Собрание сочинений в десяти томах. Том 7 [Юзеф Игнаций Крашевский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Крашевский Иосиф Игнатий Сиротская доля


Был чудный весенний день накануне Вознесенья; сирень расцветала в саду, пели соловьи, роса сверкала на листьях, небо алело на востоке; в тишине, предшествующей утру, можно было слышать не только громкую песню влюбленного соловья, но и малейший шелест листьев… Дневной свет сквозь густые ветви сада проникал в большую комнату на нижнем этаже, боролся с красноватым блеском нескольких восковых свечей, стоявших вокруг дивана, накрытого ковром, на котором лежало тело умершего мужчины средних лет.

Вероятно, гроб был еще не готов и тело лежало уже одетое, как следовало для далекого путешествия. Оно покоилось со сложенными руками, державшими крест, в сером кафтане. Это был еще не старый мужчина, но уже надломленный жизнью. На желтом лице застыло выражение боли. Должно быть, он много выстрадал, судя по преждевременным морщинам, по облысевшей, наполовину седой голове. Обыкновенно человек сходит в могилу как бы с успокоенным лицом; но здесь виднелась смертная тоска, застывшая в минуту кончины на хмуром челе и на сжатых губах. Руки, в которые вложен был простой медный крест, были желтые, костлявые, как у человека, который долго болел, прежде чем умереть.

Комната, в которой лежал покойник, была бедна, хотя и просторна. На двух противоположных стенах висели почерневшие иконы Спасителя и Скорбящей Божьей Матери. На камине стояли давно остановившиеся часы, с толстыми алебастровыми колонками, из которых одна была разбита. У двери на гвоздике висела оловянная кропильница. У одной стены стоял простой дубовый стол. В головах у покойника на столике, покрытом старой салфеткой, стоял крест между свечами. В ногах на кожаной подушке стояли на коленях дети, прислонясь друг к другу, по временам плакали, но изнеможденные плачем дремали, потом пробуждались и снова плакали… Старший был подростком лет тринадцати-четырнадцати, а девочке, стоящей рядом с ним на коленях, было не более восьми.

Лица обоих, несмотря на горе и слезы, были прекрасны. У мальчика был большой лоб, голубые глаза, орлиный нос, маленький рот, и выражение мужественной силы и отваги виднелось сквозь детские слезы. У девочки большие черные глаза с длинными ресницами; круглое личико ее походило на изображение ангела. Волосы ее рассыпались по плечам, прикрытым простым ситцевым платьицем. Весеннее утро было прохладным, двери и окна растворены, и плачущие дети прижимались друг к другу. По временам мальчик бросал взгляд на осунувшиеся черты покойника, останавливался на них и слезы катились по его лицу. Девочка протягивала руки к ногам и рыдала.

В дверях другой комнаты стояла на коленях пожилая женщина в слезах, опираясь о притолоку и почти теряя сознание от горя. Она хотела молиться по книжке и не могла, ибо каждый раз, как раскрывала ее, слезы заливали страницы и несчастная едва не падала, стараясь сдерживать рыдания, вероятно.

Иногда она с беспокойством смотрела на детей, вид которых вызывал в ней новые слезы. В целом доме долго, очень долго стояла невозмутимая тишина, и только пел соловей, плакали дети, покойник спал вечным сном, пожилая женщина рыдала у порога… Прислуга, измученная предсмертной болезнью хозяина, разошлась для отдыха. Солнце медленно вставало, предвещая погожий и жаркий день. На крышах начали клекотать аисты. До слуха женщины долетел стук экипажа, раздавшийся громче на мостике и утихший недалеко от дома.

Через минуту бедно одетый мальчик, в серой куртке, подошел и шепнул что-то на ухо женщине, которая встала, тихо приблизилась к детям, прижала их к себе и, говоря им что-то поочередно, направилась в другую комнату, опираясь о стену.

— Мечислав, ты старший, — сказала она мальчику, — возьми Люсю за руку и ступайте к тетке: тетка ожидает вас во флигеле.

— Милая Орховская! — воскликнула девочка. — Ведь у нас… у нас нет тети.

— Я тебе говорила, душенька, что у вас их даже две; есть у вас и дядя, и они вам теперь будут вместо отца.

— Ах, моя Орховская, — сказала Люся, бросаясь к ней на шею, — мы их не знаем, не видели… они здесь никогда не были. Отец всегда говорил: "Нет у вас никого из родных на свете".

— Отец так говорил, — шепнула Орховская, — чтоб вы привыкали ни на кого не рассчитывать, а только на собственный труд и покровительство Божье… А если они не приезжали… то потому, что им было некогда… так сложились обстоятельства… Ступайте же к тете Ломицкой, упадите к ее ногам, будьте ей послушны.

Мечислав оглянулся назад, на отца. Люся плакала, но Орховская, подталкивая их, вывела на двор. Здесь между старыми тополями стоял такой же старый, как они, флигель, покосившийся, с крышей, обросшей мхом. Перед крыльцом его стояла бричка, запряженная тройкой, и кучер разбрасывал по земле сено чахлым лошадям, удостоверившись прежде, что их не было где распрячь и поставить. Действительно, сараи были жалкие, а возле них стояло несколько повозок, и запряженные в них лошади ели овес из торб, подвешенных на шеях.

Во флигеле, в небольшой комнате эконома, сидела немолодая женщина, не снявшая еще дорожного костюма, с глазами, покрасневшими от слез и усталости. Изредка посматривая вокруг на окружающую ее бедность, она вздыхала.

И вот вошли дети, подталкиваемые Орховской. Увидев их, приезжая закрыла лицо и заплакала. Дети остановились, боясь подойти к ней. Орховская хотела уже подтолкнуть детей вперед, как на дворе застучала и въехала четвернею карета, в которой сидела дама рядом с горничной в платке, старавшейся занимать как можно меньше места. Едва экипаж мог поворотиться в малом дворике. Приезжая дама, к которой подошел за приказаниями лакей, слезший с козел, не знала, что сказать ему, осматриваясь с испугом и ища глазами местную прислугу. У дверей дома стоял только мальчик в серой куртке. Но на стук экипажа вышла старая Орховская, оставив детей во флигеле, и приблизилась к карете.

— Конечно, здешняя? — спросила у нее дама.

— Да, ясновельможная пани.

— Куда же тут заехать? Где выйти?

— А где ж, — отвечала тихо со вздохом старая домоправительница, — я уж право не знаю, что и сказать, так у нас тесно. В доме в большой комнате лежит тело, комнаты покойного вчера запечатаны судейскими чиновниками; рядом вам было бы неприятно… Во флигеле одна комната, там уже поместилась пани Ломицкая, и я отвела туда детей, и если вам угодно…

Пани в карете вздохнула, приподнялась и осмотрелась. Не отвечая ни слова, она ворчала себе что-то под нос. Лакей стоял у дверец, лошади дергали, потягиваясь к конюшне. Подумав немного, пани велела наконец открыть карету, и лакей высадил ее. Задумчиво пошла она к флигелю, останавливаясь по дороге, словно колебалась и не знала, что делать. Орховская шла за нею.

— Где же наконец? Здесь? — спросила она, указывая на дверь флигеля.

Старуха пошла вперед.

Когда отворили дверь, то находившаяся в комнате пани стояла уже, как бы ожидая вновь прибывшую. Они смерили друг друга взглядами.

Комната была небольшая; часть ее занимали вещи эконома; в центре стоял большой дубовый стол. Пользуясь замешательством, дети отодвинулись к шкафу у дверей и забились в угол. Эконом вышел. Приезжая пани осталась с детьми и Орховской, остановившейся у порога. С смущением и гневно смотрели они друг на друга, словно хотели начать разговор и обе боялись неудобных свидетелей. Наконец находчивость пани, приехавшей в карете, вывела обеих из затруднения. Более светская, она поклонилась приехавшей в бричке, обняла детей, велела Орховской увести их и уселась на пустой стул. Дверь закрылась; обе пани, оставшись наедине, молчали. Пани Ломицкая, приехавшая в бричке, ждала, пока заговорит другая.

— Итак, несчастный Павел умер! — воскликнула со вздохом пани Бабинская, приехавшая в карете.

— А мы через много лет встречаемся, по крайней мере, у его гроба, — ответила Ломицкая.

— Милая Ломицкая, — прервала, нахмурившись и поправляя платье, пани Бабинская, — здесь не время и не место для упреков.

— Я и не упрекаю, — возразила, отвернувшись немного, Ломицкая.

Приглядевшись к двум женщинам, можно было заметить немалое сходство между ними. Пани Ломицкая была, пожалуй, старше несколькими годами, но время сравняло их и разница казалась; небольшой. Жизнь, однако ж, сделала гораздо большую перемену. Пани Ломицкая была одета бедно, Бабинская — роскошно, тщательно и щегольски. У первой лицо было бледное и желтое, у второй — полное и румяное; на обеих одинаково обнаруживалось выражение излишней обидчивости и гордости — у одной от бедности, у другой — от довольства. Оба эти чувства, рождающиеся как от богатства и звания, так и от бедности и приниженности, сходятся вместе в одной и той же холодности, в одном и том же презрении. В глазах у обеих виднелись взаимное отвращение и ненависть, может быть только сдерживаемые торжественностью минуты. Они молчали.

— Вот результат нелепого упрямства покойника! — сказала наконец пани Бабинская. — Дети без средств обременят чужое семейство… Кто этому виной?

— Оставим мертвых в покое, — отозвалась Ломицкая. — Мы тоже бедны, но если понадобится, то возьмем детей моего брата.

— Я тоже не пожалею для них куска хлеба, хотя у меня и есть свое дитя, — отозвалась другая, — но что правда, то правда. Павел добровольно разорвал со всем семейством.

— Оставим мертвых в покое, — повторила, повышая голос, Ломицкая.

Разговор постепенно принимал все более острый характер, но на мосту застучал третий экипаж. Он уже не мог поместиться в тесном дворике, кучер остановился прямо у моста, а из экипажа высунул голову не старый еще мужчина и, оглянувшись вокруг, приказал ливрейному лакею отворить дверцу и вышел.

Он осматривал дом и экипажи, опередившие его, как подошла к нему Орховская с детьми. При виде их пан быстро поцеловал Мечислава в голову, потом Люсю и спросил серьезно:

— Ну, куда же тут деваться? Кажется, уже Ломицкая и Бабинская приехали? Где же?

— Во флигеле, ясновельможный пан, в комнате у эконома, потому что в доме лежит покойник.

Высокого роста, стройный мужчин немного задумался, потом проворчал что-то и пошел во флигель. Он вошел на порог именно в ту минуту, когда пани замолчали, и, отворив дверь, сказал:

— Вот и я! Добрый день!

Бабинская и Ломицкая молча подали ему руки.

— Боже мой, как беден был этот Павел! — сказал мужчина, бросая шапку на стол. — Я никогда здесь не был. Я знал, что деревушка убогая, но не представлял ничего подобного!.. Страшная нищета. Как он мог жить в такой трущобе!.. Несчастный должно быть замучил себя и детей погубил.

Пан пожал плечами.

— Вот и я говорю то же самое, — вставила Бабинская, посматривая на соседку, — но с покойником не было никакой возможности договориться.

— Что правда, то правда, — сказала Ломицкая. — Не мы отреклись от него, а он от нас; однако прибавлю еще раз, не время говорить об этом.

— Ну и не будем, — отвечала Бабинская, отворачиваясь к окну.

— Хорошо, но зачем же мы сюда приехали? — воскликнул пан. — Необходимо организовать похороны и что-нибудь решить с детьми. Что было, то было, а покойник Павел все-таки наш брат. Люди осмеяли бы нас, если б мы теперь отреклись от него так, как он отрекался от нас. Надо что-нибудь придумать.

— Я самая бедная в семье, — начала с живостью пани Ломицкая, — у меня пятеро детей, но, если нужно, возьму и этих сирот.

— Позвольте, я тоже не отказываюсь, — громко сказала пани Бабинская, — никто не налагает на вас этой тягости, но мне кажется, было бы справедливее, если бы мы разделили сирот.

— Я не отказался бы от исполнения родственной обязанности, — отозвался пан, — издержки ничего не значат; но жена моя болезненная, мы дома не сидим, она же не любит детей… Что же я буду делать с ними? Вам известно, что у меня нет своего состояния, и хоть жена мне ни в чем не отказывает, однако я должен считаться с этим… да, должен считаться!

— Помилуйте, — прервала резко Ломицкая, — прежде надо подумать о покойнике. Ведь тело ожидает погребения.

— Я уже позаботился об этом, — ответил мужчина, — я заезжал к ксендзу и пригласил его. Конечно, нечего думать о пышности, но сегодня же произведено будет приличное погребение. Неужели же я буду ему еще делать поминки за то, что он не хотел знаться с нами? Кто будет из соседей, тот будет: ведь всем известно, что он умер. Вот и все. Но, кажется, — прибавил он, — здесь не дождешься и кофе.

Он постучал в окно на Орховскую. Старушка вошла.

— Скажи мне, асани [1], не можешь ли ты дать нам хоть кофе?

Орховская вздохнула, ломая руки.

— А где же у нас могло быть кофе? — прошептала она. — Давно уже мы его не пробовали. Был бы для детей суп, да можно было бы достать яичка или немного молока.

Пан покачал головою, смотря на сестер.

— Ничего не остается, — воскликнул он, — как пойти к покойнику помолиться, а потом ехать в местечко и там ожидать; похорон! Когда все будет готово, ксендз даст нам знать. Асани, кажется, зовут?..

— Орховская, к вашим услугам.

— Итак, пани Орховская, после похорон прошу к нам в местечко: там решим что-нибудь. Понимаешь?

И пан быстрыми шагами, словно хотел скорее отделаться от? неприятной обязанности, направился к дому. За ним последовали обе пани. Все на минуту стали на колени у тела, взглянули на лицо покойника, позакрывали глаза, словно не желая показать слез, которых, кажется, и не было, и поспешили выйти из смрадной комнаты на свежий воздух.

Вскоре все три экипажа выехали в местечко, а дети с Орховской стояли у крыльца, смотря на отъезжавших.

В доме слышались погребальный напев и стук молотка… Именно в это время столяр прибивал крышку.

В тот же день вечером совершилось погребение.

В большой комнате постоялого двора в местечке собралось семейство покойника, которое утром мы видели во флигеле.

Кроме членов этого семейства сидел в кресле старик с седыми, гладко зачесанными волосами, со спокойным, но грустным лицом, в сутане бедной и сильно поношенной. Несмотря на то что с первого) взгляда в нем видно было добровольное убожество, какая-то благородная серьезность внушала к нему уважение. Щегольские костюмы пана и пани не произвели на него ни малейшего впечатления, и присутствующие посматривали на него с некоторой боязнью.

— Напрасно говорить светским языком, золотя пилюлю, — отозвался он через минуту, — будем беседовать так, как повелевают любовь к истине и христианский долг. Покойник не был виновен… Человек достойный, честный, трудолюбивый — пал жертвой долга… Вся его жизнь легко передается в нескольких словах. Полюбил он бедную, но честную девушку, вы не хотели признать ее за сестру, потому что она не была шляхтянкой. Но даже и в силу ваших неправильных понятий о дворянстве, о котором не упоминает Спаситель в своем Евангелии, вы были не правы, ибо и по вашим законам женщина, выходя замуж, входит в сословие мужа и разделяет права его.

— Позвольте, ксендз-каноник! Что же мы могли сделать вопреки целому свету?.. Дело шло не о нас, но о семействе… Мы не могли ни убедить, ни исправить света…

— Об этом и речи нет, считайтесь сами со своей совестью, — возразил каноник. — Что сделано, то сделано, но человек, которого вы напоили горечью, исполняя свой долг и защищая жену, жил, боролся с бедностью один, без помощи. Потеряв жену, он трудился для детей, но злая судьба оказалась сильней него… Остались сироты… Ну, что же вы думаете делать с этими сиротами? Не пора ли раскаяться?

— Я уже сказала, — отозвалась с живостью пани Ломицкая, — что у меня пятеро детей, что я бедна; но если надо, я беру детей к себе.

— А я уже сказал, — произнес мужчина, пан Петр Орденский, — что детей не возьму. Жена моя терпеть не может детей, мы дома не сидим… одним словом, не могу. Но я для них пожертвую, охотно дам… что могу, сделаю.

— Я от обязанностей не уклоняюсь, — сказала серьезно пани Бабинская. — У меня есть сын, но Бог нам дал достаточно средств и для воспитания сирот. Вы можете, братец, ничего и не давать, сестрица должна заботиться о своих пятерых детях, а я похлопочу о сиротах. Стало быть, нечего и говорить об этом. Я уверена, что муж одобрит мое решение. Повторяю, что дело кончено.

Они замолчали. Пробощ широко развернул платок, посмотрел на него, потом на пани Бабинскую и сказал:

— Что ж, это хорошо, очень хорошо. Но вы, делая добро, не отымайте заслуг и у других. Каждый должен по своим силам…

— Но я дам… сколько там нужно? Я дам! — воскликнул мужчина.

— Ничего ты не должен давать, — отозвалась сестра, — достаточно будет и наших средств.

— Позвольте же, дайте и мне слово выговорить, — резко начала пани Ломицкая. — Не оскорбляя сестры, мне кажется, недостаточно еще сказать "я беру детей" и потом бросить их во флигеле без надзора, чтоб ее сын не избаловался при них. Я если возьму детей, то буду воспитывать их вместе со своими. И как следует.

— А вы думаете, что они у меня испортятся? — воскликнула резко пани Бабинская. — Где же доказательства? Разве вы можете проникнуть в мои мысли? Ведь я же еще не объяснила, как буду воспитывать? Я не сделаю из них изнеженных баричей, но и не выброшу во флигель.

Сестры взглянули друг на друга. Ломицкая улыбнулась, пожимая плечами.

— Мои предположения, сударыня, — отвечала она, — основаны на том, что мы знаем одна другую.

— Перестаньте, перестаньте, — прервал каноник, — разве ж это годится… Ведь вы сестры.

— Здесь дело идет о судьбе сирот! — воскликнула Ломицкая.

— Воспитывая их со своими пятерыми детьми, вы не дали бы им лучшей доли, — прервала Бабинская.

— Намек на мою бедность! — воскликнула Ломицкая. — Но она мне милее, нежели миллионы, приобретенные, извините, на скотном дворе.

Пани Бабинская вскочила со стула; пан Орденский смутился, ксендз встал.

— Уймитесь, — сказал последний серьезно, — как вам не стыдно! Приехали на похороны со слезами, а тут ссоритесь и из-за чего? Разве же честный доход от свиней хуже дохода от пшеницы? Бог с вами! Ведь вам нельзя забывать, что вы сестры.

— Действительно, нельзя, — отозвалась, улыбаясь, пани Ломицкая, — потому что я не пренебрегала своими сестринскими обязанностями, но со стороны Бабинских было иначе. Потому только, что мы бедны, что к крыльцу их подъезжали в бричке, нам были не рады, и мы без труда это поняли. Да и братец тоже не лучше.

— Перестань же, Ломицкая! — воскликнул пан Орденский. — Я женился на особе знатной фамилии, и потому не слишком приятно, если бедные родственники придут доказывать, что я живу за чужой счет. Есть известные общественные условия, с которыми следует считаться.

— Тем более, — прибавил ксендз с усмешкою, — что пани Ломицкая поступала с покойной невесткой так, как вы с нею.

— Отец! Ведь она была мужичка.

— И Адам был Божьим земледельцем и дай Бог, чтоб все мы были Божьими крестьянами, моя пани. Да, — продолжал ксендз, — прекратите этот разговор.

Ломицкая села, отвернувшись к окну, пан Петр Орденский начал быстро ходить по комнате; каноник сел.

— Итак я беру детей, — сказала Бабинская.

— И Бог наградит вас за это, — отвечал ксендз. Пан Орденский отозвался:

— Берет для того, чтобы люди сказали: "Посмотрите, какие добрые эти Бабинские, какие это благородные люди! Покойник был с ними в ссоре, а они после его смерти приютили его сирот!" И еще прибавят: "Богатый брат не подумал об этом, а другая сестра умыла руки. Бабинские великодушны, господа Бабинские".

— Петр! — закричала вдруг Бабинская. — Не заставляй меня высказать тебе горькую правду, ибо, клянусь Богом, скажу…

— А ну, скажи, сделай одолжение, — проговорила, улыбаясь, Ломицкая, встав со стула и сделав реверанс.

Но в момент, когда Бабинская собиралась уже произнести нечто неприятное, ксендз положил конец ссоре.

— Довольно! — сказал он. — О безрассудные, сердитые женщины! Что это значит? Саном моим запрещаю вам всякую ссору.

Обе сестры уселись; брат закурил сигару.

— Я настаиваю на том, — отозвался пан Орденский, — чтоб и я в известной степени участвовал в содержании сирот.

— А вы возьмите на себя приведение в порядок дел брата, это будет лучше, — сказал ксендз-каноник. — Впоследствии, когда будет нужно, займетесь судьбою мальчика и поможете девочке. Теперь даже лучше, чтобы дети были вместе — бедные сиротки очень привязаны друг к другу.

Каноник встал с кресла.

— Пани мои, — сказал он с кроткою улыбкою, — в память покойника и во имя божественной любви забудьте ссору и как сестры примиритесь. Ведь вы родные, вас всего трое на свете. Бог велел любить друг друга, исполните же это повеление. Разве можно, чтобы люди потому только, что случайное положение ставит их на различных ступенях, ссорились из-за подобного ребячества? Вы вместе воспитывались, одна и та же кровь течет у вас в жилах. Мир вам, мир, мир!

Бабинская посмотрела на Ломицкую, Ломицкая на Бабинскую, кто сделает первый шаг, — пан Петр стоял равнодушный, но готовый к примирению. Наконец Ломицкая протянула руку — последовало холодное пожатие. Брат подошел, но как-то не мог выговорить ни слова. Очевидно, они подчинились совету священника, но в сердцах осталась прежняя неприязнь, которые только спрятались, как бы умолкли на минуту.

Каноник посмотрел на эту сцену, взял шляпу и, поклонившись, тихо вышел из комнаты.

Едва он сделал несколько шагов, как на дороге из ближайшей деревушки увидел Орховскую, которая вела детей за руки. Ксендз подождал их и молча начал целовать детей и прослезился. Мечислав опустил голову; лицо его было печально. Каноник слегка поднял мальчику голову и посмотрел в глаза.

— Тебе уже пошел четырнадцатый год, не правда ли? — начал он тихо. — В этих летах является уже сознание, ты должен понимать и чувствовать свое положение и положение сестры… Вас двое на свете… Ты ее покровитель — об этом никогда не следует забывать, ты имеешь обязанности. Понимаешь?

— Понимаю, ксендз-каноник, — отвечал мальчик медленно, обдумывая каждое слово, — понимаю. Покойный отец несколько раз повторял это во время болезни… Я Люси не оставлю, а как вырасту, возьму ее к себе домой и будем жить вместе.

— Так, но до тех пор тебе нужно учиться прилежно, чтоб уметь заработать себе кусок хлеба, — говорил священник. — Тетя Бабинская берет вас обоих к себе.

Дети, молча, посмотрели друг на друга.

— Надо быть за это признательным, послушным, кротким, — продолжал каноник, — и отблагодарить за эту милость. В чужом доме, хотя бы и у родственников, где вас приютят из сострадания, надобно смиряться…

Мальчик слушал, не отвечая ни слова… Орховская плакала и не могла удержаться, чтоб не прервать каноника.

— Ах, дорогой отец! — сказала она в слезах. — Пани Бабинская! Бабинская… О Боже мой, как-то будет у нее детям… Сомневаюсь, чтобы она захотела взять меня вместе с ними, а они так ко мне привыкли, да и я к ним привязана. Тяжело расставаться, даже если подумаю об этом, то сердце разрывается. Если б вы, отец мой, походатайствовали за меня… Пусть бы мне отвели там какой-нибудь угол… Я вообще ем мало, одежды у меня хватит еще надолго… и по крайней мере я могла бы присмотреть за детьми. Ведь известно, ксендз-каноник, что чужие люди не слишком будут о них заботиться.

— Уж я не знаю, захотят ли вас взять, — отвечал каноник, — а навязывать им это условие неудобно… Хорошо еще, что хоть детей берут… Возвращаться мне с этим неудобно. Просите сами пани Бабинскую, а я при случае замолвлю слово.

Каноник удалился задумчивый, а дети, прижимаясь к старушке, пошли к постоялому дому. Там еще царствовал мир, заключенный при посредстве каноника, хотя после долгого равнодушия трудно сразу возвратиться к искренности. Пан Петр Орденский ходил по комнате с сигарой, а обе пани, обмениваясь словами, смотрели друг на друга с плохо скрытым недоверием. Отворилась дверь, и вошла Орховская с детьми, которые, с беспокойством посматривая на теток, остановились у порога. Бабинская знаком подозвала их к себе.

— Иди же, Мечислав, поклонись тетеньке в ножки, — шепнула Орховская, — поблагодари…

Подталкиваемые, бедняжки пошли вперед… Бабинская была не злая женщина, слезы выступили у нее на глазах, и, обняв детей, она прижала их к себе.

— Вы едете со мною, — сказала она. — Только будьте послушны, и будет вам хорошо.

Мечислав поцеловал тетке руку.

— Если уж вы так милостивы к нам, бедным сиротам, тетенька, — сказал он, — то окажите нам еще одно благодеяние.

— Что такое? — спросила тетка.

— Орховская сильно плачет, ей хотелось бы уехать вместе с нами. Люся так привыкла к ней, и мы ее так любим

— Но, дитя мое, — холодно возразила Бабинская, — трудно мне забирать для вас всех ваших слуг. Довольно их у меня. В заботливом надзоре вы не будете иметь недостатка… наконец…

Орховская, не смея заговорить, плакала.

— Трудно, невозможно, — продолжала Бабинская. — У нас до— ^ вольно прислуги.

— Ясновельможная пани, — пробормотала старушка.

— Но я не могу, не могу… Не следует приучать детей к таким * нежностям… Напрасно. Собери только вещи, асани, детские вещи, и пришли их ко мне сюда.

— Я сама принесу, — отозвалась старуха и поспешила за дверь, чтоб скрыть безудержные слезы.

Дети хотели последовать за ней, но Бабинская удержала их.

— Прошу оставаться здесь… Садитесь там на кровати. Попрощаетесь с Орховской, когда она придет с вещами.

И пани Бабинская обратилась к сестре, словно желая объясниться перед нею.

— Нельзя же опять загрязнить дом такою нищетою, — сказала она. — Эта старуха неопрятна и выглядит как нищая. Я не могла бы вынести ее присутствия… Впрочем, оно и бесполезно: есть кому присматривать за детьми. Наш Мартиньян почти ровесник Мечиславу — они однолетки, а что касается Люси, я сама буду за нею ухаживать.

— А пока привыкнут… — отозвался брат.

— Не надо баловать, это хуже всего, — прервала Бабинская, — пусть сразу учатся жить. Их в мире ожидает много грустных моментов… Нет, это бесполезно.

Пани Ломицкая вздохнула. Дети уселись на кровати и, взявшись за руки, то боязливо посматривали на незнакомых родственников, то плакали.

Между тем приказано было запрягать лошадей, ибо пани Бабинская очень спешила домой, и, когда Орховская с мальчиком принесли вещи, все было готово к отъезду.

Прошло семь лет со времени описанного происшествия, семь лет, в продолжение которых Мечислав из тринадцатилетнего мальчика сделался двадцатилетним юношей, но который в действительности был старше своего возраста.

Люся тоже была уже пятнадцатилетней барышней, а так как это нежное уменьшительное имя, вынесенное еще из отцовского дома, не пристало бедной племяннице, жившей у Бабинских из милости, то ее и называли панною Людвикою Орденскою.

В доме у Бабинских мало что изменилось в эти семь лет, разве только что Мартиньян, будущий наследник обоих родителей, единственный и любимый сын, вырос и собирался повидать свет и пользоваться свободною жизнью.

Бабинские жили в согласии, как и в первое время после свадьбы, и хотя любовь прошла, но осталась тесная дружба, основанная на взаимном уважении.

Мы должны возвратиться к прошлому, чтоб лучше обрисовать героев нашего романа. Орденские — старинная и весьма богатая шляхта — владели значительными имениями и жили в высших сферах общества, имея все условия для хорошего приема в этих сферах. Но, как у нас чаще всего случается, сношения с богатыми, с магнатами повлекли Орденских к непосильным издержкам; для поддержания их необходимо было приносить жертвы, имение пострадало, разорилось, и пришла пора — и лопнуло.

Когда уже состояние колебалось по смерти старосты Орденского, надо было подумать о будущем двух дочерей и двух сыновей. Панны получили хорошее воспитание, одна из них вышла за богатого доробковича [2], пана Бабинского, шляхтича сомнительного происхождения, а другая за бедного Ломицкого, имевшего всего одну деревушку в долгах. Петр женился на богатой пани, которая влюбилась скорее в его наружность, нежели в другие достоинства, ибо природа была скупа к нему относительно последних. Павел, несмотря на то что ему очень мало осталось после родителей и что мог бы найти себе невесту с приданым, влюбился в бедную девушку, крестьянскую дочь, воспитанную в монастыре. Семейство его делало что могло, чтоб воспрепятствовать этому, и он вынужден был рассориться с ними. Переходя с аренды на аренду, он бедствовал, мучился, потерял жену и, наконец, оставил детей сиротами. Родственники практически не общались между собой.

Пан Петр, женатый на знатной и весьма гордой особе, должен был удалиться от своих, ибо даже богатый Бабинский не был по родственному принят в доме, зараженном аристократизмом.

Бедные Ломицкие, у которых было пятеро детей, имели не слишком много времени бывать в свете. Бабинские жили в своем кругу.

Бабинский был человек простой. Отец его, как было известно околотке, свое состояние сколотил на свиньях. Он покупал их откармливал, торговал ими, а так как ему везло и человек он был бережливый, то приобрел столь значительный капитал, что купил обширное имение и вошел в число помещиков. Он не знал, как, да и не сознавал потребности дать сыну блестящее воспитание. Предназначив его на роль земледельца и хозяина, он был того убеждения, что деревенскому жителю немного нужно кроме здоровья и трудолюбия, а потому нанял семинариста, велел учить сына чтению, письму, четырем правилам арифметики и тем удовольствовался. Молодой человек скоро окончил образование. Детина из ней вышел огромный, располневший преждевременно. Лицо у него было приятное, хотя и не очень умное… Но он и сам отлично знал, что пороха не выдумает, да и не имел на это ни малейшей претензии

Еще при жизни отца Бабинский задумал жениться; он влюбился в панну Орденскую, увидев ее однажды в костеле. Пани получил неплохое образование, была умна, раскованна, носила шляхетское имя, но приданого имела очень мало. Старика Бабинского это не радовало, ибо он намеревался женить сына на богатой; однако он не противился, так как был того убеждения, что сыну необходимо жениться поскорее. Со стороны панны и ее семейства, когда Бабинский начал ухаживать, возникали затруднения; но у наивного жениха были три отличные деревни и, конечно, капиталы у отца который все еще спекулировал, хотя и не свиньями, — и к тому же молодой человек казался сговорчивым созданием. Последнее в особенности говорило в его пользу. В сущности, он был человек хоть и неотесанный, но доброго сердца и крепкого характера. Он не слишком-то нравился панне, но она была бедна и чувствовала, что будет управлять им. И вот с первых же пор — еще женихом — она взнуздала его. Бабинский был так проникнут превосходством своей невесты, так любил ее, так был счастлив, что доставалось ему подобное сокровище, что весь отдался в ее распоряжение. Кася приказывала, и ее слушались беспрекословно.

Вскоре после свадьбы, несмотря на замечания старика Бабинского, который был врагом всякого хвастовства, пани приказала построить дом, названный палацем, и все необходимые к нему пристройки Молодому мужу это нравилось, он находил все это необходимым для такой особы, как его жена. Пока жил старик Бабинский, еще заметна была какая-то сдержанность, но после его смерти пани могла беспрепятственно исполнять самые смелые свои замыслы. Одну деревню, из уважения к шляхетским преданиям, назвала Новым Бабином, чтоб несколько поддержать свое шаткое дворянство… Заложили парк, выкрасили палевым цветом палац, и появились гербы всюду, где только приличие позволяло поместить их.

После свадьбы Бабинский получил нечто вроде дополнительного образования: жена научила светскому языку и внушила то спасительное убеждение, что выгоднее всего говорить мало, улыбкою, наклоном головы, пожатием плеч, заменяя слова, которые часто могли компрометировать. Бабинский усвоил наружный лоск и молчанием приобрел себе имя серьезного человека. Никогда ему не случалось в чем бы то ни было пойти вразрез с женой. Она была к нему добра, но и помыкала им без сожаления и сделала из него эконома, для чего, в сущности, он и был создан.

Когда умер брат Павел, оставив двух сирот, пани Бабинская постановила, чтобы заслужить добрую славу у людей, взять этих сирот к себе и заняться их воспитанием. У них был один только сын, ровесник Мечислава, а племянница не могла причинить им хлопот. И вот дети Павла очутились в Бабине. По соседству начали восхвалять добродетель великодушных Бабинских, которые, несмотря на то что брат был с ними в ссоре, что дети его никогда их не видели, взяли, однако ж, сирот и занялись их судьбой. Для богатой семьи двое детей не были обременительны… Пани Бабинская не думала нанимать гувернантку для Люси и вознамерилась воспитать ее как можно проще, на старинной азбуке и на молитвеннике.

У сына их, Мартиньяна, был гувернер и учитель музыки, которые добровольно вызвались учить Мечислава, имевшего очень хорошие задатки. Музыкант, полюбив хорошенькую Люсю, начал ее немного учить на фортепиано. А так как сироты служили для хвастовства благотворительностью и долженствовали быть живым доказательством доброты сердца Бабинских, то их и не прятали по углам.

В первые дни бедняжки, боязливые и заплаканные, возбудили даже искреннее сострадание в самой пани и ее домашних, и им не было худо сначала: к облегчению их доли послужило еще и то обстоятельство, что старуха Орховская, любившая их с нежностью матери, не будучи в состоянии жить без своих сироток, пошла пешком в Бабин и так как не могла быть принята в доме, то и поселилась у кучера в работницах. Когда спали господа, она рано утром прокрадывалась к детям и служила им. Хотя это самопожертвование бедной старушки, которая платила трудом за свое содержание, скоро стало известно пани Бабинской, однако последняя сделала вид, что не знает об этом, и терпела Орховскую. Когда Детям бывало грустно, плохо, когда им хотелось пожаловаться, поплакать, они искали Орховскую.

Таково было начало пребывания сирот в Бабине.

Всякие отношения в свете, пока упрочатся и примут известные формы, требуют времени; но с детьми это делается гораздо легче и скорее. Хотя пани Бабинская и не выказывала особой чувствительности к Люсе, однако девочка привыкла к ней и привязалась. В особенности же полюбил ее сам пан Бабинский… Но он боялся выказать это перед женою, потому что подобное чувство она сочла бы несправедливостью по отношению к сыну, которого единственно отец обязан был любить, обожать.

Мартиньян, будущий наследник Бабинских, унаследовал нечто от матери и немного от отца. Лицом он походил на последнего, но умом обещал превзойти даже мать: от отца он получил доброе сердце, от матери любовь к труду и образованию, светское любопытство и панские замашки. Он полюбил щегольство, модное платье, красивые безделки, изысканные игрушки и выглядел баричем, а так как мать внушила ему, что в большом свете требуются познания и уважаются таланты, то он ревностно начал заботиться о тех и других.

Ксендз-каноник, по временам приезжавший в Бабин, потому что очень любил самого хозяина за его простоту и искренность, порицал воспитание сына.

— Учиться — пусть учится — это всегда пригодится ему в свете, — говорил он, — но только Бога ради не делайте из него барича и франта. Зачем было переименовывать его из простого Мартына в Мартиньяна? Зачем приучать к щегольским нарядам и девичьим прихотям?.. Теперь никто не уверен в будущем. Вы знаете, что ожидает его впереди? Будь он самый богатый человек, кто же поручится, что не потеряет состояния, что не будет принужден зарабатывать себе кусок хлеба… А ведь трудно, когда придется отвыкать от панских привычек.

Пани не хотела слушать этих замечаний, молчала из уважения к канонику, а мальчику доставлялось все, что бы тот ни пожелал.

К счастью, его это не испортило.

Отец, может быть, в душе и был против подобного баловства, но повиновался, потому что жена так приказывала, а любя нежно сына, и сам невольно ему потворствовал.

Прибытие Мечислава, который во всяком случае должен был воспитываться вместе с Мартиньяном, сперва озаботило родителей. Не зная мальчика, они боялись его… и со страхом смотрели на его близость к единственному сыну. С первого же дня мальчики подружились. Мартиньян сильно подружился с двоюродным братом, найдя в нем ровесника и товарища, которого ему недоставало. Во всяком случае, мать предостерегала его, чтоб он не допускал излишней фамильярности в отношениях.

Мечислав и сам не допустил бы этой короткости, потому что мальчик был умный, рассудительный и не по летам осторожный. Он знал свою бедность, о чем твердили ему постоянно, и думал только о том, как бы чему-нибудь научиться и обеспечить будущность себе и Люсе.

Мечислав был молчалив и значительно развитее двоюродного брата. Он многое понял, находясь при отце, его первом учителе. Покойный пан Павел, кажется, главным образом, заботился охранить детей от заблуждений, а потому постоянно повторял сыну, чтобы тот ничего не ждал от людей, остерегался их и рассчитывал только на себя.

Живя в уединении, в котором не перед кем было излить жалобы, измученный болезнью, может быть, покойник и неосмотрительно набрасывал перед сыном эти картины разочарования, но не мог удержаться. Страдание слышалось в каждом слове этого человека. Поэтому Мечислав явился в Бабин с тем убеждением, что хотя бы люди были с ним вежливы, добры, он не должен был рассчитывать на их сердца. Мальчику сразу сделалось ясным и то обстоятельство, что тетка и дядя не знали их так долго… Значит, не слишком-то любили отца, а следовательно, и их любить не могли. Старуха Орховская, с которой Мечислав был откровеннее, поддерживала его полунамеками на этом настроении.

Хотя сирота и сошелся с Мартиньяном, однако держался осторожно, был вежлив, но всегда немного холоден. На другой же день Бабинская нашла, что мальчик выглядел деревенщиной, был дик и что в нем отражалось происхождение матери и холопская натура.

— Уж пусть пробудет некоторое время с Мартиньяном, — сказала она мужу, — я ничего не имею против этого; но ему как бедняку необходимо другое образование. Панские дети могут воспитываться и дома, а для убогих есть гимназии. Нет ничего лучше школьной скамейки… она учит жизни.

— Ну а почему же нам не отдать бы и Мартиньяна, моя милая? — спросил Бабинский.

— Ведь он один у нас, такой нежный и совершенно в особом положении.

— Правда, милочка, правда.

— И наконец, — прибавила Бабинская, — мне не хотелось бы, чтоб наш мальчик набрался у него этих манер… Мечислав дикий, пугливый, подозрительный — его нужно ободрить, отшлифовать.

— Да, да, отшлифовать, милочка, — сказал, вздохнув и думая о себе, Бабинский. — Я все еще жалею, что сам не совершенно отшлифован.

— Не обижай себя, — отвечала жена. — Правда, у родителей ты не мог приобрести светского лоска, ибо не каждому Бог допускает родиться в семействе, где эта светскость наследственна, но у тебя счастливый инстинкт и ты усвоил столько, сколько нужно в жизни.

— Но ведь ты так добра! — воскликнул расчувствовавшийся муж, целуя жене руку. — Я знаю, что всем тебе обязан.

Будучи в душе того же мнения, Бабинская ничего не ответила, а только прибавила:

— Мечислава надобно отдать в гимназию, это будет стоить денег, но делать нечего; лучше потратиться, нежели допустить опасное влияние на сына.

— Конечно, милочка, — отвечал послушный муж, — конечно

— При том же пан Петр обещал со своей стороны дать что-нибудь на воспитание сирот… Я из него вытяну…

— Пан Петр! — воскликнул, засмеявшись, Бабинский и выделывая на воздухе какую-то фигуру рукою. — Пан Петр!

— Что же касается Люси, она не будет нам в тягость.

— Милая, красивая девочка, — сказал муж, — пусть себе остается и воспитывается.

— Ну, милого-то и красивого в ней ничего нет, — прервала жена, — такая же кислая, как и братец. Посмотришь, когда вырастет, то подурнеет, потому что все-таки в ее жилах течет холопская кровь.

— Говорили, однако ж, что мать ее прельстила вашего брата красотой, — заметил Бабинский.

— Какая там была красота! — воскликнула с живостью пани. — Обыкновенная, мужицкая, никакого выражения, только и всего, что была молода, свежа и здорова… Потом, как говорили мне, так подурнела, что страшно было взглянуть на нее.

Муж не ответил, ибо не имел привычки спорить, но припомнил, что видел бедную женщину за несколько недель до смерти исхудалую, больную, но все еще необыкновенной красоты. Люся походила на нее, но в девочке тип стал еще краше, словно на ее личике отразилась материнская грусть, грусть, создающая ангелов и озаряющая лучами идеалы. Бабинский даже не смел признаться, что ребенок ему очень нравился.

Через несколько месяцев по прибытии сирот в Бабин, в доме начали уже громко поговаривать, что Мечислав поедет в Люблин, в гимназию. Весть эта сперва заставила мальчика призадуматься; он начал рассчитывать, что из этого могло выйти, поговорил с Орховскою и утешился. Ему только было грустно расстаться с сестрой, которую любил чрезмерно, но старушка успокоила его замечанием, что ведь он будет приезжать на каникулы и праздники, как уже обещано, а она сама останется при Люсе, чтоб той не было скучно.

— Таким образом, — шепнула Орховская, — ты в гимназии скорее научишься чему нужно и сможешь иметь свой кусок хлеба; тогда и Люсе будет лучше.

Мысль эта льстила пылкому воображению Мечислава, потому что он давно уже замыслил учиться прилежно, добиться независимости, перестать пользоваться благодеянием и как можно скорее высвободить сестру из-под родственной опеки. Им не было там плохо, может быть даже лучше, нежели, в убогом отцовском доме, но тем не менее часто чужой приют давал себя чувствовать.

Бабинская непомерно ворчала на Люсю под предлогом воспитания и приготовления к жизни. Насколько она была снисходительна к сыну, настолько сурова к сиротке. По ее теории следовало женщин воспитывать строже и заранее приучить к тому, что их неизбежно ожидало. Хотя она и не могла жаловаться на собственную судьбу, но не упускала случая жаловаться на подчиненность женщин, на деспотизм мужчин, на унижение слабейшей половины рода человеческого. Отличным поводом к необыкновенно суровому обращению с Люсей служило ей то, что девочка заранее усвоила робкий, молчаливый характер, почти скрытный, к чему имела наклонность от природы. Если она и жаловалась потихоньку и плакала, то разве на руках у старухи Орховской, которая ежедневно утром и вечером пробиралась к ее двери для того, чтоб обнять свою паненку.

Эта любовь старой домоправительницы и самопожертвование ее для детей сперва казались Бабинской временными;она предсказывала, что это продлится недолго… Но когда потом Орховская и год и другой не переставала приносить свою бедную и тихую жертву, пани Бабинская с некоторой досадой начала объяснять это иначе.

— Старуха непременно хочет казаться героиней, — говорила она, — для того, чтобы люди говорили о ней, как дескать она жертвует собою для детей. Может быть, она думает этим способом получить у меня место и втереться в дом. Но ведь я не люблю этих комедий. Она полагает, что я не знаю и не вижу ничего, и если думает, что растрогает меня, то сильно ошибается.

В сущности же, доброй Орховской и в голову не приходило ничего подобного, она слушалась только сердца, привязалась к детям… Родных у нее не было, и она пошла за ними. И жила себе мирно старушка, а кротостью, трудолюбием, домовитостью так умела задобрить своих хозяев, что они, привыкнув к ней за два года, считали ее своей родственницей и ни за что не отпустили бы ее.

Когда Мечиславу пришлось первый раз выезжать в гимназию и расставаться с сестрой, детей почти невозможно было оторвать друг от друга. Люся плакала, уцепившись за шею брата, у мальчика слезы навернулись на глазах, Бабинская говорила нетерпеливо:

— Довольно уж этих излишних нежностей.

Мартиньян тоже очень жалел товарища игр и прогулок, подарил ему все, что только имел возможность, провожал его верхом и захотел сам ехать с ним в гимназию — так ему грустно было расстаться с двоюродным братом. Мальчик, впервые предоставленный самому себе, молился и давал себе слово не допустить никому опередить его в учении, чтобы как можно скорее стать на ноги в жизни.

Быстро прошли эти годы ученья… Мечислав блистательно окончил гимназию, вырос, созрел, возмужал. В последние два года он мог уже содержать себя уроками без посторонней помощи, что и сделал, поблагодарив Бабинских за их благодеяния, и хотя учителя советовали ему остаться при гимназии, так как у него было много уроков, однако он уехал в университет. Два года уже он учился медицине, а через три надеялся заработать кусок хлеба себе и сестре. Он усердно трудился и так как при этом имел хорошие способности, то считался одним из наиболее перспективных студентов, так что профессора смотрели на него как на будущего товарища. Ему пророчили место адъюнкта, а впоследствии и кафедру по его специальности. Практика и подобное место сразу сулили до-; вольство. По-видимому, блистательная будущность развертывалась перед Мечиславом, который горячо добивался этого не столько, может быть, для себя, сколько для сестры.

В сущности, положение Люси в доме тетки было намного тяжелее, нежели положение свободного уже Мечислава. По мере того как девочка развивалась, росла, хорошела и обращала на себя взоры всех, тетка постепенно становилась с нею все суровее. Какое-то необъяснимое чувство зависти закрадывалось в сердце последней. Чужое дитя в ее собственном доме похищало привязанность всех и каждого, даже старика Бабинского. У Люси не было врага, не было даже равнодушных к ней — все любили сиротку. Бабинская не могла переносить ее присутствия. И не только хорошеньким личиком и грациозной красотой приобрела себе друзей и поклонников; но сердца всех влекли к ней скромность, кротость, терпеливость, ум и такт не по летам. В особенности умела она выносить беспрерывные нападения, ворчание и часто несправедливые упреки тетки, которой каждое малейшее обстоятельство служило поводом бранить несчастную Люсю. Пани Бабинская видела в ней упорство — источник всего зла, и каждое действие, каждое слово ее объясняла в дурную сторону. Люся сносила все это кротко, без жалобы, без ответа, выслушивая и даже извлекая пользу из этого немилосердного обращения тетки.

Сперва, как мы уже сказали, пани Бабинская имела твердое намерение воспитать ее самым скромным образом, по ее словам, на должность ключницы.

— У нее не будет ни гроша за душою, — говорила она, — зачем же давать ей блестящее образование, чтоб у нее голова закружилась, чтоб девчонка испортилась? Я не хочу иметь этого на совести. Пусть научится читать, писать, считать, шить и хозяйничать и с нее довольно. Если выйдет за порядочного эконома, то и слава Богу, ибо кто же захочет взять ее с этим как будто недурным личиком, но без гроша.

Но пани Бабинская стреляла, а господь Бог пули направлял. У Мартиньяна был музыкальный учитель — мальчик имел значительный талант — и этот учитель вызвался учить Люсю безвозмездно. Но тетка не согласилась, и учение шло тайком, пока не настроили Мартиньяна упросить мать. Последняя, ни в чем не отказывавшая сыну, пожала плечами и согласилась. Люся ревностно занималась музыкой и к удивлению вскоре оказалось, что она обещала превзойти кузена. При этом снова велено было прекратить уроки, но Люсю любили и она начала учиться тайком по-прежнему. По соседству с Бабинскими межа с межою жил землевладелец Буржим. Это был человек весьма уважаемый соседями, немолодой вдовец, имевший одну дочь и женившийся на ее гувернантке-француженке. Он часто бывал с женой и дочерью Адольфиной в Бабине. Бывшую гувернантку, а теперь пани Буржимову пани Бабинская высоко ценила, потому что француженка происходила из дворянского рода и называлась баронессою Де-ла-Тур. Сам Бабинский целовал Буржима в плечо, а украдкой даже рассказывали, что отец Бабинского в молодости служил в доме у родителей Буржима.

Буржимы были люди богатые, со связями, и так как жили на широкую ногу, то пани Бабинская очень привечала их. Пани Бур-жимова увидела Люсю, полюбила ее и даже вздохнула от зависти, что такая девочка досталась Бабинским, когда была бы такой приятной подругой для ее падчерицы. Сделана была даже попытка — не уступит ли тетка племянницу на воспитание, но пани Бабинская отказалась решительно, заявив, что не может сделать этого. С большим трудом смогла только пани Буржимова, которая умела обращаться с соседкой, уговорить последнюю, чтоб Люсе позволяли хоть по несколько дней гостить у Буржимов. Отказать было трудно. Условившись, чтоб девочку не баловали, Бабинская посылала иногда Люсю на неделю к Адольфине, с которой сиротка очень скоро подружилась. Иной раз недели затягивались на целые месяцы. Пани Буржимова учила падчерицу сама и с одинаковым же усердием занималась и воспитанием Люси. Таким образом, сиротка начала говорить по-французски и приобрела начала других познаний. Ей давали книги, помогали, но все это должно было происходить в глубочайшей тайне от пани Бабинской, которая запретила Люсе заниматься "французчиною" и корпеть над книгами. Но девочка была тут не виновата, потому что ее учило уже само сообщество Адольфины и ее мачехи.

Не без причины иногда в досаде пани Бабинская говаривала, что Бог наказал ее за доброе дело этой несчастной Людвикой, ибо всегда как-то все складывалось против ее воли и намерений. В особенности ее сердило то, что все любили девочку, защищали, прикрывали ее, начиная с собственного мужа и родного сына.

Мартиньян тоже года полтора как был чрезвычайно нежен и внимателен с кузиной. Он остерегался выказывать это при матери, но сердце ее угадывало то, чего она не могла видеть. Поэтому в последнее время она менее противилась продолжительному пребыванию Люси у Буржимов, и Люся деятельно употребляла это в свою пользу. Там она могла вместе с Адольфиной играть, рисовать, читать свободно и прилежно учиться. Пани Буржимова полюбила ее как родную дочь, а старик Буржим делил почти поровну свою любовь между Адольфиной и ее подругой.

Пани Бабинская не могла не видеть и не догадываться, что племянница ее знала больше, чем ей полагалось знать, что значительно похорошела и выросла, и ее это страшно досадовало. Но более всего возбуждало в ней гнев одно только предположение, что сыну ее могла вскружить голову красота этой девушки. Бесспорно, Люся была красивее всех девушек по соседству. Бабинская не хотела признать этого, но будучи не в состоянии противоречить очевидности, отговаривалась тем, что это был род красоты, которой она терпеть не могла.

Тщательно, заботливо следя, за каждым словом, за каждым движением девушки, она ни в чем не могла упрекнуть Люсю относительно обхождения последней с кузеном. Словно предчувствуя опасность, Людвика, казалось, не видела, не знала, не замечала кузена. На вопросы его она отвечала коротко, не смотрела на него, явно его избегала. Но вследствие этого Мартиньян еще более старался ухаживать за нею, несмотря на то что мать, потворствовавшая ему во всем, не прощала ни более дружественного слова, ни малейшей услужливости кузине. Когда случайно молодые люди бывали вместе, тревожный взор Бабинской перелетал от Людвики к Мартиньяну, схватывая даже незаметные оттенки более нежного тона голоса и взгляда. Беспокойство это возрастало с каждым днем Бабинский не разделял его положительно и очень любил Люсю, хотя и старался не показывать этого.

А между тем девочка росла среди этих неприятностей и борьбы, которые вводили ее в жизнь, и росла задумчивая, серьезная, молчаливая. Ее девическая, почти детская красота приобретала от этого грустного, задумчивого выражения дивную, необычайную прелесть, которая редко кому дается в расцвете. В ней было что-то внушающее уважение, какая-то симпатия, привлекающая к этому идеалу сироты.

Бабинская, которая привыкла ворчать на нее с самого начала, диктовать ей и всегда обращаться как с ребенком, не догадывалась даже, что Люся из ребенка превратилась в рано созревшее существо. Людвика говорила мало, коротко, а мыслей своих не привыкла высказывать тетке.

Она достигала пятнадцатилетнего возраста, и красота ее была в полном блеске, а Мартиньян, домашнее воспитание которого окончилось, пожирал ее глазами. Бабинская начала сильно бояться опасности, о которой догадывалась. Однажды вечером последняя и трудом могла удалить сына от пялец сиротки, к которым он подходил словно невольно. На другой же день, утром, она позвала мужа в сад. Добряк покорно поспешил за нею, как и всегда стараясь быть к услугам своей "милочки".

Когда они порядочно отошли от крыльца, на котором осталась одна Люси, пани Бабинская схватила мужа за руки и, обернувшись к нему, сказала:

— Скажи мне, пожалуйста, что мне делать с этой девочкой?

— С какой девочкой? — спросил наивно муж. — Что такое?

— С вашей любезной Людвикой — этой иезуиткой, лицемеркой, — сказала Бабинская, — потому что это на вид тихое, покорное, доброе, послушное создание, в сущности, опаснейшее существо в мире. Что же мне с нею делать? Как будто я взяла ее для того, чтоб не иметь в доме ни минуты спокойствия. Отдать? Но кому, куда? Кто возьмет ее? А выгнать невозможно.

— Что ж она сделала? — спросил муж спокойно.

— Ничего, и что же бы она сделала? Я была бы несчастна, если б она что-нибудь вздумала. Но и ухитрись же поймать ее на чем-нибудь! Удивительно тонкая штучка. Ты ничего не знаешь, не видишь, — ты слеп.

— Слеп, милочка, известно плохо вижу, — отвечал Бабинский, кашляя и сплевывая.

— Она рассчитывает на Мартиньяна. Этот глупый мальчик…

— А разве он глуп? — прервал Бабинский. — Одумайся, милочка, разве Мартиньян глуп!

— В этом случае глуп и глуп, потому что влюблен в нее… Я это вижу — девчонка ловко сводит его с ума, и знаешь каким образом? Она словно отталкивает его, не посмотрит, не заговорит по-людски с ним, играет комедию, представляет из себя богиню, героиню, становится таинственной, загадочной, а у мальчика кружится голова.

Бабинский пожал плечами.

— Позволь же и мне сказать слово, милочка, — отозвался он, обдумывая ответ. — А что же ей, милочка, делать? Если б она смотрела на него, разговаривала с ним, улыбалась ему, то я, глупец, обвинил бы ее, что она сводит его с ума, а теперь, милочка, ты сердишься на нее. Что же ей делать?

Бабинская, которой муж в течение двадцати лет ни в чем не смел противоречить, почти остолбенела, услышав его ответ. Она остановилась, устремила на него взор, замолчав, как бы пораженная этой дерзостью. Бедняга понял, что провинился, что оскорбил своей глупостью существо, во сто раз высшее, и с мольбой протянул к ней руку. Но Бабинская отступила.

— И ты еще будешь защищать ее! Ты, ты смеешь говорить мне такие вещи!

— Но позволь же, милочка, ангел мой, — сказал муж, — ты не понимаешь меня.

— Я не понимаю тебя! Знаешь ли, что это превосходно! — воскликнула Бабинская насмешливо. — Я тебя не понимаю!

— Ну, я молчу, милочка, потому что известно — я дурак, — окончил Бабинский.

— Слушай же меня, и это будет гораздо лучше, чем защищать Девчонку, которая не заслуживает этого. Я убеждена, что мы пригрели змею на груди, — продолжала Бабинская, — и змею тем более опасную, чем она кажется безвредной. Необходимо изыскать средство сбыть ее.

— В таком случае мы ее сбудем, — отвечал муж, — и искать долго нечего. Отдадим ее Буржимам, они возьмут.

— Извини, любезный друг, но ты в самом деле чрезвычайно ограничен.

— Это правда, милочка, я всегда был ограниченным, — сказал спокойно Бабинский. — В таком случае говори ты.

— Ничего не было бы хуже, как отдать ее Буржимам, тут же У себя под носом. Мартиньян воспользовался бы этим. Нет, ее надо отправить в такое место, чтобы он не мог более с нею видеться.

Бабинский нахмурился и начал кашлять, потому что кашель избавлял его от ответа.

В эту минуту из аллеи, по которой они проходили, Бабинская гневно указала мужу на крыльцо. На балконе, с работой в руках, сидела Люся, а поодаль стоял Мартиньян и смотрел на нее в восторге

В то время, когда пани Бабинская в саду старалась раскрыт мужу глаза на опасность, Мартиньян, следивший всегда заботлив за Люсею и выискивавший случаи быть с нею без свидетелей заметил, что родители ушли в сад, и, догадавшись, что Людвига одна оставалась на балконе, поспешил к ней. Сидя за работой девушка, услыхав шаги, с живостью подняла глаза и покраснела она хотела уйти немедленно, но рассудила, что следовало остаться хоть несколько минут, чтобы не обнаружить страха.

Красивый и до крайности изнеженный мальчик, Мартиньян смотрел то в сад, то на Люсю испуганными глазами.

— А вы, кузина, одна? — спросил он наконец, собравшись с духом.

— Тетенька только что вышла с дядей и должна быть в нескольких шагах, — отвечала Люся, — я сама хотела уйти в свою комнату.

— О, Бога ради! — воскликнул поспешно юноша, складывая руки. — Неужели же никогда словечка не промолвите.

— Как! Мы ведь всегда разговариваем.

— Да, в гостиной.

— Надеюсь, что вы не можете сказать мне такого, чего на могли бы слышать другие.

— Вот именно вы и ошибаетесь. Между молодыми родственниками и добрыми друзьями, такими, как мы с вами, надеюсь, есть вещи, которых старшие понять не могут и которых при них говорить не следует.

— Конечно, пан Мартиньян, и я не поняла бы этих вещей. Вы знаете, — прибавила девушка, — как тетя не любит, когда… когда…

Она не кончила, предоставив ему догадаться о том, чего не досказала, а потом прибавила тише:

— Ведь и вы сами не хотели бы подвергнуть меня гневу тети.

— Но ведь мама не знает и не догадывается, что мы здесь разговариваем, и я думаю, что действительно ни словом, ни помышлением не мог провиниться перед вами, потому что ваше счастье и спокойствие дороги для меня, как мои собственные.

— Умоляю вас, пан Мартиньян, — сказала Люся встревоженным голосом, — уйдите, или вы принудите меня выйти.

— О, как же я несчастен! — молвил Мартиньян, ломая руки. — Воспитывались мы вместе под одной кровлей, как родные, я не могу упрекнуть себя, что не был добрым, любящим братом, а вы ненавидите меня.

— Пан Мартиньян, ради Бога, — сказала Люся, более встревожившись, — уйдите! Тетенька в саду, может прийти, застанет нас здесь, и вся вина за разговор обрушится на меня.

И девушка, собрав поспешно работу, собиралась уйти, но Мартиньян стоял у самой двери, через которую нужно было ей проходить, и это ее удерживало.

— Какое же преступление, милая, дорогая кузина, какой же грех перемолвиться словом, пожаловаться на тоску, попросить хоть немного сострадания?

— Я должна просить вас о сострадании, — сказала Люся с большим смущением, — уйдите, пожалуйста.

— Не могу, невозможно, я прирос к этому полу, не отойду, пока не услышу от вас хоть одного ласкового, утешительного слова.

— Право, я вас не понимаю, да и вы меня тоже; вот несчастье!

Мартиньян был избалован, его трудно было уговорить и убедить, минута казалась ему благоприятной, и он ею пользовался, не слушая просьбы Люси.

— О кузина, я понимаю вас… Хотя и не хотелось бы объяснять ваших опасений, которые приводят меня в отчаяние… Рад бы я был устранить эту грустную действительность и долее заблуждаться… Но нет, у вас должна быть хоть капля жалости к бедному Мартиньяну…

— Боже мой! Пожалейте же и вы меня. Вам ничего не будет, если вас застанет здесь тетенька, а мне вменится в преступление, что осмелилась разговаривать с вами.

— Не может быть! — подхватил молодой человек. — Разве же за это вы терпели…

Не отвечая, Люся собрала работу и мужественно приблизилась к нему, стараясь пройти в дверь. Мартиньян, видя ее так близко, стал на колени и вне себя схватил ее за руку. В это мгновение с лестницы балкона раздался внезапно громовой голос пани Бабинской:

— Что это значит? Вот мило!

Мартиньян вскочил, Люся высвободилась и убежала. Юноша остался наедине с матерью, на покрасневшем лице которой выражался гнев. Не будучи в состоянии удержать его, пани Бабинская опустилась в кресло и взялась руками за голову. Мартиньян мог уйти, но, чувствуя себя виноватым, хотел один отвечать за это. Подняв глаза, мать увидела его на том же месте, где и застала.

— Бесстыдный мальчик! — воскликнула она, приходя немного в себя. — И еще смеешь смотреть мне в глаза.

— Милая мама…

И Мартиньян подошел, желая взять ее за руку и попросить прощения; но руку у него вырвали.

— Бесстыдник, повторяю, бесстыдник! — воскликнула мать гневно. — Напрасны были бы объяснения, я слышала собственными ушами, видела собственными глазами. Давно уже я подозревала ваши нежности, знала, что панна Людвика отлично стреляет глазками и заранее изучает ремесло кокетки, но от тебя… от тебя я надеялась больше ума.

— Извините, мама, — прервал сын, — я должен защитить Люсю, ибо если здесь кто виновен, так это я. Когда я появился, она немедленно хотела уйти, я задержал ее и не пустил. Виновен только один я, она же никогда в жизни не удостоила даже ласково посмотреть на меня.

— Змея! — воскликнула пани Бабинская. — Не говори мне ничего, мне не нужно объяснения! Знаю ее очень хорошо! Если я она не питала в тебе этих глупых мечтаний, ты не смел бы обращаться с нею так фамильярно. Ступай, ничего не хочу слушать более, довольно!

Мартиньян не уходил, однако.

— Извините, мама, — сказал он, собравшись с духом, — но я не уйду отсюда, пока вы не дадите мне слова, что ничего не скажете Людвике. Я не желаю, чтоб она отвечала за мою вину.

— Это еще что за новости? Ты хочешь принудить меня? Как ты смеешь?

— Милая мама! — воскликнул юноша с жаром. — Я прошу, умоляю, а иначе, если вы не сделаете этого для меня…

И он замолчал.

— Ну и что же, если не сделаю? — спросила мать в сильном гневе. — Не думаешь ли ты грозить мне?

Мартиньян, который никогда еще не находился в подобных обстоятельствах, стоял молчаливый и понурый, дыхание у него захватывало — он не привык, чтоб кто-нибудь ему противился, даже родная мать… Он побледнел от напора чувств, губы затряслись. Пани Бабинская взглянула на него в этот момент и испугалась. Гнев утих, на смену ему явилось беспокойство матери; она бросилась к нему и обняла обеими руками.

— Что с тобой, дружок, что с тобой? — говорила она прерывистым голосом. — О, это все наделала негодная лицемерка! Да будет проклят день и час, когда я взяла ее к себе в дом!

Пользуясь этим настроением, Мартиньян стал на колени.

— Дорогая мама, умоляю вас, заклинаю, дайте мне слово, что ничего ей не скажете… Она никогда ни в чем не была виновата! О, если б вы знали…

Взор матери, казалось, вызывал сына на признание.

— Люся всегда была ко мне безжалостна, — продолжал юноша, — и в этом одном я мог бы упрекнуть ее. Правда, я виноват, что смотрел на нее, я не должен бы поддаваться чувству, которое она возбуждает во мне; но зачем же вы поставили это прелестное лицо, эти глаза, полные таинственности передо мною, молодым и неопытным и в продолжение долгих лет допускали меня упиваться этим запрещенным ядом. Она невиновна, она никогда не подстрекала меня, она меня отталкивала почти с презрением. Клянусь вам, дорогая мама!

Пани Бабинская значительно уже охладела.

— Ну, садись, успокойся, — отвечала она, — ты еще дитя, людей и света не знаешь. Если здесь кто виноват — ты прав — это я… Зачем мне было брать эту девочку. Натура ее матери, завлекшая моего брата, сказывается и в ней, и Людвика следует инстинкту. Но ты не говори мне, что она невиновна. О, пятнадцатилетняя девочка, которая сумела у меня за спиной и против моего желания научиться музыке и французскому языку, у которой хитрость и изворотливость отличительные черты характера, — эта девушка знала, что делала, отталкивая тебя. Она чувствовала, что это было наилучшее средство привлечь тебя. Могло ли когда-нибудь даже присниться тебе это глупое чувство, тебе, невинному мальчику, если б она не поджигала его? Пани Бабинская быстро встала и начала ходить по балкону. Сын молчал, погруженный в задумчивость.

— Нет другого способа, — продолжала мать. — Ты должен уехать с гувернером на несколько месяцев, а в это время мы придумаем средство раз и навсегда устранить опасность.

— Мама! — воскликнул Мартиньян. — Если с нею случится что-нибудь недоброе, я… я лишу себя жизни.

При этом восклицании двадцатилетнего юноши, произнесенном со всей силой первой любви, мать вскочила с кресла и залилась слезами. Сын подбежал к ней, целовал ей руки, но разрыдавшаяся Бабинская не знала, что делалось с нею: не ребяческая угроза тревожила ее, а гораздо более сила чувства, выражаемая этой угрозой.

Пан Бабинский, увидев эту сцену, остолбенел, колеблясь в первую минуту — бежать ли за водой, за доктором или браниться, считать сына виновником катастрофы или добиваться ее объяснения.

Он закричал только, ломая руки:

— Милочка, дорогая моя, что с тобою? И не зная еще, в чем дело, расплакался.

Но так как и люди начали уже ходить возле двери, то пани Бабинская из боязни различных сплетен, поддерживаемая мужем и уводя сына за собою, прошла в свою комнату, и дверь за ними затворилась.

В момент, когда, услыхав голос пани Бабинской, бедная сиротка убежала от Мартиньяна, она скрылась в свою комнатку, сама еще почти не сознавая, что делалось с нею. Бросив работу на диванчик, она задумалась, и слезы текли из ее глаз… Но недаром она прожила семь или восемь лет под надзором тетки — они многому научили ее, выработали в ней терпение, смирение, какое-то внутреннее спокойствие и религиозный фанатизм. Людвика верила в Провидение и подчинялась ему, научилась удерживать слезы, заглушать страдания, была зрелее своего возраста.

Она слишком хорошо знала тетку и не могла сомневаться, что недавняя сцена должна была повлечь за собою долгие упреки, брань, угрозы, явную злобу и преследования. Против всего этого у нее было только одно оружие — смирение.

Какое чувство возбуждала в ней известная издавна и более чем братская привязанность Мартиньяна, оставалось глубочайшей тайной, которой никогда не выдала она ни словом, ни взглядом. Обращаясь с ним крайне осторожно, она избегала его насколько могла, Давала ему понять неуместность выказывания нежного чувства, которым молодой человек преследовал ее, пользуясь своим положением. Все было напрасно: чем более она старалась не сталкиваться с ним, ускользнуть от него, тем он искуснее со своей стороны выискивал и рассчитывал встречи наедине с нею. Любимец родителей, веря в их неограниченную любовь, распоряжаясь самовластно в доме, Мартиньян мучил Люсю, которая вынуждена была предугадывать его затеи, чтобы от них защищаться. Не раз она просила его избавить ее от неприятностей, но юноша не обращал на это внимания. Печально было пребывание ее в этом доме. Тетка обходилась с сиротою, по принятой системе, чрезвычайно сурово, для блага самой девушки, как она выражалась. Одевала ее чрезвычайна скромно и не допускала ни малейшего украшения. Комнатка Люся возле гардероба была неудобнее всех в доме, или, как говорилось в палаце. Огромная, старая липа под самым окном, остававшаяся еще от прежнего сада, затеняла комнатку так, что в ней трудно было работать днем. Меблировка самая жалкая: простая некрашеная кровать, такой же стол, покрытый серой салфеткой, пара простых стульев, шкаф, старый диванчик, обитый пестрым ситцем. Но Люся так заботилась обо всем ее окружавшем, так умела все расставить, убрать, украсить каким-нибудь цветком в простом горшке или какой-нибудь собственной работой, что комнатка казалась красивою и как бы дышала молодостью. Но и это сердило пани Бабинскую: она даже в установке мебели и цветов видела кокетство, в любви к чистоте — какую-то бесполезную затею. Каждый раз, когда она видела у нее на столике книги, взятые у Буржимов, она ощущала сильную досаду. Насмехалась она над любовью Люси к литературе и учености, хотя девушка ни одним словом не обнаруживала того, что знала. Она не позволяла даже племяннице играть на фортепиано; все это служило предметом бесконечного ворчания.

— Ты должна бы, — говаривала она Люсе, — попросить ключницу или свою Орховскую, чтоб научили тебя кормить кур, воспитывать молодых индеек, сажать и полоть огород, а книжки и музыка напрасная трата времени и баловство. Если тебя возьмет какой-нибудь бедный шляхтич, ты и за то обязана благодарить Бога, а выйдешь замуж, тебе некогда будет думать о книжках, французских романах и стишках Виктора Гюго и Ламартина.

Люся обыкновенно не отвечала ничего и убирала книги. Покорность эта, которая, может быть, обезоружила бы кого-нибудь другого, еще больше сердила пани Бабинскую. Она говорила мужу:

— О это зелье, ваша Люся! Иной сказал бы, что это сама покорность, само послушание, но, в сущности, это только комедия. Я это знаю и чувствую. Вечно скрытная, молчаливая; хоть бы словечко промолвила, удостоила оправданием. Нет, молчит, а делает свое. Подобные характеры самые опасные. Никогда не угадаешь, что она думает, никогда не поймешь ее. Посторонний человек принял бы это за кротость, а это непреодолимое упорство. Говори ей, что хочешь, она выслушает, а сделает по-своему. Я знаю ее с детства — она всегда была такая.

Возвратясь после известной сцены в свою комнатку, Люся долго старалась успокоиться, потом помолилась и машинально принялась за работу. Когда она уселась на диванчик, никто не догадался бы по ее бледному, но успокоенному лицу, что она пережила час тяжелых страданий, и что ей предстояли еще впереди неисчислимые последствия гнева безжалостной тетки.

Как только в коридоре раздавались шаги или отворялась дверь, бедняжка еще более бледнела, ожидая вторжения тетки и неизбежной сцены. Но никто не приходил: пани Бабинская советовалась с мужем.

Наконец, может быть, через час дверь отворилась и Люся не смела взглянуть на нее. Но она услыхала мужские шаги, она подняла глаза и увидела перед собою Мечислава.

В дорожной одежде с сумкой через плечо стоял перед нею брат и улыбался.

— А! Сам Бог посылает тебя ко мне!

Мечислав уже со всеми повидался, был довольно холодно принят теткой и дядей, но радушнее, чем когда-нибудь, Мартиньяном; до обеда ему оставалось достаточно времени переговорить с сестрой.

Люся прижала палец к губам.

— Пойдем в сад, — сказала она, — на этот раз нам надо о многом поговорить.

И, взявшись за руки, они вышли. Миновав клумбы возле дома и удаляясь в более дикую часть парка, Люся вдруг повернула заплаканное лицо к брату и сказала в волнении:

— Мечислав! Ради Бога, если можно, спаси меня!

Мечислав побледнел и схватил сестру за руку.

— Что случилось? Говори…

— Милый мой, — начала Люся, отирая глаза, — я тебе никогда ни на что не жаловалась, да и зачем было напрасно терзать сердце, если помочь невозможно? Но есть положения, в которых необходимо спасать себя всеми средствами. Выслушай меня… прости и пойми… Я не могу здесь больше оставаться.

— Как, разве тетенька?.. — прервал Мечислав.

— Тетенька сурова и ищет поводов ворчать на меня. Настроение это постоянно возрастало и возрастает, я почти к этому привыкла; но, милый друг… я по другим причинам не хочу, не должна и не могу тут оставаться.

— Почему же? Что же может быть…

— Мартиньян слишком ласков со мною… догадайся же об остальном… Тетя тревожится этим, сердится… и жизнь моя становится невыносимой. Я должна избегать его, терпеть от тетки… Мне тяжко, грустно… а я не хочу навлечь на себя подозрение, что думала увлечь Мартиньяна…

— Это для меня новость, — прервал Мечислав. — Никогда ты даже и не упоминала об этом…

Люся сильно покраснела и опустила глаза.

— Это не ново, братец… Не говорила тебе никогда потому, что мне казалось не стоило. Я думала наконец, что это пройдет… Между тем Мартиньян взял себе в голову…

Мечислав нахмурился.

— Представь себе, сегодня, именно сегодня, — продолжала Люся, — я имела маленькую сцену, грозящую мне новым преследованием тетеньки. Она убеждена, что я сбиваю ее сына, приписывает мне какие-то тайные замыслы и не знаю что… Даю тебе слово, что я уклоняюсь как могу даже от встречи с ним… но меня преследует какая-то несчастная судьба. Представь себе, сегодня на балконе сидела я с тетенькою. Она увела дядю в сад для какого-то разговора… В ту же минуту прибежал Мартиньян. Напрасно я просила, чтоб он ушел или пустил меня, хотела уже пройти силой, как он схватив меня за руку, стал на колени, а в этот момент явила тетенька… Представь себе, что теперь будет…

Мечислав нахмурился.

— Да, нужно действовать, — сказал он, — так нельзя более оставаться… Признаюсь тебе, Люся, я думал, что эти два года ты еще перетерпишь, потому что обладаешь таким ангельским терпением… Потом было бы легче освободить тебя… легче было бы обеспечить тебе тихий уголок, который тебе следует за эти годы мучений, перенесенных так добросовестно… Но вижу, что тут и обходимо радикальное средство. Дай мне обдумать.

Брат и сестра пожали руки друг другу. Мечислав был грустен

— Ах, Боже мой, Боже мой! Я буду тебе в тягость! — воскликнула Люся. — Мечислав, прикажи, и я останусь… вытерплю все до конца… Но если есть возможность выручить меня каким бы то ни было образом, будь добр сделай это… Я знаю, — прибавила она, что тебя пугают расходы, ты беден, тебе едва хватает на собственные нужды; но не беспокойся за сестру, которая легко перенесет бедность, и может быть, сумеет что-нибудь заработать. Я тебе буду помогать, а сама готова сидеть на хлебе и на воде… Я нарочно старалась не привыкать к удобствам, испытала голод, холод: со мною сила молодости и воли.

Мечислав шел в глубокой задумчивости. Люся, не видевшая его несколько месяцев, всматривалась в эти черты, на которые упорный труд наложил уже отпечаток зрелости. Недавно еще свежий, розовый, со светлым взором, Мечислав выглядел утомленным, бледным. Только глаза сверкали огнем еще сильнее от волновавшего ей чувства.

— Как ты, однако ж, похудел, — сказала, вздохнув, Люся. — Боже мой, как ты, должно быть, много работаешь.

— Труд ничего не значит, — отвечал Мечислав, — к труду привыкают, — а вот борьба отнимает силы и отравляет жизни. Заботы у меня о себе нет, — прибавил он, — но о тебе, которую мне отец вверил на смертном одре. Нет дня, чтобы я не думал о тебе. Я беспокоюсь о тебе, о твоем положении, обо всем, что тебя касается… Это приятная и единственная моя обязанность. Я тружусь для тебя, моя Люся.

Сестра взяла его за руку.

— Не бойся, — сказала она, — не тревожься напрасно. Есть Провидение, есть судьба, предназначенная человеку… Я научилась многому, и положению, на которое мы жалуемся, обязана, что не разнежилась, что смотрю на будущее с истинным смирением и спокойствием.

В эту минуту разговор их был прерван негромким восклицанием… послышались сзади шаги: старуха Орховская бежала из флигеля, спеша увидеть своего паныча. Мечислав подбежал к ней и поцеловал.

— Ну, слава Богу, — проговорила старушка, отирая слезы, — слава Богу, дождалась я тебя! На Святой я уже думала, что умру, так меня схватило, такая боль в костях, и если б не паненка и не тот добрый Мартиньян, — уж, конечно, я тебя не увидела бы больше… Однако, паныч мой золотой, — прибавила Орховская, присматриваясь, — ты как-то не совсем хорошо выглядишь, бледный.

— Он растет, — заметила, улыбнувшись, Люся. — Ведь ему пошел двадцать первый год, а мужчины, кажется, растут еще и после. Видите, как с последней побывки он вырос и возмужал.

— А посмотри, Мечислав, — шепнула старуха, указывая на Люсю, — это бедняжка, моя золотая паненка, тоже исхудала.

— Полноте, я здоровее вас обоих, не выдумывай, — сказала девушка с принужденным смехом.

Старуха, все еще в слезах, посматривала то на паныча, то на паненку.

— О Боже мой, — сказала она, вздыхая, — если б я еще дожила до того, чтоб у вас был свой домик и чтоб вы освободились из этого вавилонского плена… Если бы мне умереть под вашей кровлей!

— Я для того тружусь и стремлюсь к тому, — отвечал Мечислав, — немного терпения.

— О, у нас его здесь с паненкою даже слишком, — воскликнула старуха. — Хорошо быть самому хозяином и при черством куске хлеба. Конечно, я не могу пожаловаться, мне хорошо на моем месте, но паненке…

— Что ты там выдумываешь, милая Орховская, — прервала Люся, — не пугай брата, мне ведь не так плохо…

— Разве же я не знаю, — продолжала старуха, — ведь если я сама не вижу, то в доме все видят и говорят. Уж, конечно, нигде не могло бы быть хуже. Ведь то не поможет, что добрый Мартиньян влюблен в паненку…

— Что ты выдумываешь Орховская! — воскликнула, покраснев, Люся.

— Конечно, правда, потому что влюблен… да и кто бы в нее не побился! — говорила старуха. — Все здесь паненку любят, и старый Бабинский, хотя он и должен это скрывать, и слуги, и гувернеры, все это упало бы к ее ногам, только эта, с позволения сказать, змея…

— Орховская! — серьезно сказала Люся.

— Ну, пусть будет тетка, — поправилась старуха. — Ох уж эта тетка! — продолжала она, качая головой.

Мечислав молчал, не желая поддерживать разговора… Люся напрасно подавала знаки, старушка твердила свое.

— Теперь уже до того дошло, — сказала она, отирая глаза, — что с утра до ночи ворчит, ворчит, грызет, надоедает… Здесь необходимо ангельское терпение. Камердинер, пан Гиларий, человек очень обстоятельный и учтивый, не может надивиться и тому, что пани так зла, и тому, что так добра паненка.

Старуха Орховская, может быть, болтала бы и дальше, если б издали не показался пан Бабинский, который, вырвавшись от жены, пошел искать Мечислава, а может быть, и Люсю, желая утешить и успокоить ее по-своему.

Орховская заметила его первая и приложила палец к губам.

— Но, довольно, — сказала она, — потому что вот тащится старый добряк; насколько он груб, настолько и добр, клянусь, — прибавила она тише. — Я, может быть, лучше вас знаю его. Что делать, он должен плясать под чужую дудку, но то верно, что он любит нашу паненку и рад бы облегчить ее жизнь, только эта, с позволения сказать… тетка никому не дает покоя. А и бедняга он в самом деле, если некому грызть голову, она на него напускается… даже оплешивел.

И, не ожидая появления Бабинского, Орховская пошла во флигель. Бабинский приблизился с улыбкой.

— А что, — сказал он, — правда, что сад растет? Просто прелесть! Когда мы его разводили, здесь было поле, на котором я сеял рожь и удачно… Но ведь палац не мог быть без парка. Меня утешает, что удаются деревья.

И, взглянув на сирот, он замолчал, но продолжал через минуту:

— Ну, каково тебе там, пан Мечислав?

— Благодарю, — отвечал молодой человек, — мне хорошо; а при занятиях, если б было и худо, то человек не замечает, время идет быстро.

— Пришли другие времена! — сказал, вздыхая, Бабинский. — Все должны учиться. Прежде этого не бывало. Вот и Мартиньяна как они мучат, а сказать правду, зачем ему все это, когда у него будут три хорошие деревни? Прежде если умел подписать свою фамилию, — ха, ха, ха! — было уже достаточно, а теперь понасочиняли физик, метафизик, различных зик и графий… и черт знает еще чего… Однако пойдем, пора обедать.

И он пошел вперед, указывая клумбы Мечиславу.

Приезд племянника не был на руку тетке, она его стыдилась и боялась. У пани Бабинской была одна узда на ее капризы — это боязнь людского суда и общественного мнения. Пока она знала, что безнаказанно может ворчать и командовать, распускалась, но как только начинала думать, что скажут люди, — тотчас притихала. Она очень хорошо знала, что Люся жаловаться не будет, но боялась, чтобы брат не заметил обращения с сестрой… и при Мечиславе была гораздо снисходительнее. В описываемый день, без сомнения, взрыв был бы страшный и Люся много должна бы вытерпеть напрасно, если б прибытие Мечислава не удержало пани Бабинскую. Она рассчитывала вознаградить себя после его отъезда.

К обеду явились все, только Мартиньян заставил ждать себя; это обеспокоило мать, и она сама пошла за ним. Мартиньян лежал на диване с обвязанной полотенцем головою.

— Что с тобой?

— Голова разболелась.

Пани Бабинской нечего было спрашивать о причине.

— Как? Значит, не пойдешь и к столу?

— Мне не хочется есть.

— Не принести ли чего?

— Нет, благодарю.

Мать ласково посмотрела на него.

— Не хорошо, что ты капризничаешь.

— Я не капризничаю, а я убит, я страдаю… Мне стыдно Мечислава, сестра ему расскажет…

— Ничего не скажет… Я тоже не сделаю ей выговора, хотя и убеждена, что она его заслужила. Ты лучше сделал бы, если б пришел к обеду…

— И вы ей ничего не скажете?

— На этот раз… ничего. Ступай обедать.

Мартиньян встал.

— Иду, — сказал он.

За обедом разговор шел о вещах обыкновенных. Хотя Мечислав был сильно взволнован, но старался не дать заметить, что сестра с ним говорила. Он много рассказывал об университете, о науках, о себе, о своей жизни. Бабинский слушал весьма внимательно, а два учителя помогали разговору. Тетка даже не слышала, о чем шла речь, — так сильно она беспокоилась о своем сыне. Задумчивый Мартиньян почти ничего не ел, избегал смотреть на Люсю, которая молча страдала. После обеда вскоре все разошлись из столовой. Мечислав хотел идти за сестрой, но Мартиньян взял его под руку и увел в сад. Они всегда были дружны: Мартиньян любил двоюродного брата как первого товарища, с которым сошелся, хотя теперь их несколько отдалили и различное образование, и направление, и положение.

В саду Мартиньян поцеловал Мечислава. Еще с утра у него слезы навертывались на глаза.

— О, как ты счастлив! — сказал он. — Живешь самостоятельно, учишься… У тебя в руках будущность, и ты можешь похвалиться, что сам создашь ее, а я волей-неволей должен здесь нежиться и, верь мне, буду несчастен.

Мечислав рассмеялся.

— Потому что ты похож на сибарита, которого беспокоит сложенный вдвое лепесток розы на простыне, — сказал он. — Чего ж тебе не хватает?

— Свободы, — отвечал Мартиньян. — Гувернер ходит за мной по пятам, мать подсматривает, отец следит. Иногда мне кажется, что я стеклянный и меня словно берегут, чтоб я не разбился при первом ударе о какой-нибудь более твердый зуб жизни.

— Не выдумывай, — прервал Мечислав, — свободы у тебя довольно, а что касается любви и покровительства, их никогда не бывает слишком много. Бог благословил тебя, и жаловаться было бы грешно.

Мартиньян вздохнул.

— И все же, — сказал он, — ты счастливее меня. Человек создан для труда и деятельности, а у меня все идет как по масли и это меня расхолаживает.

— Жалоба, которую редко приходится слышать, — усмехнулся Мечислав, — жалоба поистине оригинальная.

— Уверяю тебя, что я говорю искренне, — сказал Мартиньян.

— Перестань, — ответил Мечислав с принужденным смехом, — твоих словах есть что-то страшное, ты как бы бросаешь вызов судьба

Так они шли и углубились бы в сад, если бы пани Бабинская под предлогом приезда Буржимов не вызвала их из сада.

Буржимы были довольно частыми гостями в Бабине, и Бабищ екая начала догадываться, что Адольфина имеет виды на Мартиньяна. По ее мнению, весь мир интересовался будущим наследников Нового Бабина, Поржеча и Занокциц с угодьями.

Дом Буржимов, как мы уже сказали, принадлежал к знатнейшим в округе, чему способствовало и то, что пан Николай Буржим считался и старинным шляхтичем, и богачом. А так как он при этом во всех отношениях был достойный и высокой честности человек, ему прощалось даже и то, что он в немолодых уже летах женился на гувернантке, которая хотя и не могла еще хорошенько научиться языку, но душою прильнула к краю и к семейству. Не имея собственных детей, она сделалась самой нежной матерью для Адольфины, а женщина она была чрезвычайно образованная, положим некрасивая, но приятная в обществе. Буржим взвешивал каждое слово и раз давши его, оставался ему верен. Не знаем наверное, где он был председателем, но, вероятно, был им несколько раз, потому что всюду его принимали, и выбирали, и обыкновенно везде величали этим титулом. Жена его была миниатюрной брюнеткой, с небольшим пушком на верхней губе, с черными быстрыми глазами. Для бедных это была истинная благодетельница, а потому убогие толпились у нее, пользуясь ее аптечкой и кладовой. Панна Адольфина была очень дружна с Люсей, к неудовольствию пани Бабинской.

Буржимы довольно часто бывали в Новом Бабине, может быть не столько для себя, как для дочери и Люси, которая не всегда могла получить разрешение уехать к ним на несколько дней. Буржим тоже очень любил Мечислава, ценил в нем отвагу, с которой юноша начал борьбу за независимое существование. Он интересовался Мечиславом и охотно предложил бы ему помощь, однако он знал, что молодой человек ни от кого ее не примет. Когда все общество собралось в гостиной, Люся и Адольфина под каким-то предлогом вышли вместе в сад. Между остальными велась беседа, в которой задумчивый Мартиньян не принимал участия. Бабинский, по обыкновению, сидел возле жены, ожидая приказаний, и поддерживал разговор искусным мычанием или откашливанием кстати. Пани Буржимова, хоть плохо, говорила, однако ж, по-польски. Речь зашла о погоде, о граде, выпавшем недавно, и о цене на шерсть. Пан Буржим между тем встал и, взяв Мечислава под руку, вывел его на балкон. Здесь сели они под лавровыми деревьями, окружавшими крыльцо.

— Ну расскажи мне, любезныйпан Мечислав, о себе, — сказал председатель, — мне будет приятно знать, как поживаешь. Не надоела ли уже тебе медицина, ибо эта наука очень хороша и полезна, но чертовски трудна и неблаговонна.

— Ко всему можно привыкнуть, — отвечал, засмеявшись, Мечислав. — Еще два года, и я пройду это испытание и надеюсь где-нибудь приютиться, если не найду места при университете.

Несмотря на эту улыбку, пан Буржим заметил грусть в глазах юноши и догадался о причине…

— Но ты здоров?

— Должен быть здоров — болеть некогда.

— Ну а как сестра?

На этот вопрос Мечислав отвечал только выразительным взглядом, значение которого пан Буржим отлично понял, ибо тотчас встал и посмотрел в сад.

— Может быть, пройдемся, — сказал он тихо.

— С большим удовольствием.

Отойдя несколько шагов, председатель оглянулся.

— Я уверен, — сказал он, — что ты должен беспокоиться о сестре. Гм! Не может ей здесь быть очень хорошо. Достойная пани Бабинская, ваша тетушка, немного сердита и ворчлива. Для молодой особы этот моральный гнет, это тесная атмосфера губительны. Следовало бы, пан Мечислав, подумать об этом.

— Я именно и думаю, — отвечал Мечислав, — и если правду сказать, меня это беспокоит. Несколько часов назад я принял решение.

— Позволь спросить, какое?

— Возьму Люсю с собой. Что будет, то будет, как-нибудь устроимся…

— Но ведь у тебя нет дома, — сказал председатель.

— Должен создать его, — возразил Мечислав. — И хоть не имею достаточно средств, однако это не тревожит меня. Первым вам я вверил это намерение и прошу о временной тайне, чтоб не отравить сестре этих нескольких недель.

Пан Буржим кивнул головой и сказал:

— Но как же ты все устроишь? Значит, у тебя есть запас?

— Очень скудный, — отозвался Мечислав, — но ведь и надобности не велики. Из родительского дома осталась еще прежняя слуга, и хоть старуха, а будет помогать нам… Две комнатки немного стоят, а хозяйством займутся женщины.

Буржим пожал плечами.

— Обдумай хорошенько, — проговорил он тихо. — Может быть, тебе это кажется легче, нежели на самом деле. Для хозяйства нужно много, и хоть все это мелочи, однако обойдутся не дешево. Какие же у тебя доходы?

— Несколько уроков.

Председатель махнул рукой.

— Люся также хочет работать, да и должна трудиться.

— Все это очень хорошо, — заметил председатель, — но на практике может быть очень трудно.

— Не спорю, но для сестры все же лучше этой удушливой неволи при тетке.

Он не смел признаться, что и Мартиньян влиял на его решение. Председатель задумался.

— Впрочем, — проговорил он, — вам после родителей должно остаться кое-что.

— Решительно ничего, — отвечал Мечислав. — Когда мы были детьми, никто не позаботился о наших делах; владелец имел претензию к аренде, и нам ровно ничего не осталось.

— Друзья отца и семейства, — шепнул Буржим, — без сомнения, помогут охотно.

— Нет, — прервал юноша, — пусть нас Бог избавит от этого; помощь нас испортила бы, и необходимо действовать собственными средствами. Я не боюсь.

— Я тоже, — прибавил старик. — Но если б…

Мечислав прервал разговор, потому что приближался Бабинский, который начал показывать парк. С другой стороны Адольфина с Люсей пришли за Мечиславом, так как сестра хотела пользоваться каждым случаем, чтоб быть вместе с братом. Они взяли его с собой, на что издали завистливо смотрел Мартиньян, которому не позволял к ним присоединиться суровый взгляд матери. Адольфина, приятельница Люси, была втайне почти влюблена в Мечислава, который не смел и не мог догадываться об этом. Будучи весь поглощен наукой, будущим, он не имел ни времени, ни желания отвлекать себя фантазиями. Он уважал Адольфину, чрезвычайно был ей признателен за искреннюю дружбу с сестрой, но никогда не осмелился бы даже в мыслях перешагнуть разделяюшее их расстояние.

В описываемый день в первый раз ее улыбка и взор, исполненный благосклонности, возбудили в нем чувство смущения и тревоги. Она показалась ему ангелом. Держась за руки с Люсей, обе они были прекрасны. Адольфина имела то преимущество, чем и превоходила Люсю, что умела быть веселой. По временам даже Люся называла ее колкою, хотя в ее шутках не было желчи.

— Как же вы нашли нас, пан Мечислав? — начала Адольфина. — Не кажется ли вам, что мы постарели?

— Это вызов на комплимент?

— О, нет, ни слова! Мне хотелось, чтоб вы отдали должное сестре. Не правда ли, она достойна стать на первом плане в картине Гвидо или Караччио?

— Но только держась с вами за руку.

— Благодарю, я заслужила это моим бестактным вопросом, и вы отлично отомстили. Что касается вас, то вы могли бы поместиться тотчас в какой-нибудь иллюстрации Байрона — так выглядите вы трагически.

— Как же хотите иначе, — я ведь постоянно имею дело с покойниками.

— Э, какой неприличный разговор! — воскликнула Адольфина. — Неужели мы не можем найти другого предмета. У меня и есть материал, да боюсь им воспользоваться.

Она взглянула на Мечислава и покраснела, — так взор его показался ей новым и странно выразительным. Она смутилась немного. Мечислав опустил глаза.

— Во всяком случае, надобно решиться, — сказала Адольфина, ободряясь. — Люси мне сказывала, что едет с вами в В… Признаюсь, я предчувствовала для себя это несчастье, которое лишает меня лучшей подруги; но я охотно принесла бы эту жертву, если б не боялась за ваше молодое хозяйство. Насколько знаю Люсю, я уверена, что она утонет в книжках, увязнет в фортепиано, вы же будете сидеть над своими мертвецами… а обед и ужин?

— А зачем же бесценная Орховская? — прервала Люся. — Ведь она едет с нами.

— Правда, но для того, чтоб вы за нею ухаживали, — прибавила Адольфина с улыбкою. — Ей ведь уже за семьдесят.

— О, мы устроимся! — воскликнула Люся.

— Трудно, господа. У меня есть гораздо лучший замысел. Люся должна отсюда выехать, потому что ей здесь трудно ужиться, но выехать к нам.

— Это невозможно! — воскликнул Мечислав.

— Почему?

— Потому что мы должны заранее научиться помогать сами себе и жить собственным трудом. Доброта ваша избаловала бы нас, а мы на это не имеем права.

— Говорите правду, — молвила тихо Адольфина. — Я полагаю, что и пан Мартиньян был бы слишком близко.

Мечислав молчал.

— А я так все уж было хорошо уладила.

— Увы! — сказал Мечислав. — Жизнь предъявляет свои тяжелые требования, от которых не следует уклоняться, ибо она впоследствии мстит за это.

— Потому что вы старик, — грустно заметила Адольфина.

— Должен им быть, как покровитель Людвики и свой собственный, ибо кому-нибудь из нас необходимо быть старым.

— Так и перестанем говорить об этом, а впоследствии, может быть, все переменится.

— Но неизвестно когда, — отвечал Мечислав. — Прибавлю еще два слова. Ваше семейство, сделало нам столько, вы нам дали такие доказательства дружбы и расположения, что, верьте, никогда в сердцах наших не изгладится к вам признательность.

Прекраснейшая Адольфина, забывшись на минуту, схватила с детской наивностью руку Мечислава.

— Мы не заслужили никакой благодарности, — сказала она, — но любим вас искренно и просим не забывать нас. Дружба ваша нам всегда была, есть и будет драгоценна.

Мечислав с чувством поцеловал протянутую руку, и оба задрожали, словно проникнутые каким-то волнением, которое должно было начать новую эпоху в их жизни. Люся, бывшая свидетельницей этой сцены, словно принимала в ней участие. Она поняла чувство брата и Адольфины и покраснела. Все замолчали и как-то невольно поворотили к дому. А навстречу уже шел посланный за ними просить к чаю гувернер Мартиньяна.

Посольство это было тем приятнее гувернеру, что он пылал тайною страстью к хорошенькой Адольфине и писал по этому поводу самые чудовищные в мире стихотворения.

Добряк Пачосский был, действительно, особенным типом гувернера и по выходе из университета, почувствовав призвание к этому поприщу, вводил уже в свет третьего наследника больших имений. Ему было лет за сорок, но скромная, правильная жизнь и здоровое сложение не позволяли ему состариться. Он казался молодым, а сердце сохранил студенческое, открытое, горячее. Он писал стихи с математической точностью, подбирая строфу к строфе. Пачосский держал себя, как подобает педагогу, серьезно, прилично, но когда облекался в грациозность, с которой выступал, в особенности, перед панной Адольфиной, то становился положительно смешным.

Он говорил цветисто и изысканно. Вдохновленный уже издали образом своей музы, Пачосский принял свой торжественный, принужденный, заимствованный вид. На бледных губах его играла величественная улыбка; он двигался как механическая кукла. Молодежь, смотря на него, не могла не развеселиться.

— Меня послали просить вас к чаю, — сказал он, кланяясь. — С жадностью принял я на себя это милое поручение, которое сближает меня хоть на минуту с желанным обществом.

Он остановился, посмотрел на Адольфину и прибавил:

— Вы явились к нам сегодня на горизонт, как вечерняя звезда, тотчас все сделалось светлее и веселее.

— Ошибаетесь, пан Пачосский. Это явление представляет скорее пан Мечислав. Меня видите вы слишком часто, и я не приношу ни веселья, ни грусти, — отвечала Адольфина.

— Без сомнения, без сомнения, мы ему очень рады, но вечерняя Венера…

— Вы язычник, — сказала она.

— Да, не скрываю, что почитаю, божества в людском образе, к которым причисляю пани Адольфину.

— Вы взялись за поручение, — прервала последняя, — а главное упустили из виду. Ваш ученик остался без ментора и, стоя один на балконе, может подвергнуться какой-нибудь опасности. Ведь этот бедный мальчик постоянно нуждается, чтоб кто-нибудь водил его на пояске.

— Скорее на помочах, — поправил невольно Пачосский. — Он двадцатилетний юноша, и моя должность при нем ограничивается обязанностью друга. Он почти свободен.

— Нельзя быть почти свободным. Свободным можно быть только вполне.

— Замечание, не лишенное оснований, — заметил педагог, — но я остаюсь при своем мнении. Освобождение существует, но только надзор удерживает его от взрывов.

Так они дошли до балкона, где чай уже ожидал Люсю, которая поспешно занялась хозяйством при помощи Адольфины.

Пани Бабинская сидела, сложив нога на ногу, что служило самым худшим признаком.

Благодаря посещению соседей и приезду Мечислава, пани Бабинская не делала никакого выговора Люсе; день этот прошел спокойно; Буржимы уехали поздно. Бедная девушка долго в своей комнатке ожидала прибытия тетки, но буря миновала. В следующие дни Люся постоянно была с братом, ходила с ним к родителям Адольфины, и хотя тетке и очень хотелось поругаться, однако она не смела напасть на племянницу. Между тем Мечислав твердо решил увезти сестру и не расставаться с нею. Весть эта как-то стороною дошла к пани Бабинской, но та сперва и верить не хотела, Мечислав же откладывал объяснение до минуты отъезда. Несмотря на то что он не считал нужным сообщать об этом Мартиньяну, последний также узнал о его замысле. Известие это поразило юношу, он искал средство помешать отъезду Люси и не находил. Бедный молодой человек не знал, что делать. В отчаянии он решился открыться своему гувернеру Пачосскому.

Добряк бакалавр Пачосский сидел за обычным своим занятием, сочиняя бессмертную поэму "Владиславиаду", когда Мартиньян внезапно вошел к нему в комнату. Время и неожиданный приход были так необычайны, что Пачосский вскочил в испуге. На лице его отражались удивление и боязнь.

— Что с вами, пан Мартиньян?

— Ничего, — отвечал юноша, подавая руку и садясь на диванчике. — Послушайте, добрый друг, ибо я считаю вас единственным лучшим другом.

Пачосский схватил его за обе руки и сказал:

— Вы можете рассчитывать на мою полнейшую преданность. Говорите откровенно.

— Только не смейтесь надо мной.

— Вы знаете, что я никогда но смеюсь не только над чувствами и мыслями, которые уважаю, но не смеюсь и над заблуждениями человеческими.

— Пан Пачосский! Я несчастлив… я влюблен.

Гувернер заложил руки и даже вскочил с беспокойством.

— Что вы говорите! — воскликнул он. — Вам нет еще двадцати лет, а вы уже влюбились! Боже мой! Да что же скажет пани, ваша достойная матушка?

— Маме все известно.

Пачосский раскрыл рот от удивления.

Он был растроган признанием и едва не сознался, что сам влюблен напрасно и без надежды.

— Вот вы и попали в западню, пан Мартиньян, — сказал он серьезно. — А известно вам, что такое любовь? Знаете ли, что любовь, о которой говорит Гораций…

— Какое мне дело до Горация! — прервал Мартиньян. — Скажите, что мне делать?

— Remedia amoris [3] различны, весьма различны, — ответил, подумав, Пачосский, — но, кажется, самое лучшее — разлука.

— О Господи!

— Кто же она? — спросил робко педагог, боясь услышать имя Адольфины.

— Кто же, как не моя кузина!

Пачосский пожал плечами, как бы не имея что отвечать на это.

— Мать и отец противятся, — сказал юноша, — а между тем, пан Пачосский, я влюблен.

— Позвольте, однако, — подхватил он, — куда же она или мы удаляемся?

— Послушайте и не выдавайте меня, — шепнул Мартиньян, — брат увозит ее с собою. Надо это уладить, а если они уедут, я… я… не знаю, что будет со мною, я готов совершить какое-нибудь безумие.

Пачосский испугался. "О, — подумал он, — в этом случае я не сохраню тайны и расскажу матери".

— Вы воспламенены, — отозвался он, подумав немного, — но послушайте старого, доброго друга. Сделать какую-нибудь глупость всегда успеете. Необходимо прежде исчерпать все другие средства. Я тем искреннее люблю вас, что сам не раз бывал в подобном положении; я старше вас и опытнее. Имейте терпение, родители впоследствии убедятся и, конечно, смягчатся — нужно только подождать.

— Но она уедет, я не буду видеть ее, и горе пожрет меня!

— Пожрет да, это поэтическое выражение! — воскликнул Пачосский. — Откуда это берется — поэзия? Первый раз слышу от вас поэтическое выражение. Но горе не пожрет вас — время отнимет у него силы (аллегорическая фигура недурна). Надобно ждать и выдержать.

— Так, а между тем она выйдет замуж! — воскликнул Мартиньян.

— Нет, в этом будьте покойны, — возразил Пачосский, — бедные невесты теперь замуж не выходят, а притом же вы для нее такая блистательная партия.

— Она меня отталкивает.

Пачосский качал только головой, не желая высказаться.

— Я в отчаянии! — прибавил Мартиньян. — Если брат увезет ее отсюда, я умру, я не переживу этого!

Старый педагог, привыкший все принимать серьезно, побледнел и испугался; но, не выказывая этого, подумал: "Об этом непременно надо известить пани Бабинскую".

Он призадумался: надо было пролить немного бальзама на раны юноши, хоть для временного облегчения.

— Ради Бога, — сказал он, взяв его за руку, — не предавайтесь преждевременному отчаянию. Терпение. Об этом отъезде городят вздор — маменька ваша не позволит.

— А мне кажется, напротив.

— Вам напрасно кажется; вы забываете, что панна Людвика ей необходима: на кого бы она ворчала без нее?

Педагог понял, что сболтнул лишнего, но поздно.

— Да, да, — поправился он, — не теряйте надежды. Если любовь ваша истинная, она преодолеет все преграды, если же это юношеская фантазия, она вскоре уступит место другому чувству. Не надо только делать глупостей, которых иной раз ничем не поправишь. Успокойтесь, идите спать, и все будет хорошо.

Мартиньян, которому признание облегчило немного душу, скоро ушел. Пачосский в тот же вечер поспешил бы с донесением, но было уже поздно. Рано утром, увидев пани Бабинскую в саду, он подошел к ней. Она была к нему довольно внимательна, и хоть выражалась, что Пачосский — человек ограниченного ума, однако держала его при сыне за добросовестность.

— Извините, — сказал он ей, кланяясь низко, — что, может быть, придется мне смутить ваше спокойствие, но так как мне вверен надзор за вашим сыном, то я не отвечал бы этому доверию, если бы скрыл важный симптом, замеченный мною в моем любимом воспитаннике.

— Помилосердствуйте, пан Пачосский, говорите просто и ясно, вы пугаете меня.

— Вы не беспокойтесь, ясновельможная пани: то, что я вверю вашему материнскому сердцу, не должно ни удивить, ни испугать вас, ибо это обыкновенное свойство природы человеческой.

— Но в чем же дело?

— Пан Мартиньян, немного только преждевременно, подчинился закону природы… и сильно влюбился.

Пани Бабинская махнула рукой.

— Это глупости, я знаю, — отвечала она, — ребячество.

— Как вижу, вы, ясновельможная пани, легко относитесь к чувству, которое именно в возрасте пана Мартиньяна бывает наисильнейшим. Он не только влюблен, но и страшно безумствует. При одном лишь известии, что предмет его любви должен уехать, он заявил в отчаянии, что этого не перенесет, что может наделать Бог знает чего.

— Но куда же этот предмет должен уехать? — спросила Бабинская.

— Пан Мартиньян слышал, что она уезжает с братом.

— Во-первых, это вздор, ибо без моего разрешения он взять ее не может, — спокойно сказала пани Бабинская, во-вторых, некуда ему взять ее; а в-третьих, скажу вам откровенно, что если б он взял ее, то у меня гора свалилась бы с плеч.

— Но ясновельможная пани не может вообразить себе, в каком положении пан Мартиньян.

— Вы полагаете?

— Я тревожусь.

— В таком случае посоветуемся.

— Я не гожусь в советчики, вы лучше прикажите.

Пани Бабинская шла некоторое время молча по дорожке.

— Знаете что, уезжайте с Мартиньяном этак на месяц куда-нибудь на воды или просто путешествовать, а в это время или она оставит наш дом, или он развлечется, забудет.

— Я готов, — сказал Пачосский, — хоть я и не скрываю, что боюсь за молодого человека и боюсь ответственности, которая ляжет на меня.

— Вы смотрите на эти вещи слишком серьезно, — возразила пани Бабинская. — Надо занять его, развлечь. Это ребячество.

Пан Пачосский поклонился и ушел.

— Пожилые, — бормотал он, возвращаясь к себе, — никогда не сумеют понять молодежи; они легко смотрят на чувство, отчаяние, на привязанность, а потом… потом, когда юноша наделает глупостей, помощь уже не нужна.

Хотя сам Пачосский и не сделал бы никакой глупости, однако был уверен, что Мартиньян сдержит слово. Его сильно беспокоило, какое именно безумство мог учинить его воспитанник. И он мысленно перебирал всевозможные варианты.

— Я исполнил свой долг, остальное меня не касается, — сказал он и возвратился к своей "Владиславиаде", и именно к одному стиху, который уже пятый раз переделывал, не будучи им доволен.

Стих этот был следующий:

"Уж ясное солнце обливало светом горные вершины".
Вторая редакция казалась ему лучше:
"Уж ясный свет солнца озлащал вершины".
Но потом Пачосский переменил еще раз:
"Уж солнечный свет обливал горные вершины".
Но и эта перестановка слов ему не понравилась:
"В тумане спали долы, и солнце гор вершины"…
Но тут надо было изменять последующие стихи, что привело бы к порядочной ломке, и он остался при первой редакции, хотя и сознавал ее слабость.

И он начал переделывать другие стихи, не догадываясь, что оживленная сцена, находившаяся в связи с предыдущею, разыгрывалась в комнатке Людвики.

Пани Бабинская, долго воздерживаясь от всякой ворчливости, поддалась наконец обуревавшему ее чувству.

После разговора с Пачосским, она ходила еще по парку и сердилась на неблагодарную девчонку и даже на своего сына. Досада эта усилилась через некоторое время до такой степени, что пани Бабинская, не обдумав поступка, быстрыми шагами пошла в комнату Люси.

Она не встретила там Мечислава, что ей очень было на руку, а судя по тому, как она вошла и заперла дверь, бедная сиротка поняла, что посещение это не обойдется без неприятных упреков.

Запыхавшись немного от быстрой ходьбы, пани Бабинская опустилась на диван и осмотрелась вокруг. Она тотчас же увидела, что девушка собирала и увязывала свои убогие вещи.

— Убеждаюсь, — сказала тетка, нахмурившись, — что то, о чем мне сказали стороною, справедливо. Что ж это, кажется, панна собирается в какую-то дорогу, не сказавши ни мне и никому в доме? Прекрасно, превосходно! Вот награда за восемь лет нежной заботливости о ней. Как? Разве до такой степени тирански обходились с вами? Разве уж мы не заслуживаем ни малейшего доверия? Что это за манеры?

— Извините, тетенька, — отозвалась Люся, — я под покровительством брата, которому вверил меня покойный отец… Я не могу располагать собой и думала, что брат мой сказал о своем намерении вам и дяде.

— Отлично знаю, что вы умеете отговариваться и что я никогда ни в чем не бываю права. Очень хорошо, как вам угодно, и верно то, что я вас удерживать не буду.

Люся молчала — это было ее обычное оружие против нападений тетки.

— Поезжай, с Богом, — прибавила Бабинская, — поезжай, ты из благодарности оставляешь мне по себе память. Вскружила голову Мартиньяну, которому эта глупая любовь и в голову бы не пришла, если б его не подстрекали твои глазки. К тому же мы еще приобретем репутацию несносных тиранов, от которых надо уходить, потому что с ними ужиться невозможно. Благодарю.

— Верьте, тетенька, что и я, и Мечислав сумеем быть благодарны и за ваши милости, и за приют, данный нашему сиротству. Будет ложью, если кто-нибудь о нас иначе подумает, и от нас никто не услышит ничего, что могло оскорбить вас.

— Пустые слова, пустые слова! — пробормотала Бабинская. — Но как себе постелете, так и будете спать.

В эту минуту появился Мечислав на пороге и по лицу тетки, и по замешательству сестры догадался, что разговор коснулся неприятного предмета. Его возмущало это обращение с сестрой. Он решился рассечь в одну минуту гордиев узел открытым заявлением своих намерений.

— Ты как раз приходишь кстати, — отозвалась пани Бабинская. — Может быть, объяснишь, что это значит, что панна Людвика, состоящая под моей опекой, уезжает из моего дома?

— Извините, тетенька, — отвечал Мечислав. — Людвика была под вашей опекой, пока я не мог оказать ей покровительства. Зная сколько вследствие этого было неприятностей, и вы никогда не могли сойтись с Люсей. Пребывание моей сестры здесь уже сделалось невозможным, потому что на нее обрушиваются беспрерывные подозрения, что порождает неудовольствия и смущает спокойствие семейства. Мы очень благодарны за ваши милости, но злоупотреблять ими не будем. Люся поедет со мной.

Мечислав проговорил эти слова таким тоном неизменной решимости, что пани Бабинская, не привыкшая подчиняться ничьей воле, покраснела от гнева.

— О, с Богом, с Богом! — воскликнула она громко. — Не удерживаю, поезжайте! Панна Людвика с некоторых пор своим поведением была для меня действительно поводом постоянных неудовольствий. Я буду очень рада избавиться от ответственности и хлопот! С Богом!

Мечислав покраснел, но удержался и спокойно сказал Людвике:

— Приготовься, пожалуйста, в дорогу, я иду за лошадьми, и как будут готовы, немедленно уедем.

Он уже взялся за ручку двери, как тетка внезапно испугалась своей вспыльчивости.

— Но ведь мы вас не выгоняем! — сказала она.

— Мы и сами должны были уехать, — сказал очень вежливо Мечислав. — Я не смел только уведомить вас об этом; но раз мы высказались откровенно, дело кончено. Нельзя терять ни минуты.

Мечислав вышел. Люся, молча, машинально начала собирать несколько вещей, которые могла считать своей собственностью. Бабинская смотрела на это в смущении и тоже не говорила ни слоя

Все это сделалось как-то быстро и неожиданно и так неприятно, что она сама не знала, как быть, она чувствовала, что это имеет вид изгнания; молча она встала, вышла, хлопнув дверью, и отправилась искать мужа. Последний стоял с Мечиславом, который целовал ему руку, а сам он со слезами на глазах целовал юноше голову. Он попрощался с Мечиславом и, видя, что жена желает сбыть родственников, не противился их отъезду. Мечислав отходил когда пани Бабинская появилась красная и разгневанная.

— Ну что, — воскликнула она. — Разве я тебе не говорила? Теперь, когда они могут обойтись без нас, уезжают, не поблагодарив даже, и еще будут осуждать нас за наше к ним сострадание.

— Э, милочка! Ведь ты же сама хотела этого, — проговорил муж медленно.

— Хотела! Хотела их выгнать! — воскликнула Бабинская. — Но не того, чтобы они уходили самовольно, когда им заблагорассудится. И ты хорош! За то, что мы дождались от них неблагодарности, ты еще поцеловал в голову этого болвана!

— Я поцеловал его в голову, говоришь, милочка? — спросил Бабинский. — Право не знаю. Разве как-нибудь нечаянно, потому что я же сентиментален, — прибавил он.

Жена посмотрела на него, пожала плечами и отошла.

Подслушал ли кто под дверью разговор в комнатке Люси, или каким другим способом, но только известие об отъезде Мечислава с сестрой разошлось по дому. Через четверть часа все знали об этом. Пачосский улучшал еще раз известный стих из "Владиславиады", как Мартиньян вбежал к нему, ломая руки и воскликнув:

— Сбылось!

— Что сбылось?

— Они уезжают!

— Кто они? Кто?

— Мечислав и Люся. Не знаю, что ускорило их отъезд, но известно, что вчера еще Мечислав не имел намерения так внезапно выехать отсюда. Неожиданно ударила молния и разрушила мое счастье.

И он бросился на диван, закрыв лицо руками. Гувернер бросился к нему, но Мартиньян вдруг вскочил и выбежал, а Пачосский, не успев даже спрятать рукопись "Владиславиады", которую всегда держал под замком, вылетел вслед за ним, боясь какого-нибудь несчастья. Он успокоился только тогда, когда увидел, что юноша вошел в комнату матери, и от порога возвратился к своей "Владиславиаде".

Увидев сына, пани Бабинская испугалась выражения его бледного лица. Действительно, бедный молодой человек страдал, и страдание это ясно отражалось в исказившихся чертах.

— Что с тобой? — спросила мать.

— Они уезжают, — отвечал Мартиньян.

— Но ведь мы их просить не будем, чтоб удостоили остаться, — отозвалась мать. — Пусть едут с Богом на все четыре стороны.

— Мама, мама!..

Но пани Бабинская была не на шутку разгневана.

— Молчать! — возразила она, топнув ногою. — Я не хочу слушать эти глупости. Прошу не вмешиваться в то, что до тебя не касается, и идти немедленно к пану Пачосскому.

Мартиньян, который никогда еще не слышал такого решительного и сурового приказания, остолбенел, слезы навернулись у него на глаза, он замолчал и вышел. Он твердо решился пройти в комнату Люси, попрощаться с ней и потом уже подумать, что делать. Быстро сбежал он с лестницы и влетел в комнатку, доступ в которую до тех пор был ему запрещен.

Люся укладывала вещи, Мечислав стоял возле нее, Мартиньян бросился к нему на шею со слезами.

— Милые мои! — воскликнул он. — Простите мне, простите, я ворвался сюда, но я сам не знаю, что делаю. Вы едете! Панна Людвика! Кузина, ты покидаешь нас… может быть, с неудовольствием на нас, на меня!

— Пан Мартиньян, — смело подходя к нему и протягивая руку, сказала Люся, — видит Бог, что я не только не сержусь на вас, но за вашу доброту ко мне сохраню навсегда искреннюю признательность и благодарную память.

Она чуть не плакала.

— Не удерживайте нас, — продолжала она, — мы должны ехать, мы были здесь тягостью, помехой, причиняли беспокойство… Мы уезжаем, но верьте, мы не позабудем даже мимолетного сострадательного взора. А когда-нибудь… когда-нибудь, может быть, мы увидимся.

И она ласково взглянула на Мартиньяна. Последний подумал, что завтра он уже не увидит этого светлого взора, и слезы брызнули у него из глаз.

— О кузина! — воскликнул он. — Вы не будете тосковать о нас, но я привык к тебе, к Мечиславу, считал родными, воспитывался с вами… Я вас люблю и остаюсь один, один….

— Милый Мартиньян, — прервал Мечислав, — у тебя есть дом, любящие родители, перед тобою светлая будущность… Мы начинаем жизнь без средств, без покровительства, однако ж не отчаиваемся. Благодаря вам мы спокойно прожили труднейшие годы сиротства и едем с признательностью в сердцах.

— О, нет, с горечью, с горечью! — воскликнул Мартиньян… — Кузина, умоляю — прости нам, матери, всем!

— Успокойтесь ради Бога! Что ж мне вам прощать? — с живостью сказала Люся. — Я только вам благодарна.

Нельзя было терять время… Взгляд Мечислава торопил… Все было уложено. Орховская поспешно несла свои узелки, потому что и она уезжала; лошади стояли запряженные.

Брат и сестра вышли еще раз попрощаться с Бабинскими.

Тетка еще сердилась, муж ее что-то бормотал, не смея выговаривать жене. Прощание было очень короткое и холодное. Бабинский проводил их до крыльца. Мартиньян шел за Люсей. Прислуга стояла на крыльце, все хотели еще раз посмотреть на сирот и благословить их в дорогу. Много слез сверкало на глазах, какое-то грустное, принужденное молчание сопровождали тихие рукопожатия и напутственные кресты… Все в душе были злы на пани Бабинскую, чувствуя, что она была причиной такого поспешного отъезда детей. Пачосский с пером за ухом дошел до брички, чтобы поцеловать руку панне Людвике. Наконец лошади тронулись. Мартиньян, стоял, смотря вслед отъезжавшим, и все уже медленно расходились, когда Пачосский, наблюдавший за ним, дернул его за полу.

— Пойдем! — шепнул он. — Всякое горе надо переносить, как подобает мужчине. Излишняя чувствительность нам неприлична. Ведь разлука не вечная. Пойдем. Эта чернь глупая готова еще смеяться над вами… Не допускайте этого.

Еле-еле ему удалось увести Мартиньяна, который поднялся наверх, упал на диван, не пошел обедать, не хотел ничего есть, и так как мать этим не смягчалась, то пришлось ему молча перенести страдания, ища в себе самом совета и лекарства.

Не скоро возвратясь к "Владиславиаде", Пачосский только вечером сочинил наконец стих, столь долго ему не удававшийся. Через несколько месяцев пани Бабинская успокоилась насчет сына. Сперва он заболел, был грустен, чрезвычайно молчалив; Пачосский говорил, что молодой человек потерял ко всему охоту и читал только Шиллера, а что хуже всего, увлекся трагедией "Разбойники". Пачосскому это очень не нравилось. Мартиньян играл много на фортепиано и читал; вдруг, неизвестно по какому поводу, он, которого редко можно было уговорить побывать у соседей, часто начал ездить с визитами. Так в продолжении короткого промежутка он три раза был у Буржимов. Пани Буржимова и Адольфина недавно возвратились из В… Соседи говорили, что панна Адольфина скоро должна выйти замуж, ибо в доме приготовляли нечто вроде приданого. Но в действительности заботливая и прозорливая мачеха заблаговременно, на всякий случай, готовила приданое, не желая, чтобы ее застала врасплох какая-нибудь неожиданность. Большая толпа обожателей голубоглазой хорошенькой Адольфины, приезжавших беспрестанно, делала весьма вероятной эту неожиданность. И вот пани Буржимова поехала в В… Пробыли там несколько недель и возвратились с целыми кипами холстов и других принадлежностей.

Весть о поездке в город, в котором жили Мечислав с сестрой, побудила Мартиньяна побывать у Буржимов. Он рассчитывал, что подруга Люси должна была видеться с его кузиной. Бедный юноша не только не излечился от своей любви, но еще больше погружался в омут страсти, а потому рад был услышать хоть словечко о Людвике. Надежда не обманула его. Он ловко поступил, что взял с собой Пачосского, который уже не всегда с ним ездил. Таким образом, Пачосский занял разговором старых Буржимов, и Мартиньян легко нашел случай побеседовать с Адольфиной.

— Вероятно, вы предчувствовали, что я привезла вам поклоны, — сказала последняя с улыбкой бедному юноше, который не знал, как приступить к делу.

— От кого? — робко спросил он.

— От кого же, как не от Мечислава, — отвечала шутливо последняя, — больше ни от кого.

Улыбка ее доказывала, однако же, что девушка имела сказать еще что-то.

— Вы их видели?

— Как же, видела каждый день, — сказала Адольфина, устремив испытующий взор на юношу. — Хотите, чтоб я рассказала вам, как они устроились, не правда ли?

— Если будете так добры.

— О, я была уверена, что вы к нам приедете… Не для меня, но для того, чтоб добыть языка, как говорилось в старину. Я тоже сгорала от нетерпения увидеть своих друзей. Конечно, я получала письма от Люси, но что же можно узнать из писем. У меня был адрес, и, как только мы прибыли в В…, я взяла свою Бураковскую, села на дрожки и поехала на Францисканскую улицу. Представьте себе огромный дом, двор какой то печальный, заваленный, а они живут на четвертом этаже со двора… а лестница, а ступеньки — ужас! Я едва не заплакала. Это было вечером. Дверь отворила Орховская, долго присматривалась ко мне, наконец, узнала и воскликнула: "Пресвятая Богородица!" На этот возглас выбежала Люся. Вы не узнали бы ее: так выросла и похорошела. Может быть, она бледнее немного. Глаза измучены работой. Мы бросились друг другу в объятия и поплакали, как следовало. Брата не было дома, он дежурил в клинике. Все у них бедно, но в маленьких комнатках чисто и уютно. В гостиной — у них есть нечто вроде гостиной — у Люси маленькое фортепиано, очень плохое, у окна пяльцы. Комнаты доктора я не видела. Знаете ли, я провела с ними не один час и не могу не уважать обоих… Они так стойко переносят свою бедность.

— Но ведь бедность! Я не понимаю, — прервал взволнованный Мартиньян, — ведь, во всяком случае, мы могли бы помочь им… и если Мечислав не может принять подарка, ведь заем не унизил бы его.

— Видите ли, пан Мечислав горд, — отвечала Адольфина, и голубые глаза ее засветились каким-то особенным блеском, — он хочет быть обязан всем только себе.

— Так, он имеет на это право… но из-за этого мучить сестру…

— Но ведь она счастлива, — прервала Адольфина, — она любит брата, а чувства у нее такие же и непреклонная воля.

— Но на какие же средства они живут? — шепнул робко Мартиньян. — Каким образом?..

— Пан Мечислав дает уроки и, кажется, даже несколько практик, ему покровительствуют профессора. Люся учительствует в девичьем пансионе, а по вечерам шьет дома.

— И этого им достаточно?

— Достаточно для бедной жизни, — продолжала Адольфина. — Орховская очень постарела. Люся ходит сама на рынок, ну и должна вам сказать, что чаще сама и готовит.

Мартиньян встал в отчаянии.

— Сама готовит! И эти хорошенькие ручки…

Адольфина расхохоталась.

— В перчатках, — прибавила она успокоительно, — и хорошенькие ручки ничего не потеряли. Раза два я у них обедала и даже помогала стряпать, что меня очень забавляло, но признаюсь, что ежедневно — это печальное занятие. Бывали вы когда-нибудь на кухне? Нет? Страшно жарко, порою дымит… а когда обед наконец готов, уже и есть не хочется, так его нанюхаешься и на него насмотришься.

Мартиньян вздохнул.

— Видите ли, — сказала Адольфина в заключение, — что и при всем этом можно быть счастливым. Люся ходит в ситцевом платье, Мечислав отказался от курения, Люся иногда ходит сама за водой… А между тем все их уважают и… но этого я вам не скажу.

— О, не будьте так жестоки!

— Судьба и приключения Люси не должны вас занимать, — прибавила шутливо девушка, — для вас главное Мечислав, ваш друг, а это до вас не касается.

— Но… ведь для меня одинаково дорога и кузина, — подхватил Мартиньян.

— О ней нечего беспокоиться, — сказала насмешливо Адольфина. — Вы не можете себе представить, какое впечатление она производит на молодежь! Под видом посещения Мечислава сходятся толпы, чтоб только взглянуть на нее. Два или три профессора влюблены в нее смертельно… Того и смотри, что выйдет замуж и, может быть, блистательно.

— Но этого быть не может! Это невозможно! — воскликнул Мартиньян, вскакивая с места. — Она достойна более блистательной участи.

— Как более блистательной! — прервала Адольфина. — Разве вы знаете, кто за нею ухаживает? Говорят, сын губернского маршала, молодой человек, имеющий огромное наследство, влюблен в нее.

Адольфина посмотрела на своего собеседника, и ей стало его жаль, потому что он сидел бледный и молча рвал перчатку.

На другой день Мартиньяну неловко было поехать, но дня через два он нашел какой-то предлог и поспешил к Буржимам. После третьего посещения, пани Бабинская встревожилась и как бы предчувствуя что-то, поехала одна к Буржимам. Она боялась, что панна Адольфина не вскружила бы голову ее сыну.

Пани Бабинскую угостили рассказами о поездке в В…, и через несколько минут Адольфина нарочно завела разговор об Орденских.

— Без сомнения, — сказала она, — вам будет любопытно узнать, что делается с вашими воспитанниками.

Пани Бабинская что-то пробормотала, и Адольфина начала яркими красками рисовать счастливую судьбу сестры и брата.

— Важнее всего, — прибавила она, — что Люся пользуется большим успехом и, вероятно, сделает блистательную партию. За нею ухаживает богатый молодой человек, отлично образованный, единственный сын, которому родители не станут перечить, ибо кто знает Люсю, тот знает, что она достойна самой блистательной доли.

— Признаюсь, панна Адольфина, — возразила с досадой пани Бабинская, — я не вполне верю тому, что вам рассказывали. Мало ли что плетут люди, а теперь не те времена, чтоб королевичи женились на пастушках, а королевны выходили за пастухов.

— Но вы убедитесь, что чудеса еще бывают, — заметила пани Буржимова, — когда услышите, что Люся выйдет за знатного пана и приедет к нам шестериком в карете.

Бабинская закусила губы.

— Увидим, увидим, — пробормотала она тихо, — я от всего сердца желаю, чтобы это сбылось, а иначе они могут умереть с голоду. Мне говорили, что они живут почти на хлебе и на воде.

— Живут бедно, это правда, — подхватила хозяйка, — но все-таки не на одном хлебе. Я у них была с Адольфиной раза два…

Переменили тему и больше к ней не возвращались. Бабинская теперь также поняла и причину частых поездок Мартиньяна к Буржимам. Насчет панны Адольфины она успокоилась, но задумалась об упорной привязанности сына к Люсе.

Чем далее, тем труднее становилось в доме с Мартиньяном, и мать это сильно беспокоило: отпускать его не хотелось, гувернер, хотя бы и под видом друга, становился смешным; водить юношу вечна на помочах было невозможно, дать ему полную свободу казалось матери опасным, и в особенности после такой продолжительной неволи.

Несколько раз Бабинская хотела поговорить об этом с мужем, но последний, который после внезапного отъезда Орденских был мрачен и молчалив, пожимал только плечами и ничего не отвечал.

Между тем с каждым днем Мартиньян становился грустнее и грустнее, страшно скучал и ко всему потерял охоту. По целым дням просиживал он на диване в своей комнате и не поддавался никаким утешениям Пачосского. Необходимо было придумать что-нибудь. Домашний доктор на вопрос пани Бабинской объявил, что это обыкновенная юношеская меланхолия, которая сама по себе проходит.

Это был старинный друг дома, который с докторской серьезностью мог сказать правду пани Бабинской скорее, чем кто-нибудь другой. Он приехал со своим обычным месячным визитом. Бабинская велела подать обильный завтрак, потому что доктор любил поесть и выпить.

Когда подали кофе, пани Бабинская придвинулась к нему.

— Любезный доктор, — сказала она, — вы человек опытный, знаете людскую натуру, и мы нуждаемся в вашем совете. Вы знаете, что у нас один сын, единственное наше сокровище. Нам удалось неплохо воспитать его, могу даже сказать, что вышел из него человек не совсем обыкновенный. Но, увы, он начал скучать, на него напала меланхолия, о которой я уже говорила… мальчик, видимо, худеет, тоскует. Что с ним делать?

— Как доктор и друг могу только сказать вам, что слишком изнеженные растения чаще всего желтеют и увядают. Малому уже с лишком двадцать лет, а вы держите его как четырнадцатилетнего и еще с гувернером. Ему необходимы свобода, борьба, впечатления… а хотя бы и перебеситься немного.

— Боже, избавь! — прервала пани Бабинская. — Нечего сказать, отличная система… Пустить, чтоб перебесился! Конечно, укрепит здоровье, окажется в дурном обществе.

— В таком случае дайте ему занятие.

— Какое?

— А кто ж его знает! Пусть хозяйничает, путешествует, сделается литератором… все это лучше, чем ничего не делать и умирать со скуки.

— А я говорю, милочка, — вмешался наконец пан Бабинский, — пусть идет так, как у нас принято в жизни. Дать ему деревню, он займется хозяйством — вот и занятие! Конечно, начнет дурно, но мы не погибнем от этого… а между тем все-таки ему развлечение.

— Без нашего присмотра! — воскликнула мать.

— Но ведь вы же не можете держать его вечно при себе, — сказал доктор. — Жениться ему еще рано…

— О, Боже, сохрани! — прервала мать. — Совет мужа кажется мне наилучшим: дать ему по соседству деревню, и пусть себе хозяйничает.

Пан Бабинский покачал головой.

— А что, милочка, а что, разве я не говорил!

Пани Бабинская замолчала; делать нечего, предлагаемая мера казалась ей все-таки лучше, чем что-нибудь другое.

В тот же день было решено отдать Занокцицы Мартиньяну в управление.

Пани Бабинская послала за сыном и с некоторой торжественностью, вместе с мужем, объявила ему, что наступила для него пора совершеннолетия, что ему следовало начать жизнь деятельную и что ему хотят отдать в распоряжение Занокцицы, предлагая взять первоначально хоть на год честного Пачосского для компании, советов и помощи. Мартиньян принял это довольно холодно, поблагодарил и попросил у отца подробных наставлений. Это длилось довольно долго, и наконец молодой человек, получив самые точные наставления и родительское благословение, выехал на новое хозяйство. Может быть, пани Бабинская выбрала Занокцицы для того, чтобы в близком соседстве от сына совсем не было невест.

Между тем в В… жизнь сирот шла почти так, как нам обрисовала ее панна Адольфина. Была, однако ж, разница между ее рассказом и действительностью. Ни Мечислав, ни Люся не открыли перед приятельницей всей своей бедности, всех своих лишений и неприятностей. Мечислав и из гордости, и из какого-то неизъяснимого чувства стыда не хотел признаться Адольфине в своем печальном положении. Люся тоже не хотела говорить об этом, боясь вызвать на предложение помощи, которой она не могла бы принять. И потому оба скрыли часть истины, обнаруживая лишь то, чего уже было скрыть невозможно.

В сущности, жизнь сирот была полна тяжелых лишений. Сестра подвергалась им для брата, брат для сестры, и все это искренно. Оба надеялись, что когда Мечислав окончит курс и получит место, все этовознаградится с избытком, а два года надо как-нибудь перебиться.

Несмотря на то что они жили уединенно и неохотно завязывали новые знакомства, эти знакомства сами к ним напрашивались. Прибытие Адольфины с мачехой в В…, где у Буржимов были старинные и большие связи, случайно расширили и для сирот круг общения, что принуждало к тратам. Несколько раз у пани Буржимовой Мечислав и Люся встречались с разными панами и пани, которым их представили. Председательша столько наговорила о них хорошего, что заохотила своих знакомых сблизиться с сиротами. Люся понравилась всем и своей красотой, и образованием, и грацией, а Мечислав серьезностью, умом и наружностью. Одним словом, все их полюбили. Подобная любовь, однако, для бедных бывает иногда в тягость. Люся не могла одна ходить по гостям. Мечислав, занятый учебой, не имел времени; этого богатые, не имеющие занятий, не могли понять. С другой стороны, отказываться от связей, которые так много значат в свете, было положительно неудобно. Во время пребывания Буржимов в В… Орденские приобрели себе два дома. Один из них принадлежал средних лет вдове, пани маршалковой [4] Завадовской, большой приятельницы председательши. Это была женщина, несмотря на богатство, как говорили, очень несчастная. Красивая, статная, наделенная талантами, любезная, умная, она была выдана очень молодой за старика, который отравил ей жизнь. После его смерти, хотя она и осталась бездетной, однако решилась никогда не выходить замуж; жила в городе, принимала немногих, много читала, занималась музыкой и устроила себе сносный быт, лучше которого и не желала.

В городе все ее знали, толпились около нее, в особенности молодые мужчины; но вдова, принимая всех радушно, не подавала никому ни малейшей надежды. Заставши Люсю у председательши, с которой давно была дружна, она крепко полюбила сиротку. Со свойственной ей откровенностью она объяснила девушке, что ей приятно будет видеть ее у себя, заменить ей семейство, быть ее старшей сестрой, ни в чем ей не мешая. Говорила она это так искренно, так от души, приглашала так дружески, жалуясь на свое одиночество, что приворожила к себе Люсю. Удалось ей также сразу расположить в свою пользу и Мечислава.

— Дом мой всегда открыт для вас, — говорила она сиротам, — и я себя считала бы истинно счастливой, если б эти слова вы приняли не за обычную вежливость, но как искреннюю просьбу и знак уважения. Будьте со мной без церемоний и уделите мне хоть частицу дружбы, которую питаете к Буржимам.

Во время пребывания председательши в городе пани Серафима Завадовская так успела сблизиться и сдружиться с Орденскими, что после отъезда Буржимовых связь эта была упрочена. Но, увы, несмотря на всю приятность этого знакомства, оно было в тягость.

У Буржимовых Мечислав сблизился с молодым студентом Зеноном Л…, сыном маршала, богатым молодым человеком, которой Орденский издали видел на общих лекциях, но не был знаком.

Зенон как будто полюбил горячо Мечислава, но можно было подозревать, что тут большую роль играли хорошенькие глазки Люси. Она произвела на него впечатление, которое тот и не скрывал. Отец, может быть, имел виды на Адольфину и привозил его несколько раз к Буржимовым, но пан Зенон избрал себе Люсю. Через несколько дней после первого знакомства он посетил товарища — Мечислава — и приходил, может быть, слишком часто, хоть дверь в комнату Люси всегда оставалась запертой. Не могли брат и сестра выйти на прогулку, чтоб его не встретить, и Зенон находил тысячи предлогов зайти на Францисканскую улицу.

Почти так же часто являлась и пани Серафима. Не желая обращать на себя излишнего внимания своим экипажем, она приходила пешком в бедную квартирку сирот, просиживала по целым часам, уводила с собой Люсю, отрывала от занятий Мечислава и, болтая, как болтают люди, не знающие, что делать, не замечала, что за любезность, с которой принимали ее, хозяева должны были расплачиваться бессонными ночами.

Человек подозрительный мог бы подумать, что пани Серафиму занимал больше Мечислав, нежели его сестра. Разговаривая с ним, она развлекалась, оживала, выходила из обычной грусти и равнодушия. Но это хорошее настроение и минутное развлечение она приписывала Люсе. Порой, не заставши Мечислава дома, она под предлогом развлечь сестру засиживалась до поздней ночи, а когда утомленный медик возвращался с книгами и препаратами, пани Серафима, не дав ему отдохнуть, завязывала с ним беседу, которой не было конца. Если она приходила пешком и ей надо было возвращаться одной, Мечислав и Люся и после полуночи должны были провожать ее домой. Здесь снова нельзя было не зайти хоть на минуту.

— Не отпущу вас без чая, — говорила пани Серафима. — Дома вы пьете плохой чай и голодны; хоть и поздно, а вы должны у меня остаться.

Чай продолжался иногда до рассвета; они смеялись, шутили, и Мечислав с сестрой приходили домой в такое время, что уже немыслимо было ложиться спать. Но можно ли было пожаловаться на подобную любезность?

Обращаясь с Мечиславом как с младшим братом, она поддерживала его постоянными рассказами из своей жизни, а она видела довольно, потому что прожила уже тридцать один год. Люсю она считала сестрой, и обе они нежно полюбили друг друга. Следствием этой любви было то, что она начала заботиться о судьбе Людвики и, заметив, что молодой пан Зенон заинтересовался последней, и считая, что супружество этой пары было бы счастьем, приглашала его к себе с целью сблизить их с Люсей.

К этим отношениям, довольно приятным, хотя и стеснительным, нужно еще прибавить и симпатию профессора Вариуса, который в то время читал в университете анатомию. Заметив Мечислава на лекциях, он сразу выделил его как особенно талантливого молодого человека. Это было причиной того, что он начал им заниматься и сблизился с ним. Знакомство это продолжалось с первых лет поступления Мечислава в университет, когда вдруг по приезде Люси в В… профессор Вариус, неожиданно зайдя к Мечиславу, увидел у него сестру. Вариус был холост, средних лет, человек высокого ума, довольно красивый. Люся показалась ему каким-то небесным созданием в этих студенческих каморках, в которых ничего подобного он не надеялся увидеть. Не застав Мечислава, он остался побеседовать с девушкой и ушел очарованный.

Напрасно он указывал себе в зеркало на седеющие волосы, чтобы изгнать из головы грешные мысли — сердце не хотело его слушать. Бедный профессор стыдился самого себя, а между тем поддавался обаянию сообщества Люси и невольно шел на Францисканскую улицу.

Мы уже не будем говорить о толпе товарищей Мечислава, которые, как мухи на приманку, летели к Люсе; но труд становился почти невозможным при тех условиях, в каких жили брат с сестрой.

Пани Серафима занимала в великолепном доме на Большой улице весь бельэтаж и еще несколько комнат в первом. Привычка к панской жизни и богатство требовали пышного убранства; она два раза в неделю принимала: по понедельникам съезжались к ней на чай, по четвергам на обеды. Считалось почетным быть на вечернем чае у пани Серафимы, но истинным отличием было получить приглашение на обед. Нуждаясь в развлечении, прекрасная вдова приглашала охотно, но не всех. Приезжие артисты, литераторы, художники добивались чести появиться в ее гостиной.

Насмешливый пан хорунжий Озембиц, не молодой уже холостяк, называл эту гостиную львиной пещерой, потому что ни один светский лев не проезжал через город, чтоб не отдохнуть там на бархатной козетке.

Люся и Мечислав раз и навсегда были приглашены на чай и на обеды, но постоянно отказывались.

— Я буду откровенна, — говорила Люся, — у меня одно только черное шелковое платье, в котором я внесла бы смущение в гостиную пани Серафимы. Раз еще в нем показаться можно, но постоянно в одном…

— Что касается меня, — говорил Мечислав, — то час вашего обеда совпадает у меня с клинической лекцией, которой пропустить я не могу, и вынужден отказаться от удовольствия.

— В таком случае, приходите, когда вам только удобно, — сказала пани Завадовская, — я всегда буду вам рада. Впрочем, Люся, отправляясь на рынок с корзинкой, может зайти ко мне, а вы, хоть бы по дороге в университет со своими книжками.

— Но только не с анатомическими препаратами, — шепнул Мечислав.

В сущности, может быть, пани Серафима бывала у них чаще, чем она могла быть у них. Тысячи мелких услуг, незаметных, оказываемых с большой деликатностью, почти незаметно, облегчали жизнь Орденских. Пани Серафима успела сойтись с Орховской, втянула ее в род заговора, выведывала у нее тайны дома и кладовой и невидимою рукою помогала бедному хозяйству. Итак, жизнь текла довольно нескучно у Орденских, время летело в занятиях науками и трудом, а дружеские связи, которые так редко бывают продолжительны, с каждой минутой становились теснее. Профессор бывал у них ежедневно. Однажды он сидел у них, мешая Люсе работать, когда Орховская выбежала из кухни с поднятыми руками, испуганная и, не обращая внимания на постороннего, крикнула:

— Знаете, паненка, кто приехал?

— Кто же может быть таким страшным? — спросила, рассмеявшись, Люся.

— Правда, что он испугал меня, потому что схватил обеими руками и поцеловал!.. Ей-Богу!..

— Но кто же?

— Пан Мартиньян!

Девушка побледнела и смутилась, работа выпала у нее из рук. Мартиньян стоял уже за Орховской, такой испуганный и бледный, словно совершил ужасное преступление.

Люся отскочила от стола.

— Что вы здесь делаете? — воскликнула она покраснев и подбегая к нему.

— Прие… приехал, — пробормотал Мартиньян.

— Один?

— Да, почти один, — отвечал молодой человек, ища стула, которых в комнатке было немного.

Профессор посмотрел на обоих.

— Позвольте, господа, вас познакомить: мой двоюродный брат, пан Мартиньян Бабинский; пан профессор Вариус.

Профессор, который был довольно дик и не охотник до новых знакомств, взял шляпу, не желая быть помехой родственникам, проговорил несколько слов и вышел.

Люся очутилась в сильном затруднении с этим совершенно неожиданным гостем.

— Надеюсь все… надеюсь тетя и пан Бабинский здоровы? — проговорила она, наконец.

— Здоровы, — отвечал Мартиньян.

— А вы здесь одни?

— Почти что один; со мною пан Пачосский, но он приехал по своему делу, хочет продать поэму.

— И ваши родители знают, что вы сюда приехали? — спросила встревоженная Люся.

Мартиньян опустил голову.

— Не могу сказать, — прошептал он.

— Как же вы можете не знать об этом?

— Потому что я не живу в Бабине, — отвечал с некоторого рода гордостью молодой человек.

Люся посмотрела на него с удивлением.

— Как?

— Родители отдали мне Занокцицы, и мама позволила распоряжаться как угодно. А так как мне нужны некоторые вещи, то я и должен был приехать.

— Однако ж не без ведома тети? — шепнула Люся, боясь за последствия.

— Право, не знаю, известно ли маме, что я уехал.

— Но, пан Мартиньян! — воскликнула Люся. — Как же вы могли подвергать себя последствиям этого шага? Ведь им известно, что мы здесь живем, они легко догадаются, что вы были у нас, и сколько будет неприятностей.

— Для вас, кузина? — прервал Мартиньян.

— Нет, для вас.

— Як ним готов, — спокойно отвечал юноша. — Я хотел видеть вас во что бы то ни стало. Панна Адольфина напугала меня, и я пришел бы из Бабина пешком, чтоб только видеться с вами.

Люся снова сильно покраснела: дрожащий голос Мартиньяна обнаруживал столько истинного чувства, что не сжалиться над страданием юноши и не быть ему благодарной — девушка не могла. Она протянула ему руку.

— Ах, что будет, когда ты возвратишься! — проговорила она невольно.

— Будь что будет, но я видел вас, кузина, и я живу…

Он наклонился с полными слез глазами к ее руке. Люся не смела вырвать ее… Она сама пожала ему руку и заплакала.

К счастью, быстрые шаги Мечислава вывели ее из затруднительного положения. Мечислав, узнав уже от Орховской о приезде брата, бросил принесенные книги и поспешил поздороваться с ним, но на лице его отражалось беспокойство. И он, подобно Люсе боялся последствий этой юношеской выходки, а еще более подозрений тетки, что Мартиньяна завлекали и хотели вскружить ему голову. Вся вина должна была лечь не на Мартиньяна, но на бедную Людвику и ее брата. Ему была тяжела даже мысль о таком подозрении. Встреча была искренняя, но не без смущения. Mapтиньян должен был это почувствовать и готов был удалиться. Тревожное выражение на лице Мечислава беспокоило его.

— Пойдем ко мне, — сказал последний, — не будем мешать Люсе. Не правда ли, — прибавил он, обращаясь к сестре, — вы должны быть сегодня у пани Серафимы?

Хотя у нее и не было этого намерения, однако послушная сестра поняла брата и утвердительно кивнула головой.

И Мечислав, взяв Мартиньяна под руку, повел его в свою комнату. Вид этой комнатки, в которую Люсе почти был запрещен вход, почти испугал деревенского жителя. Кроме книг в ней был множество костей, банок, таинственных инструментов и разны медицинских принадлежностей. Надо было освободить от них стул чтоб посадить гостя. Мечислав ходил беспокойно.

— Как же ты вырвался? — спросил он.

— Очень просто, приехал из дому, потому что уже несколько недель я живу в Занокцицах, отданных мне родителями.

— И ты сказал, что уезжаешь?

— Не было надобности.

Мечислав замолчал и нахмурился.

— Мартиньян, — проговорил он через минуту, — мне приятно видеть тебя; но как же ты не подумал, что причина этого посещения припишется нам?

— Отчего же вам? — возразил юноша. — Я этого не понимаю.

— Пойми наконец меня. Тетенька заподозрила Люсю, что она кружила тебе голову; предположение это необоснованно, хотя и простительно матери единственного сына, но мне не хотелось бы придавать ему правдоподобия.

— Перестань, Мечислав, ты отравляешь мне единственную счастливую минуту в жизни.

— Любезный Мартиньян, я должен отравить тебе ее, потому что имею обязанности по отношению к сестре, так как дело идет о ее добром имени. Если мать не знает, что ты уехал и намеревался быть у нас, я не могу принимать тебя в своей квартире.

Мартиньян вскочил с досадой.

— Я могу делать, что мне угодно! — воскликнул он.

— Хотя бы и так, но ты зависишь от родителей, и без их ведома…

— Мечислав, ты, может быть, шутишь, чтоб помучить меня.

— Будем говорить серьезно. Тут дело идет о сестре. Ты не умно сделал, что приехал.

Неизвестно, чем окончился бы этот спор, если б не постучались громко в дверь. Мечислав подбежал к ней.

— Я не вхожу, потому что нельзя, — отозвался женский голос, — но знаю, что у вас в гостях двоюродный брат. Без малейшей отговорки, не слушая никаких в мире извинений относительно костюма и времени, беру вас всех к себе.

— Но… — проговорил Мечислав.

— Прошу, приказываю, требую и не слушаю!

Мартиньян, хотя и не знал, кто и куда приглашает, вырвался почти силой и представился пани Серафиме. Он хотел сделать так, чтобы Мечислав не отговаривался, и выиграть часа два общества Люси, от которой завтра безжалостный брат мог оторвать его.

— Имею честь представиться — Мартиньян Бабинский, — сказал он, — и прошу извинения за свой дорожный костюм. Мне не хотелось бы потерять ни минуты из свидания с родными, тем более, что я здесь очень не надолго и с удовольствием принимаю приглашение.

— А теперь ни слова, — отозвалась Серафима, бросив пристально испытующий взор на нахмуренного Мечислава, — берите шляпу и идем! Люся готова. Здесь у вас пахнет костями… Прошу за мной, а не то вы подвергнетесь неумолимому гневу.

Все сложилось так, что Мечислав не мог уже противиться. Пани Серафима пошла вперед, взяла Люсю, но беспрестанно оглядывалась, чтобы остальные гости следовали за ней. В таком порядке они дошли уже до половины Францисканской улицы, как навстречу им показался мужчина с бумагами под мышкой, в высокой шляпе, в смешном фраке с желтыми пуговицами и вообще в костюме, очевидно, вынутом из деревенского сундука после многолетнего там пребывания. Мужчина остановился; лицо его прояснилось; бумага едва не выпала. Он остолбенел при виде панны Людвики. Это был Добряк Пачосский. Люся поспешила подать ему руку.

— А, и вы здесь! — воскликнула она, представляя его пани Серафиме.

— Да, воспользовался случаем и упросил пана Мартиньяна взять меня с собою; имею дело…

— У вас есть дело? — сказала Люся с улыбкой.

— Чисто литературного свойства, — отвечал Пачосский и вздохнул. н

— Расскажите же и нам, — молвила пани Серафима, — меня! интересуют все литературные вопросы. i

Пачосский почтительно поклонился.

— Кажется, что я значительно ошибусь, — сказал он. — Теперь для литературных плодов неудобное время. Должен признаться, хотя и не доверяю своим слабым силам, хоть это, может быть, и дерзко, но я принялся за огромное сочинение. Почему не попытаться… Может быть, плод моих двадцатилетних трудов и не образцовое произведение, но эпопея в несколько десятков песен не встречается ежедневно…

Он вздохнул и отер лоб.

— Я ошибся, — продолжал он, — в том, что этот плод добросовестного труда смогу издать в свет. Целый день я бегал от одного книгопродавца к другому. Это просто варвары и ростовщики.

Пани Серафима улыбнулась; Пачосский постепенно воспламенялся.

— Желания мои были очень скромны, — сказал он, — если бы посчитать бессонные ночи и тяжелый труд; но эти вещи не оплачиваются презренным золотом. Я назначил низкую цену.

— А сколько? — спросила Люся.

— Я имел право запросить тысяч сто [5], не менее, — отвечал наисерьезнейшим образом Пачосский, — но зная, в какие живем времена, потребовал только двадцать тысяч… Они рассмеялись мне в глаза, и я ушел в гневе.

На губах пани Серафимы появилась сострадательная улыбка; наивный господин, воображавший, что поэма его могла принести ему двадцать тысяч, сумму, которой ни один из наших поэтов не получал за образцовое произведение, достоин был сожаления… "Владиславиада" могла не стоить ни гроша, но ее автор был настоящим оригиналом.

— Люди никогда не умеют оценить труда, — молвила она. — Знаете ли, что получил Мильтон за "Потерянный Рай"? Не огорчайтесь же. Непризнанным гениям ставят после памятники.

Пачосский скромно поклонился.

— Все ваши знакомые идут ко мне на чай, — продолжала вдова, — надеюсь и вы не откажете почтить меня посещением?

Старый педагог обнажил лысину, поклонился, и вскоре все вошли в квартиру Серафимы.

Весь вечер счастливый Мартиньян смотрел на свою кузину, и пани Серафиме не нужно было никаких комментариев, чтобы открыть причину приезда этого молодого человека в город. К счастью последнего, пан Пачосский, сильно раздосадованный несправедливостью книгопродавцев, с таким жаром и так много разговаривал с Мечиславом, что последний не имел возможности помешать сближению кузена с Люсей. Пани Серафима хотя и покровительствовала Зенону, однако, не зная, в которую сторону склонялось сердце Люси, не только не препятствовала, но, по-видимому, с участием смотрела на пылкую молодую любовь, обнаруживавшуюся так наивно и выразительно.

Ее только удивляли и озабоченность Мечислава, и встревоженное лицо Люси. После чего она отвела девушку в сторону.

— Приятен тебе кузен или нет? — спросила она. — Только говори откровенно.

— Да, но я боюсь его, — отвечала Люся. — Долго было бы рассказывать. Я уже говорила вам, что воспитывалась у них в доме, благодарна им, обязана уважением; я бедна, они богаты, это единственный сын тетки, они боятся за него… Не хотелось бы мне, чтоб меня подозревали, что я старалась завладеть его сердцем…

— А это сердце?

— О, честное и доброе, — сказала Люся. — Но только сердце брата… верьте мне.

Румянец покрыл ее лицо, и она замолчала, опустив глаза. Трудно было догадаться, что она чувствовала; пани Серафима не настаивала, но на всякий случай инстинктивно, из сожаления, пригласила всех на обед к себе.

— Извините, — отозвался Мечислав, — простите нас; но ни Люся, ни я не можем воспользоваться приглашением, кузен Мартиньян, кажется, тоже должен уехать, потому что мать беспокоится о нем.

Хозяйка посмотрела на Мартиньяна, который, казалось, взглядом умолял ее, чтоб не отступалась от своей благой мысли.

— Пан Мечислав, один только день для меня! — нежным голосом отозвалась вдова, протягивая обе руки. — Сделайте это для меня! Всю ответственность принимаю на себя!

Когда пани Серафима хотела быть обворожительной, ничто не могло ей противиться. Сидя возле нее и слушая ее голос, Мечислав забывал даже порой Адольфину.

— Если меня любишь, проси брата, — сказала она Люсе. Людвика отворотилась, покраснев и в смущении.

— К вашим услугам и от искреннего сердца! — поспешил воскликнуть Мартиньян. — Мечислав немного педант, но, если вы прикажете, он не посмеет ослушаться.

— Позвольте! — отозвался Пачосский, который пил чай с ромом, будучи доведен как чаем, так и своей неудачей до некоторого рода восторженности. — Позвольте! Я человек простой, откровенный и нахожу, что если судьба посылает счастье встретить такую достойную и уважаемую особу, как ясновельможная пани Завадовская, то делается обязанностью говорить перед нею откровенно и высказать, в каком порядке стоят вещи.

— Пан Пачосский! — прервал, протестуя, Мечислав.

— Что там пан Пачосский! — воскликнул педагог. — Пан Пачосский чувствует себя обязанным говорить правду. Видите ли, пан Мечислав как человек деликатный и исполненный благородных чувств боится задерживать кузена, чтобы не сказали, что того… или, как бы объяснить… впрочем, тут легко догадаться. Но я свидетель, что тут не происходит ничего неприличного. Мы приехали для покупки молотилки и продажи поэмы. Очень может быть, мы возвратимся с поэмой без молотилки, но в глазах света и собственной совести — мы чисты и оправданы.

— Вы немножко зарапортовались, пан Пачосский, — сказал Мечислав, засмеявшись.

— Нисколько, говорю сущую правду.

— Итак, я завтра ожидаю всех к обеду, — отозвалась хозяйка, — и не слушаю никаких отговорок.

Вечер промчался довольно весело, а когда наконец пришлось расходиться, Мартиньян, возвращаясь на квартиру, был так счастлив, что первый раз в жизни, схватив Пачосского за шею, несколько раз поцеловал его, отчего и вместе от рому старый учитель расплакался. Они пришли в гостиницу в таком настроении, что Пачосский за своего ученика готов был на все мучения, а Мартиньян поклялся, что всю жизнь не расстанется с ним.

Возвращаясь на Францисканскую улицу, Мечислав был молчалив и грустен, Люся задумчива. Дома они застали карточку Зенона, который приходил вечером. Кроме того, что еще хуже, Мечислав нашел на столе билетик домовладельца, которому следовало за квартиру, а Орховская шепнула, что надо расплатиться с мясником и булочником. В доме денег не было. Конечно, Мечиславу следовало получить за уроки, но он не мог напомнить об уплате.

Поздно уже ночью он с беспокойством пришел к сестре, которая знала о неприятностях. Он застал ее в слезах.

— Тяжело нам, — сказал он. — Мы с тобой трудимся, сколько сил хватает, а я с тревогой смотрю в будущее. Не знаю, как переживем эти два года. Все складывается так, чтобы ухудшить наше положение.

Сестра молчала, что-то обдумывая, потом обратилась к образу Божьей Матери, как бы для того, чтоб почерпнуть силы, и подошла к брату.

— Мечислав, — сказала она, — поговорим серьезно; я желаю сказать тебе нечто такое, что может изменить нашу судьбу к лучшему. Я обдумала, спрашивала себя и решилась — мне только нужно, чтобы ты не противился.

— Что же это значит? — воскликнул Мечислав, вскочив со стула. — Ты пугаешь меня.

— Успокойся, Мечислав, садись, выслушай терпеливо и дай мне высказаться до конца. Видишь, как нам тяжело, в особенности тебе, потому что ты, бедняжка, должен все выносить на своих плечах. Ты знаешь, я не мечтательница — детство и юношество отучили меня от опасных фантазий. Я испытала горе прежде, чем узнала о существовании счастья, и потому не имею на него ни права, ни надежды, знаю, что надобно страдать терпеливо. Но если встречается средство облегчить собственную судьбу и судьбу близких сердцу, то не следует отталкивать его и капризничать.

— К чему же это клонится? — спросил Мечислав.

— Слушай и узнаешь, — отвечала серьезно Люся. — Сегодня Вариус мне сделал предложение…

Мечислав подскочил к сестре как ошпаренный.

— В самом деле?

— Да. Я попросила у него несколько дней подумать и посоветоваться с тобой и сказала, что без тебя не могу решиться.

— Но Вариус! Вариус… стар и ты его любить не можешь, — сказал Мечислав. — И если уж пошло на откровенность, то мне кажется, ты предпочла бы Мартиньяна, который любит тебя, и которому ты, хотя и скрываешь, платишь взаимностью.

— А если бы и так? — отвечала Люся. — Я не спрашивала своего сердца, не хочу даже его спрашивать, но взаимная наша любовь с Мартиньяном — одна мечта, которая должна рассеяться. Ты знаешь его родителей, они никогда не согласились бы на этот брак. Если б он любил меня, если бы и я его любила, то разве следует тебе терпеть за это? Вариус сказал мне откровенно, что и твою, и мою судьбу берет на себя; он имеет огромное влияние, значение, сразу выведет тебя в люди, сделает тебе репутацию. При его помощи ты без заботы достигнешь хорошего положения, а я, — прибавила Люся, — я не буду несчастлива, может быть только, что не буду счастлива. Но что это значит? Жизнь коротка и грустна… Так или иначе, лишь бы прожить ее с чистой совестью, я больше и не желаю. Видя тебя счастливым, я буду совершенно спокойна.

Растроганный до слез Мечислав схватил дрожащие ее руки.

— Никогда на свете не соглашусь на эту жертву! — воскликнул он. — Пусть будет, что будет. Ты любишь Мартиньяна; он слаб, но честен и привязан к тебе — один уже его приезд доказывает это. С нашей стороны не следует подавать ему надежды или вооружать против родителей, но ждать мы можем. Он будет постоянен в своей привязанности.

Люся молчала.

— Нет, — сказала она через минуту, — нечего и мечтать об этом; я не хочу упреков, что из корыстолюбия, из расчета старалась овладеть его сердцем. Именно необходимо отнять у него всякую надежду и возвратить его матери и семейству. Он перестрадает, подобно мне, а потом забудет и может быть счастлив. Ты сам скажешь ему завтра, что я выхожу за профессора, так будет лучше…

У Люси были глаза полны слез и голос дрожал как-то странно. Мечислав не дал договорить ей.

— Нет! Нет! — воскликнул он с живостью. — Я на это не согласен и никогда не соглашусь! Жертвы не принимаю и не позволю ее. Завтра сам иду поблагодарить профессора за его доброе расположение, но заявлю, что ты еще очень молода и не хочешь идти замуж.

— Бога ради, удержись, обдумай, нет ведь ничего особенно спешного. Ты не говори и не дай заметить профессору, что я советовалась с тобой. Подождем. Ты сам, обдумав, поймешь, что для тебя это будущность, блестящая карьера, а какая же радость для сестры — доставить тебе ее, облегчить! И как я гордилась бы, если бы этой слабой жертвой могла устроить тебя!

— Решительно тебе говорю, что я всегда буду против этого, — повторил Мечислав. — Меня возмущает одна мысль о жертве и что я кому-нибудь был бы обязан тем, что должен добыть трудом и собственными силами. О, нет, никогда!

— Довольно! Спокойной ночи! У нас еще впереди целая неделя, и мы поговорим потом, — сказала Люся.

— Спокойной ночи.

Мечислав молча поцеловал сестру в голову и вышел. Его ожидали книги и забота о завтрашней расплате; наконец, его мучила мысль, что сестра, видя его недостатки, хотела для него пожертвовать собой.

Кровь бросилась ему в голову.

— Что тут делать? — думал он. — С чего начать? Расплата неотложна, а денег нет, и, несмотря на самый тяжелый труд, завтра грозят стыд и голод.

Он упрекал себя за свою небрежность, слабость, непрактичность, искал хоть временного утешения и не мог найти его. Завтра необходимо было расплатиться.

Заглянул он в ящик, в котором прятал деньги, перерыл его и нашел лишь несколько медных монет. Собственно говоря, он мог обойтись без часов, но серебряные часы стоили немного, других вещей для заклада не было в доме, занять у кого-нибудь из богатых знакомых не имел смелости, а из ростовщиков он никого не знал. Мысль эта не давала ему ни спать, ни учиться. Отворив окно, в которое светила луна, он стал у него и задумался. Дом заворачивался флигелем во двор; рядом было открыто другое окно, возле которого еврей в торжественной одежде читал молитвы и именно окончил их в то время. Это был купец Борух Зейдович, хорошо знакомый Мечиславу, потому что рядом имел лавку и раза два вступал с Мечиславом в продолжительный разговор, соблазняя его давать сыну уроки, но Орденский всегда уклонялся, ибо еврей, зная положение медика, хотел этим воспользоваться.

Стоя почти рядом у окон, они раскланялись.

— А отчего же еще мосць не спит? — спросил еврей. — Я не сплю, потому что надо было кое-что обдумать, а потом следует также и Господу Богу помолиться.

— О, и у меня тоже нет недостатка в том, что требует размышления, — отозвался Мечислав, — а теперь сяду учиться.

— Но о чем же вы так думали? Ну? — спросил Борух.

— О своих нуждах.

— А что ж, этому поможет размышление? Из пустой бутылки ничего не нальешь. Разве же я не знаю, что нужно платить и за квартиру, и мяснику, и булочнику?

— Хороший вы сосед.

— Что же делать? Должен слушать, что рассказывают люди… Откуда его мосць возьмет денег? Не от графини ли, которая в его мосць влюблена, или от профессора, который сходит с ума по сестрице его мосци?

— Перестань говорить эти глупости! — воскликнул Мечислав.

— Зачем же я сосед? Я все знаю. Если б его мосць был рассудительнее, не терпел бы нужды, выдал бы сестру за профессора, а он человек богатый, а сам женился бы на графине… Ну, и нечего было бы тосковать по ночам.

— Какая графиня? — сказал с досадой Мечислав. — Я ни одной не знаю.

— Что уж тут толковать! — возразил Борух. — А та, с Большой улицы, которая ходит сюда чуть не каждый день. Разве вы не знаете, что она в вас влюблена? У нее первый муж был такой скверный человек, что едва не уморил ее, ну вот она и хочет теперь выбрать по вкусу, и все говорят, что метит на его мосць… А знаете что, — прибавил он, — если вам нужны деньги, я дам и за малый процент — полтора в месяц — это почти даром.

Мечислав хотел сердиться, но окончание, так обязательно являвшееся кстати, обезоружило его.

— В самом деле, дашь мне взаймы? — спросил он.

— Почему же нет? Дам под вексель… Прошу прийти ко мне завтра утром. Спокойной ночи!

— Спокойной ночи!

Соседнее окно затворилось. Мечислав вздохнул свободнее, имея в виду временное спасение; но его тревожили только сплетни Боруха относительно пани Серафимы.

— Какие злые и глупые люди! — думал он. — Достаточно одного шага, достаточно простого сближения, чтоб свет оговорил самые чистейшие отношения. Необходимо, стало быть, отказаться от этой дружбы, чтоб устранить от этой достойной женщины неприятности, которые могут ожидать ее.

И он невольно начал думать о пани Серафиме, припоминая обращение ее с ним и с сестрой; но в этом поведении было столько деликатности и вместе чувства, дружбы и сердца, она так умела уничтожить разницу, вытекавшую из их обоюдного положения… и за эту доброту свет платит ей подобной клеветой!

Мечислав сердился.

— Наука на будущее, — сказал он. — Надо быть осторожнее; и медленно, хотя бы с тоской и пожертвованием, даже если б она заподозрила неблагодарность, удалиться для ее же спокойствия.

Приняв такое решение и успокоившись относительно уплать долгов, Мечислав раскрыл книги и присел за работу; но ему не шли на ум занятия.

Когда рано утром он вошел к Люсе, ее уже не было. Орховская убирала комнатку.

— Где сестра?

— Пошла в костел и, вероятно, не скоро возвратится, потому что встретится с пани Серафимой, а та затащит ее к себе, как это бывает почти ежедневно. Я даже кофе не готовила.

Мечислав подумал, что необходимо на будущее время отклонить сестру от частого посещения Серафимы, и вышел к Боруху. Последний ожидал его в лавке и немедленно увел в заднюю комнату. О деньгах недолго шла речь. Борух крепко верил в счастливую звезду медика, улыбаясь, отсчитал ему необходимую сумму и просил иметь всегда с ним сделки.

Получив деньги, Мечислав побежал расплатиться как можно скорее, и ему стало как-то легче… Между тем время было идти на лекцию.

Люся, действительно, застала в костеле пани Серафиму, которая и увела ее к себе… У них всегда было столько предметов для разговора.

— Знаешь что, — сказала пани Завадовская, придя домой, — ты сегодня печальна. Приезд кузена, как вижу, вместо того чтобы развеселить тебя, только опечалил. Что такое случилось? Разве он привез какие-нибудь грустные вести? Признайся, будь откровенна. Что ж это за дружба, которая не хочет ничем поделиться?

— Верьте, что со мной ничего не делается, я скорее задумчива, нежели печальна… Жизнь, эта жизнь…

Пани Серафима поцеловала девушку и уселась рядом.

— Но ты грустна.

— Я почти всегда такая, и не может быть иначе.

— Разве вам так плохо на свете?

— А кому же на нем очень хорошо?

— Ты отделываешься только общими местами.

— Есть чувства и мысли, которые надо скрывать, потому что и самой на них смотреть не хотелось бы.

— В самом деле? Не добрая же ты, Люся, не имеешь ко мне доверия. Ни ты, ни твой брат не хотите никогда ничем поделиться со мной… А я так люблю вас обоих…

И проговорив слова "обоих", пани Серафима смешалась и усердно принялась за кофе.

— С вами, — проговорила Люся, подумав, — я сумею быть откровенна, хотя это и не в моем характере. Тяжелые годы, прожитые мной у тетки, научили меня скрытности. Тетка заглушила во мне жажду откровенности, жажду делиться, которую получаем от природы, а утрачиваем с жизнью. Сегодня мне грустнее, чем когда-нибудь, потому что… признаваться ли? Я стою именно на распутьи и должна выбрать дорогу.

— В таком случае, ты должна бы обратиться к подруге, которая опытнее тебя.

— Вчера… мне сделали предложение, — шепнула Люся.

— Вчера? Может быть, кузен?

— О, нет, — подхватила Людвика. — Кузен не имеет права ни любить, ни делать предложения, ни распоряжаться собой — он во всех отношениях несовершеннолетний.

— И все-таки любит?

— А я не должна и знать об этом! — воскликнула Люся.

— Однако знаешь?

— Лишь настолько, чтоб стараться выбить это у него из головы.

— Значит, не любишь его! Люся покраснела.

— Уважаю, он мне нравится… но любить! Разве же я знаю, что такое любовь? Может быть, я предпочла бы его другим… Но ни он мне, ни я ему принадлежать не можем.

— Это почему?

— Родители… мать!.. Не стоит и говорить об этом.

— Но если не он, кто же мог сделать тебе предложение?

— Вероятно, вы его не знаете.

— Однако?

— Старый профессор Вариус. Пани Серафима рассмеялась.

— Как! И ты, мой розовый бутончик, ты, молоденькое создание, могла хоть на минуту задуматься ответить ему так, как я ответила тебе на твое признание — смехом?

— Напротив, у меня слезы навернулись на глазах. Предложение это для меня дело, требующее размышления… Очень может быть, что я приму его.

При этих словах пани Серафима встала с досадой. Все ее прошедшее пришло ей на память.

— Дитя, дитя! Ты произнесла святотатственное слово! Даже подумать об этом неприлично. Что ж это будет за супружество? Ты смело могла бы быть его дочерью, а в сердце, — ты не можешь опровергнуть меня, — а в сердце у тебя другая любовь. Было бы безумием вешать себе добровольно камень на шею! Брат не может согласиться на это… Это возмутительно, это — преступление.

Люся дала пройти этому потоку слов и только вздохнула, отирая украдкой слезу.

— Дорогой друг мой, — сказала она с необычайной живостью. — Вы, дети золотых колыбелей, иначе смотрите на жизнь, чем мы… Вы растете с тем убеждением, что вам от судьбы следует счастье; в вашем словаре нет выражений — необходимость, обязанность… Почему же мне не пойти за достойного человека, если это мне, — но я не думаю о себе, — если это обеспечивает будущность Мечиславу?

— О, — воскликнула пани Серафима, — пан Мечислав не нуждается в этом; будущность его обеспечена трудом и талантом.

— Обоих не хватит, — возразила Люся. — Смотрите: труд питает, а таланты просят милостыню… Кто не имеет помощи, тот погибает.

— Но пан Мечислав найдет помощь, — прервала пани Серафима. — Ты, говоря о профессоре, выразилась, что он достойный человек.

— Так думаю.

— А если бы я в этом усомнилась? — начала, понижая голос, пани Серафима. — Это ученая знаменитость, человек с большим талантом, умный… Но в свете считается он за двоедушного, корыстолюбивого, за человека без всяких правил и весьма опасного… Он дожил до седых волос, взбираясь выше и выше по чужим головам, не щадя товарищей, растаптывая кого нужно… приобрел состояние разными средствами… И теперь люди боятся его, молчат, хвалят… но достойным никто не назовет.

Бедная девушка, бледнея, слушала рассказ Серафимы.

— Живя в городе, — продолжала последняя, — давно я встречалась с разными слухами о Вариусе. Человек этот долго жил и оставил по себе неприятные воспоминания во многих кругах и семействах… Для тебя и для брата, который видит его на кафедре красноречиво излагающим предмет, с лицом ясным, спокойным, которое как бы обличает спокойную совесть, профессор может казаться достойным ученым… но те, кто знает его ближе… Нельзя назвать его достойным… на совести у него не одна слеза, несчастье не одного семейства…

Пани Серафима не докончила.

— О, это ужасно, что вы сказали! — воскликнула Люся. — Значит, это почтенное лицо обманчиво.

— К счастью, что ты вовремя узнала истину… но брат рано или поздно мог бы допытаться о ней. Профессор, кажется, уже несколько лет ищет жену, но ни одна из его знакомых, несмотря даже на его богатство, не решается выйти за него.

— Неужели же он может быть таким злым и страшным? — повторяла бедная девушка.

— А я утешаюсь тем, что он именно зол и страшен, — прибавила пани Серафима, — потому что это избавит тебя от шага, опасного во всех отношениях. Ты можешь ждать лучшей будущности.

Желая утешить приятельницу, пани Серафима задумалась… Внезапное это решение бедной сироты словно молния озарило ее и дало ей повод догадаться об истине. Первый раз она сознала, что бедность могла быть причиной этого отчаянного шага.

Она, однако ж, не смела спросить у приятельницы о том, в чем человеку трудно признаться пока само не обнаружится. Многие скорее сознаются в проступке, нежели в нищете.

— Знаешь что, — сказала она, — мне кажется, я напрасно ищу поводов твоего героического намерения выйти за Вариуса, разве допустить, что ты хотела… отведать отравы… Но перестанем говорить об этом. Домой я тебя не пущу, обедать будем в самом тесном кружке, следовательно, переодеваться тебе нечего; посидишь со мной и дождешься своего кузена, который, по-моему, хороший юноша. Будем играть, читать… и ты должна развеселиться.

Люся осталась, действительно, однако не развеселилась: ко всем ее горестям присоединилась еще тревога. Если Вариус в самом деле был таким нехорошим человеком, то, вероятно, должен быть и мстительным. На случай ее отказа как легко ему было отыграться на бедном студенте.

Она задрожала при одном этом предположении. Перед обедом пришел Мечислав. Вследствие нескольких слов, сказанных Борухом, молодой человек первый раз в присутствии пани Серафимы почувствовал какое-то смущение и смотрел на нее словно иными, испуганными глазами. Его беспокоило, что своими посещениями он мог подать повод к подобным сплетням… Но зачем же, стараясь незаметно наблюдать за пани Серафимой и встретившись в этот момент с ее взором, он ощутил некоторое беспокойство, словно действительно убедился, что сплетни могли иметь какое-нибудь основание…

Взгляд вдовы был пламенный, нежный и говорил красноречивее дружбы; в его томном обаянии была какая-то таинственность. Рука, протянутая ею Мечиславу, трепетала…

— Хорошо, что вы пришли раньше! — воскликнула пани Серафима. — У нас будет время хорошенько побранить вдвоем Люсю, что ей напомнит тетю Бабинскую. Она мне призналась, что старый Вариус сделал ей предложение. Знаете ли вы, что это за человек?

— Только знаю его как профессора.

— А я не желаю, чтоб вы узнали его как человека. Люсю надо уговорить, чтобы она, не медля ни минуты, отказала ему.

Разговор был щекотлив. Мечислав в смущении сел возле сестры, но пришли Мартиньян с Пачосским и положили конец семейному совету.

Бедный юноша, едва поздоровавшись с хозяйкой, подошел к кузине и, пользуясь особенным стечением обстоятельств, оставался возле нее около часа. Одним словом, он упивался блаженством, не догадываясь, что она в эту минуту невольно более думала о старом профессоре, нежели о друге детства.

Для развлечения гостей пани Серафимы было находкой присутствие пана Пачосского, который рассказывал о своей поэме скромно, но с истинно родительским красноречием. Так как он с утра еще был у нескольких книготорговцев, то имел много неприятных приключений для рассказа.

Вечером Мартиньян пришел попрощаться с кузиной, которой принес букет, стоивший, без сомнения, столько, сколько ей хватило бы на то, чтобы прожить несколько дней. Он глотал слова, чтоб не сказать слишком много, а они так и вырывались из сердца. Наконец он обещал торжественно, что как бы там ни было, а он приедет снова, ибо не мог долго пробыть с ними в разлуке. Люся молчала. Жаль ей было Мартиньяна, а надеяться она не могла.

Не сказав ни слова сестре, Мечислав, которому пани Серафима шепнула еще что-то после обеда, отправился рано утром к профессору Вариусу и застал его дома.

Обложенный кипами книг, ученый стоял за огромной конторкой с пером в руках и редактировал последние листы медицинской энциклопедии, которую печатал. Скромный его кабинет — профессор слыл расчетливым — был завален книгами, препаратами и разными принадлежностями, необходимыми для науки. При входе Мечислава он бросил на студента пристальный, испытующий взгляд и ласково его приветствовал. В голосе его, принужденно ласковом, звучало нечто такое страшное, что Мечислав ощутил трепет. Лицо профессора было безмятежно… Но голос этот, спокойный, тихий, заключал в себе нечто искусственное, заученное, что не могло не поразить молодого человека.

— Чем же я могу служить любезнейшему пану Мечиславу и какому случаю обязан его приходом?

— Господинпрофессор, — отвечал, низко кланяясь, студент, — я пришел чисто по личному делу, прежде всего поблагодарить вас за оказанную нам честь… Сестра моя, которой я являюсь единственным покровителем, не скрыла от меня такого важного обстоятельства, как последний разговор ее с господином профессором. Мы оба высоко ценим…

Профессор, подняв голову, слушал, хватал каждое выражение, хотел, казалось, угадать, чем это окончится, но, несмотря на неуверенность и беспокойство, лицо его не изменилось, не дрогнул ни один мускул и только равнодушная улыбка скользнула по губам.

— Сестра моя, — продолжал Мечислав, — так еще молода и так хотелось бы ей остаться еще несколько лет на свободе, что я от ее имени принужден объявить господину профессору…

— А, — прервал Вариус, — довольно, довольно! Благодарю за скорое решение… Хорошо, очень хорошо! Падаю к ногам!

И проговорив это, он отошел от конторки все еще с пером в руке и, повторяя "падаю к ногам", повел Мечислава к двери, кланяясь ему, прошел переднюю, поклонился еще раз чрезвычайно низко… отворил дверь чрезвычайно любезно, но тотчас же захлопнул ее с таким треском, что задрожали стены.

Разница между вежливым прощанием, спокойным лицом и стуком захлопнутой двери имела в себе нечто поразительное, словно немая угроза. Мечислав невольно вздрогнул и с опущенной головой медленно спустился с лестницы.

Люсю он застал дома.

— Все кончено, — сказал он. — Я только от профессора Вариуса.

— Что ж ты сделал?

— То, что был обязан, поблагодарил и отказал!

— Отказал?

— Да…

Оба замолчали. Все было кончено. Люся молча бросилась к брату на шею.

— Не надо унывать, — сказал Мечислав. — Еще два года, и все будет хорошо.

— Два года! Как они летят быстро, когда желаешь удержать их… два года — это две минуты; но два года нужды, голода, борьбы с жизнью — два столетия…

Через несколько дней была лекция профессора Вариуса. Мечислав, по обычаю, уселся на одной из первых скамеек, чтобы удобнее записывать. На кафедре появился Вариус с ясным лицом и начал говорить, но, обводя взглядом залу, избегал любимого прежде студента, словно не хотел видеть его. Это не слишком тревожило Мечислава. Но через несколько дней он заметил, что приятели и товарищи профессора, благоволившие к нему прежде, тоже уклонялись от него и держались подальше. Мало-помалу это охлаждение сделалось таким заразительным, что перешло на товарищей Мечислава и как бы обвело его ледяным кругом. Нельзя было доискаться причины, да и не пробовал этого Орденский, но молодому человеку стало грустно. С ним избегали разговоров, отодвигались на скамье, при выходе спешили уйти, чтобы не столкнуться с ним, словно с зачумленным.

Пан Зенон, посещавший другой факультет, остался верен Мечиславу, но эта связь скорее заботила его и мешала ему, чем могла утешить. На медицинском факультете одним из плохих студентов, хотя и не без способностей, был некто Поскочим. Избалованный матерью, изнеженный, он принялся за медицину скорее из прихоти, нежели из призвания, и поэтому и учился так плохо, или, лучше сказать, совсем не учился. На лекции ходил, когда ему вздумается, с преподавателями беспрестанно ссорился, каждую неделю призываем был к инспектору, часто попадал в карцер… но по вечерам собирал к себе товарищей на кутежи разного рода. К нему сходились отъявленные гуляки и тунеядцы; говорят даже, что играли в карты. Поскочим был бледен, но красив собою, насмешлив, остер, безжалостен в шутках, хотя и не злого сердца. С Мечиславом они были знакомы, как говорится, шапочно, но Поскочим знал и слышал о каждом из товарищей все, что можно было знать и слышать. Мечислав ему не нравился. Поскочим считал его педантом и пуританином.

— Это осел, только притворяется умным, — говорил он.

Однажды вечером, расходясь с последней лекции, Мечислав, который держался в стороне, направился домой, как почувствовал, что кто-то ударил его по плечу.

— Приветствую достойного Муция Сцеволу, — проговорил хриплый голос.

Орденский оглянулся и увидел Поскочима, который насмешливо смотрел ему в глаза.

— Ну что ж, мудрец и герой, шествуешь так в одиночестве? — спросил последний. — Удивляешься, что я осмелился затронуть тебя… Не правда ли? Но мне жаль тебя, черт возьми, потому что все тебя оставили, а так как я всегда в оппозиции с большинством, то прихожу и протягиваю руку.

Мечислав, не привыкший к подобному тону, молчал.

— Это тебе за то, что Бог наградил тебя хорошенькой сестрой, — продолжал Доскочим. — Старый сибарит, который считается философом, удостоил обратить взор; вы сочли нужным отказать ему и теперь едите горькие плоды своего героизма. Но как же на беду вы не рассчитали, допуская, чтобы он сделал предложение перед экзаменом, и дали щелчок в такую опасную пору? Вариус старая собака, извини, он будет теперь мстить всеми средствами. Жаль мне тебя.

Мечислав пожал плечами.

— Какое дело посторонним до этого, — отвечал он. — Это наши домашние обстоятельства, пан Поскочим, не имеющие никакого отношения к лекциям, науке и экзамену.

— Как же ты, черт возьми, наивен! — прервал Поскочим. — Ты право скорее филолог, нежели медик, и не знаешь Вариуса. Он славный ученый, но зол неимоверно; но только злость его — это конфетка со стрихнином, которая у тебя тает во рту, а проглотишь и в тот же момент падаешь трупом.

— Пусть себе будет злым, — пробормотал Мечислав.

— Жаль мне тебя, товарищ, — промолвил Поскочим, — потому что ты не заслужил подобного… Жаль. Я старался доискаться причин; кажется, нет ни одной, а между тем профессора находят, что ты заносчив, хоть и ничего не знаешь, а товарищи плетут про тебя сплетни.

Мечислав молчал, принужденно улыбаясь.

— Тут уж ничего не поделаешь, — сказал он.

— Ну, можно бы поделать, только лекарство слишком рискованно для твоего темперамента. Больше ничего — следует приступить к первому негодяю и дать ему в ухо, и увидишь, как остальные будут вежливы.

— Действительно, лекарство хуже болезни.

— Как всякое лекарство, — отвечал, засмеявшись, Поскочим. — Вся медицина, говоря между нами, шарлатанство… Знают только, что ничего не знают. Спокойной ночи. Пожалуйста, дай кому-нибудь в ухо!

На этом окончился разговор, из которого Мечислав убедился только в том, о чем догадывался, что влияние Вариуса окружало его этим всеобщим нерасположением. Положение свое он переносил терпеливо, а сестре даже не намекал о нем. Между тем жизнь становилась тяжелее, сами науки труднее; он лишился помощи, совета, ободрения. Перед экзаменом, когда все собирались в кружки, чтоб легче было готовиться, Мечислав напрасно искал товарищей и даже не мог добыть ни книг, ни конспектов и остался одиноким… Это его сильно огорчило, но, щадя Люсю, он не сказал ей об этом. Между многим ему приписывали и связь с пани Серафимой.

Все это не могло ускользнуть от пани Серафимы. Люся неохотно рассказывала о домашних неприятностях, но они отражались на лице ее. Мечислав бывал реже и реже, отговариваясь экзаменами. Пани Серафима, которая привыкла к нему, загрустила.

Грусть эта вынудила ее разобраться в своих собственных чувствах… Вдова убедилась, что незаметно привязалась к Мечиславу, что человек этот стал для нее необходимостью, одним словом, что она полюбила его. Как это случилось, она сама не знала. Она твердо решилась не выходить вторично замуж и провести остаток жизни на свободе и устроилась было так, чтоб не желать ничего более. В сравнении с прошедшим, она могла назвать себя счастливой… а теперь ею овладело беспокойство… Новая любовь, может быть, усладила эту жизнь, оживила, но не без тревоги за будущее. Пани Серафима заперлась на несколько дней, стараясь решиться что-нибудь предпринять. Она хотела выехать за границу… удалиться временно в деревню, но потом подумала: "У этой любви нет завтра, почему же мне не воспользоваться сегодня… Ведь это сегодня не отравлено никаким преступлением".

Она старалась быть очень осторожной в отношениях с Мечиславом, но это не только не послужило ни к чему, а еще ухудшило состояние ее сердца. Она сердилась на себя за свою слабость, а победить ее была не в состоянии.

В таком положении находились дела, когда приехал старик, дядя пани Серафимы, которого она очень любила и который занимал высокий дипломатический пост за границей. Граф Царбстен, потомок древнего курляндского рода, был холостяком; он обыкновенно жил в Италии или Испании. Раз в год, а иногда и через два года он приезжал в свое имение и тогда посещал племянницу. Пани Серафима была привязана к нему, словно к родному отцу, и старик платил ей тем же. От него не было у нее ни малейшей тайны… В описываемое время приезд старика дяди был для нее, может быть, нужнее, чем когда-либо. При первой же встрече граф нашел перемену в своей племяннице.

— Я умею читать на твоем лице, — сказал он. — Уезжая отсюда в последний раз, я уносил воспоминание о твоих чертах, спокойных, ясных, оживших после былого страдания. Но вижу большую перемену. Что с тобой, моя Серафима? Если жалуешься на нездоровье, то не попробовать ли переменить климат? Поезжай во Флоренцию, в Ниццу, проведи зиму на юге…

— Я не чувствую никакой болезни, — отозвалась Серафима. — Впрочем, обо всем этом мы еще потолкуем.

Во время пребывания в В… граф остановился у племянницы, а так как он привык к наблюдательности и долгим опытом научился читать на лицах людей, то легко подметил в пани Серафиме ту тревогу и нетерпеливость, какие рождает чувство, с которым нужно бороться.

Он начал следить за ее знакомствами. Их было немного; чаще всего и во всякое время он встречал только Люсю, иногда Мечислава. Люся ему чрезвычайно нравилась; он находил в ней счастливую смесь простоты и светского инстинкта, которая придавала ей и свежесть, и оригинальность. При первом появлении Мечислава он только посмотрел на племянницу и по притворной ее холодности, и вместе замешательству отгадал все. Поэтому он начал присматриваться к молодому медику с удвоенным вниманием. Мечислав удовлетворил его со всех сторон; старик оценил его ум, познания, угадал в нем несколько гордый или скорее заботящийся о собственном достоинстве характер.

— Но это очень приличный молодой человек, у которого есть будущность, — сказал он, смотря в глаза пани Серафимы.

Эта похвала так сильно ее обрадовала, что вдова пожала руку дяде: улыбка и румянец ее подтвердили его догадку.

Но на этот раз он не добивался никаких признаний. Сама пани Серафима намеревалась поговорить с графом откровеннее впоследствии.

Однажды после обеда, когда они остались вдвоем, вдова остановилась против дяди.

— Знаете ли, — сказала она, — что человек существо неисправимое. Что сказали бы вы, если б я после всех заклятий и обещаний нарушила их и вышла бы замуж?

— Сказал бы, — отвечал граф спокойно, — что ты сделала очень хорошо, но с условием, чтоб выбор был разумен… чтоб ты была уверена в человеке, которому вручишь судьбу свою.

— И я думаю так же, — прошептала пани Серафима. — Я могу назвать себя счастливой, однако мне скучно, меня тяготит одиночество, мучит отсутствие семьи; сердце чувствует потребность любви.

— Или уже любит? — сказал, засмеявшись, граф.

— Нет… Но предвижу, что это может наступить, и беспокоюсь.

— А я думаю, что это без твоего ведома уж наступило, а ум явился только, как говорится, после удара, объяснить совершившийся факт.

Пани Серафима покачала головой.

— Я даже отгадал бы кандидата, — отозвался дядя.

— О, нет, вы ошибаетесь.

— Думаю, что нет, и готов присягнуть, что это брат панны Людвики.

— Дядя, прошу вас! — сказала пани Серафима, осматриваясь беспокойно.

— Что же тут такого необыкновенного? Он мне очень нравится… Молодой, разумный, а что беден, тем лучше.

— Благородный, идеально благородный и достойный молодой человек, — сказала вдова, понижая голос. — Его привязанность к сестре, настойчивость в труде и деликатность, право, достойны уважения. Как они оба переносят свою бедность, скрывая ее от людей, которые хотели бы помочь им! Какая строгость жизни и при том…

— Одним словом, всяческие добродетели, — прибавил граф с улыбкой. Но обладает ли он главнейшей, необходимейшей — умеет ли ценить и любит ли тебя?

— Он дружен со мною, да… искренно ко мне привязан… Однако я не знаю, — прошептала грустно пани Серафима.

— Каким образом и он не влюбился бы в тебя?

— О дядя, в меня трудно влюбиться. Если б даже у него и было ко мне какое чувство, я уверена, что он скрыл бы его, постарался бы пересилить, потому что никогда не устремится туда, где его можно бы заподозрить в корыстных целях. Если бы я была бедна…

— О, оставь, богатство никогда не мешает счастью, — сказал граф.

— Иногда это бывает, — шепнула, вздохнув, племянница.

— Стало быть, эта любовь в проекте, — прервал старик, — и ты, конечно, хотела со мною посоветоваться. Было бы смешно не отведать счастья потому, что раз уже его не нашла; но там, где идет дело о таком важном обстоятельстве, как будущность, там, может быть, недостаточно чувства, а нужно много размышления и расчета. Затем…

— Затем больше ничего, и перестанем говорить об этом, — сказала пани Серафима.

Старик пожал ей руку.

— Тише, тише, не спеши… Но молодой человек ведь шляхтич?

— О, без сомнения, — ответила пани Серафима. — Я знаю его семейство.

Так окончилась первая беседа по этому поводу, но граф решился внимательнее присмотреться к молодому человеку, жалея только, что редко с ним встречался.

Все это происходило как раз перед экзаменами, от которых зависела судьба Мечислава. Последний, будучи лишен товарищеской помощи, сидел день и ночь над книгами. Университетская библиотека была открыта для всех, кроме него. Невидимое и неуловимое влияние профессора Вариуса давало ему везде чувствовать себя. Безжалостный враг не являлся нигде и находился всюду. Хотя Мечислав и был одним из способнейших студентов, однако беспокоился за результат годичных экзаменов. Профессор Вариус должен был экзаменовать его по двум главнейшим предметам. Оставаться Мечиславу еще на год на том же курсе — значило потерять год. Несмотря на то что он скрывал свое беспокойство, однако внимательный взор Люси видел, а сердце чувствовало, что с ним происходило что-то. Раза два обмолвился он намеками, остальное она сама отгадала. Она не сказала ни слова, но пристально следила за Мечиславом.

Наконец настал решительный день. Измученный бессонницей, напряжением ума, трудом и беспокойством, он слонялся как тень, чувствовал себя робким и бессильным. Он, однако ж, сделал все, что мог, и с чистой совестью ожидал решения участи. Люся по старинному обычаю пошла в костел помолиться за брата, вышла оттуда со слезами и, не зная, что делать, хотела было завернуть к приятельнице, но подумала, что дома скорее могла дождаться брата. Робкими шагами возвратилась она домой, как бы предчувствуя что-нибудь недоброе.

Время тянулось для нее чрезвычайно медленно, и уже смеркалось, когда послышались шаги на лестнице, потом дверь в комнату Мечислава отворилась и как бы что-то упало на пол. Люся, бросив работу, поспешила… Дверь была полуоткрыта, на полу лежали разбросанные книги, на диване сидел Мечислав, бледный, с остановившимися глазами. Одного взгляда на него достаточно было, чтоб угадать, что с ним случилось все, что только могло быть худшего. Люся остановилась на пороге и заломила руки.

— Мечислав!

— Не спрашивай! Не спрашивай!

— Ради Бога! Неужели нет спасения?

— Позволь прежде отдохнуть… дай собраться с мыслями… расскажу.

Долго он не мог успокоиться.

— Я предвидел, — сказал он наконец, — что это должно было случиться… Я не мог совладать с собою… Прочие экзамены были трудны, но, воспламенившись, я сдал их блистательно. Даже те, которые радовались моему унижению, должны были отдать справедливость. Наконец пришла очередь бесчестного Вариуса. Хладнокровно, с улыбкой, очень любезно он начал задавать мне вопросы. С ловкостью софиста он ставил их таким образом, чтобы сбить меня, но я не поддавался. Я видел на его лице, слышал в его голосе непримиримую ненависть. Наконец он предложил мне самый важный вопрос. Ответ мой был в строгом смысле удовлетворительным, профессор нашел его неверным. Я стоял на своем. Обыкновенно спокойный и несмотря на сильное самообладание, он тут начал гневаться, горячиться и бросил мне в глаза невежливую насмешку, упрекая в безрассудной самонадеянности. Я не мог в присутствии нескольких сот свидетелей перенести оскорбления и отвечал с гневом, что он обязан судить о прилежании и познаниях студента, а не о его характере. Профессор вспылил и сказал, что или он оставит кафедру, или я должен удалиться из университета… Я недолго ожидал и вышел. Зная Вариуса и его характер, нетрудно угадать, что завтра же меня отчислят.

И Мечислав опустился на диван в отчаянии.

— Что будет, — продолжал он, — не знаю и не могу предвидеть. Куда идти, что делать?.. Отказаться от науки, а с нею от будущности? Если б только относительно меня — это бы еще ничего, но ты, дорогая сестра! О, я не хочу думать об этом, боюсь сойти с ума!

— Если ты любишь меня, умоляю, — молвила Люся, опускаясь на колени у дивана, — подожди до завтра… Не приходи в отчаяние, увидишь, что все будет хорошо. Бог добр, а ты заслуживаешь его покровительства, хотя бы заботами твоими обо мне. Мечислав, умоляю, успокойся!.. Не мучь себя, не поддавайся отчаянию… до завтра.

— Отчего же до завтра? — спросил он с какой-то болезненной насмешливостью. — Отчего же не через год?

— У меня есть предчувствие, что это переменится, увидишь… Люди временно поддаются страсти, но потом совесть отзывается, они сознают несправедливость…

Несмотря на утешения и просьбы сестры, Мечислав не встал с дивана, замолчал и остался в том же положении… Немного погодя, усталый, он склонился на подушку и уснул до утра.

Сон его был крепкий и тяжелый, от которого он не мог пробудиться, но который мучил его, так что когда наконец молодой человек проснулся утром, то чувствовал себя словно после болезни и вынужден был попросить Орховскую принести ему чего-нибудь для подкрепления сил. На вопрос о сестре старуха отвечала, что паненка долго молилась ночью и плакала, что очень рано вышла с молитвенником и еще не возвращалась.

Мечислав полагал, что она отправилась в костел и потом по обыкновению к пани Серафиме… Но случилось иначе.

Люся действительно поспешила к ранней обедне, помолилась пламенно и с облегченным сердцем направилась быстрыми шагами к университету. Было восемь часов, когда она позвонила в квартиру профессора Вариуса.

Ученый был уже за конторкой, потому что вел чрезвычайно регулярную жизнь, и вчерашняя минутная вспыльчивость не в состоянии была изменить его обычной дневной программы. Слуга, полагая, что незнакомая дама пришла за медицинским советом, объявил, что доктор в эти часы не принимает больных.

— Я не больна, а пришла по важному делу, — отвечала Люся твердо. — Прошу отнести профессору мою карточку и сказать, что мне необходимо с ним видеться.

Слуга подчинился повелительному тону и пошел с докладом, а через минуту возвратился и попросил девушку в гостиную.

Комната была убрана в строгом стиле, но довольно пышно. Несколько дорогих картин, мебель черного дерева, бронза, ковры, мраморные, мозаиковые столы — по большей части подарки пациентов, — все это было искусно подобрано. Бледное лицо Вариуса на этом фоне казалось привидением. С поклоном и потирая руки, подошел он к панне Людвике и указал ей место на диване; на губах его играла насмешливая улыбка.

— Господин профессор, — сказала смелым голосом Люся. — Вы догадываетесь, что привело меня к вам?

— Догадаться нетрудно, но я не мог надеяться на это счастье, тем более, что шаг ваш положительно напрасен.

— Позвольте! Перед вами двое несчастных существ, двое сирот… Неужели сердце ваше не знает сожаления?

— Панна Людвика, — отвечал профессор мягким голосом, — обязанность моя на экзаменах не иметь жалости ни к одному, чтоб не погубить тысячи. Сострадание было бы здесь грехом. Самонадеянный и незрелый брат ваш, будучи выпущен с дипломом, убивал бы людей… Я должен иметь сострадание к ним, а не к нему. Он ничего не знает.

— Человек, которого признавали наиспособнейшим?..

— И способности его погубили, потому что придали ему гордость и самонадеянность, — прибавил Вариус. — Ему необходим был сильный урок.

— Господин профессор, допустим наконец, что было так, я как сестра, отлично знающая его, с этим согласиться не могу, — наказать его частным образом было бы добросовестно, но унизить публично и незаслуженно мог только тот, кто желал мщения.

Девушка проговорила это с жаром. Вариус нахмурился.

— А если б и так? — возразил он. — Я ведь человек… не таюсь. Я приписываю ему, что он у меня, у старика, отнял то, что было последним счастьем или мечтою счастья в жизни… Почему же мне было не уничтожить червяка, который кусал меня?

— Разве же это благородно? — спросила Люся, смотря с беспокойством на своего собеседника.

— Не знаю, но это естественно, — отвечал Вариус.

— Допустим, — прервала девушка, — что это могло быть возможным вчера, но разве сегодня вы не пожалели об этом, одумавшись?

— Я никогда не жалею о том, что сделал, не отрекаюсь от того, что сказал, не сворачиваю с дороги, на которую ступил. Хорошо ли это, или дурно, человек должен быть логичным, а иначе будет слабым.

— Знаете ли вы, господин профессор, что это приговор голодной смерти нам обоим? — спросила Люся.

— Не знаю, у вас есть друзья… это преувеличение; но если б и так было, какое мне дело до этого?

Он встал и прошелся по комнате.

— И ничто не может склонить вас к перемене, к исправлению зла, которое вы нанесли нам сознательно?

Профессор прошелся снова, поворотил к девушке холодное, мраморное лицо, раскрыл рот, словно хотел сказать что-то и вдруг удержался.

— Господин профессор! Неужели моя просьба… И Люся опустилась на колени, сложив руки.

— Умоляю вас, сжальтесь, — продолжала она. — Спросите своей совести — благородно ли это?

— Встаньте! — воскликнул Вариус. — Поймите меня, что сильная страсть извиняет даже преступление.

— Страсть? В ваши лета? При ваших познаниях, уме!

— Страсть не проходит с летами, ее не уничтожает наука, не осиливает рассудок, страсть — болезнь… И я болен.

— Господин профессор…

— Вы знаете, что я вас люблю! Брат ваш вырвал у меня единственное сокровище, которым я хотел обладать и обладал бы…

— Брат мой поступил, как повелевала ему совесть, — возразила Людвика, постепенно воспламеняясь. — Мое сердце не свободно… Я…

— Э, ребячество, знаю! В вас влюблен двоюродный брат… Это детское ухаживание… Что же мешает… Муж уничтожает воспоминание этих поэтических мечтаний… Я не боюсь кузенов… а сердце приобрел бы.

— Или, может быть, вы взяли бы меня без сердца? — прибавила Люся.

— Ибо уверен, что оно оборотилось бы ко мне, — сказал насмешливо профессор.

— Стало быть, моя рука могла бы заплатить за… брата?

— Без сомнения.

— И вы обещаете мне заняться его судьбой, исправить все?

— Ничего нет легче.

Люся протянула дрожащую руку и устремила на него пылающий взгляд.

— Вот вам моя рука, — сказала она, — даю слово, а слово мое неизменно.

Неожиданный этот оборот, казалось, почти испугал Вариуса, который как бы сперва не знал, что делать, но потом схватил протянутую руку и поцеловал ее.

— Позвольте, — сказала девушка, — еще два слова. Брат мой не должен знать ничего до конца экзаменов. Свадьба после того, как он получит степень.

— А если вы не захотите сдержать слова?

Люся вздрогнула от гнева.

— Хотите, чтоб я поклялась? — воскликнула она.

— Нет, — сказал профессор, — дадите мне слово честной женщины, шляхетское слово.

— "Шляхетское" слово! — повторила Люся. — Даю вам "человеческое" слово совести.

Профессор хотел подвести ее к дивану, видя чрезмерное ее волнение, но Люся вырвала руку.

— Помните же и свое слово! Я могу изменить только, когда мне изменят.

И несмотря на нежный шепот профессора, старавшегося подойти к ней и успокоить ее, она вышла поспешно, как бы убегая из этого дома.

Когда она показалась в дверях, она до такой степени изменилась, что брат с испугом вскочил с места

— Люся, ты нездорова, у тебя горячка! — воскликнул он. — Ты должна отдохнуть, лечь в постель.

— О, нет, ничего, я только устала.

И неестественный смех сопровождал эти слова.

— Где же ты была?

— В костеле, потом прогуливалась.

— У пани Серафимы?

— Нет… Теперь пойду отдохну, — прибавила она, принуждая себя быть веселой. — Будь спокоен, у меня есть предчувствие, что все окончится хорошо.

Мечислав пожал плечами.

— Каким же образом? Разве чудо…

— Может быть, не знаю.

И Люся убежала.

Через час потом университетский секретарь принес письмо. На конверте Мечислав узнал почерк ненавистного профессора Вариуса. Он распечатал его с досадой и гневом. Письмо было следующего содержания:

"Прошу вас побеспокоиться прийти в экзаменационную залу. Приятно мне будет отдать вам должную справедливость и позабыть вчерашний спор, в котором оба мы были виноваты. Охотно признаюсь в этом. Дело официально улажено, необходимо только ваше присутствие, чтобы мы могли публично примириться. При этом ручаюсь, что юношеское ваше самолюбие и чувство собственного достоинства я пощажу, уважу. Приходите немедленно.

Доктор Вариус".

Мечислав сперва не хотел верить своим глазам, прочел письмо второй раз и спросил у секретаря:

— Что это значит?

Секретарь был свидетелем вчерашней сцены.

— Все уладилось, — отвечал он, — идите со мной. Жаль было бы лишиться такого доброго и прилежного студента. Профессор достойный и уважаемый человек.

Не будучи в состоянии удержаться от радости и удивления и не подозревая ничего, Мечислав поспешил к сестре с письмом.

— Люся, ты предсказала чудо! Теперь я верю в действительность твоей молитвы. Смотри, читай! Вариус опомнился, все улажено, спешу в университет.

Сестра бросилась к нему на шею и расплакалась.

— Ступай, — сказала она, — не теряй ни минуты. Видишь, что не следует отчаиваться. Бог милостив.

— Так, разве Бог, — отвечал Мечислав, выходя, — потому что Он только мог пробудить это высохшее сердце к жизни и благородному чувству. До свидания.

Мечислав ушел, а Люся упала, заливаясь слезами. Но вскоре она отерла эти слезы; жертва была принесена, следовало ее докончить с покорностью и смирением.

Через некоторое время пришла пани Серафима, однако по глазам Люси заметила, что последняя плакала. Вдова добилась только известия, что с Мечиславом поступили несправедливо на экзаменах, что она с братом пережила страшные минуты, что наконец Вариус опомнился и что все счастливо улажено.

Пани Серафима, обняла ее, заботливо расспрашивая о Мечиславе, судьба которого, по-видимому, сильно интересовала ее… Просидели они часа два, пока он сам не возвратился, сияя от счастья.

— Все кончено, как лучше быть не может, — сказал он. — Мы ошиблись в профессоре, это достойнейший из людей. Заблуждаться может каждый, но так благородно исправить свое заблуждение может только действительно человек высшей натуры.

Экзамен прошел вполне удачно; профессор не только отдал публично справедливость студенту, объясняя вчерашнюю вспыльчивость так, что сумел оправдать ее, но и помог ему еще и у других преподавателей. Он даже сам выиграл этим в глазах других студентов, которые горячо принимали его сторону и восхваляли благородный его характер, приписывая иные поступки страстям и оригинальности. Дня через два потом доктор Вариус зашел к Мечиславу и долго просидел у него. Люся была чрезвычайно смущена и молчалива. Профессор упражнялся в любезностях; он, когда хотел, умел быть приятным и красноречивым и так увлек Мечислава, что последний досадовал на сестру за ее холодность и как бы нерасположение к гостю. Вариус, по-видимому, не обращал на это внимания, веруя в могущество своего слова, в обаяние беседы и своих познаний, которые умел передать всем любопытным в доступной и понятной форме. Уходя, он пожал руки Люсе и Мечиславу и ободрял обоих.

— Еще год, — сказал он, — и вы будете свободны располагать своей будущностью. Нет призвания, которое не требовало бы искуса. Итак, вперед весело и бодро! Отвага придает силы и укрепляет человека.

— Ах, — воскликнул Мечислав по уходе профессора, — как же его очернили! Как зло судят о нем! Но что бы на него ни клеветали, а он действительно человек высший и гениальный. Последним поступком своим он привязал меня к себе навсегда. Только бы, — прибавил он тихо, — не вздумал снова молодиться и ухаживать за тобой, иначе я принужден был бы с ним поссориться.

Люся отвернулась, чтоб скрыть волнение. На другой день, так как они были свободны, пани Серафима пригласила их на обед.

С утра еще пришел Борух получить последнюю часть долга, которую Мечислав был в состоянии выплатить ему; но он был не в духе и почти не радовался деньгам. Он чувствовал, что Мечислав, расплатившись, перестанет давать его сыну уроки, а другого такого учителя было найти нелегко.

— Очень жаль, — сказал он наивно, — что его мосци так везет; если б какое-нибудь горе, я воспользовался бы им для Ицка; но вы будете большими панами, и толковать нечего.

Мечислав улыбнулся и пожал плечами.

— Что уж тут рассказывать, — продолжал еврей, — словно люди и не знают, что его мосць женится на графине, а сестра выйдет за профессора… Скажите мне, по крайней мере, кого мне пригласить для Ицка?

— Но откуда же подобные новости, пан Борух? Это все сплетни! — сказал Мечислав с легкой досадой. — Удивительно, что вы, худо ли хорошо, умеете всегда пронюхать то, что другому и во сне не грезилось…

Борух покачал головой.

— Мой его мосць, — сказал он, поглаживая бороду, — вам кажется, что никто ничего не должен знать, а все и все знают. А для чего же слуги, которые слушают под дверью? Для чего глаза и, — прибавил он, ударив себя по лбу, — для чего же у человека рассудок… Знаете, иногда догадываются о таких вещах, которых даже не знает тот, с кем это должно случиться. Прошу только об одном, когда вы будете богаты, не забывайте своего приятеля Бо-руха. А между тем в случае понадобятся деньги, прошу только дать мне знать, будут.

Из беседы с Борухом Мечислав вынес странное впечатление: у него из головы не выходило предсказание о его женитьбе на пани Серафиме и о замужестве Люси. И то, и другое хотя и могло казаться людям счастьем, для обоих было бы невзгодой и жертвой, ибо Людвика любила Мартиньяна, а он, хотя безнадежно и тайно, страдал по Адольфине. Несмотря на долговременную разлуку, образ этой девушки представлялся ему во всем обаянии красоты, но это был недосягаемый идеал для бедного медика, точно так же как и кузен Мартиньян для Люси.

В тот же самый день еще до обеда Мечислав получил письмо, на конверте которого узнал почерк тетки Бабинской. Еще не распечатав, он уже догадался о содержании. От сильного гнева тетка написала криво, а из почерка обнаруживалась страсть, диктовавшая письмо. Тетка обращалась к нему, считая его покровителем Люси, и требовала, чтоб он раз навсегда выбил из головы Мартиньяна эту любовь, из которой никогда ничего быть не могло, ибо они, Бабинские, при жизни не позволят подобного супружества, а в завещании запретят сыну думать о нем под карой проклятия. Она припоминала свои благодеяния, оказанные неблагодарным интриганам, и, наполнив подобными любезностями три страницы, окончила страшными угрозами против обоих. Мечислав смял письмо и бросил в угол, решив не говорить о нем сестре и не отвечать на него, но тем не менее оно произвело на него тяжелое впечатление.

Люся вошла в своем единственном черном платье, грустная и бледная, и отправилась на обед к пани Серафиме, у которой, конечно, застали и старика графа. Хозяйка у двери встретила Мечислава и горячо поздравила со счастливым концом испытания.

Голос ее дрожал, в глазах навернулись слезы и в руке таилась какая-то магическая сила, так что прикосновение к ней смутило и взволновало Мечислава. Он взглянул на пани Серафиму и отвечал под влиянием ее сочувственных слов:

— О, верьте, вам принадлежит большая доля участия в моем успехе, вы первые выказали нам сочувствие и дружбу, не обращая внимания на нашу бедность; вы придали нам бодрости, усладили дни наших невзгод, и мы этого никогда не забудем.

Пани Серафима покраснела, и на лице ее отразилась живейшая радость; она удержала руку Мечислава и, позабыв о присутствии дяди и Люси, отвечала с живостью:

— Верьте, что тут с моей стороны нет никакой заслуги, потому… потому что я обоих вас полюбила… а любовь сама себе платит.

Мечислав смутился, поцеловал руку вдовы, и ему что-то кольнуло в сердце. Это была не любовь, а какое-то чувство признательности, может быть, лучше и выше любви, в значении которого легко можно было ошибиться. Пани Серафима отошла веселая и счастливая, только печальное личико Люси составляло как бы диссонанс в этом дуэте общего удовольствия, потому что и старик граф был в отличном настроении.

За обедом хозяйка посадила возле себя Мечислава, называя его именинником, говорила только с ним, смотрела на него и занималась им исключительно так, что даже Люся, которой до сих пор не приходило в голову ничего особенного, с беспокойством и удивлением начала присматриваться к обоим.

— Что вы, господа, намерены делать во время каникул? — спросила Серафима. — Вы здесь соскучитесь, потому что все, даже профессора, разъезжаются. Я тоже с удовольствием уехала бы в деревню, но только не одна, а хотелось бы мне взять дядю и вас обоих с собой. В десяти милях отсюда у меня есть старый дом и прекрасный сад над озером. Помещение обширное, деревенская свобода. Это было бы полезно для здоровья Люси, а пан Мечислав занимался бы ботаникой… Целый день каждый занимался бы чем угодно. Сходились бы мы лишь к обеду и ужину. Неправда ли — прелестное предложение.

Брат и сестра молчали.

— Если наши молодые друзья едут, я сопутствую, — отозвался граф. — Нас будет именно столько, сколько нужно, чтобы не скучать.

— Господин доктор, — сказала пани Серафима шутливо, — вы глава дома, решайте.

— С величайшею признательностью мы должны бы принять это любезное приглашение, — отвечал Мечислав, — но у меня есть "но". Я невольник. Возьмите Люсю, а я останусь, ибо обязан воспользоваться каникулами для занятий, так как в моем распоряжении будут и библиотека, и обещанное содействие доктора Вариуса.

— О, нет, нет! — начала протестовать пани Серафима. — Или едем все как есть, или никто! Нас отравляла бы мысль в деревне, что вы изнываете здесь над книгами. Позвольте заметить вам также, что излишний постоянный труд напрягает и ослабляет умственные силы, а отдых придает новую бодрость.

— Мечислав, — проговорила Людвика, — мне кажется, что Для тебя это было бы полезно после экзамена.

— Не будьте упрямы! — сказал граф.

— Не упрямьтесь! — воскликнула пани Серафима. — Впрочем, позволяется взять несколько книжек, только немного.

Мечислав хотел отговариваться, но на него напали, и он, может быть, поддался бы, если б ему не пришел на ум утренний разговор с Борухом.

— Что ж скажут люди? — подумал он. — Ей, может быть, неизвестна ни эта болтовня, ни это недостойное подозрение. Нет, это невозможно.

— Позвольте, — сказал он, подумав немного, — позвольте мне переговорить несколько минут с вами наедине.

Пани Серафима удивилась немного. В это самое время вставали из-за стола.

— Прошу вас и слушаю, — отвечала она, — я очень ценю свой проект и потому охотно соглашаюсь на частную аудиенцию.

С улыбкой она пригласила его в соседнюю комнату. Мечислав, который так смело просил несколько минут, не знал теперь, с чего начать.

— Я вас слушаю, — отозвалась пани Серафима.

— Извините, ибо то, что я скажу, может быть неловко, но вы не сердитесь.

— Вы не можете меня оскорбить, — отвечала успокоительно пани Серафима, — потому что я уверена в вашем добром расположении.

— Откровенно скажу вам, — начал с трудом Мечислав, — я боюсь, чтобы мои столь частые посещения не подали повода заподозрить меня в непростительной дерзости.

— В какой? Не понимаю, — сказала пани Серафима.

— В дерзости, которой даже не извинила бы и моя молодость. Злые люди могли бы вообразить, и уже эта одна мысль убивает меня…

Пани Серафима посмотрела на него, словно желая прочесть в глубине его души значение этих слов.

— Сознаюсь, — ответила она спокойно, — что я не оскорбилась бы подобным подозрением.

— Хотя вы и добры, как ангел, — воскликнул Мечислав, — но мне…

— Что же тут могло бы огорчить вас?

— Помилуйте! Какая же дерзость и безрассудство, если б я только осмелился…

Мечислав остановился. Пани Серафима смотрела на него робко, вопросительно.

— Послушайте, — проговорила тихо вдова, — не будьте таким эгоистом. Какой же вам вред, если люди городят вздор? Мне это нисколько не будет неприятно, ручаюсь, — прибавила она с каким-то странным выражением. — Я стара, и кто знает, может быть, меня обрадовало бы подозрение, что молодой человек мог обо мне размечтаться. Знаю, что это невозможно.

И она быстро вскочила, с грустною улыбкой подала руку Мечиславу и продолжала:

— Что нам за дело, пусть себе болтают люди.

— Вам это, может быть, и все равно; но почтение, которое я питаю к вам, делает меня раздражительным, когда дело идет о вас…

— Почтение!.. Я не заслуживаю его, если б хоть немного дружбы…

— Самая пламенная дружба! — прервал Мечислав, целуя ей руку.

Пани Серафима, покраснев, сильно сжала ему руку и воскликнула:

— Идем, идем!

— Ну, что же вы там устроили на тайном совещании? — спросил граф.

— Говорили серьезно о здоровье милой Люси. Едем и берем для нее эмскую воду, пусть пьет в деревне на здоровье. Так желает господин доктор. Вот и вся тайна.

Пани Серафиме давно было известно, что эту воду советовали пить Люсе. Она взглянула на Мечислава, тот промолчал. Он стоял растерянный, не знал, что сказать. Дело было решенным.

Деревня пани Серафимы, несколько сот лет находившаяся во владении ее семейства, была одной из красивейших на Неманском побережье. В старину тут был небольшой замок на островке, среди обширного озера, окруженного лесами и полями. С одной стороны перед островом расстилалось обширное пространство воды, с другой отделял его от материка узенький пролив, через который перекинут был теперь красивый деревянный мостик. Так как стены давно уже перестали служить для обороны, то дед и отец пани Серафимы, люди с развитым вкусом, постарались воспользоваться ими и устроили действительно прелестную резиденцию.

Возобновили и переделали четыре уцелевшие каменные башни и стены, их соединявшие. Внизу в замке осталась зала со сводами, а в башнях две комнаты в таком виде, как и в старину. Все это производилось в конце XVIII века в тогдашнем вкусе. Старые тополя, клены, липы, ели вырубались лишь местами, чтоб развести, где нужно, зеленые лужайки. Посажены были правильные клумбы, цветы, и дом в Ровине представлялся проезжему словно перенесенным волшебной силой с берегов Рейна. Пани Серафима не хотела здесь жить собственно потому, что одной было бы скучно, и притом Ровин припоминал ей несчастные два года жизни, проведенные здесь с мужем.

На другой же день послано было приказание управляющему приготовить все к прибытию хозяйки и ее гостей. На это требовалось немного труда, ибо замок содержался заботливо, а садом заведовал с любовью немец, выписанный из Вены еще отцом графини. Открыли окна, смели пыль, поснимали чехлы с люстр и канделябр, проветрили комнаты, и через несколько дней Ровин во всей своей летней красоте ожидал прибытия посетителей.

Хотя Мечислав и Люся ехали вместе с графом и пани Серафимой, однако эта поездка немного озаботила их и необходимо было прибегнуть к Боруху, который, улыбаясь, дал взаймы будущему доктору.

Вариус, узнав об этом путешествии, был не слишком доволен. Впрочем, он успокоился, когда Мечислав объявил, что сестра будет пить воды. Профессор добавил только совет, как и насколько употреблять их, и намекнул, что, будучи в окрестностях Ровина, он, может быть, сам заедет туда.

Пани Серафима, не сказав никому, но желая сделать более приятным пребывание в Ровине, написала к Буржимам, приглашая их к себе в деревню. Она не догадывалась, что действовала против собственных интересов, пробуждая снова в Мечиславе уснувшее немного чувство; но она не подозревала в нем ни малейшего стремления к Адольфине, а с некоторых пор, в особенности с последнего разговора, возымела надежду, что Мечислав ее полюбит.

У нее исчезла вся решимость оставаться вдовой; она ухватилась за последнюю надежду счастья со всей силой сердца, жаждущего чувств, о которых только мечтала.

Люся ехала несколько веселее, удаляясь от Варнуса, хотя угроза его посетить Ровин и отравляла ее временное облегчение. Не будучи влюблен в пани Серафиму, Мечислав был счастлив, привязался к ней братским, более чем братским чувством, к которому примешивались уважение и признательность. Не слишком много ясных минут было и у него в жизни.

Старик граф скорее был зрителем той драмы, чем принимал в ней участие. Личико, глазки, голос и прелесть Люси интересовали его, и ее он полюбил, как родную дочь. Над стариком даже подшучивали, что он влюблен, и это утешало его. Это, однако, давало ему право приносить букеты и конфеты и долго разговаривать с девушкой о серьезных предметах, о которых она умела слушать.

Первые дни были чрезвычайно приятны. Ровин показался Орденским волшебным уголком, и тенистый островок со своими древними стенами казался чем-то сказочным. Даже Люся по временам бывала весела, стараясь позабыть о прошедшем и будущем. Мечиславу отвели две комнаты, из которых одна со сводом занимала нижний этаж угловой башни. В этом круглом, с толстыми стенами кабинете удалось поставить стол таким образом, чтобы взгляд прямо с книг мог перенестись на озеро. Стекла в оловянных рамах, раздвижные зеленые занавески и скамьи и стол напоминали о древности. У Люси было более современное помещение внизу, возле пани Серафимы; граф жил на втором этаже, а несколько комнат было оставлено для гостей, о которых не упоминалось специально, хотя пани Буржимова отвечала, что приедет с падчерицей.

Деревенская жизнь, нимало не похожая на городскую, была тихой, свободной и успокоительной. Гуляли в саду, катались по озеру в большой шлюпке, которая всегда стоялав готовности; вечерний чай подавался в длинной деревянной галерее, одетой плющом и диким виноградом. В гостиной стояло великолепное фортепиано, в одной из башен имелась библиотека, не новая, но весьма старательно подобранная. Одним словом, в Ровине была такая жизнь, которая легко могла разбаловать. Поэтому иногда Мечислав отзывался, что не следует показывать рай людям, когда им жить в нем невозможно. Однажды пани Серафима потихоньку прибавила: "Стоит только захотеть!", — но этого никто не расслышал.

Бывают в жизни человека минуты счастья, но их вечно отравляет ему мысль, что на свете нет ничего постоянного, что если б эта переменчивая картина окаменела, то лишилась бы своей прелести, и что закон жизни беспрерывное превращение. Нужно позабыть о завтра, чтобы жить сегодняшним днем.

Пани Серафима, которая, как мы уже сказали, не любила Рови-на, нашла его теперь чрезвычайно приятным и красивым. Так как деревья сильно разрослись и заслоняли вид густыми ветвями, на что Мечислав обратил внимание хозяйки, она уполномочила его обрезать ветви и даже срубать деревья. Мечислав сумел исполнить приказание. Почти каждый день она спрашивала его, как бы ему казалось лучше, и немедленно принимала его советы. Со старым графом, который обладал изысканным вкусом, она часто спорила, но Орденскому ни в чем не было отказа. Это стало до того очевидным для всех, исключая Мечислава, что даже слуги, от внимания которых ничто не ускользало, обращались иногда с несвоевременными вопросами к тому, в котором уже предчувствовали будущего господина. Хотя и Люсе по временам приходило кое-что в голову, однако она не могла допустить, чтобы пани Серафима любила ее брата.

Однажды утро было прелестное, свежее; туман уже поднялся над озером, покрывая берега словно кисейной завесой, которую слегка порою приподымали прихотливые порывы ветерка. Люся вышла одна на прогулку. Ей хотелось заглянуть в окно башни, встал ли уже брат, но так как окно было довольно высоко, то она и бросила в него свежесорванную розу и кликнула брата. Молодой человек показался в окне.

— Как ты можешь сидеть в душных стенах? — спросила Люд-вика. — Ступай на свежий воздух подышать прелестью утра.

Мечислав бросил книги и вышел к сестре.

— Ах, брат, — отозвалась Люся, — какая счастливая эта Серафима! Имеет такой рай и не хочет жить в нем, добровольно заключается в нечистые стены и глотает испорченный городской воздух.

— Что же она делала бы здесь одна?

— Отчего же одна! Могла бы и имела бы право избрать себе товарища, окружить себя друзьями.

— Товарища! — воскликнул Мечислав. — После того испытания, какому она подверглась, у нее недостанет духа искать.

— Но и подумать, что так протянется вся жизнь… — прибавила Люся.

Мечислав ничего не отвечал.

— О, я сейчас выдала бы ее замуж! — сказала Людвика.

— За кого?

— В том только и беда, что не за кого, — ответила засмеявшись Люся. — Хотела бы ей найти, да не знаю. Граф даже несколько раз намекал, что она должна выйти замуж, но только по любви.

— По-видимому, она не думает об этом, потому что определенно не ищет…

— О, я знаю, — сказала с живостью и засмеявшись Люся, — что скажу нечто неловкое, но не могу удержаться. Она должна бы выйти… знаешь за кого?..

— Не догадываюсь.

— За тебя! Она так понимает, ценит тебя, так у вас сходны вкусы.

— Пощади! Что за мысль? Тсс! Как подобные вещи могли прийти тебе в голову!

— Знаю, ты сердишься, потому… потому что еще не угасло воспоминание об Адольфине… Но она не думает о тебе, и где же тебе помышлять о ней?..

— Ошибаешься, — отвечал Мечислав, — я большой поклонник Адольфины, но слишком знаю свое положение, чтобы себя обманывать. Тем более здесь было бы даже грешно мечтать о чем-нибудь подобном… Рассуди сама.

— А я тебе скажу, что, может быть, эта мечта могла бы превратиться в действительность.

— Милая Люся, ты не знаешь света и людей, — сказал Мечислав серьезно. — Мы иногда необходимы как игрушки тем, кто богаче и могущественнее нас, однако далеко до того, чтобы мы могли брататься с ними. Впрочем, наилучшие люди неизлечимы от слабостей своего звания и положения. Ну, скажи, желательно ли было бы для тебя, чтобы я был обязан всем женщине, а не себе, чтоб без труда овладел состоянием, принадлежащим другому семейству, чтоб это семейство смотрело на меня, как на грабителя, который, пользуясь минутой слабости, присвоил себе чужое.

— Ты прав, — сказала сестра, — собственное достоинство бедного человека не позволяет думать об этом, а однако… Знаешь ли, мне иной раз кажется, что вы были бы счастливы. Но перестанем говорить об этом.

Голос пани Серафимы, которая звала Люсю, прервал разговор. Взволнованный и задумчивый Мечислав поспешно возвратился в свою башню.

То, что он высказал сестре, он говорил себе ежедневно, а между тем предстоявшее ему искушение, все стремления молодости и мечты мучили и его в свою очередь; по временам он и сам увлекался каким-то забытьём и желанием овладеть этим спокойным раем и рукой, которая сама тянулась к нему… Этот беззаботный быт увлекал его. К счастью, он пробуждался от этих грез и стыдился, что поддавался им, возвращаясь на прежде начертанную себе дорогу.

Он хотел обеспечить судьбу сестры и показать на деле, что с помощью взаимной любви сироты собственными силами умели спасти себя от нужды и унижения. И в тот момент, когда уже он готов был достигнуть цели, разве не грешно было отречься от нее… для такого унизительного расчета? В тот же день, когда обитатели Ровина сидели на балконе за вечерним чаем, зашелестели женские платья (подъезжавшего экипажа не было слышно, потому что гостьи нарочно оставили его за озером) и появились пани Буржимова с Адольфиною, вызвав у всех невольное восклицание.

Мечислав, который, подобно сестре, ничего не знал о приглашении, стоял остолбенелый, почти испуганный.

Адольфина стала еще красивее; перед нею исчезала и бледнела прекрасная Люся, и утомленная, хотя еще красивая, но уже осенней красотой пани Серафима.

Мечислав стоял еще в изумлении, когда Адольфина сама подбежала к нему.

— Что ж это, вы не узнаете старых друзей? — сказала она ему, протягивая обе руки.

— Имел бы право, потому что вы так… так…

— Изменилась и подурнела, не правда ли? — спросила шаловливая Адольфина.

— О, не вызывайте же меня на…

— О, мне ничего не надо, кроме старинной дружбы.

— Она не угасла.

В ту же минуту, едва успев снять шляпку, Адольфина вбежала на крыльцо.

— Как здесь мило, прелестно! — восклицала она, хлопая в ладоши. — Что за игрушка этот Ровин! Как вам должно быть здесь весело и как любезна пани Серафима, что пригласила нас сюда!

Прибытие гостей снова оживило старинную резиденцию, однако пани Серафима на другой день заметила, что веселье это и умножение общества не только не принесло нового счастья, но смутило и частицу прежнего. Она уже не была свободна, ей казалось, что людей уже много, что она слишком уже занята, что теряет Мечислава… Это было нечто вроде предчувствия опасности, которой, однако, она видеть не могла и которой до тех пор не знала.

Графу общество пани Буржимовой и в особенности веселость Адольфины доставляли большое удовольствие. Он благодарил племянницу за подобную счастливую мысль.

Возвратясь к себе, Мечислав почувствовал какое-то раздражение и беспокойство. Он несколько раз встречал глаза Адольфины, каждый взор которых волновал его до глубины души, и он видел, как забытые сны вставали снова, пробуждались нелепые надежды, как убегало добытое трудом спокойствие. Он радовался ее прибытию, но и почти гневался на нее. Адольфина была безжалостна и не раз заходила так далеко, что Мечиславу необходима была вся сила воли, чтобы не увлечься и не позабыть о своем положении.

После долгих раздумий он сказал себе наконец, что через два дня должен придумать какое-нибудь настоятельное дело в В… и возвратиться в город. Безопаснее всего было уйти от чародейки: так повелевал рассудок. Дальнейшее пребывание в Ровине могло быть Для него опасным: он знал, что не совладает с собою.

Ничего не говоря сестре, он твердо решил привести намерение свое в исполнение.

Весь другой день прошел в болтовне, к которой охотно присоединилась пани Серафима, оставив дядю и пани Буржимову за игрой в экарте и беседой о Париже. Мечислава не отпускали, он обязан был помогать, болтать со всеми вместе и прислуживать. В особенности Адольфина была в отличном настроении, хотела ка-| таться по озеру, бегать по саду, посетить все его углы — одним словом, пользоваться всеми удовольствиями Ровина. Несколько раз! молодой доктор собирался ускользнуть, но его немедленно призывали громкие голоса и поневоле приходилось повиноваться.

Точно так же прошел и следующий день. Вечером Мечислав тихо заявил хозяйке, что должен отлучиться на короткое время по весьма важному делу.

Чрезвычайно удивленная пани Серафима смутилась, видимо, была недовольна и, схватив его за руку, просила объясниться, ибо догадывалась, что под этим что-то кроется.

Мечислав только уверял, что дело для него важное, хотя отнюдь не тревожное, и, уклоняясь от расспросов, удалился поспешно.

Все разошлись. Люся начала прощаться с пани Серафимой, когда последняя позвала ее на минутку в свою комнату.

— Скажи мне, пожалуйста, что сделалось с твоим братом? Зачем он уезжает? Ведь он ничего не говорил прежде. Не знаешь ли ты причины?

— Решительно ничего не знаю. Он сказал мне только вообще, что должен уехать.

— Но что же тебе кажется? Что это может быть? — настаивала пани Серафима.

— Что-нибудь не очень важное, какое-нибудь студенческое дело, а иначе он не таился бы от меня. Могу похвалиться, что пользуюсь полнейшим его доверием, — он говорит мне все… Что-нибудь пустое.

— Тем более он должен был бы тебе довериться.

— Я и не допрашивала, — отвечала Люся, — но убеждена, что ничего нет серьезного.

Пани Серафима, видя улыбку на лице Люси, перестала расспрашивать, однако ей очень хотелось бы узнать тайну. Ей казалось уже, что Мечислав не должен был иметь от нее никаких тайн.

Любопытство еще более подстрекало Адольфину, которая в свою очередь подхватила Люсю, выходившую от хозяйки, и увела ее на балкон. Ночь была великолепная. Подруги уселись на скамейке под плющом.

— Вот хорошо! — воскликнула Адольфина. — Только что мы приехали, а твой брат словно убегает от нас! Что это значит?

— Об этом именно расспрашивала меня добрая наша пани Серафима, — сказала с улыбкой Людвика. — Это ничего не может значить, кроме того, что мы, бедные, имеем такие нужды и дела, о которых вы, богатые люди, не хотите иметь понятия. Тут нет ничего удивительного. Мечиславу дорога каждая минута: ему нужны книги, или препараты, или, наконец, мало ли что.

— Скучный он педант! — прервала Адольфина. — А мы уж, значит, не стоим и препаратов!

Люся поцеловала подругу.

— Милая моя! Вся наша будущность зависит от его труда.

— Ах, милый друг, я знаю об этом и не могу сердиться, т. е. не должна бы, а между тем злюсь на него… Так было здесь с ним весело и приятно.

Люся вздохнула и задумалась.

— Я, — сказала она, — не удивлялась бы даже брату, если б он бежал отсюда единственно для того, чтоб не избаловаться. По крайней мере, мне приходило не раз в голову, что вы нас портите… Мы помогаем вам развлекаться, но за то сами привыкаем к праздности, усваиваем несвойственные нам обычаи, отвыкаем от труда… Потом приходится замкнуться в тесную комнатку, сесть за работу, и в то время нужда покажется еще тяжелее.

— Может быть, это и правда, — молвила Адольфина, — но, с другой стороны, чья же жизнь бывает золотистой тканью без черных узелков? Вас обоих с братом так щедро одарил Господь, что вы скоро должны выйти из этого положения.

— Каким же образом?

— Не знаю, но должны! — воскликнула Адольфина. — Вы созданы для другой, лучшей жизни.

— Мечислав, может быть, но не я. О, Мечислав очарует каждого, кто его узнает, — продолжала Люся, — ему невозможно противиться, он привлекает сердца, сам об этом не думая.

Люся наклонилась к подруге.

— Знаешь ли, Дольця [6], — шепнула она. — Но нет… я не смею сказать.

— Как! Не смеешь мне сказать?

— Потому что, может быть, это фантазия, хотя сердце сестры и угадывает, что творится в родственном сердце брата.

— О, говори, что же там творится? Ты мучишь меня.

— Я еще и сама не знаю.

— Но что же тебе кажется?

— Так, ребячество! Мечислав для меня такой идеал, что я готова каждого заподозрить в любви к нему.

— Например? — спросила Адольфина, слегка дрожащим голосом. Люся наклонилась еще ближе, прикрыв губы рукой и прошептала:

— Серафима.

Адольфина, несмотря на сдержанность, выпрямилась и воскликнула:

— Не может быть!

— Почему?

— Почему? О, я не знаю… но не думаю, — прибавила Дольця, качая головкою, — нет, нет!

— Я не спорю, хотя… может быть, и имею доказательства.

— В таком случае говори откровенно, все говори, — сказала подруга, крепко взяв Люсю за руку, — умоляю!

Люся не заметила горячности, с какой были произнесены эти слова.

— Трудно было бы рассказать и передать тебе все оттенки и мелочи, замеченные сестринским взглядом, а может быть, и созданные боязливым сердцем… Пани Серафима очень добра к нам, душа ее открыта для каждого… но для Мечислава, говорю тебе, она более чем сестра. Она его так понимает, угадывает, так согласна с ним.

— Ты находишь? — холоднее и сдержаннее спросила подруга.

— Имею на это тысячи доказательств, — молвила Люся. — С тех пор как мы, по вашей милости, сделали это знакомство, сколько удовольствия, сколько облегчения и сколько счастливых минут испытали мы с братом… Не раз присматривалась я к ней издали; она не сводит глаз с Мечислава, подхватывает его невысказанные еще мысли, так искренно верит в него.

— А он? — слабым голосом спросила Адольфина.

— Он, очевидно, сдерживает себя, чтоб не обезуметь, чтоб не поверить своему счастью, чтобы не влюбиться в нее.

— И это тебе кажется? — подхватила подруга.

— Но я ничего не знаю, ничего не понимаю! — воскликнула Люся, пожимая руку Адольфине. — Слежу за этим и тревожусь. Иной раз он слишком холоден, в другой раз забудется, расчувствуется… но постоянно в беспокойстве и словно в страхе.

— Так ты полагаешь, он любит ее? — настаивала Адольфина.

— Никогда я не решалась спросить его, а сама не знаю. Есть минуты, когда я подозреваю его, есть дни, когда кажется совсем другое. Знаю только одно, что бедный молодой человек должен бороться с собой, чтоб не закружилась голова…

— Да, это правда, — быстро прервала Адольфина, словно говоря сама с собою, — теперь только приходят мне на мысль вчерашние и сегодняшние его разговоры, взгляды и ее предупредительность к нему. Ты права! Мне даже кажется, что ты мало видела, а мне открываются теперь глаза. Он ее любит, они любят друг друга… Да, непременно!

И Адольфина, встав со скамейки, начала в волнении прохаживаться по балкону. Люся встала вслед за нею.

— Видишь ли, милая Дольця, — сказала она, — я чувствую сестринским сердцем, что он оттого хочет уехать на два дня отсюда, чтоб бежать этого искушения, чтобы уклониться от замеченной им здесь опасности.

— Какой опасности? — с каким-то странным смехом прервала Адольфина. — Скажи лучше, что он хочет натешиться всецело своим счастьем в одиночестве! Они любят друг друга, никто им не мешает, она свободна, он также… Посмотришь, они женятся и на этом прелестном островке окончат жизнь в тишине под тенью деревьев, при ропоте волн.

— Ты не знаешь Мечислава, — прервала Люся, — говорю тебе, не знаешь его! Я одна его понимаю. Неужели ты думаешь, что он, бедняк, захотел бы жить из милости и, вместо того чтоб быть обязанным себе и своему труду, согласился бы принять даже от любимой женщины положение, к которому не мог бы прибавить ничего от себя?

— Ты дитя, — прервала Адольфина. — Что значат деньги там, где бьется сердце? Подобная щекотливость была бы святотатством, когда идет дело о счастье жизни. Гордость была бы преступлением.

— Но у нас об этом одни понятия с Мечиславом.

— Они переменятся, когда он будет любить, — прибавила грустно Адольфина. — Желаю ему счастья, потому что он достоин его. И ты, в самом деле, полагаешь, что он уезжает от этого?

— Догадываюсь, ибо ничего не знаю, — молвила Люся.

— Когда же он уезжает? — допрашивала подруга.

— Завтра.

— Ты будешь видеться с ним?

— Непременно, потому что должен же он попрощаться с нами. Подруги ходили еще, обнявшись, по балкону, но говорили уже

о других предметах. Адольфина против обыкновения была грустна и задумчива; она приписывала это головной боли и усталости.

На другой день утро было знойное; над озером плавали облака. Все встали рано; душный воздух, тяжелый для дыхания и предвещающий грозу, не давал спать ночью. Люся пошла первая в башню к брату, который поспешно укладывал свой студенческий чемоданчик. Он в такую пору никого не ожидал и объявил, что, пользуясь утром, хочет выехать немедленно, когда отворилась дверь и вошла неожиданно хозяйка. При виде Люси она покраснела немного.

— Я шла вслед за тобою, милая Люся, — сказала она, — мне хотелось пробраться сюда под твоим покровительством и спросить еще раз у пана Мечислава, что гонит его отсюда?

— Необходимое дело, — отвечал Мечислав, — потому что иначе я добровольно не покинул бы этого рая.

Пани Серафима смотрела на него вопросительно и недоверчиво покачала головой. Люся с любопытством поглядывала на обоих.

— Не смею насильно напрашиваться на доверие, настаивая на открытии тайны, — сказала пани Серафима. — Я не удерживаю, если есть действительно необходимость, но, если б я попросила, вы остались бы?

Мечислав опустил глаза.

— Не могу, — отвечал он, помолчав.

— В самом деле вы несносный добровольный раб обязанности. Когда же возвратитесь? Скоро?

— Как только буду в состоянии. О, меня об этом просить не надо, — прибавил Мечислав, — ибо где же на свете может быть мне лучше, нежели здесь?

— А между тем вы уходите.

— Необходимость.

— Покоряюсь, не расспрашивая об этой таинственной необходимости, — отвечала пани Серафима, — но дайте мне слово, что возвратитесь, не теряя ни минуты.

Пани протянула трепетную руку, которую Мечислав схватил с чувством и поцеловал с признательностью. Стоявшая тут же Люся, которая следила за всей этой сценой любопытным взором, не пропуская ни малейшего движения, покраснела, неизвестно от беспокойства или от счастья.

— Теперь еще два слова чистейшей прозы, которые должна я прибавить в качестве хозяйки дома, — сказала пани Серафима. — Вы наняли лошадей в местечке. Я велела их отослать, ибо на это не соглашусь, так как это было бы оскорблением дому. Есть известные предания гостеприимства, которые мы свято соблюдаем в деревне: экипаж и лошади к вашим услугам, отвезут вас в В… будут там ожидать вас хоть целый месяц и доставят обратно.

Мечислав покраснел; ему пришло в голову, как эта любезность могла быть для него обременительна. Он не мог допустить, чтоб люди и лошади содержались на счет пани Серафимы, а у него в студенческом кошельке имелось очень мало денег. Отказываться было невозможно, и он поблагодарил.

— Идите, по крайней мере, позавтракайте с нами, — прибавила пани Серафима, — я велела подавать.

Надо было повиноваться. Не все еще успели собраться к утреннему чаю, и только явилась одна Адольфина, бледнее обыкновенного и какая-то робкая. Она взглянула на Мечислава, подала ему руку и уселась. Все заметили, что она была не в своей тарелке, но она приписывала это нездоровью и усталости после усиленных прогулок. Мечислав хотел что-то посоветовать в качестве медика, но Адольфина воспротивилась и покраснела, позабыв о своей болезни. В глазах у нее стояли слезы, а глаза эти постоянно с робостью обращались к Мечиславу, который даже не смел взглянуть на нее.

— Я пришла попрощаться с вами, — сказала она, стараясь быть веселой, — по всей вероятности вы уже нас здесь не застанете. Маме необходимо быть скоро дома, поедем на В… и там, может, еще увидимся, если позволите, потому что даже нам будут необходимы ваши советы и помощь: нам надобно сделать разные покупки.

Мечислав пробормотал что-то, поклонившись. Он уходил от нее, а она ему объявляла, что через два дня они должны увидеться именно там, где ему эти глаза грозили еще большей опасностью.

— О, прошу вас, — подхватила пани Серафима, — не задерживать нашего доктора, потому что мы все разболеемся: Люси пьет эмские воды, я чувствую себя нехорошо, дядя также.

Обратив это в шутку, Адольфина встала, словно ей трудно было долее оставаться, подала руку товарищу детства и вышла молча. Мечислав не мог уже изменить своего намерения и уехал тотчас после завтрака.

Он был рад остаться наедине с собой, собраться с мыслями и обдумать свое положение, исследовать состояние своего сердца. Он положительно не мог отдать себе отчета, что делалось с ним и его сердцем: он боялся Адольфины и вместе чувствовал, что добротой, приветливостью и пламенной дружбой его победила пани Серафима. Он любил и ту, и другую. Он хотел избавиться от обоих этих чувств и не мог; всю дорогу в голове его роились фантазии и по очереди являлись то черные, то голубые глаза, маня его напрасными надеждами. Разбитый приехал он в город. Лакей объявил ему, что лошади останутся ожидать, сколько будет нужно, и что ему приказано ежедневно наведываться. Мечислав хотел предложить ему денег, но молодой слуга очень вежливо отказался, уверяя, что получил такое приказание. И об этом подумала Серафима, чтоб облегчить ему всевозможные тягости. Не успел Мечислав выйти из дому, как встретил профессора Вариуса, который с удивлением поздоровался с ним.

— Что вы здесь делаете? Неужели возвратились?

— Нет, я приехал только один дня на два, за книгами.

— А панна Людвика?

— Осталась в Ровине.

— Когда же возвращаетесь?

— Скоро. Не хотелось бы опоздать, чтобы не пропустить ни одной лекции.

Профессор расспросил еще о здоровье Людвики, об эмских водах, поговорил немного и, дружески подав руку студенту, попрощался с ним, советуя не запаздывать. Он был чрезвычайно любезен и снова очаровал Мечислава.

Когда последний возвратился домой, судьба, словно не желая, чтоб он оставался наедине с собою, послала ему гостя: это был пан Пачосский.

Мечислав немного встревожился.

— Что вы здесь делаете? Один? — спросил он, поздоровавшись. Пан Пачосский робко оглянулся вокруг, приложил палец к губам и сел, отирая пот с лица.

— Я здесь инкогнито, — шепнул он, — никто не должен знать об этом, потому что мне не следовало быть здесь, но я не могу отказать этому несчастному.

— Кому? В чем?

— Несчастному Мартиньяну. Малый безумствует. Он прислал меня сюда, не имея возможности сам приехать.

Пан Пачосский снова отер лицо и, казалось, что-то обдумывал, потом принял серьезную трагическую мину.

— По возвращении отсюда, у нас была драма, — сказал он, — напоминающая трагедии Еврипида. Просто ужас. Мартиньян был уверен, что он свободен как птица, а между тем за ним и за мною следили стоглазые шпионы, следили за каждым нашим шагом, записывали каждое наше слово, донося обо всем пани Бабинской. Возвратясь в Занокцицы, мы уже имели какое-то смутное предчувствие, которое и осуществилось. Не успели мы возвратиться домой, как над нами разразилась буря с градом и молнией, да такая, перед которой меркнет буря, описанная бессмертным Гомером. Мартиньяну удалось еще как-то уклониться от самой грозной силы, но меня, несчастного, как подстрекателя к разгулу, к непослушанию, как порочного старика, смешали с грязью. За что? За то, что сопутствовал в поездке за молотилкой. Пани Бабинская строжайше запретила какую бы то ни было поездку, под каким бы то ни было предлогом без ее позволения. Мартиньян перенес горячку… Одним словом, трагедия. Послали за доктором… Плач, стоны, а на меня гром и молния, молния и гром. Ну и что же? После всего этого, невзирая ни на какие запрещения, я снова тайком приехал сюда, по делу этого несчастного юноши.

— По какому делу? — спросил Мечислав.

— Собственно для того, чтоб узнать о драгоценном для него здоровье…

— Вы плохо поступили, позвольте вам сказать, любезнейший пан Пачосский, — отозвался Мечислав, — потворствуя Мартинья-ну. После вашего отъезда я получил от тетки письмо, оскорбительное для меня и для моей сестры, на которое не отвечал, но хотел, по крайней мере, с этой стороны быть покойным. Пусть лучше Мартиньян не подвергает себя и нас неприятностям и старается позабыть… Не следует питать его юношеских мечтаний.

— Но, пан Мечислав, он влюблен! — воскликнул педагог. — А вы, по-видимому, легко смотрите на чувство, которое, как нам известно из древних поэтов, служит поводом и к величайшим добродетелям, и к страшнейшим преступлениям, и к геройским подвигам. Нельзя шутить с этим. Пан Мартиньян любит со всей силой юношеской страсти, а это не безделица. Он даже начал писать стихи, чего никогда не бывало, конечно, не самые блистательные, но исполненные огня.

Мечислав улыбнулся.

— Любезнейший пан Пачосский, — сказал он, — вместо того чтоб принимать это серьезно, обратите лучше в шутку.

— Чтоб я святое это чувство обратил в шутку! — возразил педагог. — О, не требуйте этого от меня, я уважаю его.

— Я очень благодарен Мартиньяну за привязанность его к Людвике, но, как ее опекун и зная ее очень хорошо, ручаюсь за себя и за нее, что не будем ни тайно ободрять Мартиньяна, ни допускать сближения его с нами без ведома родителей. Объясните ему это.

Пачосский вздохнул.

— Вы очень строги. Но я не могу возвратиться к бедняге с подобным решением, ибо это причинило бы ему новую болезнь. Я ему не скажу этого.

— В таком случае скажите, что нас не застали и не разойдетесь с истиной. Я здесь случайно и на короткое время, а Людвика осталась в деревне.

— В самом деле? — спросил педагог.

— Уверяю вас. Этим способом, любезнейший пан Пачосский, вы хоть и не удовлетворите его, то, по крайней мере, не подольете масла на огонь. Надо стараться выбить у него это из головы.

— Но кто же выбьет у него это из сердца! — воскликнул пан Пачосский, опустив голову. — Увы, нам с ним обоим не везет. Это все равно, что мне с моей "Владиславиадой". Столько лет добросовестного труда. Восемнадцать лет воспитывал я это детище моей души… и чего же дождался! Когда я был здесь прошлый раз, то после долгих переговоров Зельман сказал наконец: "Подождите, я дам рукопись прочесть пану Малиновскому, и, если она чего-нибудь стоит (так и выразился), тогда поговорим". Я оставил копию, и он дал мне формальную расписку. Теперь, по приезде, первый мой выход был к Зельману. Спрашиваю с беспокойством… и что же? Он мотает головой, и ни то, ни се. "Что ж сказал пан Малиновский?" — "Говорит, что так себе". Слышите ли, "Вадиславиада" так себе! А потом прибавил: "Знаете ли что, последнее слово, даю вам 200 злотых!" Если б я не поостерегся, мог бы убить его на месте, но Паллада удержала меня за руку. "Нет, — отвечал я, — только отдай мою рукопись!" Начали искать и где-то в углу, в пыли, нашли мою драгоценность, запачканную, изорванную, которую я и унес с собой.

Мечиславу хотелось смеяться, но, когда он взглянул на пана Пачосского, у которого слезы навернулись на глаза, он удержался.

— С чем же я возвращусь к несчастному юноше? — воскликнул педагог. — С опозоренной "Владиславиадой" и с разбитым сердцем!

— Скажите ему, что не застали нас, что мы в Ровине, где и пробудем с Людвикою до конца каникул.

— Бедный молодой человек! — сказал пан Пачосский. — Вот чем кончается его первая, чистая любовь! Как я ему объявлю об этом? Но что хуже всего, он снова готов послать меня после каникул… Таинственная, рискованная поездка, в доме столько шпионов! Сохрани Бог, узнает пани Бабинская, прогонит меня…

— Зачем же вы взялись за это? — спросил Мечислав.

— Но я люблю этого юношу! — воскликнул педагог. — Понимаете, я люблю его, а мы оба несчастны!

С трудом успокоив несчастного пана Пачосского, Мечислав, однако, не скоро от него отделался.

Но ему суждено было в тот день не знать покоя: вечером пришел к нему сосед Борух с веселой физиономией.

— Как поживаете, пан доктор?

Мечислав, который был ему должен, считал обязанностью принять его вежливо…

— Есть какое-нибудь дело? — спросил он.

— Сохрани Бог! Сохрани Бог! — отвечал купец. — Никакого дела, я пришел только поклониться, спросить о здоровье и узнать, не надобно ли чего?

— Очень благодарен. На этот раз ничего.

— Ну, что? — улыбаясь шепнул Борух. — Разве я дурно предсказывал? Его мосць уж там у графини, словно пан…

— Бога ради оставьте…

— Зачем вы делаете тайну из того, о чем воробьи щебечут на крышах. Люди, приехавшие с вами из Ровина, остановились здесь у моего шурина и говорят, что все считают вас там своим паном, что его мосць скажет, так тому и быть. Они иначе и не называют вас, как молодым паном. Поздравляю!

— Борух, будь добр, не говори об этом никому, это чистейшая клевета, гнусные сплетни! — сказал Мечислав. — Нет, не будет и не может быть ничего похожего.

— Ну, хорошо, пусть будет по вашему, — сказал, вздыхая Борух, — я и это понимаю. Пусть себе и ничего не будет. Но у меня есть маленькая просьба: там по дороге есть трактир; я набавлю двести злотых, устройте, чтоб он остался за мною.

Мечислав покраснел с досады и схватился за голову. Борух испугался, увидел, что поступил неловко, поклонился и вышел. Обстоятельство маловажное, но наводившее на размышления. Мечислав мог убедиться, что поведением своим пани Серафима обратила на себя всеобщее внимание и что, пренебрегая приличиями, она могла пострадать. Он почувствовал, что обязан был собственными силами остановить дальнейшее развитие неосновательных сплетен, которые могли повредить славе достойной, в высшей степени доброй и искренней женщины! Конечно, он не мог не возвратиться за Люсей, но решился по возвращении в город перестать мало-помалу бывать в доме пани Серафимы, а Люсе рассказать все, чтобы склонить последнюю к перемене образа жизни.

Так он промучился дня два. Каждое утро приходил к нему ровинский слуга, с улыбкою осведомлялся, не пора ли ехать и прибавлял потихоньку, что ясновельможная пани просила возвращаться поскорее.

Это сердило Мечислава, но он принужден был притворяться, что ничего не видел и не слышал.

На третий день ему пришло в голову, что, ускорив поездку, он избегнет встречи с Адольфиной. Когда слуга, по обычаю, пришел за приказаниями, Мечислав объявил ему нерешительно, что, может быть, им удастся выехать после полудня. Ему нужно было видеть кое-кого, достать пару книг, а потом он рассчитывал, что удастся как-нибудь разминуться в дороге с пани Буржимовою. Так было лучше всего, но сердце упрекало его, что он даже не хотел попрощаться. Он боролся с собой, но чувство долга одержало победу. Зачем мечтать о невозможном? Зачем упиваться краденым нектаром? В дорогу! В дорогу!

Так рассчитывал он, как говорит иноземная пословица, без хозяина. Едва он вышел из дому, как ему попалась навстречу горничная пани Буржимовой с записочкой, в которой его просили прийти немедленно.

У него сильнее забилось сердце, когда он вошел в гостиницу. Застал он, однако, одну председательшу. Адольфина, по словам последней, ушла с одной подругой к модистке — мадемуазель Флерон. Пани Буржимова приняла его с обычным радушием.

— Вы видите меня счастливой, — сказала она, — а так как вы друг нашего дома, то я и поделюсь с вами радостной вестью.

Она придвинулась с креслом и продолжала:

— Дорогой мой пан Мечислав, вы знаете моего мужа и привязанность его к дочери, а мою к ним обоим и не удивитесь, если скажу, что я давно уже не была так счастлива. Муж постоянно беспокоился о судьбе Адольфины, хотя девочка так еще молода, что могла бы подождать. Ему чрезвычайно хотелось выдать ее как можно скорее замуж за солидного человека, который был бы ей надежным покровителем. Вам, может быть, неизвестно, что за нее вот уже больше года сватается очень почтенный, богатый и образованный господин, хотя и не первой молодости, пан Жегота Драминский.

Мечислав побледнел, потом покраснел, чего, вероятно, не заметила панна Буржимова, ибо продолжала:

— Правда, Адольфина не влюблена в него, да этого трудно было бы и ожидать, но она уважает его. Три раза она отказывала ему неизвестно по какой причине. Упрямый Драминский, однако, не переставал бывать у нас и ухаживать за нею. И вот теперь на дороге она поручила мне написать отцу, что принимает предложение пана Драминского.

Мечислав провел по лбу, его бросало то в жар, то в холод, подступало к сердцу; он изменился в лице, но в этой пытке он улыбался.

— Я уж написала к мужу, — сказала председательша, — и немедленно принялась за приданое. С того дня, как вы уехали, я заметила, что она обдумывала и они шептались с Люсею. Мне кажется, что доброму сердцу и влиянию милой нашей Люси я обязана этой решимостью, которая делает нас счастливыми.

И председательша посмотрела в глаза Мечиславу. Он сидел неподвижно, не зная, как поздравлять, чтоб не обнаружить чувства. Бедняга глотал какие-то слова, которых не понимал ни он, ни председательша. Последняя, может быть, и заметила бы его смущение, если б не отворилась быстро дверь и не вошла Адольфина с подругой.

Вставая, Мечислав взглянул на Адольфину и нашел в ней страшную перемену, но не такую, какую производит обыкновенно счастье. Лицо было покрыто румянцем, глаза горели, но лихорадочным, болезненным огнем; она старалась казаться веселой… Улыбкой она приветствовала Мечислава.

— А, вы еще здесь, — воскликнула она. — А я думала, что вы уйдете от нас, скроетесь или поспешите в красивый Ровин. Неправда ли, что это прелестная деревня, и хозяйка ее очаровательна, и что там маленький рай на земле?

Мечислав не знал, что отвечать.

— К счастью, что мы поймали вас здесь и овладеваем вами на все время нашего пребывания, — продолжала девушка. — Подарите нам эти два дня. Кто знает, увидимся ли, а если и увидимся, то будем ли так веселы, как сегодня… Я очень весела.

И она начала смеяться резким принужденным смехом, и, усевшись против Мечислава, устремила на него глаза. Потом посмотрела на мачеху и угадала, что последняя уже все рассказала молодому человеку.

— Вы знаете, что мне делают приданое и что я выхожу замуж?

Мечислав начал поздравлять тихим голосом, но слова как-то не клеились. Адольфина посмотрела на него как бы с удивлением, и слезы навернулись у нее на глаза.

— Вы знаете пана Драминского? — спросила она.

— С самой лучшей стороны.

— Я также, я также, а иначе не пошла бы за него. Папа так хотел этого, мама уговаривала… Надо было решиться. Ничего нет грустнее положения старой девы… В голове роится Бог знает что… мечтается о каких-то идеалах…

Вдруг она умолкла и потом продолжала:

— Платье себе заказала я у госпожи Фрелон. Великолепное платье! Госпожа Фрелон! Какая прелестная фамилия. Когда вы уезжаете в Ровин?

— Хотел уехать сегодня, — отвечал Мечислав едва слышным голосом.

— О, нет, нет! Они там так счастливы, пускай подождут немного… Вы мне подарите эти последние два дня.

В это время приятельница, приехавшая с Адольфиной, подошла попрощаться и прервала разговор. Пани Буржимова вышла проводить ее. Мечислав остался наедине с девушкой.

Девушка быстро приблизилась к нему и взяла за руку с грустным выражением лица.

— Неправда ли, я хорошо делаю, что выхожу замуж? Ведь так или иначе счастья нет на свете. Живется как-то в мечтах, а они, как птички перед зимой, улетают перед старостью. Зачем мечтать! Успокоить отца, утешить мачеху, вот и все! Наконец как вы думаете? Говорите же!

Но Мечислав дрожал и не мог промолвить ни слова.

— Что с вами?

— Вы навеяли на меня грусть своими речами.

— А разве я неправду сказала? — воскликнула девушка, смотря на него. — От молодости не останется ни одного зеленого листика… мечтания разлетятся… пусто, холодно! Да, пан Мечислав, жизнь — это крестный путь на Голгофу.

— Разве же вам можно говорить это? Вы окружены любовью, избалованы судьбою, вы счастливы!

Адольфина начала смеяться, быстро ходя по комнате.

— Как вы забавны! Я счастлива? Я? Кто ж вам это сказал?

— Но вы заслуживаете счастья и будете счастливы.

— Очень мило, — улыбаясь, сказала Адольфина. — Где это вы вычитали?

Мечислав смешался.

— Вы готовы, пожалуй, рассердиться и отравить мне последние два дня. Но довольно! Будемте такими детьми, какими были, когда вы приезжали к нам из Бабина во время вакаций. Давайте играть в волан.

Мечислав с удивлением посмотрел на нее.

— Правда, — продолжала Адольфина, — это неожиданное счастье сделало меня смешной, но известно, что счастье кружит голову. Так вот и со мною… Сами вы сказали, что я должна, обязана быть счастлива, и вот я упилась этим счастьем.

Последние слова она проговорила, остановившись у окна, а в эту минуту вошла мачеха. Адольфина оборотилась к ней с веселым лицом и раскрасневшись.

— Что мы делаем сегодня, мама? — спросила она. — Пана Мечислава не отпустим ни на минуту: он с нами обедает, потом едет вместе в театр. Он обязан служить нам сегодня и завтра.

— Но ведь мы должны ездить по лавкам.

— А он разве не может ехать с нами? Ведь старый друг… Я выхожу замуж, следовательно, он должен мне помогать. Неправда ли, пан Мечислав?

Орденский принужденно улыбнулся.

— Як вашим услугам, — сказал он.

Так и сбылось, как сказала Адольфина, но только этот день, несмотря на видимую веселость, был страшной пыткой для Мечислава, до того странно обходилась с ним эта девушка. Как только уходила мачеха, Адольфина приближалась и нему с воспоминаниями молодости, скорее детства, над которыми смеялась, глотая слезы. Мечиславу необходима была вся сила воли, чтоб не дать сердцу, вскрикнуть от боли или вырваться признанию… Глаза, может быть, и изменяли ему, но уста оставались словно запечатаны.

Когда наконец возвратился он домой, изломанный этими несколькими часами пытки, то упал на кровать обессиленный, в изнеможении, полагая, что завтра не встанет. Невыразимая тоска сжимала ему сердце, грусть, отчаяние затемняли будущность… Ночь он провел в бреду.

Утром пришел ровинский слуга.

— Говорили мне, что пани председательша приехала делать приданое и что вас взяли в помощь. Конечно, вы сегодня не поедете? — спросил он.

— Не знаю, меня действительно просили остаться, — сказал Орденский, — но, если будет хоть малейшая возможность, мы выедем немедленно.

— Как прикажете: ясновельможная пани велела исполнять ваши приказания.

Слуга поклонился и вышел. Мечислав едва встал с постели. Жизнь была ему не слишком дорога, и хоть он чувствовал в себе зародыш болезни, однако не заботился о лечении: ему было важно, чтоб можно выйти и еще раз увидеть ее. Не привыкший к крепким напиткам, Мечислав зашел в лавку, взял у Боруха бутылку рому, налил стакан пополам с водой и, несмотря на отвращение, выпил. На минуту это его поддержало, он почувствовал себя сильнее, оделся и вышел.

Должно быть, однако, лицо его изменилось, потому что пани Буржимова, увидя его еще на пороге, воскликнула:

— Вы нездоровы! Вы страшно выглядите. Садитесь. Что с вами?

— Ничего, так… немного нездоровится, — отвечал Мечислав. Заслышав его голос, Адольфина выбежала, взглянула и испугалась.

— Вы нездоровы?

— Ничего так… пройдет. Не надо обращать на это внимания, — сказал Мечислав с улыбкой, — я пришел служить вам.

Молча начала девушка присматриваться к нему. Может быть, сердце и отгадало нечто. Хотелось ей приписать болезнь эту чувству, но воспоминание о пани Серафиме, убеждение Люси в любви брата к вдове прогнали эту мысль. Адольфина села возле него.

— Знаете ли, — сказала она тихо, — что сегодня мой последний день, а вы мне испортите его своим нездоровьем. Как можно хворать… без моего позволения.

Мечислав повернулся к ней.

— Я сделал все, что только было можно для того, чтоб явиться к вам на службу здоровым. Я почувствовал себя нехорошо и вылечился ромом, которого никогда не пью, и это так помогло, что, уверяю вас, я теперь здоров совершенно.

— Ром! Но ведь вы могли убить себя.

— О, нет, нет! Ведь все же я доктор, хоть и не законченный. Об этом и говорить нечего, и поедем, куда следует.

Адольфина пожала плечами.

— Не поедем никуда, — сказала она, — пусть купцы сами делают, что хотят. Мы проведем день, как в деревне, по-прежнему — ведь это последний.

Пани Буржимова, которая начала замечать во всем поведении падчерицы какую-то странную горячность, услышала эти слова.

— Почему же последний? — спросила она. Девушка оборотилась к ней.

— Разве же не последний? Уж, конечно, пан Мечислав не увидит меня свободной, резвой, шаловливой, какой привык видеть. Чепец изменяет не только физиономию лица, но и духа. Теперь уже при встрече мы будем иными, как бы посторонними…

— Но всегда старинными, добрыми друзьями, — прервал Мечислав. — В этих пророчествах я не допускаю, чтобы могла измениться дорогая для меня ваша приязнь.

— Вы говорите по-книжному, — сказала, смеясь, Адольфина. — Сегодня я уже вас не узнаю. Медицина испортила ваш слог, вы говорите словно с больными.

Бедный Орденский не знал уже, что и делать.

— Я потому говорила, что это последний день, — воскликнула с неестественной живостью Адольфина, — что почем знать, и я могу найти вас впоследствии совершенно изменившимся… Вы также можете найти меня смешной, гадкой… А сегодня мы еще по-старому.

Мачеха пожала плечами.

— Милая Адольфина, ты городишь вздор.

— Эмансипируюсь… — отвечала девушка, целуя руку мачехи. — Сама знаю, что говорю вздор. Прошу мне все извинить, я выхожу замуж, и за это я чего-нибудь да стою.

Почти целый день прошел в подобных разговорах. Мечислав хотел удалиться хоть на время, чувствуя нездоровье, но его не пустили. Обедали в гостинице, но Орденский не ел почти ничего, только пил. Так сидели они до вечера, но присутствие мачехи, приходившие и уходившие купцы с товарами мешали Адольфине предаваться еще большим странностям. Уже в сумерки пани Буржимову вызвали по какому-то делу. Мечислав сидел у окна. Адольфина ходила по комнате. Но вот она подошла к нему и сказала тихо, подавая руку:

— Не считайте меня безумной, дорогой пан Мечислав… Это ужасный для меня день: в голове кружится, сердце разрывается на части… Я несчастна, я очень несчастна. Вы пьете вино, а я свое горе, и упилась им совершенно. Я заслуживаю вашего сострадания.

— О, —воскликнул Мечислав, схватив руку девушки, — хоть я и не имею права спрашивать, что творится в вашем сердце, однако понял его!

— Не совсем, — отвечала Адольфина, — а вполне никогда не поймете.

Молодой человек молчал.

— Послушайте, — продолжала она, опираясь на окно и наклонив голову к юноше, — послушайте. Я… я люблю другого, а иду, должна идти за того… к кому более чем равнодушна… Пожалейте меня.

— Но зачем же так внезапно вы поспешили со своим решением?

— Было много причин. Не хочу дальше жить несбыточными надеждами. Надо пробудиться от сна, необходимо жить или умереть. О, вы никогда не поймете меня, и это тяжело для меня. Сегодня наш день, о, извините, мой только день. Дайте мне руку и дайте мне слово, что, как бы там с нами ни было, вы сохраните нашу добрую, искреннюю, детскую дружбу. Со своей стороны, клянусь исполнить это до гроба! Ведь двум чистым душам достаточно подобной связи для счастья… Ведь это счастье иметь друга, которому веришь, иметь преданную сестру… Не правда ли?

Мечислав склонил голову на протянутую руку, горячо поцеловал ее, и Адольфина почувствовала на пальцах две слезы. Мечислав быстро встал и сказал с волнением:

— Верьте мне… эта минута никогда в жизни не изгладится из моей памяти… Позвольте теперь удалиться, убежать… Пусть она будет последней…

И он зашатался, а вошедшая пани Буржимова увидела, как он оперся о стену. У Мечислава закружилась голова, он чувствовал слабость.

Адольфина бросилась за водой. Поднялась тревога, но Мечислав уже пришел в себя.

— Минутку отдохну, — сказал он спокойно, — а потом уйду… Мне надо ехать. Мне кажется, я сделаю лучше всего, если сегодня выеду… Дорога, свежий воздух, движение помогут мне. Со мною уже бывала подобная слабость.

Пани Буржимова не соглашалась. Адольфина молча смотрела на него, видя на его лице выражение, которое казалось ей странным. Наконец невозможно было более удерживать его. Попрощавшись с председательшей, он подошел к Адольфине… Они посмотрели друг дугу в глаза и не промолвили ни слова. Девушка подала ему руку. Мечислав поцеловал ее… Дрогнула рука и затрепетали уста… Орденский вышел.

На улице с ним снова сделалось дурно. Голова у него горела, сердце сильно билось, в глазах кружилось. Он не мог идти и нанял извозчика. В кухне дожидался его ровинский слуга. Он немедленно явился к Мечиславу

— Я немного нездоров, — сказал Орденский, — но кажется, что в мягком экипаже и на свежем воздухе мне будет легче. Будем ехать всю ночь.

Слуга побежал немедленно, и через час, несмотря на лихорадочное состояние, Орденский выехал. Ему не стали противоречить как доктору, полагая, что, действительно, свежий воздух и движение помогут ему и что в этом случае он был наилучшим судьей.

В Ровине ожидали возвращения Мечислава каждый день, каждый час. Раза два вечером все выходили ему навстречу, поджидали с ужином. При каждом стуке колес пани Серафима вскакивала и краснела. Наконец однажды утром, одеваясь, Люся заметила экипаж, узнала и выбежала на мост, чтоб первой поздороваться с братом.

Кучер остановился. Девушка подошла и остановилась в испуге. Мечислав лежал на подушках без чувств, как бы в горячке, с неподвижными глазами.

— Что случилось? — воскликнула Люся, ломая руки.

— Пан выехал больной из города, но непременно хотел поспешить, и мы ехали всю ночь. Он постоянно уверял, что ему будет лучше, но было хуже и хуже, и вот, как видите.

Испуганная Люся вскочила в коляску. Мечислав узнал ее, улыбнулся, подал руку и отозвался слабым голосом:

— Пожалуйста… Прикажите положить меня где-нибудь… это пройдет, это ничего.

Пани Серафима также увидела и узнала экипаж, хотела выйти, но удержалась; когда же заметила, что Мечислава выносили на руках слуги, а Люся бежала заплаканная, она тоже бросилась навстречу.

В нескольких словах ей рассказали о болезни, и она немного успокоилась, потому что боялась какого-нибудь увечья или того хуже. В ту же минуту она послала за доктором, и Мечислава отнесли не в башню, а в комнату его сестры.

Пани Серафима подошла к больному, который ей улыбался. У него еще доставало силы и сознания проговорить хоть слабым голосом:

— О, извините мое легкомыслие! Я должен бы остаться в городе. Теперь я наделал столько беспокойства.

Пани Серафима дрожала и обнимала плачущую Люсю; она едва не лишилась чувств. Больного уложили в постель и приказали соблюдать тишину в ожидании доктора. Мечислав уснул.

Именно в эту минуту, более чем когда-нибудь, пани Серафима могла обнаружить свое чувство к Мечиславу, да она и не заботилась скрывать этого. Ее слезы, беспокойство, постоянное присутствие у кровати больного вместе с сестрой навели на эту мысль даже дядю. Последний шепнул ей, чтоб она старалась как-нибудь сдержаться.

— О Боже мой, — отвечала она, — не могу! Для этого нужен рассудок, а я свой потеряла. Но если он умрет, я не переживу его, — прибавила она тише.

Наконец к полудню прибыл доктор, старый и очень боязливый господин. Осмотрев наскоро больного, он решил, что у него тифозная горячка самого опасного свойства, заразительная, и советовал хозяйке, Люсе и всем домашним соблюдать величайшую осторожность. Он прямо заявил, что состояние больного опасно и что он не может поручиться.

Пораженная подобным приговором, Люся бросилась к пани Серафиме.

— Драгоценная моя! — воскликнула она. — Ради Бога пошлите за Вариусом! Я напишу, он должен приехать. Велите выставить лошадей… Один Вариус только может спасти его.

И Люся написала профессору несколько слов, умоляя поспешить с приездом. И лошади, и слуга были в готовности. Граф непременно хотел удалить пани Серафиму из комнаты больного; но она, не отвечая ни слова, вошла и села у кровати. Упрашивала ее и Люся.

— Не могу, — отвечала вдова, — не отступлю ни на шаг.

Слова эти были произнесены так решительно, что им никто не мог противоречить, каждый чувствовал, что это было бы напрасно. Старый доктор, держа в руках платок, намоченный уксусом, давал советы из другой комнаты. Но делать было тут нечего, природа сама должна была вылечить или убить.

Несмотря на горячку, у Мечислава появлялось иногда сознание, и каждый раз, открывая глаза, он видел перед собою Люсю и пани Серафиму. Последняя опережала сестру в услугах больному, слезы текли у нее по лицу, руки дрожали… Молча сидела она в кресле, смотрела на больного и с тревогой следила за каждым его движением.

Так прошел день, миновала ночь, а Вариуса не было. Рассчитывали по часам и ожидали его утром, если б, как ручалась Люся, он не отказался приехать. Он был один из тех, которым подобные поездки не раз оплачивались тысячами.

Но захочет ли он побеспокоиться для бедного студента? На той же самой записке, на которой Люся написала несколько слов, пани Серафима без ее ведома прибавила, что охотно предлагает профессору самому оценить свою поездку. Она знала, что он не был равнодушен к подобного рода предложениям и не раз даже ловко умел торговаться, когда сознавал, что в нем сильно нуждались.

Около десяти часов почтовый колокольчик известил о приезде этого избавителя. Дамы выбежали к нему навстречу. Позабыв свое отвращение, Люся пожала ему сухую, холодную руку. Он поздоровался с нею с таким увлечением, что почти забыл о хозяйке и шел уже к больному, когда на пороге подхватил его товарищ с платком, намоченным в уксусе и начал ему по-латыни сообщать, что знал о болезни. Профессор рассеянно выслушал это сообщение, потому что постоянно смотрел на Люсю, и вошел к больному. За ним последовали дамы.

Не было диагноста лучше профессора Вариуса. Огромная долголетняя практика, быстрый ум, наконец, удивительная интуиция давали ему в этом отношении преимущество перед знаменитейшими современными докторами. Не раз, поспорив со всеми, он унижал их потом, когда больной умирал, а он, анатомируя его, с невозмутимым хладнокровием указывал им зародыш болезни там, где объявлял его на консилиуме. Остановясь у постели Мечислава, он смотрел на него долго, взял за руку, прислушался к дыханию, ощупал голову, наконец, уселся возле него и весь превратился в слух и зрение. Дамы следили за малейшим его движением, стараясь прочесть на лице его приговор. Через полчаса доктор встал, предписал полнейшую тишину и спокойствие и вышел задумчиво, уводя с собою пани Серафиму и Люсю. Она даже не смела спросить его. Профессор взглянул на заплаканную девушку.

— Успокойтесь, — сказал он ей, — у него горячка, но не такого опасного свойства, как объявил мой товарищ. За жизнь ручаюсь, необходимы только спокойствие и уход. Опасности нет никакой, а что нужно, я пропишу. Я остаюсь до вечера и уверяю, что пан Мечислав будет после каникул ходить на лекции.

Люся не знала, как благодарить его. Профессор Вариус улыбался от удовольствия.

— Я очень счастлив, — сказал он, — что могу вас успокоить и рассеять напрасные страхи.

И нежный взгляд его смутил немного Люсю. Пани Серафима благодарила его горячо, искренно. Он взглянул на нее, по-видимому, всматриваясь в выражение лица, поклонился, не сказал ничего, но слегка нахмурился.

За день не произошло никакой перемены, а к вечеру не сделалось хуже, что уже было хорошим признаком. Вариус положительно ободрил всех. Другой доктор с платком, намоченным в уксусе, тоже успокоился и доказывал, что сразу не был убежден в тифозной горячке. При знаменитом профессоре он, улыбаясь с покорностью, почти играл роль цирюльника.

Вариус в свою очередь обращался с ним, словно с фельдшером.

Уверив Люсю, что опасность миновала, но что выздоровление будет медленным, написав подробные наставления, что и в каком случае делать, Вариус начал собираться в путь. Он улучил минуту шепнуть Люсе несколько нежных слов, напоминая обещание, на исполнение которого рассчитывал.

— Я слову своему не изменю, — отвечала она, — а теперь вы приобрели право на мою признательность.

Попрощавшись со всеми, профессор собирался уже садиться в экипаж, как заметил, что пани Серафима положила ему в шляпу толстую пачку ассигнаций.

— Вельможная пани, — сказал он, возвращая довольно значительную сумму за визит, — я этого не могу принять. Пан Орденский мой любимый ученик, я его друг, и даю вам слово, что не только не возьму ни гроша, но и не приму ничего на путевые расходы.

Слова эти он проговорил так, что Люся могла услышать, и слегка поклонился.

— Прошу только тщательно соблюдать мои предписания, потому что от этого зависит скорейшее выздоровление.

И он поспешно вышел, сел в экипаж и уехал.

Не столько предписания Вариуса, сколько заботливый уход сестры и хозяйки дома довольно скоро привели к видимому улучшению. Однако Мечислав сильно ослабел после ужасной горячки. В первые дни он был в беспамятстве, а когда первый раз открыл глаза, увидел пани Серафиму с грустью и тревогою на лице… С возвращением памяти припомнились ему события последних дней… Как в тумане представлялись ему и образ Адольфины, и пережитые страдания… Теперь ему было хорошо, спокойнее, лучше, а улыбку пани Серафимы он приветствовал, как зарю новой жизни. После бури, которую произвела в груди его первая, глаза Серафимы блестели успокоительно. Видя ее постоянно возле себя, он почувствовал невыразимую признательность к ней и приязнь. Кроткий взор ее был такой нежный, примиряющий… словно пророчил лучшую будущность. Она почти ни на минуту не отходила от него, хотя и могла положиться на не менее заботливую Люсю и хотя граф постоянно давал ей замечать, что она компрометировала себя.

Но ни одна сестра милосердия, сидя при больном, не компрометирует себя.

Мечислав привык видеть ее возле себя. Просыпаясь, он искал ее глазами, улыбался… В сердце его зародилось какое-то странное к ней чувство, которого он сам не понимал… Любил он ее как сестру, скучал по ней: ему сделались необходимы и это задумчивое лицо, и этот тихий голос. Начав поправляться, он благодарил ее и просил не утомляться так для него, но напрасно. Пани Серафима отвечала, что забота эта доставляет ей удовольствие и что он не захочет лишить ее радости видеть его выздоровление.

— Не прогоняйте меня, — сказала она, — я не буду вам надоедать, а потом… по выздоровлении, вы снова уйдете от меня.

— О, нет, — отвечал слабым голосом Мечислав, — никогда я не уйду от той, которой столько обязан, вы имеете право на вечную мою благодарность. Вы спасли мне жизнь, и признательность моя принадлежит вам до могилы… Вы с Люсей не дали мне умереть.

Пани Серафима посмотрела ему в глаза, словно желала прочесть в глубине души. Мечислав смутился и замолчал. Каждый раз, когда он встречал ее взгляд, по какой-то странной ассоциации просыпалась в нем память об Адольфине, но воспоминание это рождало в душе бурю и тревогу, в то время когда голос и глаза вдовы действовали на него успокоительно. Эти ежедневные неусыпные заботы, эта предупредительность сблизили их, и Мечислав, поправлявшийся с каждым часом, чувствовал к ней самую нежную привязанность. Люся смотрела на это со слезами, какая-то тревожная, молчаливая, почти с завистью. Вдова пренебрегала общественным мнением, проявляла такую близость к Мечиславу и Люсе, что все они как бы составляли одно семейство. Это совершилось незаметно, постепенно, но каждый чувствовал, что расстаться было бы для них тяжело… что они связаны навсегда.

Может быть, пани Серафима, надеялась, что Мечислав еще более ободрится, что чувство, которое он, очевидно, питал к ней, вырвется из его уст… но и само молчание имело для нее значение, и она нисколько не огорчалась им. Она видела, что внушила привязанность, а не страсть; это ее успокоило, и она надеялась, что остатки этого льда растают со временем от одного слова.

В душе Мечислава, пробуждавшейся после горячки к новой жизни, было не так спокойно. Как ни думал он, а не мог понять себя. Сердце его словно разорвалось на двое…

Воспоминание об Адольфине стояло рядом с образом женщины, в которой он чувствовал любовь спокойную, благотворную, за что и платил искренней привязанностью. Он прилагал все усилия, чтоб позабыть одну, а к другой не мог быть равнодушным.

Люся тоже постоянно говорила ему о вдове (когда ее не было) и относилась к ней не то что с признательностью, но с обожанием…

Когда Мечислав начал вставать и прохаживаться сперва по комнате, потом по балкону и, наконец, по саду, заботливость хозяйке удвоилась. Почти забытый дядя смотрел на это со смирением и какою-то грустью, но уже не говорил ничего. Ему казалось каждую минуту, что все это должно окончиться решительным объяснением. Пани Серафима, однако, не могла вымолвить этого слова, а Мечислав не смел и даже не допускал, чтобы мог когда-либо его выговорить… хоть и знал, что за это не был бы наказан. Впрочем, несмотря на все доказательства дружбы, он дальше этого не стремился, и каждый раз, когда ему грезилось нечто больше или сестра намекала ему как-нибудь двусмысленно о будущем, он молчал, словно в испуге. Отношения их были нежнее, чем перед болезнью, но нимало не изменились… Всем им было хорошо в этом положении… все боялись перемены.

Только Мечислав с возвратом сил чаще начал поговаривать о поездке в город. Пани Серафима противилась.

— Вы не можете еще ехать, повремените.

Люся, беспокоясь о брате, не настаивала, а время летело немилосердно быстро.

Граф к осени начал собираться за границу. Пани Серафиме и его хотелось бы удержать, но старик принадлежал к числу тех людей, которые не изменяют своих намерений.

— Милая моя, — сказал он ей как-то перед отъездом, — я должен тебя предостеречь по-родственному, что ты находишься в фальшивом и двусмысленном положении. Выйти замуж за честного и отличного человека, как пан Мечислав, ты имеешь полное право, но оставаться долее при этой дружбе, которую люди Бог знает как могут перетолковать, невозможно. Необходимо это окончить решительно раз и навсегда.

— Конечно, — отвечала вдова, — я вполне разделяю это мнение, но не в моей власти ускорить или самой навязываться!

— Уладить это должна сестра, — возразил граф, — можешь дать ей понять, о чем, впрочем, все знают и что должно быть давно ей известно. В их положении трудно сделать первый шаг, необходимо им облегчить его.

— Согласна, — отвечала пани Серафима, — но, признаюсь вам, что если б я даже рисковала возбудить осуждение толпы, на которое мало обращаю внимания, мне не хотелось бы ни настаивать, ни ускорять… Нам хорошо как есть, я почти счастлива… Для меня в них какое-то обаяние, происходящее, может быть, от неуверенности в будущем, от боязни утраты, и я как-то странно боюсь решительной минуты. Пусть же все это идет себе до того момента, когда невольно вырвется слово и разрешит судьбу.

Граф больше не настаивал и уехал. Он очень полюбил Люсю и Мечислава, считая уже последнего почти родственником, так он был убежден в предполагаемой развязке.

А между тем ничто ее не предвещало. Больной выздоравливал, и теснейшие отношения, возникшие во время болезни, уступили место обычным формам жизни, — остались только искренний сердечный тон и нежная дружба. Мечислав очень остерегался, чтобы пани Серафима не узнала о его крайней нищете. Ничего он так не боялся, как помощи какого-нибудь, а следовательно, и унижения. А между тем каникулы подходили к концу, надо было возвращаться в город. Он постепенно выздоравливал, но и на лице, и на душе остались следы после тяжкой болезни. Мечислав был менее отважен, менее ревностен, не так уже верил в свою будущность. Его поддерживала только Люся.

Пани Серафима тоже захотела возвратиться в город, и они все выехали вместе.

Почти уже перед отъездом Мечислав подошел к хозяйке.

— У меня недостает слов, — сказал он, — выразить всю нашу признательность за всю вашу доброту к сиротам, которым вы заменили семью, познакомили с тем, чего они в жизни не испытывали, примирили их со светом, сделались для них ангелом-хранителем.

— Пан Мечислав, — отвечала вдова, — вы заплатили мне с избытком, я также была сиротой, а вы и сестра стали для меня семьей… Верьте, что скорее я должна благодарить вас, нежели вы меня. С вами я научилась любить жизнь.

В дороге она взяла слово с обоих, что в городе они будут видеться как можно чаще, насколько позволят занятия Мечислава.

— Считайте мой дом своим собственным, — повторяла она постоянно, — не покидайте меня, потому что я привыкла к вам и мне было бы тяжело…

Мечислав и Люся застали старуху Орховскую очень слабой: бедняжка заболела, узнав о катастрофе со своим воспитанником. Не могла уже она служить им, как бы хотела. Люся живо принялась заменять ее и выручать. Мечислав немедленно побежал к Вариусу поблагодарить его и навестил товарищей. Он был принят довольно приветливо.

Только Поскочим встретил его с обычным цинизмом.

— Ты похудел на вдовьем хлебе, — сказал он, засмеявшись, — он не каждому полезен, как говорит пословица.

Студент Зенон явился к Люсе со всем пылом первой страсти, но она приняла его так холодно, что он ушел с отчаянием. Застал также Мечислав письмо от пана Пачосского, в котором тот уведомлял, что Мартиньян, несмотря на строгое запрещение матери, порывается ехать для свидания с Люсей. Поговорив с сестрой, Мечислав отвечал поспешно, что кузен не застанет ее и не будет видеться с нею.

Из письма педагога, а также и от пани Серафимы они узнали о скорой свадьбе панны Адольфины. Известие это Мечислав принял внешне хладнокровно, будучи к тому приготовлен, но дня два ходил молчаливый и убитый, так что Люся и Серафима боялись возврата болезни. Труд, если не излечил его, по крайней мере отвлек от этих печальных мыслей, и молодой человек погрузился в учебу с головой.

Если б мы сказали, что год прошел без всякой перемены, то почти не погрешили бы против истины.

Пережить этот год было очень трудно; занятия поглощали все время у Мечислава, который с трудом зарабатывал на кусок хлеба. Люся тоже трудилась с утра до вечера, потому что старуха Орховская постоянно болела. Запечалилась и Люся, смотря со страхом на приближавшийся срок уплаты долга. Она считала последние дни свободы, ибо предчувствовала, что ожидало ее в будущем. Но никому не могла доверить этой боязни и страдала молча. Лицо ее тоже утратило юношескую свежесть и прежнее обаяние и покрылось бледностью. Это не ускользнуло от внимательного Вариуса, который постоянно прописывал ей лекарства; но это не помогало. Люся становилась грустнее и грустнее, и напрасно допытывалась пани Серафима, стараясь угадать страдания души, ставшие причиной телесного нездоровья.

Девушку тяготил приговор, который она сама себе подписала, спасая брата. Перед нею, однако, еще был целый год свободы. В минувшее лето она старалась, не дав никому заметить этого, узнать хоть что-нибудь о том, с кем должна была соединиться на всю жизнь, и все сведения склонились к тому, что это был человек громадного ума и таланта, но без всяких правил, эгоист и циник. Прошлое его изобиловало гнуснейшими спекуляциями с людьми и примерами пользования его людскими слабостями и несчастьями. Люся никогда не говорила об этом Мечиславу, который уважал Вариуса и горячо защищал, но слушала и с каждым днем убеждалась сильнее, что жизнь ее должна была стать медленной пыткой. Вариуса боялись, даже имея в нем нужду, а от товарищеских с ним отношений искусно уклонялись, стараясь не озлобить его, ибо он был мстителен и никогда не забывал оскорбления. Иногда он бывал у Мечислава и просиживал по несколько часов, стараясь быть любезным и беспритязательным. Но когда он начинал острить, то был безжалостен, не щадя даже тех, чье положение заслуживало сострадания.

Люсе прибавляло страданий и то, что Мартиньян, несмотря на материнский надзор и запрещение, вырывался сам в город, присылал пана Пачосского, писал письма и давал доказательства самой страстной привязанности, которую Люся должна была отталкивать, хотя тайно и любила его. Мечислав объявил прямо, что не будет его принимать, и не пускал его в квартиру. Поэтому Мартиньян искал с ними встречи, карауля по целым часам на улицах, приходил в дом пани Серафимы и бродил по костелам с надеждой увидеть Люсю. Иногда, проездив в город только для того, чтоб поклониться ей где-нибудь издали, он возвращался с единственным утешением, что видел, как, покраснев, она уходила от него.

Немногим веселее была и пани Серафима. Сначала ей казалось, что Мечислав, который во время болезни столько раз благодарил ее за доброту сердца, осмелился наконец отозваться этому сердцу. Но, несмотря на все уважение и дружбу, Мечислав ни на волос не выходил из рамок приличий. Очевидно, ей нужно было сделать первый шаг, но какая же женщина, даже будучи уверена во взаимности, решится на это добровольно? Тысячу раз пани Серафима придавала себе решимость и теряла ее. Мечислав, казалось, понимал ее, по временам был тронут, увлечен, слова признания блуждали у него на устах… но уходили в глубину души невысказанными.

Вдова говорила себе, что так лучше. Лучше жить в ожидании с надеждой, чем утратить ее, хотя бы она и была напрасна. Тем не менее это ожидание мучило ее, печалило; она жаждала чего-нибудь нового, а между тем их отношения оставались прежними, без перемены. Мечислав постоянно был робок и тревожен.

Так прошел год. Панна Адольфина уже несколько месяцев как вышла за Драминского. Мечислав перестрадал это втихомолку. Люся читала это на лице его, сердилась на подругу и молчала. "Серафима вознаградит его за это, — думала девушка, — она любит его, и он должен полюбить ее". Однако же она ни с пани Серафимой, ни с братом не говорила об этом никогда, помогая обоим, притворяясь, что ничего не видела и не понимала.

Экзамен прошел для Мечислава превосходно, но оставался еще один год, последний несчастный год, который Люся хотела бы продлить для себя и сократить для брата. По-видимому, и профессор Вариус досадовал на ожидание. Кто знает, может быть, пани Серафима надеялась, что Мечислав, став независимым, скорее решится отозваться. По правилам, Мечислав обязан был ходить еще в клинику и на добавочные курсы, но бывали примеры, что отличных студентов допускали к последнему экзамену раньше срока.

Никому и в голову не приходило хлопотать об этом, хотя выиграть год много значило в тяжелой жизни студента.

Однажды, когда Люся была у приятельницы и обе как-то задумчиво сидели у окна, на пороге показался Мечислав, но такой веселый, такой, по-видимому, обрадованный чем-то необыкновенным, что Люся улыбнулась и подбежала к брату.

— О чудо, Мечислав выглядит счастливцем! — воскликнула она.

— Потому что я почти счастлив, — отвечал он, — найти человека с благородным характером, друга, который о нас думает и старается. Это чудо, могущее сделать счастливым.

— Где же ты нашел его?

— Действительно, Бог милостив к нам, сиротам! — сказал Мечислав. — Иметь такую покровительницу, как пани Серафима, — он поцеловал руку последней, — и такого друга…

— Как кто? Говори же? — прервала Люся.

— …как достойный доктор Вариус.

Люся побледнела. Хозяйка сжала губы, может быть, ей не понравилась эта близость с Вариусом.

— Что ж такое сделал доктор Вариус?

— Чудо. Исходатайствовал мне разрешение сдать экзамен и держать на доктора раньше срока, так что через два месяца все будет кончено. Получу диплом, место и отдохну.

Он взглянул на сестру, которая, вместо того чтобы разделять его радость, стояла бледная, испуганная, не зная, как скрыть смущение. Она одна поняла, зачем так благородно поступил профессор. Бедняжка старалась улыбнуться, заговорить и не могла.

— Я искренно радуюсь за вас, — отозвалась пани Серафима.

— А я радуюсь и вместе боюсь, — прибавила сестра. — Мечислав после болезни все еще слаб, экстерн потребует чрезмерных занятий и напряжения ума.

— О, я согласен на все, чтоб только покончить с этим! — воскликнул Мечислав. — Хотя бы потом пришлось заболеть снова.

— Зачем же болеть, об этом не должно быть и речи, — сказала пани Серафима. — Люся всего боится. Одна уже радость придает вам силы, а я заранее поздравляю вас с докторским дипломом.

— Слава Богу! — отозвался Мечислав. — Я буду свободен, стану зарабатывать для спокойного существования с сестрой и со студенческой скамьи выйду в свет. Будем независимы.

Он подошел к сестре и поцеловал ее.

— Добрый, честный, неоцененный Вариус! Как он горячо занимался этим, бегал без моего ведома, просил, ручался за меня! О, сердце мое полно признательности к нему!

— Я удивляюсь этому, — прервала вдова. — Разве уже чувствуя суд общественного мнения за многие дела, он решил оправдаться.

— Вы так безжалостно о нем судите, — отозвался Мечислав с упреком.

— Я эхо того, что говорят о нем — не услышите ничего другого.

— О, люди так злы!

— Если действительно он будет вам помогать, как обещает, я сделаюсь его защитницей, — прибавила пани Серафима. — Я иначе не могу этого объяснить, как желанием оправдаться в общественном мнении.

— Стало быть, вы не допускаете, чтоб раз в жизни он мог сделать доброе дело от чистого сердца?

— Потому что характеры всегда логичны, — возразила пани Серафима. — Кто умеет любить, любит, кто зол, тот должен быть злым до конца.

— А светлые минуты, вдохновение, обаяние добра?

— Будем верить в это, пан Мечислав, это утешительно.

— Разве вам нужно утешение? — сказал Мечислав, засмеявшись.

— Конечно, — отвечала, покраснев, вдова, — с моей точки зрения, свет достоин осуждения.

— Это ужасно. А что же мы?

— Вы одни неподсудны, но только вас ведь всего двое.

— Это незаслуженно, — возразил Мечислав, — я не причисляю себя к святым, разве что Люсю.

— В самом деле, — сказала, смеясь, вдова, — и знаете почему? Потому что недоверчивы, холодны и не так искренни, как свойственно молодости.

Люся вскочила со стула.

— О, дорогая моя! — сказала она. — Мечислав не холоден, не неблагодарен, а робок. Верьте мне, я его знаю. Он боится высказать, что у него на душе.

Пани Серафима покраснела и обратила это в шутку.

— Мы ведь старые друзья, — молвила она, — и я также знаю пана Мечислава, но должна сказать кое-что в свое оправдание! Мы так давно знакомы, живем дружно, и не было случая, чтобы пан Мечислав обратился ко мне как бы к сестре, пришел ко мне и сказал: "Сделайте мне вот это, помогите в этом". Никогда! Он предпочитал искать… не скажу кого, чем обратиться ко мне…

Пани Серафима проговорила это с живостью, Люся опустила глаза, Мечислав смутился.

— О пани Серафима! — отозвалась наконец Людвика, подымая глаза на нее. — Отношения людей, положение которых в жизни неодинаково, тогда только могут поддерживаться, когда человек умеет сохранить чувство собственного достоинства.

— Но ведь тут нет того доверия, той откровенности, какой бы мне хотелось! — воскликнула вдова, подавая руку Мечиславу. — Простите мне упрек, но он от чистого сердца.

В то время когда происходило вышеописанное, Мартиньян мучился в своих Занокцицах под беспокойным надзором матери. Пана Бабинская не спускала с него глаз, особенно после его неосторожной первой поездки, о которой она знала, потому что последующие удавалось скрыть от нее. Мучила она сына из сильной материнской любви, из боязни, чтобы кто-нибудь не отнял у нее этой драгоценности. О Люсе и Мечиславе невозможно было вспомнить при ней; она называла племянницу не иначе, как змеей, а для Мечислава был у нее целый ряд эпитетов, варьировавшихся, смотря по расположению духа, но одинаково "любезных" и выразительных. Все беды и несчастья сына она приписывала влиянию Люси и ее интриг, которые, как она предполагала, не прекращались. Пан Пачосский, добровольный связной, мог удержаться на месте благодаря только геройской защите Мартиньяна. Пан Бабинский молчал с обычной покорностью жене, хотя и далеко не разделял ее мнения. Иногда, несмотря на многолетний обычай послушания, он даже: осмеливался высказаться… Но ему немедленно устраивали страшную головомойку, и он умолкал…

Мартиньян сердился, изворачивался, мучился, но не смел восстать против матери. Несколько раз в неделю пани Бабинская приезжала в Занокцицы удостовериться лично, что сын занимается) хозяйством, заставала его со стихотворениями в руках, бледного, несчастного, и сердилась, что ничего не могла поделать. Впрочем, любовь и эту страсть к поэзии она приписывала добряку пану Пачосскому и его воспитанию. Она старалась даже сбыть последнего, но Мартиньян мужественно защищал его. Жалела немного пани Бабинская, что не женила сына хоть бы на Адольфине, не сомневаясь, что могла б достигнуть этого, если б захотела. Брак, по ее мнению, выбил бы из головы юноши любовь, а невеста принадлежала к хорошему семейству, была богата, и к тому же их имения граничили. Но было уже поздно.

Адольфина вышла замуж и, как говорили, приводила доброго пана Драминского в отчаяние своими странностями и грустью, которой ничто не могло рассеять. Пани Бабинская была убеждена, что эта особа влюблена в Мартиньяна; она полагала, что все девицы должны были влюбляться в него.

Мартиньян, верный своей привязанности, в одиночестве еще пламеннее любил Люсю. Страсть эта не только не проходила, а, напротив, казалось, увеличивалась. Между тем мать была неумолима.

Сам пан Бабинский беспокоился. Бедняга был очень недалек, но имел доброе сердце. Ездил он в Занокцицы под предлогом хозяйства, а в сущности, узнать о положении сына и каждый раз возвращался всей более встревоженным. Однажды он встретил пана Пачосского в саду.

— Ну, что же будет с Мартиньяном? — спросил он. — Как вам кажется?

— Не знаю, — отвечал пан Пачосский, — известно только из опыта и многих примеров из древности и новейшей истории, что любовь в сердце юноши могущественная сила, которую не следует удерживать, как пар в котле, потому что разорвет котел. Правда, я сам знал одного провиантского писаря, который из любви к некой пани Вильчевской, выстрелил в себя и всю жизнь был калекой, потому что не насмерть застрелился. О, есть тысячи подобных примеров!

— Что ж тут делать? Должно же быть лекарство, хоть я, простой человек, и не знаю какое.

— Позвольте, — отозвался тихим голосом педагог, — если б пан Мартиньян влюбился действительно в какую-нибудь девицу низкого звания или легкого поведения, какие встречаются в городах… а ведь кузина, прелестная, молодая, отлично воспитанная.

— Знаю, знаю, — отвечал пан Бабинский, — но об этом и говорить нечего. Жена моя женщина умная, и она имеет свои резоны, самые верные. Об этом не может быть речи. Мы оба с тобой этого не понимаем… а что она знает, то уж как по написанному.

— В таком случае и помочь нечем! — воскликнул Пачосский.

— А время? — спросил пан Бабинский. — Я слышал и от жены, и от других, что время много значит в таких случаях.

— Конечно, но ведь это может продолжаться двадцать лет.

Пан Бабинский рассмеялся.

— Э! Да ведь она сделается тогда старой девой.

— Но любовь, зародившаяся в эти лета, когда чувства достигают самой могущественной силы, может продолжаться до седых волос.

— Что ты говоришь? — воскликнул пан Бабинский. — Это было бы волшебство!

— И есть волшебство. Я на вашем месте старался бы исподволь влиять на пани, и, может быть, из любви к этому благородному юноше, она смягчилась бы.

— Ха, ха, ха! — рассмеялся пан Бабинский. — Что, асан, толкуешь? Я на жену не имею влияния. Она женщина умная, а я человек простой… Тут ничего не поделаешь… Я при ней молчу.

Ответив таким скромным образом педагогу, пан Бабинский, беспокоясь о сыне, думал, нельзя ли в самом деле хоть раз в жизни повлиять на жену. Опыт, однако, не удался.

Возвратясь домой, пан Бабинский, вздыхая, начал словами педагога толковать что-то об опасности любви в молодых сердцах. Потом выставил пример провиантского писаря, смешал этот пример с древними писателями, о которых слышал от бакалавра, и понес околесицу.

Пани Бабинская слушала и наконец разразилась хохотом:

— Вот простофиля! — воскликнула она. — Тебя непременно научил Пачосский. Ну что ты городишь? Ведь это не твоя голова выдумала. Это ты начитался каких-нибудь писателей? Где же и когда?

Пан Бабинский смутился.

— Ты же знаешь, милочка, что я читал Робинзона, — возразил он.

— А есть там хоть слово об этом?

Пан Бабинский замолчал и только махнул рукой.

— Ну, так делай, милочка, что хочешь… Я ничего не скажу, но храни Бог от несчастья Мартиньяна, я умываю руки…

При этих словах пани Бабинская вскочила с места.

— Чтоб ты не смел показываться в Занокцицах! Это все проделки мудреца-бакалавра! Но я вытурю его оттуда! Потому только, что глупый мальчик дал себя увлечь этой бесстыдной кокетке, я еще должна допустить, чтоб она связала его по рукам и по ногам? Никогда в жизни, никогда!

Пан Бабинский, почувствовав приближение бури, хотел улизнуть и на цыпочках направился к двери… Но жена побежала за ним, осыпая его упреками, так что он едва успел умолить ее, целуя руки и сознавшись в своей вине.

Подобные сцены, конечно, не могли изменить положения.

Об Орденских в Новом Бабине почти ничего не знали, да и не осведомлялись, а если порой председательша, получив какие-нибудь сведения от пани Серафимы, хотела передать о них известия родственникам, злопамятная тетка отказывалась слушать.

— Они мне порядком надоели! Пусть делают, что хотят; уехали из нашего дома, не сказав даже "спасибо", отравив жизнь Мартинь-яну. Не хочу их знать, не хочу слышать о них!

Однажды пан Орденский, брат пани Бабинской и родной дядя Мечислава и Люси, неожиданно навестил сестру. Пан Петр, как уже было сказано выше, был женат на богатой наследнице и вращался в высшем свете, вследствие чего немного стыдился Бабинских, хотя людей и богатых, но незнатных. Проходили годы, а ни он не приезжал к сестре, ни Бабинские не бывали у него, потому что последних невестка принимала весьма холодно.

Пан Бабинский удивился и даже испугался, узнав о приезде зятя. Боялся он жены, а пана Петра и боялся, и уважал, так как последний был солиден, серьезен и якшался с большими панами и притом его трудно было принимать, так как он привередничал относительно вин и кушаний.

Извещенный о приезде пана Петра пан Бабинский перекрестился, тотчас же переоделся с ног до головы и взял даже чистый носовой платок, хотя платком никогда не пользовался.

Он застал уже пана Петра с сестрой, которая, шепнув слугам о завтраке, занимала брата беседой. В разговоры, которые жена вела с умными, как выражался пан Бабинский, особами, он никогда не вмешивался. Сидел себе в стороне и покашливал, иногда, когда был уверен, что может засмеяться, смеялся и зевал, прикрывая рот рукой.

Поздоровавшись с зятем, пан Бабинский занял свое обычное место и начал покашливать.

Разговор шел оживленный.

Хотя пан Петр и давно не был в Новом Бабине, однако отлично знал, что здесь делалось, ибо любил сплетни: не имея занятий, он развлекался ими. История Мечислава и Люси была ему хорошо известна, и любовь Мартиньяна, и нелюбовь сестры к сиротам. Пан Петр недавно возвратился из города; он невольно слышал об Орденских уже собственно потому, что сам носил эту фамилию.

Конечно, он не посетил Мечислава, не виделся с родственниками, но рад был насолить любезнейшей сестрице.

— Знаешь ли, милая сестра, — сказал он, — я был недавно в В… и имею самые свежие известия о твоих питомцах.

— О каких? Что это за питомцы?

— Но ведь, несмотря на всю свою скромность, ты не можешь отпереться, что воспитала двух сирот.

Пани Бабинская покраснела.

— И можешь ими похвалиться, — прибавил пан Петр, — потому что люди отлично отзываются о них. Люся очень хорошенькая, а Мечислав, конечно, далеко пойдет, потому что малый с талантом и ему везет.

Сестра посмотрела искоса — не шутит ли брат. Пан Петр говорил серьезно.

— Я тебе расскажу. Мечислав, кажется, познакомился с молодой вдовушкой из графского дома Цорбстен, особой богатой, пользующейся общим уважением, и говорят он женится на ней. Прошлый год летом, когда он заболел у нее в деревне, она день и ночь не отходила от его постели. По слухам, они уже обручены и ждут, когда Мечислав окончит эту глупую медицину, которая ему ни к чему не послужит, разве он будет лечить мужиков по деревням, которых у нее много.

Пан Бабинский кашлянул. Пани Бабинская сказала с живостью:

— Вот городишь вздор!

— Честное слово, правда; все говорят об этом. Но это вздор, а Люся делает партию еще блистательнее. У нее два жениха и оба богачи: один маршалкович, а другой профессор Вариус, который собрал кучу денег, приставляя банки… Говорят, просто Крез…

— О, это очень обрадовало бы меня, — прервала пани Бабинская, — пусть бы выходила хоть за цыгана. Мой Мартиньян по крайней мере излечился бы от любви к ней. Эта бесстыжая кокетка увивалась около него, что совершенно вскружило ему голову. Это наказание Божье.

— Слышал об этом, — отвечал пан Петр. — Кажется, вы отдали Мартиньяну Занокцицы, а он первым делом под предлогом покупки молотилки начал увиваться за панной Людвикой.

— Правда, но с тех пор не сделал ни шагу из деревни, ибо и ему, и пану Пачосскому я хорошенько намылила головы.

Пан Петр пожал плечами.

— Но тебе это так кажется, — отозвался он, — а я знаю, что он был, и письма отправлял, и кажется посылал Пачосского.

— Это ложь! — возразила мать. — Он не осмелился бы.

Пан Петр посмотрел на пана Бабинского и заметил, что тот знаками призывал его замолчать, а потому засмеялся и умолк.

— Все это гнусные сплетни, которыми пан Петр любит пробавляться, — заметила пани Бабинская, — сплетни и чепуха. Панна Людвика выйдет, но не за миллионера, а увидите как отлично и за кого. Ее ожидает то же, что и всех подобных личностей. А если женится и пан Мечислав, то разве на какой-нибудь старой обанкротившейся бабе, ибо кто же другой захотел бы его! Продает себя, тунеядец!

Пан Бабинский закашлял. Жена поворотилась к нему, посмотрела и спросила:

— Что с тобой?

— Ничего, кашляю.

— Милая сестрица, ты предубеждена и не права, — сказал пан Петр, — все это я слышал из верного источника. Действительно детям повезло. Я ведь видел пани Серафиму, показывали мне ее в костеле… вместе с Люсей. Приехали в карете, лошади отличные, ливреи богатые…

— Как у всех банкиров, — заметила пани Бабинская.

— Вдовушка молода и еще очень хороша, вполне порядочная. Пани Бабинская расхохоталась.

— Догадываюсь, — сказала она, — вероятно, потеряв доброе имя, так что никто не берет, она выходит за медика. Отличая партия для молодого мальчика! Но ему не хочется трудиться.

— Если хочешь узнать обстоятельнее, спроси у пани Буржимовой она отлично знает вдовушку. Вы ошибаетесь. Да и почему же этим детям не посчастливилось бы?

— Потому что они не стоят того. Я только поблагодарю Бога, когда Людвика выйдет замуж, тогда и Мартиньян мой опомнится. Даже и теперь не мешает шепнуть ему, что она выходит замуж.

Она взглянула на мужа, и тот кивнул головой в знак того, что понял приказание.

Разговор был довольно долгим, и пан Петр искусно задевал самолюбие любезной сестрицы. Пани Бабинская краснела с досады, а когда уехал пан Петр, она отыгралась на муже, в поведении которого нашла множество непростительных ошибок.

На другой день, чтобы загладить вину, он должен был поехать в Занокцицы и там сообщить через Пачосского Мартиньяну, что Людвика выходит замуж.

— Если б у тебя была хоть капля соображения, — прибавила жена, — ты мог бы дать этому делу ловкий оборот; но с тобой просто несчастье.

— Но если ты скажешь мне, милочка, что я должен делать, все будет исполнено, — воскликнул пан Бабинский.

— Не наделай глупостей!

— О, нет! Я передам под секретом пану Пачосскому, — и все.

И пан Бабинский поехал с твердой решимостью исполнить поручение жены. Ему удалось как нельзя лучше. Начав разговор с педагогом, он вскоре прибавил:

— А я вам скажу что-то под секретом. Панна Людвика… Люся, в которую влюблен Мартиньян, выходит замуж… Это его вылечит.

Пан Пачосский взялся за голову.

— Если только не пустит себе пулю в лоб!..

— Нет. Надо спрятать все ружья.

— Может отравиться, утопиться, — заметил педагог.

— Что вы! — воскликнул пан Бабинский. — В нашем семействе не было подобных примеров. Жена моя, которая все знает, говорит, что это наследственное.

— А если сделает какую-нибудь глупость?

— За глупость не поручусь, потому что в нашем семействе это случалось, — сказал Бабинский. — Вот сумасшествия так не бывало. Впрочем, вы этого ему не говорите.

— Он может узнать со стороны.

— Гм! С какой же стороны?

Пан Пачосский пожал плечами, а отец отправился к сыну. Усевшись в замешательстве возле него на диване и поцеловав в голову, сказал:

— МилыйМартиньян… Я не знаю, но бывают разные случаи. Если б случилось, например, что Люся, в которую ты так непозволительно влюблен, выходит замуж или что-нибудь… хотя об этом нет речи, прошу тебя и приказываю как отец, чтоб ты не сделал какой-нибудь глупости.

Мартиньян посмотрел на отца и ничего не отвечал, а когда последний уехал, юноша бросился к педагогу с криком и отчаянием.

— Любезный Пачосский! Отец мне сказал что-то, и это не может быть без значения… Он, вероятно, слышал о замужестве Людвики.

— Он вам это сказывал? — воскликнул педагог.

— Намекнул весьма ясно.

— Отец?

— Ну да! Ты знаешь! Умоляю, говори же!

Пан Пачосский начал было отпираться, но наконец не выдержал и признался, что слышал нечто подобное от пана Бабинского, но утверждал, что это пустая сплетня.

Бедный юноша вскочил как ошпаренный.

— Если в этом есть хоть тень правды, — воскликнул он, — я должен ехать воспрепятствовать, хотя бы пришлось поплатиться жизнью!

— Ради Бога! Вы не имеете права сделать ни шагу!

— Я? — закричал Мартиньян. — Никакая в мире сила не удержит меня. Я это вам говорю. Вы, пан Пачосский, можете ехать или оставаться, но я сегодня же в ночь выезжаю.

Напрасно педагог заклинал его — все было бесполезно, Мартиньян начал укладываться. Пан Пачосский хотел немедленно дать знать пани Бабинской, но, к счастью, его остановило одно обстоятельство. Кроме своих обязанностей в Занокцицах при молодом помещике, пан Пачосский имел также на руках кассу — то, без чего Мартиньян, несмотря на все свое отчаяние, не мог уехать в город. А в ней было не более пятидесяти злотых — так ее вычерпали.

С этой суммой нельзя было ехать. Это до такой степени успокоило педагога, что он и не уведомлял пани Бабинскую. Мартиньян со своей стороны понимал очень хорошо, что обойдется без гувернера и достанет себе денег. Притворившись за обедом, что успокоился, он обманул тем пана Пачосского, который лечил его своими стихами и утешал классическими элегиями, а сам ушел прогуляться. Уединенная прогулка, свойственная влюбленным, казалось пану Пачосскому, вытекала из природы вещей. Юноша был в спокойном настроении, и педагог не предвидел никакой опасности, ибо, как он полагал, острый период окончился и наступила хроническая грусть

Ничего не подозревая, он разрешил юноше идти куда угодно Мартиньян отправился прямо к богатому арендатору, который держал мельницы и трактир в Занокцицах и был весьма предупредителен к будущему владельцу.

— Пан Гирш, — сказал он, — не спрашивай, зачем мне нужны деньги, так как я не буду у тебя спрашивать, что возьмешь с меня но ты должен дать мне сегодня до вечера тысячу рублей под вексель.

— Как, ясновельможный пан, без ведома папы и мамы?

— Никто в мире не должен знать об этом!

— А сколько же вам лет?

Лета оказались недостаточными, имение не было передано, однако Мартиньян давал честное слово кроме векселя. Гирш колебался, ходил, обдумывал и наконец отсчитал тысячу рублей, которые юноша поспешно спрятал в карман, и возвратился домой задумчиво. Пан Пачосский с удовольствием нашел его успокоенным. Вечером они долго беседовали. Геро и Леандр, Элоиза и Абеляр Франческа Римини, разные герои и любовные приключения служили предметом разговора. Разошлись как обыкновенно.

Ночью казалось педагогу, будто бы он слышал стук экипажа, н он решил, что это во сне. Когда на другой день он пошел поздороваться с Мартиньяном, то остолбенел, узнав, что молодой человек уехал ночью до первой станции и никому не сказал, куда отправился. Немедленно послал он верхового с письмом в Бабин, a сам с горя улегся в постель. Куда уехал Мартиньян, было понятно. Но где он мог достать денег? Известные пятьдесят злотых лежали железной кассе, купленной для нового хозяйства, вместе с поэмой "Владиславиадой".

Около полудня разыгралась буря — приехала пани Бабинская. Пан Пачосский спасся лишь тем, что заранее слег в постель. Он не встал, а она могла только разговаривать с ним через дверь, и дело кончилось неизбежной, сильной, но короткой руганью. При этом пани Бабинская плакала и заклинала педагога ехать немедленно искать и найти беглеца.

— Но, ясновельможная пани, где же я найду его! Он ушел от меня и будет скрываться. Зачем же пан Бабинский сказал ему, что панна Людвика выходит замуж?

— Куда только пан Бабинский сунется, непременно натвори пакостей! Никуда нельзя послать, ничего нельзя поручить. Заклинаю вас, поезжайте! Я не могу, я, увидев эту негодницу, выцарапала бы ей глаза. Мужа нельзя отпустить, потому что он все испортит.

Пан Пачосский немедленно получил денег на дорогу. Вскоре он встал с постели и под вечер грустный выехал в погоню, к чему не чувствовал ни малейшего расположения.

Кто из нас не припомнит тех лихорадочных дней, когда после долгих лет испытания, сидения на гимназических и университетских скамейках, перед нами открывался тот мир, которого мы так жаждали, когда наконец нам предстояло снять школьный мундир, побросать книжки и вступить в круг людей, идущих широким, свободным путем к неизвестному, к идеалам, к мечтам, как иногда казалось, а в сущности, к жалкой действительности! Этот перелом, эта минута в жизни человека — торжественна; за ее желанным пределом улыбается рай, открывается мир…

Так мечтает каждый, покидая студенческую жизнь для жизни во сто раз более тяжелой. Самые холодные сердца трепещут, пробуждаются надеждою, — всюду открыта дорога… Но все это действует еще сильнее, когда годы студенчества, как для Мечислава, были необыкновенно тяжелы, были годами ожидания не только для него одного, но и для сестры. Поэтому можно представить, с каким восторгом он принял как величайшее благодеяние совет и помощь доктора Вариуса. Он не находил слов для выражения благодарности.

— Все это сделается, за успех ручаюсь, — сказал профессор, — мы найдем предлог, а вы только займитесь подготовкой и явитесь во всеоружии. Об остальном я сам позабочусь.

Мечислав сел за работу и уединился настолько, что даже пани Серафима не могла видеть его. На Люсю обрушились все домашние заботы, и она редко выходила из квартиры; приятельница должна была сама наведываться изредка. Она прокрадывалась потихоньку, чтобы не мешать Мечиславу, шепталась с Людвикою и уходила с грустью. Люся часто плакала, но и ближайшей подруге не хотела сказать о причине своих слез. Пани Серафиму беспокоила эта тайна. Она старалась выведать что-нибудь от Орховской, с которой была в хороших отношениях; но старуха ничего не знала и ничего не могла сказать.

С необыкновенной заботливостью о судьбе студента доктор Вариус доставлял ему всевозможные материалы, присылал заметки, указания, в общем, старался почти с отцовским рвением. Мечислав приходил в восторг от великодушия человека, который не только сумел позабыть личную обиду, но и старался вознаградить за минутную вспыльчивость. И молодой человек дни и ночи просиживал над книжками, работа шла легко, память отлично служила ему. Диссертация, первый набросок которой он показывал Вариусу, была, по мнению последнего, превосходна; одним словом, все складывалось как нельзя лучше. Срок экзамена приближался, когда приехал Мартиньян. Не успев соскочить с экипажа, он побежал на Францисканскую улицу. Его не пускали, но, задобрив ласками старушку, он ворвался к Мечиславу. Последний сидел среди кучи книг, костей, препаратов, с пером в руке, которое уронил при виде кузена. Мечислав нахмурился.

— Что ты здесь делаешь? — воскликнул он. — Разве же это хорошо — против воли Люси и моей навлекать на нас гнев тетки, преследовать нас? Милый Мартиньян, не сердись на меня, но поставь себя в положение меня с сестрой и убедишься, что мы не можем поступать иначе.

— Дорогой мой! — воскликнул Мартиньян, бросаясь ему на шею почти со слезами. — Извини, прости меня! Ты говоришь, чтоб я стал в твое положение, но войди же и в мое. Я люблю, схожу с ума, не знаю сам, что делаю… ты скорее должен жалеть, чем упрекать меня.

— Всему есть предел, — прервал Мечислав, — и самая идеальная любовь должна его иметь. Пределом этим для тебя должно быть сознание наших обязанностей к вашему дому. Для его счастья Люся не пожертвует собственным достоинством; мы не можем казаться интриганами, стремящимся воспользоваться твоею слабостью. Умоляю тебя, не мучь ни себя, ни нас и возвращайся домой.

— Мечислав, сжалься! — сказал Мартиньян умоляющим голосом. — Я вам не навязываюсь, но виноват ли я, что люблю без меры, теряю рассудок, сам не знаю, что делаю, и готов всем пожертвовать.

— Бедный брат! Есть вещи невозможные. Мартиньян молча опустился на стул у двери.

— Итак, — спросил он наконец, — ты выдаешь Людвику замуж против ее воли?

Мечислав засмеялся.

— Откуда же ты взял это?

— Выходит за какого-то профессора!

— Вздор! Ничего подобного нет, успокойся. Действительно, старик влюбился было в Люсю, так же как и ты, но вскоре одумался и отказался от смешной мысли. Это старая история!

Мартиньян вздохнул свободнее.

— Стало быть, это не правда?

— Ручаюсь, — сказал Мечислав, — и вместе с тем прошу тебя — уходи! С Людвикой видеться ты не можешь, я принимать тебя не имею права. Уезжай домой! Забудь…

Мартиньян покачал головой.

— Не поеду домой, — отвечал он тихо. — Ты выгоняешь меня, я уйду, но в деревню ни за что. Я знаю, что там ожидало бы меня. Будь что будет, а я остаюсь в городе. Не примите меня, буду ходить за вами следом. Увижу ее издали… не всегда же у вас хватит духу отталкивать меня. — Он встал, посмотрел на Мечислава, стоявшего неподвижно, поклонился и вышел.

Мечислав ни слова о нем не сказал сестре, но старуха Орховская шепнула ей об этом.

Люся покраснела, и слезы навернулись на ее глаза. Она ждала, что брат ей скажет что-нибудь, но поскольку он не говорил, то она и не дала понять, что знала о приезде Мартиньяна.

На третий день прибежал, запыхавшись, пан Пачосский и постучался у двери Мечислава.

— Здесь пан Мартиньян? — спросил он.

— Был, а теперь не знаю где. Вы за ним приехали и хорошо сделали. Возьмите его и возвращайтесь домой. Здесь ему нечего делать, я его не принимаю, с сестрой он видеться не будет, пусть напрасно не тревожится.

— Золотые слова! — прервал педагог. — Но когда же, пан Мечислав, любовь слушалась рассудка? Этот молодой человек влюблен, что же я буду с ним делать? Ведь не побоялся ни матери, ни отца, ни ответственности, которую берет на себя.

— Любезнейший пан Пачосский, — сказал Мечислав, — я готовлюсь к экзамену, не могу терять ни минуты. Ищите Мартиньяна, увозите его и извините, что прощаюсь с вами.

— Но где же искать его?

— Уж этого не знаю.

— Несчастье, сущее несчастье!

— Ищите по гостиницам.

Пан Пачосский вышел. Уж, конечно, менее всех он был способен на подобные поиски, и, если б случайно не натолкнулся на Мартиньяна, он мог бы искать его целый год без успеха. Он встретил его на улице и догнал.

— Что же это вы сделали, скажите ради Бога! Меня послали за вами. Мама плачет… Нам необходимо возвратиться. Я не отпущу вас, не отпущу ни на шаг… Едем домой, вам здесь нечего делать. Возлюбленной своей не увидите и только напрасно будете подвергать себя пытке. Умоляю вас всеми святыми, едем!

Напыщенный слог Пачосского не произвел на Мартиньяна ни малейшего впечатления.

— Добрейший пан Пачосский, — сказал он. — Возвращайтесь один, а я останусь здесь. Так или иначе, на меня будут гневаться, гневаются уже и теперь… Но я не могу выносить неволи. Я не поеду.

— Открытый бунт против родительской власти!..

— Вы лучше всех знаете, как могущественна любовь.

— Правда, — отвечал педагог, — но вы здесь умрете с голода… а предмета страсти даже не увидите.

— Предоставьте это мне. Возвращайтесь домой, скажите, что меня видели и что я остаюсь в городе.

— Не смею. Пани Бабинская обрушит всю силу своего гнева на мою несчастную голову. Бога ради рассудите, к чему все это ведет? Панна и брат ее запирают перед вами двери, повторяю, вы не увидите даже возлюбленной… Родители могут заболеть, лишить вас наследства…

Мартиньян помолчал немного, а потом проговорил:

— Прощайте, пан Пачосский!

Молодой человек собрался уходить.

— Остановитесь, заклинаю вас всеми силами земли и неба. Юноша! Послушайся преданного тебе сердца! Умерь свою страсть и поддайся голосу рассудка!

Мартиньян пошел, педагог погнался за ним, и они непременно учинили бы какую-нибудь неприличную сцену на улице, если б наконец пан Пачосский не изменил тона и позы.

— Вы хотите погибнуть, — шепнул он, — в таком случае погибнем вместе, ибо я не оставлю вас. Если вы не возвратитесь, мне тоже незачем ехать домой.

— Напротив, любезнейший, драгоценный мой пан Пачосский, — отвечал Мартиньян, пожимая ему руку. — Поезжайте, но из дружбы ко мне скажите, что я с отчаяния отправился в Америку, что вы меня не нашли.

У педагога кружилась голова, он даже не нашелся, что ответить. От него требовали лжи, а он никогда не лгал. Он вошел с Мартиньяном в гостиницу.

— Пан Мартиньян, — сказал он серьезно. — Я поэт, по призванию — воспитатель; я покорный подражатель великих и чистых мужей древности, и как же вы хотите, чтобы при всем этом я допустил бы, хотя бы из дружбы, сознательную ложь вашим родителям?

— Прибавьте к этому, любезнейший, что вы и педант, — сказал с досадой Мартиньян. — Завтра я уезжаю в Америку, а потому вы не погрешите против совести, если уведомите об этом наших родителей.

— Я этому не верю, это пустяки, — возразил педагог, — ибо знаю, что у вас даже нет денег.

Мартиньян бросил на стол толстую пачку ассигнаций, которая привела пана Пачосского в остолбенение, и оба замолчали.

— Но зачем же вы едете в Америку? — спросил педагог через минуту.

— С отчаяния, — отвечал Мартиньян.

— В таком случае было бы все равно уехать и в Занокцицы: ведь не поможет ни то, ни другое, если пани Людвика не хочет выходить за вас замуж.

Замечание было довольно логично, но педагог не получил на него ответа. Скоро собеседники разговаривали уже самым дружеским образом. Пан Пачосский, не сумев убедить своего воспитанника, решил остаться с ним.

— Согласен, — сказал Мартиньян. — Ступайте за своими вещами и живите вместе со мной.

Наивный Пачосский отправился на квартиру, но, возвратившись, не застал уже Мартиньяна. Ему передали только записку, в которой юноша уведомлял о своем отъезде и прощался самым нежным образом. Куда он уехал, угадать было трудно. Автор "Владиславиады" чуть не расплакался; ему оставалось только ехать в Новый Бабин, и на другой же день с грустью и со стыдом он возвратился в деревню.

Легко догадаться, что Мартиньян не уехал дальше следующей улицы, где услужливый фактор нашел ему небольшую квартирку. Любовь придала ему необыкновенную отвагу, и он решил непременно увидеться и поговорить с Людвикой.

В следующие дни с величайшей осторожностью пробирался он на Францисканскую улицу, ожидая встречи с Люсей, но один раз она шла со старухой Орховской, в другой с пани Серафимой, и потому он видел ее только издали. Но вот однажды утром он увидел, как она возвращалась из костела одна уже в воротах дома. Это навело его на мысль, что к ранней обедне она, вероятно, выходила одна, и что легче всего было в эти часы встретиться с ней. Так он и сделал: на следующий день в семь часов утра он был уже на страже и с сильным биением сердца увидел, как она с молитвенником в руке выходила из дому. Дав ей сделать несколько шагов, Мартиньян подошел к ней.

При виде его Люся сильно покраснела. Молодой человек не мог говорить от волнения, схватил только руку девушки и поцеловал. Оба стояли минуту в замешательстве, но Люся первая пришла в себя.

— Зачем вы приехали? — спросила она кротко. — Ведь вам известно, что вы навлекаете на нас гнев вашей мамы.

— О кузина, я хотел только видеть тебя, меня напугали.

— Чем?

— Дядя Петр привез известие, что тебя хотят выдать замуж. Люся посмотрела на него.

— Милый Мартиньян, — сказала она, — если б это известие было и несправедливо, то не сегодня-завтра оно может сбыться. Я бедна и должна буду невольно подчиниться судьбе.

— А я? О, я несчастный!

— Мартиньян, ты ведь знаешь, что мы не можем даже мечтать о браке: ни Мечислав не позволил бы, ни я не была бы согласна. Ты знаешь тетеньку и ее отвращение ко мне, и какая жизнь ожидала бы меня? Неужели ты захотел бы подвергнуть меня этой пытке? Нет, милый кузен, — прибавила она тихо, — заклинаю тебя, перестань думать обо мне… Я не могу быть твоей… Уезжай домой, успокойся и забудь…

— Да, кузина, — молвил грустно Мартиньян, — тебе это кажется легко, потому что ты не любила меня и не любишь; но моя жизнь отравлена. Привязанность моя к тебе сделалась потребностью сердца; это не детское увлечение, но сильное и постоянное чувство… Как бы ни сложилась моя судьба, но я никогда не женюсь и буду любить тебя до могилы.

Последние слова проговорил он с глубокой грустью, тихим, задушевным голосом. У Люси глаза наполнились слезами.

— Если это может облегчить тебе разлуку, — сказала она, протягивая руку, — то я скажу, что память о тебе и о твоей любви останется навсегда в моем сердце. Ты был для меня после брата единственным существом, которое питало ко мне привязанность. Дай же Бог тебе счастья… Возвращайся же домой. Успокойся и не оставайся здесь: я не могу видеться с тобою — зачем же напрасно терзать сердце и мечтать о невозможном? Мартиньян, — прибавила она, вынимая из молитвенника ленточку, служившую для закладки, — нет у меня ничего подарить тебе на память наших дней детства, проведенных вместе. Возьми эту полинялую ленточку, которую не раз я обливала слезами во время молитвы, пусть она тебе напоминает кузину… Помолись обо мне, когда меня не станет.

Мартиньян схватил этот драгоценный и первый в жизни знак сочувствия Людвики, а она пошла быстрыми шагами и исчезла Ш дверью Францисканского костела. Молодой человек некоторое время простоял в остолбенений и потом медленно поплелся на квартиру. Бедняга не знал, что делать, но у него достало духу оставить город и возвратиться домой.

Наступил день последнего экзамена для Мечислава, и все шло чрезвычайно удачно. Все профессора, по-видимому, старались облегчить ему задачу. Доктор Вариус находился там неотлучно. С самого начала никто не сомневался, что кандидат кончит блистательно и получит диплом. Именно во время последнего экзамена, который был скорее формальностью, чем действительным испытанием, доктор Вариус, под предлогом спешного дела, ушел из залы и не возвращался. Он сел в ожидавший его экипаж и поспешил на Францисканскую улицу.

Орховская хотела остановить его в передней, но он объявил, что приехал по очень важному делу, касающемуся экзамена Мечислава, что не может терять ни минуты и должен видеться с панною Людвикою. Его приняли.

Уже издали догадалась и узнала его по голосу бедная Люся, бледная и смущенная. Она знала причину его посещения. На лице Вариуса выражались радость и победа; он хотел быть любезным. Он нежно поздоровался и сам взял девушку за руку, которую та не могла у него вырвать.

— Сегодня счастливо оканчивается экзамен Мечислава, — сказал он, — и я пришел вас поздравить. Я похлопочу, чтобы ему скорее выдан был диплом. Видите ли, что я с полной верой в ваше слово исполнил свое обещание и пришел напомнить о том, на что имею право.

Молча и бледная как смерть Люся протянула руку, но в тот же момент у нее слезы навернулись на глаза и слабый стон исторгся из груди. Доктор посмотрел на это несколько пасмурно, но был спокоен.

— Успокойтесь, — сказал он. — Я понимаю и боязнь вашу, и нежелание, но надо преодолеть себя; потом возникнет привычка и жизнь пойдет без особенных жертв. Я был готов к этим слезам и не сержусь на это.

Людвика молчала.

— Теперь надо, — прибавил он, — условиться, как привести в исполнение ваше обещание. Мне кажется, что о вашей жертве и о нашем условии нет надобности объявлять, ибо этого требует наша обоюдная выгода. Следует только придать всему этому известную приличную форму.

— Предоставляю вам все дела, я буду послушна, — отозвалась Людвика. — Делайте, что сочтете нужным.

— Мне кажется, — прервал Вариус, посмотрев на часы, — лучше всего будет, если я в присутствии брата сделаю вам предложение, а вы примете его.

— Исполню все, что прикажете, — повторила Людвика, опуская глаза.

Доктор посмотрел на ее бледное лицо.

— Верьте мне, — сказал он, — что будущность, о которой вы тревожитесь, не так страшна. Есть многие особы, которые охотно приняли бы ее, но тех я не избрал бы в подруги жизни. Я не молод… понравиться наружностью для меня трудно, но в жизни важны также и другие достоинства… а мое общественное положение, связи и состояние не безызвестны… Все будете иметь все, что хотите.

— Я ничего не желаю, — отозвалась Люся, — свет меня не занимает, к бедности я привыкла… Хотелось бы только помочь брату и обеспечить его будущность — вот мое единственное желание.

— И это сбудется таким образом, что вы отдадите мне справедливость, — сказал Вариус. — Я сдержу слово, и даже больше. Пан Мечислав получит место при университете, которого, впрочем, заслуживает, но которого не полупил бы без меня. Предвижу одно, — прибавил он, — как ни обязан мне всем Мечислав и очень благодарен, однако может воспротивиться браку, который покажется ему для вас неподходящим… Надеюсь, что найду в вас защитницу и что вы не забудете данного слова.

Людвика словно обдумывала

— Я дала вам слово добровольно, — сказала она тихо. — Меня устрашало будущее за брата. Слово это для меня священно — я сдержу его… Один вы могли бы освободить меня от него. Но вместе с этим я должна предостеречь вас, что хотя я буду послушной, кроткой и верной своим обязанностям женой, однако жизни вам не украшу, счастья не принесу, потому что сама иметь его не буду. Я останусь грустной, может быть, когда-нибудь огорчу вас холодностью, с которою совладать буду не в состоянии. Вы берете в дом не жену, а невольницу ее слова… а потому будущность со всем ее бременем падет не на меня.

— Я не боюсь ее! — воскликнул доктор с улыбкой. — Я слишком хорошо знаю сердце человеческое, читаю в нем и рассчитываю на всемогущество времени и привычки. Вы могли слышать обо мне в свете разные мнения, знаю, что весьма не лестные, но, извините, молва глупа и поверхностна. Найдете меня лучшим или, по крайней мере, не таким, как воображаете. Тираном я не буду. Возраст притупил страсти, научил меня ценить спокойствие, жаждать привязанности и уважения. Не бойтесь, не тревожьтесь, и все будет хорошо.

Вариус встал, взял руку молчаливой Людвики, которая приподнялась, чтоб с ним попрощаться, и, улыбаясь, вышел.

Не успел он притворить двери, как Люся опустилась на стул и долго, неудержимо рыдала… Ее заставил очнуться шорох платья и поцелуй в голову. Вошедшая на цыпочках пани Серафима воскликнула с испугом:

— Что с тобой? Может быть, ты беспокоишься о Мечиславе? Но, я первая поспешила известить тебя о его торжестве, которым я горжусь в качестве вашего друга. Я нарочно посылала одного знакомого, чтоб мне дали знать, когда кончится этот несносный экзамен. Ему присудили диплом. Обними меня, и все кончено…

Каково же было удивление пани Серафимы, когда она увидела, что Люся заломила руки и едва не лишилась чувств. Приписывая это волнению, пани Серафима поспешила за водой, а потому не могла объяснить себе ни этой тревоги, ни следов слез, ни отсутствия радости, которую надеялась встретить.

— Но что с тобой? — спросила она. — Ты для меня загадка.

— О, нет, ничего, простите меня… Я счастлива, но сидела одна, на меня нашли какие-то грустные мысли… Это пройдет, это ничего.

— Одно только может объяснить твое состояние, — шепнула пани Серафима. — Я угадываю, что делается в твоем сердце, но ради Бога — терпение. Ты любищь, а истинная любовь должна быть терпеливой. Кто же угадает будущее! — прибавила она, вздохнув… — Надо надеяться… О, будем надеяться.

Слова эти звучали странно и были сказаны как бы не для одной Люси, в них слышалось собственное чувство вдовы… Людвика посмотрела на нее с удивлением.

— Милая Серафима, — шепнул? она, — я отреклась от надежды, я никогда ее не имела… Я стою на земле… а если ты и видела меня в слезах, то я плакала не о прежних мечтаниях… Есть предназначение, есть судьба, есть дни, сотканные из грусти… надо подчиниться необходимости. Но признаюсь тебе, что слова о надежде ты проговорила как-то странно, словно для самой себя.

Пани Серафима, не отвечая, неясно обняла девушку, посмотрела в окно и, как будто не слыша вопроса, сама спросила:

— Когда же возвратится наш доктор? Жду его, чтобы поздравить первой… Ты знаешь, Люся, что в старину при обряде докторизации обыкновенно лауреату давались кольцо и плащ. Не знаю, достану ли пурпурную тогу, но прошу во имя дружбы, чтоб он в память этого дня принял от меня кольцо, которое я принесла с собой.

И вдовушка протянула белую ручку, на одном пальце которой блестело не докторское, но великолепное кольцо с бриллиантом.

— Как ты добра, о, как ты добра! — говорила Люся, прижимая к сердцу собеседницу. — Ты была для нас единственной светлой звездой на мрачном небе продолжительных дней тяжелого испытания… И чем же мы, бедные, сумеем вознаградить тебя?

— Сердцем, — отвечала в волнении пани Серафима, — одним только сердцем… Я, подобно вам, сирота, я одинокая в мире… Будьте мне родными.

В это время вошла Орховская с лампой, и вслед за нею влетел Мечислав и, рассчитывая застать сестру одну, спешил прямо к ней, восклицая:

— Победа! Победа!

Людвика уже готова была броситься к нему на шею, когда он заметил пани Серафиму.

— О, как же я счастлив, — сказал он, — что и вас нахожу здесь и могу поделиться с вами радостью окончания курса! Вы скрашивали нам жизнь, мы стольким вам обязаны!

— Вы уже заплатили мне дружбой, — отвечала весело пани Серафима, протягивая дрожащую руку. — Мы обе вас ждали. Люся будет оратором и вручит новому доктору подарок на память об этом дне, о чем, конечно, позабыли там в университете.

И сняв кольцо с руки, передала Людвике, которая вручила его смутившемуся несколько брату. Мечислав поцеловал сестру в голову и схватив руку пани Серафимы, прижал ее к губам с чувством и видимым волнением.

— Вы наше провидение, наш ангел-хранитель.

— Перестанем говорить об этом, — прервала вдовушка, — а только не забывайте о вашем добром, искреннем друге. Я дожидалась, чтоб пригласить вас к себе. Мы будем одни, а сегодня пану доктору нечего будет рассчитывать часы и минуты. Итак, пойдем! Если б еще можно было взять с собой и эту добрую вашу старушку Орховскую, я была бы очень рада.

Мечислав подал руку пани Серафиме, Люся поспешила надеть пальто и шляпку, и так вышли все трое, скорее притворяясь веселыми, нежели веселые. Один только Мечислав, позабыв пережитое горе, находился еще под влиянием одержанной победы.

Следующие дни заняты были разными приготовлениями, формальностями, визитами, которые приходилось отдавать и принимать новому доктору. Людвика заботами по дому старалась скрыть свою тревогу. Каждый шум, отворяющаяся дверь, более громкий голос в передней наполняли ей душу страхом. Она постоянно ожидала минуты, требовавшей всего ее мужества, всего самообладания. Во всяком случае, должно быть, Вариус рассудил, что слишком спешить ему не следовало.

Наконец о своем прибытии он уведомил Мечислава, который, впрочем, ждал его. Им надобно было переговорить о месте адъюнкта, о предполагаемой кафедре, о поездке за границу. Молодой доктор сам еще не знал, с чего начать: ученое поприще улыбалось ему, но деревня и скромная практика в провинции, уединенная жизнь тоже имели свою прелесть. Он колебался; ему давали разные советы. Доктор Вариус предлагал небольшую поездку в Германию и Францию, посещение клиник, госпиталей и по возвращении кафедру. Пани Серафима указывала на деревню и намекала, что желала бы видеть его где-нибудь в окрестности, что в таком случае могла бы сама переехать в Ровин, ибо ей наскучил город.

В памятный вечер вручения кольца она долго разговаривала, может быть, более дружески, нежели когда бы то ни было. Вдовушка думала, что наконец поймет ее человек, который был с нею искренен, дружен, но которого словно удерживала какая-то боязнь, когда уже с уст его готово было сорваться слово, призванное решить ее судьбу. Она даже не могла сердиться на него… Он любил ее, а любовь эта была так очевидно исполнена уважения, такая робкая, порой даже до холодности.

А между тем должно же было когда-нибудь прорваться это чувство… И само ожидание заключало в себе столько счастья! Она не смела ускорять признания, чтоб после не упрекать себя за ту минуту, о которой мечтала с каким-то молодым биением сердца…

Мечислав был теперь весь занят устройством своей новой жизни с сестрой, постоянно расспрашивал Люсю, как она хочет распорядиться, но Людвика странно как-то смущалась и не умела ответить. И он ворчал на сестру, а она склонялась к нему на плечо, как бы смеясь, но для того, чтоб скрыть слезы.

Так именно беседовали они, когда вошел доктор Вариус. Обыкновенно он появлялся в гости с веселым, хотя и несколько холодным лицом, но на этот раз был бледен и почти грустен.

Людвика поспешила сесть, чувствуя, как у нее подкашивались ноги.

— Люся! — воскликнул Мечислав. — Присоедини же к моей и свою благодарность, какой мы обязаны уважаемому профессору; скажи, что мы во всю жизнь не забудем его благодеяния!

Люся приподнялась дрожа, прошептала что-то, принужденно улыбнулась и села. Мечислав обнимал дорогого учителя, не находя слов для выражения благодарности.

— Довольно, любезный товарищ, — прервал Вариус, — я пришел поздравить тебя и пожелать всего лучшего. Ты вступаешь на путь, уже пройденный мною. Я знаю его и, увы, не могу принести большого утешения. Это тернистая и трудная дорога, поприще, исполненное горечи, в конце которого растут часто и колючая неблагодарность, и ядовитая клевета… Но ты избрал этот путь и дай Бог тебе счастья.

— Кажется, все жизненные пути оканчиваются подобным образом, — сказал Мечислав. — Но поприще врача всегда было моей мечтой, хотя предчувствую его неприятности. Но у меня в груди юношеское мужество, и я еду с отвагой.

— У доктора никогда не бывает ее с избытком, — прервал Вариус, — и надобно вооружаться всеми отвагами, какие только существуют: не бояться смерти, болезни, брезгливости, глупости, клеветы, не бояться говорить правды, не страшиться стонов и проклятий.

— Одним словом, ничего, кроме совести, — закончил Мечислав, усаживая профессора.

Разговор потом сделался веселее: Вариус начал рассказывать, какую зависть возбудил успех молодого докторанта; смеялся над тем, что слышал, и над тем, о чем догадывался, и наконец ловко подтрунивал над товарищами, был остроумен, развеселился и расшевелил Мечислава.

Прислушиваясь к этому разговору, Людвика сидела, словно прикованная, устремив глаза на работу, не смея их поднять; она немного слышала, а еще менее понимала, о чем разговаривали. Иногда, когда Мечислав обращался к ней с беспокойным взором, она на минуту отрывала глаза от работы и снова опускала их на канву, на которой узор сильно перепутался.

Разговор продолжался около часа.

— Пан Мечислав, — решился наконец Вариус, чувствуя, что для Людвики ожидание было, может быть, страшнее того, чего она боялась, — пан Мечислав, у меня есть к вам просьба. Вы когда-то сердились на меня, что я, старик, осмелился подумать о счастье, каким был бы брак с панною Людвикою. Вы запретили мне думать об этом, и я подчинился воле опекуна и брата… старался победить чувство, по крайней мере, заглушить его в себе… Сегодня может быть, вы, да и сама панна Людвика, будете менее ко мне суровы, потому что лучше узнали меня. Не обращаюсь к вам, но думаю, что достойная ваша сестра сама лучше может решить свою будущность. Если б ее расположение ко мне изменилось, вы не были бы против этого?

Удивленный Мечислав онемел. Это было так неожиданно, именно в момент, когда он чувствовал к профессору столько привязанности, когда был связан ею.

— Сестра моя, — сказал он наконец с замешательством, — имеет полную свободу распоряжаться своим сердцем и судьбой. Я не мог бы противиться ее воле, но мне кажется, пан профессор…

Вариус, обратился с улыбкой к Люсе.

— Обращаюсь к вам, — сказал он, — если я вам не противен, то даю слово, что буду стараться обеспечить ваше счастье. Прошу лишь довериться мне.

Мечислав остановился, устремив глаза на сестру. Людвика встала бледная, серьезная и сказала твердым голосом:

— Ваше предложение для меня лестно; я сирота и никогда не могла надеяться на подобную судьбу. Если вам достаточно моего уважения и приязни, я охотно отдаю вам свою руку… а брата прошу только благословить меня.

Профессор поцеловал протянутую руку. Мечислав побледнел и вздрогнул.

— Итак, я достиг счастья, которого жаждал! — сказал Вариус. — Искренне благодарю вас!

— Милая Люся, ты обдумала ли? — прервал брат тихо.

— Будь спокоен, любезный Мечислав, у меня было время обсудить. Делаю это сознательно и добровольно.

— Мне остается только искренно радоваться чести, которая нас ожидает, пожелать сестре счастья и благословить ее вместо родителей.

С волнением подошел он к профессору, который обнял его, потом со слезами бросился к сестре и поцеловал ее.

В этот момент Вариус снял кольцо и подал невесте. Девушка приняла его дрожа, но стараясь сохранить для брата спокойствие. Так как у нее не было колечка, чтоб подарить взамен, брат передал; ей отцовское кольцо.

— Оно очень скромно, потому что мы бедны, достойный пан профессор, но для нас дорого как память родителей.

— Но для меня оно дороже всего, ибо достается мне из драгоценных для меня рук.

После этой неожиданной сцены все на минуту замолчали. Мечислав все еще не верил своим ушам… Людвика дрожала, и только Вариус владел собою.

— Я надеюсь, — сказал он, — вы не захотите заставить меня долго ожидать исполнения обещанного. Никакого приданого и приготовления не нужно. Жена моя найдет у меня в доме все, чего ни пожелает. Будьте добры, панна Людвика, назначьте срок.

— Я? — спросила девушка рассеянно и потом, как бы опомнившись, прибавила: — Пусть брат решит наконец сами назначьте… Я согласна, я совершенно на все согласна.

— Пан Мечислав, не откладывайте! По-моему, свадьба должна совершиться перед вашей поездкой за границу, — сказал профессор, — это было бы удобно во всех отношениях.

— В таком случае назначим как можно скорее, — проговорил Мечислав, не будучи еще в состоянии вполне прийти в себя. — Но позвольте мне немного подумать. Все это произошло так неожиданно для меня.

— Хорошо, я приду завтра утром. Вам всем надо немного успокоиться, — прибавил профессор и наклонился к руке Люси, поданной ему поспешно. Мечислав вышел проводить его на лестницу.

Когда он возвратился, застал сестру перед иконой, со сложенными руками, как для молитвы. Услыхав шаги брата, она оборотилась к нему с лицом спокойным, но с заплаканными глазами.

— Не спрашивай, не говори ничего, — начала она первая. — Мечислав, я сделала то, что нужно было сделать… Я спокойна и счастлива. Не удивляйся и не спрашивай, умоляю… Я так хотела, так и случилось… по воле судьбы. Не говори ничего.

И она опустилась на диван. Мечислав стоял над ней в смущении.

— Милая Люся, — сказал он наконец, — меня поразило твое решение. Когда же у тебя было время, не сказав мне ни слова, обдумать все это и решиться? Я много обязан Вариусу, признателен ему, уважаю его, но, несмотря на все это, как же согласить твою кротость и доброту с его неумолимой суровостью и холодностью? Обдумала ли ты?

— Все обдумала, будь спокоен.

— Значит, Вариус дал тебе понять, что не изменил намерения?

— Я догадывалась… Не спрашивай меня, прошу тебя… дай мне остыть, успокойся… Скажу тебе одно — необходимо было освободить Мартиньяна и обеспечить свою будущность, чтоб она не была тебе в тягость… Впрочем, суди меня, как хочешь. Может быть, меня побудило честолюбие, может быть, захотелось богатства, сама не знаю.

Мечислав ходил по комнате в сильном волнении… Судьба Людвики, несмотря на все уважение к Вариусу, тревожила его. Он, однако, не говорил ни слова.

Вечер прошел грустно. Разговор не клеился. Людвика хотела, чтоб свадьбу сыграли как можно скорее и скромнее.

— Ты потом поедешь за границу, — сказала она, — и будешь свободен.

Она отерла слезы. Мечислав не мог понять ее.

На другой день дождь помешал ей идти в костел. Мечиславу надо было отлучиться. Проходя мимо дома пани Серафимы, он увидел ее у одного окна. Она знаком позвала его. Завидя молодого человека еще на пороге и не поздоровавшись с ним, она воскликнула:

— Что это значит? Вы нездоровы?

— О, нет, но на сердце у меня так тяжело и так смутно…

Пани Серафима с беспокойством посмотрела на него.

— Я не стану мучить вас долгим рассказом. Все это обрушилось на меня так внезапно. Вчера доктор Вариус сделал неожиданно предложение Людвике, и она добровольно, решительно приняла его. Обменялись кольцами.

Пани Серафима, вскрикнув, схватилась за голову.

— Она? Что же с ней случилось? Мы с нею были дружны, словно сестры… Никогда ни одним словом она не заставила меня даже догадаться о чем-нибудь подобном. Здесь есть какая-то страшная, непостижимая интрига!

— Ничего не может быть, — возразил Мечислав, — она объяснила мне. Людвика ангел преданности. Я не мог ей противиться: так решительно высказала она свою волю.

— Я потрясена… Еду к ней, мне необходимо поговорить с нею.

Пани Серафима наклоном головы отпустила доктора, позвонила слуге и, не желая дожидаться, пока запрягут экипаж, велела нанять извозчика. Через несколько минут она уже была на Францисканской улице, прямо вбежала в комнату Людвики и застала ее молящейся. По лицу пани Серафимы, которая бросилась ей на шею, девушка догадалась, что вдове известно вчерашнее событие.

— Дитя мое, я спешила к тебе… Неужели правда, что ты поступила — даже и не знаю, как сказать — так не рассудительно, так странно? Ведь ты же знаешь этого человека по моим рассказам, знаешь больше Мечислава и приняла этого старого развратника… этого…

— Бога ради, перестаньте! Он мой жених, — прервала Людвика, показывая кольцо. — Все знаю, но я была должна.

— Кто же принудил тебя?

Люся нахмурилась.

— Ради Бога, из дружбы ко мне, не спрашивай! Принудила меня собственная воля.

— Но ведь ты не знаешь, на какое идешь мучение!

— Знаю, что на мучение, а иду, — прибавила Людвика, — потому что это неизбежно.

— Отчего же неизбежно? Людвика молча обняла собеседницу.

— Целый год думала я об этом, и решение мое неизменно. Пани Серафима бросилась на стул в отчаянии.

— Прости меня, но это безумие! Это самоубийство!

— Называй как хочешь, но не обвиняй меня, не презирай! — начала Люся со слезами. — Верь мне, что побуждения были чисты, что…

Слезы не дали ей окончить. Вдова бледная и дрожащая всматривалась в девушку. Она хотела узнать тайну, чтобы помочь, не Людвика плакала, молчала, и пани Серафиме оставалось только плакать вместе с нею.

— Потребуй от него, по крайней мере, — отозвалась вдова, — чтоб он прервал сношения, известные всему городу, и которых ты не можешь и не должна терпеть.

Люся ничего не знала и посматривала с удивлением.

— Какие же это сношения?

— Невинный ребенок! Узнаешь сама, и они будут для тебя тяжелы, отразятся на всей твоей жизни. На сегодня довольно этого. Мне хочется верить, что тебе удастся исправить его, но какая задача для чистого подобно тебе существа? И какое тяжкое бремя берешь ты на слабые свои плечи и в какую глубокую бросаешься пропасть!

Обе снова расплакались. Пани Серафима ходила в волнении.

— И как брат твой мог позволить? — сказала она.

— Он не должен мне противиться.

— Это непонятно, это непостижимо!

Дальнейший разговор только раздражал подругу, ничего не объясняя; она уехала огорченная, а известие о поездке Мечислава за границу прибавило ей горя.

В тот же самый день по городу неизвестно какими путями разошлась молва об обручении Вариуса с хорошенькой сестрой молодого доктора. Это подало повод насмешникам, подобным Подскочиму, для объяснения докторизации Мечислава. Вина этого супружества приписывалась брату, который пожертвовал своей сестрой, а может быть, и принудил ее. Все высказывались против этого и жалели бедную девушку. Старый профессор имел дурную славу. Рассказывали приключения, в которых он играл роль почти заслуживавшую скамьи подсудимых. Последняя и более постоянная связь его с особой, известной всему городу, еще не была разорвана. Предвидели, что из этого могли возникнуть неприятные сцены, ибо эта особа — одна полковница — славилась своей горячностью и цинизмом и, как всюду утверждали, надеялась выйти за Вариуса. Все это возбуждало любопытство и порождало бесчисленные сплетни.

Несколько знакомых в тот же день приехали к Мечиславу, но он уклонялся от разговора.

Вечером один из новых приятелей бедного Мартиньяна, не зная, как это близко касалось последнего, принес известие о близкой женитьбе профессора Вариуса на панне Орденской, сестре молодого доктора. Юноша побледнел и едва не упал; он хотел тотчас же бежать, и приятель насилу успел остановить его замечанием, что в такой час нигде не примут его. Всю ночь Мартиньян промучился, придумывая средство помешать браку. Он беспокоился не о себе, но о Людвике, судьба которой тревожила его, потому что про Вариуса рассказывали страшные вещи и так чернили его, что Мартиньян приходил в ужас. Одна мысль отдать ее в руки развратного и холодного старика возбуждала гнев Мартиньяна, в особенности на брата, который в качестве опекуна мог не согласиться на это. Он не понимал Мечислава и сердился на него. Так прошла бессонная ночь.

На другой день он ушел искать виновника, но все поиски были неудачны. Люся с Мечиславом пробыли у пани Серафимы до позднего вечера; Орховская, сидя за молитвенником, не хотела даже сказать, где они. Мартиньян уселся на лестнице и решил ждать до ночи, но дворник прогнал его оттуда довольно неучтиво; стоять на улице было неудобно. Поэтому он должен был уйти домой, и в голове его роились самые дикие предположения. Он хотел видеть по крайней мере Людвику, а потом сам не знал, что делать, но решил остаться в городе. Он знал, что Мечислав должен был уехать.

"Буду видеть ее хоть издали", — думал он.

На другой день он отправился очень рано, но его не впустили, ибо, по-видимому, дверь была заперта для всех. Приятель, который сообщил емупервый грустное известие, пришел с новыми сплетнями. Вчера именно случилось, по его словам, нечто очень неприятное. На доктора Вариуса напала полковница, на которой тот обещал жениться. Какая-то страшная сцена произошла в доме, где жил профессор, и вызвала всеобщее неудовольствие. Сцена эта, начавшаяся в квартире Вариуса, окончилась при свидетелях на лестнице, и сильно скомпрометировала старого профессора. Последний объяснил, что особа, позволившая себе буйство, была помешана.

Утром разнеслась молва, что вследствие потрясения и внезапной болезни полковница умерла на рассвете. Прибавляли, что ночью Вариус приходил к больной, как бы для подания помощи и прописал лекарство, а враги утверждали без обиняков, что он отравил ее. Один уже факт, что его могли заподозрить, имел серьезное значение.

В сущности, рассказ, принесенный Мартиньяну приятелем, не был вымышлен. Хотя случай старались скрыть и опровергнуть, однако описанная сцена встревожила всех жильцов в доме.

Полковница взбежала на лестницу, сильно звонила и стучала в запертую дверь, так что слуга принужден был отворить и хотел отделаться ответом, что господина нет дома. Но разгневанная женщина оттолкнула его и вбежала в докторский кабинет, в котором долго раздавались крики и ругательства. Наконец сам профессор вывел ее на лестницу и запер двери. Полковница, стоя за дверями, ругалась и громко грозила, так что привлекла несколько десятков человек. Рассвирепев, она не жалела ни себя, ни доктора, бросала в его адрес страшные обвинения, приписывала ему преступления, грозила ему судом, мщением. Под видом того, что полковница давно уже обнаруживала признаки помешательства, послали за ее людьми, экипажем, полицией насильно свести ее с лестницы и отправить домой. Сцена эта привлекла множество зрителей, и через несколько часов знал о ней весь город. Все негодовали, становились на сторону бедной женщины, некоторые защищали профессора, а иные утверждали, что она давно уже помешана. Рассказывали, что поздно ночью, когда она не унималась и, будучи больна, порывалась убежать с криками, которые слышны были на улице, послали за докторами, то в числе их прибыл и Вариус. Около полуночи в доме утихло, прописали лекарство и принесли из аптеки. Больная принимала его до утра, успокоилась немного, уснула и неожиданно скончалась перед рассветом. При ее кончине присутствовал врач, присланный Вариусом. Кое-кто утверждал, что она отравлена, но положение и связи профессора предохраняли его от расследования всего происшествия. Припоминали еще две давно забытые истории, окончившиеся скоропостижной смертью, приплетая сюда и доктора Вариуса.

Но ни один из этих рассказов, ни даже скандальная история с полковницей не дошли сразу ни до Мечислава, ни до Людвики. Никто не смел рассказать об этом: пани Серафима никуда не выходила, у нее никто не бывал, а ее слуги никогда не являлись к госпоже с уличными сплетнями. Мечислав накануне засиделся в гостях и, желая дать отдохнуть Людвике, не велел никого принимать до полудня, что старуха Орховская исполнила самым точным образом. Мартиньян, получив отказ, долго блуждал, наконец вернулся и после жарких переговоров со старухой, умолил ее наконец, чтоб, не впустив его, она вызвала Мечислава. Последний вышел, не зная, в чем дело, но, увидя Мартиньяна, хотел уйти.

— Послушай, — громко воскликнул юноша, может быть, первый раз в жизни в припадке гнева, — ты можешь запирать передо мною двери, но не имеешь права отказать в разговоре! Я пришел по важному делу, должен и буду говорить с тобой здесь или в другом месте.

Видя такое волнение, Мечислав надел шляпу и вышел на улицу вместе с братом. Гнев и негодование почти изменили Мартиньяна. Он отвел Мечислава на площадку Францисканского костела и обратился к нему с суровым выражением лица.

— Я пришел говорить с тобою не о себе, — сказал он, — но как родственник потребовать у тебя отчета в твоем поведении. Ты всю жизнь знал меня за мягкого и кроткого, но я сумею быть суровым и неумолимым. Поступок твой с сестрою приводит всех в негодование, меня же во сто раз больше, нежели целый свет, а весь свет, могу сказать, против тебя. Людвика продана гнусному старику, человеку, осужденному общественным мнением, который вчера еще…

— Ты помешался, — прервал Мечислав, пылая гневом в свою очередь, — ты городишь вздор! Одумайся! Я не позволю безнаказанно говорить мне подобные упреки.

— Так опровергни их, если можешь! — крикнул Мартиньян.

— Это легче всего. Пойдем со мной и спроси у Людвики, не первая ли она пожелала этого брака? Я об этом не знал ничего, противился, и она приняла предложение по собственному желанию.

— Этого не может быть.

— А я утверждаю.

— Но, как же ты мог согласиться на это! Старик вел гнусную жизнь. Вчера еще публичный скандал привлек целую толпу.

— Какой скандал? Что вчера? — воскликнул Мечислав.

— Ты разве ничего не знаешь?

— Не знаю.

— Одна полковница, которую он развел с мужем и на которой хотел жениться, ворвалась к нему с упреками, и ее вытолкали на лестницу. Крики ее привлекли толпу. Вечером она заболела, Вариус ее лечил, а перед светом она умерла. Весь город говорит, что Вариус отравил ее и, кажется, это было не первое его преступление. И подобному человеку ты хочешь отдать сестру!

— Это клевета! — сказал с досадой Мечислав. — Мы не знаем ни о какой полковнице.

— А между тем о ней знают все!

Мечислав смутился.

— Прощаю тебе твое безумие, — сказал он, помолчав. — Но успокойся, Мартиньян, ты несешь чепуху. Все это сплетни. Я уверен.

— Ты намеренно не хочешь признавать очевидное! — возразил Мартиньян запальчиво. — Все знают Вариуса, только ты не хотел его узнать, довольствуясь лишь его услугами. Он дал тебе диплом, а ты ему сестру. Ха, ха, ха!

— Мартиньян, ты оскорбляешь меня!

— Я говорю то, что есть. Все осуждают тебя. Людвика легко могла пожертвовать для тебя собою, но не следовало принимать этой жертвы.

— Мартиньян! Не доводи меня до безумия…

— Что для меня значит твой гнев! Я тебя презираю…

— Послушай, я удерживаюсь из сострадания к тебе! Едем со мной!

— Зачем? Твоя жертва повторит то, что ты приказываешь говорить ей.

Мечислав заломил руки и употребил страшные усилия, чтобы удержаться от вспышки гнева. Он вздохнул и сказал кротко:

— Умоляю тебя именем прежней дружбы, Мартиньян, поговорим иначе, по-приятельски. Клянусь тебе, я ни в чем не виноват. Ни о каких проступках доктора Вариуса не знаю, о полковнице ничего не слышал, о вчерашнем происшествии слышу первый раз от тебя. Мартиньян, сжалься!

— Как это может быть, чтоб ты не знал о том, о чем все говорят, даже публично, о дурной жизни этого человека, о его мерзостях, о его любовных связях, которые повергли в несчастье не одно семейство и покрыли позором… Как мог ты допустить, чтоб подобный человек осмелился даже питать дерзкий замысел и сблизился с Людвикою?

— Не забывай, что этот человек был моим профессором, что никто при мне не смел порицать его… Помни, что самые добродетельные люди за честные дела подвергаются порицанию и что общественное мнение не имеет никакой цены. Достаточно быть богатым и иметь значение, чтоб заслужить ненависть.

— Так, но в каждом из этих известий есть своя доля правды, какой-нибудь повод… Довольно и такого позора, каким покрыт профессор, чтоб отвернуться от него. Об этой свежей истории с несчастной полковницей скажет тебе каждый. Доктор Вариус постоянно проводил у нее дни и вечера… и только год, как начал пренебрегать ею. Совершалось это все открыто, с цинизмом. Она устраивала ему сцены и наконец вчера ее силой увели из его дома. Она заболела, пригласила его, он дал лекарство, и ее не стало.

— Но что ж это доказывает?

— Ничего не доказывает, однако послушай, что говорят, и убедишься, что не о каждом решатся говорить подобные вещи.

Разговор, начавшийся почти ссорою, мало-помалу с обеих сторон принял более спокойный характер. Чрезвычайное хладнокровие Мечислава и кроткий нрав Мартиньяна, наконец, факты, которыми он открывал глаза брату, все это привело к взаимному соглашению. Мечислав клялся, что не принимал ни малейшего участия в этом замысле супружества, и предлагал кузену отвести его к Людвике, чтоб она сама уверила его в этом. Мартиньян в свою очередь требовал, чтобы Мечислав расспросил и убедился в подробностях жизни Вариуса. Он предложил свое содействие в этом случае. Знакомство с университетской молодежью навело его на след одного бедного человека, двоюродного брата Вариуса, который занимался настройкой фортепиано в предместье. Все отзывались о нем как о человеке честном и трудолюбивом, и от него, конечно, можно было получить достоверную информацию о прошлом профессора. Человека этого звали У фертом. Мечислав обещал отправиться лично к нему, а между тем увел к себе Мартиньяна, чтоб тот от самой Людвики услышал, какое он принимал участие в ее замужестве.

Мартиньян ухватился за случай повидаться и поговорить с кузиной.

Еще под свежим впечатлением тягостного разговора, с изменившимся, грустным лицом Мечислав провел кузена в небольшую гостиную, где Люся сидела за работой. Мартиньян нашел ее бледной и изнуренной до крайности. Эти два последних дня повлияли на нее подобным образом. Увидя Мартиньяна, который также очень изменился, Люся вздрогнула, бросила работу и беспокойно взглянула на брата.

— Я привел к тебе Мартиньяна, — отозвался с необычайной живостью Мечислав, — чтоб ты подтвердила, что не я тот злодей, каким называют меня, что я не продавал тебя и ничего не знал об этом супружестве. Скажи ему, как это случилось и засвидетельствуй ему мою невиновность. Люди меня осуждают. Защити же меня, Людвика… Совесть моя чиста…

— Клянусь Богом, — прервала девушка, подходя к Мартинья-ну, — что Мечислав ничего не знал, скорее противился этому, нежели побуждал меня. Как же, зная его, ты можешь заподозрить?

— Но что же могло тебя склонить? — спросил молодой человек.

— Может быть, больше всего для того, чтобы не иметь на совести твоего упорства и ослушания матери, — отвечала Людвика. — Я не хочу, чтоб меня и Мечислава люди считали интриганами и неблагодарными.

— Это ужасно! — воскликнул Мартиньян. — Нет, ты не могла поступить так по причинам, какими хочешь оттолкнуть меня! Неужели я так виновен, что любил и люблю тебя!.. Ты убиваешь меня!

— Прости, Мартиньян, прости, — сказала девушка мягче, — я исполняю тяжелую обязанность. То, что я сказала, верь мне, вырвалось в защиту невинного брата. Я хотела сама… так из честолюбия, из корысти… выйти за этого человека… На это была только моя воля, и если здесь кто виновен, то одна я.

Слушая это, Мечислав впервые понял, что тут была какая-то тайна; он ощутил беспокойство и уже меньше сердился на брата.

— Ты сама клевещешь на себя, кузина, — прервал Мартиньян, — хочешь показаться тем, чем быть не можешь. Теперь ты для меня еще менее понятна, чем в то время, когда я шел к тебе. Но ради Бога подумай — что ты делаешь… твое замужество приводит всех в негодование… Но брак еще не совершен, можно отказаться, потому что человек этот…

Людвика подняла руку в виде угрозы.

— Дальше ни слова! — проговорила она. — Я обещала, и дело кончено. Каков бы ни был этот человек, я ношу его кольцо, я его невеста, роптать не хочу и не могу. Прошлое его мне не принадлежит, будущее в руках Божьих. Прощай!

Мартиньян хотел что-то сказать, но Люся вбежала в свою комнату и закрыла двери.

— Иди, — сказал Мечислав Мартиньяну, — предоставь мне заботиться о сестре и будь уверен, что я исполню долг опекуна.

— Поезжай к Уферту, — сказал Мартиньян, — я требую этого, промедление было бы преступлением. Настаиваю на этом во имя прежней дружбы, родства и твоей любви к сестре! Старайся, по крайней мере, добиться правды.

В предместье в старом, довольно ветхом доме, жил Дализий Уферт, двоюродный брат доктора Вариуса. Оба они, судя по фамилии, происходили из немецких колонистов, от двух родных сестер, дочерей довольно богатого булочника на Большой улице. В последнее время от этого иностранного происхождения осталось только одно название. Вариус, сын фельдшера, еще с детства был предназначен к медицине. Отец его приучил даже к практике гораздо раньше, чем мальчик мог приступить к изучению теории. Старик Вариус умер в то время, когда сын его блистательно начал студенческое поприще. Двоюродный брат его Уферт родился от столяра, которому не везло и который злую участь свою передал детям по наследству. Отец сперва готовил его к другому поприщу, отдал в гимназию, желая, чтоб он продолжал курс в университете, но это все прервалось, потому что сам он умер, и сын вынужден был зарабатывать хлеб для себя и для семейства. Уферт стал столяром. Ремесло не слишком ему нравилось, но выбирать было не из чего, тем более, что этим он мог жить, а наука требовала дальнейших расходов, которые были не под силу его матери. Мало-помалу Уферт от столярства перешел к выделке фортепиано, что принесло ему кое-какой заработок. Не было у него средств посетить значительные фабрики и научиться правильно, потому он доходил до всего сам, читал, придумывал и всеми своими познаниями по этой части был обязан только себе. Не имея капитала, он мучился, бился с долгами и, потеряв мать, продолжал новое ремесло скорее из прихоти, нежели рассчитывая на успех.

Человек он был умный, как говорили, честный, немного чудак и в качестве способного самоучки беспрерывно мечтал об изобретениях, которых практика никогда не подтверждала.

Он всегда что-нибудь усовершенствовал, придумывал, увлекался, влезал в долги, осуществлял свой замысел и, обманувшись в расчете, снова пускался в какое-нибудь многообещающее изобретение, которое приводило его к новому разочарованию. Но все это наполняло его жизнь и побуждало к деятельности.

Человек уже немолодой, Уферт жил на доходы с домика, который удалось ему сохранить после отца, и от починки старых инструментов, потому что изготовление новых ему не приносило денег. Он был мечтателем, много читал и думал, вечно в поисках за изобретениями; для себя немного требовал и хоть порой терпел нужду, однако переносил ее безропотно. Раза два в жизни он обращался за более значительной помощью к двоюродному брату доктору Вариусу, но тот ничего не дал. Кажется более десяти лет они уже и не виделись, потому что аристократические связи отдалили доктора от бедного семейства, а последнее не хотело ему навязываться.

Домик у Уферта был небольшой, при нем — маленький огород. Он был холост, и все его семейство состояло только из старшей сестры. Внизу находилась мастерская. На втором этаже жили хозяин и его сестра, старая дева Текла. Вокруг сушились доски, лежали бревна, валялись кучи щепок и сору.

Часть прихожей также занимали заготовки — деки и корпуса инструментов. Пробравшись с трудом по замусоренной тропинке, Мечислав спросил внизу Уферта и получил ответ, что хозяин наверху. Лестница отвечала общей обстановке. В большой комнате, наполненной разными поделками, в которой стоял запах кожи и табака, молодой доктор нашел лысого мужчину небольшого роста, в ситцевой куртке, который с трубкой в зубах задумался над доской, чертя линии и вымеряя что-то циркулем. Бледное и спокойное лицо его, голубые глаза имели задумчивое, равнодушное выражение. Морщины на щеках, на лбу и бороде складывались как-то оригинально, словно иероглифы, заключавшие в себе историю прошлого. Видно было, что человек этот много думал, страдал, боролся и дошел до той минуты в жизни, когда все это казалось ему мелким. Лицо его было умным и холодным. Возле него стоял мальчик и с любопытством смотрел на занятие мастера.

Услышав скрип отворявшейся двери, Уферт обернулся, прищурил глаза, медленно положил циркуль и вежливо пошел навстречу вновь прибывшему.

— Извините! Кажется имею честь видеть пана Дализия Уферта? — сказал Мечислав.

— К вашим услугам.

Фразу эту он проговорил приветливым голосом.

— Не могу ли я у вас просить несколько минут для разговора наедине об очень серьезном предмете?

— С удовольствием, — отвечал Уферт. — Пойдемте в мою комнату. Сестра моя вышла в город, а рабочие внизу.

И через коридор Уферт провел гостя в комнату напротив, обставленную весьма скромно. На стенах были прибиты полки с книгами. Мебель состояла из конторки для письма, диванчика, обитого ситцем, нескольких стульев и большого круглого стола, покрытого старой красной салфеткой.

— Прошу садиться, — сказал Уферт. — С кем имею честь?

— Сейчас объясню. Я Мечислав Орденский, недавно окончивший медицину. Ваш двоюродный брат, доктор Вариус, сделал моей сестре предложение, и она выходит за него замуж. Вот уже несколько дней, как меня тревожат до такой степени странными и, конечно, ложными о нем сведениями, что я, зная вас только по имени, решился обратиться к вам. Вариус ваш близкий родственник, вы его знаете… можете ли честно рассказать мне о нем?

— Одно только могу по совести сказать вам, — отвечал спокойно Уферт, — чтобы вы взяли назад слово, пока еще есть время.

Мечислав молчал. Старик посмотрел на него.

— Я в его дела не вмешиваюсь, — продолжал он, — но если кто-нибудь, как вы, спрашивает у меня прямо, я не могу молчать. Вариус человек умный, богатый, малый не промах, может понравиться, хоть и не молод, но Боже сохрани девушку положиться на него и выйти за него замуж!

— Вы меня пугаете…

— Вы спрашивали, а я повторяю, что если кто меня спрашивает я отвечаю всегда по совести, несмотря на последствия, даже если дело идет о брате. Но, — прибавил он, — мы уже давно перестал быть братьями. Бог с ним! Я простой и прямой человек, — при этом столяр улыбнулся, — а он немного искривленный.

— Весь город отзывается о вас, пан Уферт, как о достойном честном человеке, и потому я пришел к вам с полным доверием.

— Действительно, меня знают как порядочного человека, и большого чудака, — молвил Уферт. — Странности мои, однако, н идут так далеко, чтобы я лгал, судил пристрастно или говорил том, чего наверняка не знаю. Верьте же мне и, если можете, откажите Вариусу.

Мечислав опустил голову.

— Там, где дело идет о судьбе бедной женщины, — говорил столяр, — было бы бесчестно умолчать о чем-нибудь. Послушайте судите сами — я буду говорить святую правду. Отец Вариуса, фельдшер, заблаговременно готовил его к медицине, а в мальчике с детства еще заметны были и большой ум, и чрезмерный эгоизм. Учила он превосходно. Он делал опыты над живыми собаками, смеясь над их мучениями, и, если кто плакал при нем, это, казалось, доставляет ему удовольствие. Когда умер отец, нельзя сказать, чтоб мой брат обходился дурно с матерью, но и не был он для нее сыном; он не умел любить никого, кроме себя. Если кто-нибудь становился на его пути, то он расправлялся с ним безжалостно, если ему было что нужно, он брал, не задумавшись, хотя бы с вредом для другого. Никогда и ни" кому не сделал он добра — все его стремления сводились к тому, чтобы выбиться из толпы и стать выше ее. Обладая замечательным умом, он трудился неустанно, обходился малым, хладнокровия имел бездн" и потому быстро пошел в гору, и, когда мы терпели нужду, не будучи в состоянии избавиться от нее, он уже был независимым. Вот вся его жизнь в нескольких словах, остальное — детали. Он никогда не женился, но обманывал беспрестанно женщин, а если не попал под уголовный суд, то этим обязан особенному счастью, а может быть, и тому, что трудно встретить такого искусного доктора. Придет, посмотрит и назначит почти что час, в который больной умрет или выздоровеет. Всем одарил его Господь: и большими способностями, и располагающей наружностью, и уменьем нравиться, и хладнокровием… только не дал ему ни капли совести. Трудно сосчитать, сколько он погубил семейств. Он приходил как друг, уходил как предатель. Я сам знал несколько несчастных бедных девушек, которых он обманул обещанием жениться, а потом бросил… Ссорить мужей с женами, позорить семейства, сеять интриги, прибегать к содействию самых бесчестных людей было его ежедневным занятием. Но теперь он постарел, осталась было у него одна полковница, но и с той, как слышно, он вчера разошелся, а сегодня уже, кажется, она умерла и, говорят, он ей прописывал лекарство. Хорошее должно быть лекарство, — прибавил столяр, пожав плечами и грустно улыбаясь. — Но для него возможно все, что только безнаказанно.

— О, как же страшно и безжалостно вы его описываете! Подобный человек не ушел бы от правосудия! — воскликнул Мечислав.

— Именно такой человек и может куролесить, ибо знает, где остановиться, — сказал Уферт. — А на людскую молву он давно не обращает внимания.

— Это ужасно! — прервал молодой человек.

— Да, ужасно, — подтвердил Уферт, — но вам нужна была истина, и вы имели право требовать ее. Сжальтесь над сестрой и не отдавайте ее этому разбойнику… Я знаю его с детства, эта натура холодная, самолюбивая, расчетливая. Он сумеет сыграть всякую роль, а так как он очень умен и ловок, то каждого может увлечь и обмануть.

— Вам известна история полковницы?

— А кому же она здесь неизвестна? — отвечал Уферт. — У нее был муж и двое детей. Надо ей было на несчастье заболеть; призвали Вариуса, и он стал бывать. Дама была красивая, понравилась ему. Он сумел сделаться необходимым в доме, прикинулся влюбленным. Муж долго был в отсутствии, Вариус этим воспользовался. Полковник узнал все по возвращении; он забрал детей и разъехался с женою. Доктор Вариус должен был на ней жениться, но несколько лет откладывал, а потом обманул, по обыкновению. Женщина эта была страстная, вспыльчивая и, боясь скандала, удерживала его при себе. Это, впрочем, одна из многих его историй, может быть, менее страшных и трагических; не спрашивайте меня о других, я не хочу и говорить. Довольно!

— Однако, — сказал Мечислав, — этот человек… этот человек был для меня благодетелем.

— Из расчета, — заметил Уферт, — я этому верю и не удивляюсь. Видите ли, я бедный человек, живу трудом, порой питаюсь одним хлебом, а, однако, не приблизился бы к нему, несмотря на все его богатства, потому что он грязен. Он мне двоюродный брат, но я стыжусь этого.

— Почтеннейший пан Уферт, — прервал Мечислав, — все это никак не может вместиться у меня в голове. Вероятно, у вас в сердце таится какое-нибудь неудовольствие, и может, быть, оно невольно пробивается наружу.

Уферт пристально посмотрел на молодого человека.

— Увы, нет, — сказал он. — В молодости, когда я знал его хуже, я несколько раз обращался к нему за помощью и сознаюсь — он мне отказал; но меня это не отталкивало. Я оставался бы ему братом, если бы он был достоин иметь брата; но он никогда не может иметь родных, потому что у него черствое сердце эгоиста. Он не любил даже свою мать. Да простит ему Бог. Я на него не сержусь, но пренебрегаю, как грязью.

Мечислав встал, ибо не знал, что отвечать, а эта яркая картина, нарисованная так простодушно, глубоко запала ему в душу.

— Подождите, — сказал хозяин, — не спешите, мы побеседуем. Вы бедны?

— Мы сироты и бедны, — отвечал Мечислав. — Но я уже доктор и надеюсь иметь кусок хлеба.

— Доктор? Это плохо, — возразил Уферт. — Если поссоритесь с ним, он найдет средство вредить вам, а Вариус неумолим. Как же вы познакомились с ним?

— В университете.

— А сестра?

— Видела его у меня.

Столяр замолчал, опустил голову и задумался.

— Дали ему слово? — спросил он наконец.

— Сестра дала слово, не зная ни о чем, да и как же девушка могла бы узнать что-нибудь подобное? Мы здесь чужие, потому что росли в деревне.

— И никто вас не предостерег? — сказал Уферт. — Странно! А он так ловко маскировался. Кто же вас прислал сюда?

— Мне сказали, что вы его родственник.

— К несчастью! Желал бы им не быть. А что же вам говорили о старом глупом Уферте?

— Что вы человек честный и правдивый.

— Что клеит плохие фортепиано, роется в книгах и философствует, вместо того чтоб заниматься столярством, неправда ли? Все это была бы истина. Гм! — прибавил он. — Не кстати послали вас ко мне. Вы нашли чудака… Людям и вам кажется, что как бедняк я могу ненавидеть богатого брата и как чудак могу иметь предубеждение… значит, то, что я вам сказал, вы можете впоследствии иначе перетолковать. Но идите к людям, расспрашивайте, прислушивайтесь… Мне совесть, да, совесть велела говорить так. У меня часто не бывает дров и ни гроша денег, но совесть есть, и это все, чем Господь Бог наделил меня.

Больше не о чем было спрашивать. Мечислав пожал руку столяру.

— Благодарю вас, — сказал он.

— Не за что, — сказал Уферт, — я предпочел бы утешить, нежели опечалить. Ступайте с Богом, а сестры не отдавайте, иначе погубите ее.

В ушах Мечислава еще звучали слова Уферта, когда молодой человек шел домой, боясь разговора с сестрой и не зная еще, как поступить ему. Он не понимал Людвики, не мог объяснить себе ее поведения, сознавал, что рассказать об услышанном не будет в состоянии и потому решился зайти к пани Серафиме, чувствуя, что она может ему помочь. Он рассчитывал застать ее одну.

Действительно, у вдовы никого не было, и она сидела за книгой. Она поздоровалась с ним, как бы смутившись немного от неожиданного посещения.

— Я, может быть, мешаю? — спросил Мечислав.

— Вы? Никогда! Я всегда вам рада… мы так редко видимся.

— О, на этот раз не знаю, будете ли вы мне рады, — сказал Мечислав. — Я пришел поделиться с вами большим горем. Я возвращаюсь с поисков; ходил собирать более точные сведения о Вариусе. Говорят, он гнусный человек. Не знаю, что делать. По-видимому все, что о нем говорят, справедливо.

— Увы, справедливо, — прервала пани Серафима. — Я не понимаю Люси. Я ей все это говорила, рассказывала даже историю с полковницей, которая так скоропостижно умерла сегодня после лекарства доктора Вариуса, но ничто не помогало. Она мне отвечала: "Сознайтесь, что кто дал раз свое слово, тот должен сдержать его". Я опровергала ее, говоря, что слово было дано, когда в действительности не знали человека, но она возразила, что должно было прежде знать, с кем предстояло иметь дело, а если поспешила не основательно, то и должна поплатиться. Но это все софизмы, тут есть какой-нибудь другой повод.

— Не хочет ли она отделаться от Мартиньяна? — спросил Мечислав.

— Не знаю, тайна какая-то, а так как у Люси много характера и энергии, то трудно будет убедить ее и пересилить.

— Какая тягостная роль для меня! — прошептал Мечислав. Он стоял, задумавшись, у стола со шляпой в руках.

— Подождите, не уезжайте, — отозвалась пани Серафима, — через несколько минут увидите старую знакомую.

— Кого? — спросил, не догадываясь, молодой человек.

— Какой же вы недогадливый! Я жду Адольфину Драминскую, которая сегодня приехала вместе с мужем.

— Поэтому-то я и не хочу вам мешать и должен удалиться как можно скорее. Люся одна, мне необходимо с нею переговорить. Я приду позже.

— Придете?

— С сестрой, если она будет в состоянии выйти.

Мечислав поклонился и, скрывая волнение, спешил к дверям, как на самом пороге раздалось восклицание. Он увидел входящую Адольфину.

— Вы узнали меня? — спросила она.

— Почему же я не узнал бы вас?

— Не правда ли, я постарела? Но и вы также как будто побледнели. Как? Вы уезжаете? Мы сходимся только на пороге! Когда же увидимся?

— Я хотела задержать его для вас, но он спешит к Люсе, — отозвалась хозяйка.

— Не от меня ли он уходит? — сказала, засмеявшись, пани Драминская.

Мечислав стоял в смущении. Глаза их встретились; взгляды словно хотели взаимно проникнуть в глубину души. Молодой человек остался на минуту.

— Вы в самом деле не хорошо выглядите, — сказал он, — говорю вам как доктор.

— Это от избытка счастья, — отвечала, улыбаясь, Адольфина. — Добряк Драминский так любит меня и балует, что этим измучил меня совершенно. Я думала, что после отца никто не в состоянии так разнежить ребенка, и ошиблась.

И она посмотрела на пани Серафиму и Мечислава.

— Но ведь и вы оба, — продолжала она, — с тех пор как мы расстались, выглядите не лучше. Лица не веселы, в глазах грусть. Пани Серафима пасмурна, пан доктор задумчив. Когда я покидала вас, вы были совсем другие, и я надеялась застать вас счастливыми.

Пани Серафиму это смутило.

— Я постарела еще больше, — сказала она, — хотя и так была уже не молода, — прибавила она, принуждая себя казаться веселою. — И это не так удивительно; а пан доктор измучился во время экзамена. А может быть, были у него и другие заботы.

— А где же Люся? — спросила Адольфина.

— Осталась дома, и именно к ней я должен поспешить, — отвечал, откланиваясь, Мечислав, будучи рад уйти от проницательных взоров Адольфины и скрыть свое замешательство.

Судьба словно преследовала Мечислава. Выходя от вдовы, он думал о себе, проверял свою совесть и искал какой-нибудь вины за собой, но не мог найти. Казалось ему, что с окончанием курса он начнет новую жизнь, но возник только новый ряд затруднений. Теперь его более всего тревожила участь сестры… И что ему было делать? Сказать ей все или утаить?

Он шел домой не спеша, ибо знал, что его там ожидало. На пороге он встретил Орховскую, которая с таинственной миной объявила ему, что доктор Вариус ждет в гостиной.

— Действительно, Мечислав застал профессора одного, потому что Людвика не выходила. Вариус сразу по лицу Мечислава догадался, в чем дело. Но это нисколько его не смутило. Поздоровались довольно холодно.

— Попросите, любезнейший доктор, свою сестру, чтоб была любезна и вышла, нам о многом необходимо переговорить. Один раз навсегда надо устранить всякое подозрение, а, конечно, вы должны иметь его относительно меня, потому что ни на кого более меня не обрушивалось самой дерзкой и наглой клеветы.

В эту минуту Людвика отворила дверь и вошла, словно почувствовала, что ее зовут. Вариус поклонился ей издали и уселся на свое место.

— Я пришел к вам и к вашему брату с исповедью, — сказал он. — Лучше исповедаться добровольно и сегодня, чем против воли и когда будет уже поздно. Я обязан сделать это перед вами и перед вашим братом и охотно выскажусь. Если вы еще не слышали, что я убийца, соблазнитель, изменник, последний из людей, закоренелый преступник, то можете услышать каждую минуту. Я уже привык к этим сплетням, но на вас они могут произвести впечатление. Будучи обвинен, я должен защищаться. Вы услышите эти упреки по моему адресу и от моих бедных родственников, и от посторонних, послушайте ж и от меня что-нибудь о моей жизни. Отец мой был бедным фельдшером, и мои родители почти ничего не имели. С детства я познакомился с нуждою, с детства и решился выйти из нее с помощью науки и собственного труда. День и ночь я просиживал над книгами и препаратами. Мне повезло, я выбился из толпы, приобрел имя, известность, состояние, но вместе и врагов, и завистников. Одно не бывает без другого: масса неспособных, которые сами ничего делать не в состоянии, завидует тем, кто обладает силою, умом или счастьем. Так повелось между людьми: чем выше из бедности поднялся человек, тем яростнее будут закидывать его камнями. Нет клеветы, которая на них не обрушилась бы, и я могу похвалиться, что удостоился этой чести. Если я спасал какое семейство от позора, хотя бы с самопожертвованием, проступок приписывали мне; если старался прикрыть чью-нибудь слабость, меня считали соучастником. Куда бы я ни ступил, за мною шли догадки, подозрения, сплетни. Я смеялся над этим, хотя и было тяжело; наконец сделался равнодушным. Я научился презирать людскую глупость и легковерие, должен был отречься от счастья, потому что от меня убегали. В отчаянных случаях меня призывали как доктора, а как человека отталкивали. Так я и поседел среди книг, находя успокоение лишь в науке. Одно из самых громких приключений, которое, конечно, достигнет и до вас, если уже не достигло, — это история полковницы К… Несколько лет тому назад в этот дом я был приглашен в качестве доктора. Полковницу я застал с расстроенными нервами, в раздражении, больной, в слезах, одним словом, в таком положении, которое требовало помощи. Собственно болезни не было, но состояние души действовало на тело, тело влияло на душу, и из этого возникло нечто упорное, грозное, так что помочь было трудно, и я не знал, успокоить ли прежде душу, или врачевать тело. На другое или третье посещение на мои расспросы полковница призналась мне, что была несчастнейшим в мире существом, что муж ее был старик, вел развратную жизнь, дни и ночи проводил за картами, имел открытые связи, проматывал состояние и мучил ее грубым обращением. Все это подтвердилось собранными мною в городе сведениями. Женщина эта была доведена до отчаяния, муж сделался совершенно равнодушным. Я старался сблизиться с ними, примирить их, но полковник, как человек развратный и подозрительный, принял мое участие к жене за признак связи с нею. Из этого возникли сцены, и как он был рад отделаться от жены, то и воспользовался этим обстоятельством, чтоб развестись с нею. У нее отобрали детей, и бедная женщина, отчаянная, больная, оказалась в одиночестве. Семейство ее не хотело слышать о ней, все от нее отказались, и она схватилась за меня как за покровителя и защитника. Я не мог оттолкнуть ее. Клевета нашла в этом подтверждение моей интриги и измены. Полковница в этом болезненном состоянии тоже вообразила себе, что выйдет за меня и что я должен любить ее. Мысль эта держалась в ней в течение нескольких лет, доведя ее почти до безумия, которое все доктора, кроме меня, признали и подтвердили. Вот мои отношения к полковнице — столько горя за каплю сочувствия и сожаления. С каждым годом этот пункт помешательства о выходе за меня усиливался; я избегал ее, она мне делала сцены, компрометировала себя и меня. Не было мне покоя, но я выдержал до конца, не смея увеличивать ее болезни суровым обращением. Кто-то из доброжелателей сказал ей о моей женитьбе… Она мне устроила страшную сцену в присутствии многочисленных свидетелей, так что я, видя ее бешенство, вынужден был пригласить других докторов и отвезти ее домой, где признаки помешательства усилились до такой степени, что мы решились употребить самые решительные средства для укрощения ее. Нас было при ней трое. Я сидел до утра, полковница умерла, и сегодня в городе вам скажут, что она отравлена мною. Да, — заключил спокойно доктор Вариус, — такова судьба людей, идущих смело своей дорогой, люди эти должны и червей давить, и змей топтать, и быть укушенными этими змеями. Вот кратко моя история, или, лучше сказать, ее содержание. Мне хотелось рассказать вам ее, чтоб вы не тревожились, услышав ее от посторонних. Что же вы, панна Людвика, скажете на это?

Люся сидела бледная, молчаливая. Мечислав не проронил ни одного слова; видно было, что его Вариус убедил, оправдался перед ним и что молодой человек поверил ему. Благородные характеры всегда скорее верят доброму, чем худому, самопожертвованию скорее, нежели подлости. Молча он подал руку профессору. Люся принудила себя улыбнуться. Два дня она была в каком-то полузабытье, свидетелем жизни, а не живым существом; все в ней как бы умерло. Она двигалась и говорила, часто не понимая, о чем ее спрашивали. Мечислав должен был несколько раз повторять, чтоб добиться от нее ответа. Это было нечто вроде оцепенения; оставалась лишь сильная воля, двигавшая существом, словно не принадлежавшим к миру. Оставаясь одна, шла она молиться или подходила к окну, засматриваясь на крыши, на серое небо, на стены домов, и ничего не понимая, по целым часам стояла в таком положении.

Такова она была и во время рассказа доктора Вариуса. Когда он кончил, она улыбнулась. Профессор взглянул на нее, и она не обнаружила ни малейшего движения, но рука, поданная ему Мечиславом, и улыбка Люси, вероятно, успокоили его совершенно; он сказал еще что-то с горечью о людях и умолял брата и сестру ускорить свадьбу. Против этого не возражали. Люся на все отвечала: "Хорошо".

Мечислава, однако же, это тревожило, и он успокоился лишь тем, что припомнил, как она бывала нередко в подобном положении в доме тетки, и что это состояние проходящее, и что она могла поддаваться робости, как и всякая молодая девушка на пороге новой жизни.

Он нежно поцеловал ее после ухода профессора. Вариус хотел венчаться уже на будущей неделе, без свидетелей, при закрытых дверях, в отдаленном костеле. Условия эти были приняты.

— Люся, — сказал Мечислав, — знаешь, кто приехал? Это может развлечь тебя. Адольфина здесь.

В первую минуту Людвика была до такой степени задумчива, что, по-видимому, даже не понимала, кто такая Адольфина, наконец посмотрела на брата и проговорила:

— С мужем?

— Да.

— Ты видел его?

— Нет. У меня очень много дел, а ты, милый друг, может быть, поедешь повидаться с нею у пани Серафимы.

Люся покачала головой.

— Как прикажешь.

— Но ты сама хочешь?

— Не знаю, я так измучена, мне все так тяжело.

— Но это развлечет тебя.

— Ты думаешь?

— Я тебя спрашиваю.

— Ничего теперь не знаю, — сказала Люся, печально опускаясь на стул.

Встревоженный немного Мечислав в качестве доктора должен был посоветовать развлечение.

— Тебе надо поехать, — сказал он.

— А ты?

— Я останусь, у меня есть дело, — отвечал молодой человек, опуская глаза. — Поезжай!

Людвика пошла одеваться, молча попрощалась с братом, позвала Орховскую и скрылась.

У пани Серафимы ждали Орденских, и она очень удивилась, увидев только Люсю.

— А доктор? — спросила она.

— Остался дома по очень серьезному делу.

Хозяйка пожала плечами. Адольфина смутилась немного, но побежала обнять Людвику и взглянула на похудевшее лицо подруги детских лет.

Недалеко сидел пан Драминский, которого Адольфина немедленно представила Люсе. Это был веселый, здоровый, полный мужчина и очень добрый. На этом полном, ничего не говорящем лице видно было как бы самодовольство растения, которому живется хорошо и которое не хочет знать об остальном мире.

Подруги отдалились от хозяйки и пана Драминского. Они сами не знали, как зашли в кабинет пани Серафимы, сели на диван, со слезами обнимались и смотрели в глаза друг другу.

— Милая Люся!

— Дорогая Дольця!

— Ну, как же ты поживаешь?

— А ты счастлива?

Обе замолчали. Адольфина подвела подругу к окну.

— Дай мне на тебя насмотреться! Однако ты, бедняжка, похудела, побледнела… А я, смотри, на что похожа, на недозрелый лимон, не правда ли? Так я счастлива! Нет, я шучу, — прибавила она с грустной улыбкой, — мой Драминский отличнейший муж в мире. Господь Бог создал его именно для этого — слепым, глухим, ленивым, доверчивым и терпеливым до невозможности. Но что же делается с вами, моя дорогая? Что с Мечиславом? Неужели до сих пор он не сделал предложения этой доброй Серафиме, которая, ручаюсь, любит его и которую он должен полюбить?

— Я ничего не знаю и не понимаю, — шепнула Люся. — Оба грустны, нежны и всегда одинаковы. Но будет ли что из этого? По выезде из В… Мечислав страшно заболел и едва не умер.

— Все изменяется, моя дорогая, — начала Адольфина, — и постоянно все к худшему. Таково, кажется, правило жизни: ясные утра, пасмурные дни, бурные вечера и темные, непроглядные ночи; Я говорю о себе, о тебе, Серафиме, о нем… только мой Драминский… О, этот имеет способность не изменяться: дождь его вымочит, солнце высушит, ветер обвеет — и он всегда одинаков, постоянно добр до бесконечности.

— Стало быть, ты счастлива?

— Я страшно счастлива! — сказала, рассмеявшись как-то дико, Адольфина. — Но говори, правда ли, что ты выходишь замуж за старика? Но, по крайней мере, добр ли он так, как мой Драминский?

— О, я не знаю…

У обеих на глазах были слезы. Адольфина переменила тон в начала, понижая голос:

— Зачем же я буду душить в груди вопрос, которого не могу выговорить? Говори мне о Мечиславе, ты знаешь, он был моим идеалом, я так его любила, я так еще люблю его… а он, ну, говоря же, правда ли, что он женится на Серафиме? Влюблен?

— Я уже сказала тебе, что понять их не могу, а в особенности Мечислава. Бывают дни, когда он необыкновенно нежен, а потом становится холоден, но всегда исполнен к ней уважения… Нет, я тут ничего не понимаю…

— Боже мой! Да ведь, может быть, он ее не любит? — прервала Адольфина.

— Начинаю сомневаться была ли когда-нибудь хоть тень этого чувства.

— А с ее стороны?

— Бог знает: там, кажется, билось сердце, билось, билось, пока не утратило силы, потеряв надежду.

— Она его любит, он может с нею быть счастлив, и мы должны женить их, — сказала Адольфина.

— Помилуй, она богата, а он…

— У него в сердце миллионы, — прервала Адольфина.

И, закрыв глаза руками, она бросилась на грудь к подруге. Потом вдруг встала, схватила ее за руку и повела в гостиную.

— Мой муж, без сомнения, уже беспокоится. Идем. Он подумает, что мне нехорошо и прилетит со стаканом воды.

Около четырех часов пополудни, хотя еще далеко было до солнечного заката, тучи так обложили небо и начался такой густой дождь, что сделалось темно, словно в сумерки; улицы опустели и только спешивший извозчик или какая-нибудь карета стучали по мостовой да пешеход под зонтиком или плотнее закутавшись в пальто искали более сухого прохода под стеною домов. Дождь полил прямой, ровный, небо было однообразного оловянного цвета, который принимает оно перед бурей. Было грустно от этой погоды.

Перед костелом св. Яна стояло несколько экипажей, конечно по необходимости, а из окон противоположных домов смотрели на них жильцы, догадываясь, что, должно быть, в храме будет свадьба. Запертый костел не позволял видеть, что делалось внутри, да вряд ли в такой ливень нашлись бы любопытные. Экипажи стояли уже с полчаса, когда на улице показался молодой человек в одном сюртуке, без зонтика, по-видимому не обращавший никакого внимания на погоду. Он подошел к костельной двери, попытался ее открыть, но безуспешно, и побежал искать другой вход. Было их действительно несколько, но все оказались запертыми. Кучера, сидя под дождем, имели, по крайней мере, то развлечение, что смеялись над бедным юношей, который, по-видимому, и не знал об этом. Прислонясь к костельной двери, он вслушивался, что творилось в храме. Торжественные звуки органа раздавались даже на улице… Вдруг все утихло, словно в могиле, и тишина продолжалась долго, ничем не прерываемая, почти страшная. Молчание это тянулось для него, словно столетие, как вдруг снова раздалась мелодия, но уже другая, торжествующая, веселая, будто победный марш.

Молодой человек, стоявший под дверью, задрожал, вскинулся, заломил руки, а кучера, сидевшие на козлах, начали громко смеяться над этим полоумным. Смех, впрочем, был такой шумный, что молодой человек пришел в себя и оглянулся изумленными глазами, на которых дрожали, кто его знает,капли дождя или слезы. В эту минуту дверь отворилась внутрь и юноша, упиравшийся в нее, упал на каменный помост головой. Случилось это именно в тот самый момент, когда новобрачные должны были первыми переступить порог. И вот бедняга лег им на этом пороге жизни, а что хуже, разбил голову таким образом, что кровь брызнула на подвенечное платье молодой. Из костела раздался крик, от экипажей доносился хохот. Пожилой уже мужчина, который вел свою молодую жену, бледную и грустную, слегка высвободив руку, передал новобрачную близстоящему господину и шепнул:

— Настоящее докторское счастье — вот и пациент готов!

Он хладнокровно наклонился, поднял упавшему голову, достал белый платок и начал осматривать рану, чтоб перевязать ее. Кровь из рассеченного виска текла струей, рана была широкая и болезненная. Зрелище это едва не лишило чувств новобрачную; но какая-то сила удерживала ее. Она стояла бледная как смерть.

Новобрачный, подняв раненого, занялся им. Он искусно притиснул края раны и перевязал ее платком.

— Как бы там ни было, — сказал он, — а надо его уложить в экипаж и отвезти к нам. Там мы его осмотрим, снова перевяжем, и это заживет через неделю.

Раненый очнулся, смотрел остолбенелым взором и, может быть, вторично лишился бы чувства, если б в ту минуту молодой человек, передав новобрачную ее мужу, не подхватил его и не вынес почти на руках к подъезжавшему извозчику.

— Домой! — слабым голосом отозвался раненый.

Читатель угадал, без сомнения, что это был не кто иной, как Мартиньян, который, поздно узнав о свадьбе Людвики, полетел, словно безумный, увидеть все собственными глазами и поплатился так жестоко. Домой вез его Мечислав.

Хотя доктор Вариус и узнал его, однако с величайшим хладнокровием хотел взять его к себе; но больной воспротивился и упросил Мечислава, чтоб тот ехал с ним на квартиру.

Случай этот, словно несчастное предвестье, произвел на всех присутствующих грустное и болезненное впечатление. Люся трепетала, смотря на свое белое платье, обрызганное кровью того, который питал к ней такую непреодолимую любовь. Адольфина плакала, пани Серафима молча дрожала. Мужчины, может быть, более притворялись равнодушными, но даже пан Драминский закусывал губы и качал головой. Один доктор Вариус улыбался, стараясь обратить все это в шутку, но ему это не удавалось. Экипажи быстрой рысью понеслись к квартире профессора. Кроме присутствовавших в костеле, он пригласил несколько товарищей с семействами и кое-кого из высшего круга.

Жилище его было убрано роскошно. Цветы и деревья стояли на лестнице, устланной коврами и уставленной зеркалами. Ряд лакеев в парадных костюмах, заранее зажженные огромные канделябры и музыканты, скрытые за цветами и ветвями, встретили новобрачных.

У порога первой комнаты, на столике, покрытом скатертью, на серебряном блюде лежали хлеб, соль и сахар, по старинному обычаю, только подать этого было некому.

Темная и почти печальная большая гостиная профессора была совершенно обновлена и повеселела. Все в ней было великолепно и с большим вкусом; нигде ни малейшей пестроты, ни малейшего излишества.

— Вы здесь всемогущая хозяйка, — сказал доктор, обращаясь к молодой жене, — но чтобы этого дня не отравляло грустное воспоминание о несчастном случае, которому причиною безрассудный сторож, — потому что кто же отворит дверь подобным образом? — не угодно ли вам будет переменить платье?

И Вариус провел послушную жену через длинный ряд лакеев в ее спальню и уборную. Здесь ожидали две горничные. Доктор шепнул им что-то и быстро вышел. Люся опустилась на маленький диванчик у двери, а девушки, отворив огромные шкафы, наполненные нарядами, спрашивали, что она хочет надеть.

— Что хотите, — отвечала Людвика.

Нашлось белое атласное платье с кружевами, а так как вуаль и башмаки были забрызганы кровью, то пришлось переменить весь туалет. Готовые уборы, словно сшитые по мерке — и, конечно, они были так приготовлены, что не требовали ни малейшей переделки… Когда Люся сняла окровавленное платье и посмотрела на него, слезы навернулись у нее на глаза; она взглянула на одну из незнакомых прислужниц, лицо которой казалось ей симпатичнее, и сказала:

— Милая моя, пожалуйста, это платье и все спрячьте, как я сняла… не отдавайте в мытье и не выбрасывайте… Прошу вас.

Девушка наклонила голову в знак послушания. В эту минуту Адольфина и пани Серафима вошли в уборную и, застав Люсю одетой, приветствовали ее.

— Как же это все нашлось, словно чудом? Настоящий очарованный замок! — воскликнула Адольфина. — Надо признать, что у Вариуса много вкуса и что он обо всем позаботился. О, я не удивляюсь, что для такой драгоценной жемчужины он должен был сделать золотую оправу.

Людвика шла, не слушая и как бы без сознания, у нее еще были перед глазами и окровавленная голова Мартиньяна, и подвенечное платье, обрызганное его кровью. Когда через некоторое время возвратился Мечислав, Люся призвала его умоляющим взором.

— Ничего худого с ним не будет, — шепнул он, — я оставил при нем дельного молодого человека, а завтра приедет Пачосский, а кто знает, может быть, и тетушка. Нет даже и тени опасности.

— Признайтесь, — сказала тихо Адольфина, — что это нечто такое необыкновенное… Даже мой добряк Драминский едва не лишился чувств, а он, мне кажется, еще в жизни не падал в обморок, разве от первой сигары.

Великолепна, хоть и грустна, была в этот вечер пани Серафима. Она хотела быть прекрасной, молодой и была обворожительна. В бархате и кружевах, с бриллиантами в черных волосах, роскошные локоны которых обрамляли ее красивую голову, величественная, серьезная, она, по словам Адольфины, напоминала Марию Стюарт.

Через несколько минут она подозвала Мечислава, прошлась с ним раза два по гостиной, преследуемая ревнивым взором Адольфины.

— Милый друг, — шепнул пан Драминский жене, — как они хороши вместе, какая парочка! Они поженятся, а? Как ты думаешь?

— Конечно, — отвечала Адольфина, со странной улыбкой, — они женятся и будут… будут счастливы, как и мы с тобой.

Пан Драминский поцеловал руку у жены.

В глазах у пани Серафимы блистало в этот вечер выражение какой-то отчаянной отваги; по-видимому, она решилась на что-то.

— Вы, я слышала, уезжаете? — спросила она Мечислава, ходя по гостиной.

— Да, через несколько дней.

— Без сожаления… о нас?

— О, напротив, с большой грустью.

— В самом деле? О ком же?

— О всех дорогих сердцу!

— А кто же дорог вашему сердцу?

Мечислав взглянул на нее, она жгла его взором, от которого он опустил глаза.

Они вошли в другую комнату. Пани Серафима взяла его под руку.

— Пан Мечислав, я хочу поговорить с вами и много, и скоро.

— Когда?

— Если б сегодня, только не здесь.

Удивленный молодой человек сделал утвердительный знак головой.

— Вы отсюда поедете со мной ко мне, даже если б и время было позднее: я сегодня же должна переговорить с вами…

Она смотрела в глаза Мечиславу, голос ее дрожал. Они были одни в комнате… за ними следили только пылающие глаза Адольфины.

— Дорогая пани Серафима, — сказал Мечислав, понизив голос, — будем говорить сию минуту… Я к вашим услугам.

Вдова схватила его за руку с необыкновенной пылкостью.

— Мечислав! — воскликнула она. — Ты довел меня до того, что я сама должна сделать тебе предложение, хоть бы и пришлось получить отказ… Хочешь на мне жениться?

Его рука дрожала в ее руке. Трудно угадать, что он подумал, какое чувство кипело в его сердце, но он пожал и молча поцеловал ее руку.

— И ты спрашиваешь? — прошептал он. — Ты была мне сестрой, покровительницей, ангелом-хранителем, будь же и подругой жизни…

Вдова склонила голову на грудь Мечислава и сказала:

— Я твоя до гроба.

Ей даже в голову не пришло, что кто-нибудь мог видеть эти движения, эти объятия, но что ей было до этого, если б даже и целый свет увидел? Однако никто не заметил, даже Адольфина, сердце которой трепетало… никто, кроме Люси. Взор, последней упал на зеркало и увидел в нем описанную сцену. Она вздрогнула, побледнела и выскользнула к ним словно тень. В момент, когда пани Серафима подымала голову, она услышала наклонившуюся над нею Людвику и тихий голос:

— Будьте счастливы! О, будьте счастливы…

Все трое вышли вместе в гостиную, которая начинала наполняться гостями. И в обращении пани Серафимы с Мечиславом, и в лице последнего было нечто, выдававшее обоих. Адольфина посмотрела, улыбнулась и, словно мимоходом, приблизилась к Мечиславу, который на минуту отдалился от сестры.

— Это будет памятный день для всех нас, — сказала она, — мы очень счастливы, не правда ли? Люся, я и, кажется, в дополнение пристанете и вы к нам. Когда же?

Удивленный Мечислав не нашелся с ответом.

— Не запирайтесь! Я это чувствовала, — продолжала Адольфина. — Чуден свет! Как все это на нем складывается так превосходно, чтобы не испортить человека, чтобы потом не слишком жалеть о нем… Но это к вам не относится, вы будете счастливы.

Она отравляла ему эти минуты. Он молчал.

— Но это не мешает, — прибавила она, обрывая с живостью листья с ближайшего цветка, — старым друзьям быть всегда старыми друзьями; этого не могут запретить ни пан Драминский, ни пани Серафима. Душа идет с душой, рука тянет за собой руку. Я без сердца и без жалости, — сказала она, посмотрев с насмешливой улыбкой, — но сегодня я имею на это право. Наилучшая моя подруга отнимает у меня наилучшего приятеля.

— Этот приятель останется всегда вам верным.

— Не знаю… Она сегодня так прекрасна, так прекрасна, а я такая страшная и такая злая сегодня. Но довольно, довольно. Прощайте, старинный друг, я увезу Драминского домой, потому что задыхаюсь здесь. Но нет, — прошептала она, — мой добряк муж не уедет без ужина, к чему так торопить его?

И в этом тесном кружке не было уже ничего ни видно и ни слышно, только изредка наблюдатель уловил бы сухой смех Адоль-фины, сдержанный вздох Люси и ускоренное дыхание пани Серафимы, взгляд которой искал везде Мечислава.

Ужин был великолепен, а так как преобладало мужское общество, то под конец сделался веселым; дамы уходили одна за другой. Люся убежала в свою комнату и заперлась в ней молиться. Адольфина ускользнула потихоньку от мужа. Пани Серафима, проискав напрасно Мечислава, уехала одна, задумчивая, но счастливая.

Мечислав снова появился в зале, но с таким странно-изменившимся, испуганным лицом, такой рассеянный и пасмурный, что Вариус должен был ободрять его и поил до тех пор, пока не вызвал в нем еще более странной, какой-то сатанинской веселости… Он должен был даже потом уложить его в своем кабинете, чтоб молодой человек не ехал в проливной дождь на квартиру.

Несмотря, однако, на эту ужасную погоду, Адольфина велела укладываться немедленно и на рассвете с полусонным паном Драминским выехала обратно в деревню.

Начатая в туманах колыбели, кончающаяся в таинствах гроба жизнь — эта непостижимая драма — достигает зенита в тот момент, когда соединяясь с другой жизнью, завязывает цепь, из которой должна породиться новая жизнь, и постоянно иная, и постоянно одинаковая.

Здесь обыкновенно оканчивается поэма молодости, затворяется дверь, умолкает песня, прекращается повесть; уже две пары рук несут бремя, и действительность заступает на место мечтаний. За этой замкнутой дверью хочет царствовать новая царица… Идеал разбился о придорожные камни, петь не о чем… Неизбежен приговор: "В поте лица добывай хлеб твой насущный!" Хлеб для тела, хлеб для души, для сегодня и для завтра…

Но действительно ли в этот день свадьбы исчезает лучезарное явление и взор должен отвратиться от него? Нет! Драма и идеалы, только преображенные, становятся невидимы и идут дальше. Но это Уже не шествие молодости побеждающей, веселой, певучей, а поход солдат, борьба и злость бойцов. Та часть шла в венках из цветов за золотым руном, а эта в терновом венце просит милостыню. Значит, не конец делам сердца, а начало новым.

Свадьба закончилась, настала тишина. Музыканты разошлись, гости понесли по домам головную боль, храм веселья затворился, и там невидимо разыгрывается таинство будущего. Но откроем потихоньку завесу.

Мечислав, проснувшись, удивился, увидя себя не в своей комнате, наполненной книгами и черепами, но на большом диване в каком-то темном кабинете. Он вздрогнул, провел рукой по лбу; губы запеклись, в сердце горечь. Первый образ, вставший перед ним, была Адольфина со сжатыми губами, с глазами, полными слез, склонившаяся к нему при роковом прощании. Он знал, что в ту минуту она уходила от него, оставив после себя страшное воспоминание слов и первых, и последних поцелуев… На пороге новой жизни, связанный данным словом, не принадлежа себе, он чувствовал себя вероломным. Он вскочил с дивана, и весь вчерашний день припомнился ему со всеми неизбежными последствиями. Свобода, для которой он трудился, утрачена, сердце, мечтавшее о счастье, разбито, сестра, которой он был покровителем, отдана без любви, будущность темна. Он не знал, что делать. Он только обязан был дать счастье, которого не имел, а довольствовался тем, какое оставила ему судьба на золотом с богатой резьбой блюде.

Вскочив с дивана, он долго ходил, потом испугался шума собственных шагов среди утренней тишины и выглянул в окно. Дождь лил, как и вчера, густой пеленой скрывая предметы и как бы намереваясь продлиться до бесконечности. Он приоткрыл дверь и вышел. Всюду было пусто, виднелись только следы вчерашнего пиршества; нигде ни души, все разошлись… Двери были распахнуты, никто его не удерживал и даже не видел. Найдя где-то в углу свою потоптанную шинель, он надел ее и вышел на улицу. Дверь подъезда была не заперта.

Куда идти? Домой, грустить о печальном прошлом, или к ней, порадоваться о настоящем, улыбнувшемся ему, которого он со вчерашнего вечера начинал уже бояться? Или возвратиться на диван и позабыть все в объятиях сна? Все это мелькало у него в голове поочередно; наконец, разбитая голова несчастного бледного Мартиньяна. Мечислав решился идти туда. На улице еще было мало прохожих. Он издали увидел закрытый экипаж Адольфины, уезжавшей с растерзанным сердцем, и повернул в сторону, чтоб не встретиться, ибо он не посмел бы взглянуть ей в глаза. Тут же отворенная калитка вела его к Мартиньяну. В темной передней два заспанных лакея шептались в углу… Двери и здесь были открыты. В первой комнатке на стульях на шинели спал Пачосский в дорожной одежде. Он проснулся, протирая глаза, раздвинул стулья и упал с грохотом на пол. Его звал голос из другой комнаты. Вместе с Пачосским и Мечислав вошел к больному, лежащему с перебинтованной головой. В ногах у него спал на кресле фельдшер и во сне бормотал что-то. Мартиньян бодрствовал. Увидя Мечислава, он молча протянул к нему обе руки.

— Что, тебе лучше?

Больной кивнул.

— А между тем надо ехать, мы должны ехать, — сказал пан Пачосский. — Цирюльника возьмем, а если нужно, и доктора, но ехать необходимо.

— Лучше бы остаться, пока подживет рана.

— Невозможно! Пани Бабинская очень больна, хочет видеть сына. Доктора не оставляют никакой надежды. Мартиньян должен ехать.

— Тетенька нездорова? — воскликнул Мечислав.

— Скрывать нечего, она в горячке уже четырнадцатый день. Никак мы не могли отыскать Мартиньяна. Она беспрестанно добивалась и добивается свидания с ним, и от этого ухудшается ее положение. Мартиньяну здесь делать нечего. Надо же было случиться такому! И как он теперь покажется матери! Что мы ей скажем?

Пан Пачосский чуть не плакал. Мартиньян молчал угрюмо, подал руку Мечиславу и не отпускал его от себя. Наконец он проговорил тихо:

— Сбылось! Сбылось! Но вы от меня не отречетесь, я вас люблю, вы мне необходимы. Я имею право видеть Людвику… Кто же мне может запретить смотреть на нее издали? А с тобой иногда поговорим о ней, неправда ли?

— Успокойся! Зачем же нам отрекаться от тебя?

— Я поеду, а как мать выздоровеет, возвращусь, потому что я должен быть здесь, ближе к вам.

При словах "мать выздоровеет" пан Пачосский, которого Мартиньян не мог видеть, сделал отрицательный знак Мечиславу. Испуганный Мечислав вызвал педагога в другую комнату.

— Неужели пани Бабинская опасно больна? — спросил он.

— Кажется, что мы ее уже не застанем, — шепнул пан Пачосский, — поэтому я и должен торопить Мартиньяна. Доктор говорил, что она не перенесет кризиса, беспрестанно тоскует, беспокоится, а это еще увеличивает болезнь.

Переговорив, они возвратились к больному, который уже встал, *алуясь на сильную головную боль. Но симптомов сотрясения не было, и потому Мартиньяну можно было ехать. Молодой доктор снова осмотрел рану: кость не была повреждена, а только рассечена кожа. Необходимо было если не зашить ее, то ловко соединить так, чтобы шрам не был после слишком заметным.

Разбуженный фельдшер заметил, что панич может теперь похвастать, что его рубанули саблей на войне или на поединке. Был это действительно поединок с судьбой, на котором Мартиньян потерпел поражение.

— Если вы полагаете, — сказал Мечислав, — что я в качестве Доктора могу пригодиться в дороге или на месте и присутствие мое не произведет на тетку тяжелого впечатления, я поехал бы с вами. Мне только надо сказать несколько слов моей невесте.

— Твоей невесте? — воскликнул Мартиньян, вырывая голову из рук фельдшера. — Ты женишься?

— Да, на Серафиме.

Пан Пачосский, который очень жаловал эту госпожу, поднял обе руки.

— Вот счастливец! — сказал он.

— О, поезжай со мной, умоляю тебя! — заговорил Мартиньян. — При виде тебя мне будет казаться, что я смотрю на нее.

Последних слов не расслышал никто, кроме Мечислава, который встал и посмотрел на часы. Было восемь.

— Укладывайтесь в дорогу, — сказал он. — Я через час возвращусь и едем.

И он быстро вышел. К невесте было еще рано, и он поехал прежде домой к Орховской, которая уже, надев очки, сидела в гостиной над молитвенником и плакала о своей паненке. При входе Мечислава она бросилась к нему и молча начала обнимать его дрожащими руками.

— Добрая моя Орховская, — сказал Мечислав, — на несколько дней ты останешься одна, мне необходимо уехать в Бабин. Тетка больна, Мартиньян также нездоров, вчера он упал и расшибся. Я отвезу его. Тетка очень больна, может быть, мне удастся помочь ей. Если тебе одной оставаться скучно, я скажу Серафиме, она возьмет тебя. Милая Орховская, — продолжал он, поцеловав старуху, — благослови и меня, как вчера благословила Люсю, ведь и я женюсь.

Широко раскрыв глаза, смотрела Орховская и ломала руки,

— Уже знаю, знаю, — шепнула она, качая головой. — Бог да благословит тебя, дитя мое. Ну, оба, так оба…

И она расплакалась.

— Да будет Его святая воля, — прибавила старуха. — Я это давно предвидела. Добрая пани, богатая пани, а все мне жаль только Мечислава.

И Орховская качала головой.

— Та продалась, а этого у меня купили! О Господи, спаси же их обоих!

Орховская села, ибо ноги у нее подкашивались, и молилась со слезами. Вдруг она отерла слезы.

— Я уж здесь останусь, — сказала она, — мне здесь лучше, я у вас как дома, я дождусь твоего возвращения. А уж куда после мне деваться, то уж ты, Мечислав, подумай об этом. Ты ведь меня не оставишь… потому что у чужих из милости, без вас — это мне смерть.

— Милая моя, — прервал Мечислав, — как же ты могла подумать об этом?

— О, нет, дорогое дитя мое, я знаю твое сердце, но не думаю, чтоб мне могли доставить счастье парадные и пустые комнаты. Я хочу на вас смотреть. Убогий угол, но только с вами, хоть в сенях, но только вблизи от вас.

Мечислав уверял, что никогда ее от себя не отпустит, и старуха успокоилась. Но она как-то не умела радоваться большому счастью своего воспитанника.

— Ведь ты будешь все-таки как бы из милости жить у этой пани, а мне хотелось, чтоб ты сам был себе господином. Но так судил Бог и да будет благословенно имя Его. Ступай, дитя мое, а я помолюсь, выплачусь, и полегчает на сердце.

С грустным чувством оставил ее Мечислав и поехал к пани Серафиме. Слуга объявил, что она недавно встала. Вероятно, вдова предчувствовала его приезд, ибо встретила его в гостиной, с беспокойством выбежав к нему навстречу. Мечислав был бледен и смущен.

— Ты у меня и не был вчера, а я тебя ждала!

— Не мог, не было никакой возможности: Вариус не пустил.

— А где же ты ночевал?

— У Вариуса, с раннего утра на ногах. Мартиньян уезжает. Его мать, а моя тетка больна, при смерти, и я должен с ним отправиться.

— Как? Сегодня? — воскликнула, нахмурившись слегка, пани Серафима! Сегодня?

— Сию минуту. Сдаюсь на твой суд: разве я не обязан?

— О, не требуй моего суда! Я скажу тебе только одно, что ты обязан любить меня. Каждая потерянная для меня минута ужасна… Я ждала этого так долго… столько этих минут погибло безвозвратно… Как же ты можешь уехать от меня в первый день счастья и свободы? — продолжала она, положив руки на плечи Мечислава.

— Серафима! Я обязан сделать это.

Она оттолкнула слегка молодого человека, словно с досадой.

— Если б можно, я поехала бы с вами. Это какое-то умышленное вероломство судьбы — отнимать тебя у меня сегодня, именно сегодня!

— Но я завтра возвращусь, не потеряю ни одного часа, ни одной минуты, верь мне! Неужели я не купил бы за дорогую цену счастья остаться с тобой, но ты сама чувствуешь, что меня призывает долг. Тетка умирает, вероятно, мы ее уже не застанем, и я боюсь за Мартиньяна.

— Поезжай, я ничего не скажу, но буду плакать, пока не возвратишься, буду проклинать!..

— Проклинай только меня.

— Нет, судьбу! Это моя судьба, узнаю ее руку! — прибавила пани Серафима.

— Я скоро возвращусь, — сказал Мечислав.

— Не должен бы уезжать.

— Скажи, что я должен остаться, я останусь.

— Нет, — воскликнула пани Серафима, — это было бы первое приказание женщины, которая желает не приказывать, а слушаться тебя!.. Это было бы приказание тиранское… И потом в душе ты упрекал бы меня… О, нет, поезжай! Ты должен ехать даже для меня, поезжай!

Еще несколько времени продолжался отрывистый разговор, наконец Мечислав начал собираться.

Пани Серафима не пускала его, плакала, оттолкнула от себя, наконец догнав у порога, шепнула на ухо:

— В каком бы часу ты ни возвратился, прямо приезжай ко мне, я не хочу потерять ни одной минуты. Помни же. Я отдам приказание людям. Жду тебя.

Мечислав смутился и как бы с грустью ушел от вдовы и поспешил к Мартиньяну. Почтовые лошади были уже готовы. Братья выехали в Бабин.

Всю дорогу один только пан Пачосский занимал спутников, считая себя к тому обязанным. Он очень старался, прибегал к помощи учености, приводил стихи, повторял эпиграммы, декламировал отрывки из "Владиславиады", одним словом, выкладывал все, что было у него в запасе. Дорога лежала мимо Занокциц, и Мартиньян захотел туда заехать, так как чувствовал себя изнуренным и головная боль у него не проходила. Поздно ночью экипаж остановился перед домом, в котором еще горел свет. Слуга, вышедший навстречу со свечкой в руке, увидев Мартиньяна с обвязанной головой, испугался, остолбенел. Потом он украдкой подошел к пану Пачос-скому и отвел его в сторону.

— Наша пани сегодня скончалась в полдень, — шепнул он.

Бедного молодого человека ввели в комнату. По испуганному лицу педагога Мечислав догадался, что случилось самое ужасное. Он, даже не спрашивая ни о чем, уговорил Мартиньяна лечь в постель и отдохнуть до утра и потом уже вышел осведомиться о подробностях. Пани Бабинская не пережила кризиса: все средства были употреблены, пригласили нескольких докторов, заказали молебны в костелах, приводили даже одного пастуха, который славился как целитель, — ничего не помогло. От самой смерти жены пан Бабинский стоял на коленях у ее тела, от которого трудно было оторвать его.

Посчитали, что уже нечего было ехать в Бабин. Один лишь пан Пачосский сел в экипаж и поскакал туда уведомить отца о приезде сына.

Было уже светло, когда он возвратился с паном Бабинским, сильно осунувшимся, желтым, небритым, остолбеневшим. Бедняга почти лишился дара речи, тряс головой и плакал горькими слезами. Его не впускали к больному, пока Мечислав не подготовил последнего. Старик вошел и бросился обнимать сына.

Он ничего не говорил, а только выл, рыдая.

Необходимо было несколько часов, чтоб улеглось это сильное горе. По полудни пан Буржим, узнав о приезде пана Бабинского в Занокцицы, приехал к нему с соболезнованиями. Он удивился, застав тут Мечислава, к которому подошел с распростертыми объятиями и поцеловал с прежним дружеским расположением.

— О Боже мой, при каких грустных обстоятельствах мы встречаемся! Так бы мне хотелось поговорить с тобой. Останешься на похороны?

Мечислав еще и сам не знал, что делать, хотя и сознавал обязанность отдать последний долг тетке, у которой они нашли с сестрой свой первый приют.

— Погребение, — сказал Буржим, — будет не иначе как послезавтра, и, конечно, ты должен приехать к нам обедать. Я жду.

Не было возможности, да и желания отказаться. Мечислав обещал. Весь день прошел в напрасных утешениях Бабинского, который, как только перестал плакать и стонать, начал заботиться о похоронах и делал весьма толковые распоряжения. Вечером он непременно хотел ехать в Бабин, чтоб молиться у тела покойницы. Мартиньян должен был отправиться туда на другой день.

Мечислав поехал к Буржимам и был у них уже около полудня. Старик вышел к нему навстречу на крыльцо.

— Представь себе, — сказал он, — и Адольфина сегодня утром приехала, не зная ничего о смерти этой бедной Бабинской. Она будет тебе очень рада, потому что вы были дружны с детства.

Мечислав немного смутился, но уже нельзя было вернуться. Может быть, если б он предвидел, что встретится с ней здесь после свадебного вечера, после разлуки, он отказался бы и не приехал. Теперь было уже поздно. Войдя в гостиную, он застал председательшу и Адольфину в дорожном платье, но на удивление спокойную и нимало не смущенную его приездом. Она подала руку, смело смотря ему в глаза, стараясь уловить, какое эта встреча произвела на него впечатление. Видимое замешательство Мечислава вызвало у нее странную улыбку… Он не скоро мог прийти в себя, она была спокойна.

— Не правда ли, — сказала она, смотря ему в глаза, — что мы не надеялись увидеться так скоро? Бедная Бабинская! Как неожиданно умерла! Когда же приехали?

— Утром, после свадьбы и удивляюсь, что вы меня опередили.

— Я тоже только что приехала… Мужа отправила отдыхать домой. Как же я рада, — прибавила она тихо, — что мы видимся еще раз, прежде чем Серафима отнимет у меня старинного друга. Я не люблю Серафиму.

И Адольфина быстро отвернулась.

Пани Буржимова прервала разговор рассказом о Бабинской, которая заболела преимущественно от беспокойства о сыне и от гнева на его непослушание.

Первый раз в жизни присутствие Адольфины было почти тягостным для Мечислава; он не понимал ее спокойствия и веселости, чувствуя себя униженным и грустным; она, казалось, торжествовала.

— Ну, что же ты теперь думаешь делать? — спросил его председатель за обедом.

— Еще ни на что не решился, — отвечал Мечислав, — а думаю только о бедном Мартиньяне и осиротевшем дяде.

— Вот вы смеялись над неженкой, — вмешалась Адольфина, — а он умеет любить как следует. Никогда я не ожидала от него такой силы чувства, и теперь уважаю его. Ручаюсь, что замужество Люси не охладит его; он останется ей верен.

— Что ты городишь! — прервала председательша. — Пусть бы он лучше выбил себе это из головы и перестал мучить Люсю и себя.

Пани Драминская посмотрела на Мечислава.

— Кто любил по-настоящему, должен до гроба сохранить это чувство, потому что любят только один раз. А иначе то не любовь.

На этом и кончился разговор. Адольфина была чрезвычайно оживлена и непонятна Мечиславу, который страдал, смотря на нее и слушая ее речи. Вскоре после обеда он попрощался и уехал, разбитый несколькими часами, проведенными около Адольфины.

Он был уже у выхода, когда она, догнав его, шепнула:

— Любят один только раз и навеки! И, отвернувшись, убежала.

Мечислав не мог понять ее. На другой день все поехали из Занокциц в Новый Бабин на вынос тела. Здесь Мечислав после долголетней разлуки должен был встретиться с дядей Петром и теткой Ломицкою. И тот, и другая, редкие гости при жизни покойницы, не могли отказаться от приглашения приехать на похороны. Пан Петр, опиравшийся на трость по случаю подагры, был огорчен и смертью сестры, и тревожился относительно похорон, потому что боялся простудить ноги, стоять в костеле и идти за гробом с открытой головой, трястись в экипаже, а главное, не вовремя поесть и не так, как он привык. Для бедной и обремененной семейством пани Ломицкой, которая, овдовев уже несколько лет, одна хозяйничала в маленьком именьице, терпела нередко нужду, тоже было тяжело выехать прилично с тремя взрослыми дочерьми. Надо было сшить траурные платья и шляпки, иметь порядочный экипаж и одеть людей. Ломицкая жила в другом, более скромном кружке, где довольствовалась малым; а здесь, в многочисленном обществе, нужно было явиться иначе. Похороны эти, действительно, стоили ей слез. Дочери ее, может быть, и утешались, что побывают между богатыми семействами и посмотрят на людей, но мать плакала, хотя еще и не могла простить умершей сестре, что та решительно не хотела быть ей сестрою.

— Пусть Бог простит ее, — шептала она, сидя в экипаже, — и при жизни она порядочно мне насолила. Два года она ко мне не заглядывала, а последний раз, когда уезжала, то высунулась из коляски и ругалась. Теперь только отдохнут Бабинские, когда ее не стало.

Похороны прошли пышно, ибо муж ничего не жалел, чтоб они были как можно великолепнее. Пригласил множество духовенства, свечей горели сотни, костел обили черным сукном, всюду нарисовали гербы. Ворчали, особенно старики, что это были бесполезные и даже пагубные расходы, ибо другие захотят подражать и живые разорятся для умерших. Но Бабинский делал это не из тщеславия, а искренно, для женщины, ум которой ценил высоко и которой был благодарен, по его словам за то, что она вывела его в люди. За гробом он шел, рыдая, так что его надо было поддерживать, а рядом шли Мартиньян, Мечислав, дядя Петр и пани Ломицкая с дочерьми. Съехались все соседи и пани Драминская, которой Мечислав избегал, поклонившись ей только издали. Обед приготовили в местечке, но на нем не могли присутствовать отец и сын Бабинские; Мечислав тоже хотел уехать, но его удержала почти незнакомая ему пани Ломицкая.

— Нехорошо, пан доктор, — сказала она, — что и вы нас знать не хотите; а между тем я ваша родная тетка, и если Бог наказал меня бедностью…

Мечислав не дал ей окончить, протестуя против дурного умысла со своей стороны.

— Я, — продолжала Ломицкая, — не охотница до этих похоронных обедов и поеду домой… Но хотела бы познакомиться с вами и расспросить о вашей сестре.

К этой группе присоединился из любопытства и пан Петр, напоминая о себе племяннику.

— Я слышал, что ты выдал сестру удачно? — сказал он. — Да, говорят, и ты хорошо женишься?

— Как, женишься? — подхватила пани Ломицкая. Мечислав только кивнул утвердительно.

— Богатая пани, вдова, я слышал о ней, — прибавил пан Петр, — из графского рода. От души тебя поздравляю. Вот и сироты, а сделали партию лучше тех, у которых были родители. Помни, пан Мечислав, от родных не отрекаться и поддерживать с ними связи.

Так прошло около часа.

Мечислав возвратился в Бабин и нашел Мартиньяна задумчивого у окна, а Бабинского в кресле. Старик заснул от изнурения, но и во сне у него текли из глаз слезы. Мечислав хотел ехать в город, но Мартиньян удержал его до вечера.

— Мне здесь нечего делать, — сказал он тихо, — отец мне не будет противиться, и я поеду туда к вам… Здесь я остаться не в состоянии.

— А что же ты там будешь делать? — спросил Мечислав.

— Не знаю, но мне там легче. Отец не будет противиться.

И действительно, проснувшийся вскоре пан Бабинский обратился к Мечиславу:

— Мартиньян сказал мне, что хочет ехать в город, пусть едет. Что ему здесь делать? Я за него буду управлять хозяйством — это мое дело… Пока жив, не выеду из Бабина, потому что здесь как бы присутствует покойница; я словно вижу ее и слышу; мне все ее здесь напоминает, и это теперь мое единственное счастье.

Мечислав усердно отговаривал кузена от поездки в город и советовал ему путешествие за границу. Мартиньян промолчал, но от своего намерения не отказался.

Мечислав спешил в В…, зная, с каким нетерпением его там ожидали, беспокоился также о сестре, а собственная будущность была для него предметом раздумий. Женитьба на Серафиме отнюдь не должна была, по его мнению, изменить дальнейшего плана жизни… Он хотел выехать для продолжения учебы за границу, потом хлопотать о кафедре или работать уездным врачом и труду быть обязанным своею независимостью.

Жить на средства Серафимы было для него крайне тяжело. Он отдавал себя, но хотел стать наравне с той, на которой женился, и дать себе независимое положение. Он не допускал, что могло быть иначе. В таком расположении духа он приехал к полудню в город, и как был в дорожном платье, не переодеваясь, явился к Серафиме. Радость была большая; вдова ждала уже его давно, беспрестанно подходя к окнам. Продолжительное одиночество этой женщины, не знавшей счастья с первым мужем, делало ее нетерпеливой.

— Наконец! — воскликнула она. — Теперь уж я не отпущу тебя. Нам о многом надо переговорить, необходимо обдумать всю будущность. Мы знали друг друга, виделись, разговаривали ежедневно, но ни один из нас не может сказать, чтоб мы знали, что на душе друг у друга.

— Як вашим услугам.

— К чему это "вы", довольно уж "вы"! — возразила вдова.

— В таком случае я к услугам моей Серафимы…

— Это лучше, но все еще не хорошо, — прервала невеста.

— Ну так к услугам моего Серафима, — сказал Мечислав с притворною веселостью. — Я готов исполнить приказание, только отряхну дорожную пыль.

— После, после, а уж если непременно хотите, позовите Якуба, пусть принесет, что нужно. Францисканская улица далеко, придется ехать туда, возвращаться, а я и минуты не желаю потерять, я буду капризничать.

— Но ведь Якуб не посвящен в тайну. Что он подумает!

— А пусть думает, что хочет, что я больна, а ты мой домашний доктор, — прибавила Серафима, рассмеявшись, — мне все равно.

Мечислав настаивал, но все было напрасно, и пани Серафима позвонила. Явился Якуб.

— Ведь комната, в которой жил граф, готова? — спросила она.

— Готова.

— Принеси туда вещи пана Мечислава, который и переоденется там, чтоб ему не беспокоиться после дороги. Возьми извозчика и привези что нужно.

Между тем подали завтрак. Разговор оживлялся, переходя с одного предмета на другой.

— Не видела ты Люси? — спросил Мечислав.

— Как же! Она была у меня с парадным визитом.

— Ну, как она выглядит?

— Словно надгробное изваяние молодой мученицы: молчаливая, сосредоточенная… одеревенелая. Спрашивала о тебе, я рассказала, что знала. Ждет известия о твоем прибытии.

— Мне хотелось бы навестить ее.

— Поедем вместе, я не могу отпустить тебя. С ней был доктор Вариус; помолодел, такой веселый, вежливый… но в то же время несносный и страшный. Он напоминал мне о твоем намерении ехать за границу… Но путешествие теперь к чему?

— Во всяком случае, должен же я продолжить обучение.

Серафима откинулась назад с удивлением:

— Какое? Докторское? Зачем? Разве же ты полагаешь остаться лекарем?

— Зачем же мне покидать труд стольких лет и бросать науку, которую люблю?

— Более, нежели меня? — спросила пани Серафима.

— О, нет, но, во всяком случае, мне позволено любить ее.

— Любить да, но заниматься ею — этого я не понимаю. Во-первых, она будет отнимать тебя у меня, а во-вторых, поставит нас в фальшивое положение…

Мечислав смутился. Вдова заметила легкое облачко грусти на его лице, с проницательностью светской женщины, знакомой с жизнью и ее пружинами, и дала другой оборот разговору.

— Я слишком уважаю науку, — сказала она, — чтобы препятствовать тебе заниматься ею. Будучи свободен и независим, ты можешь сделать для нее более… но, Мечислав, тебе не следует отбивать практики у других, занимать кафедры, которая бедному труженику даст верный кусок хлеба… в то время как ты ни в чем не нуждаешься, и все, что я имею, общее у нас с тобою.

— Но у меня… нет ничего, — возразил Мечислав грустно. — В это будущее наше хозяйство я не приношу ничего, кроме голода и нищеты.

— Приносишь золотое сердце, мой Мечислав, и бриллиантовую молодость, которая украсит мою старость. Бога ради не будем говорить об этом.

— А я, напротив, умоляю говорить об этом, — прервал Мечислав. — Позволь мне остаться тем, чем подобало быть.

— Не могу же я называться докторшею! — воскликнула с жаром пани Серафима. — Я принадлежу к обществу. Ты также принадлежишь к нему по рождению, и только сиротство принудило тебя искать в другом кругу временного пристанища. Разве же ты можешь отказать мне в этой малой жертве самолюбия… из боязни, что там кто-нибудь не сказал, что ты живешь у меня из милости?

— Я мог принять твою руку и сердце, — сказал Мечислав, — но подобного подарка никогда.

Он проговорил это так решительно, что пани Серафима нахмурилась и остановилась перед ним, как бы колеблясь с ответом.

— Прекрасно мы начали нашу общую жизнь, — сказала наконец она со вздохом, — начали ее спором и недоразумением. Помилуй, Мечислав, мне кажется, если мы лучше узнаем друг друга, то скорее согласимся. Не будем говорить об этом сегодня и помечтаем вдвоем о счастье…

— Милая Серафима, но счастье это требует, чтобы между нами не было тайн и разных убеждений; договоримся наперед…

— Как наперед? — прервала пани Серафима. — Неужели это с твоей стороны условие?

Мечислав опустил немного голову; он не нашелся сразу ответить.

— Я не ставлю условий, — сказал он, помолчав, — а прошу, и ты отказываешь в первой моей просьбе.

Пани Серафима снова нахмурилась, но в ту же минуту ее озарила какая-то счастливая мысль, она подбежала к Мечиславу, протягивая руки:

— О, прости мне, прости, я виновата! Зачем ставить этот вопрос? Ведь я должна тебе доверять: все, что ты ни сделаешь, будет хорошо и благородно. Я тебе говорила, что не хочу быть госпожой, а желаю быть твоей служанкой. Верю тебе, делай как знаешь… Я ничего не требую. Для тебя я готова даже быть докторшей… Чего ж еще хочешь больше?

Мечислав поцеловал ее руку.

— Кажется мне, — сказал он тихо, — что мы только не понимали друг друга.

Пани Серафима прикоснулась губами к его лбу и в каком-то лихорадочном волнении начала ходить по комнате.

— Первым делом, — отозвалась она, — наша свадьба. Я приготовила бумаги, ждать не хочу, не умею, не могу — я стара. Свадьба должна быть скоро, а потом уедем за границу, куда хочешь… В Вену, Берлин, Париж, в Италию, мне все равно, лишь бы с тобой. Навестим и дядю, которому я уже писала. Возвратившись, уедем в деревню, меня так манит сельская тишина. В Ровине все будет готово к нашему приезду. Согласен?

— На все согласен, — отвечал Мечислав.

— Ты будешь себе большим паном посещать госпитали, но только не тифозные и не холерные, этого я не позволю.

Мечислав рассмеялся, и на том кончился разговор. Якуб доложил, что вещи привезены.

Едва затворились двери за Мечиславом, пани Серафима подбежала к зеркалу. Она увидела в нем красивое, но изнуренное лицо, и поспешила освежиться. Она сердилась на себя за неловкое ведение первого разговора, оставившего довольно тяжелые следы, чувствовала, что впала в заблуждение, что выдала тайну и что то, чего желала, могла бы достигнуть иначе и искуснее. Она решилась не вспоминать об этом. В таком намерении она села одеваться и в зеркале заметила две слезы, которые текли по лицу ее. Неужели же это были признаки будущего счастья?

Беспокойство о собственном будущем, может быть, не столько тревожило Мечислава, который крепко верил в привязанность невесты, сколько судьба Люси. В тот же день еще он успел убедить пани Серафиму, что ему необходимо одному навестить сестру с целью узнать от нее, как она освоилась с новой жизнью. Не без труда он вырвался на час и полетел в квартиру доктора.

Однако он не мог, как хотел, пройти прямо к сестре: камердинер доложил о нем прежде Вариусу, а последний радушно поспешил к нему навстречу с той вежливой, но холодной веселостью, которая не допускает ни короткости, ни искренности и отделывается общими местами. Профессор казался в отличном настроении и совершенно счастливым. Обменявшись несколькими словами, он предложил идти к жене. У Люси были и свои комнаты, и своя прислуга, то есть стража. Ее окружала всевозможная роскошь, не было недостатка ни в чем, что могло развлечь ее; были тут и великолепное фортепиано Эрара, и книги, и цветы, и разные безделки украшали эту тюрьму… Мечислав ни на пять минут не мог остаться наедине с сестрой; доктор занимал его, отвечал за молчаливую сестру, объяснял все, показывал, что она ни в чем не имела недостатка, заботился о том, чего она еще могла бы пожелать.

Людвика, действительно, по выражению пани Серафимы, походила на изваяние, сидела бледная, молчаливая, улыбалась, но как-то грустно; отвечала робко, говорила как бы про себя.

Мечислав сказал ей о смерти тетки.

— Бедная тетенька, бедный дядя! — воскликнула она, но взгляд ее упал на Вариуса и голос оборвался.

Мечислав в нескольких словах рассказал о своей поездке в Бабин, о встрече с пани Ломицкою, с дядей Петром, но Людвика уже не обращалась с вопросами, даже не отозвалась ни одним словом. Брат заметил, что она оглядывалась на мужа, чувствовала его присутствие и деревенела. Но это не мешало Вариусу быть в отличном расположении духа.

— Достойнейший профессор, — сказал Мечислав, — я знаю, как у вас всегда много занятий: не теряйте же для меня времени, и позвольте мне побыть вдвоем с сестрой.

— У меня теперь нет никакого занятия, — возразил с жаром Вариус, — я оставил все, чтобы упиваться своим счастьем. Я ничего не делаю, мне приятно быть с вами, для чего же вы хотите удалить меня?

— О, нисколько, — отвечал Мечислав, — но я думал…

— Я совершенно свободен, — сказал Вариус, — от практики отказался, редакцию медицинской энциклопедии передал другому и ничего не делаю.

Несмотря на все старания, от Люси нельзя было добиться ни слова. Муж попросил ее попробовать фортепиано, она чинно встала, подошла к инструменту, отворила его, села и сыграла. Окончив пьесу, спросила, играть ли еще? Потом встала и, подобно автомату, возвратилась на прежнее место. Было что-то поразительное в этой немой,бледной женщине, не жаловавшейся, несмотря на страдание, не открывавшей души, сдерживавшей даже выражение глаз, чтоб оно не выдало тайны.

Мечислав задержался, использовав всевозможные средства, чтобы поговорить с сестрой с глазу на глаз, но это ему не удалось, и он вынужден был попрощаться с Люсей, унося самое грустное чувство.

Вариус проводил его до лестницы.

Мечислава утешало только одно, что это был его пролог, вступление, что борьба еще не начиналась, борьба сердца и чувств… Кто знает? Люся могла еще выйти из нее победительницей. Время могло изменить эти отношения.

Пользуясь свободным временем, он побежал еще на Францисканскую улицу поговорить с Орховской, но так как назначенный час приближался, то он и возвратился поспешно к пани Серафиме, которая уже ждала его с нетерпением.

На вопрос о Люсе Мечислав отвечал только вздохом. Пани Серафима и не спрашивала больше.

Хотя они были вдвоем, но вечерний чай и ужин отличались роскошью. Мечислав знал, что невеста его не была лакомкой и что все это приготовлено для него. Кто знает, может быть, с целью сделать из него сибарита, чтоб труд показался ему тяжелым и неприглядным? Мечислав не понял этого, не заподозрил и был благодарен за это опасное баловство, доказывавшее только привязанность. Богато убранный и прекрасно освещенный стол, заставленный блюдами, мог бы удовлетворить десятка два голодных. Пани Серафима шутя сказала, что хочет его откормить.

— Но я так привык к простому образу жизни, — сказал Мечислав, — что сыт и простым, даже черствым, хлебом.

— Это было, когда была в том нужда, но теперь к чему отказывать себе в удовольствии, а мне в наслаждении предложить тебе все, что только есть лучшего.

— Я избалуюсь, — сказал Мечислав.

— А сколько вечеров ты вместо ужина оканчивал стаканом кофе с булкой? Поэтому теперь имеешь право на лакомства, — заметила пани Серафима.

Она угадала, ибо Мечислав с сестрой не раз ограничивались этим напитком.

Разговор уже не касался ни одного спорного вопроса. Серафима была попеременно искренна, весела и задумчива.

Мечислав поддался ее обянию, размечтался и просидел долго, но о медицине уже не было речи. Пани Серафима отдала ему бумаги, желая поспешить, как только можно, свадьбою.

— Нам не предстоит никаких формальностей, приданого мне делать не надо, бала давать не будем, взявшись за руки, пойдем в костел, вот и все. Зачем откладывать?

— Каждый день дорог.

Мечислав насилу мог уйти, но и то с приказанием приходить пораньше к завтраку. Старуха Орховская, ожидая его, еще не спала. Страшное чувство тоски охватило его, когда он прошел по пустым комнатам. За исключением образа Божьей Матери, Люся ничего не взяла отсюда; все было здесь, как и при ней, — и жалкое фортепиано с разложенными нотами, и недоконченная работа в пяльцах, и увядшие цветы на окне. Пусто и холодно было без нее, словно после мертвеца… веяло трауром.

Мечиславу стало жаль дней, проведенных здесь в заботах, в нужде, но вместе в дружбе с сестрой, с которой делился и горем, и радостью. Судьба сестры и своя собственная представлялась из этого бедного уголка каким-то грустным и страшным сновидением. Оба они в глазах людей должны были быть счастливыми, однако же это счастье даже их старой няне казалось не таким, как бы она желала, и не таким, как Мечислав мечтал о нем.

Вместо того чтоб достигнуть его собственными силами, они добыли его, выиграв в лотерею судьбы баснословную сумму фальшивыми бумажками.

Люся пошла на жертву… он поддался признательности, какому-то искушению, характера которого сам не понимал… Он любил Адольфину пылкой любовью молодости, и что же была за любовь к этой другой женщине, к которой он тоже привязался и близ которой находился, стыдясь может быть, сам непонятной страсти!

Он знал ее несколько лет, а между тем не мог сказать, что ясно читал в ее сердце. И вот он первый раз задумался об этом. Утренний разговор и вечерние нежные слова пришли ему на память, словно загадка для разрешения. Он спрашивал себя, кто она, что у нее за власть? Чем она его влечет к себе? И он находил в себе только неопределенные стремления, которых даже разбирать боялся.

Он почти не знал, кто она? Он знал ее в гостиной за милую, добрую, обязательную, предупредительную женщину, но за этим виднелись только старый муж, ревнивец, тиран, жизнь, полная мучений, и потом годы вдовства. Сколько раз он ни касался этого прошлого, ему отвечали молчанием. Случайно только он узнавал кое-что о путешествиях, о знакомых пани Серафимы, о многих ее прерванных отношениях. Почему? Никогда ему этого не объясняли. Она была как-то странно одинока, свет ли отступился от нее, или она от света; в тех сферах, в которых жила некогда пани Серафима, она знала всех, а теперь никого. Мечислав невольно спрашивал себя, отчего же это? Его охватывала какая-то боязнь, когда он все это обдумывал; в этой женщине, в ее обхождении, в разговоре, в жизни, в самой ее даже доброте, всегда какой-то порывистой, в самой чувствительности было что-то таинственное. Он спрашивал себя — чем, кроме молодости и мягкости характера, он мог заслужить такую сильную любовь, которая сама шла к нему навстречу? По некоторым признакам он чувствовал, что у Серафимы был характер энергический, что она презирала общее мнение и имела еще в себе что-то деспотическое. Одним словом, это был сфинкс с женским лицом, улыбающимся, может быть, для того, чтобы… заманить в пустыню.

Орховская давно уже спала, утих и город, когда после подобных размышлений в пустой гостиной Мечислав перешел в свою студенческую комнатку. Здесь также остались живые следы минувшей жизни: разбросанные книжки, необходимые для диссертации, заметки, препараты, кости, хирургические инструменты.

"Я был тогда счастлив, — подумал он, — а будущее скрыто туманом, и с дороги, хотя бы и ведущей в тупик, не время уже возвращаться".

Он еще спал, когда стук в дверь разбудил его.

Вошел Борух с весьма низким поклоном и веселым лицом… Улыбка его сияла.

— Видите, вельможный пан, какой я пророк, недаром называюсь Борухом: все, что я предсказывал, сбылось слово в слово. Пользуйтесь на здоровье! Чего ж еще желать? Богатство, молодая жена графского рода… Сестрица вышла за миллионера. Вас, очевидно, любит Бог.

Мечислав со странной грустью слушал эти слова.

— А когда ваша свадьба? — спросил Борух настойчиво.

— Сам не знаю… Не будем говорить об этом.

— Отчего же не говорить? — возразил еврей. — Я скажу вам только одно: евреи все знают, это их способность, но я вас прошу, женитесь поскорее.

— Это почему?

— Ничего… но все-таки вы женитесь поскорее… оно как-то вернее. Что должно сбыться, отчего же тому не сбыться немедленно?

Пораженный этим советом, Мечислав напрасно допытывался причины. Еврей не говорил ничего определенного, а только повторял постоянно:

— Я вам советую жениться как можно скорее. С тем он и вышел.

В тот же день были поданы документы. Формальности обещали исполнить в несколько дней, и на будущей неделе обряд должен был совершиться без всякой пышности. Пани Серафима ожидала срока с большим нетерпением, приготовлений не было никаких.

Орховская должна была остаться в прежней квартире, к которой привыкла, с сироткой служанкой, взятой для нее у сестер милосердия.

В продолжение этих нескольких дней, проведенных в нежных беседах и ничегонеделании, Мечислав находился постоянно будто в опьянении, не мог собраться с мыслями, был словно сам не свой. Несколько раз он ходил к сестре и заставал ее грустной по-прежнему. Доктор тоже, как и прежде, был весел и не отходил ни на шаг. Мечислав не мог наедине с Люсей обменяться ни одним словом. Он предложил ей поехать к пани Серафиме, и доктор, у которого не было никаких занятий, отправился вместе с ними. Даже там, сколько Мечислав не подходил к сестре, Вариус как-то являлся к ним, так что наконец Мечислав отказался от бесплодных попыток.

Пани Серафима была с ним добра, нежна, угадывала его мысли и желания.

"Среди этой жизни можно уснуть навеки, — думал он, — но сон такой приятный!"

Мечислав утром в воскресенье явился, по обычаю, на завтрак. Невеста его ходила по гостиной, раскрасневшись, с глазами, в которых блестел огонь как бы потухшего гнева. При его входе она хотела быть веселой, и это не удалось ей; она села возле жениха, взяла его за руку и шепнула:

— Не правда ли, ты всегда будешь добр ко мне? Всегда будешь мне верить и никогда не усомнишься во мне?

Мечислав очень удивился. У нее навернулись слезы на глазах, она встала, пошла к столу.

— Из костела, — сказала она, — мы поедем к Люсе попрощаться, а потом сейчас же в дорогу, не заезжая домой и никуда… Я провела здесь долгие годы невыразимой скуки… хочу забыть их, хочу другого неба. На этом я вижу тучи, которые хотя и прошли, но, кто знает, могут возвратиться.

— О, не возвратятся! — сказал Мечислав, растроганный ее слезами и грустью.

— Это зависит от тебя, — шепнула она, — от тебя. Незачем вспоминать о тучах, — прервала она быстро, — в этот день, в который должно заблистать солнце!

Она протянула руку. Жених поцеловал ее. Первый раз как-то и губы его, и глаза попали на черное колечко.

— Что ж это за грустный знак траура? — спросил он.

— Правда! — воскликнула она быстро и вся покраснев. — Это еще детское воспоминание. Но прочь его, прочь!

И, сняв с пальца кольцо, она бросила его. Черное кольцо покатилось далеко, подпрыгнуло, завертелось и упало где-то потихоньку.

Пани Серафима задумалась. Начали говорить о дорожных сборах.

В тот же день вечер был прекрасный, небо чисто, горожане толпились на улицах. Около пяти часов вечера карета подъехала к костелу. Все было так устроено, чтобы венчание происходило при возможно меньшем количестве свидетелей, при запертых дверях. Люся с мужем, два добрых университетских товарища Мечислава и какой-то услужливый старичок, бывавший у пани Серафимы, — вот и все, кого предназначалось впустить в костел.

Экипажи подъезжали к боковой двери. Все эти меры предосторожности были приняты по распоряжению самой невесты, и все произошло в точности по разработанному Серафимой сценарию. Старик ксендз, тот самый, который венчал Люсю, приступил к алтарю, проговорил коротенькую речь, переменил молодым кольца, связал епитрахилью руки, помолился и благословил.

Во время обряда Люся, закрыв платком лицо, громко плакала, так что ее рыдания по временам заглушали тихую речь ксендза. Невеста дрожала под влиянием какого-то непонятного волнения. Мечислав отвечал твердо, но и в его голосе слышался как будто страх за будущность.

Во время венчания погасла одна свеча в алтаре, но это заметил один только причетник.

Но было другое обстоятельство, которое казалось необъяснимым. Число присутствующих обозначено было с точностью: причетник впускал с известными формальностями, а между тем за колонной, в глубине костела, стоял еще один любопытный свидетель.

Никто его не заметил, и, только когда уже начался обряд, он вышел из-за колонны и стал таким образом, чтоб отходящие от алтаря не могли пройти и не увидеть его. Это был мужчина средних лет, многим старше Мечислава, красивой, мужественной наружности, высокого роста, аристократического облика, с гордым, холодным и насмешливым выражением, брюнет, черноглазый, одетый с большим вкусом, в свежих перчатках, лакированных сапогах и с тростью с золотым набалдашником. Сюртук сидел на нем, словно влитой. В его осанке было нечто военное; он держался прямо, смотрел свысока, а обряд, при котором он присутствовал, казалось, очень волновал его, потому что незнакомец бледнел, краснел и обнаруживал нетерпение. На него мало кто обращал внимания. Один только Вариус, которому он слегка поклонился, отвечал ему тем же.

В момент, когда новобрачные, помолившись у алтаря, отошли, незнакомец вздрогнул и хотел двинуться, но удержался. Пани Серафима подняла глаза, увидела его, побледнела, наклонилась немного, остановилась, но в ту же минуту, оглянувшись на длинное платье, словно оно мешало ей, покраснела и улыбнулась. Молодые сделали несколько шагов. Незнакомец пошел им навстречу, усмехаясь так зло, так иронически, словно намеревался устроить какую-нибудь сцену. Несмотря на это, он, поклонившись, обратился только к новобрачной:

— Счастливый случай как нарочно привел меня в эту минуту, чтоб первому поздравить вас. Сознайтесь, сударыня, что у меня счастливая рука, ибо я приехал только час назад. Будьте так добры, представьте меня вашему супругу.

И он с изысканной вежливостью обратился к Мечиславу и протянул ему концы пальцев. Пани Серафима сперва слабым, а потом немного изменившимся голосом сказала:

— Граф Бюллер.

И проговорив это, она, величественная, гордая, повела Мечислава и, несмотря на то, что граф стоял на дороге, принудила его уступить, кивнула только головой и, придя совершенно в себя, направилась к двери. Карета была открыта. Бюллер спешил, как бы намереваясь сказать еще что-то, но дверца захлопнулась и новобрачные поехали к Вариусу.

Граф Бюллер, который сперва издали приветствовал профессора, подошел теперь к нему.

— Любезный доктор, — сказал он, — что ж это за неожиданности встречают меня? Вы женаты, и наша красавица Серафима вышла замуж, и я, зайдя случайно в костел, попадаю на ее свадьбу.; Это удивительно. Но ведь это моя старинная добрая знакомая. Как я был бы рад сказать ей хоть несколько слов и познакомиться с этим молодым счастливцем. Я слышал, что они сегодня выезжают за границу и, кажется, будут у вас… Позвольте же мне хоть на минутку и вам засвидетельствовать почтение и поговорить с новобрачными. Чувствую, что это немного нахально, но как же не поцеловать ручки пани Серафиме.

Невозможно было отказать такому любезному графу. Действительно, Вариус пробормотал что-то невнятно, но так как в это время подъехал экипаж, профессор усадил Бюллера рядом с женой, а сам уселся впереди, и они поехали.

Новобрачные ходили по гостиной; пани Серафима была молчалива и взволнована, когда на пороге показался граф Бюллер.

Пани Орденская словно окаменела, но только на мгновение; лицо прояснилось улыбкой, глаза сверкали затаенным гневом. Граф подходил с той вежливостью питомца гостиных, с теми заученными движениями, которые служат характерным признаком людей, хорошо воспитанных, которые учились гимнастике, танцам и поклонам.

— Доктор Вариус осчастливил меня позволением повторить вам еще раз мое поздравление и пожелания, — сказал он, посматривая поочередно на пани Серафиму и на Мечислава. — Я искренно счастлив. Какая удача! Приезжаю сегодня сюда случайно, и иду мимо костела случайно, и случайно же попадаю на вашу свадьбу.

Пани Серафима слушала, гордая и холодная.

— Удивительно, — отвечала она, — что эти случайности сложились так кстати… Я так давно не имела удовольствия видеть вас, граф.

— Целую вечность! — воскликнул Бюллер. — По крайней мере, мне так показалось, мне, который в прежнее счастливое время был у вас таким надоедливым гостем.

Он искоса взглянул на Мечислава, которому и язык, и наружность, и сам человек очень не понравились.

— Вы уезжаете за границу? Свадебное путешествие. Медовый месяц или, лучше скажем, месяцы необходимо провести под небом Италии… Я тоже, может быть, туда поеду.

Пани Серафима ничего не ответила.

— Вы, конечно, первый раз едете в Италию? — спросил граф у Мечислава.

— До сих пор я никуда не выезжал из края, — отвечал Мечислав холодно.

После этого разговора, смерив новобрачных свирепым взглядом, не согласовывавшимся с любезными словами, граф отошел и отправился к хозяйке дома. Воспользовавшись этим, пани Серафима сказала на ухо Мечиславу:

— Несноснейшая личность, какую только я знала в жизни! Он надоедал мне прежде частыми своими посещениями. Однако у Вариуса не хватило такта, чтоб не принять его. Поспешим уехать, потому что я терпеть его не могу.

Тон, каким это было сказано, гораздо более содержания поразил Мечислава; такого гневного, грозного голоса, обнаруживавшего почти бешеную ненависть, он никогда еще от нее не слышал; ему казалось, что этот голос не ей принадлежал: он показывал другой характер, выходил из другого сердца. Бедный муж испугался этого страшного резкого голоса мстительной женщины.

— Уедем, как только позволят приличия, — прибавила она. — Будь около меня, не удаляйся.

— Мне хотелось бы поговорить с сестрой.

Пани Серафима выпустила руку мужа и сделала несколько шагов к окну. Мечислав поспешил к заплаканной Людвике, желая воспользоваться случаем, что при ней не было Вариуса. Едва он подошел к ней, как Бюллер, словно ожидавший этого, скользнул к пани Серафиме. Последняя не отступила ни на шаг, только лицо ее сделалось грозно и гневно.

— Позвольте мне… — начал граф.

— Никто не сделал бы гнуснее поступка… Он достоин вас, граф.

— Вам известно, что кто сильно любит, тот страшно ненавидит. Я снизошел до этого скверного, но естественного чувства, — отвечал Бюллер.

— Я ожидала этого… Смутить минуту счастья — большое наслаждение для сатаны и для…

— Не жалейте эпитетов, пусть я буду чем вам угодно. Я приготовился встретить гнев… он для меня удовольствие. Кроме того, мне будет приятно познакомиться с этим милым юношей, вашим мужем, кажется, первостепенным хирургом, я расскажу ему много интересных анекдотов из прошлого.

Все это граф говорил с такими утонченными движениями, что издали можно было его грубости принять за комплименты. Закусив до крови губы, пани Серафима удерживалась от ответа, стараясь казаться спокойной, но дрожала от гнева. Бюллер продолжал:

— Кто, подобно мне, был близок к счастью, потеряв его, дол^ жен мстить. Вы поменяли прежнее черное кольцо на золотое и старого друга на молоденького мужа. У стариков остается только жажда мести; надо было подумать об этом — как тень я буду следить за вами.

Граф поклонился и отошел.

В то время как Бюллер разговаривал у окна с пани Серафимой, Мечислав приблизился к сестре.

— Люся, Бога ради, — сказал он поспешно. — С самой твоей свадьбы я не мог переговорить с тобой без свидетелей. Говори мне, заклинаю тебя, говори, как брату, довольна ли ты? Этот человек…

— Что мне сказать, Мечислав, — прервала Людвика. — Я шла, зная, что меня ждет, и мне могло быть хуже, чем теперь, хотя еще и не знаю, что будет, когда останусь одна-одинешенька. Вы уезжаете… О, ради Бога, возвращайтесь скорее. Так пусто, так пусто и так порой страшно… Все у меня есть, — прибавила она, — все, но не будет ни твоей дружеской руки, ни Серафимы. Но, Мечислав, как она сегодня изменилась! О милый мой, она теперь другая, я боюсь ее, страшная какая-то.

— Фантазия!

— Что-то злое было у нее в глазах.

— Люся, тебе так показалось.

— Неужели же и ты осужден? — шепнула Людвика. — Но за что?

— Замечаю, как уже Вариус следит за нами взором, — сказал Мечислав, — и готов уйти от разговора, чтоб прервать наш. Два слова, Люся, пока есть время. Не знаю, зачем говорю тебе это. Орховская одна с девочкой остается в нашей прежней квартире, и если б на случай она тебе понадобилась, то знай об этом.

Людвика пожала руку брату.

— Ты добр… Хоть Орховская, хоть кто-нибудь, кто нас любит, ибо нас никто не любит, кроме нее… Я не знаю, Мечислав, может быть, и никто… Нас любили, да, нас любили, как дикари любят тех, кого намерены съесть завтра.

Люся бросилась брату на шею, но в эту минуту подошел к ним Вариус.

— Моя дорогая, Людвика! — воскликнул он. — Пожалуйста, без особой чувствительности. Я ведь говорил, что это вредно тебе, нервы необходимо беречь. Разлука с братом, я знаю, грустна, но ведь он с женой скоро возвратится.

Мечислав заметил, что жена подзывала его взором, и он поспешил к ней. При его приближении Бюллер начал медленно отступать, поправляя рукой волосы.

— Мечислав, едем! — сказала глухим голосом пани Серафима. — Мне что-то нехорошо, едем!

Видя это движение, Вариус подошел с беспокойством и пригласил на чай; но пани Серафима шепнула ему:

— Мне нездоровится, нужен отдых… Извините, я должна ехать.

И она подошла к Люсе попрощаться. Обе обнялись, молча глотая слезы. Мечислав, прощаясь, сказал тихо сестре:

— Благослови меня, как я тебя благословляю.

Бюллер, по-видимому, тоже хотел подойти с каким-то прощальным словом, но пани Серафима прошла мимо него, не удостоив даже взглядом. Все проводили новобрачных до уложенной дорожной кареты, запряженной почтовыми лошадьми. Первой вошла поспешно пани Серафима, Мечислав за нею; захлопнулись дверцы. Люся протянула руки к отъезжающим и, ослабев, едва не упала, но Вариус поддержал ее. Карета тронулась и скрылась в облаке пыли.

Бюллер смотрел в лорнет, улыбаясь.

— Очаровательная женщина, — сказал он со вздохом.

Никто не мог скучать больше о детях, как добрая Орховская. Она осталась в бедных комнатках, которых не было еще времени убрать перед отъездом Мечислава, одна с четырнадцатилетней девочкой, взятой от сестер милосердия, и целые дни проводила в костеле у францисканцев или у себя дома. Не имея занятий, она расставляла мебель и раскладывала вещи, оставшиеся после детей, приводя все в порядок, словно надеялась на возвращение своих дорогих. Иногда, вспоминая Люсю и Мечислава, она сидела у окна и плакала. Несколько раз пыталась она пойти к своей воспитаннице, но ее не допускали к Людвике, и только после продолжительных переговоров лакей привел ее в комнату пани. Но она нашла там неотступную горничную, и вскоре явился и сам Вариус и остался до ухода старушки. Орховская не смогла ни толком поговорить с Люсей, ни расспросить ее, так что с чем пришла, с тем и ушла. Раза два приносили ей от Люси лакомства и кое-какие подарки, но это ее не успокаивало: это доказывало только память, а Орховской хотелось знать, как жила она в новом доме со старым мужем и не была ли несчастлива. О счастье для нее даже не мечтала старушка, молилась только о ее спокойствии и избавлении от страданий.

При всей своей приветливости Вариус поражал ее холодом. Лицо Люси было бледно и грустно. Старушке хотелось знать, сумеет ли свыкнуться ее питомица с новым положением, но, как мы уже сказали, трудно ей было видеться с Люсей.

Мечислав тоже обещал дать ей знать о себе, а между тем письмо от него не приходило.

Зная набожность Людвики, Орховская догадалась, что она должна ходить в ближайший костел, и несколько раз в неодинаковые часы отправлялась к св. Яну, надеясь ее там увидеть, а при выходе и побеседовать. И, действительно, она встретила Люсю с горничной. Дружеского разговора быть не могло, и из слов Люси Орховская могла догадаться, что не следовало и расспрашивать ни о чем. Все средства были исчерпаны, и старушка знала только, что питомица ее жива и не болела. Бедняжка, однако, не жаловалась и даже старалась казаться веселой. Наряд ее и обстановка изобличали достаток.

"По крайней мере, не будет нуждаться в куске хлеба, — думала старуха. — Но как же этот хлеб горек, о, как горек!"

Так прошло два месяца со времени отъезда Мечислава, и Орховская освоилась с одиночеством и грустью, утешаясь тем, что могла, по крайней мере, видеть Люсю в костеле, как однажды после обеда девочка объявила старухе, что какой-то панич желал видеться с нею.

— Какой там может быть панич? — спросила Орховская. — Что ему надо? Пусти, впрочем, если прилично выглядит.

Девочка побежала, и вслед за этим вошел Мартиньян, при виде которого старушка обрадовалась, ибо он напоминал ей детей и хоть не слишком хорошие, но все-таки лучше, чем теперь, дни в Бабине. Мартиньян был бледен, на лбу у него краснел широкий шрам, лицо было грустное. Он носил траур по матери.

— Боже мой! — воскликнула Орховская, складывая руки. — Что же вы тут делаете? Давно ли приехали? Как поживаете?

— Приехал недавно и случайно узнал от купца Боруха, что вы остались на старой квартире. Я пришел вас навестить и узнать о вашем здоровье, — сказал молодой человек, осматриваясь вокруг и вздыхая.

— О том, как поживаю, и спрашивать не стоит, дорогой мой панич, — отвечала старушка, — известно, старое дерево скрипит… Кашляю, плачу, молюсь и только. Нет наших, нет, — прибавила она тоскливо.

— Нет, — повторил, оглядываясь, Мартиньян. — Милая моя пани Орховская, я именно хотел вас расспросить о них, вы должны больше знать, вы, конечно, видите Люсю, а может быть, и Мечислав писал к вам.

Старуха покачала головой и пододвинула стул.

— Ничего я не знаю, — отвечала она. — Люсю я вижу иногда в костеле, потому что иначе трудно, ибо меня к ней не допускают, а если и допрошусь как-нибудь, то старик всегда настороже, чтоб мы и поговорить не могли дружески.

— В каком костеле? Когда она бывает? Орховская потрясла головой.

— Право не скажу. Еще, пожалуй, вы начнете ходить туда, а это не годится, пан Мартиньян, — прибавила старуха, погрозив, — не годится! И ей могло бы быть худо, да и вам себя не следует убивать. Женщина замужняя.

— Но ведь она мне двоюродная сестра! Неужели, моя пани Орховская, грешно и издали посмотреть на нее?

— Грешно, грешно даже посмотреть! — воскликнула старуха. — Что сталось, того не воротишь. Напрасно.

Мартиньян вздохнул.

— Ничего не поможет, — продолжала Орховская, — так судил Бог, и надобно покориться Его святой воле. Хоть Люся, бедняжка, и похудела, но ей там хорошо… Человек богатый и для нее ничего не жалеет.

— А о Мечиславе ничего не знаете?

— Ничего, — отвечала старуха. — Выехали тотчас после свадьбы. Ходила раза два узнавать на Вольную улицу к ним на квартиру, люди говорят, что пани писала и что собирается вернуться на зиму. Но Мечиславу там хорошо, катается как сыр в масле, а она добра как ангел.

Мартиньян слушал, опустив голову.

— Вы здесь пробудете? — спросила вдруг старуха.

— Я здесь остаюсь жить, — отвечал Мартиньян, — отец мне не запрещает. Он там за меня хозяйничает, а я хочу немного посмотреть на свет и на людей. Я взял с собой Пачосского, нанял квартиру. Что же мне больше делать?

— Нашлось бы что делать, — сказала старуха, — но зачем же вам обязательно жить здесь? Зачем? Вам здесь не слишком здорово. К чему лгать и людей напрасно обманывать? Будете себе только убивать сердце, потому что приехали сюда для Люси, а это ни к чему.

Мартиньян опустил голову и молчал. Орховская сжалилась над ним и вздохнула.

— Жаль мне тебя, дорогой мой панич, но любить замужнюю женщину — гневить Бога.

— Милая пани Орховская, — сказал молодой человек, — ведь я влюбился не в замужнюю, а полюбил ее, когда она была свободна… Трудно вырвать из сердца то, что вросло в него.

— А зачем же питать дурное зелье? — возразила старуха, качая головой. — Сорную траву надобно вырвать с корнем. Если ты будешь здесь сидеть, милый мой панич, никогда не оставишь грешной мысли. Зачем тебе жить здесь?

— Я не для этого сюда приехал.

— Что ты мне говоришь? — воскликнула с досадой старуха. — Зачем еще прибавлять ложь к тому, что само по себе не хорошо. Ты не приехал бы, если б не она. Но не надо и ей прибавлять нового горя! Муж-старик будет ревновать, хотя бы и ничего не было… Она, может быть, немного и любила вас и это ей придет на память некстати…

— Говорите, что хотите, моя добрая Орховская! — воскликнул Мартиньян. — А я никогда не перестану любить ее.

— А разве в деревне вы не могли бы любить ее? — спросила старуха.

Мартиньян замолчал и начал ходить по комнаткам, заглядывая в каждый угол.

— Боже мой! — сказал он. — Здесь все после нее осталось, как было.

И схватив с пялец работу, он начал целовать ее, и на глазах у него навернулись слезы. Орховской стало его жаль, и она за молчала.

— Я уже ни о чем больше не прошу, — сказал он, — только позвольте мне иногда приходить сюда вспомнить о них, поговорить с вами.

— Я пред вами дверей не запру, — прошептала Орховская, но лучше вам уехать в деревню.

— Я этого не сделаю, — отозвался решительно Мартиньян, — и вы меня напрасно не уговаривайте.

Пробыв еще некоторое время, молодой человек ушел, а Орховская на прощанье повторила, чтоб он уезжал в Бабин.

Мартиньян решился поселиться в городе во что бы то ни стало, хотел видеть Люсю, по крайней мере, издали.

Он надеялся по возвращении Мечислава встретить у него Люда вику, намеревался бывать в костеле, в который она ходила, и мечтал, может быть, как-нибудь втереться в дом Вариуса. Впрочем, поэтическая эта любовь юноши больше и не требовала: взглянул украдкой, шепнуть словцо, обменяться вздохом — вот в все. Пан Пачосский, которого взял с собой Мартиньян, не мог похвалить этих грешных желаний молодого человека; положение его как бывшего воспитателя не позволяло открыто потворствовать ему; но, несмотря на это, он не был против возвышенного чувства и не мм в душе не удивляться такой постоянной привязанности. Он, вообще, уважал всякую любовь и сам втайне был влюблен в пани Драминскую, о чем, однако ж, не знала ни она и никто на свете.

Мартиньян нашел для себя и для бывшего учителя, а теперь друга хороший домик, окнами на улицу, с садиком, меблировал его отлично и решился остаться в В… как можно долее. Отец этому не противился, ибо уважение, какое питал к уму покойной жены, перенес теперь на сына.

— Молодой человек, — говорил он, — известно, должен потереться в свете, узнать людей. Что ему киснуть в деревне. Для нас, гречкосеев, это хорошо, а для него не годится. Я не пожалею денег.

Старик Буржим заметил ему потихоньку, что молодой человек встретит в городе Людвику.

Пан Бабинский махнул рукой.

— Ну, что мне за дело? Я об этом ничего не знаю и знать не хочу! — сказал он. — Она замужем, пусть муж и присматривает за нею, а мне какая надобность. Наконец, она не одна в городе… может быть, другая понравится и вся эта блажь выйдет из головы. Если б не покойница, моя милая жена, я не запретил бы ему жениться на Люсе; славная, разумная девочка; но покойница, царство ей небесное, не любила ее. Сделанного не воротишь. Не он первый, не он и последний… Мало ли что случается с людьми. Что мне ему запрещать? У него ведь свой ум в голове.

В первые дни Мартиньян только осматривался, навестил Орховскую, ходил по костелам, но ему не удалось ничего узнать и увидеться с Люсей; это, однако, его не беспокоило. Пан Пачосский, со своей стороны, привезя с собою "Владиславиаду", отшлифовывал ее окончательно и искал для нее помещения. В летние месяцы удалось как-то ему напечатать два отрывка в газете, и он восторгался этим постоянно; это были первые плоды его музы, вышедшие из-под типографского станка. Он присматривался к печатным стихам, их форме и по несколько раз в день любовался этой еще свежей одеждой бессмертия. Смущали его только три важные типографские ошибки, конечно исправленные собственноручно автором, но вооружившие его против всех в мире наборщиков… Если б от него зависело, он присудил бы виновных к самому тяжкому наказанию. Он следил только, скоро ли вся печать запоет хором похвалу поэме, появится ли меценат, раздадутся ли со всех сторон воззвания, чтоб, во имя отечественной литературы, он не скрывал долее от света такого исполинского произведения. Увы! никто не отзывался, а что еще хуже — в чем он убедился — никто не читал этих превосходных эпизодов из его поэмы. Такова судьба поэта!

Один только добряк Мартиньян знал некоторые отрывки наизусть, и не удивительно, ибо не имел почти ничего лучшего для занятий. Он слушал Пачосского или бродил по улицам, выжидая счастливой случайности встретиться где-нибудь с Людвикой. Ходил он у нее и под окнами, но эти окна всегда были закрыты, и никто из них не выглядывал, кроме одной чрезвычайно рябой служанки. Бедный Мартиньян, верный своему чувству, заходил также к Орхов-ской, но старушка, хоть и охотно с ним разговаривала, однако не хотела сообщить ему никаких сведений. Тогда ему пришла счастливая мысль следить, куда Люся ходила молиться; раньше она ходила к францисканцам, как вдруг однажды утром она пошла в костел св. Яна. Юноша пошел туда за ней… На ранней обедне Людвика бывала со служанкой. Мартиньян не смел к ней приблизиться, он издали только всматривался в ее бледное лицо, счастливый, что наконец нашел место, где мог с нею встречаться. Выходя из костела, Люся оглянулась и увидела кузена; она сильно побледнела и поспешно, словно боясь, чтобы он не подошел к ней, выбежала на улицу. Давно уж Мартиньян не был так счастлив, и поэтому щедро одарил бедных милостыней, и, дождавшись Орховской, весело поздоровался с ней.

— Видите, пани Орховская, — сказал он, — кто ищет, тот и найдет.

— Да, да, — прервала, старуха, — кто ищет беды, тот и находит ее. Если б вы искали беды только себе, я ничего не сказала бы вам, — прибавила она, пожав плечами, — но вы и этой несчастной готовы причинить горе. Муж ревнивец, вокруг нее множество шпионов… как увидят здесь вас, то и ей нельзя будет выйти в костел.

Выслушав эти убедительные доводы, Мартиньян дал себе слово быть чрезвычайно осторожным и не дать заметить, зачем появлялся у обедни…

В тот день и Пачосского обрадовало хорошее расположение бывшего воспитанника, хоть он и не мог понять причины.

На другой день юноша поспешил в костел и сидел до конца службы, но, увы, не видел уже Людвики. То же самое и в следующие дни. На четвертый или пятый день он снова отправился к Орховской. Старуха, отворяя ему дверь, ворчала:

— Испугали вы мне дитя, как увидела вас, перестала ходить в костел св. Яна.

Мартиньян был мрачен и грустен.

— Заупрямился здесь сидеть, — продолжала ворчать Орховская, — неизвестно для чего мучишь себя и других. Ехал бы в деревню…

Насилу молодому человеку удалось успокоить старуху, а из ее грусти и вздохов догадался, что она должна была знать кое-что о жизни Люси, но только трудно было разговорить ее. Орховская смотрела на Мартиньяна как на человека, питавшего грешные мысли, и не хотела говорить с ним о Людвике. Напрасно бедняга употреблял все усилия и ушел ни с чем.

Бродя по городу и не находя средства войти в заколдованный дом, он однажды встретил на улице экипаж, в котором показались ему знакомые лица… Дама высунулась из дверцы и подозвала его рукой. Это была пани Адольфина Драминская, которая приехала с мужем посоветоваться с докторами. Даже на лице ее заметны были болезнь и изнурение… Только голубые глаза блестели прежним огнем. Мартиньян подбежал к экипажу.

— Ведь вы, кажется, здесь живете? — спросила его Адольфина.

— Да.

— Отлично! Садитесь с нами, поедем в гостиницу, вы будете во многом нам полезны.

— Это Божья милость, что мы встретили Бабинского на улице, — сказал муж, — он избавит нас от многих хлопот.

Послушный Мартиньян, рассчитывая, что ему это может пригодиться, сел и поехал.

Пан Драминский занялся раскладыванием вещей, а главное, распоряжениями насчет обеда, Адольфина отвела Мартиньяна в сторону.

— Вы здесь для Люси? Признавайтесь! — сказала она.

— Но… я не видел ее вблизи ни разу.

— Стало быть, Мечислава нет? Еще не возвратился?

— Кажется, нет.

— Должны возвратиться и очень скоро. Я больна, доверяю ему и надеюсь, что не откажет мне в совете.

— Обратитесь к доктору Вариусу, он ведь знаменитость! — воскликнул Мартиньян.

— Да, — сказала, улыбнувшись, Адольфина, — вы, может быть, хотели бы, чтобы я вас за ним послала, чтоб вам пробраться к нему в дом и вздохнуть у ее порога.

Мартиньян опустил глаза.

— О, — сказал он, — я не этого хочу, мне хотелось бы только узнать, как она, лишь раз я видел ее в костеле бледную, заплаканную, и она ушла от меня. Орховская говорит, что Людвику окружают шпионы, что никто не имеет к ней доступа. Я давно уже здесь живу, а ничего не мог узнать. Вы были бы ангелом-хранителем…

— Буду ангелом-хранителем, — грустно ответила Адольфина, — потому что мне вас жаль, добрый, честный, верный первому чувству, пан Мартиньян; но имейте терпение. Если что узнаю, передам вам, ей буду говорить о вас… буду служить обоим… Мне жаль вас обоих, потому что я знаю, как болит сердце.

Целуя руку пани Драминской, Мартиньян посмотрел на ее осунувшееся лицо. Молодая женщина улыбнулась с состраданием.

— О, вы были бы благодетельницей, спасительницей! — воскликнул он с живостью. — Дело идет не обо мне… Кто же знает, что творится с нею! Эта неволя, шпионы, эта тюрьма… Бедная Людвика такая бледная, худая.

— А я? — спросила Адольфина.

— Не знаю… кажется, что еще хуже. Вам легко будет как даме, как больной проникнуть в тот дом, завязать отношения с ними.

— И приносить вам о ней известия, — закончила пани Драминская, — а ей о вас — понятно. За то вы будете развлекать немного моего Драминского, водить его и указывать, где он может пообедать и выпить. Я должна быть здесь, а мне не хотелось бы, чтоб этот добряк скучал. Увидите, какой славный человек этот Драминский и подружитесь с ним; он не любит одиночества и потому возьмите его под свое покровительство.

Мартиньян был счастливейшим из смертных, что имел кем заняться и еще за такую плату, какую обещала ему Адольфина, которая была немного догадливее Орховской и не считала его любовь таким большим грехом.

Он познакомился короче с паном Драминским, которого мучило только одно, что его Дольця постоянно хворала и от этого была немного капризна.

— Пусть себе посидит здесь, — говорил он, — лечится, пьет воду, купается и делает все, что выдумают доктора, лишь бы только выздоровела и повеселела. Пусть наймет Вариуса, попросит Мечислава, наконец, трех-четырех докторов, но только, чтоб они ее вылечили. А то просто на глазах у меня она тает… Худоба ужасная. Притом, может быть, город развлечет ее.

Мартиньян не только сам услуживал, но еще взял пана Пачосского, который считал себя счастливейшим, что мог своему идеалу или даже мужу идеала быть на что-нибудь полезным. Это вдохновило его, и в первый же вечер он написал в горацианском стиле стихотворение к Лидии, начинавшееся так:

"О звезда моя, на серых дней небе…"

На другой день, отдохнув немного, пани Адольфина Драминская поехала к Вариусам. Муж ее остался дома и пригласил Пачосского на партию в шахматы. Мартиньян тоже сидел у него, ожидая возвращения посланницы.

Поездка Адольфины к Вариусам показалась ему чрезмерно продолжительной; он постоянно бегал к окнам и тревожно высматривал. Но вот, когда уже пан Драминский в третий раз ставил поэту шах и мат, раздался стук экипажа и вскоре вошла Адольфина.

Пан Драминский уже начинал приходить в нетерпение и покрикивал, сидя за шахматами:

— А что же там говорили, душа моя? А?

Адольфина вошла, и в изнеможении опустилась на диван.

— Вариус не хочет меня лечить, — сказала она, — говорит, что, с тех пор как женился, отказался от практики, желая наслаждаться домашним счастьем. Нечего сказать — хорошее счастье! Люся в прострации, от нее нельзя добиться ни слова: сидит, смотрит в стену, ничего не слышит… Просто сердце разрывается. Этот старый мерзавец не отступает от нее ни на шаг. Не могла ни о чем расспросить ее, поговорить, обнять от чистого сердца.

— Но ведь это несноснейший человек! — молвил пан Драминский. — И ее мучит, и себя!

— Нарочно просидела долго, — продолжала Адольфина, — думала, что хоть на минуту вызовут его или он сам наконец догадается, что должен оставить нас вдвоем. Куда там! Вежливый, ласковый, чувствительный — не оставлял нас ни на секунду. Я узнала только, что Мечислав с женой возвращаются сегодня или завтра — писал к Людвике. Я думаю взять Мечислава, а он, если хочет, может пригласить себе товарища.

— Отлично! Отлично! Говорят, он превосходный врач и вместе с тем добрый наш приятель и человек с сердцем, — отозвался Драминский. — По крайней мере, ему можно будет довериться… Лучше всего подождать.

Адольфина покраснела при этих словах мужа и потом сказала:

— Приедут сегодня или завтра. Признаюсь, мне также хотелось бы увидеть молодую парочку.

— По крайней мере, она не болеет, — заметил муж, рассмеявшись, — а если и захворает, то у нее доктор под боком.

Пан Драминский долго смеялся над этой своей остротой, пошел конем не туда, куда следовало, потерял слона и получил мат.

Пачосский был счастлив, что ему удалось одержать победу в присутствии Адольфины.

Разговор этот не удовлетворил, однако, Мартиньяна. Пользуясь шумом, происшедшим по поводу шаха и мата, он начал расспрашивать Адольфину в полголоса.

— Люся, действительно, как бы снятая с креста или, скорее, пригвожденная к кресту, — сказала ему Адольфина. — Мне, невозможно было и двух слов сказать ей. Я, однако, устроила так ловко, что муж не слышал, — увидитесь завтра. Признаюсь вам, что если б муж мой держал меня в такой неволе, то я назло обманывала бы его. Узнайте, пожалуйста, о возвращении Мечислава и пришлите нам сказать, когда они возвратятся.

Мартиньян вскоре ушел и распорядился, чтобы ему дали знать немедленно о приезде кузена. В тот день, однако, хоть в доме и ожидали Орденских, они не приехали. Мартиньян имел только возможность убедиться, на какой панской ноге содержался дом.

На другой день довольно рано появился Мечислав на Францисканской улице, Орденские приехали после полуночи, и поэтому Мартиньян не получил известия, Орховская не помнила себя от радости. Она подвела Мечислава к окну, чтоб лучше рассмотреть. Мечислав переменился; казалось, он пополнел, но был бледен, глаза погасли, юношеская свежесть отцвела, цвет лица какой-то нежный и словно восковой. Вероятно, несколько месяцев, проведенных в климате, к которому не привык, должны были таким образом повлиять на северную натуру. Он обнял старушку и грустно осмотрелся… может быть, ему показалось странным, как они могли здесь жить с сестрой.

Может быть, и по платью Орховская едва узнала бы его. Прежде он одевался очень скромно, а теперь платье на нем было щегольское; на галстуке большая бирюзовая булавка, на пальцах дорогие кольца… Старухе даже сделалось как-то неловко, и она подумала:

"Если бы он все это сам заработал, а то все по ее милости…"

Мечислав начал расспрашивать о Люсе. Старуха не могла ему иного сказать, не хотела его слишком тревожить, но и не молчала.

— Бедняжка мало куда показывается, — сказала она, — разве, в костел… а тут еще на беду и Мартиньян появился… Увидела, она его однажды в костеле и теперь боится идти к обедне.

Мечислав сильно рассердился на кузена.

— О, я выпровожу его отсюда! — сказал он.

— А я сомневаюсь, — отвечала старуха, — натура эта упрямая, как и все балованные дети.

От Орховской Мечислав поспешил к доктору. Профессор был на лекции и, по обыкновению, без него никого не принимали. Люся, однако ж, услыхав голос брата, решилась преступить приказание и выбежала к нему навстречу, забыв чему подвергалась. Слуги не могли открыто противиться госпоже. Мечислав вошел к сестре. У нее в комнатезастал он неизменную рябую экономку, но, не обращая на нее внимания, брат и сестра вышли в залу, куда экономка не смела последовать за ними. Все, что она могла, это стоять за дверью. Оба молча посмотрели друг на друга. Мечислав нашел, что сестра чрезвычайно похудела; Люсе он показался болезненно пополневшим; в их глазах не было ни искорки, обнаруживавшей довольство жизнью.

— Говори мне, что с тобой? — воскликнул Мечислав. — Как ты живешь с ним? Ты худеешь. Скучно тебе? Запирает он тебя от всех?

— Нет, — отвечала Люся, — мне… мне хорошо… он не зол ее мною. Он меня не запирает, а сама я не хочу выходить, не люблю общества, оно утомляет меня. Я не скучаю, у меня есть занятие: фортепиано, книги, чего же больше? Мне было только скучно без тебя, а остальное… Ну, как же вам ездилось?

— Не слишком хорошо, — отвечал Мечислав. — Серафима теперь менее весела и непринужденна, нежели прежде; вероятно, это происходит от состояния ее здоровья. При том же за границей надоедали нам различные прежние знакомства, в особенности граф Бюллер, которого мы встречали на каждом шагу. Кажется мне, он прежде был влюблен в Серафиму… Не могли мы от него отделаться и потому должны были возвратиться, потому что здесь, по крайней мере, не обязаны принимать его и можем отказывать. Бедная Серафима так измучилась, что это отравляло нам удовольствие поездки. Никогда я не видел ее такой нервной, нетерпеливой; ее раздражало малейшее обстоятельство… Она сердилась иной раз даже на меня.

— Как! На тебя?

— Да, — отвечал, засмеявшись, Мечислав, — но это никогда долго не продолжалось.

— Но ты воспользовался путешествием для науки? Мечислав пожал плечами.

— Увы, очень мало, — отвечал он тихо. — Трудно было оставить Серафиму, чтобы ходить по больницам. Она боялась заразных болезней и притом была недовольна, когда я выступал в качестве доктора. Я принужден был прикидываться немножко паном.

— А знаешь кто здесь? — быстро сказала Люся. — Вчера или третьего дня приехала больная Адольфина и ждет тебя.

— Как, меня? — прервал удивленный Мечислав.

— Хочет непременно, чтоб ты ее лечил.

— Ведь я уже почти не доктор, да еще им и не был, а потому ни в каком случае не мог бы взяться за лечение, и Серафима не позволит мне исполнять обязанности врача. Нет, не могу.

— Помилуй, по крайней мере, выбери докторов, посоветуй; она больна в самом деле, — сказала Люся.

— А доктор Вариус?

— Он никого не лечит с тех пор, как женился, — отвечала Люд-вика, опустив глаза. — Адольфина уже была здесь, он отказал ей.

Мечислав нахмурился и начал ходить с беспокойством по комнате.

— Боже мой! — воскликнул он. — Приехал, надеясь отдохнуть, а тут вот что… Адольфина, Мартиньян… Недостает только графа Бюллера для полноты коллекции. Но как же твое здоровье?

— Я здорова, — отвечала, покашливая, Людвика и принужденно улыбнулась, — ты обо мне не беспокойся. А видел ты Мартиньяна? — спросила она, помолчав минуту.

— Нет, но увижу и постараюсь выпроводить в деревню. Он не давал покоя старухе Орховской, ходил и вздыхал по нашим опустелым комнаткам, целовал мебель, сбирал засохшие листья, одним словом, бедняга рехнулся.

Люся краснела, сердце билось сильнее и увлажились глаза; но, однако, ничего не отвечала.

Мечислав поговорил еще немного с сестрой и вышел. На пороге он встретил Вариуса, который посмотрел на него с беспокойством и почти сердито.

— Как же это вы вошли, пан Мечислав? Людвика утром не принимает, она… я предписал ей спокойствие.

Молодой человек улыбнулся.

— Вы забываете, любезный профессор, что я тоже немного доктор и притом ее родной брат. Надеюсь, что мое посещение не повредит.

И Мечислав удалился. Вариус хотел удержать его, но тот сослался на необходимость идти.

И в самом деле он опоздал к завтраку. Увы, пани Серафима пила уже чай и приветствовала его при входе:

— Скажи пожалуйста, ты никогда не приходишь вовремя! Чай перестоялся, все простыло, завтрак испорчен, я должна есть одна, чего терпеть не могу и что мне вредно. Сколько раз я тебя просила!

В голосе ее и тоне было столько жестокости и нетерпения, столько резкости, что Мечислав, как обыкновенно делал он в подобных случаях, счел за лучшее не отвечать и молча сел к своей чашке, холодный и равнодушный.

— Где же ты был?

— У сестры.

— Так рано?

— Был у Орховской.

— Так! И для Орховской оставил меня в минуту, когда я не хочу быть одна…

— Виделся с Людвикою.

— Как поживает Люся?

— Нехорошо, — отвечал Мечислав мрачно, — состояние ее здоровья, которое меня с некоторых пор беспокоило, не улучшилось, а скорее сделалось хуже. Она спокойна, не жалуется… но я ею недоволен.

— Тебе иногда кажется, а ты так любишь сестру, — сказала пани Серафима с каким-то странным выражением.

— Действительно, люблю как единственную сестру свою.

— Знаю, — проговорила жена с кислой миной.

Несколько минут длилось молчание.

— Конечно, знаешь и о другой больной, — сказала пани Серафима, — от которой я получила сегодня записку. Приехала Адольфина и, кажется, вообразила себе, что ты будешь лечить ее. Но я не позволю этого! — продолжала она, сверкнув глазами. — Довольно этой медицины! Некогда я очень любила эту Адольфину, но с некоторых пор не узнаю ее и она вызывает во мне отвращение. В особенности с тобой она так смела.

— Мы росли вместе,

— Тем более должна быть сдержаннее, ибо мне кажется, что она была немного в вас влюблена, да и вы в нее.

Мечислав усмехнулся.

— Что это с тобой сегодня, Серафима? Откуда это раздражение?

— Сегодня все на меня обрушилось, чтобы привести в это состояние. С завтраком должна была долго дожидаться, потом пришлось есть и пить одной. Завтрак скверный… Потом смешная записка Адольфины… наконец, ты — холодный, равнодушный, нахмуренный…

— Я не смел приблизиться после выговора, — отвечал Мечислав.

Пани Серафима вскочила со стула, бросила салфетку и вышла, не сказав ни слова. Мечислав наскоро выпил чай и спустился в свою комнату.

Вот так жили молодые супруги. До этого дошли постепенно. Каким образом от ангельской доброты пани Серафима дошла до капризов и ворчания, объяснить трудно. Мечислав всегда был с нею нежен, предупредителен, а никогда почти не обходилось без каких-нибудь упреков. Ее поражали с его стороны множество незаметных оттенков в обращении, которых она терпеть не могла. Так, между прочим, она не допускала ни малейшего намека на медицину, на прошлое, стараясь скрывать это… и краснела, и сердилась, если невольно Мечислав проговаривался. Если ему случалось во время дороги помочь пустить кому-нибудь кровь, она долго не могла этого; простить ему. Он не смел удовлетворить своего любопытства, она: принуждала его играть роль равнодушного путешественника. И он, не привыкший к излишествам, должен был усваивать панские обычаи и баловаться роскошью, которой боялся. Какой-то внутренний голос предостерегал его, что, может быть, ему придется возвратиться к более суровым обычаям, и потому он не хотел приобретать s привычек, которые могли бы быть ему в тягость.

Эта простота вкуса и жизни почти гневила пани Серафиму. Она хотела сделать из него человека гостиных, которым Мечислав не мог и не умел быть. Это было причиной беспрерывных споров о мелочах, кончавшихся обыкновенно нежным примирением, но оставлявших после себя неизгладимые следы.

Мечислав уже после этой двухмесячной борьбы чувствовал изнеможение и скуку, но все еще надеялся на ее прекращение и что Серафима, возвратясь на родину, вернет прежнюю кротость характера и спокойствие.

По-видимому, неудовольствие с обеих сторон было одинаково: вдова находила мужа холодным, иногда педантом и, главное, что по ее мнению было непростительным, — таким обыкновенным. Сюда причисляла она простоту Мечислава, искренность и правдивость. Оба, однако, питали надежду, что сумеют приноровиться друг к другу.

Прибытие Адольфины, когда-то лучшей подруги, тоже было не по душе пани Серафиме, которая начинала подозревать ее в прежней любви к Мечиславу, не совсем еще угасшей. Догадки эти возникли из нескольких слов Люси, а может быть, из неосторожных фраз и обращения самой пани Драминской в последнее время. Серафима начинала ненавидеть Адольфину.

Мысль последней обратиться за медицинской помощью к Мечиславу еще более раздражала ее. Пани Серафима хотела изгладить всякий след медицины, самую память о ней и взять с мужа обещание, чтоб навсегда отрекся от науки. Собиралась она также при первой встрече дать понять Адольфине все неприличие ее поведения.

Недолго она дожидалась, ибо пани Драминская через два часа сама приехала к ней.

Уже из приветствия Адольфина почувствовала перемену в приятельнице и надвигавшуюся бурю… Она, однако, не испугалась этого.

Обменялись несколькими обычными фразами.

— Однако ты хотела что ли побесить меня своей шуточкой? — сказала хозяйка дома, показывая записку, полученную утром. — Ты хочешь лечиться у Мечислава. Но ведь он уже не доктор, он отказался от этой гнусной медицины, и я не позволю ему возвращаться к ней.

— Как? Так вы уже дошли до такой степени, что ты не позволяешь, а он слушается! — сказала, рассмеявшись, Адольфина.

— Ты поймала меня на слове, моя милая, — возразила хозяйка. — Признаюсь тебе, что в случае болезни Орховской я, может быть, и не запретила бы ему написать для нее рецепт, но взяться за лечение пани Адольфины Драминской, о, это для меня небезопасно! Я стара… ты молода и… в детстве вы играли вместе на зеленых лужайках, и я боялась бы воспоминаний.

Адольфина сильно покраснела.

— Дорогая моя Серафима, — сказала она, — я не знала, что ты ревнива!.. Позволяю тебе даже не доверять мне; но пану Мечиславу?..

— Не доверяй никому, и никто тебе не изменит, говорит пословица, — сказала пани Серафима, покачав головой.

Разговор, принявший подобный оборот, не мог продолжаться долго. Обе приятельницы были раздражены и хоть прикрывали улыбками внутреннюю досаду, однако уже сердились друг на друга.

Пани Драминская молча прошлась по гостиной, чувствуя себя оскорбленной, схватила лежавшую на столе мантилью, накинула ее на плечи и собиралась уехать. Хозяйке не хотелось отпустить ее этом расположении духа; сознавая себя виноватой, она схватил"! Адольфину за руку.

— О, не принимай же шутки серьезно! — воскликнула она. — Я совсем не ревнива, а хотела только немного подразнить тебя за твою записку, которая раздосадовала меня. Я сержусь единственно тогда, когда эта медицина отнимает у меня Мечислава… я презираю ее. Вообрази же себе мужа, который возится с трупами, с больными… со всеми людскими гадостями!.. Благодарю!

— Однако же ты любила его именно в то время, когда он больше всего занимался этим… и это не было тебе противно? — возразила Адольфина.

— Да, я люблю его не потому что, но несмотря на это, на говорила в душе, что он должен оставить медицину! — воскликнула пани Серафима.

— Вижу только, что ты диктатор с неограниченной властью, — тихо проговорила пани Драминская, — и не знаешь, как это опасно. В глазах света ты унижаешь избранного тобою человека, отнимая у него волю. Какое ж ты имеешь право на это?

— Мою любовь! — быстро прервала хозяйка.

Адольфина, видя, что вместо успокоения раздражала только больше приятельницу, во второй раз закуталась в мантилью.

— Э, милая моя, — сказала она, — оставим это, зачем нам ссорится. Извини! Что ж мне до этого за дело? Однако поздно, — прибавила она, смотря на часы, — я должна спешить. До свидания.

И она подала руку пани Серафиме.

Последняя сказала без гнева:

— В самом деле, за что же нам сердиться друг на друга.

Адольфина выбежала, раскрасневшись после этого разговора.

"Бедный Мечислав! — подумала она. — Бедный Мечислав! О несчастные сироты! Боже мой! Если так уже через два месяца после свадьбы, то что же будет через два года? Он такой добрый и кроткий, а она? Но как же изменило ее это счастье!"

По возвращении домой она чрезвычайно удивилась, найдя у мужа совершенно незнакомого ей человека. У них шла оживленная беседа. Это было для нее загадкой, ибо пан Драминский не легко завязывал новые знакомства, а прежние ей все были известны. Кроме того, поскольку она приехала в город для лечения, то муж ей обещал ограничиться самым тесным кружком.

Гость этот, по-видимому, принадлежал к аристократический; слоям общества, о чем можно было судить по костюму, разговору и манерам.

— Моя милая, представляю тебе — граф Бюллер. Неожиданная встреча в гостинице… мы вместе учились в Митавской гимназии…

Адольфина холодно поклонилась и ушла в другую комнату.

— Бедная, больная моя жена, — прибавил пан Драминский. — Мы уйдем лучше к вам, потому что здесь будем шуметь, ибо я, если прихожу в хорошее расположение духа, начинаю страшно кричать.

Граф Бюллер только что приехал в город и остановился в одной гостинице с Драминскими. Старинные товарищи сошлись в столовой. Граф Бюллер первый напомнил о себе мужу Адольфины. Так возобновилось их знакомство.

Войдя в свою комнату, Адольфина опустилась в кресло и задумалась; она слышала, как муж уходил, и не двигалась с места, пока он не возвратился через час. Пан Драминский завтракал с графом и выпил немножко больше обыкновенного.

В такие минуты — и Адольфина это очень хорошо знала — он ходил вокруг нее на цыпочках, целовал ей ноги, прислуживал на коленках. Адольфина узнала это настроение с первого же взгляда. Пан Драминский отворил немного дверь, жмуря глаза.

— Можно, ангельчик?

— Сделай одолжение, войди. Вы завтракали? — прибавила она, взглянув на мужа.

— Да, с Бюллером. Никак не мог отказаться. Мы с ним наговорились и насмеялись.

И он поцеловал жену в колено.

— Ты не будешь, ангел мой, сердиться? — спросил он.

— За что же? Садись только, пожалуйста, подальше: от тебя пахнет вином.

— Я могу и уйти.

— Зачем же? Садись, я хочу что-то сказать тебе.

— О, я готов тебя слушать годы, века!

И пан Драминский снова поцеловал жену в колено.

— Представь себе, как меня приняла Серафима…

— Как? Дурно?

— С ужасными упреками за то, что я осмелилась назвать ее мужа доктором! Она сделалась такая странная, обидчивая, злая…

— Так и оставить ее в покое! — воскликнул пан Драминский сердито. — Глупая, с позволения сказать, баба… Но мне уже и Бюллер говорил, что она всегда была такая.

Адольфина приподнялась.

— А Бюллер откуда знает?

Пан Драминский закусил губу и, сделав мину, как человек, пойманный на месте преступления, махнул рукой.

— Эх, черт возьми! Вот сболтнул…

— Садись и говори, Бога ради, говори!

— Это старая история, старая история… Конечно, он не просил меня хранить тайну… однако ради самого Мечислава не следовало бы разглашать этого.

— Что же там было? Ведь мне же ты можешь рассказать.

Пан Драминский поклонился, воспользовался этим и поцеловал жену в ухо, что последней не очень понравилось, потом начал:

— Старая история еще из времен покойного первого мужа… Вы еще тогда не были знакомы друг с другом. Бюллер страшно влюбился в нее, и ему ответили взаимностью. Серафима обещала ему выйти за него по смерти мужа, они обменялись какими-то кольцами, Бюллер до сих пор носит такое… Потом вдруг все изменилось: муж умер, вдовушке понравился кто-то другой… у них что-то вышло… одним словом, все расстроилось. Бюллер пылает гневом. Любит ли он ее, или не любит, но он нищий, и ему, кажется, хочется завладеть ее состоянием.

Адольфина слушала с большим вниманием.

— И ты уверен, что он не лжет?

— Надеюсь, — отвечал пан Драминский. — После свадьбы он следил за ними шаг за шагом и нигде не давал им покоя…

Адольфина задумалась.

— Несчастный Мечислав! — воскликнула она. — Нужно же ему было, без любви к этой женщине, а из какой-то особой благодарности уготовить себе подобную участь? Но кто же из нас знает эту женщину! Она была совсем другая, милая и добрая, когда! охотилась за этим мужем… Бедный Мечислав!

— Мне его тоже очень жаль… Но, сняв голову, по волосам не плачут: заварил кашу, пусть сам и расхлебывает.

— Милый мой, — прервала Адольфина, — оставим это!

И, задумавшись, она дала знак мужу рукой, что хочет отдохнуть. Пан Драминский поцеловал ей руку и на цыпочках вышел, осторожно запирая двери за собой. Отправившись к себе в комнату с намерением покурить, он заснул сном праведным до самого обеда.

Прошло несколько дней. Пани Серафима, после известного нам утра, очевидно, была недовольна собой. Она сделалась сговорчивее. В тот же день она посылала просить Адольфину на чай, но последняя сослалась на нездоровье.

На другой день пани Серафима сама к ней поехала. Разговор был холодный, неискренний и как-то не клеился…

Пан Драминский, обрадовавшись встрече со старым товарищем постоянно проводил с ним время.

Бедный Мартиньян приходил к Адольфине с целью узнать от нее что-нибудь, но узнавал очень немного и с грустью возвращался. Встретился он и с Мечиславом, который холодно его приветствовал.

— Что ты здесь делаешь? — спросил он его.

— Я? Живу здесь, и больше ничего.

— Мне кажется, что тебе было бы лучше в деревне.

Мартиньян обиделся.

— Я тоже нахожу, что тебе было бы лучше в Ровине, однако не говорю этого.

— Но ведь ты понимаешь смысл моих слов?

— Догадываюсь, — отвечал кузен, — но я не подал ни малейшего повода. Я имею точно такое же право, как и ты, жить где мне угодно.

После этого краткого разговора братья расстались холодно.

Пани Серафима еще раза два навещала прежнюю приятельницу, желая сгладить впечатление первой встречи, но это было трудно, потому что обе сердились друг на друга. Взаимная холодность их увеличивалась. Пан Драминский не следил близко за этими отношениями, но привыкший считать законом всякое желание жены, решился, со своей стороны, уговорить Мечислава, чтоб тот взялся за ее лечение.

— Знаю, — сказал он Мечиславу, — что пани Серафима не любит, чтоб вы занимались лечением; но для нас можете сделать исключение, да и не нужно, чтоб она знала об этом. Жена моя имеет к вам доверие… Вы укажите доктора и сами посоветуйте.

Мечислав отговаривался, как мог, но ему трудно было отказаться, и он обещал приехать с другим доктором. Серафима, действительно, ничего не знала об этом. Мечислав не пробыл и лишней минуты у Драминских и поспешил уйти, уклоняясь и от разговора, и от всего, что могло бы напомнить прошедшее.

Пани Серафима постоянно приглашала к себе Адольфину, так что последняя после консилиума, однажды рано утром приехала к приятельнице. Пани Орденская хотела по-прежнему быть веселой и любезной. Начали говорить о городской жизни, о надоедливых гостях. Адольфина сказала как бы нехотя.

— Больше всего мне докучает этот несносный Бюллер.

— Какой Бюллер? — спросила, покраснев, пани Серафима.

— Кто ж его знает! Он учился вместе с моим мужем в Митавской гимназии; человек еще не старый, приличный, очень хорошо образован, только невыносимо нахален. По целым дням болтал с Драминским… Но он говорил, что отлично тебя знает, что был вместе с вами теперь в Италии… что это старинное знакомство, еще при твоем первом муже… Он что-то шептал на ухо моему Драминскому, и они смеялись.

Пани Серафима стояла бледная от гнева и волнения. Она пожала плечами.

— Нелепый хвастун, — воскликнула она. — Советую тебе не принимать его. В какой только дом ни вступит, он старается потом отомстить за гостеприимство.

— Стало быть, ты действительно знаешь его? — спросила Адольфина. — Мне он тоже не нравится.

Тем разговор и кончился. Адольфина убедилась, что Бюллер не солгал, а ей этого только и было нужно.

"Бедный Мечислав! — подумала она. — И мы первые познакомили их на несчастье. Это останется у нас с мачехой на совести".

Был еще и второй консилиум, которого пожелала Адольфина. Мечислав приехал с другим доктором, пробыл недолго, ограничился медициной и ушел как только мог скорее.

Пан Драминский, гостеприимнейший из смертных, зная, чтя нельзя платить Мечиславу за визиты деньгами, желал хоть чем-нибудь отблагодарить его. Он долго ломал голову и наконец при третьем посещении Мечислава взял с него слово поужинать с ним вдвоем. Он так просил, что не было возможности отказать. Для бедного Мечислава вечерние выезды из дому, без ведома жены были невозможны; она не любила отпускать его, и о каждом часе он должен был отдавать отчет. И на этот раз, по обыкновению, он сказал правду: что обещал Драминскому быть вечером и что должен сдержать слово. Во многих отношениях это не нравилось жене, она не любила, чтоб он виделся с Адольфиною, боялась, быть может, также и встречи с Бюллером. Она покраснела и воскликнула, едва удерживаясь:

— Ничего не может быть мне неприятнее.

— Почему?

— Я не люблю, когда ты бываешь с Адольфиною.

— Могу поручиться, что ее не будет. Знаю, что доктор предписал ей ложиться спать пораньше, а мы с Драминским не будем даже и у них в квартире.

— А где же?

— Поужинаем в ресторане, — отвечал с улыбкой Мечислав. — Но, помилуй же, Серафима: неужели, как школьник, я должен отдавать отчет в каждом шаге и во всем испрашивать разрешения!

— Я ведь этого, кажется, не требовала, но имею право на недовольство.

— Оттого, что мы поужинаем с Драминским?

— Дурное общество, дурное общество! — говорила Серафима. — Впрочем, делай как знаешь.

Мечислав уже не говорил больше об этом, и в назначенный час встретился в отдельной комнате ресторана с Драминским. Последний умел принимать и потому все устроил самым изысканным образом. В минуту, когда именно он обдумывал ужин, подвернулся как бы случайно граф Бюллер.

— Э, милый мой, — сказал он, — а меня, стало быть, не думаешь приглашать! Я никогда не простил бы тебе этого. Напрашиваюсь силой…

Любой другой был бы приятнее для пана Драминского, но он ничего не мог поделать: он был слишком вежлив, чтоб оттолкнуть подобное напрашивание. Общество Бюллера очень не нравилось также и Мечиславу, после путешествия в Италии, где граф постоянно гонялся за ними. Увидев его за столом, он нахмурился; однако они раскланялись учтиво. Возникала какая-то холодность. Пан Драминский тер себе лоб с досады.

— Послушай, любезный, — шепнул он на ухо Бюллеру, — если ты сделаешь малейшую неприятность, ей-Богу буду стреляться.

— Будь спокоен, — отвечал граф тоже шепотом, — я совершенно не думаю об этом. У меня совершенно другое дело.

Пошептавшись таким образом, они уселись. Пан Драминский наливал немилосердно стаканы и заставлял пить. По этому случаю имелся у него неисчерпаемый запас преданий, он знал все эти шуточки, пословицы, формулы, заклинания и одолевал всех упорствующих. При первых двух блюдах он употребил все могущество слова, чтоб подпоить гостей, будучи того убеждения, что после вина все будут чувствовать, подобно ему, аппетит.

Так дошло дело до шампанского. Многие не любят этого вина, но на тех, кому оно нравится, оно имеет то влияние, что изощряет остроумие и развязывает язык. Мечислав не слишком его любил, но пан Драминский пил как воду.

Было уже поздно, во всем ресторане никого, прислуга дремала. Бюллер встал со стаканом в руке.

— Пью за здоровье доктора Мечислава Орденского! — сказал он. — Пью от души, потому что уважаю его, а что уважаю и ценю, дам тому доказательство… и затем именно пришел сюда. Прошу только, любезнейший доктор, не сердитесь и не горячитесь, пока не окончу рассказа, который я принес для вас; потом, когда признаете меня в чем-нибудь виновным, готов на всякую ответственность, какой только пожелаете.

— Какую ты еще тут новую историю выдумываешь? — спросил сердито пан Драминский. — Оставь нас в покое.

— Любезный товарищ, делай со мной что хочешь, но я пришел за этим и выполню свое намерение. Поэтому я попрошу молчания, а вы слушайте, и баста. Я обращаюсь к вам, — сказал он Мечиславу. — Можете иметь самое дурное мнение обо мне, потому что и вам, и вашей супруге я страшно наскучил. Хочу оправдаться и расскажу вам всю свою историю. Я был гораздо моложе, когда познакомился с пани Серафимой, которая в то время была еще женой несноснейшего тирана и имела право считать свою жизнь пыткой. Пани Серафима была прелестна как ангел, несчастна, очаровательна… Я полюбил ее. Невзирая на все предосторожности ревнивого старика, мне удалось войти к нему в дом… Он доверился мне, я обманул его. Я привязался к ней душой и сердцем, готов был отдать за нее жизнь. Мне платили взаимностью.

Мечислав вздрогнул.

— Извините, — продолжал Бюллер, — признания мои могут быть вам неприятны, но они необходимы. Да, мне платили взаимностью, и отношения наши зашли так далеко, что мы обручились черными кольцами, из которых одно видите у меня на пальце, а Другое могли видеть у нее, если она его не сбросила.

Мечислав припомнил сцену с черным кольцом в день свадьбы.

— Будучи уверен в ее сердце, — говорил далее граф, — я терпеливо ждал. Но горе тому, кто поверит женщине. Явился красивый блондин, а так как я имею несчастье быть брюнетом, то предпочли блондина, а меня отвергли со стыдом… Но я воспылал местью, потому что любил, и мне удалось сделать блондина калекой на всю жизнь. Вот моя история. Сердце разбито, судьба исковеркана, жизнь надломлена… Удивительно ли, что я поклялся этой женщине отплатить самым беспощадным мщением? Судите меня, но по этим словам не можете еще осудить справедливо. Я передал вам содержание, но вы не видели гнусности поступков со мной, моей пытки, всего, что я выстрадал.

Во время этого рассказа пан Драминский изорвал в клочки салфетку, Мечислав сидел бледный, но, не обнаруживая гнева, казался холодным и бесчувственным. Когда граф окончил, он помолчал с минуту, а потом сказал медленно, странно спокойным тоном:

— Позвольте мне, граф, отвечать вам. Когда человек женится, он принимает на себя обязанность защищать честь и доброе имя жены. Мы должны стреляться!

Мечислав встал и выпрямился. Бюллер сделал то же самое. Пан Драминский накинулся на последнего.

— Тебя черти занесли сюда! — воскликнул он. Граф рассмеялся.

— Не бойся! Мы люди благовоспитанные и не затеем драки. Итак, вы меня вызываете? — спросил граф Мечислава.

— Вызываю.

— Именно этого я и хотел, потому что должен или убить вас, или быть убитым. Завтра присылайте секундантов. За кладбищем Розы есть уединенные уголки, и мы там рассчитаемся.

Он встал, поклонился и вышел.

Невозможно описать отчаяния пана Драминского: он просто бесился на Бюллера, на себя, на весь свет.

— Бог свидетель, что я не виноват! — повторял он. Мечислав, как мог, старался успокоить и утешить его. Но был

уже час пополуночи, он схватил шляпу и поспешил домой. Трудно передать, что с ним делалось: всю дорогу он горько смеялся над собой, пожимал плечами и, только подходя уже к дому, постарался принять спокойный вид. На лице, однако, остались следы волнения.

Мечислав вспомнил, что не умел биться ни на саблях, ни на пистолетах. Слепая судьба должна была разрешить этот вопрос. Жизнь вдруг опостылела ему до того, что смерть для него ничего не значила, а дело шло только о судьбе сестры, которую он хотел поручить Адольфине и Мартиньяну. Он собирался войти в свою комнату в нижнем этаже, когда слуга сказал, что пани ожидает наверху и желает непременно с ним видеться. Мечислав отправился к жене неохотно.

Пани Серафима ходила по комнате быстрыми шагами. Она живо подошла к мужу и посмотрела на него.

— Ничего не случилось? — воскликнула она.

— А что ж могло случиться?

— Этот человек… этот человек… не был там?

— Кто?

— Бюллер! Не было Бюллера?

— Напротив, был.

— Что ж он говорил?

Слова эти были произнесены с каким-то странным выражением.

— Ничего особенного, — отвечал Мечислав, стараясь быть спокойным, — острил, смеялся… Но так поздно, и меня измучил этот ужин.

Пани Серафима смотрела ему в глаза и не могла успокоиться. Мечислав взял ее за руку.

— Извини, пожалуйста. Вино мне вредит, сколько раз я ни пил его, всегда потом болею. Надо идти.

Пани Серафима немного успокоилась.

— Прикажи подать себе чаю. О, эти несчастные мужские ужины! Полиция должна была бы запретить их.

Мечислав поспешно попрощался и, повторяя, что нездоров, отправился в свою комнату. До завтра оставалось ему еще много работы, ему надо было написать письма, привести в порядок бумаги и как бы приготовиться к смерти, ибо чувствовал, что граф будет стреляться всерьез. Несмотря на наружное спокойствие, Мечислав волновался. Он хотел только, чтоб ночные занятия его не привлекли чьего-нибудь внимания, и заперся на ключ в своей комнате.

День был пасмурный, туманный. Несколько мужчин выехали в полдень прогуляться за город. В этом довольно веселом и разговорчивом обществе никто не мог бы заподозрить людей, которые ехали убивать друг друга.

Впрочем, эта веселость была притворная, чтоб, как говорится, отвести глаза. Одна группа избрала дорогу по окраине, другая по улицам. Никто не обращал на них внимания. Молодежи необходимы развлечения. Именно в это время на кладбище хоронили молодую девушку, гроб которой был весь убран цветами. Молодые люди остановились за кладбищем. Сойдя с дрожек, они отправились в лес выбрать место.

У графа Бюллера секундантами были военный и статский. Оба, по-видимому, принадлежавшие к высшему классу, одетые изысканно и поглядывавшие свысока на обыкновенных смертных. Все трое, словно дело шло не о битве и человеческой жизни, были в отличном настроении, смеялись, острили, напевали и, привычные к подобным сценам, приступали к поединку словно к завтраку, с весельем и аппетитом. Бюллер отличался насмешливым красноречием, возбуждавшим громкий смех его спутников. Они беседовали попеременно на разных языках, владея ими с одинаковой ловкостью. Они первые выбрали место на окраине леса, где небольшой глинистый обрыв спускался над потоком.

Небольшая зеленая лужайка между березами и елями, окруженная несколькими срубленными пнями, казалась очень удобной Для поединка. Трава на ней была не слишком скользкая, солнце не било в глаза, случайные люди не могли сюда зайти, и недалеко стоял дом, где можно было отыскать помощь. Место уже было выбрано и отмечено, когда пришел Мечислав в сопровождении Мартиньяна, пана Драминского и печального Пачосского, на случай надобности. Хотя Мечислав совершенно не умел стрелять, однако был вполне спокоен; Мартиньян молчал, но казался сердитым, пан Драминский старался быть спокойным; Пачосский шел бледный, словно его самого вели на казнь. Они разговаривали потихоньку, и серьезность этой кучки страшно противоречила веселью товарищей Бюллера, хотя в самом графе это настроение можно было принять за отлично сыгранную комедию.

Казалось, что Бюллер принуждал себя к этим громким взрывам смеха, шуткам и несвоевременным остротам, которым вторили егоспутники. Группа эта, при виде подходивших противников, не удержалась от шуток, но статский секундант подошел, раскланиваясь, к пану Драминскому уговориться с ним насчет расстояния в других условий.

Между тем Бюллер, Мечислав и остальные свидетели приветствовали друг друга издали. Граф сделал несколько шагов с каким-то нахальством, упершись руками в бок и покуривая сигару.

— Мне чрезвычайно грустно, — сказал он Мечиславу, который мало обращал на него внимания, — что я вынужден вас убить! В таком юном возрасте, исполненном надежд, в медовых месяцах, в самом расцвете счастья погибнуть от руки старого рубаки — вещь неприятная. Я прежде стрелял на лету ласточек, — прибавил он. — А вы?

— Я, — тихо отвечал Мечислав, — никогда не стрелял по ласточкам.

— Я имел на веку, — продолжал граф, — шесть поединков, и все дурно окончились для моих противников… хотя не все смертельно, однако оставшиеся в живых были искалечены, как ваш предшественник.

Мечислав ничего не ответил, но пан Драминский вспыхнул.

— У тебя нет Бога в сердце! — воскликнул он. — Разве время для подобных речей?

— Почему же и нет? — возразил граф. — Последние минуты надо проводить весело. А написали вы завещание? — обратился он к Мечиславу. — Надобно было исполнить эту формальность. После вас я получу в наследство самую драгоценную жемчужину.

Графские секунданты засмеялись. На Мартиньяна и Пачосского это произвело тяжелое впечатление; поэт гневался.

— А может быть, вы желаете помолиться? — прибавил Бюллер. — Я подожду. Жаль, что нет ксендза под рукой. Фельдшера, кажется мне, не нужно… и кладбище близехонько. Впрочем, пока мы тут орудуем, там еще не окончатся похороны и священник будет к вашим услугам.

Секунданты Бюллера молчали. Отмеряли шаги. Мечислав стоял равнодушный. Пан Драминский учил его, как держать пистолет, в какой момент спускать курок. Мечислав еще с утра пробовал стрелять в цель, но ни разу не попал. На лицах его секундантов выражалось беспокойство.

— Последний раз я стрелял, — сказал Бюллер, — кажется, в сороку на плетне, пуля оторвала ей голову.

— Перестань, Бюллер, — отозвался военный, — довольно шутить, пора приступать к делу.

Секунданты развели противников.

Бюллер продолжал курить сигару и бросил ее лишь тогда, когда ему подали пистолет. Стрелять должны были по счету: "три", сходясь. Мечислав взял пистолет у Мартиньяна, пожал последнему руку, кивнул головой Пачосскому и стал на место.

И вот после шуток и смеха наступила минута полного молчания. Лицо графа вмиг сделалось серьезным, выражая гнев и ненависть.

Мечислав все свое внимание устремил на оружие, в котором не был уверен; он, видимо, стремился удержать руку на должной высоте и прицелиться… Секунданты отсчитали:

— Раз!

Бюллер тронулся живо, потом уменьшил шаг, прицелился тщательно, но с уверенностью искусного стрелка. Мечислав шел очень медленно, устремив взор на противника.

— Два!

Бюллер шел не спеша. Мечислав сделал только шаг… У присутствующих сильнее забились сердца. Пачосский, как после сам признавался, читал машинально молитву и, когда дошел до места, "и в час смерти нашей", услышал команду "три!" и почти одновременно два выстрела… Сперва ничего не было видно за дымом. Мечислав, однако, стоял, опустив пистолет, и смотрел в землю.

С противной стороны раздались восклицания:

— Сто чертей!

— Ранен!

— Sapristi!..

Секунданты бежали к Бюллеру, который, закружившись, упал и схватился за грудь.

Мечислав бросил оружие и как доктор поспешил на помощь. Граф лежал на траве, нелепо искривившись и держась за грудь. Из-под разорванной одежды текла кровь. Пуля, по-видимому, вошла под ребрами и засела внутри. Бюллер не мог уже говорить, а только вращал мутными глазами.

— Я доктор, господа, — сказал подходя Мечислав. — Позвольте мне осмотреть эту злополучную рану.

— Нечего осматривать, — шепнул статский, — вы убили его, пуля где-то в легких, и он истечет кровью.

У графа в это время голова упала на траву, он не мог уже поднять ее; на сжатых губах показалась розовая пена. Он, однако, приподнялся, дернул рукой, снял черное кольцо с помощью приятеля, который, догадавшись, помог ему, и, подавая Мечиславу, прошептал:

— Последняя просьба, — отдайте ей… отдайте ей… Слово?

Мечислав ответил:

— Воля ваша будет исполнена.

Бюллер несколько раз еще рванул рубашку на груди, проговорил несколько невнятных слов и упал на траву.

Между окружавшими воцарилось глубокое молчание.

— Уходите, — отозвался наконец военный, — уходите, ждать нечего.

Статский удержал пана Драминского, который собирался уходить вместе с Мечиславом.

— Мы должны договориться молчать. Мы все уладим так, что сочтут за самоубийство, это уже наше дело. Нечего будет бежать. Бедный Бюллер! Он сам искал, сам и нашел, чего хотел.

Теперь только Мартиньян и Мечислав заметили, что у последнего на высоте сердца сюртук был разорван пулей и видна была синяя полоска ушиба. Пан Драминский отвел Мечислава к экипажу. Лошади стояли за кладбищем, а извозчики, весело покуривая трубочки, беседовали, опираясь о кладбищенскую стену.

Мечислав без особых приключений доехал до города, но не пошел к жене, а, попрощавшись с паном Драминским, мрачный и задумчивый, отправился на Францисканскую улицу. Смеркалось, когда он постучался у двери своей старой квартиры. Остановившись у двери, он осмотрелся и тогда только совершенно опомнился. Он глубоко вздохнул и, не говоря ни слова Орховской, вошел в свою комнатку, снял книжки с дивана и опустился на него.

— Я буду ночевать здесь, любезная Орховская, — проговорил он наконец слабым голосом.

Старуха, дрожа от какого-то безотчетного страха, сложив руки, вышла за огнем.

Она предчувствовала, что должно было случиться какое-нибудь несчастье, но, не зная в чем дело, только молилась Богу, чтобы он отвратил гибельные последствия.

Мечислав еще раз кликнул Орховскую и приказал никому не говорить, что он здесь. Он велел впускать только одного Мартиньяна.

Ночь опустилась на город, и нельзя уже было ждать, чтоб кто-нибудь зашел к Мечиславу. Он присел к столу и написал следующее письмо:

"Сегодня в пять часов пополудни граф Бюллер погиб от моей руки, а скорее от руки Божьей, которая направляла мою слабую и неискусную руку. Умирая, он вручил мне прилагаемое черное кольцо для передачи вам. Я защищал ваше доброе имя и спокойствие, считая это своей обязанностью. Как наследство умершего осталось на душе моей воспоминание, которого ничто не в состоянии изгладить, мы не можем больше жить вместе. Два месяца испытания должны были убедить вас, что мы сделали ошибку, вина которой ложится на меня. Мы были бы оба несчастны. Я сошел с пути труда, продавая себя в приятное, но унизительное рабство. Стыд одолевает меня. Я должен исправить и искупить свою вину. Желаю быть свободным и возвратиться на дорогу, с которой сбился. Простите меня. Решайте, как знаете, я на все согласен, но мы должны расстаться. Буду трудиться, стараясь позабыть, что дерзко втерся в свет, который не создан для меня, так же как и я для него. Забудьте меня и простите.

Мечислав".

Сложив кольцо в письмо и запечатав, Мечислав только тогда подумал, как отправить его. Не оставалось другого средства, как послать старуху Орховскую, которая должна была нанять извозчика, отвезти письмо в дом Серафимы и отдать лакею. Мечислав, сообразив, что его могут искать на прежней квартире, немедленно ушел к Мартиньяну.

Последний, возвратясь домой с Пачосским, ходил по комнате и тихо разговаривал о происшествии, свидетелями которого они были, как вошел Мечислав.

— Извини, брат, — сказал он, — но на сегодня ты должен дать мне приют.

Пачосский посмотрел на него и придвинул ему кресло.

— А вы не идете домой? — спросил он.

— У меня нет дома, — ответил мрачно доктор, — я расхожусь с женой. Я сделал ошибку и должен иметь силу поплатиться за нее.

Некоторое время длилось молчание. Мартиньян обнял Мечислава, а потом шепнул, схватив его за руку:

— Мой дом к твоим услугам, пока будет тебе нужен; ведь мы братья.

Поединок готовился в такой тайне, что пани Серафима никоим образом не могла его заподозрить. Она была недовольна мужем, но это облачко, не первое уже на супружеском горизонте, должно было рассеяться, по ее мнению. С утра Мечислав заявил о необходимости видеться с Вариусом, сказал, что не будет дома обедать, приходил на минуту к себе перед отъездом за город и нашел жену надутой, молчаливой, с книгой в руке. Она посмотрела на него глазами, полными упреков, пожала плечами… и не сделала шагу к сближению и примирению.

Она ждала его вечером, — он не пришел; около часу ждала его с чаем и потом велела подавать без него. Она сидела за столом, когда камердинер подал ей письмо на серебряном подносе. Взглянув на конверт и узнав почерк Мечислава, она схватила письмо. Она ощупала кольцо и разорвала конверт. Прежде чем начала читать, она узнала черный перстень — память Бюллера. Она читала поспешно, тревожно, понимая только, что Бюллер убит и что она освободилась. Это возбудило в ней радость и ни малейшего сожаления. Она была благодарна Мечиславу, что он отомстил за нее. Остальное в письме она считала преходящим гневом, юношеской фантазией, которую надеялась победить одной улыбкой. Она не думала, чтобы Мечислав, отведав жизни без заботы и труда, захотел возвратиться к прежней бедности.

С письмом в руке, бросив на поднос черное кольцо, долго ходила она по зале, почти веселая, несколько взволнованная. Потом, машинально налив себе чая, она присела к столу, словно ожидая, что вот отворится дверь и Мечислав придет просить прощения.

Подождав немного, она позвонила камердинеру.

— Кто принес письмо?

— Какой-то незнакомый человек.

— Пан Мечислав не был внизу в своей комнате?

— Нет.

Она знаком приказала слуге удалиться. Пани Серафима все еще надеялась дождаться мужа. В десять часов пан Драминский пришел и спросил внизу Мечислава. Дали знать пани. Она приказала просить к себе. Тот вошел.

Пани Серафима считала за лучшее показывать вид, что не знала еще ни о чем, и спокойно встретила гостя.

— Вы не знаете, где мой муж? — спросила она.

Пан Драминский пробормотал что-то совсем невнятно.

— Если вы его встретите, потрудитесь, пожалуйста, сказать, что я жду его целый день, одна-одинешенька в доме.

В эту минуту в передней послышались шаги и на пороге показалась заплаканная Людвика с неотступным Вариусом. Она еще не знала о поединке, получила только прощальное письмо Мечислава и так решительно пожелала видеться с братом, что муж не мор отказать ей в этом.

Заплаканная, встревоженная, она вбежала в гостиную пани Серафимы.

— Бога ради, что с ним? — воскликнула она, ломая руки. — Скажите мне, что сталось с Мечиславом?

При виде ее отчаяния пан Драминский подошел, решась рассказать, в чем дело.

— Успокойтесь, — проговорил он, — я возвращаюсь с места дуэли. Мечислав жив, здоров и, кажется, только слегка оцарапан. Противник его убит.

Невозмутимое хладнокровие пани Серафимы выдало, что она знала обо всем.

— Но за что же он бился? Он, спокойнейший из людей, презиравший поединки!

Пан Драминский молчал.

— Ну, довольно и того, — сказал он наконец, — что он цел я здоров.

— Почему же его здесь нет?

Пани Серафима взяла Люсю под руку и вышла с нею в другую комнату.

— Мечислав, — сказала она, — поступил очень хорошо и благородно; я благодарна ему, что он защитил мою честь от гнусной клеветы; но, милая Люся, кажется мне, что после такого прекрасного поступка… он неосновательно гневается на меня… Он пишет, что хочет расстаться со мной… Это ребячество, фантазия, ты растолкуй ему хорошенько. Здесь нет смысла.

— Но где же он? — спросила Люся недоверчиво.

— Незнаю. Не хочет возвращаться домой.

Ручательство пана Драминского успокоило Люсю; она отложила объяснение до свидания с братом. Для нее было непонятно, за что он стрелялся и для чего хотел разорвать с Серафимой? Боясь, чтоб не разминуться с Мечиславом, который мог приехать к ней, Люся поспешила домой. Пан Драминский также должен был возвратиться к жене. Серафима осталась одна. Она, может быть, и сама не могла бы объяснить, что творилось у нее на сердце. Она чувствовала себя на каком-то распутьи, чувствовала свою вину, заблуждение и не знала, что делать. Она не хотела уже ничему противиться, а слепо отдаться на произвол судьбы, отрекаясь от собственной воли в эту решительную минуту. "Если он придет, — говорила она себе, — мы помиримся и будем жить по-прежнему; если не придет, жаль мне будет его. Но созданы ль мы друг для друга? Была ли это любовь, или только слепая жажда, которая пьет из мутного источника? Люблю его временами, и есть минуты, когда он мне противен… То же самое, вероятно, и он чувствует ко мне… Бюллер умер, убит… Если станут говорить мне об этом. Я не могу жить здесь, уеду куда-нибудь за границу. Куда? Уеду к дяде. Но развестись ли мне, или разойтись просто?"

Все это обдумывала пани Серафима довольно спокойно, без слез, без грусти, без сожаления…

"У нас, — говорила она себе, — у нас (это "у нас" означало избранный круг) умеют любить и расставаться прилично, без шума, без огласки; у таких же людей, как Бюллер, как он, все делается не иначе как публично на рынке… Каждый должен жить в своей сфере, если не хочет быть наказанным. Но я была так несчастлива".

О Мечиславе не было речи и помышления. Немного позже, разведясь, она хотела купить его молчание и припомнила, что у нее был собственный капитал из сбережений, которым она могла распоряжаться без ущерба доходам. Часть этого капитала она мысленно предназначила бывшему мужу для ограждения себя от возможных упреков. Она так. мало знала Мечислава, что считала его способным принять подарок и уйти, получив плату!

То снова ей хотелось удержать его; она чувствовала потребность в нем, ощущала необходимость любить кого-нибудь, на кого могла бы положиться.

Разные мысли одна за другой пробегали у нее в голове. Свобода также имела свою прелесть. Она посмотрела в зеркало. Она была еще молода, была еще хороша, а, когда хотела, могла быть и мила, и любезна, и увлекательна… А свет так велик…

Ей уж надоело то, что окружало ее в последнее время. Люся была скучна и слезлива, Адольфина слишком смела и насмешлива… В Мечиславе отзывался лекарь и педант. Но Мечислав имел сердце, — вот единственно о чем она жалела, — он был такой благородный, терпеливый, так отлично умел переносить с улыбкой капризы жены.

Наконец изнуренная долгим ожиданием, она в изнеможении опустилась в кресло; задумчивая, мрачная, она не знала, что будет Делать завтра, даже чего пожелать на завтра.

Черный перстень лежал еще на подносе. Пани Серафима взяла его с целью спрятать.

"Этот любил меня, — подумала она, вздохнув, — и никто не любил меня так, как этот разбойник".

Это была ее эпитафия графу Бюллеру. Воспоминания о нем рассеялись, как и другие. Пани Серафима зевнула и пошла в спальню. Мечислава ждать уже было невозможно. Возвратится ли он завтра? Сон смежил ей глаза, не принося ответа.

Слуги потихоньку убирали нетронутый почти ужин, а старик камердинер, увидев разодранный конверт на письме Мечислава, покачал значительно головой.

— Кажется, — сказал он гардеробной, которая допытывалась, не знает ли он, что сталось с пани Серафимою, — кажется, наш пан уже же возвратится. Жаль этого человека, был добрый, но…

И он пожал плечами.

Панна Розалия заломила руки.

— И вы думаете, что он не вернется? А пани?

— Гм! Пани? Разве же она еще раз не выйдет замуж?

— Да и то сказать, — шепнула панна Розалия, — странная мысль была выходить за доктора такой пани, как наша!

Ни на другой день, ни на следующий у пани Серафимы не было никого, она не имела никакого сведения. Мечислав не подавал; вести, Люся не приезжала, Драминские не отзывались. Она не могла узнать последствий поединка, скучала, и наконец это одиночество подействовало на нее болезненно.

Она присела писать к мужу, но несколько раз рвала, не будучи в состоянии решить, прощаться ли с Мечиславом навсегда, желать ли возвращения, сердиться, или протянуть к нему руку. Она хотела написать что-нибудь двусмысленное, но это ей не удавалось. Не сколько раз она принималась писать, зачеркивала, разрывала, ходила по комнате и не могла решиться, посылать ли и с чем посылать.

Нужен ли был ответ на письмо Мечислава? Должны ли они были развестись, или только разойтись? Он был готов принять на себя все, не думал о новом супружестве, о новом счастье, ни о чем, кроме труда и кары за минутное заблуждение. Пани Серафиме влачить вечную неразрывную цепь казалось несносным; она хотела быть свободной, безусловно свободной. Поэтому надо было прийти к соглашению и, расставаясь навеки, простить друг друга.

Казалось ей, что она должна была увидеться еще с мужем; свидание это не грозило ей никакой опасностью. Итак, она присела к столу и просто написала несколько строчек.

"Прошу пана Мечислава прийти для переговоров и последнего соглашения. Нам необходимо увидеться".

Записка уже была готова, когда слово "последнее соглашение" поразило ее; она еще раз изорвала листок, потом написала снова, нахмурилась и кликнула камердинера, который давно служил у нее.

— Сходи, пожалуйста, к старухе Орховской, — сказала она, — и скажи ей от меня, чтоб попросила "моего мужа", как только он возвратится, прийти как можно скорее ко мне. Я не выхожу из дома и буду ожидать.

Камердинер немедленно отправился на Францисканскую улицу. Встретив Орховскую в дверях, он повторил ей слова своей госпожи, но не получил никакого ответа; старуха посмотрела ему в глаза, кивнула головой и заперла дверь.

Мечислав был дома, но не велел никому говорить об этом. Няня передала ему приглашение.

Что было делать? Идти? Опасно. Не идти? Показать боязнь и гнев. И то, и другое представляло неудобства. Мечислав глубоко задумался, наконец оделся в свой скромный еще студенческий костюм и отправился.

Когда он появился по-прежнему бедно одетый в том доме, где еще недавно был господином, слуги сбежались посмотреть на него. Известие о поединке дошло уже и до них. Камердинер, отворив ему дверь, поспешил доложить. Из другой комнаты, как бы смелыми, но изменявшими ей шагами вышла пани Серафима. Мечислав, поклонившись ей издали, остановился, словно посторонний. При взгляде на его платье, жена догадалась, что он возвратился к ней только для того, чтоб расстаться.

— Пощадим друг друга от взаимных упреков, — сказала она дрожащим голосом. — Поговорим как люди, которые желают расстаться без гнева и укоров… Итак, вы оставляете меня?

Хладнокровный этот вопрос придал бодрости Мечиславу.

— Обстоятельства очень хорошо объясняют мое поведение, — сказал он. — Мне кажется, что вины нет с моей стороны, да и вас я не обвиняю. Вы скрыли от меня прошлое, которое мне не принадлежало, а я, может быть, посмотрел на него слишком серьезно. Вы сами сознаете, что с разными мыслями, нравами, понятиями о жизни мы не можем оставаться вместе. Нам необходимо разойтись.

— В таком случае расстанемся без гнева.

— Я никогда и не питал его.

— Докажите же это, — поспешила прибавить пани Серафима, — приняв на прощание от меня память, которая могла бы обеспечить вам дальнейшую будущность… Я хочу…

— Извините, — отвечал Мечислав, оскорбленный этой поспешностью. — То, что у меня уже было от вас, я, не желая огорчать вас, оставлю у себя, но теперь я принять ничего не мог бы.

— Стало быть, вы желаете развода?

— Как вам будет угодно.

Пани Серафиме первой не хотелось сказать и пожелать этого, но он был равнодушен, и она чувствовала смущение.

— Вы должны быть свободны, — сказала она наконец, — развод для "вас" необходим. Я стара, а у вас еще вся жизнь впереди.

Мечислав вздохнул.

— Я в вашем распоряжении.

И снова настало молчание, и ни упрека, ни попытки к соглашению, ни одного слова сожаления.

Продолженный немного перерыв разговора показался Мечиславу знаком к уходу. Он отошел шага на два и поклонился. Пани Серафиму оскорбило это равнодушие. Она улыбнулась насмешливо горько.

— Стало быть, — сказала она, — вы после слов Бюллера признали меня недостойной носить имя вашей супруги? Я могла бы оправдаться и доказать, что оклеветана. Так, но я слишком горда чтоб, будучи заподозренной, отвергнутой, унизилась до объяснений. Прощайте. — И, покраснев, она отвернулась; Мечислав снова поклонился и молча вышел.

Об ужине и дуэли Адольфина сперва ничего не знала. Драминский тщательно скрывал это от нее; она только беспокоилась о визите Мечислава как доктора. Поразило ее потом замешательство на лице мужа, который обыкновенно не имел от нее тайн, и беспрерывные его выходы в тот день, когда должен был произойти поединок. Пан Драминский решился на какую-то геройскую ложь и скрылся из дому. Она не могла добиться от него, что случилось, но догадывалась, что что-то должно было случиться. Так целый день провела она в ужаснейшей тревоге, когда вечером, измученный, усталый пан Драминский возвратился и, целуя у жены руки, начал извиняться, что загулялся в холостом обществе. Но Адольфину не так легко было обмануть, она отлично знала мужа: эта беготня, перешептывания, таинственность наводили ее на мысль о чем-то большем, нежели попойка. Пан Драминский был смущен, задумчив и молчалив. В этот день, несмотря на все усилия, Адольффина ничего не могла добиться, а только убедилась в том, что муж что-то скрывает. Отсутствие Мечислава увеличивало ее тревогу.

Чтоб Драминский мог ревновать ее к нему, это ей и в голову не приходило, она слишком хорошо его знала, чтобы заподозрить в этом. Но происходило нечто из ряда вон выходящее. Муж Адольфины беспрерывно выходил наведываться о Мечиславе, бегал то к Мартиньяну, то на Францисканскую улицу и наконец узнал с изумлением, что Орденский разошелся с женой. Наконец пан Драминский заявил, что Мечислав простудился. Жена вспыхнула.

— Уже несколько дней, — воскликнула она, — ты городишь чепуху и хочешь, чтоб я поверила; плетешь вздор, и изворачиваешься. Я этого не могу больше выносить. Говори мне сейчас же, что стряслось с Мечиславом? Я тебе приказываю.

— Милая моя, — отвечал пан Драминский, — если б ты дала мне слово, что выслушаешь спокойно, я готов все тебе рассказать, потому что это душит меня самого.

— Я буду спокойна. Говори!

Пан Драминский начал с рассказа об ужине. Жена слушала С раскрасневшимся лицом и сверкала глазами. Но когда дело дошло до вызова, она вскочила, не дала ему закончить и воскликнула, ломая руки:

— Мечислав убит! О, я несчастная, убит!

Несмотря на свое образцовое терпение, пан Драминский почти оскорбился при виде этой чрезмерной чувствительности, но любовь к жене осилила как-то это мимолетное оскорбление. Адольфине становилось дурно.

— Но он не убит… Бога ради, успокойся!

— Ранен?

— И не ранен, клянусь Богом! — отвечал пан Драминский. — Если б со мной это случилось, ты не пришла бы в большее отчаяние.

Адольфина молча кинула на него взгляд, которого он не понял.

— Рассказывай, что случилось?

— Что случилось? — сказал пан Драминский, приходя в себя. — Мечислав, не умея стрелять, убил Бюллера, вот и все.

— И хорошо сделал! — воскликнула Адольфина.

— Но этим не кончилось: вследствие того что Бюллер рассказал Мечиславу о Серафиме, они разводятся.

Адольфина обеими руками схватила за руку мужа, который в этот момент поцеловал ее.

— Ты говоришь, они разводятся? В ее глазах сияла радость.

— А тебе весело, что они разводятся? — спросил он.

— Мне? Конечно, — отвечала жена, — он, вероятно, мучился с ней, а так лучше. Ноги моей у нее не будет, — прибавила она, помолчав немного.

— И моей тоже, — молвил пан Драминский. — Оказывается из слов Бюллера, а мне искренно жаль этого безумца, что Серафима многое, многое изведала в жизни.

Это замечание мужа вызвало улыбку у Адольфины.

Удивительнее всего было то, что Адольфина почти поправилась. Не слишком ли уж близко она принимала к сердцу все это дело?..

"Какие странные существа эти женщины, — думал пан Драминский, — какие нервные, словно из одних только нервов. Им только бы чем-нибудь заняться, и являются силы и здоровье. Адольфины не узнаешь и только потому, что ей есть чем заняться. Этот того убил, — прибавил, он, пожимая плечами, — та покинула этого — есть о чем говорить, расспрашивать, толковать. Моя Адольфина добра, но такая же женщина как и другие".

И добряк Драминский улыбнулся своему счастью.

Условились о разводе. Прошение от имени пани Серафимы подал один из знаменитейших адвокатов, имевший большие связи. Мечислав добровольно согласился всю вину и все печальные последствия разрыва брака принять на себя. Он сразу заявил, что готов на все, чем можно обеспечить Серафиме и ее спокойствие, и доброе имя. Предложенную ему еще раз, но уже адвокатом известную сумму, а потом пожизненную пенсию он отверг решительно и с презрением.

Не имея надобности дольше скрываться, так как делу поединка секунданты Бюллера дали такой оборот, что графа похоронили как самоубийцу, Мечислав переехал на Францисканскую улицу, в прежнюю квартиру, решившись оставаться там, пока не подыщет какого-нибудь занятия. Он не мог отказаться от того, что подарила ему жена. Он оказался в несколько смешном положении, при своей бедности обладая пышным гардеробом и множеством совершенно бесполезных вещей. Грустные это были воспоминания о днях, которых он стыдился; он, однако, не решился продать все это сразу. Вскоре, однако, появилась необходимость, надо было жить, а он не хотел никому быть в тягость.

Рассчитывая, что доктор Вариус сдержит слово и выхлопочет ему место в университете, он отправился к зятю. Профессор со времени поединка переменил как-то отношения к Мечиславу и начал побаиваться его, не выказывая этого.

При первом намеке о службе в университете он скривился.

— Теперь поздно, — отвечал он, — хлопотать об этом; было подходящее место, но его уже заняли. Впрочем, для вас, пан Мечислав, не было тут ничего особенно интересного. Вы должны думать о приобретении независимости, о деньгах, а здесь этого вы не достигли бы. Поезжайте как можно дальше, где врачей как можно меньше. Да, как можно дальше. Я могу похлопотать о казенном месте.

Предложение это не улыбалось Мечиславу, который не хотел удаляться от сестры; но не отвергая его, он просил срока подумать. Действительно, ему казалось, что лишить Люсю последнего, единственного покровительства, удалиться, оставляя ее полностью во власти доктора Вариуса, который мог бы обращаться с нею еще суровее, было бы неблагоразумно со стороны брата. Хотя Люся как будто бы имела все, чего только желала, однако Мечислав знал, что жизнь ее становилась все более невыносимой.

Пребывание Мартиньяна в городе и присутствие его в костеле беспокоило старика и делало его брюзгливым. Он сердился и несколько раз упрекал Мечислава, что тот не мог выжить кузена. Сперва экономка находилась при Люсе действительно для услуг, но теперь принимала решительный тон гувернантки и нимало не скрывала, что ей был поручен надзор за молодой госпожой. Не только она, но и вся прислуга обращалась с Людвикой без малейшего уважения. Ни одно желание ее не исполнялось, пока не подтверждая его доктор Вариус. Она вынуждена была переносить постоянно тысячу мелких, но оскорбительных неприятностей. И она переносила все это с ангельским терпением, но сил у нее не хватало. Даже о слезах ее доносили мужу, который безжалостно насмехался над ней. При гостях он выказывал необыкновенную нежность, но наедине был холодным, молчаливым, деспотичнейшим из мужей. Единственное развлечение Люси — музыка была ей запрещена почти целый день, потому что мешала Вариусу, который терпеть не мог ее.

Все это осталось бы в тайне, поскольку Людвика никогда не жаловалась, если бы не старуха Орховская, которая словно тень блуждала вокруг этого дома, сумела как-то завязать сношения с одной из служанок, которая ненавидела экономку и рассказывала домашние тайны.

Рябая экономка была правой рукой доктора Вариуса и всем заправляла в доме, в котором Люся считалась как бы посторонней, словно гостьей. Положение последней становилось невыносимо, поскольку за каждой мелочью надо было обращаться к экономке, а эта нисколько не скрывала, что терпеть не могла молодой пани. Иначе быть не могло: пани угрожала ей рано или поздно, если б вошла в доверие доктора, полной отставкой. Экономка хозяйничала здесь много лет, подделываясь к профессору разными услугами; она противилась женитьбе господина и открыто восстала против этого, но должна была замолчать, зная характер Вариуса. Но, во всяком случае, обещала себе диктовать жене, а жизнь ее сделать такой, чтоб супруги никогда не могли сблизиться и прийти к согласию.

Она выследила Мартиньяна в костеле, а может быть, кое-что и прибавила, распаляла ревность доктора, называла подозрительными слезы Люси, одним словом, всеми возможными способами шла к цели. Экономку ненавидели в доме все, но боялись; она действительно здесь господствовала, ей уступал даже сам доктор Вариус, так он боялся ее языка.

Жирная, некрасивая, смуглая, плешивая, что заставляло ее носить парик, рябая, она носила имя панны Евгении.

Со времени свадьбы доктора характер ее, и до того испорченный, сделался еще несноснее. Терпела от этого более всего Людвика, которой рябая причиняла все неприятности, какие только могла причинить. Жаловаться на это казалось унизительным бедной женщине, и она одним терпением воевала со своим злейшим врагом. Это пассивное и хладнокровное сопротивление еще более гневило панну Евгению. Она сплетничала на свою госпожу доктору, а тот отделывался молчанием, хотя слушал ее. Часто она упрекала его, что взял себе такую жену.

— Постоянно больна, ноет, — говорила она, — не знаешь, чем угодить; отчего бы вам не выбрать кого-нибудь поздоровее и повеселее.

Доктор Вариус при этом только кривился, а панна Евгения уходила.

Орховская знала обо всем через знакомую служанку.

Весь уклад жизни в этом доме угрожал будущности Людвики.

Доктор Вариус, не чувствуя за собой никакой вины, хотел бы отправить Мечислава как можно подальше.

Когда Мечислав начал говорить Орховской о своих предположениях, поскольку ничего не скрывал от старой няни, она, которая сперва молчала о том, чему помочь было нельзя, но чем могла напрасно растревожить брата, начала мало-помалу открывать перед ним таинственную завесу. Добрая старушка приступила к этому с величайшей осторожностью, сперва намекала, высказывала догадки, потом давала понять, что кое-что разведала. Наконец рассказала все.

Для Мечислава это был новый удар, может быть, более тяжелый, чем все испытанные им в жизни.

Люся узнала о разводе без грусти, встревожилась немного, не верила в брата и почти радовалась, что он обязан будет всем собственному труду. Серафима уже давно удивляла ее, и наконец Люся охладела к ней, но не говорила о ней плохо, не жаловалась и молчала.

Вынужденное затворничество Людвики дошло до такой степени, что дало себя почувствовать и Мечиславу. Он уже говорил об этом однажды, но не помогло, и доступ брату был затруднен, как постороннему. Впрочем, сколько раз он ни был у сестры, всегда встречал там рябую физиономию экономки, остававшейся как бы настороже.

Все это, вместе взятое, заставило задуматься Мечислава, который отказался от предложения Вариуса и остался в городе.

На последнего это произвело неприятное впечатление.

— Что ж вы будете здесь делать? — спросил он. — Об университетской кафедре нечего мечтать, есть много кандидатов с сильной протекцией; на практику, при стольких знаменитостях, тоже рассчитывать трудно. Что же вы здесь будете делать?

— Учиться. Мне никогда не откажут в разрешении заниматься в клинике.

— Но чем же будете жить? — отозвался доктор Вариус. — Я очень хорошо знаю, что вы не примете помощи, которую охотне предложили бы вам.

— Это уж мое дело, — отвечал Мечислав. — Привык я к самой скромной жизни, мне немного нужно; у меня есть несколько бесполезных вещей, и я не отчаиваюсь; а при небольшой практике проживу как-нибудь.

— Ох, уж мне это ваше вечное "как-нибудь", — сказал, засмеявшись, Вариус. — Но для чего же молодость, если вы не воспользуетесь ею, чтоб обеспечить себе кусок хлеба на старость? Зачем терять золотые годы?

Мечислав на это не отвечал и остался при своем мнении. Вариус ушел сердитый, ворча на людскую беспечность, беспорядочность, на пороки и упрямство молокососов.

Вскоре после описанных происшествий пани Серафима, поручив ведение развода адвокату, уехала за границу, не попрощавшись ни с кем из прежних знакомых.

Перед отъездом она написала длинное, красноречивое и очень запутанное письмо к Мечиславу; цель и значение его понять было трудно. В нем заключались как бы оправдание, как бы грусть с прошедшем, словно отклик сердца и вместе с тем только холодная выработка слога. Мечислав прочел его несколько раз, не нашел ничего, что говорило бы душе, и спрятал в ящик.

Хотя теперь ничто не мешало ему бывать у Адольфины и заниматься ее лечением, однако он ходил к ней неохотно. Он боялся разбудить в себе чувства, которые успокоились и несколько остыли. Он любил ее, но желал ей счастья, которое считал почти возможным с человеком очень добрым и достойным, хотя и посредственным. Он старался дать понять это Адольфине, но она иначе видела свое положение. Она ценила и уважала мужа, но ей казалось, что она имела право сохранить молодое, поэтическое чувство к Мечиславу. Она только требовала от него, чтоб таинственная связь душ осталась не разорванной, превращаясь даже в братскую любовь. Она настаивала, чтобы он часто бывал у них, сошелся короче с Драминским и был другом дома.

Она не видела в этом опасности, зная благородный характер Мечислава. Он меньше доверял и ей, и себе и не желал поддерживать напрасных мечтаний. Порой он забывался при ней, но достаточно было одного более живого слова, и он овладевал собой. Гораздо смелее была Адольфина и словно играла с опасностью, которой не понимала. Мечислав приходил к ним только по приглашению и когда знал, что застанет мужа дома или с Мартиньяном, который ходил к ним часто. Это немного сердило Адольфину. Однажды отправив мужа и Мартиньяна в театр, она послала от имени Драминского просить Мечислава на чай. Она, впрочем, надеялась, что и муж приедет к чаю, но не скоро. Мечислав явился в полной уверенности и растерялся, застав ее одну. Он тотчас спросил о Драминском.

— Садитесь и не беспокойтесь, они придут. Не бойтесь. Пожалуй, можно подумать, что вы страшитесь провести со мной четверть часа наедине. Право, это оскорбляет меня.

— Извините, — воскликнул с живостью Мечислав, — это лишь доказывает, что я не боюсь своего сердца.

— Так верьте же мне, — сказала нежно Адольфина, — верьте… что я не захотела бы чувства нашей… скажем дружбы отравить никаким горьким воспоминанием.

Мечислав, желая дать другой оборот разговору, спросил о здоровье.

— Видите ли, с тех пор как вы лечите меня словом и взглядом, как подаете мне иногда дружескую руку, мне лучше, я оживилась… чувствую себя здоровее.

Она засмеялась, но на глазах сверкали слезы.

— Представьте себе, — продолжала она тише, — я едва было не изменила себе перед моим добрым Драминским. Когда он рассказывал мне о поединке, я испугалась, считая вас убитым, закричала и едва не лишилась чувств. Муж даже немного оскорбился, но это прошло. Он вас ценит и любит.

— Верьте мне, — сказал Мечислав, — что и я люблю его как брата.

— А меня как сестру? — спросила Адольфина.

Мечислав замолчал. Он снова захотел сменить тему, и удобнее всего казалось ему рассказать Адольфине о положении Людвики. Адольфина слушала внимательно, потому что очень любила Люсю.

— Чем же все это кончится? — воскликнула она. — Ведь это настоящий ад!

— Не знаю, — отвечал Мечислав, — знаю лишь то, что мне отсюда уезжать не следует. Может быть, я и нашел бы где-нибудь место, но оставить ее невозможно. Я у нее один, она одна у меня.

— Как одна? — воскликнула громко Ддольфина. — А я?

— Но вам не нужна моя помощь, а ей…

— Извините, нужна и мне.

Разговор потянулся грустно и медленно; она старалась придать ему живости, а он хотел охладить беседу. Наконец приехали Драминский с Мартиньяном. На лице первого заметно было какое-то замешательство. Мечислав испугался, не было ли причиной этому его посещение, но он знал, что пан Драминский не из ревнивцев. Мартиньян тоже, видимо огорченный, ходил мрачно по комнате.

— Что с вами? — спросила Адольфина. — Не снова ли какая история?

Пан Драминский указал глазами на Мечислава, давая понять, что при нем невозможно было рассказывать. Мартиньян подтвердил это. Адольфина встревожилась и вызвала мужа в другую комнату.

— Что случилось?

— После, после, длинная история!

— Касается Мечислава?

— О, ты сразу же тревожишься о своем докторе! Но не беспокойся, дело идет о бедной Людвике, и потому… Тс!..

Остальной вечер прошел в пустом разговоре о театре. Мечислав ушел раньше, Мартиньян остался.

— Говорите же, Бога ради, — сказала Адольфина, — что там вы узнали о бедной Людвике. Мне только что рассказал Мечислав о ее тяжелом положении.

Мартиньян не мог ничего говорить от гнева. Пан Драминский, менее взволнованный, начал:

— О, это гнусная история! Представь себе, милая моя, сидим мы в ложе первого яруса, потому что я не люблю кресел. Поднимают занавес, на сцену выходит актриса, как бы тебе описать? Нарумяненная, набеленная, некрасивая, носик немного вздернутый, зубки, правда, очень белые. Играет так себе, но разодета в шелк, в кружева, на ней брильянтовые серьги, золотая цепь и рубиновые браслеты. Рядом с нами в ложе сидели два пожилых господина. Они начали смеяться и что-то рассказывать друг другу. Стенка между ложами такая тонкая, что все слышно. Раза два до слуха моего долетало имя доктора Вариуса. Что такое? Мне стало любопытно, прикладываю ухо. "Ведь почти всему городу известно, — говорит один, — что это любовница старика Вариуса, и связь эту устроила панна Евгения. Все эти дорогие безделушки от него. Он у нее просиживает по целым часам". "Это могло бы быть перед женитьбой, — отозвался другой, — но, помилуй, он так недавно женился, жена молоденькая, красавица и очень милая особа". "Что ты рассказываешь! — возразил первый. — Действительно, связь эта была на несколько дней прервана, но панна Евгения постаралась возобновить ее, и Вариус начал снова бывать у нее, а она ездит к панне Евгении. Я это знаю из верных источников". Потом они вошли в подробности, которых уже не могу передать, описывать разные проделки этой госпожи, способы, какими она вытягивает деньги из старика и как его обманывает.

— Но это мерзавец! — воскликнула с гневом Адольфина. — И страшно подумать, что у старого развратника жена такая, как Люся! Разве же ей можно оставаться в этой грязи?

— О, вы сто раз правы! Он достоин наказания! — прервал Мартиньян, ходя по комнате. — Этого невозможно допустить. Однако что же делать? Я готов для нее пожертвовать жизнью.

— Но вы не имеете никакого права вмешиваться в это, вы испортили бы только дело, — сказала Адольфина. — Не предпринимайте ничего. Мы придумаем, что делать. Мечислава не следует уведомлять об этом, потому что он любит сестру и, пожалуй, убьет старого нечестивца, как убил Бюллера.

— Признаюсь, — молвил Мартиньян, — что и я не пощадил бы его, если б он попался ко мне в руки.

— Пожалуйста, — повторила Адольфина, — вы не вмешивайтесь! Мечислав лучше будет знать, как ему поступить, только, без некоторой подготовки ему нельзя рассказать. Увидим и подумаем. Я завтра поеду к Люсе и собственными глазами удостоверюсь, что там творится и знает или не знает она, в какую попала лужу.

Долго они еще разговаривали, потому что Мартиньян не мог успокоиться, и вышел только в полночь от Драминского. Между тем Мечислав, постепенно подготовленный Орховской, был уже близок к знакомству с гнусными тайнами дома доктора Вариуса, к которому так труден был доступ, и неизвестно, как бы он поступил, но случай устроил иначе и ускорил развязку печальной драмы.

Экономка панна Евгения, к которой почти никогда не обращалась Люся, с некоторых пор сделалась с ней ласковее. Она имела в этом свои расчеты, желая поскорее сбыть из дома молодую хозяйку, а узнав ее ближе, убедилась, что это возможно. Сначала сближение было затруднительно. Люся должна была, однако ж, выслушивать ее болтовню, лесть, навязчивость, которые как бы вытекали из сострадания к ее участи. Панна Евгения не обращала внимания, что ей не отвечали, и продолжала свое. Она полагала, что ей удастся войти в доверие, узнать что-нибудь об отношениях к Мартиньяну, любовь которого была ей известна, что она спровоцирует Люсю на какой-нибудь безрассудный шаг и выдаст ее доктору или уговорит ее покинуть его. Людвика была слишком чиста и уважала себя, чтоб слушать сплетни; у нее не было тайн, да она и не хотела иметь их, хотя бы они и облегчили сердце.

Поэтому панна Евгения напрасно увивалась около нее: Люся оставалась равнодушной и покорной судьбе. Экономка прибегла к Другому способу. Она постепенно начала критичнее выражаться о Докторе. Вечером, приготовляя комнату, утром, помогая одеваться Люсе, против воли последней, она беспрерывно болтала.

— Смотря на жизнь, какую вы ведете, — говорила она, — право чувствуешь, что разрывается сердце. Можно ли терпеть подобную неволю! Доктор наш добрый человек, но тиран и деспот. Я его давно и очень хорошо знаю. Нужна уж такая бедность, как моя, чтоб выдержать. Не могу жаловаться на вознаграждение, ибо хоть он и скуп, а платит хорошо. Но где же видано, чтоб держать молодую особу, как он вас держит!

— Но ведь я не жалуюсь, — отозвалась с нетерпением Людвика. — Я люблю спокойствие, дом…

— Конечно, однако подобная жизнь со стариком… В другой раз начинала она в том же самом тоне.

— Хотя бы вы вышли прогуляться, — говорила она, — и мы могли бы завернуть к Драминским; вы немного развлеклись бы, а я, честное слово, не выдала бы тайны.

— Очень благодарна, но я не желаю иметь тайн, а так как доктор Вариус не хочет этого, то я не выйду без его ведома.

— У вас истинно ангельское терпение и вы так уважаете этого старого ветреника. Уверяю вас, что он ветреник.

Люся ничего не отвечала.

— Вы полагаете, — прибавила, понижая голос, экономка, — что, имея такую молодую и прекрасную жену, он верен вам? Вы ошибаетесь.

— Панна Евгения! — прервала Людвика. — Прошу ничего не говорить о нем — это неприлично.

— Но если мне вас жаль! Неужели же я говорю неправду? Если; б только вы захотели и не выдали меня, я показала бы вам в этом доме такие вещи, о которых и не снилось. Повторяю, что это старый ветреник.

Людвика покраснела и в гневе вскочила со стула.

— Я не хочу слушать подобных речей! — воскликнула она. Панна Евгения пожала плечами.

— Все это говорится из любви к вам и из сожаления к вашей участи. Я не хочу, чтоб вы подозревали меня в клевете и докажу правдивость своих слов.

У Людвики сильнее забилось сердце, но она не отвечала. Она не могла допустить подобной низости в доме и в жизни этого человека. "А если б это было в самом деле? — подумала она. — Ведь я могла бы сделаться свободной. Ведь такой поступок разрывает все связи…"

При этой мысли об освобождении, о возврате к жизни с Мечиславом, который теперь остался один, сердце Люси забилось еще сильнее: "Во всяком случае, экономка не смела бы говорить и обещать, что наглядно покажет ей измену, если б не была уверена в исполнении своего обещания. Быть свободной, не имея ни в чем упрекнуть себя! Выйти отсюда и разбить свои цепи!"

Под влиянием этих соблазнительных надежд она приблизилась к экономке, к которой питала непреодолимое отвращение, и слушала ее с большим вниманием. Панна Евгения настаивала, что пред ставит доказательства.

Однажды вечером, именно через два дня после известной сцены в театре, панна Евгения потихоньку вошла к Людвике, которую застала за книгой.

— Пойдемте со мной, пойдемте же, — сказала она, — вы увидите собственными глазами.

Сперва Людвика хотела отвергнуть это предложение шпионства, но потом стала колебаться. Панна Евгения, словно искуситель, подошла ближе.

— Что же вам мешает пойти потихоньку, на цыпочках за мной… и вы убедитесь, что я не солгала.

Сама не зная как, Людвика дала увлечь себя. Из уборной за спальней небольшая лесенка вела вниз в помещение панны Евгении. Из маленькой передней вход в ее спальню, за которой была комнатка вроде гостиной, стеклянная дверь в которую была закрыта занавеской. К ней надо было подняться на две ступеньки. Экономка осторожно ввела Людвику в темную спальню, держа ее за руку. Слабый свет проходил сквозь занавеску. Панна Евгения помогла Людвике взойти по ступенькам, приложила палец к губам и пригласила ее посмотреть. Вся гостиная была видна отлично. На столе горела лампа и стояли конфеты, пустые бутылки вина и фрукты. На диване сидел улыбающийся доктор Вариус, каким никогда не видывали его в домашней жизни. Рядом с ним помещалась упомянутая уже нами актриса, щегольски одетая, шутливая, веселая, держа в одной руке конфетку, а другой лаская старику подбородок. Доктор губами искал и ловил белые пальцы с длинными ногтями. Одного взгляда достаточно было Людвике, чтоб убедиться в истине слов экономки. Негодование овладело ею, в момент, когда, может быть, она вскрикнула бы, панна Евгения, боясь, чтоб она не упала со ступенек, схватив ее за талию и поставив на землю, увлекла из комнаты. Вариус услышал шорох и закричал:

— Кто там?

Оставив Людвику, словно оцепеневшую в темноте, экономка смело приотворила стеклянную дверь и ответила:

— Это я, это я!

В тот же момент она крепко заперла ее и увела Людвику, которая дрожала от негодования. Панна Евгения только сказала:

— Надеюсь, что вы мне не измените.

После этого она убежала.

Оставшись одна, Людвика решила немедленно уйти из дома. Не задумываясь над последствиями, она схватила пальто, накинула платок и пошла через пустые комнаты к лестнице. Было около полуночи, люди спали, ключи торчали в замках, так что двери можно было открыть; ее никто не видел и не слышал. Она беспрепятственно спустилась с лестницы. Дверь подъезда была закрыта, однако Людвика с Удивлением убедилась, что ее позабыли запереть на ключ или кто-нибудь оставил незапертой. Не запирая ее, она вышла в пустой переулок и побежала, куда глаза глядят. Только на другой улице она осмотрелась. Она стояла на улице, смежной с Францисканской, в чем убедили ее старинные стены. Через четверть часа она могла быть в прежней квартире. Сердце у нее сильно билось; ее пугала тишь и пустынность улиц, но необходимо было спешить. Ей попались навстречу лишь несколько мужчин, возвращавшихся из ресторана, но она бросилась в другую сторону и побежала. Когда она очутилась у знакомого дома, то едва не упала и вынуждена была опереться о запертую калитку. Не раз ей случалось возвращаться так поздно от пани Серафимы и потому она легко нашла колокольчик и начала звонить изо всей силы. Дворник не скоро встал и отворил. Удивленный, он не узнал ее сразу и, только приглядевшись к прежней жилице, впустил ее, не понимая, зачем она пришла в такую пору.

Людвика взбежала по лестнице и начала стучаться в знакомую дверь. У Мечислава еще горел огонь. Выбежала старуха Орховская, и на пороге другой двери показался и Мечислав. Узнав сестру, он несколько секунд оставался в оцепенении, потом с испугом бросился к ней. Бледность Людвики, изнеможение, безгласность, испуганный взор и движение, с которым она бросилась со слезами на грудь к брату, еще больше встревожили Мечислава и Орховскую. В такой час видеть ее здесь одну, едва прикрытую платком, в домашнем платье, все это говорило о какой-нибудь печальной неожиданности.

— Что с тобой? О Боже мой! — воскликнула Орховская. — Что с тобой, милая Люся?

Людвика еще не могла отвечать и опустилась на ближайший стул. Мечислав взял ее за руку.

— Людвика, успокойся, — сказал он. — Ты под моим покровительством, у нас, в безопасности. Как же ты сюда дошла, одна, в такую пору?

— Сама не знаю, — отвечала слабым голосом Люся. — Я должна была уйти из того дома.

И со слезами она рассказала брату, что вынуждена была оставить мужа и дом, оскорбленная гнусным поведением.

— За это он мне ответит! — воскликнул Мечислав. — Но тут нет ничего дурного, ты намучилась достаточно. Хорошо же, по крайней мере, что кончилось. Можно было предвидеть нечто подобное.

Людвика долго не могла успокоиться, но потом рассказала всю свою историю и зрелище, свидетельницей которого была.

— Что же мне было делать? — прибавила она. — Терпеть, смотреть на эту мерзкую жизнь и унизиться до роли служанки, над которой насмехаются?

— Нет, сто раз нет! — воскликнул Мечислав. — Но позволь сказать тебе, Люся, что ты сама виновата, будучи ослеплена до того, что решилась добровольно выйти за этого человека.

— Добровольно! — повторила Людвика, смотря на брата. — И ты мог думать, что я сделала это по собственному желанию!

Мечислав с удивлением посмотрел на сестру.

— Сегодня я должна в свою защиту признаться тебе во всем, — сказала Люся. — Помнишь экзамен, преследования Вариуса, твое отчаяние, наше положение?.. После экзамена я на другой день утром пошла к профессору, умоляла его спасти тебя, он отказал… Я должна была торжественно обещать выйти за него, если он поможет тебе получить диплом. Один Бог знает, с каким отвращением я сдержала обещание, но не могла преступить слова.

Мечислав упал на колени перед сестрой и целовал ее руки.

— О дорогая Люся, и я даже не предчувствовал, не подозревал твоего самопожертвования! Ты была жертвой, а я, ослепленный, ничего не видел. Бедная мученица, ты пошла на съедение этому негодяю!.. Меня предостерегали против него, но я не хотел верить в такую испорченность. И вот сбылось! Теперь я должен вознаградить тебя за страдания и уничтожить след их… Оба мы испытали, что значит искать среди света и чужих людей покровительства и другой семьи, и оба, израненные, возвращаемся друг к другу… Мы сумеем прожить вдвоем.

— Но завтра, а кто знает, и сегодня, — прервала Люся, — этот человек может прийти за мной, грозить, требовать.

— Предоставь это мне! — воскликнул Мечислав. — Будь спокойна, я с ним разделаюсь. Возвратись в свою комнатку, которая, по-видимому, ожидала тебя. Бог поможет, не пропадем… Я надеюсь на лучшее будущее.

Было уж далеко за полночь, они еще разговаривали, как у ворот послышался шум. Испуганная Людвика побежала и заперлась в своей комнате. Мечислав ждал. После долгих споров с дворником, который не хотел впускать, послышались шаги и стук в дверь: вошел бледный и испуганный доктор Вариус.

— Моя жена? Здесь моя жена? — спросил он у Орховской, которая молча, пожав плечами, указала рукой на комнату Мечислава.

Вариус остановился перед Орденским, и они смотрели в глаза друг другу. Профессор вдруг сделался кротким и вежливым.

— Что это стряслось с Людвикой? — сказал он. — Нет ли ее здесь? Она ушла из дому.

— Она здесь, у меня, — отвечал Мечислав, — и здесь останется. Она могла переносить неволю, но позор…

— Какой позор? Что такое?

— Не принуждайте меня описывать, как приятно вы проводили вечер с любовницей под той же кровлей, под которой находилась и ваша жена.

— Что за вздор! — воскликнул доктор Вариус. — Это пациентка и больше ничего. Откуда эта гнусная клевета?

Мечислав отвернулся.

— Довольно, — сказал он, — вы принудили ее выйти за вас, и она полагала, что вы, по крайней мере, будете уметь уважать ее. С этой минуты я отбираю ее и не позволю возвратиться к вам.

— А я вытребую через полицию! — закричал Вариус. — Она ведь жена.

— Тогда мы будем судиться, и выяснится все дело.

Профессор засмеялся.

— Увидим! — сказал он.

— Увидим!

— Пан Мечислав, — молвил Вариус тише. — Обращаюсь к вам как к мужчине и человеку здравомыслящему — избавим и себя, в людей от бесполезного скандала.

— Рад бы, — отвечал Мечислав, — но должен защищать себя и сестру.

— Я никогда не соглашусь на развод, — сказал профессор.

— Мы докажем необходимость его, она с вами жить больше не может.

Вариус ходил по комнате, теребя волосы и гневно посматривая на Мечислава.

— Чего же вы хотите от меня? — воскликнул он.

— Только одного, чтоб вы оставили нас в покое. Желаю вам спокойной ночи.

Доктор Вариус взялся за шляпу.

— Это еще не конец! Увидим. У меня есть связи, я представлю свидетелей. Это больше ничего, как фантазия и прихоть женщины, которая хочет вырваться к своему возлюбленному кузену. Но я не позволю этого. Я докажу ее отношения с ним. Увидим!

— Ступайте отсюда! — крикнул грозно Мечислав. — Ступайте сию минуту, пока я спокоен и владею собой! Мы рассчитаемся в своем месте и в свое время.

Доктор Вариус пробормотал что-то и вышел.

На другой день утром, благодаря заботливости панны Евгении, почти весь город узнал о бегстве Людвики, хотя причины его выставлялись ложные: ее обвиняли в связи с кузеном, с которым будто бы она виделась секретно. Разглашение это имело целью — сделать для нее возврат невозможным. Он и так был невозможен, ибо Мечислав решился защищать сестру во что бы то ни стало.

Он рассчитывал на дружбу Драминских. От Мартиньяна он ничего не мог взять и на другой день уговорил его выехать в деревню. Последний, правда, упрямился, но Адольфина прикрикнула на него, и бедный молодой человек с грустью вынужден был покинуть город. Пачосскому поручили присматривать за ним. Драминские горячо приняли к сердцу дело Мечислава и Люси.

Весь следующий день в квартирке Орденского на Францисканской улице была большая тревога. Ожидали появления доктора или какой-нибудь проделки с его стороны, но до полудня страх был напрасен — никто но показывался. Мечислав пригласил Боруха, который теперь уже был менее склонен к услугам, заняться продажей всех бесполезных мелочей, чтоб выручить немного денег, которых у него уже не было, а расходы удваивались.

После полудня пришло коротенькое письмо от доктора Вариуса, который просил свидания с Мечиславом и указания места, где бы они могли сойтись. Мечислав побежал с этим письмом к Драминским, прося позволения назначить у них свидание, ибо он очень рад был иметь свидетеля, а сам не хотел ни идти кпрофессору, ни принять его у себя из уважения к Людвике. Драминские согласились и ждали Вариуса, но профессор отвечал, что может видеться только наедине с Мечиславом. Последний подумал, не без некоторого отвращения согласился и пошел. Пан Драминский хотел его сопровождать, однако это сочли излишним.

Вариус принял его в своем кабинете. Прояснившееся и спокойное лицо его доказывало, что он уже подумал, что ему делать.

— Если вы не будете горячиться, — сказал он, — если мы можем спокойно переговорить друг с другом, то окончим это несчастное дело, хоть и неудовлетворительным, то, по крайней мере, сносным образом.

Мечислав не ответил, но вся его наружность доказывала, что он был спокоен.

— Довольно я вытерпел в жизни, — продолжал Вариус. — Довольно меня чернили перед светом; может быть, я был слаб и не раз заблуждался; но настоящее мне тяжело, и мне хотелось бы избавиться от всего, что отравляет жизнь. Людвика не могла ни привязаться, ни привыкнуть ко мне; супружество оказалось несчастным, я был подозрителен, она неблагосклонна. Не вхожу в причины, как и почему все это теперь разрывается. Не хочет жить со мной, освобождаю ее, но ни в каком случае не допущу развода. Согласен, чтоб она осталась с вами. Развод дал бы повод к новой клевете и сплетням. Не хочет жить со мной, согласен, но не допущу и чтоб жила с другим. Пусть уезжает с вами. Я назначу ей содержание как моей жене.

— Мы его не примем, — возразил Мечислав, — об этом не может быть и речи. Что касается развода, сестра моя также хочет избегнуть людских толков и подозрений. Мы отказываемся от развода.

— Стало быть, соглашение. В чем же дело? Я требую только одного, чтоб вы уехали отсюда. Я слышал и, конечно, тут не содействовал, что на вашу просьбу о поступлении на службу вам дали место уездного медика в Подолии. Я полагаю, вам следовало бы принять его и уехать.

— Если получу место, уеду непременно.

— Отъезду Людвики противиться не буду. Завтра отошлю все, что принадлежит ей. — Она носит мое имя и должна иметь, по крайней мере, самое необходимое. За это не потребую ни малейшей благодарности.

Мечислав поклонился издали. Все было кончено. У ворот подхватил его Драминский, ожидавший на всякий случай. Немедленно отправились они к Адольфине, где уже ждала их Люся. Мечислав в коротких словах передал, как покончил с Вариусом. Людвика бросилась ему на шею, счастливая, как дитя.

— Вот ты радуешься, а по-моему пан Мечислав сделал ошибку, приняв такие условия, — сказала Адольфина. — Как, неужели ты Целую жизнь должна будешь влачить эти оковы? Не быть никогда свободной, не испытать никогда счастья?

— Милая Адольфина, — дыша полной грудью, отвечала Людвика, — о счастье я не мечтаю. Довольно я изведала горечи в жизни, чтоб удовольствоваться свободой, тишиной и спокойствием. Не требую больше ничего, как жить у брата просто хозяйкой, секретарем. Буду ему помогать и станем трудиться вместе.

— А Мартиньян? — спросила Адольфина.

— Буду его любить как доброго брата, — отвечала Людвика, — но увядшего сердца отдать ему не могу, а руки, которой коснулся другой, не смею. Верь мне, я отдыхаю, благодарю Бога и счастлива.

— Итак, вы уедете, оставите друзей, родных, всех нас, отправляясь куда-то в пустыню? — сказала Адольфина, смотря в глаза Мечиславу.

— Уедем, помогая друг другу, сохраняя благодарность к друзьям, забывая тех, которые отравили нам первые годы молодости, для того, чтоб начать новую трудовую жизнь. Разве не таково назначение человека? Мы с Людвикою уедем, благословляя час, который изгладит горькие воспоминания.

Адольфина с упреком взглянула на Мечислава, а пан Драмин-ский шепнул жене:

— Перед их отъездом дадим им прощальный обед; я уж сам займусь этим.

На глазах у Адольфины навернулись слезы, и она отерла их незаметно… Люся подала руку брату.

— Едем, Мечислав! Едем! По крайней мере, мы останемся верны друг другу до могилы.

Мы обязаны объяснить читателю, как мы узнали обо всем, описанном выше. Несколько лет тому назад в 18… мы ехали в Одессу, где в то время собрались почти вся Волынь и Подолия. В те времена, как известно, кто не мог или не хотел путешествовать на почтовых, должен был путешествовать в своем экипаже на долгих — на своих или на наемных. Приходилось тащиться очень долго, особенно если от дождей глинистая почва превращалась в грязь; ночлеги и отдыхи были исполнены различными приключениями, встречами, неудобствами и неожиданностями. Случилась и со мной история. Около Днестра в моем экипаже лопнула ось. Конечно, оси иногда ломаются в романах по желанию авторов, но мое приключение было очень неприятно: до местечка оставалось еще далеко, и дело происходило в пустынной местности. Я пешком спустился под гору искать помощи, конечно, в очень плохом настроении. Почтовая дорога каменистая, скучная, знойное солнце, хотя уже и на закате, неожиданная остановка, все это раздражало меня. Шел я не весело, когда раздался колокольчик и меня догнала почтовая телега. Из нее вылез молодой еще человек и подошел ко мне.

— Я видел сломанный экипаж, — сказал он, — и узнал от людей вашу фамилию. Не слушали ли вы курс медицины в …ском университете или, по крайней мере, не начинали ли его в 18…?

— Да, — отвечал я, — и всю жизнь жалею, что не закончил.

— Вероятно, мы когда-нибудь встречались на общих курсах, на лекциях Белькевича и Фонберга. Я Мечислав Орденский.

— Я слышал не раз вашу фамилию.

— Я также.

Мы подали руки друг другу.

— Садитесь со мною в телегу. Я здесь уездным лекарем, имею знакомства, мы пошлем кого-нибудь за вашим экипажем, а вы переночуете у меня. Помещение у меня обширное. Мы побеседуем о прошлом, о товарищах.

Я охотно согласился. Мечислав был предупредителен; было что-то искреннее в его лице, на котором выражалось спокойствие исполняемого долга. В дороге уже начали мы припоминать прошлое… и сквозь наш смех слышались слезы. Вскоре мы остановились перед домом, выглядевшим, правду сказать, довольно грустно. Это было большое, весьма неуклюжее деревянное строение, какие встречаются в подольских городках. Его окружали молодые деревца, и лишь несколько цветов в садике оживляли эту пустыню. Навстречу к нам вышла с ключами в руках еще молодая и свежая женщина и, увидя постороннего, хотела было вернуться назад, но доктор представил меня и рассказал о моем приключении. Немедленно она сделала распоряжение насчет моего экипажа. Через полчаса самовар стоял на столе, и сестра Мечислава хозяйничала около него. Главным образом разговор шел о местности, которую я проезжал первый раз, о природе и потом об Одессе, куда я отправлялся. Вечер прошел очень приятно. Когда стало прохлднее, мы пошли с доктором на берег реки посмотреть новые для меня места и узнать о судьбе моего экипажа, который был уже у кузнеца.

Чего только мы не вспомнили из прежней университетской жизни! Мечислав рассказал мне свою и сестрину историю, которую я и передал читателю. Когда мы собрались расходиться, было далеко заполночь. Ни ему, ни мне спать не хотелось. Желая наверстать потерянное время, я хотел выехать до рассвета, у доктора был один больной, к которому он должен был выбраться также рано, и поэтому нам подали еще раз самовар, но только уже мы одни хозяйничали около него.

— Ну, как же вам здесь? — спросил я.

— Хорошо, очень хорошо; ни я, ни Людвика не жалуемся. Изредка лишь взгрустнется ей при воспоминании о прошлом. Труд обоим нам придает силы, поддерживает.

— А родные, друзья?

— Иногда пишут, — отвечал Мечислав. — Сперва письма были часты, пламенны, потом стали реже и холоднее. Впрочем, забвение, словно плесень, покрывает все, что сделалось одиноким.

Мечислав вздохнул. Мы расстались. Было превосходное летнее утро; над Днестром подымался туман, свиваясь между дремавшей землей и расцветавшим небом.

— На обратном пути заезжайте, — сказал Мечислав.

— Непременно.

Я сдержал слово, и хотя мне представлялся другой, более удобный путь, однако я снова поехал на ***. Мечислава я не застал дома, но его ожидали. Меня приняла его сестра в черном платье, но я не обратил на это внимания. Разговор наш не клеился, она говорила мало, и я заметил, что она была скучна и задумчива. Часа через два приехал доктор и встретил меня как старого приятеля. Мы пошли в его комнату.

— Мне кажется, — сказал я, — что сестра ваша грустнее и как-то принужденнее, чем во время первого моего посещения.

— Ничего нет удивительного, — отвечал доктор, — в судьбе нашей произошли некоторые перемены. Через несколько недель после вашего отъезда мы получили известие о смерти доктора Ва-риуса. Словно желая вознаградить Люсю за свои поступки, он завещал ей значительную сумму. Едва я мог уговорить ее принять этот дар. Теперь она борется с собой, не желая оставить меня, а уж два раза приезжал Мартиньян, который предлагает даже переселиться в Пополню, лишь бы сестра вышла за него замуж. Люся не желает расстаться со мной и покинуть меня одинокого, среди чужих, без семейства. Были бы средства, — прибавил Мечислав, — я мог бы переехать в окрестности Бабина, но есть причины, по которым я не могу сделать этого.

Он задумчиво прошелся по комнате. Легко было догадаться о причинах. Он боялся сблизиться с Адольфиной, которая, оставшись верна первому чувству, постоянно переписывалась с ним и была самым верным другом. Зачем же ему было эти искренние чистые отношения подвергать испытаниям, которые могли изменить их характер?..

По всей вероятности, кажется, исполнилось намерение Мартинь-яна переселиться в Подолию, ибо Людвика заявила положительно, что не хотела оставить брата, а доктор не желал выезжать из края. Узнал я также от него, что пани Серафима, спеша избавиться от неприятной фамилии, вышла за какого-то графа Ориоли и собиралась даже поселиться в окрестностях Генуи и Алессандрии. Вскоре Людвика и Мечислав закрыли глаза почтенной Орховской, и сироты приняли от нее словно материнское благословение. Они были как родные дети для этой доброй старушки, она сжилась с ними, и поэтому последняя мысль ее была молитвой о них к Богу. "Пошли им, Господи, хоть запоздалый луч счастья!" — шептала она дрожащим голосом, когда сон смерти опускался на глаза, измученные жизнью.

Король холопов Иосиф Игнатий Крашевкий

ПРОЛОГ

Вечерние сумерки окутали большую сводчатую залу нижнего этажа краковского замка. Узкие окна, глубоко вдававшиеся в стену, были по большей части прикрыты густыми занавесками, пропускавшими очень мало света. В углу комнаты горел светильник, но его слабое пламя освещало лишь небольшое пространство. Глубокая тишина царила в обширной комнате и в коридорах, а на улицах не было почти никакого движения.

В костеле святого Вацлава, находившегося при замке, тихий жалобный звон колоколов призывал к вечерней молитве.

В одном из углов комнаты стояло широкое ложе, выстланное мехами и сукном, и на нем из-под тяжелого фона шелковых одеял выделялось бледное лицо пожилого человека, который, казалось, спал.

По одну сторону постели стоял старик, одетый в черное платье монашеского покроя, и угрюмо смотрел на лежавшего; по другую сторону стоявший на коленях молодой, красивый, в цвете лет юноша с благородными аристократическими чертами лица заботливо склонился над больным, не спуская с него беспокойных глаз.

На некотором расстоянии какая-то женщина в длинном, сером платье, плотно облегавшем ее фигуру, с вуалью на голове, молилась, перебирая исхудавшими пальцами четки, которые она держала в руках.

В ногах лежавшего стоял монах в белой одежде, прикрытой черным плащом, с руками, сложенными для молитвы, с глазами, поднятыми к небу, и что-то тихо шептал.

На этой постели лежал умирающий король Владислав, прозванный Локтем, этот великий муж маленького роста, но сильный духом, который больше полустолетия боролся за соединения раздробленного наследства после Мешка и Храброго[7].

Он сам чувствовал, да и другие видели, что приближаются его последние минуты. Не болезни и не раны истощили его организм и доконали его: продолжительный труд и бесчисленные заботы отняли у него последние силы. Он догорал медленно, потому что огонь, поддерживавший его жизнь, потух до тла. Он умирал мужественно и спокойно, не боролся со смертью, а с радостью расставался с земной жизнью.

Он не исполнил всех своих намерений, но ему мало осталось работы для осуществления своей заветной мечты, взлелеянной с детства и созревшей в борьбе за жизнь… Завершение дела он оставил в наследство своему сыну. Монах Гелиаш, доминиканец, стоявший у ног умиравшего, уже причастил его и приготовил к загробной жизни. Владислав в этот день объявил свою последнюю волю государственным сановникам; он простился с женой, благословил сына, которому отдал Польшу, и попросил дворян быть опорой наследника.

Каноник Вацлав, он же и врач, предсказывал близкий конец. Королева Ядвига с плачем читала молитву за умирающих, но смерть все еще не наступала… Старый воин мужественно боролся с ней.

Казалось, что король лишь засыпает. Дыхание было переменчивое: то учащенное, лихорадочное, то слабое, еле заметное. Минутами Локоть возвращался к жизни: опущенные ресницы внезапно поднимались, глаза блуждали по комнате, и засохшие губы открывались. Душа этого старого воина, прикованная к истощенному годами телу, не могла с ним расстаться. Наступил вечер, и по мнению врача, король должен был в эту ночь скончаться. Доктор был удивлен и сконфужен, глядя на эту непредвиденно упорную борьбу жизни со смертью, и смотрел на это, как на чудо.

Локоть начал дремать.

Его бескровное, желтое лицо уже давно покрылось землистым цветом, являющимся предвестником наступающей смерти; но грудь его еще поднималась, дыхание было заметно, и слышались глухие звуки и свист воздуха в легких. Стоявший у ложа каноник-врач знаком указал, чтобы не мешали отдыху больного, и сам начал на цыпочках ходить по комнате. Увидев это, монах Гелиаш отодвинулся от ложа; королева тоже тихо и медленно направилась к дверям.

Король заснул.

Все, утомленные пережитыми волнениями в течение целого дня, предпочли удалиться в соседнюю комнату и ждать там пробуждения короля, на которое еще не потеряли надежды. Один лишь сын, склонившись над отцом, остался сидеть неподвижно. В ответ на знак, сделанный матерью, он отрицательно покачал головой, давая этим понять, что он желал бы остаться при отце. Вспоминая о том, что еще так недавно тут раздавались голоса созванных советников, королевский наследник был очень взволнован.

Его связывали с умирающим любовь, благодарность и забота о неизвестном будущем, бременем лежавшая на его душе. Глаза его наполнились слезами…

Корона, которую ему предстояло надеть на свою юношескую голову, была хоть и золотая, но тяжелая.

Все медленно удалились через боковые двери, которые королева велела оставить открытыми для того, чтобы при малейшем шорохе она могла бы поспешить к умирающему.

Неподвижно, как будто прикованный к сидению, в полуколенопреклоненной позе королевич остался при ложе отца. Взоры его были устремлены на бледное лицо умирающего.

Оно было желто, как восковый лист, и на нем была написана вся его длинная жизнь. Возможно, что раньше, когда он был еще во цвете сил, на его физиономии никогда так рельефно не выражались мужество, покой, покорность и железная сила воли. Лишь теперь все эти характерные признаки проявились во всей их силе.

Кто не видел на лице умирающих воинов-победителей, мощных духом, этого выражения блаженства, испытываемого ими перед смертью? Все следы земных страданий уничтожаются рукой ангела смерти.

Сгладились морщины на старом лице короля, и оно стало ясным и красивым. Сын смотрел на него с умилением, потому что никогда его таким не видел. Еще минуту тому назад, когда король страстно заговорил с государственным сановником, выражение его лица было таким же, как во время боев; теперь смерть ему придала ореол величия.

Королевич вздрогнул; ему показалось, что последний момент наступил. Однако, король еще жил: движения груди были спокойны, лицо чуть-чуть подергивалось – старик еще дышал.

Вспыхнувшее пламя светильника озарило лицо короля и позволило рассмотреть незначительную гримасу на губах и усилие приподнять ресницы. Умирающий с трудом раскрыл глаза и устремил их на сына, губы его задрожали, как бы в бессильном порыве улыбнуться.

Казимир еще ближе склонился к отцу.

Свершилось чудо, и видно было, что жизнь поборола смерть. Король повернул голову к сыну, дыхание окрепло, и из груди его раздался глухой голос:

– Казимир!

– Я тут, – тихо ответил сын.

– Я вижу тебя, как сквозь туман, – шепнул король немного выразительнее. – Воды! У меня во рту пересохло, – добавил он, тщетно стараясь достать ослабевшую руку из-под одеяла.

Казимир моментально взял бокал с освежающим питьем, стоявший возле ложа, и осторожно приложил его к запекшимся губам родителя, вливая жидкость по капле.

Уста немного раскрылись, на лице появилась краска, глаза оживились. Локоть улыбнулся.

– Теперь ночь? – тихо спросил он.

– Поздний вечер.

Король глазами обвел комнату, как бы желая убедиться, одни ли они здесь.

Наступило минутное молчание, грудь короля усиленно работала, он старался извлечь из нее последние звуки.

– Корону, – произнес он более сильным голосом, – корону, пускай, не откладывая, возложат на твою голову и помажут тебя на царствование. Вместе с короной Господь даст тебе и силы. Это необходимо для того, чтобы удержать все в одной руке: всю Польшу, Куявы, Мазовье, Поморье… Поморья никогда нельзя уступить немцам. Через него единственная свободная дорога в свет, а кругом враги, и без него мы будем отрезаны…

Он говорил с перерывами, отдыхая; Казимир, наклонившись над ложем, внимательно слушал. Слова эти не были к нему специально обращены; они были выражением мыслей, тяготивших мозг умирающего, и были обращены наполовину к самому себе, к Богу и сыну. Это было как будто выраженная вслух мечта, молитва…

– Мазовье покорено и должно быть в ленной зависимости от тебя и укрепляемо теми же законами, – продолжал он. – Силезия сгнила, онемечилась и погибла…

Погибла!.. Ей уже не возродиться, немецкая ржавчина ее съела…

Говоря это, он закрыл глаза, но моментально их открыл, и уста его продолжали шептать голосом, слышным лишь сыну:

– С сестрою, с Венгрией ты постоянно должен быть в хороших отношениях; вы должны идти рука от руку… Риму ты должен быть верен, потому что в нем наша сила. Папа много лет тому назад меня спас, отпустив мои грехи о подняв меня духом… Королевство наше всегда преклонялось перед столицей Святого Петра…

Он неясно что-то пробормотал и сделал беспокойное движение.

– Ты найдешь, с кем посоветоваться. Ясько из Мельштина – человек справедливый, Трепка – преданный… Дворяне, рыцари – хороши, но не они одни только… Существует еще убогий люд и бедный хлоп…

Это тоже наши… Запомни! Когда я с божьей помощью возвратился из скитания, я очутился один-одинешенек, как сирота, не имея в то время при себе ни одной живой души. Землевладельцы были против меня, и вместо рыцарства за мной пошли хлопы с секирами возрождать Польшу. Они пошли и сражались… Лишь потом к ним присоединились более родовитые поданные, а под конец уже бароны и знать… Хлопам надо быть благодарным!

Он взглянул на сына.

– Не забудь о хлопах!

Казимир утвердительно кивнул головой.

– Будь их опорой и покровителем, – прошептал король, – будь для них справедливым судьей и защитником; они меня тоже защитили…

Голос становился все тише и слабее, переходя в непонятный шепот и, наконец, совсем смолк и снова наступил момент молчания.

Из соседней комнаты на цыпочках, осторожно прислушиваясь, подошел ксендз Вацлав. Услышав шепот, он остановился в удивлении, а затем протянул руку за кубком и приложил его к устам короля. Больной сразу узнал о присутствии постороннего и замолчал, сжав губы, но напиток жадно проглотив.

Ксендз Вацлав, постояв с минуту, понял, что отец хочет остаться наедине с сыном, и тихо вышел из комнаты.

Полураскрытые глаза больного следили за его движениями и раскрылись лишь после ухода Вацлава.

– С немецкими крестоносцами никогда не должно быть мира… – произнес он. – Против них необходимы союз и соглашение, хотя бы с язычниками! –бормотал он несвязно. Его голос дрожал. – О! С ними ни когда не надо мириться! Черные коршуны, жадные волки, вечные враги… Их необходимо выгнать из Поморья, иначе они рано или поздно железным клином разобьют эту корону… О! С ними никогда не миритесь… Лучше уж быть заодно с язычниками, подать руку Литве, прибрать в свои руки Русь… Венгрия в союзе с нами, Чехию можно подкупить, отдай им все до последней нитки…

Даже, если бы пришлось вынуть драгоценности из церковных сокровищниц, лишь бы они были против крестоносцев. Необходимо всех восстановить против них… Брандергбурцев надо обласкать… Силезцев надо задобрить…

Лишь бы отбить Поморье, иначе нечем будет дышать… Они закроют нам дорогу в свет и нас задушат.

Отдохнув немного он добавил:

– Там много крови прольется… Она будет течь ручьями… Как под Пловцем…

Морщины на лбу короля расправились, радость победы озарила его лицо на мгновение.

– Пловце! – повторил он. – Пловце! Второй раз Пловце нескоро повторится, но я их вижу, вижу. Знамена их кучами валяются на земле и множество сгнивших трупов.

Казимир, стоявший у ложа на коленях, для того, чтобы лучше расслышать, близко нагнулся к отцовским устам.

От этого предсказания сердце его сильнее забилось. Локоть грустно улыбнулся.

– Не ты их усмиришь… – добавил он, – нет, не тебе это предназначено! Ты в другом месте должен искать победы.

– Отец мой, – отозвался Казимир, когда старик замолк, – отец мой, у меня нет ни твоего меча, ни твоей руки…

– Господь тебе даст, когда нужно будет, – ответил король, не меч решает победу и не людская рука, но воля и покровительство Божие. Исполнится все, что Он предрешил. Ты должен склеить и соединить то, что веками было разорвано, спаять железным обручем… Объединить любовью и скрепить законом.

Последние слова он проговорил страстно и от усталости остановился. Увидев королеву, стоявшую издали с опущенной головой, он окинул взглядом ее печальную фигуру, и они долго глядели друг на друга, прощаясь взорами. Ядвига постояла немного, но видя, что король в ее присутствии молчит, ушла.

Дар слова к нему возвращался лишь для сына.

– Господь с тобою, – произнес он. – Бог для меня делал чудеса. Он при посредстве меня, маленького, слабого человека вновь создал королевство, которое опять станет могущественным… Теперь эта старая королевская мантия разорвана по краям: ее нужно сшить, нужно обратно получить отрезанные куски, надо бороться, охранять и класть заплаты, пока она опять не станет плащом… Могущественный Бог творит из ничего и руками маленьких людей.

После короткого молчания он тихо шепнул:

– Благословляю тебя!

Казалось, что голос замирает, глаза закрылись. Вдруг среди тишины послышался шум, вначале невыразительный, затем заглушенные голоса нескольких людей и какой-то спор около дверей. Локоть беспокойно открыл глаза, королевич встал. Было непонятно, каким образом посмели в последние минуты умирающего нарушить его покой.

Смешанные голоса спорящих стали выразительнее и, наконец, долетели плачущие, умоляющие слова:

– Пустите меня, пустите меня, я самый старый из его слуг.

Локоть сделал беспокойное движение и глазами указал сыну впустить просителя.

Раньше, чем Казимир успел исполнить приказание отца, двери раскрылись, и в них показалась странная фигура.

Это был сгорбленный старик с длинной до пояса седой бородой, с лысой головой, с множеством рубцов на лоснящемся черепе. Одетый в платье прислужника францискианского ордена, дряхлый, бессильный старик не мог двигаться без посторонней помощи… Его держали под руки двое бедно одетых подростков. Его лицо с беспокойными глазами выражало и беспокойство, и радость… Руки у него были сложены, как будто он приближался к алтарю.

– Король мой! Пан мой! – кричал он дрожащим голосом, – пустите меня к нему… Я хочу проститься с моим паном!

С уст Локтя сорвалось:

– Ярош! Ярош! Пойди сюда! Ко мне, мой старик!

Услышав зов, слуга, дрожа от радости, дотащился до ложа короля и с плачем, припав к его ногам, начал их целовать.

– Король мой! Пан мой! А меня не хотели пустить к моему отцу, –жаловался старик. – Ведь мы детьми вместе бегали, я с ним участвовал в боях, сопровождал его во всех скитаниях, был с ним и в Риме, и в пещерах, попали мы вместе в неволю и все невзгоды делили друг с другом.

Глаза короля дрожали, а руки его бессильно шевелились под одеялом.

– Ты уходишь, – с плачем говорил Ярош, опустившись на колени у постели короля, – возьми же и меня с собою, жизнь мне уже в тягость. Я покаялся в своих грехах, глаза мои потускнели, руки мои стали бессильными… Возьми меня с собою, как брал меня когда-то…

Все прибежали из соседней комнаты, и ксендз Вацлав хотел оторвать старика от ложа, но король сделал знак, и Ярош остался у его ног.

– Если тебя, пан мой, Господь призывает к себе, то будь милосерден и возьми меня с собою. Я бы лег у ног твоих, как лежал когда-то в лесах, когда мы были одни, бедные, голодные и преследуемые.

Лицо короля оживилось при этих воспоминаниях; он ничего не говорил, но был очень растроган. Ярош, едва отдохнув, продолжал:

– Король мой! Пан мой! А меня не хотели к нему пустить. Между тем, я должен был быть тут в момент его смерти, потому что при жизни был ему верным товарищем.

Всхлипывания прервали его слова.

– Мы не испугаемся смерти, мы часто ее видели, – говорил он спокойнее. – Пора отдохнуть.

Ярош замолчал, а король начал звать:

– Отец Гелиаш! Гелиаш…

Монах, все время ожидавший, что король его позовет, поспешил к ложу с крестом в руках.

Казимир чуточку отодвинулся, Ярош тихо молился. Среди тишины раздалась торжественная молитва капеллана, послышались последние слова, которыми напутствуют душу, уходящую в лучший мир.

Дыхание умирающего вдруг сделалось более быстрым и тяжелым, хрипение в груди увеличилось, пот выступил на лице. Смерть, которая, казалось, удалилась, возвратилась за своей жертвой.

Стоявший по другую сторону ложа каноник Вацлав показывал глазами и жестами, что наступает решительный момент.

Голова короля все ниже и ниже опускалась на грудь. Тело, подергиваемое конвульсивными движениями, то поднималось, то опускалось. Королева стояла на коленях возле постели рядом со старым Ярошем.

Голос монаха, становившийся с каждой минутой громче и выразительнее, чтобы быть услышанным умирающим, разносился по всей зале.

Ожидавшие в соседней комнате, услышав этот голос, столпились у порога. Это были люди серьезные, в темной одежде, с печальными, задумчивыми лицами. Глаза их попеременно искали то ложе, на котором лежал умирающий, то склонившегося над ним молодого королевича. Беспокойные тихо перешептывались. Ярош, упав на землю, с головой, поникшей на грудь, обессиленный, казалось, догорал вместе со своим королем.

Капеллан громким голосом доканчивал молитву. Все опустились на колени. Королева, спрятав заплаканное лицо в подушках постели, громко рыдала. Еще раз приподнялась голова старца, глаза слегка раскрылись, и он тяжко вздохнул.

Этот вздох поразил Яроша в самое сердце; мальчики не в силах были его поддержать, и он грохнулся оземь. Из уст королевы вырвался слабый крик… Утром следующего дня в этой же самой зале стоял гроб, в котором лежал усопший Локоть, одетый во все королевские доспехи, со спокойным, умиротворенным лицом.

Кругом него стояли оставшиеся в живых седые сотоварищи боев, а труп его старого слуги, бывшего у него с молодых лет, был поставлен в часовне францискианского монастыря.

Короткое при жизни тело короля после смерти вытянулось; рыцари молча глядели на этого неподвижного теперь человека, который когда-то своим железным мечом создал великое королевство. На дворе замка молча стояла толпа; печаль была видна на всех лицах.

В сенях на сквозняке, не чувствуя холодного ветра, опираясь на стенку, неподвижные, как статуи, стояли у входа Ержи Трепка, в последние годы постоянно сопровождавший королевича, пользовавшийся авторитетом Ясько из Мельштина, которого король назначил сыну в советники, Николай Вержинек, ратман краковский, любимый слуга молодого и старого пана Кохан Рава, слуга Казимира, пользовавшийся его доверием, и капеллан Сухвильк, племянник архиепископа.

Рава, которого все хорошо знали как приближенного королевича, должен был бы радоваться, что его пан, любимцем которого он был, возложит на свою голову корону, но он был угрюм и печален. Это был человек молодой, красивый, сильный, в цвете лет, ровесник Казимира, с умным, но дерзким лицом, со страстным темпераментом.

Его горящие глаза говорили о том, что он скорее может быть активным лицом, чем пассивным советчиком. Лоб его был покрыт морщинами от тяжелых мыслей. Подбоченившись, сдавливая одной рукой рукоятку меча, он другой то потирал лоб, то теребил бороду и усы.

К нему подошел Трепка, имевший серьезный, воинственный вид.

– Вы не пойдете ли посмотреть, – спросил он, – что делается с молодым паном?

– Я уже был у него, – лаконично ответил Кохан, – ему нужен отдых. Он один в комнате… Старая королева молится, молодая мечется в беспокойстве. Я его спрятал от них, потому что ему нужно подкрепить силы; они ему теперь нужны будут.

К разговаривающим подошел Вержинек.

– Мы потеряли отца, – произнес он с грустью.

Ему долго не отвечали.

– Не найдется человека, который не пожалел бы о смерти такого короля, – спокойно начал подошедший Сухвильк, к словам которого все относились с уважением за его ум. – Это потеря, которую нельзя вознаградить; но Господь дал нам достойного наследника, который продолжит и завершит начатое им дело. Пора была уставшему отдохнуть и получить заслуженную им награду. Ведь ни один из королей так долго и с таким успехом не работал для королевства. Лишь старики помнили о начале его деятельности, мы же о ней знаем из их уст… Из ничего он создал это королевство, разорванное на куски, а подумайте только, какую борьбу ему пришлось вести и с какими могущественными противниками, с их численным перевесом, с их злобой, с их союзниками и их деньгами. В помощь ему была лишь милость Господня! И Он совершил чудо.

– Да, – подтвердил Ясько из Мельштина, наклонив голову, – а еще более трудную задачу он передал сыну, оставив начатое дело; а так как все знают о том, сколько отец сделал, то надеются, что сын докончит. Поэтому нечего удивляться тому, что королевич так убивается по отцу, получив в наследство тяжелое бремя, под которым он сгибается.

– У всякого свои заботы, – произнес Сухвильк, – но в тяжелые минуты Провидение посылает свою помощь.

Они печально переглянулись.

– Мы все обязаны служить молодому королю с той же любовью, как и покойному.

Раздались голоса, подтвердившие только что сказанное.

– Я жалею своего пана, – произнес Кохан торопливо, – очень жалею. Для нас окончились дни свободы и веселья. Вы все поочередно запряжете его в этот плуг, так что он не сможет хоть на час освободиться из-под вашего ига. Да! Теперь ни днем, ни ночью не будет отдыха… Даже во сне он будет чувствовать заботы. Мой бедный господин! Корона прекрасная вещь, но не те обязанности, которые она на человека возлагает и от которых он не может освободиться. Война? – он должен быть солдатом. Мир? – он должен быть администратором; ночью – сторожем… Эх! Эх! Вот она участь наша. Он будет назван королем, а в действительности станет рабом.

Ясько из Мельштина утвердительно кивнул головой.

– Устами королей глаголет Бог, и чтобы оказаться достойным этого, нужно быть великим и чистым.

Кохан Рава накрутил усы и сделал гримасу.

– А также, – добавил он, – отречься от всего земного. Мне жаль моего пана!

Остальные собеседники переглянулись, но ничего не ответили.

Кохан медленно подошел к дверям и направился в помещение королевича; остальные остались в передней.

– Мне кажется, – сказал Сухвильк, глядя вслед уходившему, – что Рава не столько жалеет наследника, сколько самого себя. Он боится потерять его расположение и лишиться службы. Это вовсе не было бы в ущерб молодому пану, потому что, хотя Рава и служит ему верой и правдой, но он человек молодой, горячий, живой… А подливать масла в огонь опасно.

Ясько из Мельштина молча взглянул не говорившего. Остальные не противоречили и не поддакивали. Вержинек, удалившийся немного в сторону, стоял задумавшись. Начали собираться старшие придворные, и во всех костелах раздался погребальный звон колоколов. Народ устремился в Вавель.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ МАРГАРИТА

На дворе краковского замка на скамейке, прислоненной к стене, отдыхали двое молодых людей. Глядя на их изящную одежду, на их смелый высокомерный вид, самодовольные гордые лица, слыша их громкие голоса, видя их непринужденное поведение, можно было легко догадаться, что они чувствуют себя тут, как дома, и принадлежат к королевскому двору, а может быть, даже близко стоят к королевской особе.

Весенние солнце освещало убежище, в котором они скрывались от холодного ветра, и приятно согревало их своими лучами. Весна в этом году была ранняя и не особенно теплая.

Один из них, свободно растянувшись на каменном сидении, с приподнятыми ногами, подперев голову рукой, задумчиво присматривался к белым облакам, быстро носившимся по небу.

Свободной рукой он изредка покручивал усы и разглаживал свою темную, длинную, вьющуюся бороду.

У него было красивое, выразительное, подвижное лицо, уста его складывались в какую-то странную гримасу, и вся его фигура ежеминутно меняла положение, подобно волнующейся воде, колыхаемой ветром. Кровь в нем играла и не давала ему спокойно лежать; он топал ногами, разражался смехом, ложился обратно и переворачивался с боку на бок.

Второй из них, сидевший на конце скамьи, опираясь на стену и заложив ногу за ногу, держался гораздо спокойнее; он производил впечатление человека сильного, смелого, гордого, надменного. Он смотрел на своего товарища свысока, как на капризное дитя, и не принимал близко к сердцу его выходки и остроты.

Как один, так и другой носили одежду покроя, принятого в то время во всей Европе в столицах и при княжеских дворах. Обувь с заостренными, приподнятыми кверху носками, узкие брюки, нарядные пояса и куртки с рукавами, плотно прилегавшие к телу. Сверху на них были накинуты плащи с длинными разрезными рукавами, придававшими живописный вид всему наряду.

Подвешенные у пояса кошельки, набитые серебром, и маленькие мечи в изящных ножнах дополняли красоту одежды.

Лежавший на скамейке был одет с большим старанием и роскошью, чем сидевший; забота об изяществе – род кокетства, свойственный тем, кто считает себя красивым, проявлялась в дорогих тканях и в их убранстве. Волосы, спускавшиеся локонами на плечи, были старательно причесаны и даже чем-то смазаны для блеска. Ножны, кошелек и носки обуви блестели серебряными и золотыми украшениями.

Он мог еще называться молодым, но не первой молодости. Красивое и здоровое лицо носило на себе следы невоздержанной жизни; ему, вероятно, минуло лет тридцать, но он своими манерами и наружностью старался казаться совсем молодым.

Его товарищ бы почти одного с ним возраста, хорошего телосложения, но не отличался особенной красотой и не заботился о своем внешнем виде. На его щеках был здоровый румянец, серые глаза смело смотрели на каждого, на устах его не было сладкой кокетливой улыбки, а гордое сознание человека, уверенного в своей силе.

Его одежда была такого же покроя, как и у первого, только из более обыкновенной ткани, чистая, хорошо на нем сидевшая, и на ней не было никаких блесток. Он отличался от лежавшего большей серьезностью и спокойствием.

В замке было довольно тихо, потому что король с небольшой свитой уехал на охоту; вблизи вертелась челядь, и молодые люди могли свободно разговаривать. Они поэтому и не соразмеряли голоса, и когда лежавший смеялся, а сидевший громко ему вторил, звуки разносились по всей этой части двора, окруженного стеной.

Роскошно одетый придворный был известный уже нам любимец короля Кохан Рава; второго звали Добеславом (Добком) Боньчей. Оба они занимали хорошее положение при молодом короле. На Добка даже была возложена обязанность разбирать споры между слугами.

Они не были советниками короля в делах государственной важности, потому что Казимир искал совета у других лиц; но они были неизменными спутниками молодого короля во время отдыха, на охоте, в экспедициях; при столе король не брезговал их разговорами и охотно пользовался их услугами для исполнения незначительных поручений.

Кохан был убежден, да и другие, судя по обхождению с ними короля, полагали, что Казимир его очень любит.

Король, уверенный в его любви и преданности, часто доверял ему такие дела, о которых он с другими не говорил. С детских лет они были вместе.

Кохан был неизменным спутником его детских игр и забав; много раз ему пришлось быть наказанным из-за королевича. Никто лучше него не мог отгадывать желания Казимира и приноровиться к его вкусам. Он его знал, как он выражался, и гордился этим. Часто случалось, что очень серьезные люди обращались к нему за советом, и это увеличивало его самодовольство. Добеслав также пользовался благоволением Казимира, который на него полагался и охотно пользовался его услугами; но со свойственной ему проницательностью король чувствовал, что Боньча не годится для исполнения всех поручений, потому что он не умел и не хотел льстить.

Оба одинаково были преданы и горячо любили короля, только их характеры были совершенно различными.

– Ты слышишь, Добек, – болтал со смехом, беспокойно двигаясь на скамье, Кохан, – я думаю о том, что сказал бы теперь старый покойный король, если бы он вышел из гроба и увидел бы, как за восемь лет со времени его смерти тут все изменилось… Ни замка, ни двора нельзя узнать, но и в стране все иное. Воевать мы как-то медлим, и люди могут, по крайней мере, хоть отдохнуть! С крестоносцами, которые нам покоя не давали, у нас перемирие за перемирием, мы в конце концов, не прибегая к оружию, заставим их держаться тихо, пока…

Кохан многозначительно кашлянул и умолк.

Добек посмотрел на него сверху вниз.

– Эх! Эх! – произнес он немного насмешливо. – Что ты или я можем знать о том, как король думает справиться с крестоносцами! Это не наше дело! Кастелян краковский, ксендз Сухвильк, воевода, епископ – они, может быть, что-нибудь знают; наш король не всякому доверяет свои планы!

– Как будто я нуждаюсь в том, чтобы мне говорили, о чем я сам могу догадаться! – рассмеялся Кохан. – Разве у меня нет глаз и разума?

Добек недоверчиво пожал плечами.

– Оставь ты это, – повторил он, – это не наше дело.

– Я с тобой согласен, – продолжал Кохан, – что у нас многое изменилось; при покойном старом короле все было просто, а наш молодой пан любит, чтобы все блестело, и чтобы Краков ни в чем не уступал Праге и Будапешту.

– Потому что так у нас и должно быть! – воскликнул Кохан убедительно. – Наш король, если бы ему пришлось выступить рядом с императором, не осрамил бы себя и не дал бы никому себя затмить. Он достоин большего, чем королевской короны! На всем свете второго подобного ему нет. Чего ему не достает? Красота, на которую не наглядишься, ум, проницательный глаз, золоте сердце, воинственный вид – всего этого у него вдоволь.

– Лишь счастья у него нет, – пробормотал Добек, насупившись.

Лицо Кохана стало пасмурным, и он ничего не ответил.

– Да, но он еще молод, – отозвался Рава после некоторого размышления. – Все, что он пожелает, он еще сможет иметь. Что значит для мужчины три десятка лет? Впереди вся его жизнь и свет… Если Господь только допустит, он многое и великое сотворит. Я его знаю, в нем, как в рудниках, чем глубже, тем большие сокровища находишь.

– Дай ему Бог всего лучшего! – вздохнул Боньча. – Кто мог бы желать ему зла? Ему, который самого бедного человека, нищего, мужика к себе приближает… Для каждого у него находится ласковое слово и доброе сердце…

Оба замолчали на некоторое время.

Добек вытянул свои длинные, здоровенные руки, как будто ему надоело сидеть, ничего не делая; Кохан ворочался на твердой скамье, затем приподнялся и сел, стараясь выбрать удобное положение. Взглянув на Добка, он шепотом спросил:

– Его необходимо во что бы то ни стало женить!

– Мне кажется, что он и сам об этом мечтает, – возразил Боньча.

– Женитьба, так женитьба! – прервал Кохан. – Красивых женщин на белом свете достаточно, а ему нужен сын… Он хочет иметь непременно мужского потомка… Его единственная забота о том, чтобы престол не перешел в наследство по женской линии или в чужие руки… Сын, сын ему нужен, а здесь…

– Вы знаете, что баба-ворожея ему предсказала? – добавил он, обращаясь к Добку.

Последний, покачав головой, лаконично ответил:

– Я ничего не знаю.

– Вы, вероятно, вовсе не любопытны, – произнес Кохан, – ведь все об этом знают. Я считаю своей обязанностью знать обо всем, что касается моего пана. То, что его огорчает, и меня огорчает, что ему больно, то и мне больно… О! Если бы не эта Клара, – продолжал он, – если бы не эта Клара, тень которой его преследует, он был бы счастлив! И он не поверил бы этому глупому предсказанию… Он не раз говорил о ней во сне, и сохрани Боже, чтобы кто-нибудь из тех венгерцев попался к нему на глаза.

Добек слушал равнодушно, глядя вверх за улетевшей парой голубей.

– Я из этой венгерской истории едва знаю через пятое или десятое, –произнес Добек, – потому что меня в то время не было при дворе. Я тогда еще бродил в отцовских лесах. Об этом разное рассказывают. Вы, кажется, тогда были вместе с ним?

– А как же иначе? Где это я с ним еще не был? В Пыздрах меня крестоносцы едва не взяли в плен, – сказал Кохан. – Я был на его свадьбе с язычницей, я ездил с ним в Венгрию, ну, и повсюду! Я вам говорю, что он со времени своего пребывания в Вышеграде стал иным человеком. Раньше он всегда был весел, любил поговорить, пошутить, посмеяться, пользовался жизнью… Теперь все это случается с ним очень редко, и то лишь, когда он забывается. Он сразу постарел, стал грустным… Лишь тот, кто с ним остается наедине, как я, может понять, как онстрадает. Кажется, всего у него вдоволь, а его тяготит какое-то бремя.

– Заботы, потому что их у него много, – возразил Боньча, – со временем все, что его сокрушает… Забудется.

– По всей вероятности, – произнес Кохан, – но для того, чтобы стереть все эти печальные воспоминания, необходимо, чтобы его жизнь переменилась к лучшему и согрелась лучами счастья, а мы бессильны это сделать. Теперь, как будто, просиял какой-то луч надежды, но мне этому верить не хочется. Добек слушал не особенно охотно, как будто был недоволен разговором на эту тему. Кохан, наоборот, был рад, что мог поговорить с приятелем откровенно, потому что эти вещи он не каждому мог доверить, а они тяжестью лежали на его груди.

– С самого начала ему не везло в семейной жизни, – продолжал Кохан. –Я всему этому был очевидцем. Его женили на литовке не ради него, а потому что покойному королю был необходим союз с Литвой, а Литве с ним – союз против крестоносцев. Жена принесла в приданое нескольких польских пленников, сосланных в местности, разрушенными татарами, и несколько десятков собольих и куньих мехов.

Про покойницу ничего плохого сказать не могу; она была красива, добра; это было дитя природы, вольная птичка, которую вывезли из лесов и посадили в клетку. Вкусы их были различные. Короля тянуло в одну сторону, ее в другую. Ему хотелось в широкий свет, попасть к таким дворам, как французский, итальянский, венгерский, а Ганну манил лес! Манеры у нее были простые, как у крестьянки: она смеялась вслух, не обращая внимания на присутствующих, говорила все, что ей в голову приходило, и не соблюдала придворных обычаев. Ксендзы были в отчаянии, потому что ее с трудом научили правильному крестному знамению. Возможно, что король полюбил бы ее, но чтобы приспособиться к ней ему нужно было превратиться в дикаря, а этого он не мог. Хоть бы она ему сына родила, а то дочку.

Добек нетерпеливо прервал его.

– Если хочешь разговаривать, то лучше расскажи мне эту несчастную историю. Я ее хорошо не знаю.

– Припоминать старую беду и печаль, – отозвался Кохан после размышления, – это все равно, что бредить зажившую рану. Но раз зашла речь об этом, то я расскажу. Я там был вместе с ним. Мы в то время ездили по распоряжению нашего старого пана в Вышеград к Кароберту и к жене его, королеве Елизавете. Вы у этих французов никогда не были?! Такой двор, как у них, на всем свете найти трудно. После нашего он казался раем. Роскошь, веселье, пение, музыка, изящество, блеск, а нравы особенные, французские и итальянские. Там собрались из всех стран фокусники, певцы, ремесленники, а одежда их была из парчи или из шелка.

Когда во время праздников выступала королевская чета, то говорили, что даже при дворе императора пышнее не может быть. Там слышны были все языки, начиная с венгерского, которому я никогда не мог научиться, и французский, и итальянский, и немецкий, и латинский. А так как королева, сестра нашего пана, очень любила забавы, танцы, музыку, турниры, то ежедневно было на что глядеть и чем развлекаться. Она приложила все старания для того, чтобы устроить брату, которого она очень любила, пышный прием, так что не был ни минуты отдыха. Банкеты следовали за банкетами, танцы, пение, разные игры, охота, турниры – весь день проходил в развлечениях. При дворе были и венгерки, и итальянки, и прямо глаза разбегались; я бы даже сказал, что они красивы, как ангелы, но они, к сожалению, не были похожи на ангелов. Пригожие девушки, каких у нас не видно, и если которая взглядом обдаст, то словно огнем обожжет. Казалось, что кровь кипит в этих язычницах… Страшно было! Дрожь пробегала по телу! А если одну из них, бывало, пригласишь танцевать, то совсем голову теряешь… Пиршества продолжались больше недели, и мы это время провели, как в раю.

Среди девушек, окружавших королеву, самой красивой была Клара, дочь служащего Кароберта Фелецина Амадея. О нем говорили, что он начал с малого, служил вначале в имении Мацька из Тренича Семиградского, от которого перешел к Кароберту. Девушка достойна была даже называться королевой: белое, как снег, лицо, черные глаза, вьющиеся волосы, чудная фигура, гордое величие придавало ей красоту. Зато отец имел страшный вид и выглядел, как разбойник, Высокого роста, как дубина, неуклюжий, косоглазый, с хриплым голосом, если, бывало, заговорит, то мороз по коже проходил. В нем было что-то дикое, как будто он только что вышел из леса. Он отталкивал от себя своей гордостью, потому что он, хоть и простой хлоп, но он и короля еле удостаивал кивком головы. Встретиться с ним вечером на проезжей дороге было рискованно даже для самого храброго. Но король любил этого медведя, потому что он своей сильной рукой поддерживал порядок при дворе. Во время танцев я заметил, что Клара очень понравилась нашему королевичу. Однажды вечером, когда мы с ним возвращались в наши комнаты на отдых, я завел с ним разговор о ней; он ничего не ответил и рассмеялся. На следующий день он сам заговорил и сказал:

– Лакомый кусочек.

Перед моими глазами мысленно предстал верзила-отец с косыми глазами, и я королевичу ответил:

– Приглядитесь только к этому старому дьяволу, и с вас спадут чары его дочери.

Пан обратил мои слова в шутку.

Королева Елизавета была довольна тем, что может хорошо принять своего брата и угостить его; заметив, что он глаз не спускал с Клары, она начала его преследовать. Он не отрицал, что Клара ему приглянулась.

– Я в жизни не видел более красивой девушки, – сказал он.

Поэтому Клару постоянно выбирали королевичу для танцев и отводили ей место при столе рядом с ним для того, чтобы он мог вдоволь наглядеться на нее. Он часто рассказывал мне о ней и жаловался:

– Она, как каменное изваяние, – говорил он, – чем больше я стараюсь заслужить ее любовь, тем она строже. Она не хочет принять никакого подарка, а если вынуждена промолвить слово, то словно грудь пронзает острым железом…

Через несколько дней королевич заболел. Ксендз итальянцев, доктор короля, велел ему день или два отдохнуть в постели. Заботливая королева, несмотря на протест брата, заставила его лежать, а чтобы ему не было скучно, она все время оставалась при нем. По вечерам она приводила с собой придворных фрейлин, и они играли на цитре и пели. Каждый раз, отправляясь к королевичу, она приказывала Кларе сопровождать себя. Во время этих посещений нас, как лишних, высылали из комнаты, якобы для того, чтобы развлечься с королевскими придворными.

На третий день болезни, когда я поздно вечером возвращался к королевичу и был недалеко от двери, она внезапно раскрылась и из его комнаты, как обезумевшая, выбежала Клара с распущенными волосами, бледная, заплаканная, и, не заметив меня, проскользнули мимо и скрылась.

Меня обуял страх, но полагая, что королева находится у своего брата, я остановился у порога в ожидании. Вдруг я слышу зов моего пана. Я вхожу и застаю его одного в постели, гневного, сумрачного, чем-то обеспокоенного. – Приготовь все к завтрашнему дню к отъезду! – воскликнул он, увидев меня.

Я хотел завести разговор, чтобы что-нибудь узнать, но он велел мне молчать. На следующий день, несмотря на то, что мы предполагали остаться там дольше, и несмотря на все просьбы короля и королевы, Казимир торопился как можно скорее сбежать оттуда… Зная его хорошо, я уже и не пробовал узнать что-нибудь от него. Он был молчалив, нахмурен и нетерпелив. Из Вышеграда мы выехали впотьмах, как будто нам нужно было спешно попасть в Краков, но остальной путь шел медленно и с частыми остановками для отдыха. Это было в мае, как теперь; весна была чудная. Дорога не была бы скучной, если бы наш пан не был сумрачен и безмолвен. Мы были уже вблизи нашей границы и собирались расположиться на ночлег, вдруг вижу, как нас нагоняет на тройке молодой Януш, придворный королевы Елизаветы, которого я хорошо знал. Не успел он еще слова проговорить, а я уже знал, что случилось несчастье. Королевич, увидев его, выбежал, побледнел и весь затрясся. Он вошел вместе с Янушем в палатку, и мы слышали голоса, крики и разные возгласы. Мы чувствовали, что что-то произошло, но не могли догадаться, какие известия он привез, и мы напрасно ломали голову. Его слуги на все вопросы отвечали молчанием. Лишь когда Януш удалился, мы узнали обо всем. Вскоре эта несчастная история не осталась тайной ни для кого. Я по сегодняшний день не знаю, провинился ли королевич перед Кларой или нет, когда королева оставила ее в его покоях, чтобы ухаживать за больным. Я знаю, что девушка будто бы пришла к отцу с жалобой на королеву и на ее брата, а старик впал в бешенство. Другие говорили, что старому разбойнику только это и нужно было, чтобы найти предлог отмстить королю и королеве, против которых он уже давно составлял заговоры, так как он хотел убить всю королевскую семью и сам властвовать над мадьярами. Во вторник, после нашего отъезда, король Кароберт с королевой и с сыновьями Людовиком и Андреем в интимном кругу, почти без придворных, спокойно сидели за обеденным столом в Вышеграде, не опасаясь и не предполагая ничего плохого, как вдруг старый разбойник вместе с десятков вооруженных товарищей вломился в столовую. Он набросился с мечом на короля, но королева, желая защитить мужа, ухватилась правой рукой за меч, и четыре отрезанных пальца упали на землю. У короля тоже рука была искалечена.

Испуганная челядь растерялась и не сразу выступила в защиту своего пана; лишь когда обезумевший старик набросился на молодых королевичей, желая их убить, Ян из Потокен, молодой венгерец рыцарского происхождения, обнажил свой меч и всадил его разбойнику, попав между шеей и лопаткой, так что тот на месте упал. На крики сбежались все придворные и слуги, схватили преступников и произвели над ними жестокую расправу. Их живыми привязали к коням и разорвали на куски… Такой страшной смертью погиб отец, а изуродованную Клару возили напоказ по всему королевству и, в конце концов, отрубили ей голову.

По всем городам разосланы были части тел преступников, а голову Фелициана повесили в Будапеште над воротами. Не было оказано сострадания никому; королева Елизавета, прозванная "кикутой", то есть безрукой, с тех пор никогда не снимала с правой руки перчатки, потому что рука была изуродована.

Рассказывающий Кохан немного отдохнул.

– Никогда я своего пана, – добавил Кохан после перерыва, – не видел таким, каким он был в первые дни после прибытия Януша. Он в первый момент хотел ехать обратно к сестре в Вышеград; мы с трудом его отговорили. Он вскоре после заболел и пролежал несколько дней, так что мы быливынуждены оставаться на границе и не могли ехать дальше в Краков. Королевич не знал, на что решиться, и был в отчаянии, хотя я не думаю, чтобы он чувствовал себя виновным; но ему жалко было сестру и Клару, погибшую таким страшным образом. Наконец, мы уже решили двинуться в Краков, как вдруг на рассвете увидели кучку прибежавших венгерцев. Мы испугались, думая, что за нами погоня, и они хотят нам отомстить. В мгновение ока мы приготовились к защите, но они начали размахивать белыми платами, заклиная именем Бога, просили дать им поговорить с королевичем. Оказалось, что это был один из братьев Клары и несколько родственников несчастной девушки; упав на колени перед королевичем, они умоляли дать им безопасный приют в Польше. Мы их взяли с собой, и они по сей день живут там спокойно, лишь королю они не должны попадаться на глаза.

Добек покачал головой.

– Я их знаю, их зовут Амадеями, и у них на щите изображен безглавый орел.

– Да, – ответил Кохан, – королевич выпросил для них у отца большие поместья; их никто не тронул; им лишь приказано никогда не показываться при дворе, потому что король их видеть не может, так как они напоминают ему о кровавом событии. Если им что-нибудь нужно, они должны просить через кастеляна, а не лично, но все их желания исполняются.

Боньча, выслушав терпеливо рассказ, произнес: – Кровавое событие! Лучше о нем не помнить.

– Выслушайте конец истории о старухе, – добавил Кохан. – Событие, о котором я рассказывал, произошло одиннадцать лет тому назад; спустя несколько лет после кровавого события нам пришлось опять поехать в Венгрию. Воспоминание об Амадеях там немного изгладилось. Мы поехали в Будапешт, где нам снова оказали роскошный прием, но королевич был среди этого веселья сам не свой. Королева "Кикута" вновь хотела вовлечь его в вихрь удовольствий, потому что на ней не осталось и следа страха и печали. Она была весела по-прежнему, и при дворе, как и раньше, раздавались звуки музыки и песен. Мы пировали в замке около десяти дней, и, наконец, наступило время возвращаться в Краков. На другой день нашего путешествия случилось так, что мы не моги попасть на ночлег в жилое помещение. Ночь застала нас в лесу, и мы должны были там разбить палатки. Зажгли огни, люди начали жарить мясо и варить кашу, как вдруг к нам в лагерь приплелась какая-то старуха. Слуги хотели прогнать ее хлыстами, но королевич в это время вышел из палатки, а так как он всегда весьма сострадателен к беднякам, то приказал не обижать старуху, а накормить ее и дать ей подаяние. Баба, узнавшая от слуг, кто мы такие, какими-то страшными глазами стала приглядываться к королевичу, вся дрожа. Наконец, она прямо направилась к нему, и мы все стали бояться какого-то колдовства. Он смело стоял и не трогался с места. На смешанном наречии она принялась плести что-то непонятное, то указывая на небо, то ударяя себя в грудь, то плача. Затем она попросила руку королевича, чтобы погадать ему. Я в этот момент стоял рядом с ним и шепнул ему:

– Ради Бога, не давайте ей притронуться к себе.

Он не послушался и протянул ладонь. Баба, наклонившись над рукой, сдвинув брови, тряслась, бормотала, покачивала головой, вскрикивала. Наконец, начала плести.

– Что? Что? – спросил Добек.

– Она бормотала какую-то чепуху, как в горячке, она сама не знала, что говорит, – ответил Рава. – Те, которые поняли, рассказывали, что она ему предсказала великую будущность, что королевство его станет сильным и могущественным, и он станет наравне с императорами и наибольшими монархами в свете, а затем, насупившись, она добавила, что будет дальше. Над тобою кровь! Амадеи! Амадеи… Ты осчастливишь свой народ, земли твои расцветут, неприятель покорно упадет к твоим ногам, ты завладеешь его землями, но ты лично не познаешь счастья в жизни… Того, что ты больше всего желаешь, Господь тебе не даст! Амадеи!..

Королевич, поняв немного, беспокойно спросил:

– Что я так сильно желаю?

И она произнесла:

– Ни одна жена не даст тебе мужеского потомка, и на тебе закончиться твой род, а корона перейдет в чужие руки.

Мы хотели старуху прогнать, чтобы она не смела больше говорить, но, докончив последние слова, она схватила себя за волосы и с криком: "Амадеи!" – убежала в лес. Отойдя немного, она начала бить себя рукою в грудь, указывая на себя и повторяя: "Амадеи!" Но королевич в это время был уже у себя в шатре и ничего не слышал. Венгерцы, проходившие мимо, нам рассказали, что она, вероятно, была из рода этих Амадеев. Мы думали, что он скоро об этом забудет, но пророчество это было подобно напитку, действие которого человек не чувствует, когда его пьет, а лишь позже, когда хмель начинает его разбирать. С той поры король постоянно вспоминает об этом предсказании.

– Мало, что глупые бабы ворожат, – отозвался Добек. – На всякое чихание не наздравствуешься! Откуда такая нищенка может знать, что Господь кому предназначает.

– Ну! Ну! Болтай на здоровье! – отозвался Рава. – Баба, нищенка, бродяга, кто знает, откуда она это берет, какой силой она обладает, и кто ей эту силу дает, Господь или сатана, а ведь всем известно, что ведьмы знают будущее.

– Ты этому веришь? – рассмеялся Боньча. – Я – нет. За что Господь будет его наказывать, если он не виновен?

Кохан смолчал.

– Пускай он только женится, – добавил Добек, – я слышал, что он выбрал себе невесту по вкусу и по нраву, и когда у него родится сын, то старуха будет уличена во лжи.

– Да, – шепнул Кохан, – та, которую ему сватает чех, очень пришлась ему по вкусу, но какой прок от этого; говорят, что она его боится и не хочет.

Добек возмутился.

– Если бы это было так, то пусть поищет другую, их достаточно. Лишь бы ему не сосватали опять немку. Немцев вроде Ганса фон Пфортена у нас слишком много наплодилось при дворе и в городах. Если бы мы еще получили королеву-немку, то с ней бы нахлынули придворные и челядь!.. Хоть удирай тогда на конец света.

Разговаривая таким образом, они не заметили, что при последних словах Добка к ним медленно приблизился мужчина, немного старше их обоих, высокий, толстый, шарообразный, с рыжеватыми волосами, с веснушками на лице, на котором выражались гордость и презрение, как будто он считал себя гораздо выше всех тех, на которых он смотрел, и стал подслушивать их разговор. Он вздрогнул, услышав в устах Добка свое имя: Ганс фон Пфортен. Это был немец, несколько лет уже находившийся на службе короля; ему часто поручали устройство гонок и турниров по западному обычаю. Уверенный в расположении короля, вспыльчивый, гордый, он часто имел столкновения с Добком Боньчей, который являлся судьей в его спорах с придворными.

Услышав то, что говорили о нем и о немцах, Ганс громко фыркнул и послал их к чертям.

Добек очнулся от изумления, взглянул на него исподлобья, улыбнулся и воскликнул:

– Посмотрите на этого шваба, как мои слова не пришлись ему по вкусу! А я тебе, проклятый немчура, еще раз повторю: убирайтесь вы все отсюда к тому же самому дьяволу, о котором ты только что вспоминал, или обратно в свою страну. Вы нам тут на наших нивах воздух портите.

Немец, ворча, ухватился за рукоятку меча.

– Молчи ты, такой-сякой! – крикнул он. – Молчи! Немцы зловонный запах издают! А между тем, вы вынуждены всему учиться у них! Чем бы вы стали без нас? Чем? Вы бы до сих пор еще одевались в звериные шкуры!

Не дав ему окончить, Добек величественно с сознанием своего достоинства, без запальчивости поднялся со своего места.

– Наша земля тебя вскормила, ты питаешься нашим хлебом… Молчи, ты, проходимец! – сказал он повелительным тоном.

– Ты мне не можешь запретить говорить! – воскликнул Ганс возмущенно. – Нет, не можешь!

Сделав неожиданно шаг вперед, он вынул меч.

Добек не тронулся с места и не думал прибегать к оружию. Закусив губы и стараясь сохранить самообладание, он воскликнул:

– Ступай же прочь отсюда, пока ты цел! Трогайся живее, ты, немчура! Иначе плохо будет.

– С тобою плохо будет! – крикнул Ганс, поднимая меч, как будто бы собираясь напасть на беззащитного.

В мгновение ока Добек набросился на немца и, схватив его руку, в которой тот держал меч, как железными тисками, он выхватил из его рук оружие и начал бить своего противника. Не успел тяжеловесный немец осмотреться, как он уже лежал на земле, а удары на него сыпались один за другим, пока железный клинок не разломался на куски. Ганс, припертый к земле, тщетно делал усилия, чтобы освободиться от Добка, обрушевшегося на него всей своей тяжестью.

– Friede, Herr! Friede, Herr![8] – стонал он, думая, что пришел его последний час, потому что Добек, давно точивший зубы против него, безжалостно наделял его ударами.

На этот шум сбежалась челядь, и со всех сторон прибежали слуги, женщины, придворные, которые, услышав непонятные для них слова, со смехом перевирая их, повторяли:

– Фредро! Фредро! Добка называют Фредрой! Что это означает?..

К счастью побежденного, Добек не был мстительным и не желал крови; поколотив изрядно свою жертву, он ее бросил, не желая над ней издеваться. Поднимаясь со смехом с земли, Боньча взглянул на толпу, которая вдруг стихла, и к ужасу своему увидел короля, стоявшего на расстоянии трех шагов.

Казимир, возвратившийся с охоты, услышав шум, сошел с коня и прямо направился к сборищу; грозно, но вместе с тем и с ироничной улыбкой, он глядел на Добка, стоявшего перед ним, как преступник.

В эту эпоху своей жизни Казимир был очень красив. Высокого роста, хорошо сложенный, во цвете сил и здоровья, с благородным лицом, которому оттенок печали придавал особенную привлекательность, он имел в себе что-то величественное, смягченное необычайной красотой, и вовсе не был горд. Одетый в охотничий костюм с рожком, перевешенным через плечо, с бархатной шапочкой на голове, в плаще и мечом у пояса, Казимир стоял, подбоченившись, и переводил взгляд с Боньчи на немца, который, весь в пыли, со стоном поднимался с земли и, увидев короля, обратился к нему с жалобой…

– Кто начал? В чем дело? – спросил Казимир, обращаясь к Кохану.

– Немец первый схватился за меч! – возразил Рава.

– Видишь, Ганс! – воскликнул король. – Ты получил по заслугам.

Боньче король погрозил пальцем.

– А ты, чуть что, готов людей убивать, – произнес он, обращаясь к Боньче, и, быстро отвернувшись от него, ушел.

Этим все кончилось; но в тот же вечер король в шутку назвал Боньчу "Фредрой", и это прозвище так и осталось за ним и в последствии перешло на его род.

Один лишь Кохан догадался, почему Казимир так быстро вернулся с охоты: ожидали известия из Праги от короля Яна и его сына маркграфа Карла. Казимир, благодаря всемогущему презренному металлу, помирился и заключил союз с королем Яном, с этим пылким, беспокойным и воинственным рыцарем, предпринимавшим всевозможные походы и постоянно нуждавшимся в деньгах. Бывшие недавно враги теперь стали союзниками.

Чешский король Ян получил разрешение иметь в своем гербе маленького польского орла, который был изображен на знамени с чешскими львами, с тем, чтобы отказаться от всяких притязаний на корону. Ему отдали Силезию, а кроме того, Казимир дал ему отступного в несколько десятков тысяч.

За эту дружбу не было слишком много заплачено, потому что король Ян служил опорой против крестоносцев. Теперь дело шло о том, чтобы стать в более близкие отношения с люксембургцами, рыцарский дух которых король отчасти ценил.

Красавица Маргарита, дочь Яна, сестра Карла, овдовела после смерти своего мужа-баварца. Казимиру дали надежду на брак с ней; он с радостью ухватился за эту мысль, потому что двадцатисемилетняя вдовица была известна своей красотой и умом и могла дать ему давно желанного наследника, о котором он так мечтал.

Маргарита, которую должны были привезти в Прагу, была ему обещана в жены. Отец и брат старались склонить печальную вдовушку к этому браку. Были слухи, что она была против и боялась этой страны, подвергавшейся нападениям со стороны татар и не обладавшей ни те богатством, ни роскошью, к которым она так привыкла.

Казимир ожидал ежеминутно известий и беспокоился; он даже не хотел удаляться из замка из боязни, что в это время приедет посол из Праги и будет вынужден его ждать, теряя зря время.

Тем временем король, получив обещание отца, делал все приготовления к свадьбе. Пока еще не говорили открыто о свадьбе из боязни осрамиться в случае неуспеха, однако в Вавеле была большая суматоха, так как все готовились к далекому и пышному путешествию.

Король, возвратившись с охоты, велел немедленно пригласить подскарбия[9]. В королевские покои принесли все драгоценные вещи для выбора; перед ним на столе были разбросаны позолоченные бокалы, серебряные чаши, кувшины, рога в золотой оправе, пояса, украшенные жемчугом, ожерелья, кольца с блестящими камнями. Несколько покрывал пурпурного цвета лежали на полу и на скамейках.

Старый подскарбий Зындрам смотрел с грустью на все эти сокровища, предчувствуя, что их из Праги не привезут обратно, а озабоченный Казимир, казалось, их вовсе не замечал, прислушиваясь к звукам извне и при малейшем шорохе подбегая к окну. Но ожидаемого посла все еще не было.

Хотя о намечавшемся браке короля было запрещено сообщать заблаговременно, однако, все о нем знали. Мнения двора разделились: одни не хотели вдовы для короля, хотя он и сам был вдовцом, другие предвидели, что придется дорого заплатить королю Яну, падкому на деньги.

Казимир стремился к тому, чтобы породниться с чешским домом, а Маргариту ему в свое время так расписали, что он заочно в нее влюбился. Судя по отцу и брату, а также по обычаям и благовоспитанности придворных, не отличавшихся от французских, Казимир предполагал найти в Маргарите то, чего именно не доставало Альдони. Он мечтал о ней как о женщине, которая сумеет его понять, будет разделять его убеждения и усладит его жизнь. Каждая минута ожидания и неизвестности ему казались вечностью. Зындрам стоял в ожидании приказаний и глядел попеременно то на Казимира, то на драгоценные вещи, разложенные перед ним.

– Старичок ты мой, – проговорил, наконец, король, как бы очнувшись от задумчивости, – все это прекрасно…

Но для дочери короля Яна это слишком ничтожно… Я охотно бросил бы к ее ногам самое красивое и самое дорогое на свете. Она этого достойна. Выбери все лучшее и собери, как можно больше. Бывал ли ты в Праге? – спросил он вдруг подскарбия.

Старый Зындрам приподнял свою седую голову, удивленный неожиданным вопросом. Прошло некоторое время, пока он собрался ответить.

– Давно, уж очень давно, всемилостивейший король!

– Я хотел бы, с Божьей помощью, сделать Краков таким же, как Прага, –сказал король, сложив руки. Красивый, роскошный, большой, богатый, хорошо защищенный город… Мы должны от чехов научиться управлять, строить и ввести порядок.

Зындрам не сразу ответил.

– Однако, мы часто слышим жалобы от тех, кто сюда приезжает. Эта пышность, эти здания, путешествия короля по всему свету, двор, рыцарство очень дорого обходятся. Евреи оттуда переселяются к нам, потому что на них безжалостно налагают страшные подати, убегают и мещане, так как король Ян после каждого своего возвращения с них столько требует…

Казимир покачал головой.

– А когда люди не жалуются? – возразил он. – Чешский народ может гордиться своим монархом, ставить его в пример рыцарям!

Зындрам молча разглаживал бороду; он не осмеливался противоречить.

– Поговаривают, – добавил он тихо, видя короля задумчивым, – что, вероятно, этот монарх недолго будет управлять, а должен будет отказаться в пользу сына.

– У него больные глаза, – произнес Казимир. – Благодаря врачу, гнусному арабу, он уже лишился правого глаза; поэтому он ездил к французским врачам и теперь именно возвращается из Мопелье и Авиньона; с Божьей помощью…

Король, задумавшись, не окончил и после маленького перерыва произнес со вздохом:

– Моравский маркграф Карл достойный преемник своего отца! Его самого и его жену Бьянку чехи, как слышно, очень любят…

– У него имеются и враги, – шепнул Зындрам, который, казалось, был хорошо осведомлен.

Казимир, взглянув на него, смолк.

В соседней комнате, в которой он обыкновенно принимал, послышались движение и шепот. Казимир начал прислушиваться. В этот момент приподнялась портьера у дверей, и слуга тихим голосом доложил о прибытии почетных гостей.

Король, оставив Зындрама при разложенных драгоценностях, быстро вышел в соседнюю залу, посреди которой стояли двое ожидавших его духовных в одежде епископов с крестами на груди. Король их радостно приветствовал. Один из них был высокого роста, представительный, с умным выражением лица, производивший невыгодное впечатление из-за прищуренных, уставших, больных глаз. Взгляд их был напряженный, неуверенный, неестественный; одной рукой он прикрывался от света. Несмотря на его страдания, лицо выражало спокойствие и величие; оно было полно энергии и вместе с тем кротости. Это был Ярославль Богория, архиепископ Гнезнинский, духовник и любимый капеллан короля, его сердечный друг, поверенный в его мысли и советник. Позади его стоял епископ краковский Ян Грот, человек уже немолодой, преклонного возраста, скромный, неказистой наружности, с холодным выражением лица.

Казимир очень обрадовался их посещению и принял их как желанных и долгожданных гостей… Окружавшие их придворные тотчас удалились, оставив его одного с посетителями; архиепископ занял место возле короля, и рядом с ним молча уселся Ян Грот.

– Получили ли вы какие-нибудь известия? – спросил Богория, обратившись к королю с сочувствием.

– Я надеюсь! Я жду их с нетерпением! Но до сих пор ни одной весточки из Праги, – начал Казимир, тяжело вздыхая. – Я очень боюсь, – добавил он немного тише. – Разве у меня нет врагов? Могли представить меня и мою страну в таком черном свете, что княгиня Маргарита могла испугаться и почувствовать ко мне отвращение… При дворе Яна и маркграфа Карла находятся различные люди, преследующие разные цели. Есть и такие, которые с удовольствием помешали бы мне.

– Но за вас, ваша королевская милость, отец и брат; ведь они самые близкие ей люди, и вдова от них зависит. Брак этот, с Божьей помощью, непременно должен состояться… – подняв руку вверх, он повторил, –Господь поможет.

– Я очень хотел бы, чтобы этот план осуществился, но чем больше продолжается неизвестность, тем более я беспокоюсь, – сказал король.

– Мы молимся за вас, – произнес краковский епископ.

– Собственно говоря, – добавил Казимир, понизив голос и опустив глаза, – я обещал передать трон после меня моему племяннику Людовику…

Но я не отказался еще от надежды, что Господь наградит меня мужским потомком. Епископы молчали, король стал грустным.

– Я знаю, что в Будапеште будут недовольны моей женитьбой, и что сестра Елизавета рассердится, но я не могу примириться с мыслью быть последним в роду.

Архиепископ незаметно сотворил крестное знамение над говорившим и шепнул:

– У меня предчувствие, что вам не откажут. Дочь короля Яна даст себя склонить…

Нельзя пренебречь королевством, которое Господь постоянно наделяет новыми приобретениями… Мы завоевали Русь, вы возьмете обратно когда-нибудь Поморье, Мазовье тоже со временем будет присоединено…

– Я полагаю, – добавил медленно Ян Грот, – что приобретенные вами на Руси сокровища, о которых идут баснословные слухи, усилят в короле Яне желание выдать за вас свою дочь, потому что он любит деньги, а тратит их неосмотрительно…

– Он приобретает славу, – возразил Казимир, – а она дороже денег.

– Король Ян – настоящий рыцарь, – произнес архиепископ, – но он не воздержан в своих страстях. Очень жаль, что он вредит своим прекрасным качествам таким бесстыдством…

Король немного покраснел.

– Многое нужно простить тем, кто на своих плечах несет тяжкое бремя, – произнес он, обращаясь к Богории.

Духовный кротко ответил:

– МНОГОЕ можно простить, но не ВСЕ можно…

Разговор был прерван, пришел канцлер с докладом о пожертвованиях для костелов, об обмене деревень, о привилегиях.

Казимир слушал и поддакивал, но глаза его были устремлены на двор, и он напряженно прислушивался к каждому звуку, оттуда доходившему.

После ухода епископов явились другие чиновники; король их принял равнодушно, так как мысли его блуждали в другом месте, и он милостиво их отпустил.

Кохан Рава, знавший его хорошо и догадавшийся о том нетерпении, с каким король поджидает известий, желая прислужиться, стоял в сенях, чтобы первому увидеть ожидаемого гостя и принести своему пану радостную новость. Между тем, наступил вечер, а ожидаемого посла все еще не было.

Беспокойство Казимира с каждой минутой увеличивалось. К концу дня потеряли надежду на скорое получение известий, потому что в то время люди ночью неохотно совершали путешествие, так как дороги не были безопасны, и часто случались нападения.

Кохан отправился к королю и попал к нему как раз в то время, когда воспитательница привела к нему его дочку-сиротку. Казимир с грустью молча прижимал к сердцу лепетавшего ребенка, а при виде вошедшего в комнату любимца поспешил удалить девочку. Когда они находились наедине, то Рава, при людях относившийся к королю с должным почтением, обращался с ним запросто, фамильярно, как в прежние времена.

Казимир любил видеть его таким.

– Кохан! – воскликнул он взволновано. – Что ты скажешь на это промедление? У меня скверное предчувствие!

– А у меня самое лучшее, – весело ответил фаворит. – Но если бы оно даже меня обмануло, мой милостивый король, то разве так трудно получить другую княжну для молодого и красивого короля?

– Я хочу именно эту, а не другую, – живо начал король и, заметив, что Кохан насмешливо улыбается, добавил:

– Ты мне скажешь, что я ее даже не видел? Но мне нарисовали ее образ люди, знающие ее с детских лет…

И она как будто стоит перед моими глазами во всей своей красоте! Она красивее всех других, и у нее благородный характер, который я так ценю в их семье. У нее в крови есть что-то геройское, как и у короля Яна. Я другой, кроме Маргариты, не хочу! Кохан слушал, пожимая плечами.

– Уж по одному тому, что вы, милостивейший государь, могли ее так полюбить, ни разу не видевши, она должна быть вашей.

– Она должна была приехать в Прагу, – добавил король. – Маркграф Карл обещал мне приложить все старания, чтобы уговорить ее выйти за меня замуж. – Не приходится много уговаривать, когда дело идет о королевской короне, – возразил Кохан насмешливо. – Красивая вдовушка покапризничает, дешево себя не отдаст, но не откажет в своей руке.

– Дай Бог, чтобы так было, – произнес король и, быстро приблизившись к своему любимцу, добавил: – Кохан, ведь это правда, что мы не дадим осрамить себя в Праге! Там необходимо будет выступить с пышностью, подобающей польскому королю, ты наблюдай за этим! Я голову теряю от нетерпения и страстной любви к женщине, которую я никогда в жизни не видел. Самых лучших коней, самые богатые попоны, самую дорогую одежду, оружие…

– Нужно будет взять с собой всю сокровищницу, потому что там окажется много жадных рук, – заметил Кохан.

– Сокровищницу? Пускай она вся опустеет! – воскликнул Казимир. – Мы ее сумеем вновь наполнить, а в Праге необходимо их ослепить нашим богатством. Выбери красивых людей, которые с нами поедут, – добавил Казимир, – я во всем на вас полагаюсь. Не жалей ничего…

Ты за все отвечаешь…

– Я все исполню по вашему приказанию, – произнес Кохан, – но пора велеть подать себе ужин и за едой забыть о заботах… У меня уж слюнки текут от доносящегося запаха жаркого.

Кохан таким оборотом разговора хотел развлечь короля, как он это обыкновенно делал. Они вместе вошли в столовую, и Кохан сделал знак придворному шуту Шубке, чтобы он развлекал пана; заняв место позади короля, с кувшином в руках, он завел разговор, подстрекая других поддержать его, и лицо короля просветлело.

При каждом шуме, раздававшемся на дворе или у ворот, Казимир вздрагивал, прислушивался и посылал разузнать; мысли его были заняты послом, приезда которого он в этот день не дождался.

Кохан на рассвете отправил на проезжую часть своего приятеля, молодого Пжедбора Задора, выбрав для него самого быстрого коня в надежде, что Задора, встретив гонца, узнает от него кое-что и поспешит опередить его своими известиями.

Все исполнилось так, как он желал. Пжедбор, искренне привязанный к Казимиру, как и все его окружающие, не пощадил ни себя, ни коня и на расстоянии нескольких миль от Кракова встретил Николая из Липы, посланного королем Яном, чтобы уведомить Казимира о прибытии Маргариты и о ее согласии на брак.

Маркграф Карл велел от себя конфиденциально добавить, чтобы Казимир по получении уведомления поторопился со свадьбой, пока нерешительная Маргарита не изменила своего решения под влиянием людей, которые не желают этого брака.

Понятно, что короля не пришлось уговаривать торопиться.

Пжедбор, заручившись нужными известиями, оставил чехов отдыхать и готовиться к продолжению пути, а сам стрелой помчался верхом в Вавель, до смерти загнав лошадь.

Кохан, увидев возвратившегося Пжедбора и обменявшись с ним несколькими словами, с радостным лицом побежал к королю, которого он застал расхаживающим по комнате в сильном беспокойстве.

Улыбка фаворита и его блестящие глаза предвещали хорошие известия. – Чехи прибудут через час! – воскликнул Рава, переступив порог. – Они везут с собой приглашение на свадьбу.

Казимир от радости бросился к фавориту на шею, а последний целовал ему руки.

– Откуда ты это знаешь?

– Я послал Пжедбора…

Казимир, схватив золотую цепь, лежавшую на столе, надел ее на шею конюха.

– Задору – награду, какую он пожелает! – воскликнул король. – Сделай распоряжение, чтобы все было готово к завтрашнему отъезду… Я хотел бы сегодня.

Казимир, сильно взволнованный, от радости смеялся, ломал руки и, находя себя смешным и слишком юным, старался сдерживать свой восторг, но он не мог успокоиться. Разыгравшаяся фантазия рисовала ему красивую Маргариту, жизнь с ней, колыбель сына, светлую и великую будущность.

Ему казалось, что все это находится в зависимости от его женитьбы, после которой настанет новая эра в его жизни: забвение, покой, семейное счастье, Божье благословение.

Около полудня чехи, переодевшись в гостинице в одежду, подобающую королевским послам, с оружием в руках въехали в ворота краковского замка. Многочисленная, пышная свита ожидала их приезда; король в обществе кастеляна и краковского воеводы, а также многих знатных вельмож готовился приветствовать Николая из Липы в зале для аудиенций.

Он был племянником великого подкормия[10] короля Яна и вышеградского пробоща Енджиха. По фигуре и одежде в нем легко можно было узнать рыцаря, который продолжительное время путешествовал со своим королем и, побывав в разных странах, извлек из этого пользу. В Николае было именно то, чего не доставало многим придворным Казимира: благовоспитанность, барство, утонченное и милое обхождение с людьми и влияние западной цивилизации.

Каждый его жест был обдуман и красив. В нем была сила, вещь важная в те времена, когда все больше и больше покрывали себя железной броней; рыцари, не отличавшиеся силой, ничего не стоили, потому что во время турниров им приходилось под этой тяжестью ловко маневрировать.

Большая часть польского двора смотрела с некоторой завистью на этого элегантного посла, на его одежду, оружие, лошадь; все это отличалось изяществом, блеском, богатством.

Король ласково принял присланных послов. Были приготовлены столы с угощением. Казимир давно уже не сидел за столом такой веселый, как теперь; он непринужденно разговаривал, расспрашивая о короле, о маркграфе и о будущей невесте.

Николай был слишком ловкий и опытный придворный для того, чтобы сказать всю правду, поэтому он в рассказе обходил опасные места и старался представить все в розовом свете.

За столом сидели долго; Казимир, наконец, встал и поручил Кохану проводить посла в комнаты, отведенные ему для отдыха.

Когда они остались наедине, у Николая развязался язык; он хорошо знал Кохана и сошелся с ним еще в Праге.

– Не огорчайте вашего пана, – сказал посол тихо. – Я привез такие известия, которые мне велено передать, но у нас не все обстоит благополучно. Король Ян ослеп уже на второй глаз, так хорошо его вылечили французские доктора. Он теперь занят мыслями о покаянии. У маркграфа имеются враги, хотя он и победил Николая из Подштейна, а княгиня Маргарита, хоть и дала свое слово, но она заливается слезами, и надо поторопиться, а то она может взять свое слово обратно. Потому в дорогу!

Лишь королю не говорите ни о чем скверном. Он ее скоро увидит собственными глазами.

Кохан насупился.

– Ради Бога, ни вы, ни ваши люди не рассказывайте об этом никому при дворе. Старому королю мы на возвратим зрения! Но когда Маргарита увидит своего жениха, она перестанет плакать и добровольно отдаст ему свою руку. Николай молча кивнул головой.

На следующий день большой отряд всадников в сопровождении запасных верховых лошадей и крытых возов с многочисленной челядью выезжал из замка в Вавеле. Радость сияла на всех лицах; надеялись провести приятные, хорошие дни в чешской столице.

Король ехал, окруженный панами, помолодевший, счастливый, и при входе в костел, получив благословение епископа, смело поднял глаза к небу.

В городе его ожидали ратманы, волостные старшины, чиновники и толпы народа. Они с ним попрощались, напутствовали благословениями и пожелали благополучного возвращения вместе с королевой. На лице его выражалась радость, и он, приветливо размахивая рукой, прощался. Вдруг глаза его устремились на стену старого дома, лицо побледнело, губы задрожали. Скрываясь у угла противоположного здания, как будто не желая быть замеченным, стоял бледный мужчина с черными волосами, с диким взглядом, с исхудавшим лицом. На нем была рыцарская одежда, а в руках он держал палку с топориком, на которую опирался. Увидев короля, он прислонился к стене, прикрыв лицо, но Казимир узнал его и, как громом пораженный, продолжал свой путь. Он уже больше ничего не видел, так как перед его глазами проносились окровавленные части человеческих тел.

Уже во время короля Яна Люксембургского так называемая "Золотая Прага" над Влтавой была чудным, восхитительным городом. Мало городов в Европе могло с ней сравниться.

Природа дала ей роскошное живописное положение, как бы предназначая ей быть королевской столицей, и несколько поколений трудами своими способствовали украшению города, строя замки, возвышающиеся над городом, и обводя его стенами, служившими ему украшениям.

Издали видны были эти стены и возвышавшиеся на них башни, среди которых выделялись башня Святого Щепана и башня, построенная при святом Франциске, крыши, колокольни многочисленных костелов и укрепленная стена, отделявшая Старый город от Нового; все это давало понятие о грандиозности и значении этой столицы, которой вскоре предназначено было стать любимым местом пребывания немецкого императора.

Старый город, civitas antiqua, особенно отличался большим количеством красивых костелов и множеством роскошных каменных домов. Монастыри францисканский, доминиканский, бенедиктинский, храмы святого Яцка, святого Креста, святого Николая украшали эту часть города, вокруг которой сконцентрировались другие части. Гордый своей древностью Старый город окружил себя особыми стенами, отделявшими его от Нового города, который спорил с первоначальным посадом о первенстве. Шесть чудных ворот вели в город. Там находился красивый дом епископа, недавно изящно отделанный и украшенный внутри резьбой и живописными картинами, в котором пастырь мог бы даже принимать королей.

Старый, величавый город с башней святого Вита и монастырем при ней, с дворцами и башнями, со своим "райским двором", о котором сохранилось воспоминание и за которым осталось это название, с домамикастелянов и других королевских чиновников величественно выделялся над остальной частью.

Кругом на большом пространстве простирались предместья: Пожечье, Подскалье, Здеражь, Вышеград, Подолье, доходившие почти до Збраслава. Евреи, доставлявшие королю Яну огромные доходы, занимали не только часть Старого города, но и имели гнездо в Пожечье. В Вышеграде находился прежний королевский дворец, подаренный настоятелю монастыря, и костел святого Петра, воздвигнутый из развалин.

Прага была в то время одним из первых городов и отличалась порядком и чистотой улиц и рынков. Одной из самых красивых улиц была Длугая, на которой были выстроены дома богатых мещан.

В противоположность польским городам, в которых в то время было мало каменных зданий, служивших украшением города, здесь почти все постройки были кирпичными и каменными.

Они служили не только украшением столицы, но и гарантировали безопасность, потому что Прага, окруженная ими, при тогдашнем состоянии военной науки, в случае осады могла считаться непобедимой. Благодаря этим толстым стенам, защищенным высокими башнями, торговля и промышленность процветали, и город богател.

Рыцарскому духу короля Яна такая столица вполне соответствовала. Он принадлежал к числу самых мужественных современных монархов, жаждущих власти, славы и блеска, и постоянно был занят страстным преследованием намеченной цели, новыми походами, приобретениями, и весь отдавался работе. Хотя Прага казалась ему слишком тесной и слишком удаленной от света, однако он украшал ее с отцовской любовью, расширял и ревниво охранял прерогативы своей власти. Король Ян, вынужденный передать управление Чехией своему сыну Карлу, маркграфу Моравскому, который вместе со своей женой Бьянкой вскоре стал любимцем народа, увидел в своем собственном сыне соперника и, обеспокоенный этим, отнял у него бразды правления.

Но ему через некоторое время снова пришлось выпустить из своих рук государственные вожжи, которые он так настойчиво и ревниво охранял. Этому рыцарю судьба не благоприятствовала. Вступив вторично в брак с Беатрисой, он был ранен во время турнира, устроенного в честь этой свадьбы, и вскоре после этого заболел глазами.

Приглашенный к нему арабский врач неумело лечил его, и он потерял правый глаз. Vox populi[11] приписывал это каре Божьей за святотатство и невоздержанную жизнь. Но это не мешало ему принимать участие в турнирах при содействии своих товарищей и по-прежнему развлекаться рыцарскими упражнениями.

Союз с королем Казимиром, который должен был еще более окрепнуть благодаря намечавшемуся браку, не был нарушен в течение шести лет со времени съезда в Вышеграде венгерском. Молодой король тогда в первый раз посетил Прагу; ему очень понравились западные нравы, лоск рыцарского двора, и он был ослеплен комфортом, окружавшим короля Яна.

Вероятно, при виде цветущих чешских городов, прекрасных садов, порядка и строгой дисциплины, царивших повсюду, у него явилась счастливая мысль управлять своей собственной страной подобным же образом.

Образцом для устройства польского двора ему послужили дворы венгерский и чешский. Его проницательный ум видел все то, что можно оттуда позаимствовать и что надо бросить, что можно применить к Польше, и что не подходит.

Хотя тройственное соглашение между Венгрией, Чехией и Польшей внешне не было нарушено, однако в действительности оно было не так уж крепко, как в первое время. Проект соединения польской и венгерской короны в лице одного человека, придуманный сестрой Казимира Елизаветой и осуществить который она старалась, не мог нравиться чешскому королю, так как это означало бы создание сильного государства и могло бы быть в ущерб его интересам.

Потому король Ян советовал Казимиру, отчаивавшемуся в том, что он не имеет мужского потомка, жениться; когда же его собственная дочь овдовела, он старался сосватать ее польскому королю.

Княжна Маргарита, вызванная отцом в Прагу и послушная его приказаниям, возвратилась туда. Как бы для того, чтобы выразить свой протест против этого брака, она приехала в трауре по мужу и по сыну, недавно умершим. Слепой отец, узнав об этом от других, велел ей снять траурную одежду.

Король Ян и маркграф Карл окружили Маргариту самыми нежными заботами, баловали ее, стараясь повлиять на нее, чтобы она вышла замуж за Казимира; но все то, что она узнала о Польше, еще будучи в Баварии, вовсе не могло ее расположить к этому браку. Ей представили страну, как дикую и пустынную, заросшую лесами, холодную и печальную, бедную и Богом обиженную, постоянно подвергавшуюся войнам и нападениям. Король был ей обрисован, как язычник, который вел невоздержанную жизнь и брал от нее все, что мог.

Совсем иначе отзывались о Казимире король Ян и маркграф Моравский. Они его хвалили, как благороднейшего человека, с быстрым умом, руководимого самыми лучшими желаниями, владетеля великой страны и громадных богатств, приобретенных на Руси. Король Ян расхваливал и превозносил до небес рыцарскую прекрасную фигуру молодого короля, не уступавшему никому первенства на турнирах и состязаниях.

Тщетно Маргарита умоляла отца и уверяла его, что не хочет вторично выходить замуж. Деспотичный король Ян требовал от дочери пожертвовать собою ради его личного интереса, желая ее видеть на королевском троне. Ей не давали времени на размышления и обсуждения, настаивая на том, чтобы она дала свое согласие.

В один из дней, предшествовавших поездке Николая из Липы в Краков, Маргарита, утомленная после длинного разговора за вечерней трапезой с отцом и братом, оставила их и отправилась в предназначенные ей комнаты. У нее был довольно многочисленный женский штат, состоявший преимущественно из немок. Дамы и барышни, окружавшие ее, были разделены на два лагеря: одни поддакивали вдове; другие, повинуясь приказанию короля Яна, старались склонить ее к браку.

Старая Агнеса, бывшая няня Маргариты, полунемка-полуитальянка, из любви к своей воспитаннице защищала ее интересы. Возможно, что страх навлечь на себя гнев отца удержал бы ее от излишнего усердия, но после ее приезда в Прагу нашелся субъект, знавший о ее влиянии на Маргариту и постаравшийся немедленно им воспользоваться.

Это был некий Хинко Пеляж, давно уже поселившийся в Праге, имевший торговые сношения с Венгрией и связи с тамошним двором. Это была загадочная, скрытная личность, умевшая повсюду проникнуть, часто надолго исчезавшая с горизонта; Хинко Пеляж много путешествовал, имел большие связи, был хорошо принят духовенством и двором, но товарищи подозревали его в политических интригах.

Никто не отвешивал королю Яну таких низких поклонов, никто так ревностно не служил маркграфу Карлу, никто не оказывал королю такого содействия при получении займов, как он; несмотря на все это, его втихомолку обвиняли в вероломных интригах.

Хинко, недавно только возвратившийся из Венгрии, казалось, внимательно следил за временем прибытия Маргариты. На следующий день после ее приезда он поторопился навестить свою давнишнюю знакомую и приятельницу Агнесу. Богатый Пеляж был всегда желанным гостем при дворе. Агнеса, как и все старые женщины, лишенные возможности работать, любила много болтать. Ее любимым занятием было изливаться в жалобах: она плакалась на свою собственную судьбу, судьбу своей барыни, всей семьи, на плохие времена, на несчастья и на бедствия, постигшие весь род человеческий.

С тех пор, как саранча напала и опустошила Чехию, прошло три гола, а Агнеса об этом все еще не могла забыть.

Пеляж, не особенно много говоривший, слушал очень внимательно; они сидели в комнате вдвоем в то время, когда Маргарита молилась в часовне при костеле святого Вита.

Агнеса вначале рассказывала о том, как муж ее госпожи внезапно скончался, как она сожалела о его смерти, затем, как заболел единственный сыночек Маргариты, на которого она возложила все свои надежды, и как это неожиданная смерть сына чуть не довела мать до отчаяния.

Пеляж, выслушав все эти рассказы с большим интересом и сочувствием, добавил, что теперь и вовсе нет хороших врачей, которые могли бы помочь своим советом, и что лучшим доказательством этого является король Ян, лишившийся зрения вследствие их нерадения.

Агнеса заливалась слезами. Зашла речь о предстоящем браке с Казимиром, к которому молодая вдова питала такое отвращение. Пеляж, выслушав ее излияния, прервал свое упорное молчание. Понизив голос, он тихо высказался против этого брака, указывая на то, что Агнеса из любви к своей воспитаннице должна содействовать тому, чтобы предохранить Маргариту от несчастья.

– Я бываю часто в Венгрии, – произнес он таинственно, – и я там и в Кракове, где у меня много приятелей, наслушался вдоволь о Польше, о ее прежних королях и о теперешнем монархе. Княгиня привыкла к другим обычаям, и она не могла бы там оставаться, потому что это дикая страна, почти без всяких путей сообщения, подверженная разбойничьим нападениям, заросшая лесами. Ее опустошают одни за другими татары, литовцы, крестоносцы, жители Руси, соседние князья. В городах только деревянные постройки, в деревнях –шалаши; народ ходит чуть ли ни нагишом, покрытый звериными шкурами, часто голодает и терпит во всем недостаток.

Агнеса слушала, творя крестное знамение, ломая руки и призывая на помощь всех святых.

Пеляж слово за словом, как будто нехотя, начал говорить о молодом короле Казимире. Он знал об этой известной венгерской истории.

Старая воспитательница начала заклинать его Христом Богом, чтобы он рассказал ей о случившемся. Пеляж после долгих упрашиваний, сделав вид, что он вынужден уступить ее просьбе, рассказал ей всю историю Амадеев, приукрасив ее добавлениями собственной фантазии и очернив королеву и ее брата.

По его мнению, это был человек дикий с необузданными страстями и страшно невоздержанный.

– Впрочем, – добавил он, – языческие обычаи страны дозволяли многочисленные любовные связи, которые считались супружескими; поэтому Маргарита была бы не одной женой, а одной из жен польского короля.

Этот рассказ навел ужас на бедную старушку, и она прониклась благодарностью к человеку, открывшему ей такие важные тайны.

В тот же день она поторопилась сообщить их своей госпоже, назвав источник, откуда она их почерпнула, Маргарита пожелала это услышать из уст самого Пеляжа, и его секретно вызвали.

Он колебался, отказывался, но, наконец, уступил, и когда он дал волю своему языку, бедную вдовушку обуял ужас, и отвращение, которое она питала к незнакомому Казимиру, сильно возросло. Со слезами на глазах княгиня умоляла отца и нетерпеливого брата не настаивать на ее согласии, и они сразу почувствовали, что ее сопротивление вызвано чьим-то зловредным влиянием. Так прошло несколько дней в просьбах, слезах, спорах и настояниях.

Агнеса каждый вечер заново подстрекала к сопротивлению Маргариту, ослабевавшую в течение дня и начинавшую поддаваться воле отца и брата. Пеляж часто навещал ее и подливал масла в огонь. Однако, борьба с людьми, обладавшими такой силой воли и горячим темпераментом, каким обладали король Ян и его сын Карл, стала слишком тяжелой для этой измученной женщины, и ей трудно было выйти из нее победительницей.

Король Ян настаивал, сердился, угрожал ей последствиями в будущем, которое зависело от него. Маркграф насмехался над всеми сплетнями о Казимире, а жена его Бьянка старалась убедить Маргариту чисто женскими аргументами. Ей не давали отдыха, принуждая ее дать слово, и княгиня, в конце концов, обещала быть послушной отцу.

Получив ее согласие, немедленно послали сообщить об этом в Краков, и король велел готовиться к свадьбе. Она должна была быть отпразднована с подобающей роскошью, и бургграф Хинек, призванный к королю, получил приказание, чтобы в городе были сделаны все приготовления к предстоящему торжеству.

Весенняя пора была как раз подходящим временем для этого торжества, которое было одновременно и придворным, и народным и в котором все духовенство должно принять участие.

В то время, когда Маргарита заливалась слезами, в городе обдумывали программу празднеств в честь приезда польского короля и свадебного пиршества. Был назначен большой турнир, на реке Старого города были приготовлены столы для угощения простого народа, в замке готовились к приему поляков с танцами, песнями и играми.

Но с того дня, как Маргариту заставили дать слово, которое обратно ей уже нельзя было взять, она начала чахнуть.

Слепой отец не мог заметить на лице красивой дочери ни следов слез, ни отпечатка душевного страдания; брат Карл относился к этому, как мужчина, и утешал ее тем, что печаль и опасения пройдут с прибытием Казимира.

От переживаемого волнения Маргарита ослабела. В первый день после данного ею согласия она молча явилась к обеду. Отец тщетно старался вызвать ее на разговор, но она отвечала очень сдержано, Слезы часто появлялись на ее глазах, и она чувствовала себя несчастной жертвой. Удалившись в свои комнаты после обеда, она там и осталась до ночи. Агнеса уговорила ее лечь в постель и позвала придворных фрейлин, чтобы пением и музыкой развлечь свою госпожу, но Маргарита воспротивилась этому, потребовав тишины и спокойствия.

На следующий день она не вышла к отцу и все время ходила по комнате от окна к окну, тревожно прислушиваясь и дрожа при мысли, что этот страшный жених может ежеминутно нагрянуть.

Король Ян не изменил своего решения, узнав о болезни дочери и, не считаясь с этим, расспрашивал о приготовлениях к свадьбе. Маркграф Карл тоже не обращал внимания и смотрел на состояние сестры, как на женскую причуду.

По их мнению появление молодого, красивого, благородного Казимира должно было уничтожить имевшееся против него предубеждение.

Наконец, настал день, ожидаемый одними с такой тревогой, другими с таким нетерпением. Маргарита, уступив усиленным просьбам Бьянки и брата, встала с постели. Она видела, что ей не избежать страданий, и она решила их перенести с покорностью.

Оставшись наедине со старой Агнесой, которая своими причитаниями над несчастной судьбой Маргариты еще более увеличивала ее тревогу, княгиня начала говорить о своей близкой смерти.

– Не плачь, старуха, – говорила она ей, – я не долго буду мучаться. Я не дам себя увезти в их страшные леса и пустыни, чтобы попасть к ним в неволю и подвергнуться их издевательствам… Я тут умру…

Агнеса обнимала ее колени с плачем и причитаниями. Спасения не было. Король даже и слышать не хотел о том, чтобы из-за болезни отложить свадьбу. Король возмущался и терял терпение.

Какое чувство – воспоминание ли, надежда на что-нибудь – увеличивали ее сопротивление и отвращение к жениху? Об этом никто не знал, кроме старой воспитательницы.

Красивое лицо княгини бледнело и увядало.

– Тем лучше, – отвечала она, когда ей высказывали соболезнование. –Может быть, он меня найдет некрасивой и откажется.

Наконец, однажды вечером прибыл в замок посол, отправленный вперед послом Николаем для того, чтобы уведомить короля Яна о близком прибытии будущего зятя.

Все было готово к торжественной встрече. Слепой король сожалел, что не может выехать навстречу Казимиру. Вместо него должен был поехать маркграф Карл в сопровождении известного подкормия Енджиха из Липы, бургграфа Хинека и блестящего отряда рыцарей. Дали знать в епископство, чтобы духовенство выступило навстречу и чтобы зазвонили во все костельные колокола.

Когда Бьянка пришла с этим известием к Маргарите, бедная женщина зашаталась и упала в обморок.

Несмотря на это, отец отдал категорическое приказание, и весь ее штат поспешил помочь ей при одевании, так как король настаивал на том, чтобы она нарядно оделась, и торопил быть готовой к принятию Казимира.

Отчаяние придало мужества ослабевшей и встревоженной женщине. Она порывисто поднялась с ложа и с насупившимся лицом приказала подать ей платье. Все необходимое было уже заранее заготовлено, а тогдашние обычаи требовали, чтобы королевская дочь была окружена пышностью и блеском. Платье из парчи, покрытое воздушной прозрачной материей, тяжелые золотые украшения, ожерелье из дорогих камней, широкий, золотой пояс, бывший тогда в моде, пурпурная накидка, окаймленная мехом, – во все это нарядили бедную жертву, которая, казалось, вовсе не чувствовала и не сознавала, что с нею делается.

Агнесса, спрятавшись в уголочек, плакала, а женщины кругом суетились, пристегивали, подкалывали, завязывали, одевали дорогие кольца на бессильно опущенные руки.

В это время раздался звон колоколов, и Маргарита зашаталась и упала бы, если бы слуги не поддержали ее. На дворе замка был слышен топот коней и звон железного оружия. Маркграф Карл, покрытый блестящими позолоченными латами с огромным пучком страусовых перьев на шлеме выезжал навстречу гостю. Король Казимир с лицом, сиявшим от радости, помолодевший при мысли об ожидавшем его счастье, въезжал в Золотую Прагу, встречаемый криками многочисленной толпы народа.

Пышно растянулся этот польский кортеж, пестревший золотом, состоявший из отборных красивых, рослых людей, роскошно одетых, державших в правых руках щиты, на которых были нарисованы топоры, подковы, небесные светила, хищные птицы и львы.

Казимир ехал впереди на белом коне, прикрытом пурпурной попоной, на которой были вышиты жемчугом орлы.

На голове короля был надет роскошный шлем, на котором красовался орел, как бы собирающийся взлететь. В свите его находились и дряхлые старики, и прекрасная молодежь, и много отборных людей.

Громкие звуки трубы возвещали о прибытии гостей. На улицах города с трудом можно было протолкнуться; за чертой города гостей поджидал епископ Ян из Дражич, который должен был принять гостя с благословением и проводить его в город.

В большой зале нижнего этажа королевского замка стоял в задумчивости король Ян, невестка его Бьянка и шатавшаяся от волнения, бледная, как труп, Маргарита. Король был сумрачен, так как до него лишь доходили звуки, и он не мог видеть всего этого блеска, к которому он так привык. Его охватило сознание своей слепоты, и это сильно его опечалило.

Княгиня ошиблась, предполагая, что бледность и безжизненное лицо сделают ее некрасивой. Наоборот, ее красота, правильные черты мраморного лица, блеск ее черных глаз еще более выделились, благодаря отпечатку скорби. По общим понятием того времени, требовавшим от женщин свежести, здоровья, пышного расцвета, Маргариту, в сущности, нельзя было назвать красивой. Она была какой-то бледной блуждающей тенью, неземным существом. Печаль и страдания, выражавшиеся на ее лице, вызывали к ней сочувствие и сострадание.

Она стояла, как жертва, ожидающая своего палача, когда мимо окон прошел кортеж, и на дворе раздался шум, вызванный прибытием Казимира в Кармоль.

Бьянка, опасаясь за нее, приблизилась к ней, чтобы в случае надобности оказать помощь. Но тут произошло что-то непредвиденное: ослабевшая Маргарита вздрогнула, ожила, вспомнила, что она королевская дочь и, вооружившись гордостью, почувствовала себя сильной.

Бледная, но смелая и мужественная, с глазами, горевшими от внутреннего огня, она встретила прибывших. Взгляд ее задержался на Казимире, который шел счастливый и радостный, ища ее глазами. Он ее, вероятно, узнал, но взгляд ее очей, которым она его приветствовала, как острие, пронзил его сердце. Казимир задрожал и, шатаясь, подошел поздороваться с королем Яном. Через секунду он уже подходил к ней. Маргарита опустила глаза.

Она уже ничего больше не видела. Ей велели подать руку жениху. Она протянула ее холодно и безжизненно. Он ей что-то говорил, но она ничего не слышала. Он стоял возле нее, но она на него и не взглянула.

Кругом раздавались голоса и стоял большой шум.

Был дан сигнал, приглашавший занять места при столах; все поспешили на этот зов, и за первый стол рядом с отцом посадили молодую чету. Маргарита села с опущенными глазами. Она слышала какой-то шепот кругом, но сама не издала ни звука.

Маркграф наклонился к прибывшему гостю и на ухо сказал ему:

– Маргарита была немного больна, не обращайте внимания на ее нервное, тревожное состояние. Это в характере женщин жеманиться и казаться печальными в то время, когда, на самом деле, они самые счастливые.

Казимир питал радужные надежды; его не обманули, и действительность оправдала его ожидания, так как княгиня показалась ему чудно красивой.

На следующий день никто не видел бедной Маргариты. Король Ян довольно хладнокровно велел уведомить Казимира, что княгиня нездорова, врач прописал ей отдых, а потому она в этот день вовсе не выйдет.

Казимир встревожился и отправил Кохана на разведку. Последний имел много друзей и знакомых, даже родственников. Впрочем, он настолько был искусен и ловок, что повсюду мог проникнуть и собрать нужные ему сведения. При дворе у него было несколько знакомых дам, за которыми он когда-то ухаживал, потому что в характере Равы было искать везде и повсюду женщин, которые оценили бы его красоту.

В свите княгини находилась прекрасная Житка, с которой он давно уже был знаком, и он пошел ее отыскивать.

Всех сопровождавших Казимира очень гостеприимно приняли, и ему очень легко было разыскать Житку. Когда ей сообщили о его приходе, она вышла к нему с легким оттенком грусти на лице, но обрадованная тем, что прежний ухажер так скоро о ней вспомнил.

Ловкий Кохан начал изливаться перед ней, как он тосковал и как он рад ее снова увидеть.

Житка, кокетливо погрозив пальцем и бросая на него игривые взгляды, с улыбкой его поблагодарила. Она не доверяла этому легкомысленному мужчине. Разговор начался с разных шуточек.

Кохан приглашал ее на танцы на предстоящем торжестве; она жеманничала, не обещая и не отказывая.

– Мы к вам приехали праздновать свадьбу, а вы нас принимаете с кислым лицом и болезнью, – сказал Кохан.

Житка покачала головой, поправляя свои локоны.

– Княгиня невовремя заболела, – добавил Кохан, – но ее болезнь, вероятно, не опасна.

Трудно было вытянуть слово из девушки, осторожно оглядывавшейся по сторонам, так как мимо них проходили чужие, которые подслушивали и могли вмешаться в разговор.

Девушка поднялась, и Кохан пошел вслед за ней в другую комнату, находившуюся внизу, где в это время дня никого из других девушек не было. – Во имя вашего расположения ко мне скажите, что у вас происходит?

Действительно ли она больна, или это вымысел?

– Прежде всего, кто вам сказал, что я к вам расположена? – возразила девушка, как бы обиженная.

Но гнев ее продолжался недолго, и Кохан сумел его преодолеть довольно быстро. Он был красивый молодой человек, и все знали, что он любимец короля.

– Княгиня уже давно больна, – наконец начала Житка, переменив гнев на милость. – Она не может забыть покойного мужа… Она недавно потеряла ребенка…

– Что за беда? – отозвался Кохан, стараясь обратить все в шутку. –Вместо умершего мужа будет иметь живого, а ребенка ей не придется долго дожидаться.

Девушка отвернулась от него обиженная, и ему пришлось долго ее упрашивать. Впрочем, ему это не стоило больших трудов, и Житка начала рассказывать.

– Это потому что у нас все очень боятся, – произнесла она. – Мы знаем, какие вы люди и какое для вас имеет значение женщина, будь она хоть королевой.

– Мы не волки и не пожираем людей, – возразил Кохан, смеясь, – потому что в таком случае я бы вас съел в первую очередь, так вы мне пришлись по вкусу.

Житка смеялась. Лесть, в какой бы форме она не была бы преподнесена, хоть и в самой неискусной, всегда оказывает влияние. Девушка, вначале казавшаяся неприступной, засмеялась и стала ласковее. Игривая улыбка замелькала на ее губах, она вызывающе глядела на него, не вырывала своих рук и не сердилась, когда он, во имя прежнего знакомства, позволял себе обнимать ее. Она находила, что в достаточной степени соблюла свое достоинство, не поддавшись ему сразу. Они уселись рядом на скамье. Кохан снова начал расспрашивать.

– Чем больна княгиня?

Продолжительное молчание, предшествовавшее ответу, указывало, насколько Житка затруднялась ответить на этот вопрос.

– Княгиня, – шепнула девушка, опустив глаза, – она…

Она не хочет вторично выходить замуж. Она недавно овдовела, а про вашего короля тут рассказывают страшные вещи.

– Кто? Что? – спросил возмущенный Кохан. – Это клевета!

Житка, которая умела искусно подслушивать, прекрасно знала всю историю Амадеев, о которой Агнеса шепотом рассказывала.

– Клевета, – сказала она, взглянув на своего собеседника, – ну, а это кровавое происшествие с дочерью Амадея!

– Это ложь! – воскликнул возмущенный Кохан. – Наш король невиновен!

Житка не дала ему договорить.

– Я не знаю, – произнесла она торопливо, – но при нашем дворе ваш король имеет врагов. Они настроили Маргариту против него; от них все исходит. Это и есть причина ее болезни.

Кохан насупился.

– Она очень больна? Действительно ли она больна? – спросил он.

– Она больна и не со вчерашнего дня, но с тех пор, как вынуждена была дать отцу слово.

– А что же будет со свадьбой? – спросил Кохан.

– Вероятно, вам придется подождать, – выдохнула девушка.

Кохан притворился, что он интересуется свадьбой ради себя лично, чтобы повеселиться и потанцевать. Он вздыхал, стараясь снискать доверие девушки. Ему удалось выведать от нее о роли, которую играла старая Агнеса, и даже про источник, откуда стала известна история про Амадеев, о Пеляже. Условившись с девушкой, где им снова встретиться, он отправился к королю.

Но он не застал дома Казимира; маркграф, желая развлечь гостя, пригласил его посмотреть приготовления к турниру.

Вскоре зашел разговор о назначении дня свадьбы, с которой Казимир хотел поторопиться.

Своевольный старый Ян, не обращая внимания на болезнь дочери, хотел отпраздновать свадьбу в день святой Маргариты, как раз в день именин княгини. До назначенного им срока осталось достаточно времени, чтобы все приготовить, а также для выздоровления княгини.

Казимир должен был примириться с решением своего будущего тестя и ждать дня святой Маргариты. Между тем, хозяева не жалели никаких расходов и трудов, чтобы развлечь коронованного гостя и его сотоварищей.

Город принял праздничный вид. На рынке были расставлены столы для угощения народа, повсюду играла музыка. Почетная стража проходила по улицам горда. В замке назначено было пиршество и турнир, вечером должны были танцевать и петь.

Вся эта программа соответствовала обычаям, и, несмотря на то, что болезнь Маргариты всех неприятно расстроила, пришлось готовиться к ее выполнению.

Старый король надеялся на то, что болезнь не имеет серьезного характера и что отдых и спокойствие восстановят силы дочери и дадут ей возможность выйти к гостям.

Казимир старался притвориться веселым, но, в действительности, сильно беспокоился. Когда он забывал о необходимости быть веселым, он впадал в задумчивость и как бы каменел. Тщетно маркграф Карл старался его развлечь. Место для турнира было уже огорожено веревками; были назначены судьи и развешаны щиты участников турнира. Маркграф вместе с гостем в сопровождении следовавших за ним придворных обошли всю площадь, но казалось, что польский король мало интересуется всеми этими рыцарскими состязаниями. Они вскоре возвратились в помещение маркграфа, где могли, оставшись наедине, поговорить друг с другом. Казимир жаждал разговора. Карл, живой и нетерпеливый, не умевший ни минуты оставаться без занятий, лишь только ввел своего гостя к себе в комнату, взял в руки кусок дерева и по привычке, усвоенной им с детства, начал что-то выпиливать.

Это было его любимым занятием даже при гостях. Первая попавшаяся ему в руки палка или кусок дерева служили ему для выпиливания довольно комичных и странных фигур.

Король глядел на него с удивлением; лицо Казимира теперь, когда они очутились вдвоем, выражало глубокую печаль.

– Маркграф, мой брат и друг сердечный, – произнес он, чувствуя необходимость излить свою душу, – вы знаете, как я дорожу мыслью породниться с вашим домом. Я мечтал об этом, еще не видевши Маргариты; теперь, узнав ее, я еще сильнее жажду этого счастья. Но, княгиня…

Карл быстро поднял глаза, устремленные на работу.

– Разве вы женщин не знаете? – отозвался он. – Они имеют свои странности, свои слабости, надо быть к ним снисходительным и многое им прощать. Маргарита недавно понесла большую потерю, лишившись ребенка. Имейте к ней снисхождение.

– Я желал бы с ней увидеться, поговорить, – произнес Казимир. – Она может быть предубеждена против меня, люди злы, и я мог бы ее разубедить и успокоить. Ведь она не так серьезно больна?

Карл, не оставляя работы, подошел к дверям и отправил своего маршалка к сестре, чтобы предупредить ее о посещении жениха.

Маргарита к этому вовсе не была подготовлена; она не была одета и лежала в постели; при ней сидела старая Агнеса. Когда ей сообщили не просьбу маркграфа, а приказание, княгиня очень рассердилась на навязчивость Казимира, но, не смея противиться брату, должна была согласиться принять гостя; не говоря ни слова, лишь смерив грозным взглядом слугу, передавшего приказание брата, она позволила себя нарядить, отдав себя в руки своих камеристок.

Наскоро вынули платье, причесали волосы, принесли драгоценности. Маргарита безучастно относилась к процедуре переодевания; затем она в нарядном костюме, вместо того, чтобы ожидать гостя, сидя в кресле, молча легла на кровать, сильно разгневанная.

Маркграф ввел в комнату бледного Казимира. Свиту, окружавшую Маргариту, попросили удалиться в соседнюю комнату. Жених сел напротив невесты. Вслед за ним несли драгоценные подарки, которые он привез с собой для Маргариты. Шесть молодых юношей, подобранных по красоте и по росту, в ярко-красных кафтанах, на которых были вышиты белые орлы Пястов, несли кованные ящики с приподнятыми крышками, так что видны были лежавшие внутри драгоценности.

Казимир, взяв из рук первого вошедшего отрока самый красивый ящик, с улыбкой положил его к ногам княгини. Юноши, преклонив колени, по очереди складывали у ее ног привезенные подарки. Все это не имело такого варварского вида и не похоже было на ту бедноту, о которой рассказывали Маргарите. Дрожа от волнения, не говоря ни слова, она с изумлением смотрела на драгоценные подарки.

Они, действительно, были достойны королевы. Внутри ящиков, обитых шелковыми тканями, искрились в дорогой тяжелой оправе, украшенной эмалью, огромные рубины, сапфиры, аметисты, смарагды, жемчуг различных размеров, белый и окрашенный в розовый цвет.

Вся эта роскошь не изменила настроения княгини; она слегка кивнула головой в знак благодарности, но не высказала никакой радости, не протянула руки, чтобы рассмотреть, и вообще не промолвила ни слова. Маркграф Карл, вынув пояс из ящика, бросил ей его на колени, добавив в шутку, что она выздоровеет, если его наденет на себя. Драгоценный пояс соскользнул с ее колен и с шумом упал на пол. Никто его не поднял. Казимир, видя подобное равнодушие, попеременно то бледнел, то краснел.

Маркграф полагал, что лучший способ сблизить обрученных – это оставить их наедине. Поэтому он удалился на самый конец громадной комнаты и остановился у окна, любуясь представившимся ему видом, освещенным майским утренним солнцем.

После удаления брата Маргарита в первый раз подняла глаза на Казимира, и взгляд ее остановился на нем именно в тот момент, когда он, уязвленный в своей гордости, сидел нахмуренный и разгневанный.

Хотя взгляд княгини не был ласков, однако моментально его расположение духа улучшилось. Нагнувшись к ней, он спросил о ее здоровье. Княгиня задумалась над ответом, наконец уста ее задрожали, и она резко произнесла:

– Я больна, вы это сами видите. Я буду болеть, – добавила она. – Я полагаю, что вам нужна другая жена… Вы вместе со мной введете в дом печаль и грусть.

– Я надеюсь, что у меня найдутся средства их развеять, – произнес Казимир. – Я сделаю все, что вам сможет доставить удовольствие.

– Мне уже ничто не может доставить удовольствия, – сухо прервала его княгиня.

– Позвольте мне питать надежду, что все это изменится, – произнес король.

– Это не может измениться, – возразила Маргарита.

Слова эти сопровождались отталкивающим взглядом. Казимир покраснел, но не потерял самообладания. – Быть может, – сказал он через секунду, – что мои враги очернили меня в ваших глазах и обрисовали мое королевство в самом плохом свете, поэтому вы почувствовали какое-то отвращение ко мне. Убедитесь сами, и вы увидите, что люди лгут.

Княгиня Маргарита гордо покачала головой и нетерпеливым движением ноги оттолкнула пояс, упавший на землю и лежавший у ее ног.

Она засмотрелась в окно, умышленно стараясь избежать устремленного на нее взгляда короля.

– Вы бывали в Венгрии, – отозвалась Маргарита язвительно. – Говорят, что там очень красивые женщины. Их должно быть много при дворе королевы Елизаветы.

Казимир, поняв намек, презрительно пожал плечами и постарался улыбнуться.

– Однако, – прервал он, – красивее вас я не видел в жизни ни при дворе венгерском, ни при каком-либо другом дворе.

Королева ответила на этот комплимент насмешливой улыбкой.

– Я, должно быть, кого-нибудь вам напоминаю.

Казимир, лицо которого после каждой такой колкости покрывалось румянцем, старался оставаться спокойным.

– Ваша милость, – произнес он, – подобных и равных вам вовсе нет на свете.

– Вы, вероятно, у французских трубадуров научились так льстить женщинам, – сказала Маргарита. – Простите меня, но я полагаю, что королю полагает быть более правдивым.

Король, сильно взволнованный и задетый, насупился. Голосом, дрожащим от обиды и огорчения, он произнес:

– Сударыня, я искренен, когда говорю вам, что вы моя единственная надежда на счастье. Будьте более сострадательны ко мне. Я могу вас уверить, что за вашу взаимность я всю свою жизнь посвящу вашему счастью. При этих словах Казимир встал, а маркграф, услышав движение, подошел к разговаривающим.

– Дадим Маргарите отдохнуть, – произнес он, опираясь на кресло. –Пусть она постарается поскорее восстановить свои силы, чтобы быть в состоянии в день своих именин стать вашей женой. Потому что король, наш отец, назначил на этот день… Его воля, – добавил он с ударением, –должна быть исполнена.

Маргарита в ответ на это подняла глаза и гневно посмотрела на брата. Казимир начал прощаться и протянул ей руку. Княгиня, после некоторого колебания с явным принуждением и отвращением протянула ему белую, узкую, исхудавшую, холодную, как лед, руку, которую он поцеловал. Но лишь только он отвернулся, она поспешила ее вытереть о платье; маркграф Карл, заметив это, укоризненно пожал плечами.

В течение целого дня Казимиру не дали отдохнуть. Он был приглашен к королю Яну к обеду, во время которого балагурили шуты, затем отправился осматривать город, сделал визит епископу, присутствовал на турнире и на скачках; вечером развлекались рассказами о рыцарстве во Франции и Италии и разными играми. Казимир очень поздно возвратился в отведенные ему покои. Он там застал своих придворных и старцев, которых он тотчас же удалил, а также ожидавшего его Кохана. Король торопился поговорить со своим наперсником, который старался сделать веселое лицо, не желая, чтобы другие заметили, сколько неприятного ему пришлось в этот день услышать.

В этот день в числе других к Кохану подошел Пеляж, воспользовавшийся своими связями с Венгрией и знакомством с королевой Елизаветой, показывавшей ему свое расположение, чтобы под предлогом передачи от нее поклона Казимира выведать от приближенных короля о его намерениях, а может быть, и для того, чтобы исполнить какое-нибудь секретное поручение.

Кохану вовсе в голову не пришла мысль о возможности измены.

Пеляж усердно разыграл роль усердного слуги семьи Казимира, приятели и доверенного.

Он исподволь начал соболезновать и бедному королю, достойному, по его мнению, лучшей участи – не получить в жены тоскующую и больную вдову, которую ему навязывали.

– Ваш король лучше всего сделал бы, – добавил он, – если бы постарался отложить венчание, даже если бы пришлось заплатить за это Яну дорогую цену. Эта жена ему не принесет счастья.

Кохан молча его выслушал.

– Этот совет запоздал, – произнес он после некоторого размышления, –потому что мы прибыли на свадьбу. Вино, налитое в бокал, надо выпить.

– Я знаю, – вставил Пеляж, – другую поговорку, которая гласит, что от кубка до рта расстояние велико.

Ловкий и искусный собеседник долго говорил обиняками, стараясь что-нибудь выведать от Кохана, но видя, что придворный, как будто дал обет молчания, и что он от него ничего не добьется, Пеляж распрощался с ним, расточая уверения в своей любви.

В продолжение дня Кохана с разных сторон угощали не особенно приятными известиями. Под вечер Житка сообщила, что княгиня чувствует себя хуже и вследствие неожиданного озноба должна была лечь в постель.

Поэтому на вопрос Казимира о том, что слышно, фаворит пожал плечами. Король был огорчен и печален, а Кохану нечем было его утешить. Он начал оживленно болтать о том, что время все изменить и что нет повода отчаиваться.

– Так и ты видишь причины, из-за которых следует беспокоиться? –спросил король. – Не правда ли? Нам не следует ничего предпринимать! Предсказание старой колдуньи напоминает о себе.

Казимир задумался, свесил голову и опустил руки.

– Еще ничто не потеряно, – произнес он, вооружаясь мужеством. – Если б только удалось обвенчаться и увезти королеву в Краков, тогда рассеялась бы вся ее печаль.

– А не лучше ли было бы, – робко ответил любимец, – отложить свадьбу, не торопиться с ней? Может быть, лучше обождать?

Король сделал отрицательный жест.

– День назначен, – воскликнул он, – на нем настаивают и его не отменить. Княгиня хороша, как ангел; я ее люблю, и она должна быть моей!! Слава эти вырвались у него с такой силой, что Кохан принужден был замолчать.

На следующий день возобновились турниры, а Маргарита все еще была больна. Королевский врач не отходил от нее, хотя ничего опасного не предвиделось. Развлечения шли своим чередом, и они были очень пышными, потому что король Ян хотел ими загладить общее грустное настроение, вызванное болезнью его дочери.

Польский король принужден был казаться спокойным, но на душе его скребли кошки.

Известия, приносимые Коханом, который в течение дня под разными предлогами находил возможность приблизиться к Казимиру и секретно шепнуть ему несколько слов, становились с каждым разом все тревожнее.

Болезнь, казалось, прогрессирует и становится опасной; при дворе нельзя было еще об этом говорить. Но маркграф Карл и жена его Бьянка были обеспокоены, огорчены и тщательно старались скрыть свое беспокойство.

На следующий день Маргарита впала в бессознательное состояние, и испуганный врач дрожащим голосом доложил королю, что средства его истощились, что княгине угрожает опасность и что осталось лишь одно –обратиться с просьбой и с молитвами к Всемогущему, располагающему жизнью и смертью.

Король Ян, ставший после потери зрения, более набожным, чем раньше, задрожал и заломил руки. Он велел себя отвести к ложу дочери, но она не узнала его.

Маркграф Карл с изменившимся лицом пришел сообщить Казимиру печальную новость.

Король, вовсе не предполагавший, что какая-нибудь опасность угрожает Маргарите онемел от отчаяния и закрыл лицо руками.

– Я самый несчастный человек! – воскликнул он. – О, Боже мой! Почему ты меня так строго наказываешь за мои грехи?

Тщетно маркграф Карл старался его успокоить.

В этот день все игры, забавы, состязания, все было прервано. При дворе воцарилась глухая, зловещая тишина.

Епископ Ян из Дражниц приехал из Нового Места вместе с духовенством и предложил королю в течение четырнадцати дней служить молебствия с процессиями с хоругвями об исцелении больной и об избавлении от тяжкого несчастья, грозившего королевской семье.

Приказания уже были отданы; во всех костелах звонили в колокола; веселый город внезапно преобразился и погрузился в печаль. Народ начал тесными толпами валить в костелы, в часовни; духовенство со знаменами, с крестами, с пением вышло из Вышеграда, из костелов святого Вита Пресвятой Девы, святого Николая.

Казимир вместе со своим двором отправился пешком в костел при замке, послав предварительно крупную сумму денег духовенству как вклад в костел. Неописуемая тревога охватила всех. Несчастье нагрянуло неожиданно и переход от вчерашнего веселья к молебнам о здравии больной производил ошеломляющее впечатление. Люди видели в этом перст Божий, наказание за вину старого, ослепшего Яна, нагрешившего столько в своей жизни. Призванные врачи не подавали никакой надежды. Больная все время бредила, температура поднималась. Она не узнавала людей, говорила, плакала, кричала, срывалась с постели, жаловалась, а воспоминания о прошлом и настоящее так перепутались в ее голове, что покойный муж, жених, ребенок и история Амадеев, картины страшных мучений – все переплелось и вызывало страшные видения; мучимая и преследуемая ими она издавала отчаянный, пронзительный крик, так что служанки, окружавшие ее ложе, полагали, что она впала в безумие.

После таких вспышек наступала слабость, бессилие и, казалось, что жизнь уже прекращается, но мучения вскоре возобновлялись с той же силой. Эта болезнь вызвала беспорядок и замешательство при дворе короля Яна, несмотря на то, что там всегда был образцовый порядок и благоустройство. Слепой Король то впадал в ярость и возмущался против судьбы, то погружался в угнетавшие его мысли, предаваясь самобичеванию. Совесть его упрекала в том, что он своим упорством, вызвал болезнь и будет причиной смерти дочери.

При Казимире находился все время маркграф Карл. Он старался его утешить мыслью, что здоровый организм преодолеет болезнь, что молитвы духовенства, процессии, обеты, вклады в костелы – все это должно помочь.

В действительности, по приказанию епископа во всех монастырях начались беспрестанные молебствия об излечении недуга княгини, и народ, прибывший с разных концов в город, чтобы поглядеть на свадебное торжество, встретил вместо этого страшную печаль.

Все храмы были переполнены, колокола звонили, усиливая тревогу и беспокойство.

В то время, когда вокруг ложа больной столпился весь женский персонал во главе с маркграфиней Бьянкой, а на столе возле больнойбыли расставлены Святые Дары, Казимир сидел один или вместе с молчаливым слепым отцом, скорбя и печалясь.

Постоянно преследовавшая его мысль, что страшное предсказание воплотится в действительность, угнетала его мозг и внушала ему суеверный ужас. Судьба его преследовала. В ушах его раздавалось страшное, грозное, напоминавшее о мести, незабываемое имя Амадеев.

Кохан, видевший его мучения, молча стоял и глядел на Казимира, не смея с ним заговорить. Но он ждал напрасно. Король был так погружен в свои мысли, что никого не видел. Великая радость и надежды, воодушевлявшие его, когда он торопился поскорее приехать сюда, все это пропало, и все его счастье было разбито.

Иногда прибегали к нему с хорошими утешительными известиями, что княгиня отдыхает, спит, что болезнь как будто слабее становится, и он вновь начинал надеяться на лучший исход.

Господь сжалился, молитвы были услышаны. После сна княгине стало легче. Король Ян послал об этом сообщить от своего имени Казимиру, но с этим же известием поспешил маркграф, пришли и другие послы. Все, казалось, ожили.

Но это улучшение продолжалось недолго; хотя в последующие дни лихорадочные проявления уменьшились и не были такими грозными, но слабость увеличивалась, силы истощались, и врачи не предсказывали ничего хорошего. В храмах служба не прекращалась.

Казимир, несмотря на то, что ему не советовали и не хотели его допускать к больной Маргарите из боязни, что вид ее произведет на него тяжелое впечатление, настаивал так упорно и так упоминал о своих правах как жених, что маркграфиня Бьянка взяла его с собой.

В темной низкой сводчатой комнате с завешанными окнами, освещаемой лампадами, горевшими перед иконами, и редкими лучами света, прокрадывавшимися через занавески, лежала на ложе, окруженная стоявшими и коленопреклоненными женщинами, бледная Маргарита, изменившееся лицо которой указывало на внутренние страдания. Глаза ее то раскрывались и неподвижно устремлялись в одну точку, ничего не видя, то закрывались, как будто она засыпала. Но этот сон не был отдыхом. Она беспокойно металась на постели, конвульсивно хватаясь белыми руками за одеяло, которое сиделки каждую минуту поправляли.

Ее бледное лицо по-прежнему было благородно, красиво, но страдание наложило на него свою печать, и оно вызывало к себе жалость.

Один из придворных духовных сидел у распятия, читая молитвы и ожидая момента, когда больная придет в сознание, чтобы ее напутствовать.

Казимир, следуя за Бьянкой, тихонько подошел к самому ложу. Больная как бы почувствовала его присутствие, широко раскрыла глаза, из уст ее вырвался слабый возглас, и она стремительно дернулась на другую сторону ложа.

Король побледнел.

Они стояли в ожидании какого-нибудь утешительного знака.

Бьянка расспрашивала женщин, которые вместо ответа заливались слезами…

Вскоре послышался голос больной. Она говорила, как бы задыхаясь, обрывистыми словами.

– Я не хочу… Не хочу… Снимите с меня перстень… Отнесите подарки… Я умру здесь, меня не повезут… Кровь… Кровь…

На короля это произвело столь сильное впечатление, что он не мог ни минуты больше оставаться… Он вышел оттуда как слепой, с затуманившимися глазами, с сокрушенным сердцем, ничего не слыша. Не говоря ни с кем ни слова, он скрылся в своих комнатах…

Вечером он вместе со своей свитой отправился в костел Святого Витта, чтобы присутствовать при богослужении. Он по-королевски вознаградил причт, служивший молебен об исцелении Маргариты.

Наступила ночь – ночь молчаливая, но бессонная для всех. Король Ян не ложился, посылая чуть ли не ежеминутно узнать о здравии дочери. Кохан приносил известия Казимиру. Маркграф Карл приходил его утешать. Во всех костелах светились огни и совершались богослужения.

На следующий день при восходе солнца со всех колоколен Старой и Новой Праги, в Вышеграде и в Грозде раздались похоронные жалобные звуки. Это был день святой Софьи, прекрасный, весенний, майский, солнечный день, а Маргариты уже не было в живых.

До последней минуты ужасом пораженный отец и исстрадавшийся жених надеялись на какое-нибудь чудо. Когда страшное известие о смерти княгини разнеслось по замку, и плачь женщин всего двора и челяди донес о случившемся несчастье, король Ян упал на колени, всхлипывая, сын должен был поднять отца…

– Проводите меня к нему, – воскликнул старик, превозмогая боль, – он так же, как и я, должен чувствовать этот удар…

Отец и брат Маргариты вошли в комнату Казимира и нашли его в отчаянии, так как он только что узнал о кончине возлюбленной. Взволнованный и разгоряченный, он с рыданиями припал к коленям старца…

– Ты, которого я называл своим отцом, – сказал он, – и которого я и теперь хотел бы иметь своим отцом, ты один поймешь мое горе. Маргариты нет более! С ней вместе погибли все мои надежды, все мое счастье рухнуло, а также будущность моего рода!

Старый король и сын его расчувствовались и, сами страдая от понесенной потери, начали обнимать и целовать Казимира.

Маркграф больше всех остальных сохранял спокойствие и не предавался такому сильному отчаянию. И он жалел этот чудный цветок, подкошенный во цвете лет, но обязанности и требования жизни заставляли его заняться делами, так как он один лишь владел собой…

Старый Ян, этот неустрашимый герой, неоднократно с редким мужеством подвергавший свою жизнь опасности, был расслаблен и бессилен.

Казимир, хотя и во цвете лет, но столько переживший и исстрадавшийся, согнулся под этим ударом, видя в нем не только потерю невесты, но и страшную угрозу для будущего. Помимо его воли страх заставил его говорить…

– Отец мой, – произнес он, обнимая стонавшего старика, – отец мой, сжалься надо мной. Какое-то незаслуженное проклятие висит над моей головой, я должен буду умереть последним в роде, и мое государство перейдет в чужие руки…

– Нет, – возразил старый Ян, которого сын заставил сесть, опасаясь, что после стольких страданий и бессонных ночей ему не хватит сил, – нет! Ты меня назвал отцом, я им хотел быть и хотел отдать за тебя собственную дочь; Господь воспротивился моим лучшим желаниям, но я не отказываюсь от звания отца и от обязанностей, налагаемых этим званием.

При этих словах в разговор вмешался маркграф Карл.

– Брат мой – потому что и я не отказываюсь быть твоим братом – дай пройти первому горю… Я и отец мой, король, мы оба постараемся выискать тебе жену… Мы тебя женим… Ты опровергнешь все неразумные и злобные предсказания… Мы не допустим, чтобы твое королевство…

В этот момент его прервал старый Ян и быстро начал:

– Карл хорошо говорит… Пусть нас соединит это общее горе… Поклянемся быть братьями… Я и Карл отыщем тебе жену.

Казимир схватил руку Яна.

– А я памятью этой дорогой покойницы, которую мне никто не заменит, клянусь вам, что приму из вашей руки невесту, которую вы мне выберете… Она будет новым звеном между мною и вами.

Таким образом, при еще неостывшем трупе маркграф Карл забросил удочку, необходимую для его политики, которая должна была поддержать связь между Польшей и Люксембургским домом.

Казимир дал согласие, слепо доверяя и находясь под тяжким впечатлением предсказания и страха, что он умрет, не оставив наследника.

Дочь, оставшаяся у него после смерти Альдоны, не могла возложить на свою голову корону, для защиты которой необходима была сильная мужская рука. Вместо предполагавшегося радостного свадебного обряда был совершен печальный похоронный обряд. Казимир проводил останки невесты до королевского склепа в Збраславе.

После похорон они еще раз обещали друг другу быть верными союзниками и друзьями, а король Ян и маркграф Карл торжественно обязались найти для Казимира новую невесту.

Прощание было очень трогательное и дружеское, но польский отряд, приехавший в Золотую Прагу с весельем, шумом и триумфом, уезжал оттуда на рассвете втихомолку, сопровождаемый печальным маркграфом Карлом, одетым в траур.

Все отнеслись с большим сожалением к королю Казимиру. Хотя он отыскал мужество и силу духа после того, как прошел первый взрыв отчаяния, однако глубокая печаль сделала его безучастным ко всему. Он возвращался равнодушный, ничем не интересуясь, погруженный в свои мысли, позволяя себя везти.

В таком состоянии его нашел вечером во время первого ночлега на чешской земле его любимый наперсник ксендз Сухвильк Гжималита, который провожал его в ту сторону до Праги.

Это был один из самых серьезных и ученых духовных своего времени, человек безупречный, рассудительный, очень привязанный к Казимиру, который ему платил за его любовь полным доверием. Подобно своему дяде, архиепископу Богории, Сухвильк воспитывался за границей, в Болоньи, Падуе, а в Риме закончил свое образование, и кроме мертвой теории привез с собой жизненные практические сведения обо всем, в чем его собственная страна нуждалась.

Как человек сильный духом, умевший говорить правду и никогда не унижавшийся до лести, он был очень ценим королем. Казимир его уважал и часто слушался его. При первом взгляде на него было видно, что это человек неустрашимый, энергичный; одной своей фигурой он внушал уважение. Сухвильк, войдя в комнату, в которой сидел Казимир, погруженный в свою печаль, раньше, чем подойти к нему, на секунду остановился, разглядывая его.

Королю стало неловко, что Сухвильк застал его в таком состоянии, указывавшем на его слабость, и он поднялся к нему навстречу, принуждая себя улыбнуться. Кохан, стоявший у порога, почувствовал себя лишним и скрылся.

Они остались вдвоем. Прошло некоторое время в глубоком молчании.

– Милостивый король, – произнес Сухвильк, смерив Казимира своим спокойным взглядом, – не надо так поддаваться горю, хотя оно и чувствительно. Но такова уж участь человеческая; все на свете изменчиво и нет ничего вечного. Это Господь посылает испытания.

После этого предисловия Сухвильк начал медленно:

– Люди, которые живут исключительно для себя, могут свободно отдаваться своим огорчениям и предаваться скорби, но не вы и не мы. Духовные и короли – сыны Божьи. Императоры держат в своих руках судьбы государств… Вас, ваше величество, ждет работа… Страна забыта, а дела много, и вас ждут… Вам не подобает проливать слезы над личными невзгодами.

У Казимира глаза заблестели, и он начал слушать со вниманием. Ксендз, оживившись, продолжал:

– Всемилостивый государь… Подумайте только о вашем народе, вверенном вашему подчинению, и ваше горе покажется вам менее острым и менее давящим.

– Отец мой, – отозвался Казимир, – вы правы, но есть страдания, которые выше человеческих сил…

– Силы вызываются собственной волей, и это зависит от самого человека; надо себя лишь в руки взять, – произнес Сухвильк.

– Войдите в мое положение… Это страшное предсказание, что я буду последним в моем роде! – шепнул Казимир. – В тот момент, когда я полагал, что освободился от всех предчувствий, когда у меня появилась надежда…

– Но надежда не потеряна, – произнес энергично духовный. – Предчувствия и предсказания – это искушения сатаны. Господь редко открывает будущее, а если Он это делает, то через уста людей посвященных и достойных. Но вы, как король, если бы даже это предсказание исполнилось, можете оставить после себя нечто большее, чем потомок и целое потомство, –плоды ваших трудов и славную память о ваших великих деяниях, которая продержится дольше, чем ваш род.

Король взглянул на него с оживлением и любопытством.

– Что же я могу сделать? – спросил он печально.

– Тут, у нас в этой Польше, кое-как составленный из кусков, благодаря оружию вашего отца? – возразил Сухвильк напирая на эти слова. – Вы меня спрашиваете, что вам предпринять? Ведь человеческой жизни не хватит, чтобы совершить все, что здесь нужно! Ваше величество, вы видели Прагу, как она пышно расцвела и возвысилась, а разве вы не могли бы и не должны были бы иметь такие города? Все у нас запущено, заброшено! Какие же у нас замки?.. Точно деревянный хлам, приготовленный как топливо! Школ у нас мало, страна стоит наполовину пустая, населения в ней слишком мало, необходимо его привлечь…

Казимир слушал, понемногу оживляясь.

– Наконец, ваше величество, где же наши законы? – добавил капеллан. –В других странах они писанные, а у нас каждый судья по-своему судит, руководствуясь старыми обычаями. Разве это единое королевство, где нет писанных законов, где много обычаев, и каждый писарь отмечает их для памяти, как ему заблагорассудится, а затем его пачкотня служит сводом законов. Разве это допустимо, что наши мещане, недовольные приговором наших судов, обращаются с апелляцией в Магдебург, к чужой власти. Сухвильк, бывший одинаково искусным теологом и законоведом, заговорив на эту тему, невольно увлекся.

Он сам вскоре заметил, что теперь не время перечислять королю все подробности, а потому перевел свою речь на другое.

– Ваш отец воевал, – произнес он, – а вы должны строить и управлять. Разве нам не больно слушать, когда чужестранцы, рассказывая о нашем крае, называют его диким, варварским, некультурным, наполовину языческим? Разве нам не должно быть стыдно, когда нас упрекают за наши неудобные и опасные пути сообщения? Промышленность у нас не развита, и мы все должны покупать у чужих…

Казалось, что Казимир забыл о своем горе.

– Отец мой, – прервал он, – ты лучше всех знаешь, потому что я неоднократно говорил тебе о моих заветных мечтах и о том, что я всеми силами стараюсь сохранить мир, для того чтобы дать возможность бедному люду безопасно поселиться, устроиться и разбогатеть! Я страстно желаю того же, что и вы, но как это все сразу сделать?

– Как? – воскликнул Сухвильк. – Надо начать с самого необходимого! Вы дали отдохнуть опустошенной стране и этим оказали ей большое благодеяние. Теперь обсудим, что нужно сделать, и возьмемся за работу.

Король задумался.

Видно было, что Гжималита ловко сумел отвлечь его мысли от воспоминаний, мучивших его. В Казимире вновь ожило то, что его больше всего интересовало в молодости, а именно, желание поднять страну и поставить ее наравне с другими европейскими государствами.

– Что же самое необходимое? – спросил он.

Сухвильк взглянув на него, ответил:

– Материальной обеспечение и зажиточность даст люду покой, – а затем что больше всего необходимо стране?..

Казимир легко мог отгадать затаенную мысль говорившего, зная, о чем он болеет душой.

– Справедливость, – произнес он нерешительно.

– Да, именно так, – возразил обрадованный Сухвильк, – вы можете оставить Польше незабываемое наследство. Дайте ей законы!

Казимир оживившись поднялся со своего места.

– Хорошо, – произнес он, – но вы будете моим помощником в этой великой работе. Она будет для меня утешением…

Король смолк. Ксендз продолжал разговор, видя в нем хорошо действующее лекарство.

– Писанных законов у нас почти что нет, – произнес он. – Все, что собрано, составлено по устным рассказам и передано по традиции, не сходится одно с другим; нужно все это сгруппировать, соединить в одно, чтобы были одинаковые законы для всех, как и один король для всех… Казимир бросился его обнимать.

– Помоги мне, – воскликнул он, – помоги! Необходимо, чтобы законы защищали интересы бедного люда, чтобы они взяли под свое покровительство крестьянина. Я дал свое слово умирающему отцу, что буду действовать в интересах крестьян. Спаситель пострадал за этот люд так же, как и за нас, и заплатил Своею кровью.

Таким разговором Сухвильк занял короля до ночи. На следующий день он снова завел с королем беседу на ту же тему. Казимир охотно говорил о деле, близком его сердцу и удовлетворявшим его желание оставить по себе хорошую память.

Так они доехали до Кракова. Казимир, вспомнив о том, как он, уезжая из столицы, надеялся возвратиться счастливым в сопровождении молодой супруги, снова почувствовал всю горечь пережитого. Он велел остановиться на дороге, чтобы ночью украдкой прямо пробраться в Вавель…

К своей сиротке, которой он обещал привезти мать.

Бывают удары судьбы, которых нельзя избегнуть.

У ворот города Казимир поднял глаза на быстро промчавшегося мимо него рыцаря, который, казалось, убегал от него. Перед ним мелькнуло бледное лицо, вьющиеся волосы, и перед его глазами снова пронеслись окровавленные, изрубленные тела.

В промчавшемся всаднике король узнал Амадея!..

Навстречу Казимиру никто не выехал, потому что он это запретил. Лишь на пороге он встретил преданного ему Николая Вержишка, который молча низко склонился перед ним.

Они взглянули друг на друга; верный слуга прочел в глазах своего пана печальную историю этого путешествия, закончившегося похоронным колокольным звоном.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ ВЯДУХ (ВСЕЗНАЙКА)

В Пронднике под Краковом жил давно поселившийся там мужик Алексей; люди его попросту называли Лексой, прибавив к этому имени прозвище Вядух. Оно означало, что Лекса все знает и не даст себя провести.

Мужик был состоятельный, но не хотел в этом признаться, не кичился своим богатством, не называл себя землевладельцем, и наоборот, с некоторой гордостью повторял, что он крестьянин по происхождению от прадеда.

Он и одевался так, чтобы не ввести никого в заблуждение и чтобы его не приняли за иного, чем он был. И шапка его и кафтан были такие же простые, как обыкновенно носил народ, и вместо оружия он употреблял палку и обух.

Несмотря на то, что убогие мужики низко снимали перед ним шапки и многие деревенские старосты приветствовали его, как брата, Вядух, по своему характеру, охотнее всего имел общение с людьми маленькими, защищая их, называл их своими, и терпеть не мог тех, кто их обижал.

Вид его был непредставительный. Маленького роста, коренастый, полный, с загоревшим, сморщенным, с грубыми чертами лицом, он при своем безобразии был очень умен, и всякий замечал светящийся в его глазах ум.

Вядух, прозванный так потому, что обо всем знал, никогда нигде не обучался, а всю свою премудрость почерпнул – как он говорил, – в лесу; в действительности же из уст людей, к которым она перешла от дедов и прадедов.

Никто лучше его не знал всех старых обычаев страны, преданий, песен и законов, которые устно передавались от поколения к поколению.

Если у кого являлось какое-либо сомнение, то первым делом обращались к Вядуху. Одного его слова было достаточно, и не было надобности спрашивать у других, так как никто более не спорил.

В хате было лишь самое необходимое, ибо Лекса старательно следил за тем, чтобы все соответствовало потребностям мужика и не превышало их, а потому она имела такой бледный вид, что никто не мог бы догадаться о зажиточности хозяина.

Вядух всегда говорил, что зверя бьют из-за шкурки, и что умный человек не кичится своим богатством.

Он сбрасывал свою старую, заплатанную сермягу лишь тогда, когда отправлялся в костел, или в большие праздники, когда дело шло о воздаянии хвалы Господу Богу.

Жена его, немолодая уже женщина, выбранная им по расчету, названная при Святом Крещении Марией, а впоследствии молодой девушкой называвшаяся Марухной, состарившись, стала ворчливой и придирчивой; так как она была искусной хозяйкой, то ее прозвали Гарусьницей.

Вядух постоянно с ней спорил о чем-то, они ссорились, но очень любили друг друга, и один без другого жить не могли. Вначале Господь дал этой паре сына, которого приходский священник, совершившийся над ним обряд крещения прозвал Марцином. Когда он был маленьким, его называли уменьшительным именем – Цинком; так как он был дородный, статный, пригожий – не уродился в отца – то люди прозвали его Цярахом, и это имя осталось за ним.

У них была младшая дочь, красивая девушка, но не особенно рослая и сильная, что очень огорчало мать; ее звали Богной, но тогда было принято и в деревнях, и в домах шляхты придавать к имени, данному при крещение, добавочное, и ее прозвали Геркой. Оно означало на ее родном языке то же самое, что и ее крестное имя Богна.

Вядух, имевший большое хозяйство, с которым ему одному с сыном было не справиться, хотя оба с утра до вечера прилежно работали, имели у себя батрака, которого он будто бы купил у жида, но с которым он обращался вовсе не как с невольником, несмотря на то, что в то время было много невольников; были взятые в плен во время войны, были и попавшие в неволю за неуплату долгов.

Хотя старый чудак говорил, что подобно тому, как вол вола не может купить, так и человек человека. Однако он его очень стерег и не давал ему отдыха, но кормил его хорошо.

У старика было много своих собственных поговорок, а когда дело касалось труда, то он повторял:

– Есть ты хочешь? Правда? Для этого ты должен работать! Когда у тебя пропадет охота к еде, тогда ты будешь отдыхать.

Вядух был известен своими поговорками, а так как он был болтлив, то готов был сказать одно и то же духовному лицу, кастеляну, воеводе и мужику.

Когда его спрашивали, не боится ли он кого-нибудь, он отвечал:

– Конечно! Господа Бога!

Никто не удивляется тому, что рыцари, не моргнув глазом, идут на войну, на смерть – это их обязанности; но и Вядух не боялся смерти и никакой опасности.

Его дерзости ему как-то сходили с рук, однако его несколько раз привлекли к ответственности, и он должен был таскаться по судебным инстанциям. Он всегда умел себя защитить, не прибегая к адвокату, благодаря своей изворотливости.

Вядух владел несколькими ланами[12] земли, которые, как он уверял, уж несколько веков тому назад принадлежали его предкам; однако Топорчик Неоржа, ставший впоследствии сандомирским воеводой, земли которого были по соседству, утверждал, что эти ланы принадлежат ему, что они были отданы мужику в аренду, что он должен был за них платить деньгами и натурой или же исполнять некоторые повинности.

Все вместе взятое не особенно много составляло для Вядуха, и, несмотря на то, что он землю считал своей собственностью, он платил Неорже и с ним не судился.

Он, в сущности, мог бы легко найти в другом месте землю обработанную или нетронутую и взять столько, сколько бы захотел, и мог бы уйти отсюда, но ему жаль было оставить поля, на которые столько трудов было потрачено, отцовский дом, к которому он привык. Он говорил, что он слишком стар, чтобы испробовать новое счастье, и хотя он не любил Неоржи, однако не трогался с места.

С гордым и жадным Топорчиком, с его войтом и экономом не всегда легко было ладить; однако Вядух, хоть и немало от них терпел, все-таки всегда ускользал из-под их власти. Иногда, смеясь, он говорил, что со временем Неоржа будет подвергнут церковному отлучению за свою дерзость, и что тогда он без всякого спора оставит его землю.

Самого Топорчика он редко видел, много о нем слышал, знал его хорошо, но избегал встречи с ним и умел жить в согласии с его служащими.

Вообще, хотя он и смело говорил и никому спуска не давал, он избегал ссор и судов и не любил судей.

Хозяйство его было в лучшем состоянии, чем у других; у него было много домашнего скота, а так как на рынке все быстро и легко продавалось, то у Вядуха водились деньги, несмотря на то, что приходилось платить Неорже, подкупать чиновников, уплачивать костелу десятинный сбор.

Так как он сам был трудолюбив и мастер на все руки, то он и детям не позволял быть праздными. Сын должен был его постоянно сопровождать, и если он его посылал одного в город, то приказывал ему не терять времени и быстро возвратиться обратно; дочка пряла, ткала, шила и помогала матери. Он не мог жаловаться на детей; они были у него удачные. Цярах был длинный малый, а Богна, хоть ростом и обиженная, совсем похожая на ребенка, была красива, жизнерадостна и трудолюбива.

Однажды вечером (дело происходило осенью) Вядух, возвратившись с поля вместе с батраком и сыном, остановился возле своей хаты, на пороге которой его поджидала Гарусьница, начавшая его в чем-то упрекать; в то время на дороге появился человек на вид лет тридцати с лишним, скорее молодой, чем старый, ведший под уздцы хромую лошадь.

Он был одет, как обыкновенно одевались зажиточные дворяне, очень опрятно, и по костюму видно было, что он возвращается с охоты.

Вид у него был усталый, а так как конь еле двигал ногами, то он остановился у ворот, присматриваясь к хате, как бы раздумывая о том, может ли он здесь найти временный приют.

Старый Вядух, Цярах, батрак Вонж и Гарусьница – все повернулись в сторону путника, разглядывая его с любопытством.

Лицо, хоть и барское, очень понравилось Лексе, который никогда не торопился подойти к тому, кто на первый взгляд ему не нравился.

– Гей! Я голоден и устал, – произнес стоявший за забором, – не дадите ли вы мне поесть и немного отдохнуть? Я вам хорошо заплачу…

Вядух подошел к нему с приветствием, согласно обычаям, но по-своему, без излишней униженности. Мужик был в хорошем расположении духа.

– И без платы, – произнес он, – я не погоню голодного от своего порога. Но, сударь мой, как я это вижу по вашему лицу и по вашей одежде, вы не привыкли отдыхать в дымной хате и есть деревянной ложкой из глиняной миски.

– О, – добродушно рассмеялся стоявший по ту сторону забора. – Голод –не тетка, и голодный не рассматривает качество посуды, а уставший рад чердаку и всякому ложу.

Вядух обратился к старой Гарусьнице.

– Ну, жена! – произнес он. – Не осрамиться бы тебе! Есть у тебя чем накормить такого пана?

Насколько Вядух скрывал свою зажиточность, настолько Гарусьница любила ее выставлять напоказ. К тому же она часто старалась поступать ему наперекор.

– Но, но, – произнесла она, – не черни собственного хозяйства… Я не осрамилась бы даже, если б сам Неоржа неожиданно пришел бы к нам к ужину. Услышав название Неоржи, путник спросил:

– Неоржа? О, откуда вы его знаете?

– Как же мне его не знать, – возразил Вядух, – ведь он упорно называет себя моим паном, хотя я этого не признаю, потому что я свободный крестьянин; однако бороться с ним мне тяжело.

Говоря это, старик раскрыл ворота, и путешественник вошел во двор, ведя за собой хромавшую лошадь. Цярах тотчас же принял коня, потому что ему жаль было прекрасной лошади, подобной которой он еще никогда не видел; приподняв больную ногу он начал ее разглядывать. После короткого осмотра он искусно, без всякого инструмента, вынул из ноги острый шип и радостно воскликнул:

– Ничего с ней не станется, придется лишь жиром замазать.

Путник, с любопытством присматривавшийся к этой операции, радостно воскликнул:

– Большое вам спасибо! Я очень люблю эту лошадь, и мне не хотелось бы видеть ее калекой.

Они вошли в избу. Вядух его вел, и путник медленно шел, оглядываясь по сторонам, как будто он в первый раз в жизни зашел в деревенскую хату. Он останавливался, разглядывал и, хотя не расспрашивал, но видно было, что все это ему казалось очень странным. Хата Вядуха так же, как и он сам, ничем не отличалась от обыкновенных крестьянских изб; лишь мебель в ней была более чистая, из крепкого материала, прочно сделанная, целая и не ветхая.

Кругом стен были расставлены скамейки, как в господских домах; в одном конце комнаты стоял стол, в другом была печь, а вместо пола была твердо утоптанная земля. У дверей, как и у других крестьян стояло ведро со свежей водой и с ковшиком; на полках стояла посуда и горшки, затем ложки, кувшины и деревянные кубки, окрашенные в красный цвет. На столе лежала краюха свежего хлеба, при нем нож и серая соль крупными кристаллами, потому что такая соль в те времена считалась самой лучшей и наиболее экономной.

В этот момент еще ничто не было готово, но огонь был разложен, и вокруг него стояли горшки. Гарусьница направилась прямо к ним. В доме были яйца, солонина, простокваша, сметана, был и мед в сотах и свежий хлеб. Наконец, в доме было и некислое пиво, а разве того недостаточно для голодного путника?

Войдя в избу, путешественник снова начал оглядываться, а Вядух не спускал с него глаз. Когда он, наконец, насмотревшись вдоволь, уселся на скамейке, хозяин занял место не рядом с ним, а поодаль. Мы уже выше упоминали о том, что Вядух в этот день был довольно весел, и так как он всегда любил поболтать, то на сей раз дал волю языку.

Подобно тому, как путник присматривался к хате, Вядух разглядывал его самого; ему хотелось бы знать, что за человек – его гость. Видно было, что это человек богатый – можно было предположить, что это дворянин, но ведь и некоторые мещане одевались по-барски.

Путешественник, улыбнувшись хозяину и приветливо кивнув ему головой, довольно неловко – видно было, что человек непривычный – отрезал кусок хлеба и, посыпав его солью, начал жадно есть.

– Позвольте вас спросить, – спросил вежливо хозяин, – вы издалека, милостивый государь?

Гость указал в сторону Кракова.

– Из Кракова, – произнес он.

– Должно быть здешний землевладелец? – возразил Вядух.

– Нет! – ответил спрошенный, покачав головой.

Лекса удивился и подумал, что перед ним находится какой-нибудь чиновник.

– Конечно, это не мещанин… – Пробормотал он, – это видно.

– Да, – рассмеялся спрошенный, – это правда, что я не мещанин, однако я из города…

Он очевидно не хотел говорить, кто он. Вядух решил его оставить в покое. Он знал, что это не землевладелец, и этого было с него достаточно. – А как вам тут живется? – спросил в свою очередь гость. – Много ли повинностей на себе несете? Платите ли вы что-нибудь Неорже? Это ведь человек падкий на деньги?

– Вы его знаете, – со смехом сказал Вядух, – но, милостивый государь, кто же из них лучше? Всякий хотел бы чужими руками жар загребать. И не удивительно, ведь потребности у них большие. Откуда же они имели бы эту красивую одежду, экипажи, наряды, драгоценные вещи, хороший стол и заграничные напитки?

Путник слушал с любопытством, и казалось, что он забыл о еде. На устах его появилась улыбка.

– Как вас зовут? – спросил он.

– При святом крещении меня звали Лексой, но непочтительные люди прозвали меня Вядухом… – Он пожал плечами. – Вядух! Пускай будет Вядух! – Хозяйство хорошо идет у вас? – продолжал расспросы гость.

– Разно бывает, – сказал мужик доверчиво. – Нужно много трудиться, потому что приходится много работать не только на себя и на детей, но и на град, и на бурю, и на воров, и на пана Неоржу, и на ксендза… Все живут нашими трудами.

– Такова уж судьба, мой друг, – выслушав, ответил прибывший, – но вы проливаете пот, а другие, защищая вас, проливают свою кровь.

Вядух от всей души рассмеялся.

– Но, и наша кровь проливается, – произнес он, – и не раз… Не нам переделать порядки, Богом установленные…

Он махнул рукой.

– Однако, вы не голодаете? – продолжал расспрашивать любопытный гость, присматриваясь, как Гарусьница с дочерью что-то делали с кастрюлями.

– Бывают и голодные годы, – со вздохом сказал мужик. – У меня-то еще имеется в запасе немного зерна, а вот у других случается, что перед жатвой траву варят, тертую кору и разные коренья едят… И с голоду умирают; кто в Бога не верит, тот начинает грабить.

Слушатель, рассмеявшись, едко ответил:

– Ничего в этом удивительного нет, потому что даже дворяне и рыцари, которые голода не терпят, и те часто грабят по проезжим дорогам.

Казалось, что эти смело произнесенные слова удивили хозяина хаты; он про себя подумал, что гость его наверное не принадлежит к рыцарскому сословию, если он так о рыцарях отзывается.

Быстро взглянув на гостя, он откровенно высказался.

– Послушайте, господам землевладельцам нечего удивляться. Ведь –извините за выражение – скотина, если она вдоволь наестся, то брыкается и резвится. А им тут в нашем королевстве неплохо живется.

После некоторого размышления Вядух поправился.

– Положим, так оно и на всем свете.

– Да, – подтвердил гость, – в других землях то же самое, или еще хуже.

– Но не всегда это так было, – начал Лекса. – Наши деды говорят, что раньше все были равны, что лишь потом все это испортилось… И что мужик превратился в полураба.

– Да, но, – возразил слушавший, – кто был свободным, таким и остался! Вядух покачал головой.

– Об этом трудно говорить, – произнес он.

– Говорите, прошу вас, я с удовольствием послушаю, – прервал его сидевший на скамейке, принимаясь опять за хлеб. – Мужику совсем не так плохо у нас.

Лекса, взглянув на него пристально, покачал головой.

– Да, но, – произнес он, – за убийство мужика платят лишь четыре гривны штрафа и его родственникам шесть гривен и никакого другого наказания; за убийство землевладельца – шестьдесят гривен, а иногда этих денег не хватает… Если мужику надоест такой Неоржа, то он даже не может удалиться с его земли; он должен тогда выжидать, согласно обычаям, пока его пана отлучат от церкви, или пока обидят его дочь, или пока ему распродадут имущество за долги… Да и так…

– Но вы же судей имеете? – спросил гость.

– Судьями бывают землевладельцы, а рука руку моет; у них не добьешься справедливого решения. Если плохо рассудят, то как же тут хулить судью? Если на суде присутствовал кастелян, то ему необходимо поднести в подарок горностая или куницу. Судья требует платы, и за каждое дело ему необходимо заплатить четыре гроша, так как для него не существует незначительных дел. Если нечем заплатить… Приходит судебный рассыльный со своей челядью и забирает вола, платье, топор, кирку…

Путник прислушивался внимательно к словам Вядуха.

– А как же устроить так, чтобы справедливость была оказана всем? –спросил он. – Потому что и мужик должен ею пользоваться.

Вядух даже привстал со скамьи, до того этот вопрос показался ему странным.

Взглянув на спросившего, он произнес:

– Милостивый государь, я простой человек, но мне кажется, что это невозможно. Я бываю в костеле и слушаю, о чем проповедует ксендз; так заведено с тех пор, как свет существует, и так оно и останется.

Гость задумался; в это время Гарусьница и Богна начали расставлять на стол принесенное ими кушанье. Хотя оно было не изысканное, а мужицкое, голодный путник со смехом, как будто в первый раз в жизни видя такие блюда, принялся за еду.

Все ему пришлось по вкусу.

Вядух, взяв чашу и поместив ее у себя на коленях, задумчиво ел. Богна поставила перед гостем кувшин с пивом и простой деревянный кубок, инстинктивно выбрав самый красивый, желая выказать гостю свое внимание. Кубок был новый, гладко выструганный, точно выточенный, и на светлом дереве были нарисованы красные ободки.

Гость налил кубок и, кивнув головой глядевшей на него красивой девушке, приложил напиток к губам; Богна покраснела и, закрыв лицо руками, убежала к очагу.

Они несколько минут молчали, затем путник возобновил прерванный разговор.

– Расскажите мне, прошу вас, о вашем сословии и о его нуждах, –произнес он, – об этом нужно знать для того, чтобы пособить.

– Знание знанием, – рассмеялся он, – но помочь нам даже и сам король не сумеет…

– Даже и король? – подхватил гость с удивлением, оставив еду и устремив глаза на говорившего. – А это почему? Ведь он обладает силой и может поступить по своему желанию!

– Да, но он должен щадить своих рыцарей, не раздражать дворян, потому что он царствует при их поддержке. Дворяне и рыцари заслоняют собою мужика, и его не видно из-за них. Он стоит на самом конце, последний.

– Ведь король, – пан для всех, – запротестовал слушавший, – как для рыцаря, так и для мужика.

– Это верно, – произнес Лекса, – это на словах, а в действительности выходит то, что мужик всем служит и повинуется, и никто, кроме Бога, ему не покровительствует.

– Но ведь вы на такого опекуна жаловаться не можете, – со смехом сказал молодой гость.

– Я не жалуюсь, – отрезал старик, по-видимому недовольный оборотом разговора.

Наступило молчание. Гарусьница принесла новую чашу и придвинула ее к гостю; Богна подала ему ложку, предварительно протерев ее своим передником; в благодарность он ей снова улыбнулся и смущенная девушка вторично спряталась. Гость, утоливший уже первый голод, раньше чем приняться за новое блюдо, задумался, как будто какая-то тяжелая мысль его угнетала.

– Так вы не особенно хвалите свою жизнь? – спросил он.

– Я не хвалю ее и не хаю, – произнес Вядух. – У меня уж такой нрав, что принимаю с благодарностью все, что Господь дает; потому что, если б я огорчался, то только себе бы повредил…

Он сделал движение рукой, как будто желая что-то от себя отогнать.

– Вы бываете в Кракове? – спросил путник.

– Иногда езжу в костел и на рынок, – ответил Лекса, я не любопытен… – А ведь там найдется на что посмотреть?

– А в доме всегда найдется работа! – произнес Вядух.

Путник усмехнулся.

Через секунду старый крестьянин добавил:

– Это правда, что есть на что смотреть, когда вора ставят под позорный столб, а шулеров и обманщиков из города плетьми вон изгоняют. И мужик не прочь был бы выпить свидницкого пивца, да за столом для него места не найдется, потому что все занято панами и рыцарями.

– И в замке можно найти, к чему приглядеться, – произнес гость.

– О! В замок-то уж нам нечего лезть, – рассмеялся Вядух, – там место для панов, а не для мужицкой сермяги… И чего ради?

– Чего ради? – возразил путник. – А почему же вам не пойти бы к королю искать защиты, когда вас обижают? Ведь он ваш высший судья.

Лекса поднял глаза к небу.

– Сохрани Боже! – воскликнул он. – А если бы король плохо рассудил, его нельзя было бы порицать, потому что и соболя не хватило бы, чтобы за это заплатить, и к кому после обратиться? К Богу?..

– Вы, значит, не особенно доверяете королю? – спросил любопытный гость.

Этот вопрос удивил крестьянина и даже испугал его.

Он задумался, долго собираясь с ответом.

– Король! Король! – начал он. – Он о другом должен думать, а не о нас.

– И о вас он должен… – произнес путешественник.

Вядух с удивлением присматривался к нему, желая узнать, с кем он имел дело.

– Вы его не любите? – спросил гость.

При этом вопросе лицо Вядуха стало серьезным.

– Он нам ничего плохого не сделал, – произнес он, – я думаю, что у него добрые желания, но он ничего не может сделать… Покойного старого Локтя мы все знали, а молодого трудно увидеть… Тот был добрый…

И с простым мужиком часто разговаривал, как со всяким другим.

Слабый румянец выступил на лице путешественника.

– Того, – прибавил Лекса, приблизившись к гостю, – мы неоднократно спасали, когда он, оставленный рыцарями, бродил по стране, укрываясь в оврагах и ущельях… Вступаясь за него, мужики брали оружие в руки и проливали свою кровь… Мы об этом помним!

– И сын его, вероятно, не забудет об этом, – возразил гость, задумчиво подперев голову рукой. Он сделал несколько глотков пива и устремил свой взор на Вядуха, продолжавшего говорить.

– В этом старике мы как бы чувствовали отца и брата. Он жил так же, как мы; к рыцарям относился строго, а к нам был снисходителен… Господь его за это наградил, потому что он добился короны…

Путник поднялся со скамьи сильно взволнованный и тронутый… Оглянувшись по сторонам, он заметил, что наступает вечер.

– Спасибо вам, хозяин и хозяюшка, и вам спасибо, – добавил он, повернувшись в сторону Богны.

Говоря эти слова, он медленно потянулся за кошельком, в котором зазвучали монеты.

Вядух насупился.

– Вы меня не обижайте, – произнес он спокойно, – за гостеприимство никто платы не берет…

– Почему? – спросил путник.

– Потому что это не дозволено нашими старыми обычаями, – прервал Лекса. – Крестьянская хата – это не гостиница… Не обижайте нас. Я крестьянин, и, хотя Неоржа лжет, говоря, что я ему принадлежу, я был и останусь свободным…

Он начал смеяться, желая все обратить в шутку. Гость был чем-то озабочен и раздумывал…

Наконец, он снял с пальца перстень и, позвав Богну, которая, вместо того, чтобы подойти, испуганно спряталась в угол, промолвил:

– Я хотел бы оставить что-нибудь на память вашей девочке; пускай это останется для нее к помолвке, или когда замуж будет выходить…

С этими словами, не желая насильно заставить девушку взять в руки, он положил золотой перстень с большим бриллиантом на стол и, поклонившись, переступил порог, а Вядух последовал за ним.

Цярах побежал за лошадью, которая, хоть немного еще и хромала, но после отдыха и корма, могла уже тронуться в путь. Гость снова поблагодарил всех вышедших его провожать и, бодро усевшись на лошадь, выехал из ворот и рысью поехал дальше, вскоре скрывшись за кустарниками.

Когда Вядух возвратился в хату, он застал всех разглядывающими перстень Богны… Он был из чистого золота с камнем, переливающимся на солнце.

Вся семья была очень довольна и не могла налюбоваться подарком, один лишь Вядух был чем-то озабочен и глубоко задумался, тщетно стараясь отгадать, кто был этот гость, не пожелавший о себе ничего сказать, и перед которым он так откровенно высказался… Он не был похож на духовное лицо, хотя они в то время носили кроме духовного платья и светское; за мещанина его тоже нельзя было принять, потому что слишком большим барином был; а от принадлежности к рыцарскому сословию он сам отрекся. Загадку эту было трудно отгадать. Притом это был человек не бедный, потому что подарок, хоть и не из сплошного золота (они не оценили стоимость этого драгоценного камня), все-таки казался им дорогим.

После того как все осмотрели подарок, Гарусьница, не желая его доверить Богне, завернула кольцо в чистую тряпку и спрятала в сундук.

На дворе начало темнеть.

Цярах вместе с Вонжем еще были заняты уборкой скота, а Богна в это время несла в хату ведро свежей воды, как вдруг на дороге раздались звуки охотничьих рожков, крики, голоса и шум.

Редко случалось, чтобы кто-нибудь ночью проезжал мимо; безопасности ради Цярах побежал закрыть ворота на засов, но в этот момент возле ворот остановились всадники, ни одежды, ни лица которых нельзя было рассмотреть в темноте. Цярах только заметил, что они были вооружены, громко разговаривали, как будто ссорились, шумели, перекрикивались, чем-то были обеспокоены.

Один из них ругался и распоряжался другими.

– Ты здесь один?

Цярах ответил:

– А что вам нужно?

– Проезжал ли кто-нибудь по этой дороге?

– Разве мало людей по этой дороге едет, – возразил юноша.

– Ну, а…

Сегодня, недавно, только что! Вы тут никого не видели?

Вядух приблизился и по деревенскому обычаю ответил вопросом на вопрос:

– А кого вам нужно?

Слушавшие рассмеялись.

– Однако, этот мужик любопытная скотина!

– Пан здесьпроезжал?

– Был какой-то!

– На какой лошади?

Когда Цярах им описал цветы и красоту коня, моментально раздались крики:

– Это он! Он!

– Он тут был и час тому назад, а может быть и больше, уехал; его лошадь покалечила ногу, а потому он у нас отдохнул и подкрепился; мы его угостили, чем могли…

– Он был здоров? Ничего с ним не случилось?

– Он был такой же, как и вы все, – произнес Вядух, – здоров, как бык и довольно весел… Он лишь не хотел мне сказать, кто он такой…

А может быть вы сжалитесь надо мной и назовете мне его имя…

Раздавшиеся веселые, звучные голоса мешали что-нибудь расслышать.

– Едем, догоняем! – начали кричать охотники.

– Эй! Счастливец же ты, хлоп, – произнес один из стоявших за забором. – Ты не знаешь, кого ты принимал в своей хате; ведь все паны тебе будут завидовать!

– Кого же? – прервал Вядух.

– Короля ты принимал, король у тебя был! – крикнул один из них, и вслед за теми они умчались так же быстро, как и примчались.

Вядух и Цярах от изумления остолбенели.

Мужик глубоко задумался, сжав руки и сдвинув брови…

– Однако, наслушался он от меня, – сказал он самому себе.

Тем временем Цярах и Богна побежали с криком к матери, батрак хватался за голову – произошла суматоха и тревога.

– Король! Король!

– Лишь бы он на меня не рассердился, – шептал про себя Вядух, – ведь он меня тянул за язык и я ему выложил все, что было на душе. Да, но это воля Божья… Чему суждено быть, того не миновать.

Он печально возвратился в свою хату. Когда же, собравшись в избе, они начали вспоминать, о чем гость говорил, как он смотрел на Богну и ей улыбался, как ей перстень подарил, то вся их тревога рассеялась, и крестьянин успокоился, придя к убеждению, что король не мог на него обидеться.

Он и домашние его обратили внимание на то, как король похож на остальных людей и рыцарей и как в нем нет ничего особенного, что заставило бы догадаться о том, что он король.

Хотя это неожиданное посещение и произвело на Лексу сильное впечатление, однако, он на следующий день встал, как обычно, и отправился в поле.

Цярах и Вонж, разговаривая о вчерашнем событии, не заметили, как прошел день и наступил вечер. Ни в этот день, ни в ближайшие ничего не произошло, что могло бы указать на гнев или на милость короля.

Понемногу впечатление изгладилось, и через месяц Вядух в виде шутки рассказывал о том, как он запросто принимал у себя короля, сидя на одной с ним скамейке.

Он уже было совсем успокоился, как вдруг однажды, в полдень у ворот поднялся страшный шум. Вядух в это время был в поле; Гарусьница с дочерью, хотя она и не была особенно трусихой, заперлась на ключ в пустой хате и подумывала о том, не забраться ли ей на чердак и втянуть за собою туда лестницу, потому что слышны были страшные крики, брань, шум и голоса, звавшие Вядуха.

Старуха осторожно выглянула из-за занавески, узнала Неоржу.

Это был человек тучный, которому трудно было сесть на коня и сойти, с красным, круглым, некрасивым лицом, с маленькими черными глазами; он сидел на такой же жирной лошади, как он сам, и страшно ругался…

Вядух, услышавший, что его зовут, и находившийся недалеко на своем лане, заложив руки в карманы, медленно приблизился к своему двору. Увидев чужих и узнав Неоржу, он снял шапку и поклонился, но брань и гнев его вовсе не смутили, и он подошел ближе.

Неоржа поднял вверх руку, в которой держал кнут.

– Ах, ты! – крикнул он. – Я тебя проучу, ты разбойник! Ты будешь на меня жаловаться королю…

Я тебе задам…

Я с тебя шкуру сдеру…

– Я? – спросил Вядух с обычным своим насмешливым спокойствием, раздражавшим больше, чем всякая дерзость. – Я?

– А кто же?

– Я не знаю; я на вас не жаловался, – произнес Лекса медленно. – Я разговаривал с его величеством, он был у меня в гостях, но о вас он не расспрашивал, а я даже не знал, кто он такой…

Неоржа глядел на крестьянина, сжимая руки в кулаки.

– А внес ли ты следуемую мне часть зерна? А штраф ты заплатил? –крикнул рыцарь.

– Я ничего не должен, – произнес Вядух, глядя вниз.

– Тебе до сих пор жилось хорошо на моей земле, – воскликнул пан, –потому что эта земля принадлежит мне, и тот лжет, кто говорит иначе…

Ты был спокоен… Теперь лишь ты узнаешь, каким я умею быть, я тебя научу жаловаться!

Вядух взглянул на него.

– Король мне на вас жаловался, – возразил он равнодушно, – но не я ему на вас…

Пан ничего не ответил.

– Поступайте, как хотите, – добавил Лекса, – воля ваша.

Видно было, что у Неоржи было сильное желание иначе расправиться с хлопом, но его что-то удерживало. Подняв руку кверху, он ему пригрозил:

– Ты меня узнаешь, – воскликнул он, – узнаешь!..

Из всех сил стегнув лошадь кнутом, он помчался дальше, и слуги последовали за ним.

Вядух, надвинув шапку на макушку, заложил руки в карманы, оглянулся кругом и, увидев у колодца ведро с водой, подошел, напился, вытер уста и возвратился к своему плугу с тем же равнодушным видом, с каким он сюда пришел.

Цярах думал, что отец ему что-нибудь расскажет, но Вядух, сев на лошадь, запряженную в плуг, с восклицаниями: "Вью! Гоп!" – начал пахать. Два дня прошли спокойно; на третий день служащий Неоржи посреди белого дня забрал с луга Вядуха стог сена и свез его к себе на двор. Спрошенный, почему он это делает, слуга ответил, что так приказано, а также велено, чтобы Лекса заплатил полгривны штрафа и отвез на господский двор несколько мерок жита.

– За что?

Эконом коротко ответил, что таково было приказание.

На следующий день двое слуг управляющего насильно увезли воз с лошадьми, не объясняя насколько времени и куда их берут. Цярах, опасаясь за целость отцовского имущества, поехал вместе с ними.

Преследование началось.

Вядух молча, безропотно терпел. Гарусьница по целым дням причитывала и проклинала.

– Ты бы, старуха, молчала, – обратился к ней муж, – это не поможет. Мы немного обождем, а если волк вскоре не насытится, то мы отсюда в другое место переедем. Земли достаточно… Я ведь не крепостной, и даже прадеды мои были свободными людьми…

Гарусьнице очень жалко было расстаться со своей старой хатой, к которой она привыкла, и она плакала.

Не успели вернуть воз с лошадьми, как эконом увел бычка из хлева, объясняя, что так ему было приказано.

На лугу натравили на стадо овец собак, и несколько овечек было искалечено. Когда Вядух заявил об этом, ему ответили:

– У нас такое приказание! Обожди – не то еще будет!

Вечером пришел один из слуг управляющего и якобы по дружбе посоветовал Вядуху поехать к Неорже с подарком, покорно склонить перед ним свою голову и просить его о прощении.

Мужик на это ничего не ответил; он лишь насупился и постарался поскорее сбыть непрошеного советчика.

– Возвращайся к тем, которые тебя прислали.

Женщины были в отчаянии; Вядух тоже немало страдал, но чем сильнее были его огорчения, тем упорнее он молчал.

Однажды, возвратившись в полдень в хату, он вдруг услышал на дворе веселые голоса и смех…

Не успел он переступить порога, как увидел короля, который, оставив коня у ворот, вместе со своими собаками приближался к хате с шумным приветствием:

– Здравствуй, хозяин!

Вядух, согласно обычаю, упал к ногам пана.

– Вставай же, старина, – молвил король, – будь со мною таким, каким ты был в первый раз. В замке я – король, а здесь я – простой охотник…

И он уселся на скамью. Собаки положили свои мохнатые головы к нему на колени.

Вядух стоял молча.

– Скажите мне, как у вас? Старуха и дочка здоровы? Всходит ли рожь?

Мужик пришел в себя и успокоился после первого испуга.

– Милосердный король, – произнес он, – вы делаете добро людям, но ваши прислужники – они ни черта не стоят… Неоржа меня преследует якобы за то, что я вам жаловался на него. Я уж более не могу терпеть!

Голос его дрожал.

– Это бессовестный человек! – воскликнул король. – Говорите, что он вам такого сделал.

Вядух начал перечислять все обиды, но, по обыкновению холодно, не увлекаясь, в насмешливом тоне, но совершенно спокойно.

– Подай на него в суд, – произнес король.

– В суде сидит или брат его, или сват, к суду без приношения нельзя подступиться.

Лицо короля покрылось румянцем.

– Будь спокоен, – промолвил он, поднимаясь со скамьи, – я его завтра вызову к себе на суд… У меня он дела не выиграет.

Вядух подбежал к королю со сложенными руками.

– Король, пан мой, – воскликнул он, – не делайте этого! Неоржа мне потом отомстит и живьем меня съест, а я не смогу всегда ходить к вам с жалобой. Это трудно. У вас целое королевство, о котором вы должны помнить, а не обо мне одном. Не всегда у вас свободное время, вы не всегда бываете здесь… Случится, что вы уедете на Русь…

В Венгрию, Бог знает, к кому в гости, на охоту. Вас тут не будет, а Неоржа постоянно будет с бичом над моей спиной.

– Что же я могу сделать? – с грустью спросил король наполовину убежденный.

Крестьянин вздохнул; он задумался и как будто не решался высказать то, что ему хотелось.

– Говори, – добавил король, подбодряя его.

– Вы для меня ничего не сможете сделать, – тихим голосом ответил Вядух, – и не только для меня, но и для всех наших мужиков, сколько бы их не было. Господ дворян стеречь и сдерживать их – один король без помощников не в состоянии… Вы не можете видеть и знать того, что с нами творят. Если вы спросите, вам скажут что исполнили приказание, а нас будут по-прежнему притеснять и травить… Эх! – добавил он, – я с Неоржей помаленечку устроюсь… Ни я вечно жить не буду, ни он…

Король опечалился.

– Поверь мне, хозяин, – сказал он, – я хотел бы улучшить вашу участь, но ты прав – король бессилен помочь… – Да, – добавил он насмешливо, –существует одно лишь средство. Огниво за поясом, в поле найдется кремень, а в лесу много щепок.

Крестьянин грустно улыбнулся.

– Так, – произнес он, – не один прибегал к этому средству, когда другого не было, но это, вероятно, уже последнее.

Король попросил молока.

Перед ним положили чистое полотенце, принесли свежий хлеб, усадили на скамью. Слугам приказано было ждать за воротами.

Хозяева, осчастливленные тем, что принимают такого высокого гостя, суетились, стараясь его угостить… Гарусьница даже поставила возле печки миску с молоком для собак.

Король тем временем расспрашивал старика о хозяйстве, о жизни, о заработках, о налогах…

Старый Лекса, набравшись храбрости, откровенно и без всяких стеснений, отвечал на все вопросы, как будто перед ним находился простой смертный. Король для него был гораздо менее страшен, чем Неоржа.

Без всякого намерения имя Неоржи сорвалось с уст крестьянина.

– А я могу тебя обрадовать, старик мой, – произнес король, – потому что не только тебя одного грабит Неоржа, но он попробовал и с меня драть. – Милостивый пан! А как же он посмел бы! – воскликнул крестьянин.

– Как? Так же, как и с тебя, – рассмеялся Казимир. – Ты должен знать, что в Величке в соляных копях таможенные чиновники обязаны содержать моих лошадей… Коням там хорошо… Неорже захотелось и своих туда поместить на даровой корм… Слуги Трукла и Левко не осмелились их прогнать, когда их привели… Его кони ели мой корм и жирели…

Вядух укоризненно покачал головой.

– Но я хорошо наказал этого наглеца, – прибавил Казимир, – и запретил ему показываться мне на глаза.

– Вот, чего ему захотелось! – рассмеялся хозяин.

– Итак, вы видите, – окончил Казимир, – что и мне не лучше, чем вам; и меня грабят. И не один лишь Неоржа, но и многие другие… Мне трудно обо всем знать и везде быть…

В таком духе у них продолжался разговор, потому что король подробно и внимательно его расспрашивал о положении и жизни мужика. Когда он, наконец, собрался уезжать, Вядух, низко кланяясь и целуя край его одежды, шепотом сказал:

– Милостивый пан, если вы желаете нам добра, сделайте это для меня и не вмешивайтесь в отношения между Неоржей и мною… Ибо он будет мстить. Я и сам смогу с ним справиться.

– Огнем? – спросил Казимир.

– Это уж надо оставить, как последнее, крайнее средство, – возразил селянин…

И покачал головой.

Хозяин провожал гостя до ворот.

Богны во время посещения короля нигде не было видно, и Кохан, бывший вместе со своим паном и столько слышавший от него о красоте девушки, оглядывался по сторонам, не увидит ли он ее. Мать, объятая каким-то тревожным предчувствием, заперла ее в комнате, и девочка могла только сквозь щели приглядываться к королю…

На обратном пути в Краков Казимир ехал впереди, а вслед за ним Кохан, для которого это посещение было непонятно и который ничем другим не мог его себе объяснить, а лишь предположением, что красивая девушка приглянулась королю.

Фаворит спросил, почему им не показали Богны.

Король взглянул на него с насмешливой улыбкой.

– Они хорошо сделали, – сказал он, – ее не для этого вырастили и воспитывали, чтобы девушка пропала. Было бы жаль ее… Дворянки и мещанки…

Те не особенно дорожат женской честью, но у мужика это святыня, и нельзя посягнуть на то, что он считает своим единственным сокровищем. Кохан начал потихоньку смеяться.

– Ваше Величество, – отозвался он, – недаром дворяне называют вас королем хлопов…

Он полагал, что Казимир этим огорчится, но слова эти лишь вызвали улыбку на устах короля.

– Ты думаешь, Кохан, что я постыдился бы быть таким, если бы мог? –произнес он. – В этом-то и мое несчастье, что я лишь король на бумаге, который много желает и мало может сделать!

Казимир глубоко вздохнул, и они молча продолжали путь.

Неоржа, о котором идет речь, владелец имений в окрестностях Сандомира и Кракова, происходил из рода Топорчиков, одного из самых старших и богатых родов в Кракове, отпрыски которого рассеялись по другим землям, и все были богаты.

У Неоржи был собственный двор в Кракове, в котором он часто подолгу оставался.

Вначале он старался понравиться королю, мечтая о великих заслугах и наградах, и, несмотря на то, что Казимир, обладавший инстинктом узнавать людей, принимал его холодно и даже отталкивал, он почти насильно навязывался со своими услугами. Лишь через некоторое время он убедился в том, что ему не обойти Казимира, и он потерял надежду на королевскую милость, хотя ему давно уж было обещано воеводство, лишь бы от него отделаться.

Неоржа не высказывался перед людьми о своем разочаровании и говорил много о своей будущности, затаив в себе злобу против короля, которого он не любил…

Всем этим панам, увязшим в роскоши, было не по душе, что Казимир хотел везде ввести порядок, за всем смотрел, с мужиками разговаривал о их нуждах, велел допускать к себе евреев с жалобами, и наблюдал за тем, чтобы доходы с рудников не пропадали…

Неоржи и другие, ему подобные, против этого сильно роптали; не такого короля им хотелось бы иметь.

Когда при посредстве Левка, державшего в откупе соляные копи в Величке, обнаружилась история с лошадьми, которых ему Неоржа навязал, и король, приказав их прогнать и рассердившись на виновника, запретил ему доступ в замок, Неоржа впал в большой гнев.

Таких как он, относившихся недоброжелательно к королю вследствие разных причин, было много… Втихомолку роптало духовенство, потому что, по его мнению, архиепископ Богория был слишком снисходителен к королю; дворяне жаловались, что им не давали руководить судами и строго следили за соблюдением справедливости.

Не любили и ксендза Сухвилька, неизменного советника короля, потому что ни духовенство, ни рыцарство не были довольны таким строгим законоведом.

С каждым днем увеличивались жалобы и обиды на короля.

Знал ли о них Казимир, или не знал? Докладывали ли ему об этом, или скрывали – этого нельзя было узнать, так как он ничем не выказывал никакого интереса к людской молве и неприязни. Его никогда ничто не могло заставить изменить раз избранный им путь.

В числе враждебно относившихся к королю находился молодой ксендз, Марцин Баричка, сын Гжималянки, происходивший из семьи, переселившейся когда-то из Венгрии в Русь, воспитавшийся за границей, известный своими строгими нравами и неустрашимым характером.

В то время ксендз Баричка был лишь викарием и находился при дворе епископа краковского. Он еще не имел большого значения, но ему предсказывали великую будущность.

В то время, когда другие капелланы думали о земном, о доходных приходах, о высших должностях, о том, чтобы возвыситься, и пользовались своим положением для достижения земных благ, ксендз Марцин всеми этими земными благами не дорожил, а строго исполнял все обязанности, возложенные на него его саном. Он был готов и в огонь, и в воду броситься, если это необходимо было, и притом исполнял все так спокойно, холодно, как будто он совершал самое обыкновенное дело.

Все его очень уважали, но лишь немногие его не боялись. Случалось, что он вызывал неудовольствие епископа, потому что не признавал никаких уступок. В делах, касающихся церкви, он готов был идти напролом, не обращая ни на что внимания.

Одна его наружность внушала тревогу. Это был желтый, похудевший аскет, преждевременно состарившийся в молитвах и добровольных постах и лишениях, с острым проницательным взглядом, с сухим неприятным голосом, с порывистыми движениями. Богослужение доводило его до экстаза, добродетель его переходила в страсть, и он в своих проповедях увлекался чуть ли не до безумия.

По матери, Гжималянке, он состоял в родстве с Неоржей, которого называл дядей и с которым часто встречался.

Деревянный, незатейливый дом Неоржи находился в Околе. В отсутствие пана в нем жили привратник, старый дворовый слуга и служанка. Опустевший, запущенный дом состоял из нескольких комнат, между которыми была одна большая, где можно было принимать гостей.

Скупой и жадный Неоржа нечасто принимал у себя, и у него не очень-то охотно бывали, потому что он вовсе не по-барски принимал, хотя это было ему по средствам. Он сам ел и пил много, часто даже как обжора, без разбора… Самые простые блюда, кислое пиво – все ему было по вкусу… Когда не было в доме чужих, он ел то, что было приготовлено для челяди, не выбирая, лишь бы на его долю оставили самую большую чашку.

Через несколько дней после того как король побывал у Вядуха, батрак привел ему лошадей, изгнанных из Велички; узнав, что король, рассердившись, не только велел их прогнать, но даже грозил ему наказанием и запретил ему доступ к себе, он страшно разозлился.

Ему не на ком было выместить свою злобу и не перед кем излить свою душу, потому что он остался одиноким.

Люди, узнав о том, что он попал к королю в немилость, начали от него сторониться и избегать, как это обыкновенно бывает. В течение целого дня до самого вечера никто не пришел, лишь в сумерки притащился судья сандомирский, Ясько, прозванный Грохом.

Ясько Грох тоже принадлежал к числу недовольных. Это был юрист-самоучка, схвативший верхушки наук в школе Пресвятой Девы в Кракове, служивший вначале писцом при суде; когда же он приучился и привык к судебным разбирательствам, его назначили помощником судьи за неимением другого. Хотя познания его были очень малы, тем не менее, он ими очень гордился.

Хитрый и такой же жадный, как и Неоржа, но к тому же еще и бедный, Ясько Грох известен был тем, что лучше других умел из чужой вины извлекать для себя пользу в виде разных поборов. На него очень роптали, но он не обращал на это внимания. Он в свою очередь жаловался на судьбу, что ему приходится довольствоваться такой малой должностью, когда он чувствует, что достоин чего-нибудь лучшего.

Неоржа, увидев на пороге длинноногого, прямого, как галка, Гроха, тотчас же выпалил:

– Вы знаете! Знаете! – начал он невыразительно бормотать, потому что у него был толстый язык. – Вы знаете, чего мы дождались? Короля хлопов! Да! Да! Для них он как отец родной, а для нас, старых дворян – тиран, палач… Посмотрите, – добавил он, – мне исконному дворянину нельзя было послать негодному жиду в Величке своих лошадей для прокормления. Он их велел немедленно убрать вон… Ну?.. Что вы на это скажете?

Он ждал ответа, но Грох лишь кривил губы.

– К моему хлопу, к этому висельнику Вядуху, король ездил в гости… А меня в замок не впускают! Вы это понимаете?

Грох процедил сквозь зубы несколько слов.

– Так у нас всегда бывает…

– О чем он думает, этот король? – вопил Неоржа. – Он намерен поступать с нами, рыцарями и дворянами, как с рабами…

Задыхаясь от гнева, пыхтя, Неоржа расхаживал по комнате. Тем временем Грох оглядывался кругом, нет ли чего съедобного. Он не был таким жадным, как хозяин дома, однако радовался угощению, потому что оно избавляло от расхода денег на еду и питье.

Неоржу душила злоба… Он ударил в ладоши и приказал явившемуся в разорванном платье батраку нацедить пива. Принесли жестяной кувшин и глиняные кубки. Они уселись за напитком; Неоржа сопел, Грох охал. У хозяина дома не сходили с уст лошади, прогнанные из Велички… Посетитель разделял его возмущение.

После второго кубка он тихо начал:

– Это верно, что вас обидели… Король не обеднел бы от ваших лошадей, но в этом еще все… Есть гораздо худшие предвестники. Камня на камне не останется.

– Ну! – спросил Неоржа, удивленный. – А какие?

– Они собираются все тут переделать и перестроить.

– Кто?

– Ну, да Сухвильк и король, – тихо ответил Грох, который боялся жаловаться из боязни быть подслушанным.

Неоржа был изумлен.

– Что? Что? Говорите! – воскликнул он, нагнувшись к посетителю.

– Вы ни о чем не знаете?

Хозяин пожал плечами и опорожнил кубок.

– Сухвильк научился в чужих странах таким вещам, о которых у нас никогда не слышали. Он хочет развести у нас виноградники в то время, когда у нас и простые деревья гибнут от холода. Законы! Законы! Я слышал, что их собрали со всех стран, переписали и хотят отменить все обычаи, скопившиеся в течение веков, передававшиеся от поколения к поколению, и вместо них ввести новые законы.

Глаза Неоржи расширились от изумления, но он хорошенько не мог этого понять.

– Что? Что? – тихо бормотал он.

– Теперь мы, судьи, – продолжал Грох, пальцем ударяя себя в грудь, –мы рассматриваем дела, выслушиваем, взвешиваем и судим по совести… Но это, видите ли, им не нравится… Нет… Они велят судить на основании писанного закона.

Он язвительно рассмеялся.

– Но этого быть не может! – воскликнул возмущенный Неоржа.

– А король этого желает, потому что Сухвильк уговорил его, что так делается в других странах.

Горькая улыбка была на его устах.

– Эх! Эх! – добавил он, – берегитесь, господа дворяне! Берегитесь! Что с нами, судьями, приключилось сегодня, то случится завтра с вами. Бросят старые обычаи и растопчут их ногами и переделают это королевство по своему усмотрению, по образцу венгерского или чешского.

Неоржа от ужаса и возмущения молчал.

– Им мало того, что они нас, судей, придавят и сделают рабами закона, – жаловался Грох. – Они хотят все вверх дном перевернуть. Ведь какими здоровыми жилищами были наши деревянные дома… Эх! Король приказывает строить из камня… А жить меж каменных стен – это смерть! Он хочет нас погубить. Господь Бог дал соль для всех. Когда-то можно было ее получить в Величке каждому, сколько нужно было, а теперь!.. Эх! Завели счета, жиды отмечают каждую мерку и записывают в книги.

– А моих коней вон из Велички! – заикаясь простонал огорченный Неоржа. – Вот оно… Вот что… Дворян и рыцарей, – начал он бормотать, –король обиж… Они ему не по вкусу… Он лишь расположен к хлопам и жидам… Этот Левко из Велички, эта скотина, рассказавшая о моих лошадях, – он арендует соляные копи и все, что он скажет, то свято… Моего мужика, хитрого разбойника, король фамильярно хлопает по плечу… А мы? Что мы такое? Кто мы?

– Светопредставление! – произнес Грох, глядя на дно кубка, в котором ничего уже не осталось.

В это время в комнату вошел ксендз Марцин Баричка, простоявший несколько секунд у порога, не замеченный разговаривавшими.

Грох, относившийся к духовенству с большим уважением, поцеловал в руку прибывшего. Неоржа встал, уступив место гостю. Ксендз Баричка, бледный, с пасмурным, угрюмым лицом, уселся.

– Я слышу, что вы, господа жалуетесь на его величество, – произнес он, качая головой.

Неоржа, разводя распухшими руками, обратился к нему с болезненным выражением лица.

– Вы слышали о том, что случилось с моими лошадьми в Величке? Что? Ведь это вопиющее дело! За это Господь должен его наказать!

Ксендз Баричка изумился.

– А какое же у вас право было их там держать! – спросил он.

– Право? – с возмущением воскликнул Неоржа. – Такое право, что испокон веков такие люди, как я… Там кормили по две и по четыре… Дьявол не взял бы за это жида, да и с кормом ничего не случилось бы. Ксендз Баричка покачал головой.

– Это еще не все, – подхватил хозяин. – Послушайте, о чем рассказывает Грох: волосы дыбом становятся.

Ксендз повернулся к судье.

– Ужасно! – произнес Грох. – Я слышал, что собираются писать новые законы.

Баричка улыбнулся.

Грох начал свои нарекания, все более и более увлекаясь, но на духовного слова его не произвели никакого впечатления, и он равнодушно слушал.

– Это еще не самое скверное из того, что делает король, – молвил он строгим голосом.

Оба собеседника замолчали. Лицо ксендза стало грустным.

– Он хотел иметь наследника, в этом не было ничего плохого, он сватался к этой чешке, которая вскоре умерла… В этом был перст Божий! Вскоре после этого король Ян и его сын сосватали ему Аделаиду Гессенскую… Долго ли он с нею жил? А что теперь делается?

Грох покачал головой.

– Эта немка, которая ему даже двух тысяч копеек в приданое не принесла, а вдобавок еще уродлива…

– Он ведь знал об этом и все-таки женился, – прервал ксендз.

– Я ее видел, – пробормотал Неоржа, – и хотя я короля не люблю, но я его не обвиняю. Она безобразна, не знает по-нашему ни слова, и говорят, что она не совсем нормальная…

– Однако, она его жена.

– За эту жену вам нечего так вступаться, – произнес Грох, – она ни в чем не терпит недостатка. Король питает к ней отвращение, и ее устроили в замке в Жарновце, где она живет, как подобает королеве, но мужа не видит. Она уж больно уродлива…

Грох покачал головой.

– Он не мог с нею жить, – произнес Баричка, – хотя по церковному уставу он должен был… Потому что человек не рожден для роскоши… Он ее удалил… Пускай так… Но зачем же он ищет других женщин… И вводит людей в искушение и соблазн?

Это слова, отчетливо и строго произнесенные ксендзом Баричкой, не нашли сочувствия и подтверждения в его слушателях, отнесшихся к ним так же как Баричка раньше отнесся к жалобам на законы.

Неоржа и Грох опустили глаза. Они тоже были не без греха, а в те времена, когда людские страсти проявлялись с особенной силой, редко кто мог похвалиться праведной жизнью. Поэтому строгий суд ксендза Барички приняли с молчанием.

– Это вина короля, – продолжал духовный, – зачем он дает себя склонить к плохому… Почему он поддается своим страстям; но не меньше виноваты и наши капелланы, которые с ним имеют сношения, живут вместе с ним, видят все его безобразия и не хулят, и не порицают его за это. О его излишествах, вероятно, знает епископ гнезнинский, потому что он часто бывает при короле, знает и ксендз Сухвильк, который почти из королевского замка не выходит, знают и ксендзы… Но ничего не говорят.

Слушатели хранили упорное молчание.

Грох находил, что составление новых законов – это самый страшный грех короля, а Неорже казалось, что изгнание из Велички его коней – еще большее преступление.

– Если бы я был при дворе, – прибавил Баричка, – я не потерпел бы этих любовниц, о которых все знают и на которых указывают пальцами.

– Но в Кракове их нет, – шепнул Грох, указывая рукой в различных направлениях. – Они сидят в королевских поместьях, в Опочне, в Чехове, в Кжечове…

– Везде их полно, – говорил Баричка, продолжая возмущаться, –найдутся и в нашем городе… Это еще не все! – воскликнул он, – люди рассказывают о еврейках!

Грох и Неоржа, услышав это страшное известие, заломили руки от волнения.

– Этого не может быть, – вставил Грох.

Неоржа молчал… Разговор о короле прекратился, потому что по двору проскользнула какая-то фигура, и никто из них не желал быть подслушанным. Один лишь мужественный Баричка готов был всегда и перед всеми повторить свои слова.

Хозяин дома поднялся со своего места и ожидал появления в комнате человека, только что прошедшего через двор.

Двери медленно раскрылись, и на пороге показался хороший знакомый Неоржи, один из семьи Яксов Меховских; это была одна из богатейших семей в прежние времена; некоторые из них и по сию пору сохранили свои богатства; другие обеднели и к числу последних принадлежал вошедший в комнату Якса Микула.

У Неоржи была единственная дочь: говорили, что Микула намерен был к ней свататься, но… Якса принадлежал к двору короля, и на него косо глядели. Когда он вошел, наступило молчание.

По лицу вошедшего сразу можно было узнать о его знатном происхождении, хотя одет он был бедно. У него была красивая рыцарская внешность, но черты его лица были слишком нежными и мягкими для мужчины. В нем было что-то барское, несмотря на его скромную одежду.

Неоржа его холодно принял; он догадывался, что Якса, находившейся при дворе короля, принес ему какой-нибудь выговор или неодобрение. Он предпочитал не говорить с ним о происшедшем.

– Я пришел с вами попрощаться, – отозвался Якса, – потому что боялся, может быть вы уедете. Мне так казалось!

Хозяин пристально на него посмотрел.

– Конечно, мне здесь делать нечего, – произнес он, – но и торопиться мне не хочется, потому что я не желаю, чтобы кому-либо показалось, что я скрываюсь от разгневанного короля.

Якса в ответ молча на него взглянул.

– А что же король? – угрюмо спросил Неоржа.

– На охоте.

– Сердитый?

– Я его почти никогда не видел сердитым, – возразил Якса. – Он на секунду вспылит, но быстро сдерживает себя.

– А, вероятно, он на меня гневается! – воскликнул Неоржа.

Яксе не хотелось прямо высказать то, о чем он думает.

– Я этого не знаю, – проворчал он, – однако я полагаю, что если вы на некоторое время сойдете с его горизонта, то по вашем возвращении забудется обо всем происшедшем.

– Но я об этом не забуду, – пробормотал Неоржа.

Ксендз Баричка встал и, попрощавшись с дядей, ушел.

Грох и Якса остались.

Воспоминание о короле снова взволновало Неоржу; он расхаживал по комнате и ворчал. Хотя он и узнал, что Якса находится в свите короля, однако он дал волю своему языку в надежде на то, что гость, сватавшийся к его дочке, примет его сторону и будет с ним одного мнения.

– Нам не такой король нужен, – произнес Неоржа. – Это король для холопов, но не для нас… Он знать не хочет дворян и их не милует, но и мы его поэтому тоже не жалуем.

Якса покраснел и живо воскликнул:

– Простите! Но мы, которые при нем находимся, мы его любим!

– Ну, так и на здоровье! – насмешливо сказал Неоржа и лицо его залилось румянцем.

Якса не мог дольше сдерживаться и, поднявшись со скамейки, прибавил: – Да, мы, которые ему служим, должны его любить, потому что он добр, справедлив и нам добра желает, но он несчастный человек.

– Он! – заворчал Неоржа – он! Чем же он несчастен? Сокровищница, бывшая пустой при старике отце, при нем наполнилась, ему не представило затруднений отсчитать немцам двадцать тысяч гривен; драгоценных камней и серебра у него без счета… Чего же еще ему нужно?

– Милый мой пан, – начал Якса ласково, – я не знаю, дает ли это счастье… У него нет потомка.

– Почему же он не живет с женой?

Якса промолчал.

Неоржа, выведенный из терпения этим маленьким отпором, уже больше не хотел глядеть на будущего зятя.

Обиженный гость, заметив это, слегка кивнул головой и удалился. Неоржа, окинув взглядом удалившегося, присел к столу рядом с Грохом, в единомыслии которого он был уверен.

– Как вы полагаете, судья, – тихо спросил он, – следует ли нам его переносить?

– Кого? – спросил гость немножко удивленный.

– Да короля! – промолвил Неоржа. – Когда-то дворяне сами выбирали себе королей, и если они им приходились не по душе, то свергали с престола.

– Но ведь это коронованный король! – робко прошептал Грох.

– Э, – возразил хозяин, размахивая рукой, – что нам в его короне! Я знаю, что здесь, в Кракове, мы ему ничего не сделаем, но нужно начать с другого конца. В Великопольше, в Познани найдутся такие, которые восстанут, потому что они совсем не довольны тем, что король не живет в Гнезне, и что их столицу превратили в маленькое местечко. Там каждому наместнику мерещится, что он, подобно Поморью, отделится и освободится из-под власти короля. Там одни обрадовались бы бранденбургцам, другие силезцам. Там…

Говоря эти слова, он взглянул на своего собеседника и вдруг запнулся. Грох, хотя и жаловался на короля, но таких дерзких речей не мог похвалить. Он многозначительно сдвинул брови, и Неоржа спохватился, что сболтнул много лишнего. Стараясь исправить свою ошибку, он сконфужено улыбнулся.

– Вот, я болтаю, – произнес он, – вот, болтаю! Это потому, что я не могу простить ему за лошадей! Они в Величке хорошо откормились бы!

Грох не дал себя ввести в обман этой переменой фронта.

– Напрасно вы о таких вещах говорите и вспоминаете об обиде, –проворчал он. – О чем великополяне думают – это Господь их ведает, но подобно тому как Винч из Шамотуль, будучи недоволен старым королем Локтем, должен был раскаяться в этом и впоследствии был наказан дворянами, так может случиться и с теми, которые попробуют восстать против Казимира, если они на это осмелятся.

Неоржа стоял задумавшись.

– Разве он такой же сильный, как его покойный отец, – начал он успокоившись, – воевать-то он не особенно способен… Ему бы только строить и все переделывать. Он женщин любит, на охоту ездить, турниры устраивать…

– В том-то и дело, что вы его не знаете, – произнес Грох, качая головой. – Все это правда, но вся беда в том, что у него такая же железная воля, как и у отца, да ум у него более хитрый и изворотливость большая. Неоржа был очень удивлен, слушая эти слова и недоумевая, что он может сделать против человека, характер которого ему не удалось определить; он пожимал плечами.

– Каково нам будет, когда он все перевернет вверх дном и захочет по-своему переделать, – сказал Грох, – это еще неизвестно, но он настоит на своем, – со вздохом добавил судья, встревоженный слухами о своде законов. – Нам придется плохо, – продолжал он. – Какое значение будет иметь тогда судья? Вероятно, он урежет нам наши доходы…

Потому что он больше заботится о мужике, о поселенце, о бедном темном люде, чем о нас и о дворянах… Но что он решил то… И докажет! Я его знаю! А то, что вы говорите о великополянах… То на это не особенно можно надеяться. Хотя рыцарство и не особенно пожелает, но найдется какой-нибудь услужливый воин в Венгрии…

Грох вздохнул, а Неоржа задумался.

– Если он захочет, то у него вскоре будет много русского люда, –закончил судья.

Все, о чем он говорил, сильно подействовало на хозяина, который печально молчал.

Так как все пиво было выпито, а хозяин хранил молчание, то гость решил уйти.

Они довольно холодно расстались.

Неоржа взглянул вслед уходившему.

– Брешет! – произнес он про себя. – Дворяне что-нибудь да значат! Посмотрим! Я ему этого не прощу и отомщу за стыд и за прогнанных лошадей.

Самое великое дело, которое должно было прославить его царствование, Казимир хотел совершить в Вислице для того, чтобы почтить память своего отца, имя которого связано с этим городом.

Покойный король два раза отбивал Вислицу от врага, там он молился и оттуда он, едва подкрепив свои силы, предпринимал походы для приобретения новых владений. Это место служило Локтю гнездом и приютом в тяжелые минуты жизни, и он им очень дорожил, а потому нет сомнения в том, что король руководился мыслями и воспоминаниями об отце, принявшись первым делом за устройство этого города.

Он окружил его каменными стенами и стал строить здания из кирпича и камня. Построили новый костел из теса на том же самом месте, где Владислав молился во время своих бедствий.

Это был старый городок у устья реки Ниды, выделявшийся, как остров, на возвышенности, кругом окруженный лугами, которые весною затапливались водой. Топи и трясины с незапамятных времен были царством жаб, лягушек, змей, ужей, кишевших там десятками тысяч. Старое предание гласило, что, когда ксендз служил обедню в маленьком костеле, находившемся в предместьи, и лягушки своим кваканьем ему мешали, он проклял их во имя Божие, и они с тех пор начали вести себя тише.

Хотя Вислица, благодаря стараниям Казимира, была украшена каменными зданиями, которым большая часть городов могла бы позавидовать, в ней все-таки было очень много странного, оставшегося с незапамятных времен, о происхождении которого старожилы не помнили.

Еще во времена язычества на этом холме поселились рыцари, окопались, и там совершались такие кровавые дела, о которых окрестные жители рассказывали чудеса. Но больше всего хранилось в памяти воспоминание об этом маленького роста богатыре-короле Локте, о бедном изгнаннике, который в течение полустолетия оказывал чудеса, пока не соединил в одно распавшееся при Храбром королевство и не возложил корону на свою уставшую голову.

Давно уже по всей земле ходили слухи, вызывавшие злобу и насмешки, будто бы король хотел выкроить из всех старых законов один новый, общий для всей Польши; рассказывали о том, что Сухвильк над этим работал и что намеревались созвать в какой-нибудь город представителей от великополян и малополян, и затем все эти писанные законы будут обнародованы, и все должны будут руководствоваться и повиноваться им, а не прежними.

Несколько лет к этому готовились. Люди обыкновенно не любят нововведений, а потому относились недоброжелательно к этому новшеству, опасаясь нового закона, вместо старого, основанного на обычае, словесного, неточного, который каждый мог понимать и разъяснять по своему усмотрению. Судьи, подобно Гроху, больше всего были недовольны, находя, что писанные законы являются для них унижением.

В то время в Польше не были убеждены в том, что осуществление идеи короля о соединении всех земель в одно целое и о введении общего закона и общей монеты, должно быть желательным для всех, так как оно увеличит силу страны. Каждое отдельное владение защищало свой обычай, настаивало на нем и старалось сохранить свою особенность.

Дворяне боялись, чтобы этот новый закон не уменьшил их власти над мужиком, лишив их прав, к которым они привыкли с незапямятных времен. Некоторая часть населения поселилась на основании немецких законов и, вероятно, поэтому беспокоилась и опасалась, чтобы польский закон не нарушил их независимости.

Одним словом, накануне вислицкого съезда, которому должны были предшествовать еще другие съезды, страшное беспокойство овладело всеми. Даже и духовенство не чувствовало себя в безопасности. Известный уже нам Сухвильк из Стжельца, главный советник короля, его правая рука, которому он поручил составление писанных законов, хотя и был племянником архиепископа, да еще и духовным лицом, однако не особенно был любимым духовенством. Его упрекали в том, что он больше занимался светскими делами, чем делами церкви, что его больше интересовало государство, чем служба Богу. Опасались, чтобы введение нового законоположения не урезали старой свободы, которой пользовалось духовенство.

Собирались на съезды и на великое вече или сейм, созванный в Вислице, не с радостью, а скорее с любопытством и обеспокоенные.

Некоторые говорили, что силой будут защищать свои прежние права; другие сами еще не знали, как они поступят. Однако всякий, кто только мог и хотел поддержать свое достоинство, собирался в Вислицу.

Мужики тоже промеж себя толковали о новом законе, не возлагая на него больших надежд, так как они были убеждены, что дворяне и рыцари сильнее короля, хотя они и верили в то, что Казимир о них не забудет.

Вядух после известного уже нам посещения короля, весть о котором широко распространилась, и которое вызвало столько толков, расспросов и зависти, притих и погрузился в работы в поле и хозяйстве, избегая встреч с людьми, которые на него как-то странно глядели.

Неоржа, вначале преследовавший его, затем требовавший лишь покорности, в конце концов оставил его в покое, ничего не добившись. Экономы, очевидно получившие другие приказания, больше не трогали Вядуха, а наоборот были с ним милостивы. История о причиненных ими убытках была предана забвению, и Вядух не вспоминал о них.

Король как раз в это время был очень занят, а потому забыл о Вядухе. Год продолжался поход против Руси, увенчавшийся большими приобретениями Перемышля, Галича, Луцка, Владимира, Санока, Любачева, Трембовли, а вместе с тем и богатой военной добычей, целыми возами привезенной в Краков. Затем Казимир женился на немке, но лишь только он ее привез в замок, тотчас же удалил из-за уродства и чужеземных обычаев.

Это непреодолимое отвращение, которое он питал к ней, подстрекаемый и поддерживаемый, вероятно, его сестрой Елизаветой, потому что она была заинтересована в получении польской короны для своего сына, лишало Казимира всякой надежды на потомка мужского рода.

За это время он и дочку выдал замуж за Богуслава Щепинского в Познани и дал ей богатейшее приданое. Затем обнаружилась измена Дашкова и его приятелей, вызвавшая нападение татар на границы; после великой дружбы с чехами пришлось с ними тоже сразиться, и Господь помог их победить.

За все это время Казимир редко бывал в Кракове и недолго оставался в Вавеле, так что Вядух уже потерял надежду его когда-нибудь увидеть.

Так прошло несколько лет. Богну выдали замуж, Цярах тоже обзавелся женой, которая его наградила сыном.

Вядух, не особенно состарившийся за это время, не хотел отказаться от хозяйства и предаться отдыху. Как человек рассудительный, он выстроил недалеко в лесу для сына и невестки отдельную хату для того, чтобы, как он выражался, бабы не грызлись друг с другом. Гарусьница, хотя и очень любила свою невестку, однако она сына еще больше любила и всегда находила в чем упрекнуть молодца; поэтому гораздо лучше было, что они не всегда были вместе.

Прожитые годы не особенно отразились на Лексе. Он, как и раньше, ходил за плугом, принимался за молотьбу,когда нужно было, пробовал свои силы, стараясь не отвыкнуть от работы… Он лишь к старости стал более молчалив, но когда бывал в духе, то по-прежнему давал волю языку.

В 1317-м году была ранняя весна, потому что уже во время поста, лишь только растаяли лед и снег, покрывавшие землю, Вядух начал готовиться к посеву. Он находился в сарае вместе с Вонжем, где они осматривали плуг, соху, борону, заступы и разные другие, тогда бывшие в употреблении, хозяйственные орудия.

Вдруг он услышал на дворе возглас:

– Гей! Хозяин…

Вслед за этим раздался с порога хаты голос Гарусьницы:

– Куда ж он делся? Только что он был тут. Лекса! Отзовись!

На этот зов крестьянин вышел из сарая и, взглянув на ворота, увидел всадника, лица которого он не мог разглядеть.

Хотя солнце своими слабыми лучами согревало землю, однако было холодно, и голова прибывшего была закутана в капюшон, которые были тогда в большом употреблении в Европе и у нас. Любившие наряжаться для красоты носили их не с одной кистью, а с целым пучком.

Когда всадник повернулся лицом к хозяину, Вядух узнал в нем короля, хотя и сильно изменившегося. Он не лишился прежних красивых очертаний лица, ни его свежести, но на нем лежала печать грусти, тоски по счастью; он как бы тяготился жизнью, стал более серьезным, постарел и был грустен. Он по-прежнему был ласков и по-человечески разговаривал с крестьянами, обращаясь с ними как с рыцарями или высшими должностными лицами, но видно было, что его тяготит бремя, которое он нес.

Вядух низко склонился перед ним, упав к его ногам.

Король прибыл с небольшой свитой в сопровождении своего неизменного спутника Кохана, охотников, нескольких собак; за ними везли соколов. Казимир, казалось, колебался сойти ли ему с лошади, затем, шепнув что-то Кохану, он остановил коня у ворот и, похлопав старика по плечу, направился вместе с ним к хате.

Гарусьница с радостью и с благоговением встретила короля; она была горда оказанной ей честью и счастлива тем, что такая высокая особа снова посетила их дом.

Как заботливая хозяйка, она тотчас же начала готовить угощение, но Казимир предупредил ее, что ничего есть не будет. У нее был старый мед, и она начала искушать им гостя; Казимир, не желая ее обидеть, со снисходительной улыбкой согласился, хотя и не был любителем этого напитка. Вядух стоял перед королем, который внимательно его разглядывал.

– Ты даже не постарел за эти годы, – обратился он к нему.

– Потому что я и тогда уже был стар, – возразил Вядух веселым голосом. – У нас рассказывают об одном человеке, который, взяв теленка в руки в первый день его появления на свет Божий, носил его на руках и на второй, и во все последующие дни ежедневно и впоследствии до того привык к тяжести, что мог поднять целого вола. Так и с нашим трудом и работой, милостивый пан. Если их не бросать, силы не уменьшаются, и человек не слабеет. Если б я хоть один день отдохнул, на следующий день меня одолела бы старость и немощь.

Король с грустью рассмеялся.

– Ты это умно придумал, – прошептал король.

– Я лишь повторил то, что от других слышал, – возразил крестьянин.

– Я охотно почерпну что-нибудь из этой премудрости, – прибавил Казимир.

Через секунду, король, оглянулся кругом и опираясь рукой о стол, обратился к мужику со следующими словами:

– А знаешь ли ты, старина, что тебя ждет?

Вядух отрицательно покачал головой.

– А я прибыл к тебе, чтобы попросить тебя об услуге…

Крестьянин поклонился.

– Прикажите, милостивый пан.

– И не маленькой, – добавил король, – но она мне нужна…

После некоторого молчания Казимир прибавил:

– Вы, вероятно, слышали, что я пригласил в Вислицу дворян на четвертой неделе великого поста. Им станут там объявлять новые законы, которые будут введены не для одних лишь дворян и духовенства, но и для всего люда и для крестьян тоже.

Вядух улыбнулся с недоверием.

– Милостивый пане! – произнес он. – Я ежедневно наблюдаю одно и то же, когда кормлю лошадей, и им приходится есть из общих яслей, наполненных кормом. Если бы человек за ними не смотрел бы, то старшие и сильнейшие все съели бы, не оставив ничего на долю слабых и маленьких. Так может случиться и с вашими "яслями", к которым, вероятно, нам даже не дадут протиснуться…

– Это уж ваше дело, – произнес король с улыбкой, – я наполню "ясли" и, пока жить буду, останусь при них. В Вислицу съедутся дворяне, духовенство, рыцарство и обыкновенные паны…

Необходимо, чтобы и мужики там были…

Вядух с удивлением взглянул на короля и ничего не ответил.

– А допустят ли нас туда другие? – шепотом спросил он после размышления.

– Вы скажете тем, которые захотят вас прогнать или запретят вам доступ, – что вы повинуетесь моему приказанию. Я хочу, чтобы вы там были. Крестьянин как будто не видел в этом надобности и покачивал головой. – Поезжай ты, – произнес король, – возьми с собою несколько состоятельных крестьян, пользующихся у вас почетом; будьте вы при мне для того, чтобы не могли сказать, что я о вас забыл или пренебрег вами. Ведь и без того меня называют королем холопов, – пускай, по крайней мере, знают, что я им хочу быть так же, как я король для дворян, рыцарства и всего люда, который живет в этом королевстве… Поэтому я вам приказываю, чтобы вы привезли в Вислицу нескольких ваших собратьев. А для того, чтобы вам не пришлось израсходоваться в случае, если не хватит корма для ваших лошадей, потому что в Вислице его могут съесть лошади дворян, возьмите это на дорогу.

При этих словах король вынул из кошелька приготовленный сверток с деньгами и положил его на стол…

– А Вислицу-то я поеду, – с гордостью промолвил крестьянин, – если только жив буду, – но не за ваши деньги, милостивый король. Это годится для бедняков. Мы – люди простые и живем попросту, такими родились и так привыкли; мы золота на себе не носим, но и у нас кое-что найдется припрятанным в горшке под лежанкой про черный день.

– Возьмите это; меня вы этим не разорите, – рассмеялся король, –возьмите для других, для того, чтобы вы могли выбрать других не по богатству, а по уму и их серьезности…

И – всего хорошего!..

С этими словами король встал и, чуть-чуть отведав налитого меда, направился к дверям. Вядух шел вслед за ним, почтительно склонившись. У порога король, повернувшись к нему, добавил:

– Помните, что к четвертой неделе поста там необходимо быть…

Непременно…

Потому что я осведомлюсь о вас…

Когда король вышел к своим людям, они еще сидели за медом, которым их угостили; наскоро допив кубки, они вытерли усы и вскочили на лошадей. Казимир уже отъехал на большое расстояние от двора, а мужик все еще стоял задумавшись, как бы приросший к земле…

Гарусьница даже вынуждена была выйти к нему и хлопнуть его по плечу, чтобы заставить очнуться.

– Что с тобой, старина?

Ничего не ответив, Вядух вошел в хату, где на столе лежал королевский мешочек, и, опустившись на скамью, погрузился в глубокую задумчивость. Жена остановилась перед ним с заложенными руками, устремив на него испытующий взгляд и покачивая головой.

Лекса не мог собраться с мыслями и долго не отвечал на ее вопросы. Наконец, он встал, сотворил крестное знамение и, поправив шапку на голове, тяжело вздохнул.

– Да свершится воля твоя Господня. Если нужно в Вислицу, то попаду и в Вислицу…

– Что же, разве это для тебя обида, а не честь? – спросила Гарусьница.

– Ты, старуха, лучше молчала бы, потому что ты ничего не знаешь! –воскликнул Вядух. – За такую честь человек потом расплачивается жизнью. Я никогда не кичился своим богатством, потому что не хотел вызывать зависти, а теперь нельзя ударить лицом в грязь и осрамить себя и свое сословие! Поохав немного, Вядух прошелся несколько раз по комнате, выпил оставшийся после короля бокал с медом, поправил на себе пояс, крепче стянув его, осмотрел свои лапти, и выглянув через окно, чтобы по солнцу определить время, обратился к жене.

– К ужину, вероятно, возвращусь, а может быть и нет… Смотри, голубушка, чтобы я, возвратившись, нашел похлебку. А теперь мне нужно собираться в путь.

Выбрав самого лучшего коня, старик, не отказавшийся еще из-за возраста от верховой езды, бодро уселся на лошадь и ускакал.

По соседству жило несколько богатых крестьян, но не все они были похожи на Вядуха. Самые выдающиеся из них льнули к дворянам и к ним заискивали, поступали к ним на службу, обязывались нести повинности. С ними нельзя было говорить о положении крестьянства, ибо они, хоть и принадлежали к этому сословию, но не принимали близко к сердцу его интересы.

Другие предпочитали спокойно оставаться у себя, не подвергаясь никаким неприятностям, потому что, несомненно, надо было быть подготовленными к тому, что рыцарство недоброжелательно отнесется к их присутствию; некоторых Лекса не мог пригласить, так как они уже слишком просты были; поэтому выбор был очень труден, и Лекса был сильно озабочен, так как он стыдился удовольствоваться небольшой горсточкой сотоварищей. Дорогой Лекса тяжко вздыхал о том, что король возложил на его плечи такое тяжелое бремя, но сбросить его он уже не мог.

До самого позднего вечера Гарусьница, дремля на скамье, напрасно поджидала его возвращения. И на следующий день ни к обеду, ни после обеда, ни вечером старика все еще не было. Жена не столько беспокоилась о нем, сколько злилась. Она пошла с жалобой к сыну, и когда возвратилась, мужа все еще не было дома; лишь на третий день она услышала голос Лекса, звавшего Вонжа, чтобы убрать коня.

Она тотчас же обвела взглядом лицо старика, желая узнать, в каком расположении духа он возвратился; лицо его было спокойное, ясное, и на губах играла улыбка. Он потребовал еды, и это было хорошим признаком. У него не было привычки отдавать отчет жене в своих делах, поэтому она и не расспрашивала его, зная, что он потом сам расскажет, если она не выкажет своего любопытства.

На следующий день он начал готовиться к отъезду в Вислицу. В первый раз в своей жизни Лекса сдал все хозяйство на руки сыну, потому что у него было слишком много работы. Вынули из сундуков и приготовили самую лучшую одежду, так как им приходилось и в Кракове остановиться и, хотя Лекса не любил выставлять на вид свое богатство, он на этот раз говорил, что не желает осрамить свое сословие.

Нужно было приготовить прочный возок, подобрать к нему лошадей, потому что, хотя крестьяне и ездили верхом, в дорогу приходилось брать с собою всякие запасы, так как там, где много народа собирается, иногда и за деньги хлеба не достанешь, а в Вислице, следовало надеяться на многолюдный съезд.

Время быстро летело; некоторые крестьяне начали приезжать к Вядуху, который назначил день отъезда в Вислицу. Почти ежедневно кто-нибудь из них обращался за советом к Лексе, так как все его считали как бы своим вождем. Они не все тронулись из Прондника, потому что некоторые должны были присоединиться по дороге. Вядух молча попрощался с женой, угрюмо велел сыну смотреть в оба за хозяйством, а то ему потом несдобровать.

Отряд крестьян, хоть и без оружия, без щитов, шишаков, имел довольно представительный вид, и каждый из них запасся для дальней дороги секирой, топором, большой палкой, которыми можно было защищаться в случае нападения.

Находчивый крестьянин выбирал товарищей, сообразуясь не только с их умом и материальным положением, но обращая внимание на то, чтобы они его своим внешним видом не осрамили. В числе их были и седые, серьезные старики, и молодые, румяные лица. Все они сознавали, что едут не ради себя, а в качестве представителей своего крестьянского сословия.

Все те дороги, по которым они проезжали, были переполнены; со всех сторон по ним тянулись дворяне, духовенство, воеводы с челядью и со стражей, отряды рыцарей.

В те времена можно было почти всякое сословие узнать по его одежде и вооружению. Духовные правила строго определяли, как духовенство должно быть одето дома, в костеле и во время путешествия. Мещанам нельзя было наряжаться ни в шелка, ни украшать себя драгоценными камнями, хотя бы у них и были на это средства; бароны и знать везли с собой свиту, а потому всякий встретивший кучку крестьян при первом взгляде на них узнавал, кто они такие и что они не принадлежат к дворянскому сословию.

Встречные, не стесняясь, громко выражали свое изумление, недоумевая зачем мужики едут в Вислицу. Не верили даже тому, что они осмелятся туда прибыть.

Времена, когда рыцарство еще не выделилось в отдельное сословие, когда все имели право участвовать в вечах, куда старики стекались со всех сторон, давным-давно уже были забыты. По мере того, как шляхтичи и рыцари росли, значение крестьян падало, и за ними уже не признавали никаких прав, а на них лишь лежала тяжесть повинностей.

Поэтому эта поездка крестьян, собравшихся в довольно большом количестве, вызвала удивление дворян. Их останавливали на дороге, расспрашивали, но осторожный Вядух заблаговременно предупредил своих путников о том, чтобы не вдаваться ни в какие разговоры и молча проезжать мимо тех, которые их заденут; товарищи Вядуха придерживались его распоряжения.

Для того, чтобы не быть задетым и избегнуть любопытных расспросов, Лекса ехал окольным путем, а не по обыкновенной проезжей дороге.

Наконец, они доехали к болотистой равнине на берегу Ниды и к стенам замка. Издалека они увидели новый костел, построенный Казимиром, и перед их глазами предстали стены, окружавшие город, расположенный на холме у устья реки, с воротами и башнями.

Но по мере приближения к замку и к городу, – а везде на дорогах была большая давка – они могли понять, что не только в самой Вислице, но ни в Горисавицком предместье, ни в Кухарах, они для себя не найдут помещения. Везде было переполнено. Над замком развевалось королевское знамя.

Возы с припасами епископов и вельмож ехали, охраняемые челядью; по дороге толкали друг друга, обгоняли, затевались ссоры, и люди хватались за оружие. Видя все это, крестьяне должны были осторожно отыскать себе местечко где-нибудь в стороне и там расположиться, потому что все сухое пространство вблизи было занято расставленными возами, лошадьми, палатками и горевшими кострами.

Весна была ранняя, только что началась, травка на лугах чуть-чуть показалась, а потому нечего было надеяться на свежий корм для лошадей. Но крестьяне не особенно заботились в этот момент о лошадях, так как дело шло о них самих.

Протиснуться между дворянами и занять среди них место было неудобно и опасно, поэтому они остановились на дороге в стороне, перед Краковскими воротами, а Вядух на авось поехал искать какого-нибудь пристанища и кое-что разузнать…

Но это было нелегко, и пришлось долго блуждать. По дороге, по которой они ехали от Латанича и Кобыльника до Красного Ходча, везде было много народа и повсюду, где мужик показывался, его провожали глазами, и каждый задавал себе вопрос, что он тут делает?

Наконец, на самом конце Гориславицкого предместья Лекса, заметив хату, не слишком бедную и не слишком богатую, решил на всякий случай зайти в нее. Изба была похожа на крестьянскую; а около города было изрядное количество полумещан, полуселян.

Свой своего всегда узнает. Вядух сошел с лошади и хотел войти в хату, но заметил, что она уже занята рыцарской челядью. Он очень неудачно попал туда, потому что оказалось, что это челядь Неоржи, которая тут расположилась. Один из слуг, часто видевший его, сразу узнал прибывшего.

– Вядух, гм? Что ж это, ты тоже приехал в Вислицу в гости к королю? –начал насмешливо слуга воеводы.

Старик не имел желания ответить на эту колкость, хотя в нем кипело от обиды.

– Как видите, – произнес он, – и мы в гости!

Не желая вдаваться ни в какие дальнейшие разговоры, Вядух выскользнул из комнаты. Вслед за ним вышел и хозяин хаты, представительный крестьянин, пожелавший узнать, что ему надо.

Вядух в первый момент колебался, открыть ли ему цель своего приезда и вначале ограничивался неопределенными ответами. Наконец, он решил ему сказать, кто он.

– Зачем я буду это скрывать? – произнес он. – Король нам приказал приехать сюда, чтобы и мы услышали то, что будет обнародовано. Тут нас целая кучка, и нам негде приютиться. Посоветуйте.

Тут трудно было что-нибудь посоветовать. Болотистая местность, залитая еще теперь весенним разливом реки Ниды, с трудом могла вместить в себя всех, которые сюда съехались. Король приютился в замке в нескольких небольших комнатах, вместе с архиепископом Ярославом Богорией и с Янгротом краковским. Познанский епископ Войцех Палука и Мацей Вроцлавский остановились в доме ксендза при костеле. Из воевод лишь двое, более близких к королю, кое-как поместились в замке, остальные в местечке у мещан по два человека в одной комнате; даже городские ворота – Краковские, Буские, Замковые – были переполнены людом; приехавшие расположились на улицах и на рынке.

Крестьяне не нашли угла для себя и отправились в Бжезин. Там они упросили крестьян позволить им переночевать; они решили на следующий день потихоньку пробраться в замок, потому что слышали, что именно в этот день – как раз была четвертая неделя поста – после торжественного богослужения в костеле, где обедню должен был служить сам архиепископ, на дворе королевского замка будут объявлены новые законы. Тем временем они вдоволь могли наслышаться о том, как заранее отзывались об этих законах. Простой люд рассказывал о них разные небылицы, а духовенство не скрывало того, что оно совсем не радуется этому королевскому новшеству.

– Он знает, что он делает, – говорили одни, – он добровольно не ослабит своей власти, он скорее ее отнимет у других, увеличив этим свою собственную. Понемногу он лишит рыцарей их свободы, и у нас будет как на Руси, где имеют право голоса одни лишь князья, а дворяне лишены его. Тот же порядок он захотел ввести и у себя.

Духовенство, знавшее более подробно об этих новых законах, находило их варварскими и неприменимыми, указывая на то, что можно ввести другие законы чужеземные или римские, более подходящие для страны.

В их словах проглядывало недоброжелательство и недоверие, которое они питали к ксендзу Сухвильку. Однако, архиепископ стоял на стороне короля, а он был высшим пастырем.

Но не обошлось и без нареканий на него, о которых шепотом передавали друг другу. Ксендз Сухвильк был его племянником; знали о том, что архиепископ очень снисходителен к королю, и однажды в трудную минуту выдал ему из гнезнинской сокровищницы на несколько тысяч гривен крестов, чаш и драгоценных камней, за что впоследствии ему назначен был доход из копей в Величке; поговаривали о том, что архиепископ для удобства обменивался с Казимиром церковными землями.

Малополяне и великополяне, куявцы, а также и мазуры опасались потерять свои владения.

Наконец, всем известное пристрастие короля к холопам, и его желание им покровительствовать внушало опасение, что он увеличит их права в ущерб дворянам.

Поэтому умы волновались; однако, власть короля, хотя права его и границы их ничем не были определены, признавалась всеми, и ее почитали. Король мог, как высший судья, приговорить к смертной казни всякого дерзко выступавшего против него, и никто не осмеливался и не мог этого сделать, и лишь потихоньку роптали…

Окружающие короля, наученные Сухвильком, повторяли то, что многократно от него слышали: что новые законы обеспечат справедливость, уменьшат и уничтожат все насилия и злоупотребления, что было бы стыдно, если бы Польша не ввела бы у себя постановления, принятые всеми другими государствами.

На следующий день благовест возвестил о богослужении, а так как большая часть прибывших не могла поместиться в костеле, то громадная толпа осталась на дворе. По окончании службы вся толпа во главе с королем и архиепископом направилась к замку.

Погода не особенно благоприятствовала торжеству; холодный ветер завывал, небо было покрыто тучами. Но ни Казимир, шествовавший с победоносным видом, ни другие этого не заметили. Свита короля в этот день выступила с истинно королевской пышностью, во всем блеске оружия, в дорогих платьях, окаймленных драгоценными мехами.

Сам Казимир был в черном, с цепью на шее, на нем был роскошный пояс, а на плечи его был накинут пурпуровый плащ на горностаевом меху. Часть свиты была в пурпурных платьях с польскими орлами на груди, другие с оружием и позолоченными шишаками, на которых были символические знаки: топоры, соколы, луна.

Хотя толпа стихла, однако, когда король начал говорить, слов его никто не слышал, так как ветер шумел, а издали доносились крикливые голоса.

Затем видели лишь, как Сухвильк поднял вверх пергаментные листы с печатью на шнуре, как архиепископ благословлял, затем как король опять что-то говорил, причем лицо его так сияло, глаза были такие радостные, как будто он достиг высшего счастья. Лицо короля возвещало народу, что совершилось великое, бессмертное дело.

Пока все это происходило, Вядух вместе со своими спутниками, каким-то чудом протолкавшийся в замок, не найдя другого места, влез на забор. Хотя ему было очень неудобно, потому что и там была страшная давка, однако, он был вознагражден тем, что Казимир, обводя толпу глазами, увидел его и ему усмехнулся.

Вслед за взглядом короля взоры устремились на крестьян, о прибытии которых Неоржа уже знал, с гневом рассказывая о том, что они осмелились это сделать.

Накрыли столы, часть толпы начала расходиться, и Вядух недоумевал, как поступить; к нему подошел один из придворных, который бывал вместе с Казимиром в его доме и знал его хорошо.

– Король приказал мне вас угостить, – обратился он к крестьянам. –Для вас приготовлен отдельный стол. Пойдемте.

Мужики колебались, опасаясь вызвать ревность других, но не посмели ослушаться. Придворный, Гослав Кройц, повел их к назначенному месту, но они уже издали заметили, что там расположились землевладельцы. Мужики хотели тотчас же уйти обратно, но Гослав не допустил и приказал рядом со столами, самовольно занятыми дворянами, поставить другие столы с угощеньями и усадил мужиков.

Паны увидели рядом с собой крестьян, подняли шум и гам, выражая свое негодование. Их волнение передалось другим, сидевшим дальше, и дело грозило закончиться скандалом…

Во избежании этого Вядух, вместе со своими товарищами, не смочив губ и не дотронувшись до королевского угощенья, удалились окольным путем, который указал им Гослав.

Уход крестьян не успокоил рыцарей и дворян. Некоторые предполагали, что мужики приехали с жалобами на них, и возмущение их все более увеличивалось. Они грозили отомстить им за это. Хотя и были слухи о том, что мужики приехали по приказанию самого короля, но они этому верить не хотели.

Вядух, возвратившись с товарищами в свою квартиру, стал с ними советоваться, что теперь делать, что предпринять. Большая часть была того мнения, что им следует возвратиться домой, ибо они исполнили свою обязанность, явившись сюда; другие предлагали всем вместе отправиться к королю и поблагодарить его за оказанную им честь. Вядух советовал оставаться и ждать, не будет ли каких приказаний.

– Чего ждать! – воскликнул возмущенный старый крестьянин Строка. –Дождемся того, что рыцарство нас саблями изрубит… Нам здесь нечего делать, да и теперь нет необходимости ехать всем вместе; каждый может руководствоваться своим умом и своим желанием.

На следующее утро явился к только что вставшим мужикам придворный и пригласил их в замок от имени короля. По дороге в замок встречные останавливали крестьян с насмешками, но толпа значительно поредела, и они легко пробрались.

Крестьян пригласили в приемную. Король в сопровождении придворных вышел к ним с ласковой улыбкой на устах. Взглянув на Вядуха, он приветливо кивнул головой.

– Я желал, – громко сказал король, – чтобы и вы присутствовали здесь, когда с благословением Божьим новые законы или, вернее, старые законы наших дедов, но писанные…

Будут обнародованы. Они будут защищать и охранять от опасности каждого, и вас в том числе, крестьян…

Возвращайтесь спокойно по домам и передайте всем и каждому, что отныне суд творить будет не судья, а закон, перед которым все будут равны.

Мужики преклонили головы, а король, взглянув на них, улыбнулся и, обратившись к окружавшим его сановникам, произнес:

– Они наши кормильцы и должны находиться под покровительством закона и пользоваться защитой власти.

Обращаясь к мужикам, он прибавил:

– Идите с миром.

Присутствовавший королевский духовник благословил крестьян, и они удалились, обрадованные тем, что миссия их уже окончилась.

Каждый из них торопился как можно скорее уехать из Вислицы… Они не сознавались в том, но насмешки и угрозы дворян и рыцарства их очень пугали.

Вядух не успел сговориться с кем-нибудь из товарищей о том, чтобы ехать вместе, и остался один. Но это его не смущало, и он не испытывал никакого страха, так как у него была хорошая лошадь, и батрак его Вонж был вместе с ним. Хорошенько отдохнув он после обеда тронулся в путь.

По дороге не было шумно и людно, ибо не все одновременно разъехались. Лекса совершал свой путь, погруженный в раздумье, припоминая обо всем, что видел и что слышал.

Как старый, опытный человек, он, несмотря на все обещания и надежды на новые законы, остался при своем прежнем убеждении, что ничего не изменится и что при новых законах будет твориться то же, что и без них. Он не сомневался в том, что король желает самого лучшего, он лишь не верил в его силу.

– Дворяне, что захотят, то и сделают, и все будет по-прежнему, –шептал он про себя.

Увидев по дороге постоялый двор, он решил остановиться и отдохнуть.

Между тем, в Пронднике жена и сын с нетерпением ждали его возвращения.

Старая Гарусьница высчитывала время, когда он может возвратиться; по ее расчетам Вядух в воскресенье должен был бы быть в Вислице, где пробудет не более двух дней и оттуда поспешит возвратиться домой из-за наступления праздников.

А между тем, она ошиблась в своих расчетах, и мужа все еще не было… Возвратившийся сосед, крестьянин, обнадеживал ее, что и Вядух скоро будет… Возвратились и другие, а между тем о Лексе ни слуха, ни духа… Однажды ночью Гарусьница, ворочавшаяся на постели от бессонницы, вдруг услышала скрип колес, и ей показалось, что у ворот остановился воз. Она наскоро набросила на себя платок и поспешила на двор.

Она в темноте разглядела стоявший у ворот воз и лошадей. На ее оклик она услышала тихий голос, как будто Вонжа… Она быстро подбежала к воротам…

И увидела батрака одного без хозяина… Лошадь Вядуха была привязана к возу. Вонж был страшно перепуган, и она вначале от него не могла добиться ни слова. Заливаясь слезами, он указал ей на воз, в котором лежал труп Вядуха с размозженным черепом. Из отрывистых его слов она узнала печальную историю убийства мужа.

По дороге им повстречался Неоржа в сопровождении своей челяди. Он был сильно под хмельком, и при виде Вядуха в нем разыгралась вся злоба, которую он питал к мужику и к королю. Он осыпал крестьянина бранью и ругательствами и с бешенством набросился на беззащитного с мечом и изрубил его.

– Заплачу штраф за его голову, – кричал пьяный Неоржа, пряча окровавленный меч, – но за то, по крайней мере, я избавился от мужика, который был мне бельмом на глазу, да и королю отомстил за лошадей, прогнанных из Велички.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ БАРИЧКА

Однажды вечером, зимою, в 1348 году, несмотря на сильный мороз и вьюгу, заметавшую дорогу, большой дом Неоржи был переполнен людьми, число которых увеличивалось вновь прибывающими, одетыми в шубы, закутанными в плащи, с капюшоном на голове.

С разных сторон местечка проселочными дорогами стекались сюда люди, старавшиеся избегнуть встречи друг с другом. Они осторожно продвигались вперед, оглядываясь по сторонам, стараясь быть незамеченными, входили не с главного хода и, обменявшись несколькими словами с встреченными в сенях слугами, заглядывали через полуоткрытые двери в комнаты.

Окна в большой комнате были завешены тяжелыми материями для защиты от холода и, может быть, из боязни, чтобы свет не выдал собравшихся.

Их было тут несколько десятков, стоявших кучкой посреди комнаты и разговаривавших оживленно вполголоса; моментами их беседа превращалась в шум, в котором ничего нельзя было разобрать.

Хозяин дома не особенно израсходовался на прием гостей: на столе стояли бутылки с пивом и кружки самые простые, какие можно было приобрести в любой лавке, несколько глиняных кувшинов, наполовину пустых, остатки хлеба и тарелки с обгрызенными косточками.

Неоржа в простом кожухе, постоянно соскальзывающим с плеч, вынужденный обратно его натягивать, с красным распухшим лицом, с воспаленными глазами, старался жестикуляцией заменить недостающие ему слова.

Собравшиеся гости производили впечатление серьезных, рассудительных людей. Казалось, что они не придавали большого значения словам Неоржи, более совещаясь друг с другом, чем обращаясь к нему. Видно было, что они сюда собрались не столько из-за хозяина, сколько из-за удобного, уединенного расположения его дома.

Возможно, что вследствие такого пренебрежения воевода старался назойливо вмешаться в разговор, прерывая и хватая за руки маловнимательных, похлопывая их по плечу.

Между собравшимися выделялся знакомый уже нам ксендз Марцин Баричка своим желтым, худым, строгим лицом. Грозно сдвинув брови, нахмурив лоб, капеллан, как будто проповедуя с амвона, воодушевившись, старался страстными зажигательными словами убедить в чем-то своих слушателей. Последние прислушивались к его речи с любопытством и вниманием, но по выражению их лиц видно было, что не все с ним согласны, хотя не смеют явно ему противоречить.

Бормотанье Неоржи не слышно было среди шума и раздававшихся в различных местах криков.

Хозяин дома ничего нового не говорил, повторяя ту же старую песнь, давно всем знакомую, о своей обиде на короля и желании отомстить за нее.

– Это наказание Божье! Это перст Божий! – громко кричал ксендз Баричка. – Переполнилась чаша искушений и несправедливости, истощилось терпение Всевышнего и милосердие Его сменяется местью и торжеством справедливости. Господь, наказывающий детей за вину родителей, как сказано в Писании, наделяет нашу страну страшными бедствиями в наказание за злобу и вину того, кто ею управляет. Я не хочу быть судьей других, потому что я сам грешен, но вина тут падает не на одного лишь короля, находящегося во власти своих страстей, но и на других, потому что их постыдное молчание можно назвать сообщничеством… Разве высшие духовные лица, находящиеся при троне, не обязаны были руководить королем, заставить его одуматься и навести на путь истины? Кто посмеет, если они молчат?

При этих словах ксендз Баричка кулаком ударил себя в грудь.

– В этом виновен наш слишком снисходительный архиепископ Богория; виновен также его племянник ксендз Сухвильк, забывающий об исполнении своих духовных обязанностей из-за светских дел, больше юрист, чем капеллан, скорее придворный, чем ксендз…

И, наконец, дорогой отец, епископ Бодзанта, сознающий свои обязанности, но мало их исполняющий. Впрочем, последнего я сам на коленях умоляю и уговорю его отправиться вместе со мной к королю, а если он не согласится, я буду говорить от его имени. Да, – добавил он страстно, обводя присутствующих воодушевленным взором, – да, я сам предстану перед королем, хотя меня может постигнуть участь блаженной памяти епископа Станислава. Нам необходим такой мужественный борец во имя Господне, и я пойду по его следам, хоть и недостоин дотронуться к ремешку сапога святого мученика.

Стоявший рядом ксендз, викарий Отто Топорчик из Щекаржевиц (родственник Неоржи), закусив губы и прищурив глаза, насмешливо улыбался. Ксендз Баричка, заметив его улыбку, насупился и остановил на нем вопросительный, гневный взгляд.

– Отец мой, – язвительно молвил Отто из Щекаржевиц, – теперь не те времена, когда разгневанные короли превращали вас в мучеников, сами подвергаясь отлучению от церкви и изгнанию… Знаете ли вы, что чешский король сказал в Бреславле нашему епископу, когда тот угрожал ему анафемой за присвоение имущества? Он равнодушно рассмеялся и сказал:

– Я вижу, что тебе захотелось тернового венца, но я не тороплюсь тебе его доставить. Я не возвращу тебе имущества и не лишу тебя жизни, а что же касается отлучения от церкви, то Рим нас рассудит.

Глаза всех устремились на ксендза Баричку.

Лицо его нахмурилось и изменилось; он весь дрожал от сдерживаемого внутреннего волнения. Окинув гордым взором Отто, он обратился к нему с некоторым пренебрежением:

– Не всякому Господь посылает мученический венец, но каждый должен исполнить свою святую обязанность. Разве, по-вашему, это не своего рода мученичество, когда капеллана, слугу Божьего, подвергают унижениям?

Ксендз Баричка замолчал и отошел немного в сторону, вытирая вспотевшее лицо.

Остальные молча глядели друг на друга.

Петр Пшонка из Бабина, человек небольшого роста с разгоревшимся лицом и с беспокойным взором, отозвался первым.

– Какое нам дело до того, какой образ жизни ведет король? Всякий отвечает за самого себя, и он отдает за свои грехи отчет Богу. Хуже всего то, что он для нас не такой, каким мы хотели бы его иметь.

На рыцарстве и на наших щитах зиждется королевство, а нас, детей его, сталкивают на дно. Он нам навязал новые законы, стараясь о том, чтобы всем было хорошо, мещанам, мужикам, даже евреям; только нашу свободу он урезывает и грозит нам рабством.

Разве мы не помним прежние времена, когда совместно с духовенством мы возводили и свергали королей? Во что же превратилась наша сила и могущество? Мы допустили, чтобы нас постепенно лишили всего, и по нашей же вине попадем в зависимость.

Недалеко от Пшонки стоял, подбоченившись, какой-то субъект, бородатый, высокий, как дуб, во цвете лет, и присматривался к говорившему. Судя по тому, как с ним обходились окружающие, с любопытством приглядывавшиеся к нему и старавшиеся своими взглядами проникнуть в него, видно было, что он имеет тут большое значение, и что хотели бы услышать его мнение.

Густые, темные с красноватым оттенком вьющиеся волосы покрывали его голову; лицо его не было красиво, но оно выражало силу, упрямство и надменность; у него была широкая, почти рыжая борода, выдающиеся скулы, мясистые губы, блестящие беспокойно бегающие глаза. Одет он был неряшливо, хотя одежда была дорогая и барская; снизу платье, украшенное дорогими камнями, сверху широкая шуба на куньем меху, покрытая дорогой тканью, кованный меч, осыпанный камнями, застежка пояса – все свидетельствовало о его богатстве.

Хотя Неоржа был тут хозяином, а ксендз Баричка в силу своего духовного сана руководил другими духовными лицами, однако казалось, что этот человек играет тут первую роль и имеет право руководить другими; все на него оглядывались с любопытством и с тревогой. Но он больше слушал, чем говорил, предпочитая все узнать от других.

Когда Пшонка окончил, губы этого молчаливого слушателя начали шевелиться. Взоры, устремленные на него, так убедительно выражали просьбу сказать свое мнение, что он дольше молчать не мог.

– Все, что вы говорите – правда, – грубо и как бы против своего желания начал он, – но это еще не все, что нам нужно. Этого недостаточно! Землевладельцы постепенно теряют власть, потому что их владения входят в состав королевства, и подчиняются королю. Ни один из них не хочет даже признаться, что был самостоятелен и имел собственного князя. Теперь существует для всех один закон, одна монета, один король – и все наши вольности – великопольскую, куявскую, краковскую, мазовецкую, – а много их было, – все это подвели под одну мерку, и будут с нами поступать, как захотят. Рыцари и землевладельцы должны сплотиться в одно и сформировать полки и войска, а теперь у нас что? Бесформенные лишь массы и сброд. Большая часть слушателей, найдя этот совет очень благоразумным, начала оживленно выражать свое одобрение.

– Толково говорил! – шептали одни. – Ловко попал в больное место! –добавляли другие. – У него голова на плечах! Его надо слушаться!

– Я моих великополян, – продолжал оратор, улыбаясь, – объединяю вокруг себя, увеличивая их количество, выражаю свое почтение королю, не отказываюсь от послушания и не объявляю ему войны. Я при дворе униженно молчу, но у себя дома я хочу быть барином и им буду, а когда наше войско увеличится, никто не победит нас, и мы никому не подчинимся.

– Мацек Боркович правду говорит, – сказал Янин из Рогова, качая головой. – О! Это святые слова…

Это единство нас погубило… Землевладельцы, оставив свои родные поля, разбрелись в разные стороны. Когда-то они были сильны и могущественны, теперь же они рассеялись по всей земле, и нет прежней общины. Великополяне стекаются к нам, не заботясь о наших интересах, каждый из них поселяется, где хочет, чувствуя себя потом чужим. Окончится тем, что королевская власть увеличится, а землевладельцы, рыцари, знать потеряют свои прежние права. Ксендз Баричка слушал его, поводя плечами от сдерживаемого нетерпения, и наконец прервал его громким голосом:

– Вы хотите все преодолеть с помощью ума, а не с помощью Бога. Эх! Эх! Это не есть путь к лучшему. Группируясь в полки и формируя войско, вы ничего не достигнете, никого не преодолеете, потому что вы грешники, такие же распутники и сластолюбцы, как и тот, против кого вы восстаете…

Прежде всего измените свою жизнь, покайтесь перед Всевышним, и Он сделает то, чего вы разумом не могли достигнуть. Король грешен, но и вы не лучше! Надо каяться в своих грехах и исправиться. Ведь до того дошло, что в христианской стране безбожники бросили Святые Дары в грязь! Разве не вся страна должна понести за это наказание? Что с того, если на этом месте построят храм, а люди не исправятся? Вы видели, как после этой святотатственной кражи Господь наказал нас, послав моровую язву, погубившую тысячи людей, опустошившую город. Если вы не исправитесь, Бог уничтожит это гнездо разврата, как Содом и Гоморру.

Никто не смел ответить на этот грозный возглас капеллана. Воспоминание о недавно пережитой эпидемии, оставившей после себя страшные следы, потому что часть жителей разбежалась, а часть пала жертвой ее, и целые усадьбы и местечка остались пустыми, слишком еще было свежо и напугало всех.

Неоржа, опустив голову, испуганно озирался по сторонам.

– Против сильной болезни, – закончил ксендз Баричка, – нужны и сильнодействующие средства…

Покаяние, власяница, раскаяние, исправление; вот в чем спасение, а не в ваших союзах и совещаниях. Господь посылает и чуму, и королей!

Мацек Боркович закусил губы, покачал головой и с выражением неудовольствия на лице, отступив на несколько шагов назад, поправил шапку на голове и снял со стены шубу, как будто собираясь уже уходить, считая лишним тут оставаться дольше.

Но и ксендз Баричка, высказав все, что у него было на душе, и не встретив ни отпора, ни одобрения, попрощался с хозяином дома и в задумчивости быстрыми шагами направился к двери.

Мацек, увидевши это, отложил свое намерение уйти и возвратился к стоявшим посреди комнаты.

Все остальные ободрились и облегченно вздохнули после ухода капеллана, как будто сбросив тяжесть, мешавшую им.

– Это святой человек, – забормотал Неоржа, – но от него нам мало прока, разве, что досадить королю… Он никого не побоится и способен предать его анафеме…

– Пускай он только его отлучит от церкви, – со смехом и подмигивая глазами, прервал Отто Топорчиков. – Ведь в законах, изданных самим королем, сказано, что хозяина, отлученного от церкви, могут оставить все его слуги, и нам легко будет отделаться от короля, применяя к нему его собственный закон.

Некоторые рассмеялись, все остальные охотно с ним согласились.

Пшонка, Отто и Янин стали шептаться между собой.

Затем Пшонка начал снова громко говорить, и все, разошедшиеся по разным сторонам, медленно стали группироваться вокруг него.

– Ксендз говорит, как подобает его сану, хотя он и прав, – сказал Пшонка, оглядываясь кругом и приглашая взором слушателей. – Разве это не стыд и позор, что королева, как вдова, живет в Жарновце, а для него слуги постоянно отыскивают новых девушек. Им мало своих полек, они собирают во всех государствах, венгерок, чешек, немок… Он начал с язычницы литовки, и теперь ему каждый раз нужен какой-нибудь новый кусочек. Он пробует и бросает, а челядь пользуется объедками. Увидите, когда он пресытится, он способен закончить жидовкой! Только этого не хватало, но боюсь, что оно так и будет… Не хотел бы я дожить до такого позора.

Возглас Пшонки был встречен смехом.

– А пускай он возится с кем хочет, – возразил Янин, – что нам за дело до этого; это касается ксендза Барички и духовников. Для нас только важно, чтобы он уважал рыцарей и их права; пускай хоть ведьму возьмет… Нам до этого дела нет.

– Плохо то, что нас отделяют от двора, и мы не пользуемся никакими милостями. У него несколько своих любимцев вроде Кохана, не кланяющегося даже воеводам, которые отвешивают ему низкие поклоны, Добка Боньчи, задирающего нос кверху, как будто он был выше других. Впрочем, кто при нем? Мещанин, наполовину немец, Вержинек, жид Левко… Дьявол их знает!

Всякий мужик ему мил, – бормотал Неоржа, – я об этом хорошо знаю! У меня был крестьянин Лекса, по прозвищу Вядух, человек простой, грубый, и что же вы думаете? Король ездил к нему в гости, просиживал в его хате, проводя с ним время и разговаривая, как с равным себе, давал ему советы, благосклонно выслушивая его жалобы. Я этого негодяя, осмелившегося поехать в Вислицу искать правосудия, встретил возвращавшимся оттуда и убил его за дерзкий ответ. Пускай это послужит примером для других, чтобы мужик не смел зазнаваться. Пусть остерегаются считать себя равными!

– А относительно того, что вы сказали о евреях, – оживленно вмешался Отто из Щекаржевец, – то это правда, что он их защищает и щадит больше, чем христиан…

Хотя они распяли Христа. Вы спросите почему? Ха! Ха! С помощью мещан и жидов король загребает большие деньги, а он очень жаден!

Еще будучи на Руси, Казимир порядком наполнил свою кассу; на возах везли трон из настоящего золота, осыпанный крупными камнями, две короны со скипетрами, большой крест, серебряную и золотую посуду. Кроме этого, он еще привез из Гнезна церковную утварь, полученную им от друга Богории. Мне кажется, что у него достаточно денег, чтобы содержать крестоносцев, венгров и чехов и удовлетворять своему тщеславию – развенет? Но он становится более и более требовательным… Взгляните на двор, каким он был во время короля Локтя, носившего простую одежду, а какие излишества позволяет себе теперешний король? Повсюду золото, парча, драгоценные камни. Он старается затмить императора. А какая нам с того польза? Для всего этого ему нужны Вержинек, возведенный им в рыцари и получивший от него копье, и Левко с другими евреями, доставляющие ему деньги… Каждую щепотку соли теперь взвешивают, из всего стараются извлечь пользу, и там, где раньше землевладельцы наживались, теперь извлекает пользу он сам. Он поэтому и евреев любит, ибо они ему деньги доставляют… Да к тому же в нем сидит дух противоречия, и плохой простолюдин, на которого никто и смотреть не хочет, ему милее других. Когда двое приходят к нему с жалобой или с просьбой, он прежде всего обращает внимание на беднейшего из них. А если к нему является рыцарь старинного рода, чтобы засвидетельствовать свое почтение, он его смерит с головы до ног и часто, не проговоривши ни слова, отпускает. Нищий на дороге, крестьянин при сохе, еврей в бедной лачуге – это его любимцы; он не пройдет мимо них, не остановившись, завяжет разговор и ласково с ним обращается… Об этих жидах люди расскажут вам то, что видели собственными глазами.

Все с любопытством ближе придвинулись к Отто из Щекаржевиц. Неоржа, улыбаясь от радости, что рассказ будет ему по душе, несколько раз повторил:

– А что? А что?

Он был очень доволен обвинениями, высказанными против короля, и бормотал:

– Он – крестьянский король, но не наш! Он мужицкий король!

Отто продолжал свой рассказ.

– Это было в прошлом году, когда Господь в наказание послал на нас чуму, занесенную откуда-то, по мнению некоторых, купцами и товарами, привезенными ими. Люди гибли, как мухи; тревога была страшная, и некоторые умирали от одного лишь страха. Кто только мог, бежали из Кракова, потому что там, как утверждал ксендз Баричка, воздух безжалостно мстил за оскорбление Святых Даров. Там остались только монахини и ксендзы, оказывавшие последнюю услугу умирающим. Не хватало гробов и гробовщиков. На улицах под заборами валялись трупы, и их сбрасывали в какой-нибудь ров, чтобы освободиться от них.

Король, в начале эпидемии уехавший из Кракова, как бы насмехаясь над карой Божьей, несмотря на просьбы Мельштина и других, целовавших его руки и умолявших скрыться где-нибудь в лесу, направился прямо в Вавель. Это было как раз тогда, когда люди уверовали, что чума послана в наказание за то, что мы терпим у себя жидов и за их грехи. Было решено убить и потоптать иноверцев, чтобы вымолить прощение Господне. Некоторые евреи, предупрежденные об этом, бежали, другие нашли убежище у христиан, подкупив их деньгами, иные спрятались в ямах и подвалах. Мне бы и в голову не пришло поехать в этот очаг заразы, но вдруг я получил известие, что старик, отец мой, там заболел и просит меня приехать к нему, чтобы его вылечить или похоронить. Получив напутствие на дорогу от капеллана, а от разных баб травы и заклинания против болезни, я поторопился на зов отца. Я рассчитывал подъехать в крытом экипаже к его дому, забрать с собой старика и, не выпив там ни капли воды и не взяв ничего в рот, немедленно возвратиться в Щекаржевицы. Но я неудачно попал туда. Как раз в это время все сбежались и, набросившись на евреев, начали расправу с ними. Я попал в какой-то вихрь.

Рынок, площади, улицы, переулки все было переполнено чернью и толпой. Я в своей жизни не видел людей, так обезумевших, без сознания, без сожаления убивавших, опьяненных кровью, набрасывающихся подобно диким зверям. Я до самой смерти не забуду картины, представившейся перед моими глазами.

Из-под стен замка, отовсюду, где только знали, что скрываются евреи, их вытаскивали и полуживых или даже убитых рубили топорами, веревками сдавливали горло… Напрасно они от страха умоляли крестить их. Убивали старых, молодых, женщин, детей, разрезали на куски, чтобы потомков этого племени не осталось. Во многих местах, на улицах, в рвах, в болотах валялись окоченевшие, обнаженные части трупов. Когда сил не хватило для убийства этого отродья, их погнали к реке, и, привязав камни к шее, бросили туда. В городе раздавался вой, плач и стоны, заглушаемые диким звоном колоколов. Я спешил добраться к отцовскому дому, вынужденный часто с мечом в руках прокладывать себе дорогу, потому что разъяренные толпы народа, не считаясь ни с чем, хотели и меня чуть ли не насильно заставить примкнуть к ним. Я уже находился недалеко от замка, и вдруг увидел (картина еще теперь перед моими глазами) как из каменного дома, выломанные ворота которого лежали на земле, палачи вытащили еврейскую семью, скрывавшуюся в подвале. Среди них находился старик с седой бородой, исхудавший, голый, с непокрытой головой, с веревкой на шее; было двое молодых женщин в полуобморочном состоянии, которые ломали руки, падали на колени и сопротивлялись, так что их пришлось тащить, была и старая жидовка в разорванной одежде, от страха лишившаяся речи. Своими искалеченными руками она обнимала десятилетнюю девочку, внучку или дочку, с такой силой, что трое мужчин не могли ее оторвать. Толпа на них напирала. Один из них был убит и упал на землю; другие, покрытые ранами, истекали кровью. Старая еврейка, искалеченная, как будто ничего не чувствовала, прикрывала своим телом ребенка, стараясь спасти его от смерти. Это дитя было чудной красоты, изнеженное и тщедушное, как барский ребенок, и я не мог от него отвести глаз. Черные, длинные волосы спускались до колен, а из-под рубашки виднелось чудное тело, как бы выточенное из слоновой кости. Глаза черные, как уголь, со страхом смотрели на тех, которые хотели ее схватить. Своими белыми ручками она держалась за окровавленную мать. Хоть это и были евреи, но мне стало их жаль. Толпа все увеличивалась, и на старуху, наклонившуюся над ребенком и защищавшую его подобно волчихе, у которой отбирают волчат, сыпались удары со всех сторон; вдруг из замка галопом выехал король со своими слугами и с обнаженными мечами они врезались в толпу. Я был удивлен и думал, что и Казимир примет участие в расправе с нехристями, но тут произошло что-то совсем для меня неожиданное. Все слуги королевские и он сам напали не на евреев, а на толпу, убивающую их. Король сошел с коня и подбежал к матери с ребенком; защищая их своим телом и громя нападающих он крикнул:

– Убирайтесь вон!

Жидовка ухватилась руками за его одежду, а король, обняв ребенка, закрыл его своим плащом. Жиды упали перед ним ниц, охватив его колени. Стоявшие рядом с королем Кохан и Добек начали кричать:

– Прочь разбойники! Прочь!

А так как они были с обнаженными саблями, то толпа, несмотря на свою ярость, рассеялась, уважая королевскую волю.

Другие евреи, находившиеся недалеко, воспользовавшись тем, что взоры всех были устремлены на Казимира, и на них никто не обращал внимания, начали проталкиваться к королю с плачем и с криками. Король сделал знак, чтобы разогнали толпу, и я своими глазами видел, как он, взяв за руку старую еврейку, обливавшуюся слезами, продолжая закутывать ребенка в свой плащ, сделал знак старым евреям следовать за ним и пешком направился к замку, отдав своим слугам распоряжение разогнать сброд и не дозволить обижать нехристей. Так окончилось избиение евреев и половина из них, а может быть и больше, спаслась.

Некоторые нашли убежище в замке, другие скрылись в отдаленные местечки, пробравшись туда переодетыми. Впоследствии рассказывали, что Казимир приказал своему врачу перевязать раны старой еврейке и лечить ее мазями и в течении нескольких дней волновался, пока мать вместе с ребенком под охраной в королевском экипаже не отвезли в Опочно. Если бы я не был очевидцем, то никогда не поверил бы тому, что король не побоялся испачкать себя кровью нехристей, прикасаясь к ним, защищал их и спасал…

– Об этой девушке и о ее матери я тоже слышал, – зашепелявил Неоржа, – об этом много говорили… Видевший ее Говорек рассказывал, что такого красивого подростка он в жизни не видел. Хотя это еще полуребенок, но красота его заставила короля забыть о его жидовском происхождении. Все удивлялись, посмеивались, а некоторые не могли понять, как Господь мог одарить иноверку красотой и телом, которым могла завидовать королевская дочь. Говорек, живший в замке, передавал, что девушка была для своего возраста очень рассудительной, смелой и гордой. Придворные и сам король не могли на нее насмотреться и с удовольствием выслушивали ее рассказы об их избиении.

– Какая польза от красоты и разума, – прервал Пшонка, – если это народ неверующий, к которому король не должен был приближаться и иметь с ним какие-либо сношения. Дьявол для искушения часто придает своим детям такой ангельский вид… Лучше было бы если б эту гадость истребили дотла. Янин, подобно другим прислушивавшийся, добавил:

– Потому что жиды арендуют у короля соляные копи и доставляют ему деньги. Он не мог бы без них обойтись… А потому их спас!

Неоржа, вспомнив арендаторов в Величке и своих коней, добавил, с угрозой:

– Мы еще когда-нибудь избавимся от этих иудеев, а вместе с ними и от того, кто их так любит… Тогда только будет хорошо!

Эта смелая угроза, хоть и многим была по душе, не нашла ни в ком поддержки и прошла как бы незамеченной.

Все были не расположены к королю, но боялись его и ограничивались тихим ропотом, не обнаруживая настоящих чувств.

Мацек Боркович, прислушивавшийся с полупрезрительной улыбкой, покачал головой и, обведя всех своим взглядом, произнес:

– Э! Э! Напрасно шумите, судари мои! Показать кукиш в кармане каждый сумеет, а для настоящей работы найдется мало охотников. Я, не хвалясь этим, собираю вокруг себя своих великополян; советую и вам так поступить.

Из болтовни ничего не выйдет, разве только распря.

Поправив шапку на голове, он с высокомерным видом, слегка поклонившись Неорже, не глядя на остальных, удалился.

Когда гости постепенно начали расходиться и, выходя на улицу, соблюдали величайшую осторожность, остерегаясь, чтобы все шли одновременно и по одному направлению, из комнаты, в которой происходило собрание, выскользнул человек, прикрытый плащом, который направился пешком около заборов по направлению к городу и рынку. Он весь вечер молчал, не принимая никакого участия в разговорах, только прислушиваясь и стараясь не мозолить другим глаза, и никто не знал, каким образом он пробрался в дом.

Когда этот таинственный человек закрыл за собою двери, хозяин дома, взволнованный разговорами, не обративший раньше на него внимания, увидел выходящего незнакомого человека и хотел его догнать, но не успел. Рядом с ним стоял Якса, сватавшийся к дочери Неоржи и часто посещавший его дом; несмотря на то, что известно было о том, что он состоит на службе у короля и его сторонник, Якса не опасались, потому что он уж никак не выдал бы своего будущего тестя.

Неоржа порывисто спросил его, указав пальцем на ушедшего:

– Кто это?

– Я его не знаю, – ответил Якса.

– Кто же его привел? С кем он приехал? – озабоченно подхватил Неоржа. – Не вы?

– Нет, не я, – последовал ответ.

– Черт возьми, – заворчал Неоржа, – он угрюмо стоял все время и прислушивался. Неизвестно, кто он, а, может быть, он отправился в замок с доносом?

Неоржа схватил себя за голову, стараясь припомнить, кто из гостей ввел к нему незнакомца, перед которым без боязни открыто высказывались, считая его своим человеком.

Якса успокоил его тем, что нельзя допустить, чтобы этот гость был послан кем-нибудь с целью подслушивания, а так как он сам не осмелился бы войти в комнату, значит, за него кто-нибудь поручился.

– Вы тоже не принадлежите к нам, а к королю и к его свите, –обратился хозяин к Яксе, – я знаю об этом, но вы ведь не пойдете жаловаться на нас.

Румянец выступил на лице Яксы.

– Я сюда пришел из уважения к вам, а не для того, чтобы собрать сведения для короля, – произнес он оживленно. – Мне было неприятно слушать все, что говорили против короля, так как я его люблю, но не мое дело рассказывать о том, о чем высказывались откровенно, доверяя моему благородству. Впрочем, – добавил он, – знайте, что в замке известно о том, что каждый землевладелец думает и говорит о короле. Об этом хорошо знает Кохан, королевский фаворит, и то, о чем он знает сегодня, на следующий день становится известным королю.

Неоржа сделал недовольное лицо и, не желая задерживать прощавшегося с ним Яксу, не продолжил разговора.

Усталый, зевающий, озабоченный, он лег в постель. Ему не везло, и дела устраивались не так, как он хотел.

Незнакомец, которому удалось пробраться в собрание королевских недоброжелателей, прямо оттуда медленным шагом направил свои стопы к замку. Это был некий Пжедбор Задора, состоявший вместе со своим братом Пакославом, на службе короля или, вернее, Кохана, потому что они последнему больше служили, чем королю, которого они редко видели.

Оба брата преданно служили фавориту, который в вознаграждение рекомендовал их Казимиру как самых верных слуг. Пжедбор и Пакослав, происходя из бедной многочисленной семьи, вынуждены были искать счастья при дворе и добились его, исполняя все, что им приказывали.

Кохан имел в их лице послов, помощников, посредников и, где не мог сам действовать, прибегал к помощи одного из них.

Пжедбор и Пакослав, оба были как бы сотворены для придворной жизни. Молчаливые, кроткие, послушные, расторопные, неутомимые, охотно исполнявшие все, что им приказывали, в случае надобности отважно прибегавшие к шпаге, они по своей собственной инициативе ничего не предпринимали, боясь ответственности, но полученные ими поручения старательно и ловко исполняли. Кохан без них не делал ни шагу, и, несмотря на то, что он при дворе не занимал высокого положения, с ним считались все, даже высшие должностные лица.

Часто, когда нужно было приготовить короля к чему-нибудь, склонить, убедить в чем-нибудь, архиепископ Богория и другие втихомолку обращались за его посредничеством.

Его нельзя было подкупить ни подарками, ни лестью. Самовольный, гордый, он чувствовал свою силу. Иногда, если его просили о чем-нибудь, что ему не по душе было, он, не стесняясь, отвечал, что этого не исполнит, и напрасны были все просьбы и старания уговорить его.

Мы уже знаем о том, какие были отношения между королем и Коханом. Они вместе выросли; Казимир знал, что можно ему доверить и о чем надо умолчать; он был уверен в том, что в случае надобности никто лучше Кохана не исполнит его поручения. При чужих Кохан был покорным слугой, наедине с королем он держал себя по-товарищески и часто позволял себе делать выговоры королю.

Казимиру трудно было обойтись без Кохана Равы, хотя временами он должен был его сдерживать. Рава лучше всех был осведомлен о том, что происходило в стране, в городе, в замке и обо всем, касавшемся короля, донося ему только о том, что, по его мнению, Казимиру необходимо было узнать.

Он и Вержинек, бывший с ним в дружеских отношениях, были тайными советниками Казимира в делах, касавшихся его лично, услаждая и облегчая его жизнь и во многих даже случаях предохраняя его от неприятных происшествий.

От них ничего нельзя было скрыть; их зоркие глаза все видели, их чуткое ухо все слышало, и хотя король осыпал их своими щедротами, они его любили не из-за жадности или из благодарности, а только как человека. Они одни знали его таким, каким он был в действительности.

Подобно тому, как запах цветов не всегда соответствует пользе приносимой ими – иногда целебные травы пахнут отвратительно, как будто яд – так и слава человеческая возвышает людей не по заслугам, забывая о том, что достойно быть упомянутым.

В то время в Казимире каждый видел то, что ему хотелось видеть; даже самые близкие не знали его, как следует: ни Богория, ни Сухвильк, ни владетель Мельштина, ни Трепка, ни Вержинек, ни даже Кохан.

Каждый из них замечал только видимые ему черты этого человека как короля, барина или друга, считая, что знают его всецело. Великого и несчастного короля, обремененного думами и заботами, можно будет охарактеризовать только в будущем, судя по его поступкам. Одни его называли жадным, другие расточительным, одни – самовольным, другие –необузданным…

В данном ему насмешливом прозвище "король хлопов" видна была нелюбовь рыцарства к нему, несмотря на то, что король не урезал ни их свободы, ни их привилегии; на него были обижены за то, что он заботился о них наравне с мещанином, крестьянином, даже с евреем и не был рыцарем, а тщательно занимался администрацией. Подобно Неорже, не простившему ему изгнание лошадей из Велички, другие не прощали ему то, что он вступался за обиду мужика, требовал одинаковой справедливости для всех и радовался обогащению мещан.

Это возвышавшееся среднее сословие, рост которого вскоре должен был быть приостановлен, казалось грозным для рыцарства. Со временем король мог опереться на него и воспользоваться им в борьбе с рыцарями и дворянами. Казимир знал, как о нем судили, но он относился к людскому мнению так же хладнокровно, как отец его к встрече с неприятелем.

Он не интересовался злыми языками; не боясь ничьей мести, он никогда не изменял своего решения, встречая сопротивление и ропот толпы. Жаловались на вислицкие законы, но король их провел, настояв на своем. О своих делах он не любил говорить и иногда только что-нибудь рассказывал избранным. Если у него являлась какая-нибудь идея, он не задумывался о том, как ее примут, а исполнял то, что задумал.

Вследствие его упорного молчания, часто окружающие не могли догадаться о его решениях и о его намерениях… И опасались его.

После перенесенных бедствий от чумы, принятой и объявленной большей частью духовенства как наказание за грехи короля, после покровительства, оказанного преследуемым евреям, по получении прозвища "короля хлопов" Казимир, зная, как много у него недоброжелателей, вовсе не старался примирить их с собою. Когда Кохан высчитывал ему всех его врагов, он, покачивая головой, улыбался.

– За слова я мстить не буду, – говорил он, – если кто-нибудь совершит проступок, я не прощу и примера ради накажу… Слово – это ветер; обыкновенно те, которые много говорят, мало делают.

Поэтому он не преследовал ни Неоржу, не допуская его к себе, ни других, а ограничивался тем, что относился к ним с презрением.

На следующий день после того, как нерасположенные к королю землевладельцы, собравшись у Неоржи и откровенно высказавшись о том, что у них было на душе, по неосторожности своей были подслушаны Пжедбором, донесшим о них Кохану, последний направился в спальню короля, чтобы ему заблаговременно сообщить о вчерашнем собрании.

Король в это утро поднялся с постели измученный и, как у него часто случалось, изнемогающий под бременем жизни. После трагедии в Венгрии, расстроившейся свадьбы в Праге, после женитьбы на Аделаиде на него часто нападали моменты усталости и неудовлетворенности, когда ему все было не мило, и из такого состояния даже Кохан, знавший его ближе всех, с трудом выводил его.

В такие моменты Казимир хранил глубокое молчание, равнодушный и глухой ко всему, он тогда ничего не желал и ничем не интересовался.

Когда Казимир находился в таком удрученном состоянии, Кохан, стараясь его развлечь, отыскивал женщин, которые могли бы отвлечь Казимира от его тяжелых мыслей, приглашал к столу веселых собеседников, а когда все это не помогало, он обращался к ксендзу Сухвильку, который вселял королю какую-нибудь идею и выводил его из этого полумертвого состояния.

Так, после расстроившейся свадьбы в Праге Сухвильк вылечил короля от грусти, наведя его на мысль о вислицких законах; затем он строил замки, улучшал благосостояние городов, заботился об устройстве дорог и этим жил. Но каждый раз после того как идея превращалась в действительность, доставив ему кратковременное радостное удовлетворение, приходилось прибегать к новым средствам.

Сердце Казимира обливалось кровью при мысли о том, что после него не останется мужского потомка, и корона перейдет в чужие руки, потому что он последний в роде.

Надежды, возлагавшиеся на брак с Аделаидой, не исполнились. Королева, сосланная в Жарновец, жила там в одиночестве, а Казимир чувствовал к ней непреодолимое отвращение и видел в ней препятствие, отнимающее у него всякую надежду на лучшую будущность.

Много причин способствовало столь скорой разлуке между супругами. Некрасивая и неумная Аделаида, довольствуясь тем, что стала королевой, переносила свое изгнание равнодушно. Она была немкой, которой казалось, что она своей особой оказала большую честь польскому королю и осчастливила его. Она была уверена в его любви и при своей отталкивающей наружности грубо кокетничала с ним.

И теперь, после долгой разлуки с мужем, она все еще надеялась и даже была уверена, что он к ней возвратится. В надежде, что Казимир неожиданно нагрянет, она завивала свои рыжие волосы и красила увядшее, покрытое веснушками лицо. В ожидании она проводила месяц за месяцем, год за годом, а придворные своими ложными рассказами поддерживали ее в ее заблуждении. Возможно, что Казимир превозмог бы свое отвращение к Аделаиде из-за желания продолжить свой род, но этому мешала Елизавета, боявшаяся, что сын ее лишится обещанной ему короны. Она и друзья ее, в числе которых находились известные сановники, окружавшие короля, рассказывали ему разные небылицы про Аделаиду, старались увеличить его отвращение к ней. Королева Елизавета, надеявшаяся на то, что корона достанется ее сыну, дрожала при одной мысли о возможности потери ее. Рыцарям обещана была свобода, духовенству – милости в случае, если Людовик получит королевский титул. А потому в интересах ее сына необходимо было, чтобы король жил не со своей законной женой, а с любовницами, и не имел законного наследника престола. Слухи были о том, что из Венгрии посылали деньги в Польшу, чтобы с помощью денег достичь этой цели.

Боявшиеся союза с венграми несколько раз старались склонить Казимира побороть свое отвращение… Король приезжал к Аделаиде с твердым решением сблизиться с ней, но она его отталкивала своею самоуверенностью, тщеславием, неуклюжим кокетством и ребяческим самомнением о своих женских чарах, которых у нее в действительности не было. Она не была ни простой, добродушной крестьянкой, выросшей на лоне природы, ни женщиной, подобно Маргарите, воспитанной в знатном доме и позаимствовавшей благородные нравы людей, с которыми приходила в соприкосновение. Это была напыщенная, мнящая о себе мещанка, отталкивающая своим ничтожеством. Король после каждой встречи с ней уезжал с еще большим отвращением.

Королева Аделаида, до слуха которой дошло, что у короля много любовниц, считая его страстным, старалась его разжечь, но вызывала этим только презрение к себе. Такое отношение к себе она приписывала колдовству и интригам наушников Елизаветы, о стараниях которой она была уведомлена. Для того, чтобы развлечь несчастного короля, Кохан по возвращении Казимира от жены возил его в общество красивых, свежих, молодых, очаровательных девушек и всякими ухищрениями старался сблизить его с ними. Король поддавался искушению, но не надолго; такая жизнь ему скоро надоедала. По его мнению, не существовало вовсе такой девушки, которая отвечала бы запросам его сердца. Не было ни одной похожей ни на Клару, ни на Маргариту.

Вскоре посещения Жарновца совершенно прекратились. Кохан, видя, что каждый раз после возвращения оттуда страдания короля увеличивались, старался удержать его от поездок.

Королева не терпела ни в чем обиды; она имела большую свиту, пользовалась почестями, хорошим обществом, развлечениями по собственному выбору; она привезла с собой немцев – музыкантов и певцов, наряжалась в дорогие платья. Духовенство старалось утешить покинутую женщину, обещая ей в будущем перемену к лучшему.

Разлад между королем и его законной женой служил удачным орудием в руках его врагов для восстановления толпы против короля. Пользовались семейным разладом, прикрашивая его рассказами о ежедневно сменяющихся любовницах, и представляли Казимира, как развратника, клятвопреступника, позволяющего себе всевозможные излишества.

– Милостивый король, – начал на следующий день Кохан, бросив взор на удрученного короля, глядевшего куда-то в пространство, но не видевшего ничего, – милостивый король, пора заставить замолчать злые языки.

Казимир, бросив на него разъяренный взор, пожал плечами и ничего не ответил.

– Опять начались сборища у Неоржи, – прибавил Рава, – количество их увеличивается, они безнаказанно могут свободно обо всем говорить и поэтому они дают волю своему языку.

– Что же они говорят? – равнодушно спросил король.

– О чем говорят? Всегда об одном и том же! Дерзкий монах Баричка, родственник Амадеев, к тому еще венгерец, хотя отец и был женат на польке, угрожает проповедовать против вас с амона. Он даже нападает на архиепископа и епископа, что они не заставят вас сойтись с женой и бросить других женщин. Как будто у ксендзов нет возлюбленных! – прибавил Рава.

– Возлюбленные? – повторил король с холодной улыбкой. – Где же они? При дворе я их не держу!

Кохан молчал.

– Ни архиепископ, ни епископ, – сказал король, – не позволят этому безумцу обрушиться на меня.

– Епископ? Кто его знает? – возразил на это Кохан. – Ксендз Бодзанта не такой спокойный, как Ян Грот; ему постоянно нужно с кем-нибудь ссориться, и он в пылу гнева в состоянии выступить против короля.

– А кто еще был у Неоржи? – спросил король. – Неоржа злой человек, это верно, но он глуп, и его нечего опасаться. Никто его не уважает, и никто не пойдет по его стопам.

– К нему льнут такие люди, как Мацек Боркович, – произнес Кохан. –Это человек, ненаделенный умом, но имеющий много приверженцев, и он тоже был вчера у Неоржи.

Казимир был поражен этим известием.

– Боркович? – повторил он. – Я его осыпал дарами и ласками; неужели он оказался таким неблагодарным? Что же он может иметь против меня?

– Этого я не знаю, – ответил Кохан, – но знаю, что он на стороне тех, которые явно выступают против нас.

Казалось, что король этому не верит.

– Это человек хитрый и смелый, – произнес он. – Он, может быть, только хотел что-нибудь узнать от них.

– А я бы ему не доверял, – прервал Кохан, – это человек очень алчный. – Кто еще был? – спросил король.

– Их было изрядное количество, – коротко ответил королевский фаворит, – Пшонка, Янин, Отто из Щекаржевиц.

Настало непродолжительное молчание; король задумался.

– Отто им рассказывал, как вы в прошлом году вступились за евреев и в особенности о том, как вы спасли девочку, мать которой так страшно искалечили.

Лицо Казимира прояснилось.

– Как она была хороша в своем испуге! – воскликнул король. – Я никогда в жизни не видел подобной красоты с такими чудными глазами! Что с ней будет, когда она вырастет?

Король вздохнув, тихо добавил:

– И эта чудная красота погибнет среди грязного жидовья.

Кохан внимательно присматривался к королю, как бы желая хорошо запомнить только что сказанное им.

Разговор прервался, и после некоторого молчания Кохан добавил:

– Было бы хорошо, если бы вы послали Неоржу куда-нибудь в Русь, чтобы он тут смуты не сеял, и тогда другие примолкли бы.

Король рассмеялся и, презрительно пожав плечами, ответил:

– Для того, чтобы он себя счел человеком, которого я, его повелитель и король, боюсь? Это было бы слишком большой для него честью. Мне нечего бояться безумцев!

В этот момент постучали в дверь.

Кохан моментально преобразился и, приняв позу подчиненного человека, отступил к порогу. По походке и шагам оба они узнали приближавшегося Сухвилька.

Он вошел степенно, без излишней фамильярности, уверенный в себе самом и с сознанием собственного достоинства.

Казимир ласково с ним поздоровался.

Священник сделал знак стоявшему у порога Кохану удалиться, и Рава немедленно вышел, но, оставшись за дверью, начал прислушиваться.

Племянник архиепископа издавна пользовался расположением короля, и фаворит ему не завидовал. Он мог бы заступить его место, но не осмеливался бороться с ним, зная, какое высокое положение занимал этот человек, умевший заставить себя уважать и обладавший большими научными познаниями. Король пригласил своего советника сесть.

Сумрачный капеллан побагровел, и, уперев обе руки на стол, за которым сидел король, стоял в раздумье, готовясь к разговору.

– Я прихожу к вам с предостережением, – произнес он. – По вашему ли приказанию лишили краковского епископа Злоцких имений?

Наступило молчание; король очевидно готовился к решительному ответу. – Злоцкие имения? – спросил он, закусив губы. – Да, так оно и есть. Я уговорился с епископом Янгротом, и он согласился получить взамен их другие имения. Злоцкие земли мне необходимо присоединить к моим лесам и имениям. – У вас не было письменного соглашения? – спросил Сухвильк.

– Мы условились при свидетелях.

– Ксендз Бодзанта не желает и слышать об этом соглашении, – продолжал исповедник, – он не хочет согласиться ни на какую замену.

– Он бы при этом ничего не потерял, – добавил король. – С вашим дядей мы неоднократно производили подобные обмены. Я не желаю присвоить себе имущества церкви и не хочу обидеть духовенство…

Не докончив, король поник головой.

– Бодзанта очень обижен и возмущен, – сказал Сухвильк.

– Однако, он даст себя умиротворить, – произнес король, – это было необходимо сделать.

– Я сомневаюсь, чтобы удалось уладить дело с таким сердитым, упрямым стариком, – сказал Сухвильк, понизив голос. – Возможно, что его подстрекнули и подлили масло в огонь, который ярко горит и которому надо дать выгореть дотла. Может быть, следует пока возвратить Злоцкие земли и потом стараться их приобрести.

Король поднялся с места, как бы пронзенный этими словами.

– Я бы унизил свое королевское достоинство, – произнес он, дрожащим голосом, – если б уступил епископу. Я не могу этого сделать. Я его щедро вознагражу, наделив его землею гораздо большей стоимости, чем его собственная, но возвратить ему теперь обратно его имения было бы позором для меня.

Сухвильк, погруженный в задумчивость, с нахмуренным лицом опирался о стол.

– Этот спор между вами может затянуться на продолжительное время, –произнес он медленно, устремив свой взор на короля. – Ксендз Бодзанта человек вспыльчивый; ему нужно дать время остынуть и не надо его больше раздражать, настаивая на своем. Злоцкие земли не стоят того, чтобы из-за них затеять войну.

– Это верно, – оживленно отрезал король. – Злоцкие имения не стоят того, но моя королевская честь требует, чтобы я стоял на ее страже. Я не могу отказаться от того, что я сделал. Король не должен отказываться от своего слова.

После некоторого молчания он добавил:

– У меня много врагов и против меня немало злостных обвинений. Надо мной бы насмехались и говорили бы, что я сам не знаю, что я делаю, если на следующий день переделываю наново то, что только что было сделано мною накануне. – Вы, – обратился он к Сухвильку, – отправитесь к епископу и объясните ему, как обстоит дело, скажите ему, что у меня было соглашение, и я обещаю вознаграждение. Ему не придется раскаиваться в своей уступчивости, а король не может дать себя унизить. Уговорите его, прошу вас.

– Охотно бы сделал это, – произнес внимательно слушавший Сухвильк, –но только не знаю, буду ли иметь успех. Он тоже считает для себя делом чести получить обратно эти имения, а не другие. Он вопит и жалуется на то, что духовная власть теряет свою силу и вынуждена все больше и больше уступать светской власти, а между тем эти обе власти могут иметь равные права.

Король становился пасмурнее.

– Я не могу, – воскликнул он, – к сожалению, я не могу! Он – епископ, но я – король. Если я так поступил, то оно так и должно остаться, хотя бы мне пришлось в десять раз дороже заплатить. Конечно, нехорошо, что я не сделал письменного условия с Янгротом, откладывая со дня на день, пока его неожиданно не застигла смерть. Бодзанта может предъявить ко мне какие ему будет угодно требования, но я забранные у него имения не возвращу.

По выражению лица Сухвилька видно было, что он разделяет мнение короля и не имеет большого желания защищать интересы епископа. Его не напрасно в то время упрекали в том, что он слишком мало чувствует себя духовным лицом, не интересуется нуждами духовенства и слабо их защищая.

– Это будет трудно! – произнес он со вздохом.

– Кто же подстрекнул епископа? Ведь он вначале молчал, – спросил король.

Сухвильк улыбнулся.

– Может быть, его подговорили? – понизив голос, сказал он.

– Не ксендз ли Баричка стоит за спиной епископа? – спросил король.

Собеседник Казимира утвердительно кивнул головой.

– С ним-то трудно будет сговориться и прийти к соглашению, – добавил Казимир, – я его знаю давно. Он меня не любит как родственник Амадеев и только ищет предлога, чтобы вступить со мной в войну. В нем сидит неспокойный дух. Я не желал бы войны с ним, потому что уважаю духовный сан и всегда и везде избегаю бесполезной войны. Подданные меня не будут уважать, если я сам себя не уважу… А вы… Что вы скажете о Баричке? –спросил он, устремив свой взор на Сухвилька, сильно задумавшегося.

– Капеллан – человек безупречный, – возразил Сухвильк после некоторого размышления, – но он человек страстный, волнующийся, ему необходима кипучая жизнь. Его следовало бы послать с крестом в руках к язычникам, чтобы обратить их в свою веру… Потому что он красноречив, убедителен и обладает неустрашимым мужеством.

Немного подумав, он добавил:

– И он хотел бы, чтобы все знали о его неустрашимости.

Король слушал с сумрачным лицом.

– Я сделаю все, что смогу, чтобы избегнуть борьбы с ним, – произнес он. – Посоветуйте мне!

– Я сказал бы, что следует уступить, если бы вы, ваше величество, перед этим не изрекли, что уступить для вас непристойно.

– Я не могу! – повторил Казимир решительно и категорически. – Как частное лицо, я мог бы вернуть обратно Злоцкие земли, но как король я этого не могу.

Он улыбнулся.

– Дайте другой совет.

Ксендз молчал.

– Я не скрою перед вами, – сказал он, – что говорил уже об этом с епископом Бодзантой. Я его застал сильно возмущенным, и тщетно я старался его задобрить. Старик угрожает отлучением от церкви.

– Отлучением, – подхватил король почти спокойно. – Вы сами знаете, как мало значения придают церковному отлучению крестоносцы и иные. Этим оружием злоупотребляли, и оно притупилось.

– Но не следует относиться к нему пренебрежительно, – авторитетно прервал Сухвильк. – Церковь не имела и не имеет другого оружия и должна была постоянно к нему прибегать, хотя оно страшное.

– Но вы сами, вы, духовные лица, не всегда оказываетесь послушными, –прервал Казимир, – ксендзы ведь и обедни служат, и хоронят отлученных…

– Это плохие ксендзы, – прервал Сухвильк, насупившись, – потому что они поступают против высшей духовной власти, и если авторитет ее пошатнется, то и ксендзы потеряют свою силу.

После некоторого перерыва ксендз добавил:

– Господь поможет, и мы не допустим такой крайности.

Король ничего не ответил.

На лице его выразилась перемена, хорошо знакомая тем, которые его знали. Апатичное лицо скучающего человека преобразилось в авторитетное, гордое, озаренное королевским величием.

– Поговорим о чем-нибудь другом, – произнес он, – я надеюсь с вашей помощью провести такой закон, чтобы поселившиеся на основании магдебургского права не обращались за разрешением спорных вопросов к немецким судьям за границей. Это позор для нас! Как будто у нас нет справедливого решения? В краковском замке учредим высшую судебную инстанцию.

Сухвильк, услышав так быстро измененную тему разговора, был очень изумлен и не мог скрыть своего чувства. Но он понял, что король не желает больше говорить о деле краковского епископа; поэтому он послушно замолчал. Проронив еще несколько слов о немецких законах, Сухвильк вскоре после этого попрощался с королем, который его проводил до дверей.

Кохан, подслушивавший за стеной до самого конца разговора, испытывал разнообразнейшие чувства, переходя от гнева к радости.

– А! – говорил он сам себе. – Баричка собирается нас пугать и нарушить покой короля. Проучу же я его!

С этими словами он тихонько отошел от дверей. Через полчаса Кохана уже не было в замке. Он переоделся, как обыкновенно для выхода; прицепив у пояса маленький меч, надев на шею цепочку, полученную в подарок от короля и взяв с собою слугу, который нес вслед за ним большой меч – рыцарскую эмблему, он отправился в город. Дом, принадлежавший Вержинеку, находился на самом рынке. В нем сосредоточивалась вся тогдашняя жизнь местечка, или, по крайней мере, его главная часть.

Николай был один из самых деятельных людей своего времени и своего сословия, хотя трудно определить, к какому сословию он принадлежит. Он был мещанином, имевшим право считать себя дворянином и имел меч и герб, подобно другим рыцарям, его можно было также причислить к придворным должностным лицам; хотя он не имел официального титула, он, тем не менее, исполнял не одну, а несколько обязанностей. Несмотря на то, что он не был официально подскарбием, он заведовал кассой короля, наблюдал за монетным двором, исполнял обязанности войта.

Он также вел обширную крупную торговлю разными предметами в различных городах. Купцы считали его своим авторитетом. Дворяне нуждались в нем из-за денег, духовенство его уважало за щедрость. Король питал к нему неограниченное доверие и без счета отдавал в его руки деньги.

Он в лице его имел слугу, готового для него пожертвовать жизнью, именем и всем.

Небольшого роста, средних лет, ловкий и подвижный Николай всегда ласково всем улыбался.

Некрасивое, умное и доброе лицо выражало спокойствие, и хотя он не очень близко к сердцу принимал всякие неудачи, однако видно было, что это спокойствие напускное.

С утра до поздней ночи Вержинек был на ногах, вставая на рассвете, работая почти всю ночь, ходил пешком и ездил то в Величку, в Олькуш, в Новый Сонч, то за границу с поручениями короля или по собственным делам. У него было много разных дел и занятий, и он, благодаря своей памяти и уму, успевал всегда вовремя все сделать, никогда не торопясь. Король советовался с ним даже в таких делах, которые его не касались; мещане ничего не предпринимали без него, а купцы шагу не делали без его совета, прибегая к его помощи.

Ему не с кем было поделиться своей работой, и он пользовался только услугами чужих людей, потому что Господь призвал к себе двух старших сыновей его, оставив только внуков, за которыми еще смотреть надобно было. Жена от огорчения вскоре последовала за сыновьями, и Вержинек остался один, как перст, и должен был сам наблюдать за всем.

При нем было много слуг и челяди, потому что мещане охотно отдавали своих сыновей к нему в науку; они исполняли все приказания, исходившие прямо от него.

Когда хозяин уезжал куда-нибудь и отсутствовал дольше, чем предполагали, все дела останавливались, потому что никто не смел и не мог его заступить. Дом богатого мещанина не обращал на себя внимания своей наружной красотой; он был очень больших размеров, и, хотя ежегодно к нему пристраивали амбары, склады, сараи, он с трудом мог вместить прибывавшие со всех сторон товары. Ежедневно через ворота въезжали огромные нагруженные возы, целые караваны в сопровождении вооруженных людей, потому что в те времена иначе опасно было возить дорогие товары по пустынным проезжим дорогам. Повсюду было достаточно негодяев, нападавших на путников с целью поживиться.

Во дворе много молодых людей было занято работой: одни взвешивали и подсчитывали, сколько выгружено, другие записывали, оберегали, чтобы не растащили. Коридоры, и сени были переполнены ожидавшими приема, в доме и во дворе в течении целого дня происходило беспрестанное движение и торговля. Другие теряли голову от всего этого шума, самому же хозяину было достаточно одним только глазом взглянуть, чтобы оценить каждый предмет, и он часто давал ответ раньше, чем его успевали спросить. Стоило ему лишь взглянуть на человека, и он уже отгадывал цель его прихода.

Он говорил отрывистыми фразами, как полководец во время сражения, и все его приказания должны были немедленно исполняться; он не переносил замедлений и не допускал непослушания. Часто видели, как этот человек, бывший на дружеской ноге с королем и превосходивший своим богатством многих князей, выведенный из терпения чьей-нибудь медлительностью или неловкостью, припоминая старые времена, сам поднимал товар или вынимал его из привезенных ящиков, уча молодых, как надо немедленно, не теряя времени приниматься за работу.

Он не переносил лихорадочной, неряшливой работы, и сам никогда не спешил, а хладнокровно и рассудительно работал, редко позволяя себе отдых; он не любил беседовать и попусту тратить время на разговоры. Король смеялся над ним, говоря, что Вержинек, вынужденный выслушивать чужую болтовню, в это время думает о чем-то другом.

Запряженный экипаж и оседланная верховая лошадь стояли у него на дворе постоянно наготове в ожидании, что его во всякое время дня могут вызвать куда-нибудь, и он всегда был готов немедленно поехать, если это необходимо было для дела. Встретив его на улице или в путешествии, незнакомый не догадался бы, что это известный Вержинек, потому что он очень скромно одевался, и наряд его не бросался в глаза. Лишь присмотревшись к нему ближе, можно было заметить, что на нем дорогие ткани и отборная гарнировка, каких заурядные люди не носят.

Вержинек очень любил всякие особенные, дорогие и красивые вещи, которые ему привозили со всех стран света.

Комнаты, в которых он обыкновенно принимал своих товарищей, купцов, мещан, дворян и многих других обыденных гостей, не отличались особенно дорогим убранством; зато комнаты, в которых он принимал своих интимных знакомых и родственников, были настоящими хоромами богача, с многочисленными заграничными дорогими тканями, с резьбой по дереву и кости; там было много дорогого стекла, фарфора, кубков, камней и красивых ковров.

Стены были оклеены дорогими заграничными обоями, а полы устланы ценными коврами; вдоль стен стояли диваны с подушками, а в стеклянных шкафах красовалась разная утварь, разноцветные позолоченные бокалы, кубки, графины. Он их получал из Италии, Франции, Испании, с востока и из всех тех стран, с которыми он вел торговлю. Вещи,которые ему больше всего нравились, он оставлял для себя. А так как и король был большим любителем красивых вещей, то Вержинек велел их привозить для себя и для короля отовсюду, где только их можно было достать. Он любил также драгоценные украшения, но никогда их не носил; лишь в дни каких-нибудь торжеств он одевал на себя цепь или какой-нибудь перстень, стараясь не раздражать глаза мещан роскошью, которую они не могли себе позволить.

Современные строгие обычаи воспрещали им роскошь в одежде, в домашнем обиходе, на свадьбах, на поминальных обедах, крестинах и при всех увеселениях.

Когда Вержинек со своей женой, детьми и внуками появлялись на улице или шли в костел, они старались одеться подобно другим мещанам, хотя ни один из них, ни Авилий, ни Виганды, ни Бохнеры, ни Кемпы, ни Кечеры не могли с ним сравниться в богатстве. Николай их называл своими братьями, но и дворяне хотели его считать своим братом.

Когда Кохан вошел на двор Вержинека, он застал его там в меховой шубе и шапке, оглядывающим огромный транспорт товаров, привезенный на днях из Пруссии в Краков.

Увидевши Раву, которого король часто посылал к нему с устными поручениями, Вержинек поспешил навстречу ему со своей обычной улыбкой на устах.

– Да прославлено будет имя Господне! Вы из замка? Какие известия вы принесли? – спросил он ласково.

Кохан молчал, и это молчание не предвещало ничего хорошего. Лицо его было пасмурно.

– Располагаете ли вы свободным временем? Мы должны войти в комнату, –ответил гость, – для того, чтобы никто не слышал нашего разговора. Подозвав к себе одного из служащих, одетого в такую же шубу, как и он, Вержинек быстро шепнул ему что-то на ухо, указывая на ящики с товарами, а сам, взяв под руку Кохана, повел его к себе в комнату, в которой он обыкновенно сам отдыхал, допуская в нее только тех, перед которыми у него не было тайн. Комната была полутемная, потому что мало света проникало через два окна с железными решетками. Вдоль стен стояли окованные тяжелые дубовые ящики с затейливыми замками, и легко было догадаться, что в них спрятаны его богатства. Рядом с сундуками стояли шкафы с полками, на которых лежали свертки бумаг, пергамент, мешки и тарелки с деньгами и множество образцов разных руд.

На столе было много бумаг, печатей, сургуча, бечевок, разной утвари, там же стояли весы для золота и драгоценных камней, солнечные часы и разные другие мелочи.

Небольшая кровать, стоявшая в углу, при ней потухшая лампа и висевшее над постелью распятие Христа из черной слоновой кости, указывали, что Вержинек в этой комнате отдыхал.

На стенах висели картины религиозного содержания.

– Почему вы сегодня такой пасмурный? – спросил хозяин, повернувшись лицом к гостю, который медленным шагом вошел вслед за ним, оставив слугу с мечом в сенях.

– Потому что я злюсь, – выпалил Кохан, лицо которого стало еще мрачнее. – А когда я говорю, что злюсь, то легко понять, что не за себя, а за нашего короля.

Вержинек окинул его стремительным, беспокойным взглядом.

– Скажите, что же опять произошло, что нарушит его покой? Чем вы встревожены? – воскликнул он.

– Теперь предстоит дело гораздо хуже, чем раньше, – ответил Кохан, опускаясь на стул. – Вы знаете о том, что король велел занять Злоцкие земли, условившись с Янгротом заменить их другими. Ведь такие обмены земельных владений прежде неоднократно происходили. Бодзанта сам по себе забияка, а Баричка еще хуже и подстрекает его к войне… Этот церковный прислужник первый начал вопить о нарушении прав, о святотатстве, требуя обратного возвращения имущества и вознаграждения за понесенные убытки. Король согласен отдать взамен другие земли, но он не может возвратить того, что раз им было взято. Это было бы равносильно признанию с его стороны в том, что он ими беззаконно завладел… Что вы скажете на это?

Дерзкие церковные прислужники грозят проклятиями и интердиктами.

Вержинек, услышав эти слова, судорожно сжал свои маленькие, пухлые руки; лицо его побледнело и как бы подергивалось от волнения.

– Не пророчьте, не накликайте худого, – ответил он смущенно. – Да избавит нас Господь от всего худого! Бодзанта может угрожать, сколько ему угодно, но он не предаст короля церковному отлучению… Нет, он этого не сделает!

– Баричка сам готов осмелиться на это, потому что ему во что бы то ни стало захотелось мученического венца… А может быть, он еще к тому же уверен, что это пройдет безнаказанно, доставив ему славу, что он одержал верх над королем. Это дело Барички…

Вержинек прервал говорившего, слегка дотронувшись до его руки.

– Не допускайте таких скверных предположений и догадок! – воскликнул он. – Достаточно забот у короля и без них, а все это перемелется и уладится.

– Пускай он только осмелится задеть моего повелителя, – произнес Кохан, сильно возмущенный, несмотря на успокоительные слова Вержинека, – и я ему доставлю желанный им или нежеланный терновый венец. Но не в том роде как ему хотелось бы, чтобы это всему свету стало известно! Я велю потихоньку упрятать церковного прислужника, и он пропадет без вести… Камень на шею и в воду!

Вержинек вторично схватил его за руки.

– Замолчите, – сказал он, – вы говорите бессмыслицу. Они нарочно распространяют такие слухи, чтобы навести страх на короля и добиться от него большего. Мы откупимся от них деньгами, которых он, по всей вероятности, только и домогаются.

– Вы, должно быть, не знаете Баричку, – подхватил Кохан. – Для него дело не в деньгах, а в том, чтобы доказать силу духовной власти, напугав и унизив короля. Казимиру, несмотря на всю свою доброту, не унизить своего достоинства и не уступить церковному прислужнику, отказавшись от сделанного.

Постукивая пальцами по столу, на котором задребезжали стоявшие предметы, Кохан замолчал. Его злое лицо досказывало остальное.

Вержинек задумался, хотя видно было, что он не особенно близко к сердцу принял известие о том, что произошло, и что угрожает в будущем. Ему казалось, что легче всего удастся успокоить раздраженного посетителя, угостив его, и он позвал слугу, велел ему принести вина, приправленного пряностями.

Но Кохан отрицательным жестом показал, что он пить не будет.

– Я уж напился желчи, – произнес он, – с меня хватит.

– А как король отнесся к этому? – спросил хозяин.

– Как всегда; на вид он спокоен, – ответил Кохан. – Вы ведь знаете короля, он не легко поддается волнению, стараясь его скрыть, чтобы не повредить своему королевскому престижу. Но я, зная его хорошо, вполне понимаю его состояние. Казимир часто беззаботный улыбкой и притворным весельем старается замаскировать всякие удручающие его тяжелые заботы. Сухвильк отправился к Бодзанте, чтобы уладить это дело, но ему это не удастся… Бодзанта его не любит и одновременно опасается его; Баричка стережет епископа, не допуская его дать себя смягчить.

– Баричка! Баричка! – промолвил Вержинек, задумавшись. – С ним трудно будет поладить, если он вбил себе что-нибудь в голову. Это упрямый человек…

– Но и я неподатлив, – возразил Кохан, – а ему придется иметь дело со мной, и я найду для него средство, чтобы не пришлось его больше опасаться. Вержинек, покачав головой, сказал:

– Гнев плохой советник!

– Речь идет не обо мне, а о короле! – воскликнул Кохан. – Я его очень жалею. Разве у него мало неприятностей от крестоносцев, мазуров, собственных дворян, Руси, жены? А теперь еще вдобавок духовенство хочет выступить против него. Он и без того мученик. Я не могу допустить, чтобы из-за одного какого-нибудь ничтожного попа он окончательно лишился спокойствия.

– Вследствие вашей чрезмерной любви к королю, – произнес Вержинек, –вы всегда заранее предвидите все в более черном свете, чем оно оказывается в действительности. Вы волнуетесь… И в таком состоянии вам трудно будет иметь удачу.

Кохан поник головой и больше не возражал, но остался при своем мнении. Вержинек чувствовал, что он его не убедил. Так они молча просидели некоторое время.

– Убью я этого ханжу-попа! – прошептал неугомонившийся Кохан, сделав движение, как бы собираясь встать.

Вержинек притворился, что не слышал этой угрозы. Королевский фаворит повысил голос.

– Вчера, – произнес он, – собрались у Неоржи бездельники; Баричка говорил против нас, другие поддакивали ему. Там находился Мацек Боркович, Отто из Щекаржевиц и иные, и они поносили короля.

– Не следует на них обращать внимания и прислушиваться к их словам; они ничего не сделают, потому что не смогут, – прервал мещанин. – Кто знает, может быть, если бы рыцарское сословие позволило бы себе какую-нибудь безумную выходку против короля, было бы лучше… Мы бы избавились тогда от забияк, а силы, чтобы справиться с ними, найдутся. Кохан покачал головой.

Печальный, он поднялся со своего места, разочарованный в том, что он ничего не достиг у Вержинека, который не разделял ни его гнева, ни его преждевременного страха.

– Хотя я мало на это надеюсь, – сказал он, собираясь уходить, – но все-таки зайдите к епископу и предостерегите его; может быть он примет во внимание ваши слова и послушается вас. Пускай он прикажет Баричке молчать… Король за отобранные земли вознаградит вдвойне, но он их не вернет обратно.

Вержинек дал Кохану понять, что он знает, как ему поступить.

В это время постучали в дверь; Вержинеку сообщили, что неотложные дела требуют его личного присутствия, и он попрощался с гостем, проводив его до порога.

Соседняя большая комната была наполнена купцами, служащими на соляных копях, советниками, заседателями, а в стороне стояло несколько евреев, не осмелившихся подойти ближе к христианам. Лишь только Вержинек показался в дверях, его обступили со всех сторон с приветствиями, с просьбами уделить время для разговора и с разными вопросами. Оглядывая обращавшихся к нему, он по лицу их сразу угадывал, зачем они пришли, и он часто давал ответы раньше, чем успевали задать ему вопросы.

Картина эта была похожа на прием при королевском дворе с той только разницей, что тут себя чувствовали свободнее, хотя относились к хозяину с не меньшим уважением, чем там. Некоторые отвешивали низкие поклоны до земли и лицемерием старались снискать себе расположение Вержинека.

Кохан медленно пробился сквозь эту толпу, как бы не замечая никого из них, хотя многие, уступая дорогу королевскому любимцу, кланялись ему. Все его знали, но не очень любили, потому что он грубо, строго и гордо обходился, оскорбляя своими насмешками и отталкивая своим пренебрежительным отношением.

Покинув дом Вержинека, Кохан, простояв некоторое время в размышлении в воротах, направился к жилищу сандомирского старосты Отто из Пильцы; последний, хоть и родственник Неоржи, не был его другом, оставаясь верным королю, и жил в большой дружбе с Коханом.

На всякий случай, Рава хотел его иметь на своей стороне, а потому он пошел к нему заблаговременно, чтобы ему рассказать эту историю и подготовить его для совместных действий. Он не сомневался в том, что легко склонить его на свою сторону.

– Если только этот ксендз затронет короля, – сказал он, переступив порог, – я его со света сживу.

Старинные городские акты, судебные книги и дворянские записи свидетельствуют о том, что когда-то было в обычае прибавлять к имени каждого не только название местности его происхождения, но и какое-нибудь прозвище, часто дававшееся в шутку; такие прозвища так прирастали к имени, что впоследствии переходили и к детям… От таких прозвищ не были освобождены ни рыцари, ни знатные люди; их давали и мещанам, и мужикам. Какой-то зажиточный мещанин назывался некрасивым именем Свиняглова![13] Дед его, по ремеслу резник, получил это прозвище, а от него оно перешло к его сыну и внуку, которые не стыдились этого названия. Теперешний владетель этого имени, Яков Свиняглова, не занимался ремеслом своего деда, а покупал и продавал живой скот, но не торговал мясом.

Он женился с Силезии на мещанке из Ополя, которая была полунемкой, полуполькой; когда она выходила за него замуж, единственным ее богатством была ее красота, но потом обстоятельства так сложились, что из всей многолюдной семьи, оставшись одна в живых, она получила все наследство после отца, и Яков Свиняглова стал богачем.

В жизни ему постоянно везло, и все ему всегда удавалось сверх всяких ожиданий. Он всегда получал в два раза больше выгоды, чем предполагал… Неудачи его всегда миновали, а удачи сыпались на него, как из рога изобилия. Называясь такой некрасивой фамилией, он был одним из самых богатых краковских мещан, довольно представительный и неглупый. Жена его, Агата, слыла красавицей, но и он ей не уступал в красоте; когда его встречали верхом на лошади, его легко было принять за дворянина; его рыцарская фигура, красивый рост, широкие плечи, гордо поднятая голова, отвислые усы, открытый взор, одежда его, похожая вопреки всем обычаям и законам на рыцарскую – все это вводило в заблуждение.

Яков был доволен тем, что его принимали за знатного господина. Также и жена его Агата, не обращая внимания на местные обычаи, любила всякую роскошь, одевалась в шелка, носила золотые цепи и кольца, одевала на себя запрещенные серебряные пояса и юбки с разрезом, окаймленные мехом.

Ее долго сохранявшаяся красота, несмотря на то, что она пополнела, свежее, розовое лицо, черные живые глаза, ее смелость и вдобавок богатство и связи мужа позволяли ей безнаказанно щеголять на улицах и в костелах назло другим мещанкам…

Ее муж имел много домов и дворов в городе; он их приобретал, менял, строил, продавал и на этом зарабатывал большие суммы… Для того, чтобы пользоваться большим почетом, он согласился быть избранным городским советником, занимая эту должность до следующих выборов; но для него это было сопряжено с неудобствами, и так как ему приходилось по своим торговым делам ездить с Силезию и Венгрию, то он впоследствии отказался от этой должности, оставив себе только титул.

Яков был бы самым счастливым человеком на свете, если б Господь дал ему мужского потомка. Родившиеся у него дети поумирали, а в живых осталась лишь единственная дочь Бася.

Родители ее нежили, баловали, лелеяли и заботились о ней, как будто она была принцессой. Богатство позволило им исполнять все ее прихоти и окружить ее роскошью; она с детства была самовольна и необузданна, и, когда выросла, ни отец, ни мать и никакая сила не могли ее заставить отказаться от своих капризных требований.

Родители, а в особенности мать, до того ее любили, что оправдывали все ее безрассудства. Будучи ребенком, она была полудикаркой, а, выросши взрослой девушкой, она казалась шальной. Она была дивной красоты, даже красивее, чем мать в свое время. Это было чудо красоты, но дьявол, а не женщина. Родители ею восхищались, а каждый, видевший ее, любовался веселой, смелой, резвой девушкой, одаренной необыкновенной миловидностью. Одной своей улыбкой она могла очаровать и стариков, и молодых, и тех, которые были против нее предубеждены.

Ей было восемнадцать лет, когда отец и даже мать, видя, как ее трудно уберечь и держать в повиновении, начали совещаться о том, за кого бы ее выдать замуж. Они имели право быть разборчивыми, потому что Бася была богата, очень красива и могла бы быть украшением каждой семьи.

Свиняглова обещал дать ей в приданое два дома, две мясные торговли, несколько дворов наполовину застроенных и полные сундуки с женскими дорогими нарядами.

Самые богатые молодые мещане ухаживали за Басей, и во время праздников и приемов дом был полон гостей; хотя все были влюблены в нее, но ни один не решался жениться на ней. Девушка вовсе не скрывала того, что она, привыкшая к своеволию в родительском доме, вовсе не думает измениться после выхода замуж. Она очень любила музыку, танцы, песни, смелые и двусмысленные разговоры, не переносила скуки и смотреть не хотела на печальные лица. Из восемнадцатилетней девушки она стала двадцатилетней, затем прошло еще несколько лет, а о свадьбе ничего не было слышно. Якуб Свиняглова начал тревожиться, но Агата сердилась, когда он об этом заговаривал, доказывая, что их дочь должна пользоваться подольше свободой, раньше чем на нее наложат супружеские оковы, и что она всегда сумеет легко найти для себя мужа.

Тем временем Бася наряжалась, расцветала, становилась более дерзкой, распевала новые песни и не торопилась терять своей свободы. О ней разное рассказывали, но не всему можно было верить. В действительности за ней ухаживало несколько человек, занимавших видное общественное положение, а также некоторые рыцари, знатного рода, которые приезжали в Краков в гости к Свиняглове, живя у него в доме в течение нескольких недель и по целым дням флиртуя с Басей.

Затем претенденты вдруг неожиданно уезжали, а девушка ходила с заплаканными глазами.

Но она долго не могла оставаться печальной, к ней возвращалась ее веселость, и она снова распевала песни, лицо становилось оживленным, и помутневшие от слез глаза приобретали прежний яркий блеск. В один из таких периодов Кохан Рава, красивый, изящный, как принц, встретил ее, идущей в костел… Они обменялись взглядами, и он, вместо того, чтобы идти по своему срочному делу, пошел вслед за ней. Я не знаю, много ли они молились перед образом Святой Девы, но глаза их все время были в действии.

Бася была в сопровождении старой воспитательницы, потому что мать была больна; когда она вышла из костела, Кохан пошел вслед за ней и по дороге смело вступил с ней в разговор; оказалось, что она его знает, и она пригласила его зайти к ним; отца в это время не было дома.

Легкомысленной Басе, любившей все блестящее, мишурное, имевшее представительный вид, красивый Кохан, хоть и не первой молодости, очень понравился. Она решила во что бы то ни стало увлечь его.

Королевского любимца после первого приглашения начали часто приглашать в их дом, и Бася мечтала о том, что он на ней женится.

Так продолжалось довольно долго, и казалось, что они очень любят друг друга, но Рава не обмолвился ни словом о помолвке.

В один прекрасный день во время их разговора, происходившего в отсутствии матери, раздались громкие спорящие голоса.

Когда мать вошла в комнату и спросила о причине их ссоры, она нашла Басю со слезами гнева на глазах и с гордым выражением лица; на свой вопрос мать не получила никакого ответа. Кохан, казалось, был не особенно взволнованным произошедшей размолвкой и вскоре ушел. В течение нескольких дней он не приходил, а Бася продолжала иметь обиженный вид; наконец, очевидно, приняв какое-то решение, она, нарядившись, в одно прекрасное утро отправилась в костел при замке. После этого она несколько дней подряд ходила на прогулку в сопровождении старой Вавровы, хвалясь тем, что во время прогулки несколько раз встретила короля, и он даже один раз с ней очень милостиво разговаривал. Мать очень испугалась, но Бася ее подняла на смех.

Вскоре после этого Кохан опять начал бывать в доме. Оставаясь вдвоем с Басей, они тихо шептались, и мать, подслушивавшая у дверей, радовалась, что между ними опять мир и согласие…

Прошло несколько времени, и родители начали уже мечтать о свадьбе, как вдруг однажды старая Ваврова, сопровождавшая Басю к обедне, через час в ужасе прибежала домой, как безумная, ломая руки, с криком, что девушка затерялась в тесной толпе в костеле. Отец немедленно побежал туда, но обедня была уже окончена, костел пустой, а Баси и следа не было…

Отец, боясь поднять крик о пропаже дочери, чтобы не опозорить ее имя, начал ее повсюду разыскивать, соблюдая величайшую осторожность. Подозрение пало на Кохана, но его в замке не было; он находился в городе и, казалось, о Басе ничего не знает.

Мать говорила перед чужими, что дочь ее лежит больная. Пожимали плечами, и были разные слухи. Наконец, Свиняглова узнал, что дочь его находится в Кшесове.

Так продолжалось несколько месяцев и всем рассказывали, что Бася больна; в один прекрасный день она возвратилась в Краков, и гости опять устремились к ним в дом. На ней не заметно было ни малейшего следа болезни. Наоборот, казалось, что болезнь послужила ей к лучшему; она похорошела, стала свежее и еще более гордой. Лицо и глаза были грустные… Кохан опять появился в доме, стали бывать и другие знакомые, и друзья. Бася по-прежнему властвовала и с ума сводила всех. Она их оставила юной принцессой и возвратилась к ним еще более гордой; когда ее расспрашивали о перенесенной болезни и шутили над тем, что ее так долго никто не видел, она этим не смущалась. Злые языки рассказывали о том, что Казимир каждый раз при встрече с ней останавливался, ласково с ней разговаривая, а она отвечала ему нехотя, полусердясь, краткими словами или взглядом.

Наряды ее отличались теперь еще большим богатством, и она украшала себя драгоценными вещами. Она носила на лбу повязку, унизанную дорогим крупным жемчугом стоимостью в несколько тысяч.

Басе была пора уже выйти замуж. Отец, не обмолвившись ни перед кем ни словом, попробовал завести с Коханом разговор о женитьбе; он надеялся его прельстить надеждой на большое приданое, но потерпел неудачу. Кохан обещал остаться другом Баси на всю жизнь, но, по его словам, для женитьбы у него не было времени.

В поисках подходящего мужа для своей дочери Свиняглова остановился на молодом мещанине Фрице Матертере, происходившем из хорошей семьи. Отец его был состоятельным человеком, имел собственную лавку и торговал железом. Вначале дела отца шли успешно, но в старости несчастия начали его преследовать. Сгорел его дом; разбойники напали на него во время его возвращения из Венгрии и ограбили; в доме начался домашний разлад; старик начал пить и весь день проводил в пивной; после его смерти дела оказались в запущенном состоянии, и осталось много долгов.

К счастью, сын его был очень способный, прилежный, расторопный и вдобавок красивый малый. Несмотря на то, что у него не было средств, чтобы тратиться на наряды, и он был одет очень просто, однако, имел громадный успех у женщин, и когда появлялся на улице, взоры всех девушек были устремлены на него. Он научился грамоте в церковной школе, предполагая готовиться к духовному сану, но у него скоро пропала к этому охота. Он собственной торговли не имел, потому что лавку у него отобрали за долги, и ему не на что было купить железа; поэтому он поступил на службу к своему родственнику Кечеру, и у него он приучился к делам.

Бася, любившая красивых юношей, несколько раз расхваливала его перед своей матерью, сожалея о его бедности. Свиняглова пригласил его к себе. Фриц начал приходить вечером на танцы и при близости знакомств еще более понравился Басе своей веселостью, смелостью, умением петь песни; ему в голову не приходило свататься к такой богатой девушке, и он был с ней на дружеской ноге.

Во время игры он был незаменим.

Когда Бася исчезла, и был пущен слух, что она больна. Фриц перестал посещать дом ее отца, но лишь только она возвратилась, он возобновил свои посещения.

Они забавлялись по-прежнему, и Ваврова рассказывала, что видела собственными глазами, как они в сумерках целовались. Возможно, что эта сплетня побудила отца Баси пойти к Кечеру, опекуну Фрица; они о чем-то долго совещались наедине, затем позвали Фрица, и разговор между ними продолжался еще несколько часов, но никто не слышал, о чем они говорили. В тот же вечер Фриц пришел в дом богатого купца и был веселее и развязнее, чем обыкновенно; он просидел весь вечер возле Баси и после этого начал ежедневно бывать в доме Свинягловы. Через неделю в городе заговорили о том, что Бася за него выходит замуж. Кто-то спросил Матертера, правда ли, что он женится?

– А кому какое до этого дело? – ответил он дерзко. – Разве я женюсь для кого-нибудь, а не для себя?

Родственники матери и некоторые из семьи Кечера начали отговаривать Фрица от женитьбы, указывая на легкомыслие девушки, о которой ходили разные слухи; но на все их доводы Фриц только пожимал плечами и ни слова не отвечал.

В городе уже трубили о свадьбе… Говорили, что Свиняглова собирается ее отпраздновать тотчас же после святок, и что у него в доме к этому уже готовятся. А свадьбу предполагали устроить богатую и пышную, какой Краков уже давно не видел.

В те времена существовали законы, запрещавшие мещанам выставлять свое богатство напоказ; во время свадебного пира нельзя было подать к столу больше тридцати суповых мисок, считая одну для трех человек, и не больше пяти блюд; запрещалось пригласить более восьми шутов и т.п.

; но Свиняглова и не думал придерживаться этих обычаев, зная хорошо, что никто на него жаловаться не будет, и что те, которые будут веселиться на свадебном пиршестве его дочери, не превратятся в его обвинителей.

На свадьбу были приглашены выдающиеся мещане с их семьями и родственниками, родственники Матертера, Кечера, Свинягловы, разные чиновники, а из придворных – Добек, Кохан и двое из семьи Задоры. Случилось так, что ксендз Баричка должен был присутствовать на свадьбе, потому что он когда-то совершил обряд крещения над Басей, а также потому, что его связывали с этим домом другие духовные узы.

Трудно сказать, кто был виною всей проявленной пышности и роскоши; этого добивалась и Бася, да и сам отец хотел людям доказать, что свадьба его единственной дочери ничуть не хуже свадьбы иных девушек. Больше всех настаивала на пышности сама девушка, рассчитывая заставить прекратить все толки о ней.

Ко дню свадьбы нужно было дом приспособить и подготовить так, чтобы разместить полторы сотни гостей удобно за столами, чтобы было место для танцев и для других гостей, традиционно приносящих подарки.

Свиняглова, желая щегольнуть своим богатством, велел поставить для более знатных гостей серебряную посуду, а для остальных оловянную; есть и пить дали вдоволь.

Вместо полагавшихся согласно традиции тридцати суповых мисок подали пятьдесят, и то еле хватило. Вино было приготовлено сладкое с пряностями, и самые дорогие кушанья. Сколько было в городе свадебных оркестров, все были приглашены, и им обещано было хорошее вознаграждение и дано разрешение угощаться, чем только пожелают. Кохан даже обещал привести королевского шута Шупку.

В те времена необходимой принадлежностью свадьбы в состоятельной семье были поздравления, написанные стихами, часто довольно двусмысленные и циничные. Таким стихоплетам приходилось платить много денег, гораздо больше, чем знаменитым комедиантам. По закону мещане не должны были позволять себе подобной роскоши, но Свиняглова и не думал считаться с законом.

Он пригласил для этой цели кутейника Вырванта, заставлявшего слушателей хохотать до слез, когда он произносил поздравительную речь перед новобрачными. Вырвант обещал приготовить нечто особенно хорошее, а слава, которой он пользовался, могла служить порукой того, что он свое обещание исполнит.

Дом Свинягловы был снаружи наново покрашен, и покои внутри были убраны. Из сундуков вынули на свет Божий самые дорогие вещи: ковры, покрывала, сукно. Всего этого было вдоволь, и Якову не пришлось одалживать у других.

Так как это происходило зимой, и никакой зелени не было, то пришлось ельником украсить двери и окна.

Оставалось до свадьбы всего несколько дней, и в городе повсюду говорили о свадебном пиршестве, одни с насмешкой, другие с удивлением, и почти все с завистью.

Предсказывали Свиняглове, что вся эта роскошь сильно истощит его кассу…

Бася мечтала только о том, чтобы в день свадьбы своей красотой и богатым нарядом поразить всех девушек, косо на нее раньше поглядывавших, и возбудить их зависть.

Драгоценных украшений у нее было вдоволь, и, кроме давно уже принадлежавших Свинягловым, о которых все знали, у нее появились еще какие-то новые, дорогие, затейливые, происхождение которых казалось очень подозрительным.

Когда свадебный кортеж с музыкой, с шутами, с множеством роскошно одетых гостей направился к костелу, где обряд венчания совершил ксендз Баричка, а также на обратном пути, на улицах собралось столько глазеющих, что свадебное шествие с трудом прокладывало себе дорогу через толпу. Новобрачная ослепляла взоры всех, столько на ней было драгоценных камней; а платье было из такой дорогой ткани и отделано такими кружевами, что у нее был вид настоящей королевы. Сияя красотой, гордая, торжествующая, с вызывающим взглядом, она шла под руки с Фрицем, тоже роскошно одетым, как будто этот бедняк был богатым барином. Рассказывали, что его родственники Кетчеры снабдили его богатым гардеробом, чтобы не ударить лицом в грязь. На нем была шуба на дорогом меху, крытая бархатом, и говорили, что одна только шуба стоила несколько десятков гривен.

Когда весь свадебный кортеж вместе с музыкантами начал входить в дом Свинягловы, казалось, что не хватит для всех места, однако никто не остался на улице.

Столы были расставлены в комнатах, в сенях и так искусно, что для всех хватило места. Новобрачных усадили первыми, затем духовных лиц, почетных гостей, родственников и друзей.

Неожиданно случилось так, что Кохану досталось место напротив ксендза Барички, которого, как исповедника, посадили на почетном месте. Кохан, увидев его так близко, моментально побледнел и чуть не уронил нож, бывший в его руках; но он скоро овладел собой и шепнул Добку, сидевшему рядом с ним:

– Я вижу, что Господь сам устроил так, что мне тут подвернулся этот кутейник; я уж воспользуюсь этим случаем и не выпущу его отсюда, не сказав ему обо всем, что меня угнетает. Памятна для него будет эта свадьба.

Добек хотел успокоить своего соседа, но это еще более раздразнило его. Ксендз Баричка, не любивший застольных разговоров и вынужденный хоть некоторое время высидеть за свадебным обедом, имел вид каменной статуи со своим желтым, печальным, худым лицом, со страшными глазами, задумчивый и сердитый, не притрагиваясь ни к еде, ни к питью. Вырвант, выпив несколько бокалов вина и набравшись смелости, не считаясь с присутствием за столом барышень, начал громко читать стихи на такие темы, что девицы, покраснев, должны были опустить глаза.

Лицо ксендза Барички стало еще строже и мрачнее. Он пронизывал гневными и презрительными взглядами стихоплета, но Вырвант или не видел этих угрожающих взглядов, или не обращал на них внимания.

По всем комнатам раздался смех, потому что гости оставили свои места за другими столами и тесным кольцом обступили Вырванта. Как только он окончил, несколько десятков шутов, одетых в разноцветные пестрые костюмы, в колпаках, начали кружиться вокруг стола с плясками, с песнями и с разными шутовскими проделками, подстрекая гостей к веселью. Шум и гам наполнили комнаты, и чем они становились сильнее, тем лицо ксендза Барички становилось пасмурнее. Видно было, что он хотел бы оттуда сбежать, до того развязные разговоры и безумное веселье раздражали его. Однако, он не мог покинуть своего места при столе, потому что хозяин, целуя ему руки, упрашивал его остаться и не давал ему уйти. К тому же, на скамье, на которой он сидел, было так тесно, что он не мог сойти с нее, не потревожив всех остальных. Если бы заранее не поставили на стол блюда с кушаньями, то слуги не могли бы протолкнуться, чтобы их принести. Кувшины и бутылки передавались из рук в руки над головами сидевших. Одни смеялись, другие пели, некоторые громко разговаривали, почти крича, потому что шумная музыка заглушала все, и лишь близко сидевшие друг возле друга могли сговориться.

Кохан, догадавшийся по выражению лица исповедника, что тот стремится вырваться отсюда, беспокойно стерег его, не желая упустить такой случай, не использовав его. Баричка, несколько раз смерив своим презрительным взглядом королевского фаворита, сидевшего против него, больше не обращал на него внимания. Может быть и он чувствовал, что Кохан ищет какого-нибудь повода, чтобы с ним рассчитаться. Он видел в нем своего врага. Они лично не были знакомы, встречаясь издалека, не имея дела друг с другом, но каждый из них многое знал о другом.

Баричка считал окружающих короля, а в особенности Кохана, главными виновниками всех излишеств, которые себе позволял Казимир. За это он его страшно ненавидел.

Миски и блюда на столе опорожнялись, заменяясь другими, кувшины постоянно наполнялись, музыка бурно играла, охмелевшие гости пели двусмысленные польские и немецкие песни, а шуты и скоморохи, в особенности находившиеся ближе к новобрачным, в надежде на хорошие подарки изощрялись в остроумии.

Эти присяжные весельчаки имели наготове на всякий случай большой запас песен, загадок, шуток, которыми они забавляли гостей, расхаживая парами и помогая друг другу. В те времена в выражениях не стеснялись, и была полная свобода слова; замужние мещанки не конфузились и смело отвечали на намеки, а покрасневшие лица молодых девушек говорили о том, что они прекрасно понимали все.

Эта вольность, не представлявшая ничего необыкновенного, наконец, показалась Баричке до того невыносимой, что он, обругав одного шута, насильно поднялся и, упрекнув хозяина за слишком шумную свадьбу, хотел уйти.

Кохан испугался, что Баричка уйдет, и ему не так скоро представится случай, чтобы встретиться с ним; поэтому он тотчас поднялся со скамьи и, не спуская с него глаз, направился в соседнюю комнату, ведшую к выходу. Гости были все под хмельком и потому не обратили на это внимания.

Свиняглову, провожавшего ксендза, по дороге задерживали, а Баричка уже приблизился к выходным дверям, но Кохан неожиданно заступил ему дорогу. Ксендз Баричка, окинув его пронзительным взглядом, хотел пройти мимо королевского любимца, стоявшего подбоченившись в вызывающей позе.

Разговор, который он намерен был завести, не мог быть слышен другими из-за шума, к тому же гости были заняты другим.

– Ваше преподобие, – отозвался Кохан, – не соизволите дольше оставаться с нами? Разве мы этого не достойны?

Баричка улыбнулся, пробуя отделаться молчанием, но это ему не удалось.

– Я давно уже жду случая, чтобы поговорить с вами, – продолжал Кохан, – обождите немножко.

– А я с вами не хочу разговаривать и не желаю иметь ничего общего, –возразил ксендз гневно, – дайте мне пройти.

– Однако только слово, – произнес Рава, не сходя с дороги, – неужели я, по-вашему, недостоин того, чтобы вы меня выслушали?

Баричка смерил его взглядом, и выражение его лица становилось все мрачнее.

– Пропустите меня! – сказал он повелительным тоном.

– Вам нечего тут меня бояться, – начал Кохан насмешливо. – Если вы позволяете себе открыто поносить короля, то почему же мне нельзя с вами рассчитаться?

– Что вам нужно? – запальчиво спросил Баричка.

Рава бросил на него взгляд, заранее предсказывавший ему, что он ничего хорошего от него не услышит.

– Вы знаете о том, что я с детских лет служу королю и люблю своего властелина больше своей жизни. Все, что его огорчает, затрагивает меня еще больше. Несмотря на ваш духовный сан, я не пощажу вас, если вы будете натравлять людей против короля, как это вы уже начали делать.

Ксендз Баричка был поражен, услышав эти смелые слова. Он попеременно бледнел и краснел, руки у него дрожали.

– Кто вы такой, что осмеливаетесь давать указания духовному лицу? –крикнул он, вспылив. – Ступайте прочь с дороги, нахал!

– Я не уступлю вам дороги, пока мы не поговорим, – ответил Кохан, – а о том, кто я, вы сами знаете! Я королевский слуга, а вы его враг. Берегитесь же, ваше преподобие, потому что это не пройдет для вас безнаказанно!

Баричка улыбнулся презрительно; он, видимо, сдерживал себя, не желая иметь дело с человеком, к которому чувствовал презрение, но в нем кипела кровь, и гнев начал душить его; с поднятой рукой он выпалил:

– Слуга Божий не боится ни короля, ни вас… Ты слуга короля, а я слуга Того, Кто выше всех царей, и Он меня защитит. Ты слуга несправедливости, а я стою на страже закона! Ступай прочь с дороги, я не желаю иметь с тобою никакого дела!

Кохан выслушал эти слова, как бы получив пощечину.

– Вы так легко от меня не отделаетесь, – произнес он, – и я вас не испугаюсь. Вы говорите о Боге, а сами с дьявольской злостью нападаете на лучшего повелителя, разжигая против него людские сердца и подстрекая их к бунту. Король может вам простить, но мы, охраняющие его, мы вам этого не простим, даже если бы пришлось поплатиться жизнью.

– А я тоже не скрою правды, если бы даже за это пришлось заплатить жизнью! – воскликнул Баричка. – Прочь с дороги!

Он хотел пройти, но сильный Кохан, схватив его за руки и держа как в железных клещах, воскликнул:

– Дерзкий церковный слуга, если тебе жизнь дорога, то берегись и молчи! Я тебя предостерегаю для того, чтобы ты знал, что тебя ждет. Ты погибнешь! Тебе было мало поносить короля втихомолку, ты еще подстрекнул против него епископа, и вы нам угрожаете проклятиями! Но раньше, чем эти проклятия упадут на наши головы, ваши уста замолкнут!

Чем больше горячился и выходил из себя Кохан, тем больше ксендз Баричка, вначале взволнованный и возмущенный, овладевал собой и становился спокойнее. Он вооружился достоинством духовного сана, и Кохан смущенно должен был опустить глаза перед его смелым взглядом. Голос Кохана начал дрожать, и он, пробормотав несколько слов, замолчал.

Ксендз почувствовал свое превосходство и, забыв о том, что они находились в чужом доме, в гостях, повышенным голосом сказал:

– Уходи прочь! Ты думаешь, что я испугаюсь тебя и твоих угроз? Вы все больше виноваты, чем король, вы, развратная челядь, потакаете его страстям, содействуете его разврату! И ты, ты первый… Наказание тебя не минует, бесстыдный! Ты меня не остановишь угрозами, но побудишь к новым действиям! Твой гнев доставляет мне удовольствие. Твоя ругань – это честь для меня. Ступай прочь, сын сатаны!

Несмотря на шум и суету в комнате, разговор ксендза с Коханом не мог пройти незамеченным. Свиняглова догадался о стычке между ними и, пробравшись к ним, схватил Кохана за руку, но последний его оттолкнул. Баричка все больше и больше горячился.

– Возьмите его отсюда и выбросьте на улицу, – крикнул он хозяину, –потому что этот человек, переступая порог дома приносит с собой позор и навлекает на него несчастье! Разбойники, грабящие и убивающие на проезжих дорогах, гораздо лучше его, ибо они убивают только тело, а он и душу убивает!

– Кутейник! – вскрикнул Кохан, весь покраснев, – я клянусь погубить тебя и стереть в порошок, чтобы и следа от тебя не осталось, чтобы не было никакого воспоминания о тебе, искавшем славы и забросавшем грязью помазанника! Помни эти слова – ты погибнешь!

Угроза, поразившая Свиняглову, на Баричку не произвела впечатления, и он только пожал плечами. Дух его все более и более поднимался, и он становился спокойнее.

– Дьявол сильнее тебя, – произнес он, – но я его не боюсь. Я с радостью погибну за правду и за церковь, Господь отомстит за меня. Но ты погибнешь в грязи и ничтожестве.

Кохан был в состоянии броситься на говорившего и запятнать кровью свадебное пиршество, но подоспевшие Добек и хозяин дома насильно отвели его в сторону; ксендз Баричка, воспользовавшись свободным проходом, медленно, смерив Кохана спокойным взглядом, вышел из комнаты.

Рава погнался бы за ним, но ему не дали; сильный Добек припер его к стене и начал уговаривать опомниться и быть рассудительным. Свиняглова заклинал и просил его успокоиться, об этом умоляли и другие; Кохан, хоть и метался и кричал, но дал себя довести до скамьи, на которую его усадили, и он понемногу начал приходить в себя.

Он чувствовал, что потерпел неудачу, и начатая им борьба плохо для него окончилась, и это чрезмерно его огорчало. Он замолчал, в глубине души дав обет отомстить.

Между епископом, двором и Вавелем был полный разлад.

Король не высказывал ни беспокойства, ни заботы, не допытываясь о том, что ему грозило, и знал только то, что услужливые слуги ему доносили. Он сделал выговор Кохану, запретил все разговоры о произошедшем, а так как ксендз Сухвильк, посланный к Бодзанте, не принес ему никакого ответа, он его и не домогался.

Жизнь текла обычным спокойным темпом. Король усердно занимался государственными делами и заводил порядки где только мог; он велел предпринять разные постройки и велел лично осматривать строящиеся здания. О возврате Злоцких земель и речи не было.

В то время, как в Вавеле все было спокойно, вокруг епископа сгруппировались все, относившиеся неприязненно к королю. Они хотели воспользоваться сопротивлением духовенства королевской власти.

Чем хладнокровнее и равнодушнее был Казимир, тем более возрастало возмущение в епископстве, а ксендз Баричка каждый раз новыми донесениями подливал масла в огонь.

Епископ Бодзанта, человек сварливый, беспокойный, честолюбивый, косился на тесную дружбу короля с епископом Богорией, на снисходительность последнего к Казимиру, способствовавшую усилению его влияния на короля, и на положение, которое занял при короле племянник архиепископа, Сухвильк. Между светской и духовной властью происходили хотя и тихие, но постоянные стычки. Бодзанта старался отвоевать для духовенства его прежнее независимое положение, когда оно возводило и низводило королей, пользуясь большей властью, чем они.

Увеличение светской власти, соперничество гнезненской метрополии, уменьшение власти краковского епископа его угнетали. Воинственно настроенный, он стремился вызвать борьбу, уверенный в успехи и в поддержке Рима. В свое время ему удалось остаться победителем в борьбе с орденом, недоброжелательно отнесшимся к нему; теперь он надеялся победить короля и заставить его относиться с большим уважением к духовной власти.

Дело уже не шло о самих Злоцких землях. Король, позволивший себе дать отпор епископу, был охарактеризован как человек самых скверных нравов, развратный, своевольный, и епископ угрожал тем, что он считает своей обязанностью наказать короля.

Эту распрю, ежедневно увеличивавшуюся, разжигали донесениями о том, что король и слышать ни о чем не хочет и вида не подает, что чего-нибудь боится. В епископстве знали обо всем, касавшемся частной жизни короля; снова подняли вопрос о королевстве, пересчитывали невероятное количество любовниц Казимира и выдумывали разные небылицы.

Баричка в страшном гневе прямо со свадьбы отправился к епископу с жалобой на дерзкий поступок Кохана, сваливая вину за это на короля. Епископ Бодзанта, не терявший надежды принудить Казимира своими угрозами к уступке, выжидал, но в замке он перестал бывать. Король видел его только издали в костеле, избегая с ним встречи; на совещания он его не приглашал.

Между тем, нетерпеливый Баричка торопил Бодзанту. По его мнениюнеобходимо было окончательно решиться на выступление.

Наконец, в один прекрасный день епископ, поддавшись натиску, решился поехать в замок. Король в это время только что возвратился с охоты в Неполомицах, и были слухи, что он собирается в Прагу.

Этот визит короля чешскому двору объяснили, как и все его другие поступки, желанием Казимира развлечься на свободе с красивыми чешками. В замке узнали накануне, что на следующий день Бодзанта из костела прибудет к королю.

Ласковый и добрый по отношению к низшим, Казимир в тех случаях, когда ему нужно было защищать свое королевское достоинство, принимал авторитетный тон и не давал себя испугать.

Епископ, решившись выступить против короля, не хотел чтобы предпринятые им шаги стали всем известны, так как он боялся еще начать войну… Он решил сделать Казимиру выговор наедине.

Казимир на это надеялся.

До окончания обедни, лишь только король возвратился в замок, ему доложили о приходе Бодзанты. Казимир согласно обычаю вышел его приветствовать, не высказывая никакой перемены в своем поведении по отношению к епископу. Король имел преимущество перед Бодзантой, сохранив полное хладнокровие; между тем последний, долго не решавшийся на этот шаг и боровшийся с собой, был взволнован, беспокоен и преждевременно раздражен.

Когда они поздоровались, и король пригласил епископа сесть в присутствии нескольких чиновников, стоявших вдали, Бодзанта неуверенным голосом, озираясь кругом воспаленными глазами, попросил о разговоре наедине; Казимир сделал знак, и все присутствовавшие удалились. Хладнокровие и невозмутимое спокойствие короля сильно раздражали Бодзанту.

– Я пришел сюда, – отозвался он дрожащим и прерывающимся голосом, –по обязанности, как исповедник вашего величества. Мы ответственны за малейшую овечку из нашего стада, тем более за такую, которая своим примером портит других!

Он взглянул на короля, спокойно слушавшего его, не выказывая ни малейшего волнения.

– Ваше величество! Я начну с дела, касающегося церкви.

Несправедливость совершена не только по отношению у имуществу, но оскорбили авторитет церкви, а также и мой! Отобрали у меня земли…

– Я знаю об этом, – прервал спокойно Казимир. – Я послал к вам ксендза Яна, чтобы выяснить это дело. Предки мои подарили эти владения церкви, и я не думаю их отбирать. Между мною и вашим предшественником, покойным Янгротом, состоялось соглашение об отмене, в силу чего я взял Злоцкие земли, а вместо них дам другие.

Епископ, пребывавший уже в приподнятом состоянии, окончательно разгорячился и воскликнул:

– Я не знаю ни о каком соглашении и не желаю никакой замены, я только добиваюсь возврата церковной собственности! Дело идет о моем достоинстве, о нерушимости авторитета духовенства, интересы которого я защищаю!

Намекая на Богорию, он саркастически добавил:

– Я не принадлежу к числу тех пастырей, которые вследствие преступной снисходительности к светской власти идут на всякие компромиссы… Плохой пример может повести к пагубным результатам. То, что принадлежит церкви, не может быть ни отобранным, ни замененным – оно неприкосновенно.

Он взглянул на короля, на лице которого ничего не выразилось.

– Я уважаю церковь, и я ее верное чадо; совесть моя чиста и, основываясь на моем соглашении, я готов отстаивать свое дело в Риме; но я не могу отдать обратно земли, потому что выставил бы себя на посмешище.

– Так вы предпочитаете подвергнуть меня осмеянию! – возмутился Бодзанта. – Вы угрожаете мне Римом? Я тоже знаю туда дорогу!

Слова эти были сказаны тоном вызывающим, угрожающим, оскорбительным для короля. Опираясь на руку, повернув свое спокойное лицо в сторону говорившего, Казимир молча слушал.

Это хладнокровие раздражало епископа и вызвало его гнев.

Король, значит, вовсе не хотел оправдываться перед ним, даже не имел желания его смягчить.

– Я не только с одним этим делом пришел к вам – я долго молчал, я долго ждал, совесть моя не чиста. Кто же вам скажет правду, если не я, ваш духовный руководитель? Вы ведете плохой образ жизни, я вынужден повторить вам те же слова, которыми когда-то Станислав попрекал Щедрого, вы ведете гадкий образ жизни. Королева удалена, на ваших любовниц указывают пальцами. За грехи ваши ваша страна попадет под чужую власть. Как ваш духовник, я вас призываю, король, начать сызнова свою жизнь по-христиански. Удалите распутниц и дерзких любимцев, призовите обратно королеву! Я этого требую!

Дрожащий голос епископа громко раздавался, и его слышно было в соседней комнате. Казимир немного побледнел, лицо его стало более строгим. – Я знаю свои грехи и за них отвечу перед Богом. Я не могу жить со своей женой! Это был необдуманный брак, и я несу ответственность за него; королева не останется в обиде. Моих любовниц никто не видел, и этот упрек скорее относится к вашим подчиненным аббатам и прелатам, чем ко мне. Заставьте раньше очиститься от грехов тех, которые близко к вам стоят, и от которых исходит соблазн!

Епископ привскочил с места, подняв руку:

– Вы – король! – воскликнул он. – Но вы не имеете власти над духовенством! Слуги церкви вам не подчинены. Я еще раз прошу вас исправить свою жизнь, иначе я буду вынужден прибегнуть к оружию, которое мне дано в руки! Если церковь вас отлучит, трон пошатнется под вами, и вы, подобно отцу вашему, станете изгнанником, но не вернетесь обратно, как он это сделал!

Воспоминание об отце сильно взволновало короля, и кровь отлила от лица его.

– Поступайте со мной, как хотите! – воскликнул он гневно. – Но не оскорбляйте памяти моего отца! Вы на это не имеете никакого права!

Король поднялся с места и гордо произнес:

– Прощайте!

Епископ был ошеломлен и не мог ни слова возразить королю, медленным шагом подошедшему к дверям и скрывшемуся за пурпурной портьерой. Обессиленный от волнения, Бодзанта опустился на стул. В этот момент в комнату вошли через другие двери Сухвильк, Отто из Пильцы, воевода и староста сандомирский, Ясько из Мельштына и некоторые другие.

Ясько, поклонившись епископу, тихо сказал ему, что король почувствовал недомогание и просит у Бодзанты извинения.

Епископ, не желая обнаружить, насколько он был сердит и обижен, быстро поднялся, бормоча что-то и, благословив присутствующих, поспешно направился к выходу. Придворные проводили епископа с большим почетом.

Этим окончилась аудиенция Бодзанты у короля, на которую он возлагал столько надежд.

Он возвратился домой опечаленный, в глубине души сознавая, что своим бестактным воспоминанием об отце короля он испортил все дело.

Ксендз Баричка, с нетерпением ожидавший в епископском дворце возвращения Бодзанты, понял из его упорного молчания, что первый блин был комом. Только спустя некоторое время епископ, успокоившись, рассказал, что ему не удалось победить упрямство короля, что возможно, Казимир еще обдумает все, о чем Бодзанта ему сказал. Нужно запастись терпением и обождать.

Ксендз Баричка был совершенно противоположного мнения. Он поцеловал руку епископа и решительно заявил:

– Нельзя им дать ни минуты для размышления. Надо ковать железо, пока оно горячо, а потому не следует им дать ни минуты передышки, надо их громить и предать анафеме.

Баричка страстно продолжал:

– Если вы сами не хотите наказать безбожников, по доброте сердечной жалея их, то пошлите меня! Я не испугаюсь и с крестом в руках пойду в толпу громить короля и с амвона буду проповедовать против него! Для меня он не король, а неисправимый закоренелый грешник, клятвопреступник!

Ксендз Баричка до того разгорячился, что епископ, пристыженный его смелостью, приказал ему успокоиться и замолчать.

В Вавеле среди придворных царило большое возбуждение, так как многие из них невольно слышали часть разговора вследствие громкого голоса Бодзанты. Некоторые возмущались епископом, намеревались пожаловаться папе; Отто из Пильцы настаивал на том, что епископа следует заключить в тюрьму за оскорбление короля; более умеренные, видя, что король совершенно спокоен и ни с кем не говорит о посещении Бодзанты, предполагали, что оно не повлечет за собой никаких плохих результатов.

За столом во время обеда разговаривали о турнирах, о новом оружии, об известиях из Венгрии, о крестоносцах, но ни слова об епископе. Один лишь Отто из Пильцы, сильно привязанный к королю, не мог успокоиться. Кохан не спускал с него глаз, так как он его уже заранее настроил. Как только обед окончился и начали расходиться, Кохан вместе с Отто отошли в сторону.

– Пан воевода, – улыбаясь, тихо сказал Кохан, – я хорошо знаю короля; он простил бы епископу все, но не простит ему неуважение к памяти своего отца. Я знаю, что если он сам не будет мстить, то будет очень благодарен тому, кто вступится за его честь. Ваши земли граничат с владениями Бодзанты. Прикажите своим чиновникам задеть кутейника; ему придется тогда обратиться к королю с жалобой и просить защиты против вас, и может быть, в этом случае удастся все уладить.

Отто из Пильцы ничего не имел против.

– Я сделаю так, – сказал он, – у нас имеются спорные вопросы о границах, и мне легко будет обидеть Бодзанту.

Кохан поцеловал его руку.

– Старик проницателен и видит хорошо чужие дела, а не видит того, что у него под носом делается, – сказал он и, заранее радуясь эффекту своих слов, продолжал:

– Интересную историю рассказывают о нем и о его брате Завише. В своем родовом имении, Яникове, Бодзанта велел построить замок, потому что ему захотелось подражать королю. Он поручил своему брату заведовать постройкой, и вот уже два года прошло, и еще ни один камень не положен, ни одной балки там еще нет, а Завиша ежегодно заставляет епископа платить крупные деньги за работы, которые еще не начались. Когда Бодзанта рассказывает о своем несуществующем замке и восхищается им, люди покатываются со смеху. Епископ все порывается поехать в Яников и посмотреть на стены, которые ему так дорого обошлись, но предусмотрительный Завиша всегда находит какие-нибудь препятствия для его приезда. Тем временем он немало денег туда ухлопывает.

Рассмешив воеводу этим рассказом, который не был вымыслом, Кохан еще раз напомнил ему о том, чтобы он не щадил земель епископа.

– Это единственный способ, – сказал он, – так как он не сумеет сам защищаться и будет вынужден обратиться к королю за правосудием, а тогда мы с ним рассчитаемся за Злоцкие земли и заставим его согласиться на замену их иными.

Отто из Пильцы, доверявший Кохану, не сказав ничего королю, на следующий день уехал в Сандомир и сейчас же приступил к выполнению своего плана.

Через несколько дней декан прибежал на двор епископа с жалобой. Королевские чиновники хозяйничали в лесах, взяли дворовых людей с земель епископа и переселили их, отряд войск занял часть владений, принадлежавших епископу.

Такое насилие, подобного которому не было со времен короля Локтя, не могло быть случайным, и в нем чувствовалось, что оно произошло вследствие приказания свыше, что это предлог, чтобы вызвать войну.

Епископ, выслушав жалобы прибывшего, сильно вспылил и хотел сейчас же ответить на это анафемой; его с трудом сдержали.

Послали за Баричкой, который прибыл торжествующий.

– Случилось так, как я предсказывал! – воскликнул он. – Им безнаказанно сошло одно, и они пробуют другое в вознаграждение за терпение пастыря! Тут необходимо громить! Громить необходимо!

В этот день епископ созвал капитул на совещание.

Когда папа в свое время посвятил Бодзанту в епископский сан, капитул не смел против этого протестовать и очень холодно относился к Бодзанте. Собранные каноники, молча выслушав все жалобы, и не приняв близко к сердцу столкновения между королевской властью и епископом, ничего не отвечали на сделанные им предложения.

Бодзанта, собственно говоря, и не спрашивал их совета. Он совершенно подпал под влияние Барички и слепо шел за ним.

Ксендз Марцин был за объявление войны королю и согласен был принять мученический венец; он предлагал сопровождать сейчас же епископа к королю и поддержать его в его жалобах на произвол королевских чиновников.

После продолжительного совещания Бодзанта заявил, что ему неудобно вторично идти к королю, после того как король его первый раз отправил. Баричка предложил епископу, что он отправится в замок от его имени и поставит ультиматум королю.

Епископ колебался дать свое согласие, хотя это было ему очень желательно; он, в сущности, предпочел бы посла более хладнокровного, но Баричка настаивал, просил, умолял.

Наконец мечты его исполнились! Бодзанта согласился и назначил день. Это было в конце января, и так как король часто уезжал на охоту, то боялись его прозевать, а потому, как только было решено послать Марцина в замок, он в тот же день туда отправился.

Долгое ожидание, страстное желание выступить обличителем порока, необыкновенное усердие человека, проникнутого сознанием святости своей миссии, всю ночь не дали Баричке сомкнуть глаз.

Он ее провел на коленях в своей холодной комнатке, моля Бога вдохновить его и дать ему силы навести короля на путь истины. На рассвете он пошел к обедне в церковь в Вавеле, и там со слезами на глазах благодарил Всевышнего за то, что ему дана возможность подвергнуть свою жизнь опасности для славы Божьей.

После этой пламенной молитвы, возвратившись в ризницу, проникнутый священным огнем и жаждой мученического венца, он был до того погружен в свои мысли, что ничего не видел перед собой; когда он начал снимать с себя духовное облачение, он увидел стоявшего и как бы ожидающего его Сухвилька. Они были два совершенно противоположных типа. Оба были достойны уважения, но каждый в своем роде. Баричка был сотворен для апостольской жизни, Сухвильк был спокойным повелителем и руководителем.

Баричка проводил время большей частью в молитвах, а Сухвильк был человеком дела. Насколько один был горяч, настолько второй был рассудителен. Первый из них знал свет таким, каким он его видел с амвона и в церкви, второй знал его, наученный жизненным опытом.

Ксендз Марцин, предчувствуя, что ему не избегнуть разговора, которого он вовсе не желал, хотел немедленно выйти из ризницы. Ксендз Сухвильк с достоинством загородил ему дорогу и приветствовал его.

– Одно слово, отец мой, – произнес он, – я хоть и вижу, что вы торопитесь, но все-таки выслушайте меня.

Баричка лишен был возможности отказаться от разговора.

– Я такое же духовное лицо, как и вы, отец мой, – продолжал ксендз Ян. – Я хочу этим сказать, что всякие вообще дела, касающиеся церкви и положения духовенства, меня так же интересуют, как и вас. Я знаю, что вы по распоряжению пастыря посланы к королю. Никто из нас, духовных лиц, не смеет прекословить воле епископа. Исполняйте ее, но не забывайте, отец мой, что слуги церкви, поддаваясь гневу и страсти подобно простым смертным, совершают деяния, неугодные Богу. Поступайте снисходительно, и вы достигнете лучших и больших результатов.

Баричка покраснел.

– Я поступаю так, как велит мне совесть и обязанность, налагаемая на меня духовным саном, – нетерпеливо возразил он. – Все средства достигнуть чего-нибудь добром исчерпаны, теперь нужны мужество и строгость. Спаситель, наказывая людей, торговавших своей совестью, гнал их из храма, и мы, слуги Его, должны иногда прибегнуть к этому бичу, чтобы наказать грешников.

Сухвильк терпеливо слушал.

– Да, Христос единственный раз в жизни пустил в ход такое наказание за неуважение к Отцу Своему, но Он мог это сделать, потому что Сам был Богом. Но мы, люди, не обладаем Его мягкостью, любовью, покорностью и снисходительностью. Такими Он нам велел быть через апостола Павла. Отец мой! Заклинаю вас! Не поддайтесь гневу. Помолитесь еще раз Богу и просите Его послать мир душе вашей, идите к королю с правдой на устах, но с любовью в сердце. Король грешен, и я не прошу вас быть снисходительным к нему, я только умоляю вас владеть собою. Он король…

– Для меня он человек и грешник, – возразил Баричка.

Сухвильк заломил руки.

– Я восхищаюсь, – сказал он, – вашим порывом и усердием, я уважаю ваше мужество, но вы ими не достигнете того, что хотите; вы вызовете негодование короля, но не наведете на путь истины. Произойдет борьба, которая, вместо того чтобы нас приблизить к королю, отдалит от него. Будьте как Христос строги, но сострадательны; говорите правду, но имейте сожаление!

Баричка сделал нетерпеливый жест.

– Я убежден, – воскликнул он, – что исполняю святую миссию, и что в такие минуты исполнения долга перед церковью Бог озаряет недостойных своих служителей Святым Духом! Господь Сам будет говорить моими устами. Если бы я под влиянием рассудка заглушил в себе голос Божий и молчал бы, я был бы грешником! Я молился Святому Духу! – сказав эти слова и не желая продолжать разговора, ксендз Баричка поклонился и вышел из ризницы.

Чтобы охарактеризовать то состояние, в котором находился Баричка, лучше всего было бы назвать его опьянением. Опьяненный своей миссией, в стихаре и в епитрахили, с крестом в руке, бледный от волнения ксендз Баричка вошел в большую приемную короля.

Он знал, что у него тут много врагов и что его могут не допустить к королю.

Переступив порог, он встретил презрительные, гордые и гневные взгляды.

Но это его не остановило.

От него отворачивались, не желали его видеть.

Он смело подошел к Добку Гоньче, который был ближе всех к нему, и громко сказал:

– Доложите обо мне королю. Я пришел сюда в качестве посла от епископа.

Ни Добек, ни другие стоявшие вблизи ничего не ответили. Царило молчание. Баричка ясно и громко повторил то же самое.

Пжедбор Задора издали недружелюбно ответил:

– Король не принимает.

– В таком случае я тут останусь ждать и не тронусь с места в течение часа, – возразил Баричка.

Наступило молчание.

Нужно было много мужества, чтобы устоять на своем посту среди придворной молодежи, ее насмешек, презрительных взглядов, умышленного шума и толкотни.

Судорожно сжимая крест в руке, бледный, бормоча молитвы, Баричка стоял неподвижно, как каменная статуя.

Те, которые думали своим поведением заставить его уйти, видя упорную настойчивость Барички, начали беспокоиться. Было ясно, что он не уйдет по собственной воле, а выбросить за дверь духовное лицо никто не осмелился бы. В таком ожидании прошел час.

Через комнату проходили и придворные, получившие аудиенцию у короля и возвращавшиеся от него. Баричка ждал.

Те, которые приняли его раньше со смехом и с пренебрежением, теперь смотрели на него с тревогой. Кохан несколько раз показывался в дверях и исчезал. Наконец поняли, что чем дальше заставлять ждать ксендза Баричку, подвергая его унижению, тем сильнее будет его гнев, и, после выхода посетителей его пригласили к королю.

Войдя в комнату короля, он нарочно оставил за собой открытыми двойные двери, за которыми немедленно столпились любопытные придворные.

Казимир сидел у стола с холодным, недоступным величественным выражением лица, вовсе не похожий на того, каким он бывал с хлопами, нищими и с другими, которых он встречал во время своих прогулок в окрестностях Кракова.

Ксендз Баричка, войдя в комнату, чуть-чуть кивнул головой.

Он раскрыл уста и хотел начать говорить, но почувствовал, что от лихорадочного ожидания и волнения, перенесенных им от вчерашнего дня, у него пересохло в горле. Он должен был обождать немного, пока голос начал ему служить.

– Я послан к вашему величеству, – начал он угрюмо, – нашим владыкой, и от его имени я стою перед вами и возвещаю его волю. Владыка уже один раз вам напоминал об исправлении вашей жизни, об уважении к церкви. Слова его были безрезультатны. Наоборот, осмелились за них мстить. Владыке не подобает вторично вас увещевать. Я здесь вместо него, но не с наставлениями, а с угрозами. Взгляните на свою жизнь… Достойна ли она короля? Вы попираете все божеские законы для удовлетворения своей страсти, вы отбираете у церкви имущество, а когда епископ вам об этом напоминает, вы ему мстите. Королева находится в изгнании…

Казимир грозно сдвинул брови и, сделав жест рукой, воскликнул:

– Довольно! Я терпеливо выслушал епископа, но тебя…

– Я духовное лицо, – гордо возразил Баричка, – я посол, слуга Божий… Вы должны выслушать мои слова, а если пренебрежете ими, то церковь предаст вас проклятию.

– О проклятии я уже слышал, – равнодушно ответил король, – и вы видите, что я его не боюсь.

Взглянув на Баричку, он добавил:

– Вы предаете отлучению от церкви, но в Риме отпускают грехи и снимают отлучение; а у меня сила и власть королевская. Вы дворянин моей страны, но я в ней судья.

– Но не надо мной, – воскликнул Баричка, – я вам не подсуден, мой повелитель в Риме, епископ мне судья, я не подчинен вам, королю!

Казимир, бледный от волнения, стараясь скрыть его, поднялся с места, но руки его дрожали, глаза беспокойно бегали по комнате, как будто искали кого-нибудь, кто бы его освободил от дерзкого посетителя. Баричка чувствовал, что его слова произвели впечатление.

– Голод, чума и страшные бедствия обрушились на эту страну, – снова начал он – и еще худшее ожидает ее в будущем, потому что Господь не простит народу явные грехи его повелителя и не будет иметь к нему сострадания. У тебя не будет наследника, с тобой прекратится твой род, твоя страна распадется. Замки, которые ты строил, разрушатся, сокровища, которые копишь, будут похищены неприятелем, камня на камне не останется, как от Содома и Гоморры, потому что скоро не останется праведного человека, так как тот, который должен подавать пример, погряз в грехах. Король и повелитель! Я призываю тебя от имени Бога исправиться, я призываю тебя опомниться.

Во время этого страстного призыва Казимир стоял у окна с неподвижно устремленным взором. Заметны были его нетерпеливые подергивания, которые он старался сдержать. Он решил ничего не отвечать и, отвернувшись от Барички, больше на него не глядел. В поведении короля выразилось такое ужасающее презрение, что у ксендза Марцина слова на устах замерли, и он, смутившись, замолчал.

Стоявшая позади в открытых дверях толпа придворных шепталась, возмущаясь, но не смела его тронуть.

Наступило молчание.

Прислонившись к дверям, Кохан, взбешенный, с сжатыми кулаками всеми силами сдерживал себя, считаясь с присутствием короля. Он несколько раз хватался за меч, но, опомнившись, выпускал его из рук. Позади его стояли Пжедбор и Пакослав Задора, как бы в ожидании его распоряжений и с таким же чувством, как и он, смотрели на неустрашимого ксендза.

Пожилые придворные, видя их обезумевшими, перешептывались между собой, сдерживали их и не допускали броситься на Баричку.

Простояв еще несколько минут, Баричка наконец произнес:

– Я исполнил то, что мне было приказано; не забывайте, что проклятие висит над вашей головой.

Король не повернулся в его сторону; Баричка остановился в ожидании ответа, но Казимир еще ближе придвинулся к окну и наклонился, как будто увидел на дворе что-то сильно его заинтересовавшее.

Ксендз Марцин после некоторого колебания смелыми шагами направился к дверям и прошел между расступившимися придворными. Он на пороге натолкнулся на Кохана, который схватил его за рукав и быстро шепнул ему:

– Я сдержу свое обещание! Ты погибнешь, кутейник!

Казалось, что Баричка не слышал этой угрозы; он шепотом произносил слова молитвы и медленно направлялся обратно в ризницу. Толпа любопытных шла за ним издали, провожая его до дверей церкви, за которыми он скрылся. Он направился прямо к главному алтарю и, опустившись на колени, начал молиться.

Епископ ожидал его возвращения с нетерпением и беспокоясь. Прошло гораздо больше времени, чем он предполагал, до возвращения Барички, который вошел с пасмурным лицом.

Они взглянули друг на друга, и Бодзанта прочел на его лице…

У храброго борца сил не хватало для рассказа о своем отважном выступлении; они были исчерпаны бессонными ночами, молитвами и его героическим подвигом, в ответ на который последовало презрительное молчание.

Бодзанта, видя его дрожащим и ослабевшим, сам принес ему бокал вина и заставил его проглотить несколько капель.

Этот капеллан, еще несколько часов тому назад воодушевленный мыслью о мученическом венце, теперь дрожал от обиды, и слезы стояли в его глазах. Он не мог понять того, что с ним случилось. Уверенный в силе, о которой он молил Бога, он не сомневался в успехе; его бессилие унижало его и доводило до отчаяния. Он объяснял себе это тем, что он недостоин был благодати Божьей, о которой он так горячо молился.

Бодзанта был возмущен и гневен.

– Король не боится анафемы, – воскликнул он, – в таком случае он меня заставить ее произнести! И я не побоюсь ее последствий! Исполнится то, что Господь предназначил. Да будет благословенно Его имя…

Он печально опустил голову на грудь.

Осталось только единственное, последнее средство. Война была объявлена, и соглашение без унижения было невозможно. Бодзанта, хоть и говорил, что решился прибегнуть к этому орудию, все-таки еще колебался. Баричка вытирал слезы.

В епископстве царило молчание, удрученность, неопределенный страх перед будущим и неуверенность.

Владыка находился перед необходимостью решительного шага, отступления для него не было, и это его пугало.

В последнее время проклятия и интердикты становились все реже; в Риме не одобряли их и советовали быть осмотрительными, прибегая к ним, так как великая сила этого оружия уже ослабела.

Казимир, хотя и не пользовался в резиденции папы таким же почетом, как его отец, но все-таки имел там покровителей и снискал себе известное уважение. Сам архиепископ гнезнинский был на его стороне и должен был бы выступить его защитником.

Епископу Бодзанте предстоял последний решительный шаг, сопряженный с непредвиденными последствиями. Он сам, церковь, народ, страна могли быть подвергнуты опасности, так как внешние враги могли воспользоваться ослаблением власти короля.

Но нельзя было отступать…

Когда Баричка уходил от короля, Казимир даже не повернулся в его сторону, не желая его видеть, но когда он по походке и шагам узнал приближавшегося Кохана, то будучи уверен, что ксендза уже нет, отошел от окна.

Рава, увидев лицо короля, был поражен и задрожал. Вообще, лицо короля выражало благородство, спокойствие, величие, и на нем редко можно было заметить следы внутренних переживаний. Казимир обладал в совершенстве искусством замкнутости в самом себе, скрывал свои истинные чувства и не любил быть объектом удивления посторонних людей. Иногда только, находясь в малом интимном кружке, Казимир не скрывал своих страданий. Он умел даже скрывать ото всех свою непреодолимую печаль, вследствие ужасного предчувствия остаться без наследников и умереть последним в роду. Об этом он говорил только с самыми близкими.

Но в этот момент он был настолько взволнован и так сильно огорчен, что даже забыл о своем королевском достоинстве, к тому же он рассчитывал, что его никто не увидит и не выдаст.

Кохан, все еще кипевший от гнева и возмущения, обменялся с королем взглядом; Казимир менее уверенными шагами, чем обыкновенно, подошел к своему креслу при столе и опустился на сиденье.

Он медленно приходил в себя.

Кохан, стоя перед ним как бы в ожидании приказаний, не смел нарушить молчание; Казимир долго водил блуждающим взором по комнате; вздрогнув, как бы желая сбросить с себя тяжесть, он немного приподнялся и, обратно опустившись в кресло, тихим голосом позвал Сухвилька.

Его не оказалось в Вавеле. Кохан спросил, послать ли за ним, но Казимир отрицательно покачал головой. Через некоторое время он спросил, не ожидает ли кто-нибудь, и ему сообщили о нескольких прибывших. Король велел подать воды и вина; вытерев лицо, он начал ходить по комнате.

Фаворит не осмеливался заговорить о том, что произошло, свидетелем и очевидцем чего он был вместе с другими.

Все придворные тоже были взволнованы и возмущены. Более набожные, зная Бодзанту и Баричку, боялись последствий; значительная часть придворных кипела гневом и желанием мести. Никто не мог догадаться, как к этому относится король; лишь один Кохан, знавший хорошо Казимира, прочел на его лице желание отомстить за перенесенное оскорбление. Верна ли была его догадка или неверна, но Рава с первого же момента твердо решил отомстить за короля. Он поклялся исполнить то, о чем говорил Баричке на свадьбе, и что он говорил, встретив его выходящим от короля.

Он и не думал советоваться с кем-нибудь, а слушался только своего возмущенного чувства.

– Кутейник должен погибнуть, – повторил он себе, – для того, чтобы другие научились уважать короля.

Он был так ослеплен своей любовью к королю, что даже не взвесил всех последствий того, что он хотел предпринять.

Оставив короля, к которому сейчас же впустили всех ожидавших, которых Казимир, вернув свое хладнокровие, принял с обычной мягкостью и улыбкой, начиная от самых бедных, как это было у него заведено при назначении аудиенции, Кохан побежал к себе.

Оба брата, Пжедбор и Пакослов Задоры, преданные его слуги, без которых он обойтись не мог, поспешили за ним. В задумчивости следовал за ним Добек Боньча, недавно награжденный прозвищем "Фредро".

Помещение королевского фаворита в замке было маленькое; оно состояло из трех небольших комнат, роскошно меблированных. В них можно было найти в маленьких размерах все то, что в те времена составляло украшение квартир наиболее богатых людей. Сам король, знавший вкусы своего любимца, и многие приятели его, нуждавшиеся в услугах Кохана, награждали его драгоценными подарками. Расположенный к нему Вержинек подарил ему немало редкостных вещей. Да и он сам не экономничал и не собирал денег, а охотно покупал разные блестящие безделушки.

Главная комната и спальня были наполнены красивыми вещами; Рава их так же любил, как и красивую одежду. Стены были обиты дорогими тканями, а кругом на полках была расставлена самой тонкой работы посуда из кости, серебра, золота, глины и венецианского стекла. Одна стена была вся украшена красивым оружием, луками, колчанами, унизанными жемчугом, металлическими щитами, мечами, подвешенными на тяжелых широких поясах, которые часто стоили дороже, чем сами мечи. Стол, стоявший посреди комнаты, покрытый ковровой скатертью, был уставлен дорогими золотыми изделиями. Одним словом, на всем лежала печать богатства и роскоши, а цитра, приютившаяся в углу, заставляла предполагать, что Кохан когда-то занимался музыкой.

В действительности, любимый гитарист венгерской королевы Елизаветы, большой любительницы музыки и возившей с собой повсюду музыкантов и певцов, научил Кохана аккомпанировать ему во время пения. У Кохана не было ни времени заниматься музыкой, ни способности, и он развлекался ею в минуты отдыха, редко достававшегося на его долю.

Когда вскоре вслед за Коханом оба брата Задоры и Добек торопливо вошли в комнату, он устремил на них пытливый взгляд, стараясь прочесть на их лицах, какое впечатление на них произвел нахальный поступок Барички; он их нашел такими же возмущенными, как и он сам.

Добек Боньча, лицо которого никогда не выдавало его чувств, казался на вид совершенно равнодушным к произошедшему. Но знавшие его понимали, что скрывается под этой маской. Братья Задоры не привыкли первыми затевать разговор, и они выжидали, что им скажет Кохан.

– Кутейник произнес сам себе приговор, – начал Рава. – Если б это прошло ему безнаказанно, то король был бы в опасности. Его с амвона предадут проклятию, и на улицах на него будут указывать пальцами.

После некоторого молчания Рава прибавил:

– Кто мне поможет сдержать слово и избавиться от кутейника, тот может быть уверен в королевской милости и в моей благодарности. Если бы на него напали и убили, это было бы для него желанным, но не для нас; он должен позорно погибнуть без всякого шума.

Добек, подбоченившись, выслушал Кохана, глядя на него сверху вниз. Братья Задоры вопросительно глядели друг на друга, как бы советуясь. Вообще, они мало говорили.

Фредро после некоторого молчания молвил:

– Кохан, твой совет – плохой. Ты знаешь, что я никогда не льщу никому, ни тебе, ни королю. Я тебе прямо говорю, что твой совет не годится. Ксендза можно легко устранить, но какая польза от этого? Враги короля этого желают, они тогда всю вину взвалят на него, возведут на него обвинение в убийстве и предадут анафеме. Кто знает? Может быть, он для этого и пожертвовал собою. Я короля очень люблю, не меньше, чем ты; если бы ему угрожала опасность, я бы жизнь свою отдал, чтобы предотвратить ее, но подобным образом мстить несчастному кутейнику я не советую и отказываю в своем содействии. Они этого хотят, он за этим и шел, чтобы стать мучеником; король отнесся к нему с презрением, и это должно служить для нас примером.

Сказав эти слова, он повернулся к окну и замолчал.

– Я короля лучше знаю, и никто его так хорошо не знает, как я! –воскликнул Кохан обиженным тоном. – Для него непристойно было выказывать иное чувство, чем презрение, а наша обязанность – другая! Я знаю, что я говорю. Если вы не хотите быть с нами, то мы обойдемся и без вас.

Добек поправил головной убор и, сжав губы, произнес:

– Я именно и хотел вам сказать, чтобы вы обошлись без меня, но я добавлю совет: не покушайтесь на жизнь кутейника и дайте ему жить. Прощайте.

Добек, гордый и спокойный, в сознании своей физической и нравственной силы, оглянувшись кругом, засвистел и вышел из комнаты.

Задоры, оставшись одни с Коханом, приблизились к нему. Он был уверен в них как в самом себе; он знал, что они исполнят все его приказания и поручения. Они разделяли его гнев, и у них началось тихое совещание, продолжавшееся довольно долго.

То, что мстительные придворные задумали, трудно исполнить; напасть на ксендза, направляющегося в епископство или возвращающегося ночью с фонарем в сопровождении лишь одного мальчика, и изрубить его было легко, но Кохан хотел от него избавиться иным путем.

Поэтому решили не торопиться для того, чтобы не слишком было видно, что убийство совершено из-за мести; затем решили ксендза устранить таким способом, чтобы исполнение акта мести осталось навеки тайной.

Кохан предполагал, что его могут заподозрить, и он не хотел, чтобы были какие-либо улики, подтверждающие эти подозрения. Он не хотел бы считаться убийцей, на которого все указывали бы пальцами, – потому что и духовная власть могла бы его за это преследовать.

Преступление должно было носить таинственный характер.

Совещание продолжалось более часа, и когда братья Задоры вышли от Кохана, лица их были угрюмы, губы сжаты, и видно было, что их гнетет какое-то бремя. Закутанные в свои шубы, оба они отправились в город, каждый в свою сторону.

Известие об утреннем выступлении Барички быстро распространилось по городу. Вержинек, всегда раньше всех узнававший о том, что происходило в Вавеле, хотел немедленно отправиться к королю с советом и с просьбой быть терпеливым; но пока он собирался, ему сообщили, что Казимир уехал на охоту, и разговор этот пришлось отложить.

Рассказы об огромном мужестве Барички в тот же день распространились по всем монастырям и приходам, и большая часть духовенства отнеслась к нему сочувственно.

Даже и те, которые вовсе не способны были ему подражать, превозносили его мужество до небес. Расхваливали епископа Бодзанту, пославшего его, и много говорили о том, что предпримет король. Никто этого не мог предугадать.

Знали об его умеренной религиозности. Он не награждал монастыри и костелы так щедро, как его предшественники, и очень мало занимался постройкой новых храмов. Известно было о том, что он с помощью Богории обменивал свои земли на монастырские, и ему приписывали намерение уменьшить излишние преимущества духовенства. Он не пропускал церковные службы, но недолго оставался, и в нем не было религиозного рвения и увлечения.

Вообще, Казимир не пользовался особенной любовью духовенства, которое приветствовало смелое выступление Бодзанты и Барички как первые шаги к возвращению духовенству его прежнего положения, когда епископы пользовались таким же почетом, как и короли. Героем дня был ксендз Баричка, а так как он в действительности был человек набожный, справедливый, несмотря на свой горячий темперамент, то на него смотрели как на мученика, страдающего за свои убеждения. Никто не допускал мысли, чтобы король или его окружающие захотели ему мстить.

Ожидали, чем все это кончится.

Отдохнув немного во дворце епископа, Баричка отправился к себе домой. Он занимал две маленькие кельи в доме викария. Характер человека всегда отражается в устройстве его домашнего гнезда.

Две маленькие кельи Барички служили лучшим доказательством этого. Тесные, запущенные, они никогда не отапливались, и в них даже не было жаровни с углем, употреблявшейся в те времена в домах, где не было ни печей, ни каминов.

Ксендз Марцин умышленно безжалостно умерщвлял свою плоть. В первой комнате помещался мальчик, сопровождавший его по вечерам с фонарем в руках; во второй – невзрачная жесткая постель, на стене висела плеть с железными крючками, простое распятие, несколько книжек, немного одежды, и это вместе с небольшим незакрытым сундучком, в котором помещалось немного белья, составляло все его имущество.

Сын довольно зажиточных родителей, он, приняв духовный сан, добровольно стал нищим. Он делился с бедняками всем, что у него было, оставляя для себя лишь необходимое для поддержания жизни. Он не нуждался ни в каких удобствах.

Молитвы, посты, бичевание, беспрестанное совершение треб, в которых он заменял других, поддерживали его в экзальтированном состоянии, в каком-то опьянении аскетизмом, из которого он никогда не выходил. Он даже не чувствовал мучений, которым себя подвергал, потому что такое состояние, как его, доводит до анестезии.

Голод, холод и истощение часто доводили его до полуобморочного состояния.

Строгий к самому себе, он не был снисходителен к другим; он делал выговоры, громил и обходился с людьми безжалостно; даже те, которые его уважали, были обязаны ему, восхищались им, но его не любили. Казалось, что он умышленно от себя отталкивает, не желая вознаграждения на земле, а предпочитая его получить на небесах.

Известно, что наиболее кроткие люди из-за эгоизма стараются всем понравиться, чтобы избегнуть преследования и снисходительностью обеспечить себе спокойствие. Ксендз Баричка поступал как раз наоборот: он был строг и жесток и не хотел, чтобы его щадили. В то время в нем видели человека, который предназначен был занять высшее положение в церкви и быть неустрашимым защитником ее прав.

Король уехал на охоту. В течение нескольких дней много говорили о требовании, предъявленном Бодзантой королю, и строили различные догадки о его последствиях. Со стороны двора ничего не было слышно. Отлучение от церкви, угрожавшее королю, казалось, было отложено на некоторое время. Епископ Бодзанта остался верен своему решению, но не торопился привести его в исполнение.

Ксендз Баричка перед исполнением своей миссии был очень нервен, раздражителен, нетерпелив, но после ее выполнения он совершенно преобразился, сделавшись покорным и молчаливым.

Его религиозное чувство приказывало ему не гордиться своим выступлением, которое он считал великим и имеющим решающее значение подвигом; Господь, по его мнению, не дал ему успеха в наказание за высокомерие, с которым он выступил против короля, и все его рвение, в которое он вложил все свои силы и всю душу, оказалось бесполезным.

Он сам себя ругал за излишнюю самонадеянность.

Образ жизни его не изменился и остался прежний; он только перестал бывать у епископа, которого раньше часто посещал. Он большую часть времени проводил в костеле в молитвах, исполняя духовные требы.

Прислуживавший ему убогий мальчик Янчик, сирота, подобранный им с улицы, который привязался к нему как щенок, часто рассказывал, что хозяин его печалится, бичуя себя дольше чем обыкновенно, целые ночи проводит на коленях на холодном полу в молитвах и плаче.

Янчик выдавал тайну своего хозяина по простоте души своей, потому что он не только любил Баричку, но и боялся его. Он был обязан ему и теплой одеждой, и обувью; даже своей скудной постной пищей ксендз с ним делился пополам. Янчик до того, как Баричка взял его к себе, вел нищенскую жизнь, побираясь от дома к дому, как это делали в Кракове сироты, посещавшие школу Пресвятой Девы, и которым не с чего было жить; у Барички мальчик раздобрел, поздоровел и вырос.

В благодарность он был чрезвычайно привязан к своему благодетелю. Был канун праздника Святой Лючии. Ксендз Баричка был приглашен в францисканский монастырь служить обедню, а так как обедне всегда предшествовали длинные молитвы, которые начинались на рассвете, то Баричка ушел из дому еще в сумерки, не взяв с собой мальчика.

Обыкновенно он возвращался к общему обеду вместе с другими капелланами, жившими в приходском доме; в этот день его напрасно поджидали к обеду и, предполагая, что Баричка остался у францисканцев, остальные сели за стол, приказав Янчику оставить на кухне порцию для ксендза Марцина. Но и после обеда ксендз Марцин не возвратился.

К вечеру Янчик приготовил все нужное, надеясь с минуты на минуту увидеть возвращающегося хозяина, так как ксендз Марцин никогда не опаздывал, потому что ежедневно служил обедню и, согласно уставу, должен был ложиться спать до полуночи, а перед тем, как лечь в постель, он еще долго молился.

Огарок уже догорал, а Барички все еще не было. Янчик все больше и больше беспокоился. Он умел определять время подобно другим, не имевшим часов, и, по его мнению, было уже около полуночи; никогда еще не было случая, чтобы Баричка так запоздал.

Мальчик при малейшем шуме, доносившемся в комнату, выбегал в сени и прислушивался. Все ксендзы, жившие в доме уже давно возвратились, а Барички все еще не было. От испуга Янчик начал молиться. Случай был настолько из ряда вон выдающийся, что он в полночь постучал в дверь жившего в соседней комнате каноника Андраша, имевшего привычку засиживаться поздно ночью за книгами. Ксендз Андраш был человек средних лет, веселого характера, любивший пошутить, но в обращении с низшими напускавший на себя притворную строгость. Несмотря на это, его не боялись, и Янчик был с ним фамильярнее, чем с другими, хотя каноник не раз оттаскал его за уши и за вихор.

Грубым, ворчливым голосом, как бы уже заранее собираясь его обругать, не зная даже за что, ксендзАндраш велел ему войти.

– Чего ты ночью бродишь, как сова?

Он не успел окончить эти слова, как увидел перепуганное лицо мальчика и, быстро приблизившись к нему, добавил:

– Ради Бога! Что случилось?

– Ксендза Барички нет, он еще не возвратился.

– Не возвратился, – повторил каноник, – а где же он был?

– У францисканцев служил обедню.

– А затем?

Мальчик с плачем пожал плечами и ответил, что он не знает.

Ксендз Андраш задумался, но так как не в его характере было принимать все с трагической стороны, то он начал утешать мальчика.

– Епископ, по всей вероятности, поручил ему какую-нибудь срочную работу. Теперь уже, должно быть, полночь, и если его до сих пор нет, то он уже не придет. Иди спать, только не забудь прочесть молитву перед сном, потуши огонь и закрой на засов двери. С ним ничего не могло случиться. Этими словами ксендз успокоил мальчика, а сам предался тревожному размышлению. Но это у него недолго продолжалось. По характеру своему спокойный и инертный, он себя утешал тем, что ничего плохого не могло случиться, и что завтра все выяснится.

Прочитав краткую молитву, он лег спать. Янчик заснул лишь на рассвете. Настало утро, а ксендза Барички еще не было, и никаких известий о нем тоже.

Проснувшись, ксендз Андраш вспомнил, что вчера произошло, и зашел к Янчику; узнав от него, что ксендз Марцин еще не возвратился, он отправился разузнать, что случилось с Баричкой.

Первым делом он пошел во францисканский монастырь. На его вопрос о вчерашней обедне, которую служил ксендз Баричка, настоятель ему ответил, что они напрасно ждали его с обедней, приготовив церковное облачение в ризнице, ибо он обманул их ожидания, что с ним никогда не случалось; если бы он даже внезапно заболел, то мог бы послать мальчика, чтобы их предупредить заблаговременно.

– Но он не болен, потому что со вчерашнего утра его дома нет! – воскликнул ксендз Андраш, начиная беспокоиться.

Страх овладел обоими ксендзами. Каноник быстрыми шагами побежал к епископу, рассчитывая, что если не застанет там ксендза Баричку, то, по крайней мере, что-нибудь о нем узнает.

Капеллан, которого он встретил на пороге, на его вопрос о Баричке ответил, что епископ только что послал за ксендзом Марцином, которого он в течение вчерашнего дня не видел.

Они вдвоем отправились к епископу. Все это представлялось загадочным и заставляло предполагать что-нибудь страшное. Епископ заломил руки.

– Боже мой! – воскликнул он. – Неужели Баричка пал жертвой? Но нет, этого быть не может!

В епископстве произошел большой переполох, и во все концы разослали людей. Ксендз Андраш возвратился к себе домой. Янчик молился и плакал.

У некоторых из ксендзов явилась мысль, что тут совершилось преступление из-за мести. Вскоре по всему городу распространилось известие о том, что ксендз Баричка пропал без вести.

Хотя после выступления Барички против короля прошло уже некоторое время, и не было никаких доказательств того, что двор намерен отомстить епископскому послу, однако разные догадки и предположения передавались из уст в уста.

Самым тщательным образом старались узнать, где он был в этот день. Факт был тот, что Баричка на рассвете вышел из дому с тем, чтобы поспеть к обедне во францисканский монастырь, кто-то утверждал, что встретил его на улице, направлявшимся в монастырь, а между тем, его там вовсе не было.

Это случилось в феврале, когда рано утром очень мало людей на улицах, и если заметна кое-какая жизнь, то лишь в центре города и на главных улицах, ведущих к рынку. Утро было холодное и туманное. Деревья были покрыты инеем, и был большой мороз; выпало много снегу, и в городе трудно было найти следы шагов.

Весь день прошел в ожидании возвращения ксендза Барички, так как явилась мысль, что он по дороге был приглашен к умирающему. Всем известно было его усердие, когда дело шло о наведении на путь истины и о спасении человека; поэтому не теряли еще надежды на его возвращение.

Больше всех беспокоился епископ Бодзанта, и он первый начал подозревать придворных в убийстве Барички из-за мести.

На третий день произошло событие, давшее повод к размышлениям. Какой-то крестьянин из Лагевников, ехавший рано утром на рынок в Краков, рассказывал, что будто накануне праздника Святой Лючии, проезжая по льду через Вислу, он был свидетелем происшествия, нагнавшего на него большой страх. Он видел, как несколько людей, лиц и одежду которых он в темноте не мог рассмотреть, тащили к Висле человека, не оказывавшего им никакого сопротивления. Затем они его вложили в заранее приготовленный мешок и, бросив его в прорубь, моментально сами скрылись, не заметив свидетеля. Послали в Лагевники за мужиком и привели его к епископу. Он под клятвой подтвердил пастырю, что видел все это собственными глазами, что у убитого руки были сложены, как для молитвы, что он не вырвался из рук убийц, не кричал и весь был одет в черное.

День и час совпали со временем исчезновения ксендза Барички, но не было уверенности, что это он. Река замерзла, и невозможно было в ней искать труп, а до весны течение могло бы его далеко отнести.

Несмотря на то, что на основании этого рассказа можно было сделать только предположение о том, что это был Баричка, в городе упорно и с уверенностью говорили о том, что ксендза Баричку утопили в Висле.

После сильных морозов, бывших во времена праздника святой Лючии, погода вдруг неожиданно переменилась, наступила оттепель, выпал дождь, стало темно, лед тронулся раньше, чем обыкновенно, и река вскрылась.

Как будто чудо какое-то совершилось, и люди, работавшие на берегу Вислы, заметили плывущий по воде мешок. Они думали найти в нем что-нибудь ценное и с опасностью для жизни с помощью кольев и крюков зацепили его и вытащили на берег.

В мешке оказался труп ксендза Барички со сложенными накрест руками, со спокойным, умиротворенным лицом.

На берегу собралась толпа любопытных, и кто-то из них сразу узнал в трупе ксендза Баричку, а так как он совершенно не изменился, сохранив свою красоту и величие, то начали кричать, что свершилось чудо; толпа упала на колени и дали знать епископу.

Трудно описать, какое волнение поднялось в городе. Все устремились к реке, чтобы посмотреть на останки мученика; была большая давка, многие опускались на колени перед трупом, плакали, и среди толпы раздавались угрозы и крики возмущения.

Епископ, узнав о произошедшем, немедленно отправился вместе с духовенством к берегу реки, распорядившись, чтобы впереди шествия несли крест и траурные хоругви, а также, чтобы звонили во все колокола.

Принесли гроб и вложили туда останки мученика; из всех монастырей и костелов вышло духовенство с хоругвями, тоже направляясь к месту, где лежал труп, и куда стекались со всех сторон толпы народа.

Мешок, в котором был завязан труп, тщательно рассматривали, стараясь найти какие-нибудь улики, которые навели бы на след преступников. Мешок был обыкновенный, из толстого грубого материала, такой же, какие употреблялись для зерна, только значительно больше, по всей вероятности, нарочно сшитый из двух.

Возле трупа нашли веревку и пояс, который мог навести на след, потому что он был кожаный с железной пряжкой, какие обыкновенно носила придворная челядь.

Но не одна только челядь при дворе носила такие пояса, а потому подозрение разрослось.

Торжественное перенесение тела убитого в костел, панихида, проповедь, с которой молодой ксендз обратился к толпе, все это сильно повлияло на всех, навело страх и расположило к покаянию.

Все обратили внимание на то, что никто из придворных и окружающих короля не показался ни в костеле, ни на похоронах, и даже на улицах их не было видно. Поэтому начали громко, не скрываясь, говорить о том, что преступление было совершено слугами короля и по его распоряжению.

Епископ, возвратившись в слезах из костела, куда он велел на несколько дней поставить гроб убитого, чтобы еще больше взволновать людей и восстановить их против короля, окончательно решил предать его анафеме. Доказательств того, кто совершил преступление, и по чьему приказанию оно было совершено, все-таки не было. Vox populi[14], не мог быть юридическим доказательством для обвинения простого смертного, тем более, короля. В течение нескольких дней останки ксендза Барички были публично выставлены в костеле, и начали утверждать, что при них совершаются чудеса, что от тела по ночам исходит какой-то свет, что оно вовсе не разлагается, а наоборот, издает чудный благовонный запах; под влиянием этих рассказов народ проникался все большим страхом.

Закоренелые грешники спешили исповедаться, безбожники возвращались на путь истины. Все были объяты страхом.

Старик Свиняглова, в доме которого Баричка часто бывал, бывший случайно свидетелем разговора Кохана с ксендзом Марцином во время свадьбы, громко рассказывал, как он собственными ушами слышал, что Рава угрожал смертью Баричке; следовательно, никто другой, кроме него, не совершил этого преступления.

Таким образом, рядом с именем короля упоминалось имя фаворита, как его послушного орудия.

Из всех этих догадок в народе сложилась довольно правдоподобная легенда, принятая за настоящую правду, хотя она ничем не была доказана. Ксендз Сухвильк, видя, как несправедливо обижают короля, бросая на него тень подобного подозрения, и убежденный в том, что Казимир не мог дать распоряжения убить ксендза Баричку, обратился к королю, заклиная его выяснить правду.

Король торжественно поклялся ему, что убийство совершено без его ведома.

Ксендз Ян поспешил к епископу передать ему о клятве короля, но тот и слышать об этом не хотел и посмотрел на этот шаг как на доказательство беспокойства и нечистой совести, и еще более убедился в том, что двор причастен к убийству.

Когда в последний день выставления тела Барички в костел пришла какая-то женщина с больным ребенком, и при прикосновении к бренным останкам ребенок чудодейственно излечился, все в один голос признали Баричку святым. В этот момент какой-то человек в разорванной одежде, с растрепанными волосами, с испуганным лицом и обезумевшими глазами насильственно вломился в ризницу, требуя, чтобы его исповедали. Его начали уговаривать отложить исповедь до следующего дня, но он так умолял, на коленях ударяя себя в грудь и вопя о своей греховности, что один из ксендзов, сжалившись над ним, надел на себя епитрахиль и пошел с ним в исповедальню.

Исповедь продолжалась минуту, и ксендзь вместе с исповедавшимся, который обливался слезами, отправились к епископу.

Это был конюшенный слуга из замка, прозванный Варга[15], потому что с детских лет у него была нижняя губа рассечена. В порыве раскаяния, упав на колени перед епископом, он признался, что вместе с братьями Задорами утопил ксендза Баричку и добавил, что видел, как они перед этим о чем-то совещались с Коханом.

Показание Варги было тотчас записано при свидетелях, а так как вслед за ксендзом и Варгой к епископу проникло много посторонних людей, то известие о том, что виновники преступления открыты, быстро распространилось.

Говорили с большей уверенностью о том, что сам король приказал Кохану утопить Баричку, и что Задоры только исполнили его поручение.

Все эти дни в замке было заметно большое беспокойство.

Король догадывался о том, что Кохан из любви к нему мог решиться на месть и подозревал его в преступлении, но не задавал ему никаких вопросов, предпочитая оставаться в неизвестности.

Рава сильно изменился, постоянно беспокоился, и видно было, что он чего-то боится и не уверен в будущем. Однако он ничего не говорил королю, избегая даже всяких рассказов о найденном трупе Барички.

В день похорон оба Задоры скрылись, как будто предчувствуя, что Варга их выдаст. Это было большой уликой против них.

Вечером ксендз Сухвильк торопливо пришел в замок и, несмотря на поздний час, пожелал видеться с королем. Обеспокоенный Кохан провел его к королю, а сам остался у дверей.

– Ваше величество, – произнес ксендз Ян, входя в комнату, – я прихожу со скверными известиями и с сокрушенной душой. Один из участников злодеяния раскаялся и признался во всем.

Он взглянул на Кохана.

Последний был бледен, но мужественно с приподнятой головой ждал конца рассказа.

– Пжедбор и Пакослав Задоры обвинены, – добавил Сухвильк, – а паробок Варга, помогавший им, обвиняет и Раву, которого он видел перед убийством о чем-то совещающимся с ними. С Кохана подреник переходит и на вас. Епископ готовится предать вас анафеме, и никто его уже от этого не удержит. Король, стоя при столе, наполовину уже раздетый, потому что собирался лечь, когда пришел Сухвильк, выслушал все довольно спокойно. Он окинул взглядом Раву, который молчал.

– Лучше всего было бы, если бы проклятие епископа не застало вас в Кракове. Поезжайте, ваше величество, временно в Познань или в Гнезно к моему дяде.

Король утвердительно кивнул головой и отрывисто спросил:

– Сегодня? Завтра?

– Уезжайте с утра, – произнес Сухвильк.

– Вы поедете со мной? – добавил Казимир, одновременно задавая этими словами вопрос и выражая просьбу.

– Я поеду, – ответил ксендз Ян. Кохан молчал и не уходил. Казимир обратился к нему:

– Прикажи немедленно, чтобы все было приготовлено для отъезда.

Фаворит, получив приказание, должен был уйти.

Когда он ушел, у короля как будто упала тяжесть с души.

– Недаром говорит пословица, что нужно просить Бога беречь нас от друзей, а от врагов мы сами себя убережем. Кохан совершил преступление из любви ко мне, я уверен в этом, так как у него другого повода не было и вот я должен буду нести на себе ответственность за это преступление.

Король вздохнул.

– Вы знаете, – добавил он, расчувствовавшись, – я никогда не жаждал ничьей крови, и я всегда относился с презрением к тем, которые хотели мне вредить. Я даже намеком не дал повода к этому. Я невиновен! Неужели из-за совершенного преступления я должен отказаться от единственного человека, которому могу верить?

– А если вы его оставите при себе, – возразил Сухвильк, – то вас обвинят в соучастии.

Король гордо молчал.

Вскоре после этого ксендз Ян ушел, а Казимир, оставшись один, ожидал Кохана, предполагая, что он еще вернется к нему.

Войдя в комнату, взволнованный Рава в сознании своей вины упал к ногам короля.

– Простите меня, мой дорогой повелитель! Я вам оказал плохую услугу, я – скверный слуга! Я признаюсь… Да, я им поручил… Не гоните меня прочь от себя, пане – потому что без вас жизнь для меня ничего не стоит. Не отталкивайте меня!

Король молча положил свою руку на его плечо.

– Я понесу наказание, и я заглажу свою вину, – продолжал Кохан, – да, я убил человека. Но он был предупрежден о грозившей ему опасности, он на вас напал и заслужил это наказание.

Дрожащий голос Кохана смолк.

– Завтра едем в Познань, – отозвался король, не желавший больше ни расспрашивать, ни говорить о том, что ему было неприятно.

Кохан понял, что он не будет прогнан; лицо его прояснело, и он от радости целовал ноги короля.

Больше не было разговора ни о Баричке, ни о проклятии.

Всю ночь не спали в замке и готовились к отъезду; король брал с собой большую часть своего двора, всю охотничью свору, хотя у него имелась другая в Познани, многих чиновников, значительный отряд рыцарей, коней и экипажей.

В епископстве между тем торжественно готовились, чтобы по церемониалу, установленному обычаями церкви, с амвона в Вавеле отлучить короля от церкви; по мнению епископа, это разъединило бы короля с народом и принудило бы его к покаянию и к подчинению.

Бодзанта, находясь под свежим впечатлением мученической смерти своего любимца, не хотел больше откладывать того, что он признал необходимым, и не слушался тех, которые его отговаривали.

Некоторые каноники смиренно указывали ему на сомнительные результаты этого шага, которые окажутся для церкви стеснительными, но епископ и слышать о них не хотел.

Он сам, окруженный духовенством, должен был произнести это страшное проклятие на помазанника Божья.

Церемония была назначена на третий день, как будто королю хотели дать еще время, чтобы одуматься.

Бодзанта, хотя и не отказывал в сострадании, но ставил тяжелые и унизительные условия. Он знал, что его решение не осталось тайной для Вавеля, потому что даже самые секретные совещания неизвестно каким образом туда передавались. Точно так же и он имел своих шпионов при дворе, и на следующий день рано утром, когда рыцари, придворные, челядь, чиновники проезжали по полусонным еще улицам Кракова, капеллан прибыл к Бодзанте с известием, что Казимир уехал в Познань.

Говорили о том, что Кохан не только не скрылся и не был прогнан из замка, но даже поехал вместе с королем. Епископ это принял, как вызов и как оскорбление. Гнев его еще увеличился.

– Он сам хотел этого! – воскликнул епископ, поднимаясь с ложа. – Да исполнится воля Божья и Его желание! Посмотрим, кто окажется сильнее в Риме: король и архиепископ или краковский пастырь?

На следующий день толпы народа, привлеченные заранее распространившимися слухами о том, что епископ с амвона отлучит от церкви короля за убийство Барички, проталкивались к костелу, наполняя улицы и дворы.

Окруженный почетным духовенством, с распятием в руках, почтенный старый епископ с большой пышностью поехал из своего дворца в костел при замке в Вавеле.

Костел был переполнен, но там не было ни одного высшего чиновника и ни одного из придворных Казимира. Даже челядь, оставшаяся в замке, и та попряталась в сараях и на чердаках. В сенях было пусто, и как бы все вымерло. На дверях висели замки, и живой души не видно было.

Неоржа, Отто из Щекаржевец, Пшенка, Янина и другие, принадлежавшие к их лагерю, пришли послушать это страшное проклятие и посмотреть, как бросают и ломают свечи при этом страшном обряде, как бы исполняя смертный приговор над убийцей.

Произнесена была анафема. Двери костела закрылись, и епископ возвратился в свой дворец.

Ему казалось, что с этого момента в Кракове замрет вся жизнь, что плач и стоны разнесутся по всей стране, и что люди покроют себя трауром и пеплом. Между тем, жизнь без всяких изменений текла по-прежнему, а Вержинек на вопросы любопытных, отвечал, что спор между королем и епископом будет обсужден и улажен в Риме.

Это уже не было борьбой между духовной и светской властью, а простой спор между Казимиром и Бодзантой.

Так на это дело смотрели, потому что времена сильно изменились.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ БИЧЕВНИКИ

Три года прошло со времени описанных событий. В доме, принадлежавшем когда-то Якову Свиняглове и перешедшем после его смерти и жены его –когда-то красивой Агаты из Ополя – к дочери их Басе, еще более красивой, чем мать, жене Фрица Матертеры, произошли большие перемены.

Тут когда-то царило веселье; это было богатое гнездо, излюбленное место, куда собирались все, желавшие повеселиться и провести время в танцах, при звуках музыки и при болтовне местных шутов, для которых двери всегда тут были охотно открыты. Красивая Бася после жизни, полной приключений, выйдя замуж, рассчитывала управлять домом и мужем и пользоваться жизнью по своему вкусу. Но неожиданно для нее жизнь ее сложилась иначе, да и она сама переменилась. Будучи девушкой, она была сумасбродна и легкомысленна, и казалось, что замужем она успокоится и станет серьезнее. Но ее брак с Фрицем обманул ее надежды. При жизни родителей молодые супруги еще кое-как ладили между собой, хотя любви между ними не было. Фриц женился на ней из-за денег, а Бася вышла за него замуж, чтобы показать свету, что, несмотря на ее плохую репутацию, на ней женился такой красивый молодой человек.

Вскоре оказалось, что Фриц, которому предназначалась покорная, подчиненная роль, вовсе не имел желания исполнять капризы своей супруги, а напротив, проявил свою собственную волю и необычайную хитрость.

Прежде чем открыто выступить против Баси, он так запутал ее дела, что все ее имущество, дома и деньги Свинягловы, одолженные у него разными лицами, все это очутилось в его руках, и вместо того, чтобы Фриц был ее рабом, Бася оказалась в зависимости от него.

Кроме того, красавец Фриц, хоть сам был волокитой и имел любовниц, жене своей не дал никакой свободы и не позволил ей кокетничать. Когда вскоре после смерти родителей старинный их приятель и друг Баси Среневита подъехал к дому и хотел у них остановиться, Фриц, осведомленный о прошлой жизни своей жены, категорически воспротивился этому. Подбоченившись, он у ворот заступил гостю дорогу и откровенно заявил ему, что не желает его иметь у себя в доме.

Бася, стоя у окна, наперекор мужу, кричала, что дом принадлежит ей, и приглашала гостя заехать к ним; муж со смехом возражал ей, что желает сам быть хозяином в доме.

Среневита, оказавшийся свидетелем спора между супругами, вначале смеялся, а потом ему надоело, и он, послав Басе воздушный поцелуй, повернул лошадей и уехал в другое место: у него в городе было много приятелей.

Между супругами начались постоянные споры и ссоры. Веселый и насмешливый Фриц говорил ей неприятную правду, а она его ругала последними словами и плакала, принимая все это ближе к сердцу, чем муж.

У Фрица, очевидно, давно уже был составлен какой-то план, и он разумно выполнял его, приближаясь к своей цели.

– Женщину, – говорил он, – необходимо держать в ежовых рукавицах, –между тем, она вовсе не хотела подчиняться.

Между ними произошла война, в которой красивая Бася потерпела поражение. Свет в ее глазах стал гадким, она сама начала дурнеть, и вся ее молодость сразу как бы пропала. Сначала начали выпадать волосы, зубы расшатались, лицо пожелтело, и чем больше она его красила, тем больше на нем появлялось морщин, и оно становилось темнее.

Глаза потеряли свой блеск, она похудела. Общество, всегда считающееся только с действительностью, увидев ее такой изменившейся, начало от нее удаляться. К тому же и Фриц не отличался особенным гостеприимством; он музыки не признавал, шутов гнал вон и гостям не предлагал никаких угощений.

Одинокая бедная Бася, лишенная Богом единственной радости, которая могла усладить ее жизнь – Господь ей детей не дал – по целым дням плакала. Эти слезы сердили Фрица, не вызывая в нем никакого чувства сострадания к ней.

Он иногда вел разговоры о скачущей козе и тому подобные, которые еще удваивали гнев и слезы Баси.

Он сам был тверд, как камень. Развлекаясь в народе, он не позволил, чтобы жена ему сделала какое-либо замечание; веселый и хладнокровный он властвовал в доме, в который ему, чужому, удалось когда-то попасть. Ничего удивительного нет, что разочарованная красавица Бася в поисках утешения нашла его в молитвах. Подобно тому, как она раньше относилась страстно ко всему, что делала, так и теперь, вступив на путь набожности, она не знала границ в своем усердии. Как когда-то она напролом вталкивалась среди людей, так и теперь она льнула к Богу.

Начав каяться, она в своем раскаянии не знала меры. Дорогие кружевные платья, окаймленные мехом, заменились черными, серыми, коричневыми, почти монашеского покроя.

У нее было много собственных драгоценных вещей, на которые Фриц уже давно засматривался; некоторые она, наперекор ему, отдала в костелы, другие продала и деньги пожертвовала на богоугодные дела и самым дорогим жемчугом украсила ризы для доминиканцев. Возможно, что назло мужу она начала приглашать в дом монахов в большом количестве, а так как Фриц из боязни оскорбить духовенство не осмеливался оказать им плохой прием или отделаться от них, то всегда к обеду и вечером в доме было несколько монахов. Все остальное время Бася проводила в костелах.

Это была ее единственная победа, одержанная над Фрицем, и надо отдать ей справедливость, что поле брани было ею удачно выбрано, так как муж ее оказался на нем бессильным.

Правда, он начал убегать из дому, но таким образом он уступал ей власть в доме. Роли переменились, и не только она сама делала ему указания, но и натравливала на него доминиканцев, которые, говоря как бы о вещах посторонних, постоянно донимали Фрица.

Подобно тому, как раньше ни одно пиршество, ни свадьба, ни танцы, ни музыка не проходили без присутствия Баси, так и теперь без нее не обходилась ни одна процессия, и она ходила ко всеми обедням, принимала участие во всех ежегодных храмовых праздниках.

В доме соблюдались самые строгие посты, против которых Фриц боялся протестовать, и она особенно следила за тем, чтобы он их тоже соблюдал. Матертера, ограбивший ее и отравивший ей жизнь, наконец, сам упал духом, и жизнь ему опротивела, но Бася была довольна этой переменой. Во-первых, она увидела, что черный цвет ей к лицу, и к ней немножко возвратилась ее прежняя красота; затем, люди оценили ее теперешнюю солидность, религиозность, возвращение на путь истины, и те, которые были раньше на стороне мужа, теперь все были за нее и находили Фрица виновным. Бася своим рвением первенствовала среди других женщин, и ее религиозность служила для них недостижимым идеалом. Она ежедневно в течение, по крайней мере, одной обедни лежала пластом, во время других молитв она стояла на коленях. Участвуя в процессиях, она выбирала для себя самый тяжелый крест, под тяжестью которого она сгибалась. Бася одевала на себя одежду послушниц и зимою, босая, странствовала из одного костела в другой; во время поста она отбывала долгие стоянки на коленях.

Но ей всего было мало; вступившая раз на этот путь, она находила, что ей следовало еще больше наказать свою плоть, потому что люди слишком заняты светскими делами, а Богу служили вяло и небрежно.

Ее даже не удовлетворила строгая отшельническая жизнь монахинь в Новом Сонче и в других монастырях, куда она ездила и иногда даже проводила несколько дней.

Она придумывала для себя особенные мучения, истязала свое тело ежедневно до крови, сдавливая его впившимися в него поясом, не снимала с себя власяницы.

Эти религиозные упражнения одуряли ее, приводя ее в состояние страстного восторга, опьянения, которое проявлялось иногда плачем, а иногда странным истерическим смехом.

Более примерного и явного покаяния в грехах никогда не было. Она сама, ударяя себя в грудь, рассказывала о своем прошлом такие вещи, о которых никто не знал, а так как она публично исповедалась при муже, то она его этим унижала и заставляла страдать.

Дом получил совершенно новый вид: постепенно из него исчезли все драгоценные и красивые украшения, которые она частью подарила костелам, частью продала, а некоторые выбросила как излишний соблазн; вместо них на стенах висели иконы, картины религиозного содержания и различные эмблемы. У каждой двери висела кропильница, в каждой комнате стояло распятие; в спальне на видном месте были разложены все орудия для умерщвления грешного тела, разные плети, пояса и т.п., а аналой для молитв был нарочно так устроен, чтобы изранить колени.

Фриц всего этого видеть не мог, и жизнь в доме была ему до того противной, что он удирал. Но он, однако, не мог запретить жене своей стараться таким образом покаяться в своих грехах и спасти душу.

Вначале во всем этом было больше каприза, чем действительного раскаяния; потом – желание Баси стать известной своей набожностью так же, как она когда-то была известна своей красотой.

Постепенно эти жестокие упражнения повлияли на характер Баси, и то, что было раньше для нее причудой, сделалось для несчастной потребностью, и она находила утешение и успокоение в таком покаянии.

К концу третьего года не только одна Бася поддалась духу времени, требовавшего такого строгого наказания за грехи, но и в соседних государствах, и в самой Польше повсюду давала себя чувствовать религиозная экзальтация.

Страшные бедствия, обрушившиеся на страну, переполняли кладбища трупами; голод, чума, наводнения, странные изменения погоды казались изменениями времен года и угрозой истребления; духовенство повсюду на это указывало как на наказание за грехи, как предупреждение и напоминание об исправлении и о покаянии.

Зерна религиозного воодушевления и экзальтации, засеянные в прошлые века, теперь начали наново обильно всходить.

Необычайные бедствия требовали необычайных средств для того, чтобы умилостивить разгневанного Бога.

Страх доводил чуть ли не до сумасшествия. У некоторых были видения, наитие и какое-то вдохновение, которые, казалось, соответствовали общей душевной потребности.

Устраивавшиеся процессии с кающимися, покрытыми капюшонами, которые публично себя бичевали, вскоре породили множество бичующихся, нашедших себе вождей; отрекшись от личной жизни, родных и всех уз, связывавших их с обществом, они, обливаясь кровью, пошли в свет искать новых апостолов, которые охранили бы от соблазна.

В Польше отлучение короля от церкви хотя и не произвело того громового впечатления, на которое надеялись, так как оно не распространилось за пределы краковской епархии, однако, сильно взволновало и обеспокоило всех.

Костелы стояли закрытыми, религиозные обряды не совершались, и народ был перепуган, опасаясь наказания Божия.

Говорили, что во всем виноват король, его обвиняли в злодеянии, а духовенство не щадило его, предсказывая новые бедствия, голод, нашествие, саранчу, которая уже опустошила Чехию, нападение язычников и т.п.

Хотя король при помощи архиепископа гнезнинского делал шаги к достижению соглашения, но Бодзанта, требуя большего, чем это дозволяло достоинство короля, затягивал спор между Казимиром и церковью, коверкая и затрудняя жизнь.

Верующим и набожным приходилось ежедневно страдать за грехи короля, так как требы совершались только в исключительных случаях, втихомолку, и каждый раз с разрешения епископа, которое получалось, как особенная милость.

Такое положение вещей продолжалось очень долго, а спор, поддерживаемый обоими противниками в Риме, до сих пор не был разрешен. Король тяготился этим спором и хотел бы хоть дорогой ценой достигнуть соглашения; но отношения слишком обострились, а посторонние этим пользовались и затрудняли примирение.

Большая часть духовенства из других епархий не покинула короля, и капелланы служили обедни в замке, но лишь только Казимиру приходилось сталкиваться с властью епископа, его не признавали и обращались с ним, как с проклятым и отлученным.

Архиепископ и его племянник усердно работали над примирением, король был удручен, а Бодзанта, чувствуя, что в нем нуждаются, становился все требовательнее.

Легко понять, что такое состояние страны сильно способствовало развитию религиозной экзальтации.

Умолкнувшие колокола, закрытые на замки двери костелов, похороны без пения, без хоругвей и без всяких обрядов, обедни, совершенные втихомолку в уединенных каплицах, затруднения при крестинах и свадьбах, все это сеяло тревогу в сердцах.

Более хладнокровные научились обходиться без того, в чем им отказывали, но более горячие беспокоились, тосковали и кричали, возмущаясь положением вещей.

Все еще помнили о чуме, которая еще так недавно как бич пронеслась над Краковом, унося с собой тысячи жертв, и боялись возвращения такого бедствия. Распространялись слухи, что чума опять появилась в некоторых местах.

Поэтому повсюду царило беспокойство, увеличивавшееся с каждым часом. Одной из проповедниц о наказании и мести Божьей была Бася, бывшая когда-то большой ветреницей и предавшаяся теперь страстному покаянию. Вместе с религиозным экстазом в ней было огромное мужество, толкавшее ее на самые смелые шаги; она пробиралась повсюду и проповедовала о том, чего требовало ее вдохновение.

Однажды она, одетая в платье послушницы, с четками и с крестом пробралась в замок сначала к Кохану, потом к королю и, упрекая их в злодеянии, угрожала им и призывала их к покаянию.

Это был век, когда вера в Бога еще не была поколеблена; поэтому голос такой женщины производил впечатление.

Король выслушал призыв молча. Кохан опечалился; он долгое время после ее посещения был встревожен и удвоил свои пожертвования на костел, которые он делал со дня смерти Барички.

Однажды вечером в доме Фрица Матертеры, в котором он сам редко показывался, хозяйка дома одна принимала своих обычных гостей. За столом сидели только что прибывший доминиканский приор, ксендз Томаш, капеллан этого же монастыря Иренеуш и рядом с ним – младший викарий костела Пресвятой Девы ксендз Павел из Бжезия, известный своей набожностью и ученостью.

Хозяйка дома, которая наказывала себя самыми строгими постами, в отношении к духовным отцам была очень снисходительна и старалась всячески им угодить. На стол поставили кушанье и напитки, а сама Бася прислуживала отцам, подавая им вместо прислуги воду для мытья рук и полотенца; в это время ксендз Павел, худой, высокого роста мужчина с длинным лицом вытянул белую, большую, с костистыми пальцами руку в сторону Томаша и обратился к нему:

– Слышали ли вы, отец мой, о бичевниках?

Ксендз Томаш, седой, полный, тяжеловесный мужчина с круглым, довольно веселым лицом как раз в этот момент вытирал пот со лба, потому что было начало лета, и стояли жаркие дни.

Взглянув с удивлением на говорившего, он спросил:

– О каких?

– Молва о них идет по всему свету, – возразил ксендз Павел, – и говорят, что они уже и у нас появились из-за границы и в некоторых городах увлекли за собой большую толпу. Только в Кракове их еще пока не видно. Худой и бледный кашлявший монах, ксендз Иренеуш, быстро бегавшие глаза которого выдавали его проницательный ум, покачал головой, как бы желая высказать некоторое сомнение и недоверие.

Бася, державшая еще в руках воду и полотенце и собиравшаяся уходить, заинтересованная, остановилась. Взгляд ее, обращенный на ксендза Павла, выражал горячую просьбу.

– Бичевники? – спросила она.

– Да, кающиеся, бичующие себя. И странствующие по всему свету, живя с подаяния и призывая грешников к покаянию.

Все молчали, ксендз Павел тоже замолк на мгновение.

– Это явление имеет большое значение, – прибавил он, задумавшись. –Чаша грехов переполнилась, и все чувствуют, что необходимо изменить жизнь. Господь наделяет вдохновением бедняков и нищих так же, как Он выбирал апостолов из черни. О них рассказывают чудеса.

Бася поставила на пол кувшин с водой, бросила полотенце и со сложенными накрест руками приблизилась в ксендзу Павлу.

– А! Скажите! Скажите! – воскликнула она. – Это поразило мое сердце! Это перст Божий! Публичное покаяние, добровольное телесное наказание… Нужда и голод… Новый закон… Новые апостолы!..

Ксендз Павел насупился.

– Нового закона не может быть, а также нет надобности в новых апостолах, – с кислой миной сказал он. – Всю правду и всю науку принес нам Христос. Но мы и части ее не восприняли и исполняем только то, что нам удобно.

Приор и ксендз Иренеуш молчанием подтвердили свое согласие.

– Где же они? Откуда они идут? Я буду искать этих святых кающихся! –воскликнула хозяйка дома, приблизившись к ксендзу Павлу.

Вдруг Иренеуш тихим голосом быстро проговорил:

– Осторожно, осторожно! Необходимо, чтобы церкви осмотрелись и убедились, что под этой набожностью не скрыта какая-нибудь ересь.

Бася остановилась в изумлении.

– Отец мой, – начала она, – какая же тут может быть ересь, и что может быть греховного в покаянии? Чем оно строже, тем милее Богу!

Ксендз Иренеуш руками перебирал по столу.

– Тут что-то темное, – произнес он, – и пока это не будет расследовано и выяснено, необходимо быть осторожным, а то вместо того, чтобы служить Богу, можно попасться в сети сатаны.

Он угрожающе поднял руку, и хозяйка замолчала; но видно было, что она сгорает от любопытства.

Ксендз Павел из Бжезия уселся при столе. Он, по-видимому, жалел женщину.

– Где она первоначально образовалась, эта кающаяся…

– Секта? – добавил ксендз Иренеуш.

– Секта или общество, Господь их знает, – продолжал ксендз Павел, –только известие о ней одновременно пришло с Рейна, из Венгрии и из Италии. Толпы их, проходя через соседние страны, проникли и к нам. Некоторые духовные лица открывают им костелы, другие же их подозревают.

– В чем? – спросила хозяйка.

– В том, о чем я говорил, – вмешался Иренеуш, – что это секта. Нашему ордену именно поручено расследование всякой ереси, этой опасной ржавчины, которая легко пристает к слабым, но горячим. Инквизиторы об этом выскажутся.

Уставший приор, до сих пор не проронивший ни одного слова, тихим, задыхающимся голосом проговорил:

– Да, да… Необходимо все тщательно обсудить. Дьявол не спит.

Хозяйка прислушивалась с большим вниманием.

– Простите мне, обиженной умом, – сказала она, – но какое заблуждение может быть в строгом покаянии?

Ксендз Иренеуш с улыбкой ответил:

– Многое можно было бы об этом сказать. Но я, душа моя, об одном только скажу. Там, где нет капеллана в качестве руководителя, там люди легко могут быть введены в заблуждение. Среди этих бичевников ничего не слышно о капелланах. Какие-то неизвестные, непосвященные, самозванцы являются им вождями и ведут эти толпы. Мужчины и женщины различного возраста странствуют, вместе живут… Гм! Гм! Мне кажется, что тут дело нечистое.

Хозяйка задумалась.

– Я великая грешница, – начала она, – я недостойна милости Бога. Я о многом не знаю, но мне это публичное покаяние, эта жизнь отданная Ему, эта кровь, орошающая проезжие дороги – все это мне кажется таким прекрасным! Таким красивым!

Приор насупился.

– О! О! – прервал он. – Ты сама готова с ними пойти!

Бася вскочила с сидения и воскликнула:

– А! Да… Пусть только они появятся! Я брошу все… Я не выдержу, я пойду!

Ксендзы переглянулись; ксендз Павел замолк и, желая переменить разговор, сказал, что носились слухи о том, что король вскоре уступит, отлучение будет снято, костелы раскрыты, и снова раздастся звон колоколов. Хозяйка слушала довольно равнодушно.

– Король? – произнесла она без всякого смущения, – я его хорошо знаю! Ведь дьявол меня отвел к нему или, вернее, наушник его, Кохан, этот убийца, погубивший столько невинных душ. Я их обоих знаю. Король, в сущности, добрый и сострадательный, он только равнодушен к религиозным делам. Его, быть может, удалось бы навести на путь истины, если бы он дал себя увлечь. Он относится к жизни и ко всему равнодушно.

– Потому что слишком злоупотребляет жизнью, – произнес ксендз Иренеуш.

– Все это произошло, потому что у него нет сына, – добавила хозяйка, – и нет надежды на наследника; это ему отравило жизнь и лишило всякого желания жить.

– Лишая его потомства, Господь именно этим и наказывает его, –произнес ксендз Павел, – за то, что он ведет постыдный образ жизни. Хозяйка с опущенной головой слушала эти слова; слабый румянец появился на ее увядшем лице, свидетельствовавший о вызванных в ней воспоминаниях.

– Да, он виновен, да, – сказал толстый приор, – но наушник виновен больше его. На того падает вся вина, тот причина всего зла.

Бася мысленно где-то была в другом месте и спросила:

– У нас уже где-нибудь находятся эти бичевники?

Иренеуш улыбнулся.

– Будь спокойна, душа моя, – произнес он немного насмешливо, – не минуют они Кракова.

– Дал бы Господь! – вздохнула Бася.

За время разговора кушанье остыло, и приор указал движением руки, что охотно приступил бы к еде. Хозяйка придвинула к нему блюдо с мясом и своими исхудавшими руками начала наливать кубки.

Ксендз Павел, переглянувшись с товарищами, перевел беседу на другую тему. Хозяйка слушала его с уважением, но видно было, что она думала о чем-то другом. Погруженная в свои мысли, рассеянная, она машинально прислуживала гостям, не вмешиваясь в разговор – все ее мысли были заняты бичевниками.

Тихий Краков, погруженный в глубокую печаль вследствие отлучения короля от церкви, в один прекрасный летний день вдруг необыкновенным образом оживился.

В разных частях города люди, неизвестно по какой причине, как будто вызываемые каким-то паролем, беспокойно выбегали из домов, выглядывали через ворота, как бы в ожидании чего-нибудь, и, встревоженные, прятались. Некоторые пальцами указывали вдаль, иные, пошептавшись с прохожими, возвращались домой и закрывали ворота. На лицах всех выражались любопытство и волнение.

Перед костелом отцов доминиканцев стоял ксендз-приор вместе с отцом Иренеушем. Оба они были в плащах, как бы для выхода, но они, казалось, колебались пойти ли им или остаться на месте.

– Нам не зачем торопиться и идти на встречу к ним, – сказал ксендз Иренеуш. – Это – грешное дело, от которого городу и стране необходимо, как можно скорее, избавиться. Хотя приписывают духовному лицу, отцу Райнеру, что он первый призвал к покаянию и образовал секту этих бичевников, но я не верю тому, чтобы воспитанник Томаша создал подобную ересь… Плохие люди взяли хорошую идею и изгадили ее.

Приор пробормотал что-то, беспокойно оглядываясь.

– Райнер или не Райнер, – проговорил он со вздохом, как будто вся эта история причинила ему большую неприятность, – все это вздор. Люди испугались чумы.

– Да, несомненно это наказание Божье, – возразил Иренеуш, – но и это наказание, если новая ересь появится. Хотят создать новую веру! Кто? Какие-то безумцы!.. Уже три года тому назад папа осудил их…

– Мы только что об этом узнали, но и епископ тоже знает, – произнес приор, – им не дадут здесь расположиться, и их прогонят.

– Они сами нигде дольше одного дня не остаются, – возразил ксендз Иренеуш.

– Пойдем же посмотрим на это зрелище, – сказал приор со вздохом, –вчера сообщено, что они направляются сюда…

Они должны были быть уже здесь… Они, по всей вероятности, остановятся на рынке.

– Пойдем, – прибавил Иренеуш, – но зайдем в какой-нибудь дом и лучше будем смотреть издали, а то опять скажут, что это дело рук доминиканцев, и что мы с ними заодно.

– Пойдем к Вержинеку, – произнес приор, – там нас примут, и для всех хватит окон.

С этими словами они медленными шагами направились к рынку, устремив любопытные взгляды в даль. Улицы были наполнены толпами любопытных, на лицах которых выражалось не только любопытство, но и тревога, беспокойство и то необыкновенное чувство, которое испытывают люди при виде чрезвычайных необъяснимых явлений.

В натуре человеческой есть что-то такое, что делает ее податливой влиянию проявления глубоких страстей и глубокого чувства. Они в полном смысле этого слова заразительны. Часто человек старается защитить себя отних насмешками, недоверием, но в конце концов какая-то непонятная для него сила преодолевает его сопротивление, и когда такой огонь охватывает толпу и увлекает ее, единичные личности должны подчиниться и поплыть вместе с течением. Предстоящее зрелище, о котором рассказывали те, которые его видели и которые о нем слышали, внушало опасение слабым натурам; они боялись, что увлекутся примером и, не сознавая того, что они делают, бросят свои дома и присоединятся к кающимся.

Поэтому они прятались по домам, но любопытство одерживало верх.

Вся эта толпа, умышленно собравшаяся около костела Пречистой Девы и на рынке, имела перепуганный вид и молчала. Все были собраны в одну кучу, как будто искали защиты один от другого. Их тревожные взгляды были устремлены в ту сторону, откуда ждали прихода бичевников. В тесной толпе царила гробовая тишина, изредка прерываемая шепотом и бормотанием.

Не только улицы, ведущие к рынку, и панели возле домов были переполнены, но и во всех окнах было множество зрителей.

Преобладали преимущественно женщины и дети.

День был знойный, воздух удушливый; темные густые облака неслись по небу, и солнце, пробивавшееся сквозь облака, сильно пекло.

Чернь, не поместившаяся на улицах, в некоторых местах забралась на лестницы и расположилась на крышах домов.

Ксендз приор и Иренеуш с трудом протолкались через тесную толпу к дому Вержинека; из уважения к их духовному сану им уступали дорогу. Как только они прошли, расступившаяся толпа моментально тесно сомкнулась, и стоявшие в первых рядах из боязни потерять место, с которого лучше всего было видно, всеми силами старалась удержать за собой свои прежние места. Приор, сильно уставший от ходьбы, поднял свои отяжелевшие веки к окнам дома, к которому они направлялись. То, что он увидел, не предвещало удачи: все окна были заняты. Несмотря на это, оба ксендза вошли в дом, так как они нигде не нашли бы лучшего, более безопасного места.

Сени были переполнены не мещанами, но рыцарями и людьми, по одежде которых можно было видеть, что они принадлежат к двору короля. Между ними узнавали королевских слуг.

Стоявшие на улице шептались о том, что сам король черным ходом пробрался в дом, чтобы посмотреть на этих кающихся, о которых было столько разговоров.

Действительно, присмотревшись внимательно к окнам квартиры Вержинека, можно было заметить за занавесками, наполовину спущенными, костюмы и лица, которых привыкли видеть в свите короля. Но сам король, по всей вероятности, если он там был, не хотел, чтобы его видели и стоял за занавеской; глядевшие на окно догадывались о его присутствии, потому что иногда занавес колыхалась, из-под нее показывалась белая рука и исчезала. Толкая друг друга, шепотом передавали из уст в уста:

– Король!

В толпе господствовали два взгляда относительно короля и кающихся, прибытия которых ожидали. Все сторонники епископа и находившиеся под его крылышком роптали на Казимира и косо на него смотрели. Ему ставили в вину все зло и все бедствия, обрушившиеся на страну. Еще больше, чем против короля, были восстановлены против придворных и Кохана, клеймя его убийцей. – Там, там, – роптали слуги епископа, – разбойники… Пришли посмотреть, как за их грехи страдают другие… А им-то что?

Епископ, хотя с своей стороны еще не предпринял никаких шагов против бичевников, однако известно было, что он намерен как можно скорее избавиться от них и удалить их из Кракова.

Из известий, полученных в епархии о кающихся в Пруссии и Венгрии, о них составили плохое мнение, и духовенство вообще их осуждало, опираясь на буллу папы Клементия.

Из Швабии, Спиры, Страсбурга их повыгоняли, стараясь напугать, но чернь, несмотря на приговоры церкви, жадно льнула к тем, чье добровольное мученичество притягивало ее непреодолимой силой. В каждом что-то заговорило при виде этих кровью обрызганных, бездомных нищих, кающихся не за свои грехи, а за грехи целого света.

Боялись выступить против них с насильственными мерами и медлили. Они разбрелись по всей Польше, и их не преследовали, лишь с амвона иногда против них говорили, да и то после их ухода.

Недалеко от дома, в котором предполагали присутствие короля, и в который зашли ксендзы, стояла на панели в первом ряду известная всему городу Бася Свиняглова с раскрасневшимся лицом, взволнованная, беспокойная, порываясь каждую минуту сорваться с места.

Она была одета соответственно настроению этого дня в коричневое платье монашеского покроя, опоясана простой веревкой, с большими деревянными четками, на которых висел череп и крест. Коротко остриженные волосы на голове были покрыты вуалью, когда-то белого цвета, но от долгого употребления пожелтевшей и испачканной. Из-под платья видны были босые, израненные ноги, покрытые пылью. В руках она держала плеть и крест. Она стояла, как бы наготове присоединиться к тем, о которых она мечтала днем и ночью.

Она была не одна, потому что уже давно у нее был свой собственных двор, который ее повсюду сопровождал. Он состоял из нищенок, собиравших подаяние у церковной паперти, калек, убогих и разных кумушек, похожих на нее, которых она кормила и наделяла подарками, требуя от них, чтобы они покаялись и вернулись на путь истины.

Эта маленькая кучка, выделявшаяся из толпы, в которую посторонние старались не попасть, привлекала к себе взоры всех. В особенности указывали пальцем на разгоряченную Басю, громко о чем-то кричавшую, шептались о ней, передавая друг другу о ее жизненных авантюрах.

– Это дочь Свинягловы, которую выдали замуж за Матертера, за Фрица, –говорили некоторые шепотом. – Она здорово пользовалась жизнью, пока ксендзы ее не навели на путь раскаяния. К ней ездили из Среневита, она была и у короля, в молодости плясала и пела и, наконец, закончила слезами. – О, она была красавицей, – добавляли другие.

– Да и теперь она не дурна, – отзывались некоторые, – только она быстро состарилась. Ее теперь узнать нельзя. Я слышал, что они все спустили. Фриц пьет, а она, замаливая свои грехи, отдаст костелам все, что имеет.

Все следили за каждым движением и за каждым словом Баси.

– Смотрите только, она ведь мечется не как кающаяся, а как-будто бес в нее вселился.

Толпа, стоявшая со стороны Гродской улицы, вдруг зашевелилась. Это движение моментально передалось во все стороны, и как будто электрический ток прошел по всей толпе. Одни пятились обратно, другие проталкивались вперед, некоторые были прижаты к стене и воротам, в различных местах раздалось несколько криков:

– Идут, идут! Смотрите! Идут!

Любопытные поднимались на цыпочки.

Издали слышны были как бы пение и стоны, доносились голоса, производившие впечатление плача и жалоб. Но ничего еще не видно было, ничего – кроме обагренного кровью знамени, высоко развевавшегося над шумящей толпой.

Оно не имело формы хоругви; это был кусок холста, уже поблекший, на котором трудно было различить какой-нибудь рисунок. Вдали видны были другие меньшие знамена, на которых были нарисованы череп и изображены страдания Спасителя.

Эта процессия кающихся очень медленно продвигалась вперед, потому что полпа медленно расступалась, образовав проход, в котором показались рядами идущие бичевники. Впереди всех выступал мужчина с фигурой атлета, обнаженный до пояса, лицо и голова которого были закутаны в темный капюшон.

Он шел медленным шагом и плетью с железными крюками, которая была в его руках, он безжалостно хлестал свои плечи, на которых видна была засохшая кровь и свежеструившаяся.

Вид этого озверевшего палача, медленно шедшего и в такт песни безжалостно себя хлеставшего, был настолько страшен, что близко стоявшие с криком подались назад, как бы испугавшись, чтобы он их не схватил… Вслед за этим вождем шел другой мужчина, тоже в капюшоне, обнаженный до пояса, босой, с плетью в одной руке, а в другой он держал свиток пергамента. Все его тело было покрыто рубцами.

Вслед за ними двумя рядами шли мужчины и женщины, почти все с прикрытыми головами, некоторые с лицом наполовину открытым, полуголые и бичевавшие себя под звуки какой-то песни.

Песнь эта звучала, как молитва церковная в страстную пятницу, как жалобный плач у гроба Господня; но несогласованность голосов, плач и стоны, смешивавшиеся со звуками песни, свист плетей – все это превращало ее в дикий шум, наводивший страх.

В этом шествии кающихся не было ни серьезности, ни смирения, как это подобало бы людям сокрушенным. Некоторые из них кидались, как одержимые бесом, размахивали руками в воздухе, подпрыгивали, выкрикивали и всем своим телом как будто извивались от болей.

Некоторые лица, выглядывавшие из-под капюшонов, выражали распущенность, кощунство, опьянение; женщины, проходя мимо стоявших, угрожали сжатыми кулаками, мужчины, желая произвести переполох, наступали на толпу, которая с криком пятилась от них.

Весь этот сброд в грязных лохмотьях, истязавший себя, опьяненный до безумия, стонущий от боли, производил очень сильное впечатление, которому трудно было не поддаться.

Это не были заурядные люди; они выделялись по своим поступкам и чувствам и стояли выше общего уровня. Не считаясь с обычаями, не страшась ни мук, ни смерти, забыв обо всем, они отреклись от того, что другим было дорого и необходимо.

Своим окровавленным телом, израненными ногами, обагренными кровью руками, с дикими лицами, пылающими огнем, с воющими песнями, они вызывали ужас и страх.

В толпе глазеющих послышались какие-то крики… Несколько ободранных нищих, срывая с себя лохмотья, бросились к процессии, медленно направлявшейся к рынку, и смешались с бичевниками, продолжавшими петь и хлестать себя плетьми.

Хотя лица большей частью были закрыты, но по голому телу можно было определить возраст, род и происхождение.

Тут были и сгорбленные старцы с костистыми плечами, со сморщенной желтой кожей, на которой переплетались раздутые жилы, и которых можно было принять за мертвецов, вышедших из гробов, если б не свежая, струившаяся по телу кровь; рядом с ними молодое женское тело и исхудавшие тонкие плечи юношей; все они в каком-то диком беспорядке, хаосе, воспламененные, разгоряченные толкались, бросались с одного места на другое, хлестали и истязали друг друга… Некоторые женщины как будто нарочно срывали с себя одежду и почти совсем голые выставляли напоказ свои окровавленные плечи, гордясь ими, подобно тому, как в молодости гордились своим телом.

Когда процессия с песнями остановилась посреди рынка, произошло что-то невероятное, поразившее своей необузданностью. Проходившие мимо балаганов хватали со столов съестные припасы и похищали все, что им попадалось; некоторые ревом умышленно пугали детей, иные хватали близко стоявших за платье и тащили их с собой. Только шедшие в первых рядах держали себя серьезно, а остальные были нахальны и распущены.

Вождь с закрытым лицом остановился на рынке, и кругом начали расставлять знамена. Человек, державший свиток в руках, снял капюшон и перед глазами любопытных предстала его бритая голова с желтым лицом, с выпуклыми глазами и неимоверно широким ртом. Если б не его одежда и среда, в которой он находился, то его легко можно было бы принять за свадебного стихоплета или шута, до того он на них был похож. Однако, вместе с тем он напоминал кутейника и бакалавра.

На лице его, окрашенном желчью, выделялись два пятна кирпичного цвета, как будто намалеванные.

По данному знаку он поднял вверх руку, державшую бумагу, потряс ею и воскликнул:

– Послушайте! Слушай, народ благочестивый!

Со всех сторон бросились к нему любопытные, толкаясь и стараясь опередить один другого. Шум и крик прекратились, песнь о покаянии стихла, заглох последний стон, и многие из толпы упали на землю, одни на колени, другие ниц, припав лицом к земле, а некоторые как бы для сна, ударяясь изувеченными плечами о камни. Никто из них, казалось, не чувствовал боли. Когда наступила тишина, человек, державший в руках свиток, развернул его, принял позу ксендза, проповедующего с амвона и то крикливым, то плачущим, то экзальтированным голосом начал говорить, обращаясь к стоявшим кругом:

– Послушайте, народ благочестивый! Слушайте, люди, верные заветам Христа! Мы к вам пришли, как когда-то апостолы, с новым Евангелием и новым, благим учением.

Когда-то свет должен был быть уничтожен огнем и моровой язвой за тяжелые грехи. Пресвятая Мать Искупителя и все святые мученики и угодники упали к ногам Спасителя и в продолжение трех дней и трех ночей они умоляли и плакали, пока Христос не сжалился и не послал Своего ангела с письмом к св. Петру в Иерусалим.

При этих словах он развернул бумагу и, приподняв ее вверх, начал ею размахивать.

Приблизив ее затем к лицу, он, как бы читая написанное, начал говорить:

– Я, владыка живота и смерти, повелитель и судья, Творец и искуситель ваш, во имя правды и справедливости, приказываю вам покаяться и кровью своей загладить свои грехи.

Бросьте ваши дома и имущество, детей и родителей, мужей и жен, отрекитесь от всего земного, возьмите плеть в ваши руки и идите проповедовать о покаянии и о спасении света по проезжим дорогам, по деревням и посадам, и повсюду, где люди погрязли в грехах…

Вы будете безжалостно и беспрестанно бичевать себя в течение тридцати четырех дней так же, как и я в течение стольких же лет прожил, мучаясь из-за вас… Вы не будете жить в домах и, не зная отдыха, вы больше одного дня на одном и том же месте не останетесь.

И если кто из вас исповедуется перед другими в своих грехах, то они ему будут отпущены, ибо вы все за вашу пролитую кровь будете посвящены в духовный сан и то, что вы отпустите на земле будет вам отпущено на небесах.

В толпе слушателей было много духовных лиц и клириков, и при этих словах кающегося послышались тихие, выразительные возгласы удивления и возмущения.

Поднявшийся вслед за этим шум не давал ему продолжить чтения, и вождь затянул песнь, которой начали вторить и другие, поднявшиеся с земли; снова началась толкотня и давка, и двинулись дальше, хотя вождь еще сам не знал, в какую сторону повернуть.

Во многих городах, где они побывали, духовенство выходило к ним навстречу с процессиями и с хоругвями, и их вводили в костелы. Они, может быть, надеялись и здесь найти такой же прием; но по приказанию духовной власти костелы были закрыты на ключ, так как духовенство не хотело принимать участия в упражнениях этой новой секты.

Вождь быстро понял, что он имел дело с людьми холодными, предубежденными, мало веровавшими. Нашлось немного наивных, которые поверили этому письму, принесенному ангелом…

Читавший бумагу и шедший впереди его вождь обменялись взглядами, как бы советуясь с другом, и сделали знак шедшим сзади.

Вожди смешавшись с толпой, немедленно начали хлестать ее плетьми, заставляя встать с земли тех, которые лежали и отдыхали; по данному ими сигналу, начали устанавливаться в ряды, подняли плети вверх, все упали на колени, затянув жалостную песнь.

Удары плетью и пение вывели из оцепенения бичевников, и они как бы преобразились; безжалостные удары становились все быстрее и быстрее, и одновременно усиливалось пение; голоса становились более выразительными, и кающиеся, опьяненные каким-то безумием, испытывали блаженство, разрывая свое тело до крови, которая текла струями, и упиваясь видом ее.

Чего не удалось достигнуть чтением письма ангела и рассказами о новом Евангелии, то было вызвано картиной истязаний бичевников.

Их экстаз передался толпе, откуда люди устремлялись к ним, послышались плач и стоны… У тех, которые пришли сюда с недоверием и возмущением, заговорила совесть, и они молились, творили крестное знамение, плакали, волновались.

Кто давал этим людям силу переносить с наслаждением истязания, которым они себя подвергали? Кто сотворил это чудо, что они жаждали страданий и их благословляли?.. Даже духовные лица были сильно поражены, и многие из них отворачивались, как от соблазна, из боязни им заразиться. Пение, начатое охрипшими, уставшими голосами, усилилось, стало стройнее, раздавшиеся мощные звуки имели в себе какую-то страшную силу, пронизывающую сердца людей.

Женщины бились в истерическом плаче.

Толпа любопытствующих, стоявшая на рынке, испугалась и начала колебаться, не присоединиться ли ей к кающимся и признать новое Евангелие? В момент такого подъема духа и вдохновения их толпы глазевших первым выбежал какой-то молодой причетник и, разорвав на себе одежду, как безумный бросился к человеку в капюшоне и упал перед ним на колени. Человек, державший в руках свиток, начал с него срывать висевшие на нем лохмотья и подал ему свою собственную плеть. Причетник с бешенством ударил ею по своим белым плечам, и кровь брызнула. При виде этого толпа издала глухой крик.

За первым ударом посыпались другие, кровь потекла ручьями, заливая все тело, а вновь обращенный бичевник, победоносно подняв вверх голову, с умиротворенным лицом, с улыбкой на губах начал петь…

Это послужило как бы сигналом и примером. Со всех сторон начали выбегать люди. Некоторых остановила семья, другие, не вполне уверовавшие сами, останавливались посреди дороги, но многие добежали до места, где стоял вождь, и начали себя истязать.

Бася, дрожа от волнения, смотрела на них и плакала; она несколько раз порывалась броситься и, наконец, как будто принужденная и толкаемая какой-то неопределенной силой, побежала, держа в одной руке приготовленную плеть, а в другой разрывая сверху до низу платье, висевшее на ней, как мешок, и сбрасывая его с себя.

Белые плечи, на которых были видны засохшие рубцы, оставшиеся от прежних добровольных наказаний, вновь обагрились кровью.

– Бася! – начали кричать в толпе.

Муж ее, Фриц Матертера, до сих пор очень мало интересовавшийся ею, вдруг объятый стыдом и какой-то тревогой, бросился за ней, чтобы ее потянуть обратно, но было слишком поздно…

Толпа задержала его на месте. В то время, когда все это происходило на рынке, в окне дома Вержинека стоял король, прибывший секретно, в сопровождении своих придворных, числом около пятидесяти.

Друзья короля старались уговорить его отказаться от желания видеть это зрелище, которое могло скверно повлиять на его и без того мрачное расположение духа. В особенности сопротивлялся этому Кохан, который заботился о развлечениях для короля и избегал того, что могло Казимира опечалить и раздражить. Легко было предвидеть, что такое зрелище наведет короля на горькие размышления. Кохану не удалось убедить короля отказаться от своего желания, поэтому он отправился вместе с ним, пригласив с собой ксендза Яна, настоятеля бенедиктинского монастыря в Тынце, ставшего недавно любимцем короля.

Ксендз Ян был человек незаурядный и в тяжелые минуты служил утешителем и исцелителем. Несмотря на положение, занимаемое им в ордене, несмотря на монашеский устав, которому он должен был подчиняться, он был больше придворным и светским человеком, чем монахом и капелланом.

Родом из бедной семьи в Кракове, он выбрал духовную профессию в надежде, что с помощью протекции и связей своих родственников, ему в будущем удастся занять выдающееся место среди духовенства. Во время своего пребывания в Риме и в Болонье, где он проходил курс наук, юноша набрался легкомыслия в делах религиозных и вернулся оттуда с поверхностной шлифовкой, с запасом разных сведений, со знанием света и несколько испорченным, каким никогда современное ему местное польское духовенство не было.

По характеру своему он вовсе не годился в духовные; первые годы своей молодости он провел, как и все дворяне, готовящиеся быть рыцарями, на коне, на охоте и в веселом обществе. Его живой ум, большие способности, понятливость побудили его опекунов склонить его облечься в духовную одежду.

Но одежда и устав ордена не изменили страстной натуры человека. Вступив в бенедиктинский монастырь и сделавшись его настоятелем, ксендз Ян остался тем, кем был и раньше – душой и телом дворянином, предпочитавшим избранное придворное общество, развлечения, охоту, пиршества, остроты, музыку, светское пение молитвам, церковному пению и изучению светских книг.

Красивой наружности, молодой, здоровый, сильный, веселый настоятель тынецкий во время охоты и путешествий редко признавался в своей принадлежности к ордену.

Прежний строгий устав бенедиктинского ордена, несмотря на все усилия снова увеличить строгость и ввести реформы, потерял свой характер и стал слабым. Богатство ордена, наплыв туда чужеземцев, приносивших с собой чужие обычаи менее требовательные, но поощряющие к излишней роскоши, – все это изменило характер ордена, преданного ранее труду и науке.

Бенедиктинцы развлекались на все лады: охотой, музыкой, пиршествами, изящными искусствами; и лишь несколько старцев занимались наукой, проводя время за книгами, и очень мало было усердствующих в исполнении церковных обрядов.

Ксендз Ян жил в Тынце на широкую ногу, а так как такую же жизнь вели и другие братья, и он сквозь пальцы глядел на все творившееся в монастыре, то его все любили, и все ему сходило безнаказанно.

Краснощекий, с улыбкой на губах, стройный, всегда изысканно одетый, прекрасный наездник, неутомимый охотник, настоятель был остроумен и в обществе совсем забывал о своих духовных обязанностях.

Дом его был поставлен на княжескую ногу, и он славился своим гостеприимством. Никому там ни в чем не отказывали, а большие богатства ордена не давали ему чувствовать расточительности, с какой расходовали деньги.

Казимир, любивший общество людей с европейской шлифовкой и знакомых с жизнью Запада, привязался к настоятелю с первой встречи с ним, и они теперь подружились; аббат Ян сопровождал его на охоту, просиживал с ним до позднего вечера, рассказывал об Италии, Риме, Франции и Германии и о всех местах, где он бывал. Король, слушая его рассказы, оживлялся и часто приглашал его в Краков или сам ездил к нему в Тынец.

Ксендз Ян оказывал большое снисхождение всем слабостям короля и восхищался великими замыслами монарха, желавшего поставить свою страну наравне с другими европейскими государствами, и Казимиру это было очень приятно.

Он один не порицал никогда короля, все оправдывал, утешал его и ловко, разумно выбирал средства для того, чтобы его развлечь.

В споре короля с краковским епископом в деле отлучения настоятель, конечно, был на стороне Казимира и охотно помогал ему избегать тяжести интердикта. Не обращая ни на что внимания, ксендз Ян служил обедни, совершал другие требы и даже остроумно подшучивал над анафемой.

Когда король, грустный и удрученный, погружался в свои мысли, и Кохан не мог вывести его из этого состояния, он призывал на помощь ксендза Яна, которому всегда удавалось найти какое-нибудь развлечение, игру, чтобы вызвать улыбку на пасмурном лице короля. Одно появление аббата, которого при дворе все любили за его щедрость и простоту, приводило всех в хорошее расположение духа.

В делах серьезных, где дело шло о новых законах, о реформах, об инструкциях, главную роль играл ксендз Сухвильк, к которому король питал большое доверие; когда нужно было завести порядок в соляных копях Велички, в монетном дворе, когда дело касалось благоустройства городов и торговых сношений – Вержинек был правой рукой; в делах любовных Кохан служил посредником; в беседах с королем, устраиваемых для того, чтобы разогнать его мрачные мысли, на охоте, при устройстве разных рыцарских упражнений и игр ксендз Ян всем руководил.

Король не имел перед ним никаких тайн. Он больше всех соболезновал о несчастном браке Казимира с Аделаидой Гессенской, и настоятель даже готов был считать этот брак недействительным на основании некоторых церковных догм.

Когда король жаловался ему на судьбу, не давшую ему наследника, настоятель советовал вступить в другой брак при жизни жены, утверждая, что удастся добиться того, чтобы в Риме разорвали неудачно завязанный узел. Он приводил разные примеры, но король, однако, воздерживался поступить по его совету, опасаясь новой борьбы с духовенством в то время, когда первая еще не была окончена.

В деле ксендза Барички аббат утверждал, что Баричка сам виноват в своей смерти, позволив себе оскорбить королевское достоинство, оправдывая убийц и т.п.

Одним словом, никто не умел быть более снисходительным к Казимиру, чем он, и никто так ловко и искусно не умел убедить короля в неправоте его врагов.

Говорили о том, что Бодзанта несколько раз жаловался в Риме, но ксендз Ян предупрежденный об этом, посылал подарки и умел всегда оправдаться.

В тот день, когда король упорно настаивал на своем намерении пойти посмотреть бичевников, Кохан нарочно пригласил ксендза Яна, рассчитывая на его ловкость и остроумие, чтобы уничтожить то скверное впечатление, которое король вынес.

Аббат знал о бичевниках в Италии и в Пиренеях и отзывался о них с большой насмешкой, утверждая, что они бичевали себя днем для того, чтобы по ночам предаваться самым разнузданным оргиям.

Кроме ксендза Яна, короля сопровождал Кохан и возвратившиеся ко двору из своего временного убежища Пжедбор и Пакослав Задоры.

Эти два гибких и послушных орудия в руках Кохана несли на себе наказание за свою постыдную уступчивость фавориту, который перед королем свалил большую часть вины на них, и они были обязаны доброте Казимира, позволившего им остаться при дворе. Бедные юноши безрассудно совершили преступление под влиянием уговоров Равы, и теперь их преследовали за это люди и собственная совесть. Религиозные, подобно другим своим современникам, они обращались к разным духовным лицам, добиваясь получить отпущение грехов, предлагая принести жертву в наказание; но ни один ксендз не осмелился отпустить им грехи. Им советовали обратиться в Рим, хотели, чтобы оба одели монашеские клобуки. Оба Задора чувствовали себя очень несчастными, кроме того, они должны были постоянно быть настороже, чтобы их не схватил епископ и не засадил в тюрьму, так как он угрожал это сделать.

При бурном характере Бодзанты они могли опасаться быть наказанными смертной казнью. В Польше уже бывали такие примеры расправы духовной власти.

Среди окружающих короля находился Вержинек, хозяин дома.

Вид кающихся на каждого из присутствующих производил разное впечатление. Король, глядя на них был удивлен, изумлен, обеспокоен, не умея понять такого состояния духа, которое вызывает подобные явления. Лицо его стало пасмурным, грозным, и он вздохнул.

Ксендз Ян пожимал плечами и возмущался, что такой дикой орде позволяют безнаказанно бродить по всему свету.

Вержинек ничего не говорил, но видно было, что этому спокойному купцу и изворотливому хозяину не приходится по душе нарушение нормального течения жизни.

Король вздрогнул и подскочил к окну, когда увидел Басю, выбежавшую из-за дома и с безумными криками бросившуюся в толпу кающихся. Он взглянул на настоятеля, пожимавшего в ответ плечами, а Рава, нагнувшись к королевскому уху, шепнул:

– Она всегда была сумасшедшей! Чему же тут удивляться!

Остальные, последовавшие примеру Баси, вызвали насмешливое замечание ксендза Яна.

– Им, действительно, лучше будет у бичевников, у которых они за свои немножко поцарапанные плечи будут иметь всего вдоволь, потому что глупый люд в изобилии наделит их едой и питьем, а молодых девушек у них там достаточно – а это, конечно, лучше, чем ходить из дома в дом за подаянием. Однако казалось, что король не разделяет мнения настоятеля; он молчал и становился грустнее и задумчивее.

Вдруг небольшое движение среди стоявших позади Казимира возбудило его внимание. Оглянувшись, он увидел, как оба брата Задоры бледные, дрожащие от волнения, глядели друг на друга, как бы совещаясь взглядами. Пакослав схватил за руку Пжедбора, и они бросились бежать. Им не успели загородить дороги и задержать их, как они уже были за дверями. Казимир беспокойно смотрел вслед за ними, но они исчезли из его глаз. Через секунду на улице перед домом Вержинека поднялась большая суматоха, произведенная появлением братьев Задоров, сбрасывающих с себя придворную одежду и обнаживших свое тело. Кохан, догадавшись о их намерениях, поспешил за ними, желая их насильно удержать, так как он предвидел, какое впечатление их поступок произведет на короля, но было уж слишком поздно.

Оба брата, держа друг друга за руки, прямо направились к человеку в капюшоне и упали перед ним на колени. Им дали плети, и они начали себя хлестать. Король отошел от окна, чтобы не видеть неприятного зрелища, и вслед за ним удалился от окна аббат, громко говоря:

– Лучше было бы, если б епископ этим делом и своей властью запретил бы опутывать людей, чем вмешиваться в другие дела.

Король возвратился в замок.

Во время шума и большой суматохи на рынке, когда толпа, преодолев страх, приблизилась к бичевникам и смешалась с ними, наступил вечер. Солнце скрылось за зданиями города, на улицах было темно. Бичевники остались на рынке, который постепенно пустел. Песни и самобичевание прекратились, уставшие и бессильные бродяги упали на землю и собрались уснуть.

Присоединившиеся к ним из города остались среди них и старались с ними подружиться. Но они были встречены дикими взглядами, непонятными насмешками и проклятиями. Кроме вождей никто из знать не хотел – все отворачивались от новых братьев.

После суматохи и шума наступили глухое молчание и отдых.

Сострадательные мещане торопились принести для бодрствующих и голодных еду, хлеб и кувшины с питьем.

Приближаясь к ним, люди старались рассмотреть их лица, которые у большей части были закрыты капюшонами. У некоторых были черты лиц чужеземцев, некоторые, по-видимому, были из окрестностей, и разорванная одежда тоже указывала на различное происхождение.

Король возвратился в замок печальный и погруженный в свои мысли; Кохан с легкостью уговорил настоятеля не уходить и постараться развлечь короля. Чтобы вывести Казимира из такого состояния, часто у него повторяющегося, необходимо было или какое-нибудь развлечение, которое могло бы его сильно заинтересовать, или одно из таких дел, касающихся страны, при обсуждении которых он обо всем другом забывал. Ксендза Сухвилька, который мог бы отвлечь его внимание и занять таким делом, не было, поэтому вся надежда была на ксендза Яна.

Последний, видя расположение духа короля, не переставал вести веселый и легкий разговор, хотя почти все время ему приходилось одному говорить, потому что король был рассеян и еле отвечал.

Вид когда-то красивой Баси, теперь кающейся, двух Задоров, оставивших внезапно двор вследствие раскаяния, само поведение бичевников, – все это сильно повлияло на короля, и лицо его было пасмурнее, чем обыкновенно. Кохан, следивший за каждым движением Казимира, заметил, как он весь вздрогнул, увидев вождя бичевников, который своей фигурой и голосом ему кого-то напомнил. Кохан не мог вспомнить, на кого этот человек был похож, но он был уверен в том, что он его знает и где-то встречал.

Предчувствие фаворита, не желавшего чтобы король увидел бичевников, исполнилось: Казимир возвратился напуганный и измученный.

В епископстве вначале не обращали внимания на бичевников, и епископ Бодзанта говорил о том, что, если только они осмелятся войти в город, он прикажет своей челяди их разогнать, а вождей велит схватить и засадить в наказание в тюрьму.

В последний момент, когда бичевники начали приближаться, епископ получил известия, заставившие его призадуматься, о количестве кающихся и о том огромном впечатлении, которое они производили повсюду, где появлялись. В нескольких местечках их хотели разогнать, но народ за них заступился, и дело дошло до драки и до кровопролития.

Вслед за другими послами в епископство прибыл ксендз приор доминиканский вместе с ксендзом Иренеушем, которые требовали, чтобы их допустили к пастырю. Они были очевидцами того восторга, который в городе вызвали бичевники, они слышали плач и крики толпы и видели, как народ был тронут.

Нельзя было легкомысленно наложить руку на этих бродяг, которые, благодаря своему кажущемуся религиозному рвению, были окружены в глазах народа каким-то ореолом. Но епископ со свойственной ему энергией не хотел слушать этих замечаний и, считая себя сильнее сбитой с пути и разгоряченной черни, не думал им давать поблажки. Собирались уже послать слуг, но приход двух доминиканцев задержал на немного их отправку. Выслушав их, епископ махнул рукой и остался при своем, так как он не боялся черни.

Ксендз Иренеуш, целуя его руку, тихо шептал:

– Ваше преподобие наверное лучше знает, что делает, но народ, хоть и темный, но религиозен и сильно взволнован; плакали даже и те, которые плакать не хотели. Ведь в этом отвратительном сброде чувствуется какая-то сила, хорошая или плохая – нужно дать остынуть страстям…

Люди разойдутся по домам.

– Зачем обращать внимание на людей? – возразил епископ. – Вы сами отец мой, говорите, что в этих людях какая-то сила, по-моему, не иная, как дьявольская, потому что она им подсказывает всякую ересь… Поэтому вон их, вон, чтобы не размножилось зло, за которое мне придется отвечать! Недостаточно разогнать их; если мы их прогоним отсюда, они пойдут в другое место и разнесут заразу… Нужно их вождей схватить, арестовать и расспросить их. Остальное стадо разбежится.

– Без сомнения, – шепнул ксендз Иренеуш, – только чернь расчувствовалась до слез, а людей, взволнованных видом таких зрелищ, необходимо щадить, пока они остынут.

Епископ возмутился.

– Что? Я? Пастырь? Испугаюсь каких-то бродяг и собственных заблудших овечек? Никто не посмеет наброситься на моих слуг, выступая этим против меня…

Мнения лиц, собравшихся у епископа, были различны: одни были согласны с ним, другие советовали быть терпеливым, некоторые рассказывали о похождениях бичевников, о их разбоях, о дерзких кражах, о том, как эти бродяги не уважают чужой собственности, нападают на уединенные, беззащитные хаты, забирая все что найдут, позволяя себе прибегать к насилию там, где им оказывали сопротивление.

Рассказывали о том, что, когда их в поле застигала ночь, они ложились вповалку, без различия пола, как звери, и после дневного покаяния предавались разнузданному гнусному разврату, в котором потом исповедовались друг перед другом, отпуская один другому грехи…

Все были возмущены.

Во всех этих рассказах часть была правдой, часть была вымыслом, но во всем этом ересь была видна, и епископ не мог допустить ее распространения; это был бунт против власти церковной, которой бичевники не хотели подчиниться.

Поэтому епископ не мог послушаться умеренных советчиков и категорически вторично приказал челяди собраться, отправиться к рынку и во что бы то ни стало арестовать вождей.

Между тем, наступила ночь.

Среди тишины, царившей на площади, отряд епископской челяди приблизился к рынку как раз в тот момент, когда кучка королевских солдат, хорошо вооруженных, возвращалась в замок. С того времени, как Бодзанта проклял короля, отношения между его слугами и королевскими были неприязненные. Дело не доходило до кровопролития, потому что оно было воспрещено, но драки были ежедневно. Дворцовые солдаты, заметившие прокрадывающихся к площади епископских слуг, остановились; старший сотник нашел, что представляется удобный случай помять им бока.

Он почувствовал сострадание к бичевникам.

– Послушайте-ка, – сказал он, обратившись к своим солдатам, – чем эти бедняжки провинились? Епископ вероятно велит их схватить и будет их мучить в подземельях, а ведь это набожные кающиеся, которые молятся лучше, чем он, и в то время, когда старик вылеживается на пуховиках, и эти несчастные, обагренные кровью, валяются на сырой земле.

Королевские солдаты взглянули друг на друга. Хотя они не получили никакого приказания, но они уверены были в том, что из никто не накажет, если они немного потреплют слуг епископа. Поэтому они остановились, потихоньку заняв такую позицию, с которой им в случае надобности легче всего было бы напасть.

Слуги епископа медленно окружали бичевников, которые после теплого приема, вероятно, не ожидали никакого нападения и спокойно улеглись спать. Трудно было отличить слуг епископа от любопытных, которые еще там шатались.

Когда неожиданно недалеко от знамени раздался голос, командовавшего епископской челядью, вождь в капюшоне моментально поднялся и начал сзывать своих. Бичевники схватились за знамена, плети, палки и стояли, как бы собираясь защищаться.

Среди темноты поднялись крики, и произошло большое смятение. Народ, не зная, кто напал на кающихся, бросился к ним на защиту. На рынке произошла страшная суматоха, поднялся шум, началась толкотня. Из домов люди выбегали с факелами. По городу раздались крики и мольбы о помощи. Этого только и нужно было королевским слугам, и они набросились на епископских, рубя их вынутыми мечами. Они их хорошо знали и легко могли их отличить в толпе. Народ, поддерживаемый дворцовыми слугами, тоже набросился на челядь епископа.

Между тем бичевники, поднявшись с земли и опасаясь больше всего, чтобы их не арестовали, начали разбегаться во все стороны, вбегали в дома, прятались под заборами, в огородах, где кому удавалось. Одна кучка пустилась по направлению к замку, некоторые разбрелись по переулкам и боковым улицам.

Начальнику епископских слуг удалось воспользоваться первым моментом переполоха, схватить и связать вождя в капюшоне и его товарища, несмотря на их сопротивление. А так как королевские слуги сильно напирали на слуг епископа, то они ограничились этой добычей и ушли домой.

Их ожидали с большим нетерпением. Епископ не хотел лечь спать, пока не узнает о результатах их экспедиции. Начальник опередил кучку слуг и вбежал на двор, таща за собой двух пленников; из боязни погони за ним и преследования, он велел немедленно закрыть ворота на запоры и поставить стражу для охраны. Трудно описать, в какой гнев впал епископ, когда ему доложили о нападении королевских слуг на его отряд.

Старик посинел, заломил руки и не мог произнести ни одного слова. Начальник посланного им отряда, некий Жубер, для того, чтобы себя оправдать, нарисовал картину столкновения на рынке гораздо страшнее, чем оно произошло в действительности – нападение на них народа, страшное издевательство безбожных королевских слуг над его людьми.

При таких условиях, конечно, было чудом, что ему удалось захватить зачинщиков, подвергая свою жизнь опасности. Для ксендза Бодзанты теперь уже не столько важен был вопрос о бичевниках, как факт неслыханного нахальства королевских слуг, осмелившихся выступить против его челяди.

Это требовало кары Божьей! Они были неисправимы, и дух короля отражался на его слугах. Духовенство, объятое ужасом, поддакивало пастырю; спор, который было уже затих, вновь обострился.

Это был вызов, это были умышленные козни; король становился на сторону ереси.

Отдав вначале приказание отвести в тюрьму вождя в капюшоне и беречь его, как зеницу ока, ксендз Бодзанта через минуту одумался и велел привести к себе пленного вождя вместе с его товарищем.

Весь двор, слуги, челядь – все сбежались посмотреть на этих людей. Высокого роста, геркулесовой силы, человек в капюшоне шел со связанными сзади руками, не выказывая ни волнения, ни страха. Сорвали с головы капюшон, закрывавший лицо, и увидели перед собой голову с черными, коротко остриженными волосами, с черным лицом, с густыми бровями, с большими черными глазами. Выражение лица было гордое; оно поражало глядевших на него горечью, задумчивостью, чем-то диким и одновременно окаменелым, как у пойманного зверя, лишенного свободы. Он не струсил ни перед пастырем, ни перед духовенством; он не склонился перед ними и не опустил головы. Его толкнули, и он остановился. Товарищ его, который на рынке читал письмо, найденное будто бы у святого Петра в Иерусалиме, весь дрожал и шел, спотыкаясь, как обезумевший… Пот струился по лицу его, уста были искривлены, как для плача.

Ксендз Бодзанта, приблизившись к нему, осыпал его угрозами и страстными упреками.

Черный вождь, стоя с опущенными глазами не хотел ни слушать, ни смотреть на него. Его товарищ упал на колени, сложив на груди руки, и заливался слезами.

Бодзанта, усевшись, назначил одного из своих духовных для немедленного допроса преступников.

Наступило молчание в ожидании допроса.

– Кто ты такой? – спросил допрашивающий.

Пришлось толкнуть черного вождя, который, казалось, не слышал вопроса или не хотел знать о том, что к нему обращаются. После того, как слуга его ударил, он ответил замогильным голосом:

– Грешник.

Он говорил по-польски, но с каким-то иностранным акцентом.

– Откуда ты, как тебя зовут?

Долго не было ответа.

– Я от своего имени отрекся, – произнес кающийся, – я забыл о том, где я родился.

– Кто тебя научил тому, что ты дерзко проповедуешь людям?

– Такой же кающийся человек, как и я, открыл мне глаза, – ответил спрашиваемый, не поднимая глаз. – У него было откровение свыше. Господь требует строгого наказания за грехи, которыми земля переполнена…

Ксендзы переглядывались.

– Разве тебе неизвестно, – вмешался нетерпеливо другой духовный, –что Господь установил священничество, что Он изрек, что тот, кто присвоит себе духовную власть, будет святотатцем.

– Господь прямо обращается к душе человеческой, а не через посредников, – воскликнул черный вождь, – а кто Его голоса не слушается, тот виновен…

Кругом раздался ропот возмущения.

Епископ Бодзанта сделал рукою знак, чтобы прекратили допрос дерзкого еретика, и обратил внимание на его плачущего товарища с бритой головой, с сокрушенным видом стоявшего на коленях и дрожавшего от страха…

– Кто ты такой? – спросил его ксендз.

Раньше чем он успел ответить, черный вождь с угрозой взглянул на него; коленопреклоненный, одинаково боявшийся и власти, в руках которой он находился, и своего страшного вождя, забормотал что-то непонятное. Наконец он выпалил, что был причетником в Бреславле, назывался Адам Сивек, и что он не был виновен, так как он был опутан чарами, обезумел и должен был послушаться, боясь угроз.

Когда его спросили о бумаге, которую он читал, он ее вынул из-за пазухи и быстро передал ксендзу. Письма было недавно написанное, бесформенное и бестолковое. Его подали епископу, который, взглянув, с презрением бросил его на пол.

Снова духовные обратились с вопросами к черному вождю, но от этого упрямца ничего нельзя было добиться. В нем виден был человек, опьяненный какой-то фантазией, обезумевший, не боявшийсямученичества и веривший в правоту своего дела.

Совершенно равнодушный к судьбе, которая его постигнет, он еле удостаивался отвечать, давая ответы вполголоса и с презрением. Зато Сивек, желая искупить свою вину раскаянием, болтал много, падал ниц, обещал исправиться, и дрожал, как в лихорадке.

Епископ велел их обоих отвести в тюрьму при епископстве.

Королевские слуги, возвратившись в замок с большим триумфом, рассказали о том, как они кстати очутились на рынке и воспользовались случаем, чтобы помять бока епископской челяди.

Об этом сообщили Кохану, и он, пользовавшийся каждым обстоятельством, которое могло поссорить епископа с королем, поспешил об этом сообщить Казимиру, который вместе с ксендзом Яном и некоторыми другими сидели еще за ужином.

Король любил эти беседы без стеснения в кружке близких, и никто их не умел вести искуснее, чем настоятель Ян. Его воспоминания о Риме, Авиньоне, Болоньи, Италии, Германии доставляли ему в изобилии материал для этих бесед.

Он знал наизусть итальянские повести, которые в то время циркулировали в рукописях и передавались из уст в уста, разные рассказы из Gesta romanorum, отрывки латинских поэтов и трубадуров. Его духовная одежда не мешала ему ясно и определенно подчеркивать вопросы о нравственности, затронутые в этих повестях.

Рассказы настоятеля о женщинах, о браках и о трагических случаях развлекали печального короля и заставляли его временно забыть о заботах. Во время такой веселой беседы, часто прерываемой смехом, в комнату вбежал Кохан с известием о том, что епископ хотел издеваться над бичевниками, что его челядь на них напала, и королевские слуги ее разогнали и потрепали.

Хотя настоятель еще недавно был того мнения, что ксендз Бодзанта должен против публичного соблазна, но так как он держал сторону короля, а последний сочувственно отнесся к кающимся, то настоятель переменил свое мнение.

И действительно при первом известии об этом происшествии Казимир страшно возмутился и отнесся с сожалением к бичевникам.

– Если они придут искать убежища в замке, – воскликнул он, – то дайте им безопасный приют! Они одержимы безумием, но они жалки, и их тем более надо жалеть!..

Аббат молча кивнул головой.

В борьбе с епископом король должен был пользоваться каждым удобным случаем, чтобы показать ему свою силу.

Раз он преследовал бичевников, то Казимир должен был их защищать. Такая логика являлась результатом страсти, но где и когда иначе бывает?

Так закончился этот день.

Фаворит был доволен тем, что возбуждение сменило тупую печаль и оцепенелое состояние короля, которых он больше всего опасался. Он предпочитал видеть Казимира гневным, чем апатичным.

Кохан поспешил вслед за уходившим аббатом, который должен был ночевать в замке.

– Вы его видели, – произнес Рава, провожая настоятеля Яна до комнат, ему отведенных. – Сердце болит, глядя на него! Это самый несчастный, но самый лучший человек. Благодаря ему страна возвысится, разбогатеет, обогатится зданиями, приобретет законы, будет введен порядок, все – но он, он не узнает счастья… А что стоит такая жизнь!

Ксендз Ян молча слушал.

– Вы должны охранять его, – произнес он после некоторого размышления, – вы должны стараться развлечениями усладить эту горькую жизнь. Вы видите, что и я делаю все, что могу. Он любит охоту, но это его отвлекает только на время, и он, опечаленный, возвращается к своим мрачным думам.

– Мрачные думы, – подхватил Рава, – у него только одна и есть, и она отравляет ему жизнь. Господь отказал ему в мужском потомстве, и корона перейдет к Венгрии!

Настоятель пожал плечами, как будто желая этим сказать, – у меня нет лекарства против этого…

– В Кракове, – добавил Кохан, – каждое развлечение короля ставится ему в вину как преступление. Если ему понравится какое-нибудь женское личико, – его упрекают покинутой королевой; если он забывается в разговоре с мужиком, то кричат, что это мужицкий король…

Еще долго соболезновал Кохан участи короля и, наконец, узнав, что настоятель останется еще некоторое время в замке, ушел.

Кохан не удовлетворился тем, что королевские солдаты разогнали челядь епископа; он знал от них, что главных вождей захватили. На следующий день он узнал, что их посадили в тюрьму. Он поставил себе задачей вырвать их из рук Бодзанты и, не желая от этого отказаться, вышел из города.

Весь Краков еще был взволнован вчерашним происшествием, а народ, как и всегда, вступался за бедных обиженных.

О ночном переполохе рассказывали разное. Бася Матертера, которая было решила присоединиться к бичевникам, испугалась ночного нападения и пристыженная, заплаканная, окровавленная, в разорванной одежде, возвратилась домой и слегла больная.

Фриц, боявшийся, чтобы она не ушла от него раньше, чем он законно завладеет ее имуществом, стерег ее и запер двери ее комнаты на ключ. Несчастная женщина в горячке рвалась к плети, пела религиозные песни, хохотала, безумствовала…

Кающиеся, собранные со всех концов света и вступившие вчера так торжественно в Краков, ночью почти все разбрелись по окрестностям малыми кучками. Без знамени, без вождя они не знали, что им делать…

Сельское духовенство, получившее строгие предписания, закрыло перед ними костелы и не позволяло прихожанам выходить им навстречу с процессиями, с крестом и с пением, как это раньше делалось.

Оба Задоры, добровольно присоединившиеся вчера к шествию бичевников, теперь после их разгона втихомолку возвратились в королевский замок. Так как они оба не хотели возвратиться к прежней светской жизни, то они пошли к францисканцам с просьбой принять их в орден.

Город медленно приходил в нормальное состояние после вчерашнего безумия, ибо все живо помнили о моменте, призывавшем к покаянию. С самого утра костелы, которые епископ позволил открыть, были переполнены, как никогда, – люди исповедовались, осаждали алтари и плакали.

Перед их глазами стояла вчерашняя кровавая процессия, и им слышалась песнь, перемешанная со стонами, под такт ударов, раздававшаяся вчера на площади…

Кохан не думал о покаянии, но мысли его были направлены к тому, чтобы досадить епископу Бодзанте, освободить из его рук захваченных бичевников. Говорили о том, что епископ хотел примером строгого наказания отнять у других охоту к новой ереси. Не было бы невероятным, если б он их наказал смертельной казнью. В прежние века неоднократно случалось, что духовная власть прибегала к такому наказанию преступников, подсудных ей.

Но это не могло свершиться без расследования дела и исполнения некоторых формальностей, которые, по меньшей мере, несколько дней должны были продолжаться.

Кохан имел своих шпионов в епископстве так же, как и Бодзанта имел своих в замке. Следили друг за другом, одна сторона доносила на другую, обостряя борьбу, которая было затихла, но теперь с новой силой разгорелась; Рава хотел ее продолжить, как можно дольше.

Тюрьма, расположенная недалеко от двора епископа, тщательно охранялась, хотя в ней редко помещались такие важные преступники, которых приходилось особенно стеречь. Здание было деревянное, и одна стена выходила к улице; легко было под нее подкопаться.

Король с ксендзом настоятелем поехали на охоту; Кохан остался. У него теперь не было таких искусных и преданных людей, как оба Задоры, но он не хотел жалеть королевских денег для своей затеи. Он мог получить городских слуг через посредство Вержинека.

После первого допроса бичевников отвели в тюрьму, где их оставили в ожидании суда над ними. Причетнику Сивеку удалось, обещая полное признание, выпросить, чтобы его перевели из тюрьмы и отдали на поруки судебному писарю.

Черный вождь остался один в тюрьме.

На третий день после ранней обедни к епископу явился смущенный капеллан.

Бодзанта, окинув его взглядом, произнес:

– Необходимо покончить раз навсегда с бичевниками, пока все еще свежо в памяти. Легко будет доказать им их ересь и приговор надо будет объявить публично.

– Но не будет объекта, над кем его исполнить, – прервал капеллан, качая головой.

– Каким образом? – воскликнул Бодзанта. – Ведь два главных вождя в наших руках.

– Были, – докончил епископ.

Епископ изумился.

– В эту ночь зачинщик сделал подкоп в тюрьме и убежал, – сказал ксендз, – а второй, отданный под охрану писаря, пошел воды напиться и как в воду канул.

Епископ страшно разгневался. Послали за теми, которые были обязаны стеречь заключенных, и произвели им допрос. Было очевидным, что какая-то невидимая рука пришла на помощь бичевникам. Яма не могла быть выкопана в течение одной ночи и одним человеком. Кучки земли указывали на то, что подкоп был произведен снаружи.

Пришли им на помощь братья бичевники, скрывавшиеся в Кракове, или кто-нибудь другой? Кто дал приют причетнику, убежавшему среди бела дня? Епископ хотел придать анафеме сообщников и потворствующих еретикам.

Между тем Кохан вовсе не скрывал того, что приютил в королевском замке двух беглецов из тюрьмы епископа.

Когда король возвратился с охоты, фаворит смело с веселым лицом предстал перед ним. Он не признался в помощи, оказанной им бежавшим узникам, а лишь доложил Казимиру о том, что дал приют в замке людям, просившим об этом.

Король похвалил его за это движение головы.

Лишь только весть об этом разнеслась по городу, услужливые слуги сообщили ее епископу.

Можно себе представить, с каким гневом епископ Бодзанта принял это известие. Он себя утешал только тем, что у него в руках новое и тяжкое обвинение против короля, и что он сумеет обвинить Казимира перед папой как покровителя ереси.

Кохану оставалось только сплавить куда-нибудь этих ненужных ему гостей, чтобы они не попали опять в руки епископа.

Он лично их еще не видел. Черный вождь был помещен в комнате при челяди, а товарищ его, опасаясь быть с ним вместе, выпросил, чтобы его отдельно поместили. Зайдя в комнату беглеца, он нашел его в одежде, которой его снабдили в замке и с капюшоном на голове, закрывавшем его лицо. Хотя он не мог рассмотреть черты лица, но при виде этой фигуры он был поражен сходством, которое он еще раньше издали заметил, между этим человеком и другим, которого он когда-то знал и припомнить себе не мог. Незнакомец, подобно тому, как и на допросе у епископа, и в тюрьме, казался и здесь совершенно равнодушным к своей судьбе.

Кохан спросил его, как он намерен поступить. Он в ответ пожал лишь плечами.

Фаворит короля был недоволен, что не получил никакой благодарности за оказанную помощь. Сидевший даже не встал при его входе.

Низко опущенный капюшон увеличивал любопытство Равы.

– Мы вам помогли освободиться из рук епископа, – произнес Кохан, –который не имел бы к вам сострадания. Кто знает? Может вы и жизнью поплатились бы.

– Жизнью? – пробормотал черный вождь. – А жизнь это что? Умереть ведь надобно…

Он говорил медленно, насмешливым тоном: голос его казался знакомым.

– Кто ты такой? – спросил Кохан, приблизившись к нему.

– Человек; поэтому я должен умереть так же, как и ты, – равнодушно ответил бичевник.

– Если ты хотел нести наказание за свои грехи, – отозвался Кохан, –то значит, жизнь в твоих глазах имеет какую-нибудь цену. У тебя будет время для того, чтобы каяться.

Черный вождь ничего не ответил. Кохану было досадно, и он начал терять терпение.

– Куда же ты думаешь направить свои стопы? – спросил он.

– В свет, искать таких же, как я, и идти дальше, призывая грешников к покаянию.

– Вас схватят.

Кающийся пожал плечами.

Не добившись от него ответа, раздраженный его сопротивлением, Кохан, пробормотав что-то, ушел, стукнув дверьми.

Когда Казимир собирался вечером лечь спать, Кохан начал ему рассказывать о своем свидании и о разговоре с вождем бичевников. Король был очень заинтересован этим рассказом.

– Кто же этот человек? – спросил Казимир.

– Он не желает ни показать своего лица, ни сказать что-нибудь о себе, – произнес Кохан, – а я присягнул бы, что его где-то видел и слышал его голос…

Казимир задумался и, лежа уже в постели, позвал обратно уходившего фаворита.

– Кохан! Я должен увидеть этого человека.

Рава энергично этому воспротивился.

– Ваше величество, это зрелище не для вас, – произнес он. – Оно вас не развеселит, а печали у вас и так достаточно. Вы от него ни слова не добьетесь.

– Я? – спросил король. – Я?

– Он дикий.

– Я хочу видеть дикого, – повторил Казимир.

Рава ничего не ответил и ушел. Он полагал, что король забудет о своей фантазии, а он тем временем сплавит бичевника из замка. Но на следующее утро король два раза настойчиво напомнил ему о том, что он должен увидеть этого человека.

Когда Казимир так настойчиво проявлял свою волю, Рава не смел ему противоречить.

Король приказал Кохану, чтобы вечером он его проводил к таинственному кающемуся.

Опасаясь, что дикий человек, не зная в лицо короля, может его принять так же, как и Кохана, и желая этого избегнуть, Рава побежал к нему, чтобы предупредить его, что добродетельный и милосердный король желает его видеть.

– Зачем? – произнес он. – Король мне не нужен, и я ему тоже не нужен; мой король теперь на небе, я его одного знаю… Тот, который когда-то был моим королем, убил мою семью, обесчестил мою сестру, убил отца, присудил к изгнанию весь мой род…

Говоря эти слова, он встал, приподнял капюшон и Кохан с ужасом увидел лицо Амадея, брата Клары, вид которого когда-то напоминал королю о самых тяжелых минутах его жизни и служил как бы предвестником несчастья.

Кохан испугался и хотел немедленно побежать к Казимиру, чтобы не допустить этой встречи, но в сенях послышались шаги. Дрожавший Рава преградил дорогу королю.

– Ваше величество! Вам нельзя видеть этого человека.

Выражение лица фаворита, вместо того, чтобы напугать Казимира, возбудило еще больше его любопытство. Он насупился.

– Пусти меня, – крикнул он грозно, – пусти!

Кохан упал перед ним на колени.

– Я не пущу вас! – воскликнул он, хватаясь за одежду короля.

Но Казимир вырвался из его рук и, направившись смелыми шагами к дверям, открыл их. Черный вождь сидел, опираясь на руку, с закрытым лицом, и при входе короля не поднял головы.

Казимир хлопнул его по плечу.

– Встань, говори, кто ты такой? Я хочу видеть твое лицо.

Вздох вырвался из уст сидевшего; он выпрямился и, худой черной рукой откинув капюшон, встал, не говоря ни слова; король, узнав его, побледнел и отодвинулся на шаг.

– Это ты? – спросил он, изумленный.

Наступило продолжительное молчание.

– За какие грехи ты себя наказываешь? – спросил Казимир.

Амадея устремил взгляд на него.

– За какие? Может быть за твои, король! – произнес он насмешливо. – Я каюсь и молю Бога, чтобы перестала литься наша кровь, чтобы не все Амадеи закончили свою жалкую жизнь, разорванные лошадьми на четыре части… Я несу наказание и за вас, чтобы Господь простил и вас за то, что вы дали приют последнему из нашего рода.

Взволнованный король молча слушал.

– Ты уже покаялся, – произнес он после короткого перерыва слабым голосом. – Возвратись…

– Куда? – спросил с насмешкой Амадей. – Там, куда я хотел бы возвратиться, на моей родине меня ожидают лишь воспоминание о преступлении, стыд и могила… А здесь? Чужая страна… Я хотел прикрепиться к ней… Не мог… Душа моя упорно рвется в другое место!.. У меня своего дома нет, и я не хочу его иметь…

– Желаешь ли ты чего-нибудь от меня? – спросил король тихим голосом. – Чтобы меня отпустили… Я уйду, – произнес он, – мне ничего не нужно…

Король постоял еще с минуту и, медленно повернувшись, молча вышел. В этот день Казимир никого видеть не хотел, даже и ксендза Яна, бывшего еще при дворе. Один лишь Кохан молча прислуживал ему.

Королю нужно было много времени, чтобы переварить в себе горечь и печаль сегодняшнего дня.

Кохан послал за Сухвильком, потому что лишь он один мог так заинтересовать короля государственными делами и завладеть всем его вниманием, чтоб все огорчения уступали на задний план перед делами, которые король считал своей обязанностью и жизненной задачей.

Ксендз Сухвильк прибыл, привозя с собой приготовленные законы о высших судебных инстанциях для колонистов, поселившихся на основании немецкого закона. Вержинек принес проекты и планы, как заново устроить соляные копи в Величке.

Эти два дела государственной важности вывели Казимира из его оцепенения. Его старались как можно больше занять ими.

Вержинеку приходилось вызывать чиновников из копей; ксендз Сухвильк должен был совещаться с теми, которые поселились на основании магдебургского права, а таких было много в стране.

Королю не давали отдыха, но усталость была для него избавлением, принося с собой забвение и не давая ему мысленно погружаться в прошлое. Между тем, спор между королем и епископом тянулся без конца и не давал спокойствия. Король вынужден был отправить своего посла к папе. Кохан, наконец, уже не знал, чем развлечь своего любимого пана, у которого всегда было вдоволь работы и заботы, но который, кроме охоты и редких посещений княжен Мазовецких, никогда нигде не показывался.

Со времени своего несчастного пребывания в Праге, закончившегося похоронами, даже и этот любимый город отталкивал Казимира неприятными воспоминаниями. Его приглашал император, помнивший прежнюю приязнь и желавший поддержать хорошие отношения с Польшей. Казимир колебался и откладывал.

Однажды ксендз Ян, настоятель их Тынца, прибыл в Краков: это было весной следующего года.

Всегда веселый и оптимистически настроенный, он на сей раз был еще оживленнее и разговорчивее.

Он возвращался из Праги, куда ездил по делам ордена, но воспользовался своим пребыванием там, чтобы осмотреть город; ему удалось попасть к императору Карлу, и он с восхищением рассказывал о роскошной жизни монарха. Прага была некоторым образом временной столицей империи; туда постоянно приезжало много немецких князей, происходили турниры, двор развлекался, а вокруг императора группировались ученые, артисты и все европейские знаменитости.

Настоятель с большим восторгом рассказывал обо всем и расхваливал императора, который, как ему известно было, помнил о своих прежних хороших отношениях с Казимиром и очень хотел его видеть. Ксендз Ян не стеснялся рассказывать о красоте дам при императорском доме, об их нравах и об удовольствии, испытанном им от пребывания в их обществе.

– Ваше величество, – добавил он, – пора уже, чтобы вы, ради блага Польши, сблизились с императором. Союз с ним даст вам новые силы устранить врагов, послужит вам помощью в деле с крестоносцами, поможет вам у папы; вашей милости нужны развлечения, и посещение Праги оживит вас. Кто знает…

Быть может, откроются какие-нибудь виды на будущее, когда ваш брак с княжной Аделаидой будет разорван, что неизбежно должно произойти. Король слушал с напряженным любопытством; видно было, что ему страстно хочется поехать в Прагу, и что воспоминания о Маргарите его удерживают.

Аббат настаивал. Император как раз в это время гостил в чешской столице, окруженный достойными гостями.

Король не хотел быть неожиданным гостем и после короткого колебания послал с письмами подкомория Щедрика в сопровождении Кохана.

Щедрик был послом официальным, Рава – интимным. Ему было поручено разузнать обо всем и привезти Казимиру более подробные сведения.

Через несколько дней послы возвратились и привезли с собой сердечное и теплое приглашение от имени императора, и Кохан с восторгом рассказывал о дворе Карла.

Рава считался одним из выдающихся придворных Казимира, а потому он вместе с Щедриком был удостоен приглашения на бал в императорском дворце. Красивый, изысканно изящно одетый Кохан постарался своим появлением не осрамить своего повелителя и был очень хорошо принят.

А так он питал особенную слабость к женщинам, то он не переставал говорить о необыкновенной красоте тех, которых он там видел.

– Их там было много, и княжеского, и рыцарского происхождения, и различных национальностей, и француженки, и итальянки, и немки –рассказывал Рава. – Но это, право, невероятно, там была одна мещанка, чешка из Праги, недавно овдовевшая после Рокичана, некая Кристина, и она первенствовала между всеми. По красоте она могла бы быть королевой, но зато и гордость у нее королевская. Взоры всех были устремлены на нее, и некоторые бесились от ревности. Кроме красоты и молодости – ей было не больше двадцати лет – ее украшали платье и драгоценные камни, которые на ней были. Хоть и мещанка, но по своему костюму она могла сравниться с женами графов, баронов и князей и умела его хорошо подобрать к лицу и к фигуре!

Король с большим любопытством начал расспрашивать о Кристине, а, Кохан предвидевший это, разузнал обо всем и мог рассказать о всех подробностях.

Он знал о том, что она была очень богатой вдовой, что к ней сватались многие, и что ей предсказывали блестящую будущность, потому что она вскружила головы всем при дворе императора.

Кохан, как бы нарочно постоянно возвращаясь к воспоминанию о Кристине, возбудил любопытство Казимира до высшей степени.

– Может быть, ты в нее влюбился, что она у тебя из головы не выходит? – спросил король, шутя.

– Да хранит меня от этого Господь, – возразил Рава, – потому что моя любовь не встретила бы взаимности. Она метит выше и не удостоила бы меня даже взглядом. Ее нельзя взять ни лестью, ни подарками – у нее большой опыт, и, если это правда, она ценит достоинство и титул выше, чем все другое. Должно быть, ее прекрасная ручка достанется кому-нибудь из придворных императора.

Окруженный многочисленной свитой, с королевской пышностью, сопровождаемый значительным отрядом рыцарей, Казимир в конце марта отправился в Прагу, чтобы навестить императора.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ РОКИЧАНА

Кохан Рава был типичным панским фаворитом. Он себя чувствовал прекрасно в этой роли, потому что ни к чему другому не стремился и был доволен своими занятиями, в которых он проявлял особенные способности.

Он жил жизнью своего пана и заботился о нем больше, чем тот о самом себе. Во время своего пребывания вместе с Щедриком в Праге, увидев при дворе императора красавицу Рокичану, которая понравилась ему своей величественной красотой, он сразу подумал о Казимире.

– Такая женщина могла бы его сделать счастливым, – подумал он.

Лишь только у него появилась эта мысль, он тотчас же стал подробно разузнавать о красавице: кто она такая, чья она дочь, какой репутацией пользуется и что о ней говорят.

Красивая Кристина имела своих поклонников. Богатая семья, к которой она принадлежала, гордилась ею, как жемчужиной; при дворе императора она славилась своей красотой. Воспитание, которое она получила, необычайная красота, которой она уже с детских лет отличалась, открыли перед ней даже двери императорского дворца.

Не было ни одной молодой девушки, которая танцевала бы грациознее, лучше ее играла бы на цитре и пела бы более звонким голосом, чем она. Кроме чешского и немецкого языков, она говорила по-итальянски, понимала по-французски, а что касается ее поведения, то ее нельзя было ни в чем упрекнуть. Она вовсе не была кокеткой, а скорее даже отталкивала своей строгой гордостью.

Огромные богатства, незапятнанное имя, восхищение, выказываемое ей каждым, кто к ней приближался, делали ее неприступной.

Смолоду выданная замуж за человека значительно старше ее, она в продолжение своей короткой супружеской жизни держала себя с достоинством, но сердце ее не пробудилось и не играло никакой роли в этой жизни, а осталось замкнутым, холодным.

После смерти мужа она, оставшись молоденькой вдовой, красивая, богатая, бездетная, сбросив с себя траур, начала новую жизнь, окруженная многими поклонниками, которым она дала почувствовать, что будет очень разборчива в своем выборе.

Высокого роста, алебастровой белизны, с темными волосами и глазами, с удивительно красивыми и благородными чертами лица она в себе имела действительно что-то королевское, но, вместе с тем, и то холодное величие и равнодушие, которыми отличаются королевы.

Вынужденная улыбка редко появлялась на ее коралловых устах, и взгляд ее почти никогда не выдавал глубокого внутреннего чувства. Жизнь или сила воли научили ее никогда не выказывать того, что происходило в глубине ее души. Глядя на нее во время оживленной забавы, можно было подумать, что она к ней совершенно равнодушна. Она выслушивала льстивые речи, не выказывая при этом никакого удовольствия, а неприятное она слышать не хотела. До сих пор никто не мог похвалиться тем, что хоть на одну минуту был ею предпочтен. Лишь иногда, когда знатнейшие вельможи, князья и графы, находившиеся при императорском дворце, привлеченные красотой восхитительной мещанки, приближались к ней, лицо ее покрывалось румянцем, в темных глазах появлялись огоньки, и дыхание в груди становилось быстрее. Обыкновенных простых смертных она еле удостаивала взглядом.

Она с молодых лет провела свою жизнь, имея все в изобилии и ничего не делая. В доме было много слуг; разных нарядов и драгоценных камней у нее было вдоволь, и у нее было много свободного ничем незанятого времени; она несколько раз в день тщательно переодевалась, бренчала на цитре, распевала песни, ходила по комнатам и прислушивалась к разговорам гостей.

Она обыкновенно мало говорила, и нельзя было поручиться за то, что ее особенно интересуют разговоры, которые она, казалось, рассеянно выслушивала.

Пиршества и собрания, на которых она могла бы появиться с триумфом и блеснуть, может быть, были бы ей приятнее всего. Когда она собиралась куда-нибудь, несколько горничных должны были ее одевать, завивать, украшать, что иногда продолжалось довольно долго, так как она была очень требовательна.

Для нее важнее всего было везде быть первой и затмить других. Рассказы о том, как люди ею восхищаются, делали ее счастливой.

Казалось, что она мечтала только о блестящей будущности. По некоторым ее словам родня догадывалась, что ее желания столь честолюбивы, что с трудом могут быть осуществлены. У нее было предчувствие чего-то необыкновенного в будущем, и она ждала этого.

В действительности многие знатные вельможи при дворе императора ухаживали за ней, но ни один из них не выступил как претендент на ее руку. Убедившись в том, что их намерения не серьезны, она их отталкивала гордостью и презрением и смотреть даже на них не хотела, когда они возвращались обратно.

Семья, родственники и близкие ей девушки были недовольны ею, но их замечания и упреки на нее не действовали. Она их выслушивала, пожимала плечами и отделывалась от них загадочными улыбками.

В доме молодой вдовушки находилась бедная родственница, скромная, тихая старушка, которая ее повсюду сопровождала, и в отсутствие которой она никого не принимала.

Эта старушка была для нее снисходительной компаньонкой, нечто вроде слуги, обязанностью которой было охранять это сокровище и следить за ее жизнью.

С тех пор, как Рокичана получила доступ ко двору и начала появляться на придворных вечерах и забавах, гордость ее еще больше возросла.

Все были уверены, что ей удастся влюбить в себя одного из наиболее знатных панов, и она достигнет своей цели. Но она вовсе не была кокетливой, не была даже приветливой, не подавала вида, что ей кто-нибудь нравится, отталкивала своей холодностью, и те, которые начинали льнуть к ней, вскоре удалялись обиженные.

Лишь один только, один, который полюбил ее, когда она была еще девочкой, но не смел претендовать на ее руку, так как, хоть и был зажиточным мещанином, но сравнительно менее богатым, остался ей верен и любил ее до сих пор.

Кристина об этом знала, но она не обращала на него никакого внимания, не желая ему подавать ложных надежд.

Енджик из Подбжежа, наследовавший от родителей прекрасный дом в Старой Праге и магазин шелковых товаров и тканей, был красивый, способный, умный юноша, немногим старше Рокичаны, но не обладал ни одним из тех качеств, которые она требовала от своего будущего супруга.

Зато любовь его была сильна и постоянна. Он даже не хотел жениться, не теряя надежды на то, что случится какое-нибудь чудо, и счастье улыбнется ему. Он издали смотрел на нее, стараясь иногда приблизиться к ней, но никогда не слыша от нее приветливого слова, он молча страдал и не жаловался.

Енджик никогда не терял ее из виду, следил за каждым ее шагом, знал о каждом выраженном ею желании и торопился его исполнить, не надеясь ни на какую благодарность.

Его любовь не была требовательна, и Енджик был весел и счастлив, если ему удавалось хоть издали ее увидеть или если она, проходя мимо него, окидывала его хотя бы гордым взглядом. Никто не смел перед ней заикнуться о нем, потому что ее возмущала одна мысль, что какой-то купчик осмеливается любить ее, Кристину, вдову Рокичана, и лелеять какие-нибудь надежды.

Кохан, имевший большие знакомства в Праге, скоро разузнал все о красавице, которая его так очаровала; ему казалось, что подобная женщина судьбой предназначена быть королевой.

Все прежние любовные похождения Казимира, о которых столько говорили и которыми его так попрекали, не имели ничего общего с любовью.

Ни красота, ни свежесть молодости не в состоянии были надолго привязать короля. Невоспитанность, неинтеллигентность, простые манеры любовниц его отталкивали, и он через несколько дней их бросал.

Из беседы с королем Кохан вынес, что Казимир мечтает о такой женщине, как Маргарита, и жаждет больше душевной красоты, нежели телесной. Рокичана, по его мнению, вполне отвечала этому идеалу; даже ее холодное равнодушие и гордое обхождение могли привлечь короля.

– Да! Эта женщина нам заместит королеву! – повторял Кохан по приезде в Прагу.

Прием, оказанный польскому королю, был так же пышен и сердечен, как во времена слепого короля Яна.

Немецкий император, поклявшийся в братской дружбе к Казимиру, приветствовал его, как брата.

На время пребывания гостей ежедневно были назначены увеселения, турниры, пиры, охота, так что король почти не имел ни минуты отдыха. В первый же вечер Кохан, бывший в свите короля, обратил его внимание на восхитительную Рокичану. Она в тот день так сияла своей красотой, что Казимир сейчас же ее заметил, не зная еще ее имени. Но ему не представился случай подойти к ней и завести разговор.

Она с любопытством присматривалась к польскому королю, который своей наружностью, выражавшей доброту и достоинство, мог понравиться.

Хотя Казимир был не первой молодости, но он был полон жизни, о чем свидетельствовали вся его фигура, движения, оживленное лицо и умные проницательные глаза. Душой он еще был молод и не давал своему телу состариться. Взоры других женщин тоже останавливались с вниманием и интересом на Казимире, который в этот день был особенно красив, благодаря богатому наряду, украшенному драгоценными камнями.

Лицо его было оживлено и сияло от радости, вызванной оказанным ему гостеприимством. Кохан, желая сблизить эту пару, которую он хотел сосватать, прибег к простому, но старому средству.

На следующий день утром он постарался попасть к ней в дом. Один из императорских чиновников, знавший всю семью Рокичан и бывавших в их доме, обещал ввести его туда.

Красавица Кристина приняла очень холодно королевского слугу, заподозрить его в том, что он осмелился возмечтать о ней.

Но Рава скоро обезоружил ее, поспешив рассказать ей о том, что его пан влюбился в нее, со вчерашнего вечера потерял свой покой и не перестает о ней думать.

Слова эти, сказанные шепотом, вызвали румянец на ее лице и польстили ее самолюбию. Однако она через минуту с гримасой на губах возразила:

– Ведь у польского короля имеется жена?

Кохан вовсе не надеялся на такой вопрос и, застигнутый врасплох, колебался ответить.

– Король, – произнес он, – уже много лет как не живет с женою и не встречается с ней. Этот брак, по всей вероятности, в недалеком будущем будет расторгнут папой.

Кристина после некоторого размышления, не стесняясь, так как современные обычаи допускали свободу в разговорах, сказала:

– Но о вашем пане говорят, что он легкомыслен и что у него много любовниц.

– Эту ложь выдумали ксендзы, которые хотели бы его заставить жить с некрасивой и невыносимой женщиной, – ответил Кохан. – Казимир не из таких, чтобы влюбиться в первую попавшуюся женщину. Лучшего пана с лучшей душой на свете нет, – добавил Кохан. – Я сожалею, что он сюда приехал, потому что он потерял здесь спокойствие и потом будет по вас тосковать.

Кристина улыбнулась и ничего не ответила; самолюбие ее было очень польщено.

– Я знаю, – продолжал Кохан, – как он жаждет с вами познакомиться… Не позволите ли вы ему посетить ваш дом?

Возможно, что в глубине души вдовушка и рада была этой просьбе, но она считала ниже своего достоинства сразу выразить свое согласие. Она сильно покраснела и, покачав головой, ответила:

– Это слишком возбудило бы людские толки, потому что, хотя в нашем доме не раз бывали знатные вельможи, но королей мы еще никогда не принимали… А я должна беречь свою честь.

Кохан живо начал убеждать ее в том, что посещение Казимира не запятнает ее доброго имени, но Кристина и слышать об это не хотела. Покачав головой, она отказала в своем согласии.

Гость не настаивал.

Просидев затем еще некоторое время и получив от красивой вдовушки разрешение посещать ее, Кохан удалился. Он поспешил в замок к королю и, улучив удобный момент, завел с Казимиром разговор о том, как все были поражены тем, что красавица Кристина глаз не сводила с короля, и что он из ее собственных уст слышал, как она восхищалась фигурой и лицом польского короля…

Подготовив таким образом обе стороны, королевский фаворит был уже уверен в том, что после ближайшей встречи между ними завяжутся более близкие отношения; потирая руки от радости, он повторял одно и тоже:

– Эта женщина нам заменит королеву…

Во все дни пребывания Казимира в Праге, после турниров и раздачи дамами наград победителям по вечерам устраивали танцы и веселые игры. Кохан, у которого было много друзей при дворе, шепнул придворным, которые распоряжались танцами и указывали дамам места, чтобы они постарались поместить Кристину ближе к королю, сделав это так, чтобы не было заметно, что это умышленно.

Они охотно согласились исполнить его просьбу, так как все старались быть так же любезны с почтенным гостем, как и сам император. Никто не удивился тому, что вдовушка ему понравилась.

И вышло так, что Казимир, зайдя в залу после турнира, очутился недалеко от Кристины. Глаза ее смело встретили его взгляд. Но несмотря на то, что она вполне владела собой, румянец, показавшийся на лице, и четь заметная дрожь на губах выдали ее волнение. Оно было вызвано удовлетворением ее самолюбия, но его можно было признать как проявление другого чувства.

Казимиру было очень легко приблизиться к восхитительной мещанке, которая в этот день была одета с особенным вкусом и очень богато. Пояс ее, украшенный дорогими камнями, крупный жемчуг на шее, в волосах светящиеся рубины вызывали зависть в глазах женщин. Король, подойдя близко к ней, начал разговор словами восхищения ее необыкновенной красотой.

– Ваше величество, – ответила смело Рокичана, – вы не мало красивых женщин видели в жизни, но вы не должны думать, что преувеличенными похвалами вам удастся подшутить над бедной пражской мещанкой.

– Я принял бы вас за королеву, – возразил Казимир, – если бы я еще вчера, пораженный вашей красотой, не спросил бы, как вас зовут.

Это было подтверждением того, что Казимир сказал ей утром, и Рокичана улыбнулась.

– Это для меня большая честь, – ответила она, опуская глаза, – но она легко могла бы перейти в печаль, если бы не то, что вы скоро забудете… Король не дал ей договорить до конца.

– Прекрасная Кристина, – начал он, – вы можете быть уверены, что, пока жить буду я, я вас не забуду.

– Вы, ваше величество, должно быть научились у французских трубадуров красивым словам, которыми они увлекают бедных женщин, но и мы им знаем цену, – ответила Кристина.

Казимир, восхищаясь ее пышной красотой, смело смотрел ей в глаза и не находил слов для ответа. Гордая Кристина, почувствовав его испытующий, пронизывающий взгляд, отодвинулась и, величественно, посмотрев на него, тихо сказала:

– Королевские взоры для нас, женщин, не сотворенных для трона, часто бывают причиной несчастья…

Сделанное ею движение, казалось, указывало на то, что она собирается удалиться, поэтому Казимир поспешил ответить.

– Ведь и короли имеют право восхищаться красотою женщины и чувствовать к ней любовь, подобно другим людям.

– А! – Любовь, – с насмешливой улыбочкой прервала Кристина, – она так скоро не приходит…

Короли привыкли, чтобы все было к их услугам, а честная женщина не должна позволить говорить ей о такой любви.

– Не сердитесь, прекрасная Кристина! – воскликнул Казимир со смехом. – Я не хотел вас обидеть, я хотел бы с вами подружиться…

– Я не чувствую себя способной к этому, – возразила вдовушка, –возможно, что вы, ваше величество, встречали в жизни таких женщин, которых можно было бы сразу победить улыбкой и словом… Я не принадлежу к таким…

– Я ничего не требую от вас, а прошу только немножко расположения, –произнес король, – и, хотя вы, прекрасная Кристина, очень строги, однако я не лишаю себя надежды, что ближе узнав меня, вы станете снисходительнее. Разговор Казимира с Рокичаной обратил на себя всеобщее внимание: на них указывали пальцами. Вдовушка была довольна, и гордость ее была удовлетворена, но, считая нужным показать перед людьми, что она дорожит собой, Кристина тотчас же удалилась и присоединилась к женскому обществу. Однако раньше чем уйти, она, вопреки тому, что уста ее раньше говорили, взглянула на короля так выразительно и так ласково улыбнулась, что в нем кровь заиграла…

Увеселения при дворе продолжались до поздней ночи. Казимир должен был лишь один еще день пробыть к Праге, так как важные дела требовали его возвращения в Краков.

Начатое ухаживание, которому Рава так искусно помогал, грозило остаться безрезультатным, потому что Кохан знал из собранных сведений, что красивая чешка не поддастся ни на какие обещания и приманки, а Казимир оставаться дольше в Праге не мог; на ее же приезд в Краков нечего было рассчитывать. Королевский фаворит не переставал думать о том, как бы помочь своему пану в его сердечных делах.

В последний день пребывания Казимира в Праге после охоты, было пиршество, закончившееся танцами; Рокичана на этот пир не явилась. Король рано возвратился домой, сильно расстроенный и не переставая думать о красивой вдовушке, которую так трудно было победить.

– Ее не было, – обратился он к Кохану, волнуясь, – я не могу уехать, не имея никакой надежды. Как поступить?

– Вашему величеству нельзя теперь пойти к ней, – ответил Рава, – об этом пошли бы толки, и посещение вдовушки скорее повредило бы вам, чем помогло, так как она очень дорожит своим добрым именем.

– Пойди ты, в качестве моего посла! – воскликнул Казимир, снимая с пальца перстень с дорогим сапфиром. – Отнеси ей этот маленький подарок на память обо мне и передай ей, что я приглашаю ее в Кракове, где ее приму, как королеву.

Рава пожал плечами.

– Из того, что мне о ней известно, я заключаю, что ее можно победить, лишь сделав ее в действительности королевой, – ответил фаворит. – Однако я пойду испробовать счастье.

– Я для нее не пожалею ничего и не остановлюсь ни перед какими жертвами, – произнес влюбленный король. – Объясни ей это, поговори с ней откровенно и обрадуй меня хорошим ответом.

Кохан отправился к Рокичане, не взяв никого с собою, так как хотел поговорить с ней наедине.

Хитрая вдовушка, приглашенная в этот день в замок, желая показать Казимиру, что ее нельзя так легко победить комплиментами, решила отказаться от приглашения под предлогом болезни.

Она была уверена в том, что король не уедет, не попрощавшись с ней или не дав о себе весточки. Нарядно одетая, она весь день провела в ожидании, ежеминутно подходила к окну, надеясь увидеть какого-нибудь посла от Казимира, но до самого вечера никто не явился.

Хотя в доме никого не было, кроме старушки компаньонки, но все комнаты были освещены, и стол, уставленный винами, пирожными, фруктами был красиво сервирован. Тем временем, наступивший поздний час было лишил ее надежды увидеть кого-нибудь в этот вечер, но вдруг пришел Кохан и попросил принять его.

В первый момент ему оказали некоторые затруднения, но его все-таки провели к вдовушке.

Кристина приняла гостя холодно, с большим достоинством и высказала свое удивление по поводу его прихода. Рава начал с того, что его пан, не видя ее в замке и беспокоясь за ее здоровье, нарочно послал его осведомиться о ее здоровье.

Вдовушка ответила, что в действительности чувствовала себя очень уставшей и не совсем здоровой, а потому осталась дома.

– Ваше отсутствие сильно огорчило моего пана, – произнес Кохан, –потому что мы должны завтра возвратиться в Краков, и он, не повидавши вас, уедет с печалью в сердце, так как он окончательно влюбился.

Рокичана улыбнулась.

– О, мужчины, – воскликнула она, – а в особенности короли легко влюбляются и еще легче забывают. Очень жаль, что вашему пану не приглянулось в течение этих нескольких дней какое-нибудь другое красивое личико, и ему легче было бы одержать победу. Я опытная женщина! Поверьте мне, что у меня нет никакого желания быть игрушкой на несколько дней хоть бы даже для знаменитой царствующей особы!

Рава был смущен оборотом, который принял разговор.

– Любовь моего пана не кратковременная, – произнес Кохан после размышления, – она, по всей вероятности, долго продолжится, если только встретит взаимность. Лучшим доказательством является то, что он, не осмелившись лично придти, из боязни вызвать ваш гнев, послал меня сюда и просил вас принять от него на память этот маленький подарок.

Кохан передал вдовушке красивое кольцо с сапфиром, ценность которого Рокичана сразу отгадала. Она покраснела, смутилась и в первый момент оттолкнула перстень, притворившись обиженной.

Рава настаивал, доказывая, что в этом нет ничего необыкновенного, так как это в порядке вещей, чтобы короли давали подарки тем, которые им нравятся.

– А если вы, прекрасная Кристина, стесняетесь принять подарок без реванша, то прошу вас послать королю взаменкакое-нибудь колечко, хоть самое простое, но из ваших рук оно будет ему дорого.

Вдовушка колебалась, смотрела на сапфир, на свои руки, на пол… И наконец, подняв голову, смело взглянула на своего собеседника и произнесла:

– Милый королевский посол, вы чудесно помогаете своему пану в его сердечных делах; видно, что это вам не впервые, а потому лучше поговорим откровенно.

– Да, будьте искренней, прекрасная Кристина, и скажите мне – мой пан вам не противен? – воскликнул Кохан.

– Будь он даже мне милее всех, – быстро ответила вдова, – и имей он не одно, а два таких королевства, что может дать такая любовь? Я не гожусь в любовницы и не променяю легкомысленно своего спокойного дома на какой бы то ни было дворец, из которого могу возвратиться опозоренной. Говорю вам об этом заблаговременно. Подарки, уговоры, лесть обещания – все это ни к чему не приведет. Моя честь для меня дороже любви, и я ее не отдам ни за какие блага. Поэтому все ваши старания напрасны!

Кохан, получив такой категорический отпор, однако, не считал себя побежденным.

Во-первых, он прекрасно знал, что женщины, дорожа собою, чтобы их больше ценили, в конце концов всегда сдаются. К тому же он не особенно верил искренности ее отказа и хотел выиграть время, так как оно часто влияет на самые твердые решения.

– Прекрасная Кристина, – произнес он с многозначительной улыбкой. –Там, где вспыхнула такая великая любовь, как в сердце моего пана, вероятно, найдутся и средства для ее удовлетворения…

Кто знает? Брак не исключен, и корона могла бы украсить ваше прекрасное чело. Ведь это чего-нибудь да стоит, надо лишь быть более благосклонной и не отталкивать от себя.

Кристина внимательно слушала.

– Вы меня искушаете, – прервала она, – как сатана Еву в раю. Тот ей обещал познание всего, а вы мне, как ребенку игрушку, показываете издали корону, но… Я не верю. Нет, не верю!

При этих словах она машинально взяла со стола перстень с сапфиром и, надев его на палец, поднесла руку к свету, любуясь прекрасной игрой камня. Это был хороший признак.

– Вы правы, – прибавила она, – за подарок короля следует отблагодарить его тем же, но я бедная вдова, и у меня не найдется ничего, достойного такого могущественного господина…

Она медленно сняла с руки кольцо с небольшим, но прекрасным рубином и, как бы прощаясь с ним, приложила к своим губам и бросила на стол перед Коханом.

Тот жадно схватил его.

– Камень стал в тысячу раз ценнее с тех пор, как ваши уста к нему прикоснулись, – сказал гость, бережно пряча перстень. – Я передам королю, что вместе с перстнем вы ему послали поцелуй.

– Вы не должны этого говорить, – кокетливо улыбаясь, произнесла Рокичана, – это было лишь прощание с дорогим для меня колечком… Больше ничего!

Рава сделал насмешливую гримасу.

– Все равно! – воскликнул он. – Вы это называете прощанием с колечком, а я скажу, что поцелуй предназначался для короля! Пускай, бедняга, хоть этим себя успокоит. А завтра, прекрасная Кристина, когда мы рано утром выступим из Праги, мой пан проедет мимо вашего окна, подарите ему хоть один приветливый взгляд, прошу вас об этом.

На это вдова ничего не ответила; она занялась разливанием вина в бокалы и придвинула Кохану стоявшие на столе пирожные. Высказав все, что она нашла нужным, и что ее больше всего удручало, она себя почувствовала гораздо свободнее и стала более ласковой с гостем.

Последний, исполнив данное ему поручение, начал рассказывать о своем господине, о его могуществе, богатстве и силе.

– Люди могут говорить о нас все, что им вздумается, – сказал он, –что наша страна дикая пустыня, что у нас нет городов с каменными постройками, что мы одеваемся в звериные шкуры и питаемся кашей и мукой. Но если бы вы увидели королевскую сокровищницу, груды серебра и золота, сундуки с жемчугом, сотни пурпуровых покрывал и разных материй, тысячи дорогих мехов, прекрасную посуду, которой хватит для приема целого города, – тогда бы вы знали, что значит польский король… А при нашем дворе и при дворе его сестры, королевы Елизаветы, нет недостатка ни в прекрасных рыцарях, ни в певцах, ни в артистах, ни в рассудительных людях, потому что они это любят. И жизнь у нас вовсе не так монотонна и бесцветна, как это кажется издалека.

– Я всему этому верю, – ответила Рокичана, – но что мне до того? Я этого не увижу.

– Почему? – прервал Кохан. – Я совсем не теряю надежды увидеть вас при нашем дворе.

Они взглянули друг на друга. Рокичана опять сделалась серьезной.

– Для осуществления этого, – произнесла она, – нужна свобода короля, чтобы он мог на мне жениться, иначе вы меня там не увидите.

Кохан, помолчав немного, возвратился к прежнему разговору.

– Любовь творит чудеса, – произнес он, – но для этого необходимо, чтобы ей отвечали тем же.

Вдовушка ответила многозначительным взглядом.

– Рассчитываете ли вы когда-нибудь опять посетить Прагу вместе с вашим паном? – спросила она.

– Мы здесь часто бывали и, даст Бог, не один еще раз приедем; ваши прекрасные глаза, вероятно, нас привлекут сюда!

Затем, выпив большой бокал вина за здравие хозяйки, он взял из-за пояса перчатки и собрался уходить.

– Передайте через меня, – сказал он напоследок, – хоть одно ласковое слово моему господину, нам легче будет уезжать отсюда…

– Вы уже слышали все, что я могла сказать, – ответила Рокичана, не поднимаясь с места. – Передайте ему мою благодарность и мой совет – лучше забыть меня, чем мечтать о том, что я для него пожертвую своей честью. Один лишь путь ведет ко мне – законный брак.

Выражение ее лица вовсе не соответствовало только что произнесенным словам; оно не было строгим, и подавало кой-какую надежду.

Рава почтительно поклонился и, обещав вдове исполнить ее поручение, вышел из комнаты с иронической улыбкой на устах.

Возвратившись в замок, он не нашел нужным дословно передать королю свой разговор с Кристиной; отдавая ему перстень, он уверил его, что вдовушка относится к нему очень благосклонно, приглашает его возвратиться в Прагу и со временем станет уступчивее.

– Прекрасная вдова ломается, – кончил он, – она говорит о браке, о том, как она дорожит своей честью, но ведь это все знакомые песенки, которые все женщины распевают… Ей жалко будет лишиться короля, потому что таких, как наш, мало, и если ей приготовить замок, двор и сокровищницу, – птичка с удовольствием пойдет в позолоченное гнездышко. Так думал Кохан, но он ошибся в своих предположениях. Семья Рокичан принадлежала к числу самых богатых и знатных в Праге. Муж Кристины, Миклаш, умерший в 1346 году, выстроил на свои средства костел Св.Духа в Старом Городе и не раз помогал деньгами королю Яну, императору и городу. Вдова этим очень гордилась, и все ее родственники подстрекали ее самолюбие и охраняли ее честь. В Праге уже все говорили о любви польского короля к Кристине, но мало верили в его успех, так как Рокичана была слишком горда и слишком заботилась о своем незапятнанном имени, чтобы быть любовницей короля, а он, связанный браком, не мог на ней жениться.

Енджик, влюбленный в вдову и ревнуя ее, внимательно следил за всем, что происходило при ее дворе; он знал о том, что вскоре после посещения короля к Рокичане приезжали какие-то послы, приносили подарки, но он лишь иронически улыбался; он слишком хорошо знал Кристину, чтобы опасаться за нее.

Король, возвратившись в Краков, не давал своему фавориту покоя, не переставая вздыхать о прекрасной вдове. Его не столько привлекала ее красота, сколько осанка и манеры. Вынужденный предаваться любовным интригам, которые вызывали в нем чувство отвращения, он мечтал о прочной любви, о тихом, спокойном домашнем счастье, которого у него не было.

Рава, видя нетерпение Казимира, старался найти средство склонить вдову к уступкам. Он два раза тайком ездил в Прагу и возвращался оттуда с одним и тем же ответом, что путь к ней – только брак. Аделаида Гессенская стояла поперек дороги, потому что, хотя королю и обещали расторгнуть этот брак, однако, никто не брался выхлопотать это у папы.

Несмотря на все серьезные дела, которыми в то время Казимир был занят, мысль о Кристине не покидала его.

Ему удалось, наконец, присоединить к королевству на ленных основаниях Мазовье, учредить в Кракове высший судебный трибунал для немецких судов, но, обессиленный приставаниями сестры и своего племянника, Людовика, о передаче последнему короны, о чем у них был возобновлен разговор, Казимир еще сильнее чувствовал свое одиночество и удручался неимением наследника, так как брак с Аделаидой лишил его всякой надежды.

В одну из таких минут раздражения и нетерпения, которые у него часто бывали, приехавший из Танца ксендз Ян нашел его таким расстроенным и печальным, что должен был удвоить свою разговорчивость и веселость, чтобы вывести короля из этого состояния.

Казимир не скрыл перед ним причин своего горя.

– Проклятая ворожея была права, – сказал он, – мне везет во всем, что я предпринимаю для блага страны, но личного счастья я не могу найти! Я не обвиняю покойного короля Яна и императора Карла, что они заведомо и со злым умыслом навязали мне эти цепи, но если бы не этот несчастный брак, который связал меня по рукам и ногам, я мог бы иметь сыновей, Людовику не пришлось бы передать короны, и я не был бы последним в роде!..

Как мы уже об этом говорили, ксендз Ян был одним из самых легкомысленных людей, и когда дело шло о выгодном разъяснении стеснительных церковных правил, у него всегда можно было найти хороший совет.

– Но ведь я говорил вашей милости и повторяю, – сказал он, – что этот брак, продолжавшийся около пятнадцати лет без сожительства, недействителен, даже согласно церковным уставам. Вы, ваше величество, свободны, но нужно иметь мужество, нужно говорить и действовать сообразно с этим.

Король смотрел на него с удивлением.

– Да, да, – повторил аббат, – этого нельзя назвать браком.

– Кто же из духовных осмелится меня обвенчать, прежде чем папа разрешит этот вопрос? – спросил король. – А если ждать решения какого-нибудь дела в Авиньоне, то и жизнь пройдет. Нет, никто меня не обвенчает!

Аббат почтительно склонил перед королем голову и произнес с улыбкой: – Я обвенчаю! Собственно говоря, для венчания короля необходим, по крайней мере, епископ, но епископа Бодзанту трудно будет к этому склонить, а я, хоть и не епископ, ношу митру и, принарядившись, выгляжу очень представительно.

Казимиру это обещание показалось до того невероятным, что он принял его за шутку.

Аббат вторично его повторил.

– Найдите только, ваша милость, невесту по вкусу, и я не отрекусь от своего обещания: я вас обвенчаю.

Казимир задумался и хотя ничего не ответил, однако, не забыл слов аббата.

Вечером к ксендзу Яну пришел Кохан, и речь зашла о короле; когда фаворит стал описывать, в каком удрученном состоянии находится Казимир, как он убивается бездетностью и одинокой жизнью, аббат живо прервал его:

– Напрасно вы жалуетесь! Я говорил это королю, повторяю и вам: пускай он только найдет невесту, я его обвенчаю! Я! Слышите? Как меня видите живым. Я не боюсь ничего… Папа, в конце концов, признает его брак с Аделаидой недействительным. Что это за брак, когда они пятнадцать лет уже живут врозь! Ему насильно навязали некрасивую, несносную женщину, он с ней даже не сблизился и никогда не был ее мужем.

– Так это возможно? – воскликнул Рава.

– Было бы возможно, если б только король был так же решителен, как я. – Решимости-то у него хватит, потому что он больно тяготится и бездетностью, и жизнью без семьи в пустом доме, и любовными интригами, которые ему надоели. Но какая княжна или знатная дама захочет выйти за него, когда существует сомнение… Когда…

– А вам непременно нужна княжна! – рассмеялся аббат. – Ведь королевское дитя, от какой бы то ни было законной жены рожденное, будет таким же королевским, несмотря на то, какая в нем течет кровь. Пусть берет, кого хочет! Была бы только молода, по сердцу и могла бы ему дать наследника.

Аббат еще раз весело повторил, поднимая руку, как бы для благословения:

– А я обвенчаю!

Рава задумался.

– Гм! – произнес он. – Король будучи в Праге, наметил себе одну, которая ему очень понравилась.

– Какого сословия? – спросил ксендз Ян.

– Мещанка, но очень богатая; он с ней познакомился при дворе во время императорских празднеств. Она не слишком молода, статная, красивая, с хорошими манерами, вдова Рокичана…

Ксендз Ян быстро повернулся, так как, бывая часто в Праге, знал тамошние дела.

– Я ее знаю, – произнес он, – муж ее, Миклаш построил на свои средства костел. Семья хорошая, хоть и мещане; невеста известна своей красотой, и никто не осмелится сказать про нее дурного слова.

– Это правда, – произнес Кохан, – но ведь для королевы этого мало.

– Ну, тогда ищите другую; в Германии при княжеских дворах достаточно девушек, но оттуда, пожалуй, не дадут. Из Руси король не захочет брать из боязни получить какую-нибудь неотесанную, вроде Альдоны.

Веселый ксендз покачал головой, и продолжал:

– Это уж не мое дело – сватать! Ищите невесту, а я не откажусь от своего обещания; еще раз повторяю – как меня живым видите, уж обвенчаю.

– А что скажет на это краковский епископ? – спросил Кохан.

– Пусть его говорит, что ему угодно, – возразил аббат, – я его не боюсь. Лучше обвенчать короля, чем допустить его гибель…

Разговор с аббатом заставил Кохана так же призадуматься, как и короля. На следующий день они вместе поехали на охоту, и всякому, кто лично не знал ксендза Яна, трудно было бы догадаться, что это аббат.

В штатской одежде, с мечом у пояса – по уставу духовные имели право носить при себе оружие для защиты на случай опасности – верхом на статной лошади, которой он правил как рыцарь, в плаще, небрежно накинутом на плечи, красивый, молодой ксендз Ян своим молодцеватым видом вовсе не похож был на духовное лицо, и лишь раздаваемые им по привычке благословения могли вызвать подозрение.

Всегда в хорошем расположении духа, большой охотник оживленной беседы, веселый сотоварищ пира, не слишком строгий к человеческим слабостям, ксендз Ян пользовался общей любовью; однако более требовательное и более строгое духовенство косо на него поглядывало, но он на это не обращал внимания.

Король его очень любил и, по возможности, старался держать при себе. На охоте, во время отдыха в лесу, ксендз Ян возобновил с королем вчерашний разговор.

– Милостивый король! Ищите невесту – ксендз и все необходимое для обряда венчания к вашим услугам! Кохан что-то говорил о Рокичане.

Казимир вздрогнул, потому что со вчерашнего дня не переставал о ней думать.

– Этой женщиной все любуются при императорском дворе, и она занимает там первое место, – произнес Казимир. – Я не скрою того, что она мне очень понравилась, и что я ее полюбил… Ее чело достойно короны…

– После того, как вы столько лет промучились с той, которую любить нельзя было, – произнес аббат, – наступило время взять ту, которая вам по душе. Разве не случалось, чтобы короли женились на мещанках, а в истории римских народов и других бывали примеры, что даже и на крестьянках! Если она вам нравится, то зачем же искать другую?

Король покраснел и, протянув ему руку, произнес:

– Подождите немного, ксендз аббат. Кто знает? Может я и воспользуюсь вашим обещанием.

Ксендз Ян снова навязчиво предложил свои услуги.

Возвратившись в Краков, Казимир в тот же вечер призвал к себе Кохана, игравшего с Добком в шахматы.

– Послушай, – сказал он, приближаясь к нему с нетерпением, которое обыкновенно овладевало им при всех важных предприятиях, – слушай, мне нужно… – при этих словах он запнулся и в раздумьи остановился.

– Мне необходимо побывать в Праге, но я не хочу, чтобы кто-нибудь узнал о том, что я там буду.

Для Равы это не представило никакого затруднения, и он тотчас же ответил.

– Отправимся, как будто на охоту. Кто за вами будет следить? А в дороге можно будет устроить так, чтобы нас не узнали.

– А в Праге? – перебил король, но сам тотчас же прибавил:

– В Прагу нужно кого-нибудь вперед послать.

Кохану легко было догадаться о цели этой поездки.

– Если нужен посол к Рокичане, – сказал он, – то я поеду!

– Послы и посредники ни к чему не повели, – ответил король. – Я лично должен с ней переговорить… Наступил решительный момент. Ксендз Ян вызвался нас обвенчать. Я готов на все решиться, лишь бы иметь надежду, что Людовик не отнимет короны от моего потомства. Рокичана хоть и мещанка, однако, достойна быть королевой.

Рава ничего ему не возразил.

Для безопасности Казимира его мог сопровождать Добек Боньча, прозванный Фредрой, так как можно было смело положиться на его находчивость, храбрость и громадную силу; сам же Рава взялся ехать вперед в Прагу, чтобы приготовить помещение для короля и предупредить вдову. После короткого разговора и обсуждения решено было поступить по совету Кохана: он поедет один в Прагу, а король в сопровождении небольшой свиты отправится туда на следующий день.

На рассвете Кохан, закутанный в капюшон, тронулся по направлению к чешской столице, выбирая кратчайший путь и хорошо знакомые ему тропинки. Для себя лично он мог найти помещение в старом городе, у мещанина Вуйка, у которого он уже несколько раз останавливался; ему нужно было позаботиться лишь о помещении для короля и о разговоре с Рокичаной.

Он рассчитал, чтобы приехать в город в сумерки, но еще до закрытия ворот, и прямо отправиться к Вуйку. Он знал, что его там радушно примут, так как никогда не скупился и щедро платил, а дочь Вуйка, красивая Зоня, веселая, миловидная, игривая девушка была к нему расположена и всегда была ему рада. Все знали и догадывались, почему он так часто туда заглядывал, и его приезд ни для кого не был секретом.

Да и Зоне, с утра до ночи говорившей, трудно бы сохранить секреты; она выболтала бы и собственные грехи, до того у нее язык чесался. Будучи сама легкомысленной и кокеткой, она всегда была рада помочь во всякой интрижке, так как ей казалось, что чужой грех оправдывает ее собственное поведение.

Как раз в то время, как приехавший Кохан переодевался в отведенной ему комнате, Зоня, стоявшая на крыльце дома, заметила приходившего мимо Енджика. Она его хорошо знала, слышала о его любви к Рокичане, и хотя жалела его, однако часто над ним подтрунивала. Он шел с опущенной головой и не заметил девушки, которая шаловливо нагнувшись к нему, шепнула:

– Тебе остается только повеситься, Енджик! Они отнимут-таки от тебя Кристину. Опять приехал от польского короля посол, который возит ей драгоценности; если б она была каменная, то и то не устояла бы… Да, она счастливая женщина.

Енджик остановился и сильно насупился; из слов Зони он догадался о приезде Кохана, на которого он давно уже точил зуб. Девушка, между тем, со смехом убежала в комнату.

Енджик, мучимый ревностью и желанием принять меры для охранения доброго имени вдовы, притаился за углом дома, поджидая Кохана.

– Ничего они не достигнут, – шептал он про себя, – пускай же даром не шатаются и не пятнают ее доброй славы. Этому же должен быть положен конец! В сумерках Кохан выбежал из дома Вуйка, спеша к вдове; но лишь только он появился на улице, как Енджик его остановил.

Думая, что его по ошибке приняли за другого, Рава пробормотал что-то и хотел обойти нахала, заступившего ему дорогу, но Енджик удержал его за плащ.

– Не бойтесь, – сказал он, – я не разбойник, я знаю, кто вы и с какой целью сюда прибыли; мы должны переговорить.

– Но я не знаю, кто вы, – возразил нетерпеливо Рава, хватаясь за меч, – да и у меня нет ни времени, ни желания с вами разговаривать.

– Я Енджик, здешний купец, меня все знают, – воскликнул чех, не позволяя Раве уйти, – вы должны со мной поговорить!

Рава вспылил.

– Никто не смеет меня принуждать! – крикнул он.

В этот момент Енджик что-то шепнул ему на ухо. Рава притих, и они оба вошли в дом Енджика, находившийся на расстоянии нескольких шагов.

Осветив комнату, купец, как гостеприимный хозяин, велел подать пива и, усевшись на скамейке против Равы, начал:

– Вы опять приехали? Что? Но напрасны все ваши труды. Король, или не король – никто не возьмет Рокичану без венчания! Я ее знаю с детских лет. Если бы даже она согласилась – чего, конечно, никогда не случится – то родные и друзья этого не допустят. Зачем же напрасно давать пищу людским толкам?

После минутного раздумья Енджик взглянул на Кохана глазами, метавшими молнии, и видимо на что-то решившись, сказал:

– Я скажу вам всю правду. Я ей ни брат, ни сват, между нами очень далекое родство, но я ее люблю с детских лет и, хотя эта любовь до сих пор мне дала лишь одно горе и в будущем ничего лучшего не предвещает, я от нее не откажусь. Кристина для меня недосягаема, но я не позволю, чтобы другие ее обидели. Вы должны знать о том, что страстная любовь толкает людей на безумные поступки. Примите это к сведению. Я скажу вам только, что если ее кто-нибудь обидит, я на всякую месть готов. У нее мужа нет, а родственники – Господь их знает – заступятся ли, но я…

Клянусь Богом, я этого не допущу! Я человек маленький, купец, но это ничего не значит, руки у меня есть, и я не пожалею последней копейки, чтобы…

Он не закончил, ударив кулаком о стол и, сжав губы, взглянул на противника, как бы требуя ответа.

Кохан, человек опытный, мог хранить хладнокровие или быть пылким, смотря по тому, как этого требовали обстоятельства. Он придерживался правила: против пылких быть хладнокровным, а против хладнокровных –горячиться. Видя перед собой сильно взволнованного, хотя и сдерживающего себя Енджика, он старался оставаться спокойным.

– Послушайте, – произнес он, – я, собственно говоря, не понимаю, что вам нужно. Не стану врать; король меня посылает к Рокичане, и если она меня принимает, то это ее дело. Она вдова и может поступать по собственному усмотрению.

– Ну, нет! – крикнул Енджик. – Женщину нужно всегда охранять… Это уж вы напрасно…

– Ее опекуны – братья покойного Миклаша, – возразил Рава.

– Да, – ответил Енджик, – но они не могут за ней присмотреть и уберечь ее, а я…

Остановившись на минуту, он резко спросил:

– Скажите, чего вы от нее хотите? Чего? Чтобы она к вам в Краков поехала? Обещаете ей богатства? Землю? Что?

Рава, пожав плечами, ответил:

– Я не намерен перед вами исповедоваться. Скажу вам лишь, что вы напрасно беспокоитесь. Рокичана – умная женщина и сама за себя постоит.

– Да, – перебил Енджик, – но ведь она – женщина, а он – король.

– Помимо того, что он король, он человек, который не желает ничьей обиды.

Они взглянули друг на друга, как бы измеряя свои силы. Шансы были неравны: Кохан, хитрый придворный, представлял собой полную противоположность Енджику, честному и слишком пылкому простаку.

– Я вам вот что скажу, – отозвался после минутного молчания Енджик, –сохрани вас Бог, если вы ее обидите, я вам не прощу…

Он облокотился и продолжал:

– Вспомните только эту громкую историю Амадеев в Венгрии. Здесь о ней все знают. Старик отец, правда, поплатился жизнью, не отомстив за дочь, но он пытался это сделать – значит дорожил своей честью. Рокичана для меня дороже, чем дочь для отца; у меня нет ни отца, ни матери, ни семьи. Один я, как перст…

Кохан покачал головой.

– Что же делать? – произнес он. – Вы высказались, я выслушал – и довольно. Я вам лишь одно отвечу: вы нас предостерегли, и этим вы стали для нас менее опасным. Ну, а теперь баста…

Енджик, видя, что Кохан собирается уходить, и раздраженный еще больше его хладнокровием, вскочил со скамьи.

– Я поступил честно и вас предостерег, потому что не хотел напасть на вас из-за угла.

– А вы думаете, что мы вас испугаемся? – спросил Кохан.

Енджик, схватив себя за голову, в сильном волнении воскликнул:

– Это уже ваше дело; а если бы мне даже пришлось истратить последнюю копейку, чтобы нанять пятьдесят или сто людей… То я готов!

– А мы можем выставить таких триста! – рассмеялся Кохан. – Впрочем, чего нам тут болтать – ведь это все равно, что воду в ступе толочь… Кохан вновь попытался уйти.

Енджик, наконец, вышел из себя.

– Бросьте эти бесполезные посещения, – воскликнул он, – это ни к чему не приведет, говорю вам! Ни к чему! Вскружите лишь голову женщине. На ней мог бы жениться какой-нибудь из более богатых мещан или господ…

– Или вы, – расхохотался Рава.

– Нет! – воскликнул Енджик, – я не смею претендовать ни на ее руку, я для этого слишком ничтожен, но я не позволю погубить ее жизнь. Бросьте ваши посещения, – повторяю вам.

– Но ведь вы знаете, что я слуга короля, – возразил Рава, – и я не могу противиться его приказаниям.

– Объясните королю!

Рава махнул равнодушно рукой.

– Простите, – сказал он, снова поднимаясь. – Вы хотели переговорить, я дал себя втянуть в этот разговор, выслушал вас, а теперь у меня нет времени. Прощайте!

Енджик что-то бормотал, хмурился, сердился, но не мог его больше задерживать. Взглянув вслед Кохану, он вторично повторил свою угрозу и заломил руки.

Кохан в ответ на это, равнодушно пожимая плечами, направился прямо к дому Рокичаны, но не застал ни ее, ни старой воспитательницы, которая была им подкуплена наравне с другими слугами.

Его пригласили в приемную и предложили обождать возвращения Рокичаны, которая, по словам, должна была вскоре возвратиться со свадьбы в Старом Городе. Это вовсе не соответствовало его планам, потому что он должен был еще искать безопасного помещения для короля, выехать ему навстречу и провести туда.

Поздно вечером богато одетая, покрытая драгоценностями, утомленная продолжительными танцами вдова возвратилась в сопровождении красивого, статного мужчины. Это был – как Рава легко догадался – новый претендент, какой-то бедный немецкий барон, служивший при императорском дворе; он ухаживал за вдовой, вероятно, больше ради ее денег, чем ради ее красоты. Увидев ожидающего Кохана, он подозрительно взглянул на него, грозно нахмурился и ушел. Для Равы это была уже вторая неприятная встреча.

Вдова не особенно обрадовалась его приезду и приняла его довольно сухо.

Но Рава, не смущаясь и не откладывая в долгий ящик, шепнул ей, что на следующий день тайком прибудет сам король.

Услышав это, Рокичана даже всплеснула руками.

– Зачем? – воскликнула она. – Разве для того, чтобы услышать из моих уст то, что я ему столько раз передавала через вас? Это совершенно напрасно, потому что меня он не купит ни за какие богатства. Зачем же он едет?

Рава не хотел выдать ей намерения своего пана.

– Не знаю, – сказал он, – хотя бы для того чтобы взглянуть в ваши глаза; что же тут удивительного?

– Да, ему это конечно, не повредит, – едко ответила вдова, – ему это будет развлечением, а мне-то сколько потом придется выслушать упреков, с этим вы не считаетесь, вам это все равно? Вы думаете, что, как бы хорошо вы его ни скрыли в Праге, об этом не будут знать? А что потом обо мне станут говорить, когда узнают, что король приезжает ко мне тайком?

Слезы потекли из глаз Рокичаны, и она, закрыв лицо платком, направилась в другую комнату; Кохан кинулся за ней.

– Зачем король приезжает, это не мое дело, – произнес он, стараясь ее успокоить. – Одно могу вам лишь сказать, если он на этот раз приедет напрасно, то вы его больше не увидите. Он везет вам… Веское слово!

Рокичана взглянула на него.

– Какое слово?

Рава после некоторого молчания ответил:

– Вы это услышите из его уст. Не унывайте, мне кажется, что вас ждет большее счастье, чем вы надеетесь!

С этими словами Кохан ушел, оставив Рокичану сильно заинтересованную тем, что же мог сообщить ей король.

Было уже довольно поздно, и Кохан в этот день ничего больше предпринять не мог; он возвратился к Вуйку и провел весь вечер с его дочерью Зоней среди веселых шуток и проказ. Девушка была неутомима хохотунья и безжалостная кокетка. Шутя, они договорились до того, что Зоня шепнула Кохану:

– Если вы увезете отсюда Рокичану для польского короля, знаете что? Возьмите меня тогда в качестве старшей служанки при ней. По вечерам будем там так же проводить время, как и здесь.

– Даже лучше! – воскликнул Кохан со смехом. – Я согласен, прекрасно! Захотели бы вы только, а за мной дело не станет.

– Поеду, но только вместе с Рокичаной. Я буду за ней смотреть.

Она что-то шепнула Кохану на ухо.

– Ведь так или иначе ей необходимо иметь при себе девушек, –прибавила она.

Кохан не то шуткой, не то серьезно обещал ей это устроить и в благодарность получил поцелуй, подававший некоторые надежды.

Девушка размечталась о роскошном придворном житье и о богатом замужестве.

Кохан, посоветовавшись с Вуйком, которому он открыл тайну, нашел, что лучше всего поместить короля в одном из монастырей Старого города, где его не так легко могли бы заметить. Это не представляло никаких затруднений, так как все монашеские ордена, имевшие монастыри в Кракове, имели такие же и в Праге и находились с ними в постоянных сношениях. Поэтому Кохан отправился к настоятелю доминиканцев, и после короткого разговора с ним наедине ему удалось все устроить. Настоятель обещал приютить Казимира так, чтобы никто об этом не узнал.

Освободившись от тяготившей его заботы, Рава сел на коня и выехал навстречу королю.

Но уж видно судьба решила ставить ему разные препятствия на этот день и отнимать у него дорогое время.

Лишь только он отъехал несколько шагов от дома Вуйка, навстречу ему попался верхом на лошади тот самый соперник, барон Гаш, которого он видел у Кристины.

Узнав его, Кохан хотел проскользнуть мимо, но Гаш, очевидно, поджидавший его, догнал его и довольно невежливо начал разговор.

– Не уйдете теперь от меня! – кричал Гаш. – Я знаю, кто вы и что делали у прекрасной Кристины. Прибыли ли вы в качестве посла, или для себя лично, – это все равно, – прежде чем пробраться к моей вдове, вы должны иметь дело со мной!

– Как это, к вашей? – спросил Рава, остановившись, и немного раздраженно.

– К моей, потому что я за ней ухаживаю и терпеть не могу соперников. Кохан презрительно расхохотался.

– Если вы знаете, кто я, – сказал он, – то вы должны знать, что я не для себя сюда прибыл.

– Гм! – воскликнул Гаш, – люди толкуют разное. Вы слуга короля. Находятся и такие, которые утверждают, что вы для него готовы жениться… Раве кровь бросилась в голову.

– Я такого же происхождения, как и вы; я дворянин и рыцарь, –произнес он спокойно, – после того, что вы мне сказали, мне не остается ничего более, как вас вызвать и драться. Сегодня на это у меня нет времени, а завтра я к вашим услугам.

Гаш сжал губы.

– Хорошо, – произнес он, – до завтра.

Кохану хотелось как можно скорее освободиться от своего соперника, чтобы вовремя поспеть навстречу королю; он ловко бросил ему перчатку в знак вызова, стегнул лошадь хлыстом и поскакал. Немец хотел что-то ответить, но было уже поздно, и он за ним не погнался.

Рава, отделавшись от него вызовом, помчался по большой дороге, ведущей в Краков, и, лишь отъехав на большое расстояние, он остановился на опушке леса. Решив обождать здесь приезда Казимира, он слез с коня, вошел в лес и спрятался в кустарниках, все еще опасаясь погони.

Уже был вечер, когда вдали показался небольшой королевский отряд, сопровождавший короля: он состоял из нескольких всадников, одетых в серые и невзрачные платья. Сам король, чтобы не обращать на себя внимания, ехал между всадниками, а впереди гордо выступал статный и красивый Добек Боньча, которого вся эта мистификация, казалось, сильно забавляла.

Придворные отдавали ему честь, как будто он был первым лицом. Кохан тотчас же узнал короля и подъехал к нему, чтобы дать ему отчет во всем.

Всадники остановились, но нельзя было потратить много времени на разговоры, так как надо было торопиться, чтобы поспеть в город до закрытия ворот.

О Енджике и об его угрозах Кохан не счел нужным передать, но о Гаше и о его вызове не мог умолчать. Казимир нахмурился и остался очень недоволен тем, что прибытие в Прагу его фаворита было обнаружено; он это приписывал неосторожности Равы и опасался, что оно может обнаружит его собственный приезд в Прагу.

В плохом расположении духа, с пасмурными лицами, они проскользнули в город, назвав себя у ворот польскими дворянами, приезжающими по собственным делам. На них не обратили особого внимания, так как между Чехией и Польшей были постоянные сношения, и ежедневно много поляков прибывало в Прагу. По малолюдным улицам Раве удалось провести короля в доминиканский монастырь, не встретив никого по дороге. Вечером того же дня он известил Рокичану о приезде Казимира и стал искать секундантов к завтрашнему поединку с Гашем.

Прекрасная Рокичана имела обыкновение ежедневно посвящать много времени своему туалету; даже в те дни, когда она гостей не ожидала и сама не собиралась в гости, она заботилась о том, чтобы быть одетой к лицу. Ходили слухи, что для поддержания в полном блеске своей красоты она употребляла какие-то таинственные средства, какие-то дорогие воды, эликсиры, румяна, лекарства.

Отдельная комната, в которую нельзя было никому входить, была предназначена для этого. Ключ от нее Рокичана всегда носила с собой. С утра, прямо с постели, она отправлялась туда, и слугам нельзя было ее сопровождать. Только старая родственница, она же и экономка, входила вместе с ней; они запирались на ключ, и часто долго приходилось ожидать выхода оттуда вдовы.

Все это сильно возбуждало любопытство слуг, и они всеми силами старались проникнуть в эту тайну. Они следили за Рокичаной, но все их старания были напрасны: вдова ни на минуту не расставалась с ключом, берегла его как зеницу ока и даже в бальном туалете носила его при себе, так что они, наконец, отказались от надежды узнать эту тайну.

Строили разные догадки; многие видели в этом колдовство и считали старую экономку, ее единственную поверенную, колдуньей. К ней обращались многие, желавшие вернуть молодость и красоту, но старуха отплевывалась, смеялась и клялась, что она ничего не смыслит в колдовстве и ни о чем не знает.

Известно было, что старуха иногда любила хлебнуть больше вина, чем требовалось для сна; девушки думали этим воспользоваться и вытянуть от нее какое-нибудь неосторожное словцо, – но и тут они ушли ни с чем. Замечательную красоту вдовы единогласно приписывали этим тайным утренним стараниям старухи. Напрасно было бы спорить об этом; со временем все единогласно стали такого же мнения, и никто в этом не сомневался.

В день посещения короля вдова просидела больше обычного в своей комнате, а затем, что случалось очень редко, во второй раз вошла туда с экономкой и, наконец, вышла оттуда со столь искусно убранной головой, такой величественной, а главным образом, такой свежей и молодой, что ей завидовали девушки, которые были на десять лет моложе ее.

Казимир, не дожидаясь полудня, скромно одетый, с бархатным, опущенным на глаза, покрывалом, в сопровождении лишь одного Бобека пешком отправился к вдове.

Его там ждали, и Рокичана нарядная, надушенная, волнуясь в ожидании короля, ходила от одного окна к другому. Лицо ее не выражало в этот день ни радости, ни торжества; она была чем-то озабочена, раздражена. Вообще, она никогда не отличалась особым весельем, и улыбка редко появлялась на ее устах. Обыкновенно, среди всеобщего веселья, когда кругом раздавался хохот, она оставалась с тем же серьезным лицом, и это приписывали ее печали по мужу.

Когда король вошел в комнату, Рокичана даже не улыбнулась, встретила его почтительным поклоном и молча провела в большую гостиную, куда в этот день перенесли самую лучшую мебель со всего дома.

От волнения Казимир даже не обратил внимания на окружающее; не спуская глаз с прекрасной Кристины, он стал рядом с ней и, взяв ее за руку, начал говорить о своем чувстве и о тоске по ней, заставившей его бросить все и сюда приехать.

Рокичана молча слушала, не меняя выражения лица.

Казимир указал ей на перстень на своем пальце и, взглянув на ее руку, увидел свой сапфир.

– Милостивый король, – начала после некоторого молчания Рокичана, заранее приготовившаяся к этому предисловию, – я вам очень признательна за ваше внимание ко мне, я его умею ценить, но… Люди заставляют меня дорогой ценой его оплачивать…

Казимир с удивлением взглянул на нее.

– Люди? Это каким образом? – спросил он.

– Они завистливы и злы, поэтому позорят честь беззащитной вдовы, –произнесла Кристина. – Уже ваши послы мозолят им глаза, что же будет, когда они узнают о вашем приезде?

Она судорожно сжала руки.

– Умоляю вас, ваша милость, – продолжала Рокичана, – не губите меня! Король прикоснулся к ее руке.

– Довольно! Довольно! – возразил он, – я сюда приехал с другими намерениями. Выслушайте меня, потому что эта минута будет для меня и для вас решающей. Ваша честь мне не менее дорога, чем вам… Я ее пятнать не хочу. Вы сказали, что путь к вам – законный брак. Прекрасно… Я согласен, я готов с вами обвенчаться.

Румянец покрыл лицо вдовы; она задрожала и молча провела рукой по лицу.

– Каким же образом? – спросила она. – Ведь всем известно, что у вас жена?

– Но ведь и всем известно, что я пятнадцать лет с ней не живу и даже не вижусь с ней, – произнес Казимир. – Я просил ее отца взять ее обратно, и он на это согласился. Брак этот недействителен, папа согласится его расторгнуть, а епископ нас обвенчает.

Рокичана к этому не была подготовлена; и эти слова до того ее удивили, что она некоторое время сидела, как немая, не будучи в состоянии произнести ни слова. Она чувствовала на челе холодное прикосновение королевской короны, ей казалось, что на плечах ее пурпурная мантия, и она сидит на золотом троне, выше всей этой завидующей черни – словом, она воображала себя королевой.

Но она скоро очнулась от этого призрачного видения.

– Государь, – воскликнула она, – не обманывайте меня! Этого быть не может!

– Мое королевское слово служит вам в том порукой, – ответил король с достоинством. – Ведь я вам не давал никаких обещаний и ничего не говорил об этом, пока не удостоверился, что все это возможно. Теперь я все предусмотрел и уверен в том, что нас обвенчают.

Вдова опустила голову, зажала губы, не находя никаких возражений. Казавшееся столь невозможным, было близко к осуществлению – Рокичана королева! Она взглянула на того, который хотел быть ее мужем, впервые видя его так близко перед собой при дневном свете.

Его благородные черты лица и лоб, покрытый морщинами, носили на себе отпечаток прожитых лет и многих страданий; молодости уже не было на этом мужественном лице, но оно все еще было красиво, дышало добротой, и отпечаток грусти придавал ему особенную прелесть. Красивый мужчина в цвете лет, с темными длинными волосами, спускавшимися на плечи, в которых кое-где пробивалась седина, не спускал восхищенного взора с Рокичаны и с нетерпением ждал ее ответа.

Но вдова от волнения вся дрожала и не могла собраться с мыслями, и Казимир, не дождавшись ее ответа, продолжал:

– У меня нет наследника; вы знаете, что Бог отказал мне в нем, и корона уже обещана моему племяннику. Но я еще не потерял надежды, и вы, может быть, будете матерью этого желанного…

– Ваше величество! – перебила взволнованная Рокичана. – Умоляю вас! Скажите, это несомненно? Неужели это правда? Это не сон?

– Я говорил вам: нас обещали обвенчать… Я протягиваю вам руку… Клянусь…

При этих словах он на минуту приостановился.

– Конечно, все это так, как я вам говорю, – прибавил он, – но так как я уже несколько лет на ножах с королевским епископом, то венчать нас будет другой. До тех пор тайна должна быть сохранена для того, чтобы нам не помешали. Князь-отец берет Аделаиду к себе, а я введу вас в замок. Рокичана молчала; все это казалось ей до того неправдоподобным, что она не могла придти в себя.

Судорожно сдавливая виски руками, она воскликнула:

– Ваше величество, вы сами знаете, могла ли бы я отказаться от короны и от такой чести для меня и для моего потомства? Но мне все это кажется чудным сном. Дайте мне собраться с мыслями и успокоить взволнованное сердце. Я не знаю, что думать, что говорить, не знаю, что делать!

Казимир воспользовался этой минутой ее растерянности и прикоснулся губами к ее белому челу, ее рука очутилась в его руках, но она этому не сопротивлялась и, обессиленная, нагнулась к нему. Он понял, что она побеждена и сдается, а ей все это казалось неправдоподобным, невозможным, несмотря на все уверения короля.

– Скажи, прекрасная Кристина, – настаивал Казимир, – ведь ты мне дашь слово? Да!

– А родня? – спросила вдова.

– Ради Бога! У нее будет довольно времени радоваться этому, когда мы после венчания уведомим их о случившемся, – гордо сказал король. – Ведь не будут же они этому противиться?

– Дайте мне хоть минуту подумать! – шепнула Кристина, сжимая голову руками.

– О чем тебе думать? – возразил король с нетерпением. – Я сюда пробрался тайком; при дворе императора не знают о моем приезде и не должны об этом узнать; я должен возвратиться как можно скорее, я ждать не могу, откладывать не хочу. Все тут же должно быть обдумано и решено. Ты не должна преждевременно разглашать это, чтобы не вызвать каких-нибудь препятствий. По дороге в Краков ты остановишься в Тынце, где нас обвенчают. Там уже все приготовлено.

Но прекрасная Кристина была до того взволнована, что не в состоянии была здраво размышлять; это неожиданное, как бы с неба свалившееся, счастье пугало ее, и она боялась, чтобы оно столь же скоро не улетучилось. – Король мой, – воскликнула она, обращаясь к нему, – ты мне оказываешь поистине большую честь; даешь мне надежду на счастье, которого я никогда не ждала, но позволь мне успокоиться, собраться с мыслями, помолиться Богу. Я вся дрожу!

Казимир взглянул на нее с состраданием и медленно поднялся с места. Поцеловав ее в лоб, он тихо сказал:

– Я ухожу, возвращусь через несколько часов. Успокойся, прекрасная Кристина, верь королевскому слову, не бойся ничего. Ты меня осчастливишь, и я буду стараться отплатить тебе тем же.

С этими словами он пожал ее дрожащую руку, посмотрел ей в глаза и, улыбаясь, медленно вышел из комнаты.

Рокичана не имела сил провожать его; она опустилась в кресло и дала волю слезам, даже не отдавая себе отчета, почему она плачет. Ее охватила какая-то тревога, страх за будущее; сердце ее усиленно билось, по телу пробегала дрожь. Королевой, она будет королевой, но здесь среди своих онауже была ею по своей красоте и по своему богатству, а там, нося имя королевы, она будет себя чувствовать, как будто унесенная в высь. Она чувствовала, что делаясь королевой, она теряет много – король был для нее привлекательным мужчиной, но любви к нему она не чувствовала. Неужели новая жизнь, прекрасная, полная блеска даст ей счастье? Здесь она была окружена толпой обожателей, а там? Что ждет ее там?

В отчаянии она ломала руки, не зная, на что решиться, с кем посоветоваться. Отказать – не позволяла гордость, принять – мешал страх. Она еще сидела, погруженная в раздумье, вытирая слезы, как вдруг вошел Енджик, почти насильно ворвавшись в комнату.

Кристина с детства привыкла к его любви и покровительству; иногда случалось, что он ее раздражал, и она прогоняла его, когда он слишком явно и навязчиво вмешивался в ее дела; однако она ему очень доверяла и была уверена в том, что он ей желает добра.

В ее теперешнем положении она очень обрадовалась его приходу в надежде с ним посоветоваться. Купец поклонился и по обыкновению начал извиняться.

– Сердитесь на меня, если хотите, – произнес он, – но я вошел сюда чуть ли не силой. Выслушайте меня, прекрасная Кристина; Бог свидетель, никто вам больше добра не желает, чем я.

– Верю, – ответила вдова, медленно приближаясь к нему, – верю и докажу это. Вы ведь меня не выдадите?

– Я? – ответил Енджик, кладя руку на грудь.

– Скажу вам первому, может быть, вам одному, о том что со мной случилось. Польский король…

Енджик, всплеснув руками, перебил ее.

– Кто же не знает о том, что он в вас влюбился? Ведь весь город трубит об этом, а я прихожу к вам с просьбой, чтобы вы прогнали этих… Кристина, сделав нетерпеливый жест, грозно на него взглянула.

– Польский король женится на мне, – гордо ответила она, наблюдая за Енджиком, какое впечатление произведет на него это известие. Но тот лишь насмешливо улыбнулся.

– Они вас бессовестным образом обманывают! – воскликнул он. – Каким образом король может жениться? Ведь он пятнадцать лет уже женат! Ведь жена его, Аделаида, до сих пор еще жива!

– Послушай, – прервала его вдова недовольным тоном, – король, сам король сказал мне об этом; из его уст я это слышала: тот брак расторгнут, она уезжает к отцу, а он женится на мне.

Енджик своим ушам не верил.

– Да! – подтвердила Кристина. – Это так решено. Епископ взялся обвенчать нас.

Купец в задумчивости молчал; он не мог освоиться с этой мыслью.

– Я не знаю всех хорошо этих законов и не знаю, дозволено ли королю то, что запрещено другим, но все это мне кажется враньем, обманом. Помню, что слышал когда-то о каком-то французском короле, который женился на меранской графине, удалив первую жену. А что было потом? Ведь папа велит ему развестись с ней!

Рокичана призадумалась и, скрестив руки, начала ходить по комнате. Енджик следил за ней глазами со странным выражением лица.

– Нет! – воскликнула она, вдруг останавливаясь. – Нет! Королевскому слову можно верить. В его глазах – благородство, этот человек не умеет лгать.

Енджик задрожал и быстро приблизился к ней.

– Так вы намерены, никому не сообщая об этом, довериться и отдаться ему?

– Рассказывать об этом я не могу. Вам я сказала, потому что вы пришли как раз в такой момент, когда я не в силах была сохранить тайну, к тому же, я уверена, что вы меня не выдадите.

– Отказаться от короны? Не согласиться быть королевой? – прибавила она. – Для этого надо быть безумной, ведь люди осмеяли бы меня!

Она ходила по комнате.

– О, Господи! – воскликнула она, как бы про себя. – Что мне делать? Что ответить? Голова идет кругом…

У Енджика вырвался глубокий вздох, он почувствовал к ней жалость.

– Знаете что? Я дам вам хороший совет, – тихо сказал он. – Никто лучше не разъяснит вам этого, как наш добрый епископ Ян из Дражиц. Он –духовный, тайны не выдаст, а поймет он это лучше вас.

Кристина размышляла.

– Нет, не могу я разглашать этого! Не могу обращаться за советами! Мне некогда! Я и то плохо поступила, что вам рассказала, но это уже случилось. Через час я должна дать ответ – да, или нет.

Купец долго молчал; он раздумывал.

– Когда же король говорил вам об этом? Сам король? – спросил он. –Ведь он в последнее время здесь не бывал?

Вдова покраснела, спохватившись, что могла выдать приезд Казимира, и воскликнула:

– Как дошло до меня королевское слово, это уж мое дело, достаточно, что оно у меня, и я в нем уверена…

– А я ему не верю, – произнес купец, – не понимаю. Для вас многое можно сделать, я это знаю, многое перетерпеть, но бывают иногда такие препятствия, которые даже короли преодолеть не могут. Бросать жену нельзя, и я не поручусь за ваше счастье, которое будет куплено ценой ее слез. Зачем вам гоняться за какой-то короной? Разве вы не королева среди своих? Чего вам недостает? Неужели вы так любите этого короля?

Кристина, казалось, не слушала его; она в задумчивости прохаживалась. – Енджик, – промолвила она, наконец, – не проговорись, я бы тебе этого не простила. Пусть совершится предназначенное мне Богом. Да исполнится Его святая воля…

При этих словах слезы брызнули из ее глаз, и она бросилась в кресло с закрытыми глазами, судорожно вздрагивая в истерическом плаче. Енджик, стараясь ее успокоить, прошептал несколько утешительных слов, но, не дождавшись ответа, видя наконец, что бесполезно было бы убеждать ее, вышел расстроенный и так погруженный в свои мысли, что даже не заметил, как очутился дома.

– Кристина погибла! – повторял он про себя; – спасенья нет!

Несколько часов спустя Казимир возвратился к Рокичане и, пробыв у нее час, вышел оттуда весь сияющий, веселый; он приказал Добку, бывшему вместе с ним, тотчас же готовиться к отъезду. Препятствием для отъезда могло служить отсутствие Кохана, который с самого утра отправился на дуэль с Гашем, и о котором до сих пор не было известий. Хотя королю очень хотелось иметь Кохана при себе, однако, он не решался оставаться дольше в Праге.

– Он нас догонит, – обратился Казимир к Добку, – ждать здесь опасно. Чего доброго при дворе узнают! Пойдут потом толки да пересуды.

Уже были готовы к отъезду, как прибежал слуга Вуйка с известием, что Кохан лежит, тяжело раненный в руку, и должен оставаться несколько дней, пока рана не заживет.

Король был очень недоволен, однако велел свите тронуться в путь, а сам щедро вознаградив монахов, в сопровождении Добка поехал к дому Вуйка, желая увидеться с Коханом и поговорить с ним наедине.

Со стороны Казимира такое путешествие среди бела дня по многолюдным улицам города было большим риском; но он себя чувствовал в этот день таким смелым и отважным, что его прельщала мысль вмешаться в толпу и не быть ею узнанным.

Когда Казимир вошел в комнату, он нашел Кохана лежащим в постели с перевязанной рукой и разговаривающим со своим хозяином.

При виде короля Рава сильно смутился и от волнения ничего не мог сообразить. Казимир знаком показал ему удалить присутствовавших в комнате. Они остались одни.

– Ты должен остаться в Кракове, – быстро промолвил король. – Смотри за Рокичаной; она дала мне слово. Отправь ее в Краков; по дороге остановитесь в Тынце, я тоже там буду, и аббат Ян нас обвенчает. Пусть едет, пусть как можно скорее едет, а ты, если обстоятельства уже так сложились, сопровождай ее. Вержинек пришлет тебе денег. Смотри, не медли. Кохан не успел ответить; Казимир, закутываясь в плащ, уже собирался уходить.

– Ты будешь вознагражден за рану, – прибавил он, – так как ты ранен из-за меня. Не огорчайся, приезжай поскорее, а пока будь здоров.

Насколько ему позволяла раненая рука, Рава склонился перед королем, который приветливо ему улыбнулся, вышел и сел на коня.

Раненый Кохан должен был в течение нескольких дней оставаться дома; его лечил самый лучший врач, пользовавшийся славой хирурга, а заботливая Зоня ухаживала за ним, как за братом.

Между тем, в Праге никто не узнал о пребывании польского короля: Енджик молчал, а Рокичана, хоть и готовилась к отъезду, но тщательно скрывала это, исполняя просьбу Казимира – ничего не разглашать преждевременно.

Боязнь и нерешительность первых минут совсем прошли; надежда сделаться королевой завладела всеми ее мыслями, рисуя ей все более и более заманчивую будущность. Енджик, пытавшийся было поколебать ее решение, был так бесцеремонно выгнан, что не смел более показываться ей на глаза. И он тоже усомнился. Он понял, что богатая мещанка не могла отказаться от такого счастья, от такой завидной доли.

Ни родне своей, ни брату мужа Рокичана ни о чем не сказала; в ней можно было лишь заметить какую-то внутреннюю перемену, все увеличивающуюся гордость и своеволие.

Дома и со всеми близкими она уже заблаговременно держала себя как королева. Не переносила ни малейшего возражения. С людьми она виделась меньше обыкновенного. Гашу совсем отказала и заперлась у себя дома.

О ее приготовлении к отъезду знали лишь экономка и Зоня, которую Кохан, верный своему слову, приставил к Рокичане, ручаясь, что девушка не выдаст тайны. Она хоть и была болтушкой, но желание попасть в число придворных будущей королевы заставляло ее молчать.

Рана Кохана скоро зажила, благодаря умелому лечению врача, и он мог бы с подвязанной рукой отправиться в Краков, но нарочно оставался, чтобы сопровождать Рокичану.

Труднее всего было вырваться из Праги, не обратив на себя внимания родни, которая могла бы воспротивиться этому, не зная цели путешествия. Братья мужа с некоторого времени подозрительно смотрели на свою золовку, наблюдали за ней и как будто о чем-то догадывались. Позволить ей стать наложницей, хотя бы и королевской, они никогда бы не согласились, а в крайнем случае удержали бы ее силой.

Поэтому Кохан посоветовал Рокичане притвориться больной, не выходить из дому и никого не принимать. Сам он взялся собрать свиту и держать ее наготове. Старая экономка должна была остаться, чтобы отвечать на все расспросы о болезни своей госпожи, а Зоня – сопровождать ее в дороге.

Королевский фаворит торопил Рокичану, принуждаемый к этому постоянными письмами своего господина; сундуки с нарядами и драгоценностями были заранее отправлены, и, наконец, в назначенный вечер вдова проскользнула через заднюю калитку и прошла за ограду, где ее ожидали лошади и свита. Сильно взволнованная, она выехала из Старой Праги, чтобы добиться короны, о которой она так мечтала, и для получения которой она пожертвовала всем.

В назначенный день Казимир прибыл в Тынец, сопровождаемый несколькими близкими придворными, но ни на лице его, ни на лицах его спутников, свидетелей будущего торжества, не было той радости, того покоя, которые появляются при исполнении желанного и давно решенного предприятия.

Все, которым король доверился и сообщил о том, что аббат Ян обещал обвенчать его с Рокичаной, приняли это молча, с грустью, робко выражая свое сомнение, будет ли этот брак признан действительным, а потомство законным.

Людовик, назначенный будущим наследником короны на случай отсутствия мужского потомка у Казимира, имел друзей среди приближенных короля и среди его родни. Злые языки болтали о подкупе и о различных заманчивых обещаниях; кроме того, у дворян могли быть еще и другие причины: король Людовик обещал землевладельцам, этому сословию, преимущественно обиженному Казимиром, новые привилегии, которые должны были в будущем доставить им большое значение.

Поэтому дворяне, соблазненные обещаниями королевы Елизаветы и ее сына, косо смотрели на новый брак; они не могли рассчитывать получить то же от законного наследника, который имел бы больше прав на корону, чем Людовик, а потому склонялись на сторону последнего.

Что же касается духовенства, то даже наиболее преданные королю единогласно утверждали, что обряд венчания, совершенный аббатом, в глазах церкви будет недействительным.

Сам ксендз Ян, в минуту возбуждения легкомысленно взявший на себя это обязательство, начал беспокоиться и обратился за советом к людям, сведущим в церковном праве; из разговоров с ними он убедился, насколько вся его затея необдуманна. Те немногие, которым он доверился, объяснили ему всю рискованность предприятия, которое грозило королю покаянием, а для аббата не могло пройти безнаказанным.

Если бы не слово, данное им королю, он готов был отказаться, но это был человек, сильный духом, и он решил исполнить свое обещание, какие бы ни были последствия. Он не сомневался, что король будет защищать его и не дозволит ему погибнуть.

Рокичаны еще не было в Тынце, когда ксендз Ян торжественно встретил Казимира в воротах старого аббатства и повел его в приготовленные обширные покои, находившиеся вне монастырской ограды.

При встрече король и аббат прочли друг у друга на лице не то, что ожидали. Казимир был обеспокоен и раздражен, ксендз Ян не мог скрыть сомнений, которые его мучили. Не будучи в состоянии скрывать их и не желая притворяться перед Казимиром, он высказал ему все свои опасения, лишь только они остались вдвоем в комнате, отведенной королю для отдыха.

– Милостивый король, – произнес он, – я должен сознаться в грехе. Моя любовь к вам довела меня до того, что мое страстное желание услужить вам показалось мне исполнимым.

При этих словах ксендз Ян тяжело вздохнул.

– Но к сожалению, – продолжал он, – я вижу, что я ошибся. Обвенчать-то я вас обвенчаю, но наши суровые, строгие законы, которых нельзя обойти, противятся этому браку. Все наши юристы утверждают, что этот брак не будет иметь значения. Не могу я умолчать об этом перед вами, тем более, что это касается будущего наследника престола, и если бы Господь нам даровал его, они добьются того, что этот брак будет признан папой незаконным. Как бы то ни было, королева – хоть отец и берет ее в Германию – жива. Ваш брак с ней был законным. Если бы вы, ваша милость не жили с ней ни одного дня, тогда можно было расторгнуть эти узы. Но вы пятнадцать лет молчали…

Король грустно поник головой, как бы с равнодушной решимостью.

– То же самое я слышал и от других, – тихо произнес он. – Но, полагаясь на вас и на ваше слово, я дал уже слово этой женщине, которая вскоре должна сюда прибыть; я не могу взять его обратно! Это было бы недостойно меня, а за грех, как видно, придется впоследствии понести наказание. Делать нечего, поздно, – грустно продолжал король. – Борьба с судьбой, отказавшей мне в семье, завела меня слишком далеко. Я выйду, вероятно, из нее побежденным, потому что судьба и Божья воля сильнее нас, но я хочу бороться до последней минуты. Кто знает? Господь может смилостивиться.

Аббат ничего не ответил.

Лица всех присутствующих были озабочены и нахмурены. Многие были недовольны тем, что король женится на женщине неодинакового с ним положения; это находили позором для короны, которую он носил. Казимир видел устремленные на него странные, холодные, чуть ли не злобные взоры, да и ему самому было как-то не по себе, и он не мог принудить себя быть веселым.

Любовь к Рокичане зародилась при таких странных обстоятельствах, пришла так быстро, разрослась так искусственно под влиянием пламенных желаний и надежд, что теперь при наступлении решительного момента король почти изумился, что мог так необдуманно и поспешно поступить.

Как раз когда он собирался в Тынец, пришло известие, что Аделаида, которую отец должен был увезти в Германию, с некоторых пор больна, чувствует себя очень плохо, и лечивший ее врач не ручается за ее выздоровление.

В случае ее смерти Казимир мог сделать более соответствующий выбор и сочетаться законным браком. Но он не хотел отказаться от своего слова; свита, посланная за Рокичаной, в тот же вечер прибыла с ней в Тынец. Казимир вышел навстречу, заставляя себя быть веселым и радостным.

В костеле все уже было приготовлено для совершения обряда венчания. Ксендз Ян был в митре и с посохом, в сопровождении духовенства, появился перед алтарем.

Король и Рокичана стали перед ним. С какой-то поспешностью, как бы боясь чего-то, чего никак не могла понять невеста, ксендз связал руки, благословил, и король с молодой женой тотчас же уехал в Краков.

Дорогой Казимир сообщил Кристине, что по причине ссоры между ним и краковским епископом их брак до поры до времени должен остаться, если не тайной, то, по крайней мере, не разглашенным во всеуслышание.

Прекрасная Кристина приняла это распоряжение с угрюмым молчанием. Выдернув руку, которую король держал, она повернулась в другую сторону. Это была первая размолвка двух почти незнакомых людей, и размолвка, обещающая не увеличение и расцвет любви, но раздражение, недоверие и ссоры.

– Для меня, – произнес король, – ты жена, но с объявлением тебя королевой нужно обождать.

Кристина приняла эти слова с гордым молчанием и, по прибытии в замок, заперлась в своих комнатах, сказываясь больной. Казимир пытался ее утешить, но все было напрасно. В нем заговорила королевская гордость, и спустя несколько дней после свадьбы, он уехал на охоту, оставив молодую жену одну. Самолюбие Рокичаны было задето за живое, и она плакала от обиды и гнева.

Кроме Кохана, который, казалось, был к ней расположен, она не имела в Кракове никого, кто бы ей сочувствовал; на нее все смотрели не как на королеву, а как на неприятную и унизительную помеху. Никто к ней не приближался, не заискивал, как бы предчувствуя, что она не будет иметь здесь никакого значения. Все громко и повелительно порицали смелую попытку короля вторично жениться.

Кохан, видя ее раздраженной, грустной, в слезах, в отчаянии от равнодушия супруга, советовал ей снискать его расположение кротостью, смирением. Но на это она не была способна. Она требовала своих прав, упрекала, и Казимир после каждого посещения охладевал к ней и уходил все более и более раздраженным.

Кохан видел, что они не могут быть счастливыми, и его смущало то, что все, единогласно, начиная с аббата, считали этот брак недействительным. Рокичане никакое сомнение не приходило в голову: она была уверена, что обряд венчания, совершенный епископом – ибо никто не открыл ей истины – имеет законную силу.

Казимир с каждым днем охладевал к ней и становился равнодушнее; этому способствовала их семейная жизнь, которую лишь редкие проблески счастья делали сносной. Окружающие составляли планы относительно будущего и открыто поговаривали о том, как бы выжить гордую чешку, отвязаться от этой мещанки, а вместо нее найти для Казимира подругу жизни более молодую, с лучшим характером и более знатного происхождения. Рокичана, однако, не падала духом под ударами судьбы; но вместо того, чтобы вызвать в себе сочувствие, она надоедала всем жалобами, надменным обращением, все возраставшими требованиями. Ее начали избегать.

Не найдя радости в семейной жизни, король искал утешения в государственных делах. После введения новых законов, учреждения верховного суда в Вавеле и приведения в порядок соляных копей он всецело отдался делу украшения городов и занялся постройкой зданий и замков.

До того времени почти все они были деревянные, окруженные земляными валами, частоколом и рвами; понятно, что такие укрепления не могли выдержать даже самого слабого нападения.

Во всех частях огромного государства, которым управлял Казимир, нужно было построить для защиты и для безопасности каменные стены, так как они одни могли противостоять новым осадным способам, таким как подбрасывание огня, пробивание стен тараном.

Вокруг Вислицы и Плоцка были уже воздвигнуты стены, но надо было еще построить замки в завоеванной Руси и возвести укрепления везде, куда неприятель мог только пробраться; а куда же он не мог беспрепятственно проникнуть в этих широких низменностях, защищаемых лишь маленькими речками, покрывающимися зимой льдом?

Казимир задался целью укрепить города и замки; ему стыдно было за эти старые лачуги, загородки из хвороста и глины, за сараи из сосновых бревен, так часто становившиеся добычей огня.

Каждая его поездка по стране вызывала новые распоряжения: в одном месте должен был быть воздвигнут замок, в другом – город и могучие стены. Его теперь также захватила мысль оставить после себя каменные, долговечные постройки в городах, как прежде вислицкие законы.

Одним из его любимых приближенных наравне с ксендзом Сухвильком сделался Вацлав из Тенчина, которому все завидовали.

Это был человек знатного происхождения, но с пустым карманом. Он был из семьи Топорчиков, одной из древнейших рыцарских фамилий в Польше, и по своему образованию не мог избрать другого занятия, кроме военного.

Семья Топорчиков была довольно многочислена, и некоторые из них, материально не обеспеченные, ждали лучших времен, надеясь на наследство, брак или королевские подарки.

В молодости Вацлав обучался военным наукам, затем его уговаривали сделаться духовным, предсказывая ему почетное положение, но он предпочел школы, книги и отправился в Италию, в которой тогда можно было многому научиться.

Вацлав из Тенчина, присматриваясь к великолепным остаткам римских древностей, к новым постройкам и городам, возвышающимся на вершинах гор, пристрастился к архитектуре.

Землевладелец, рыцарь добровольно сделался архитектором. Ничто не могло отвлечь его от изучения искусства, с каким тамошние жители строили из огромных глыб стены и выводили своды; в Польше ничего подобного не было, а между тем, могло быть.

Опьяненный этой мыслью, молодой Вацлав, возвратившись на родину и получив доступ ко двору, так увлекательно изобразил Казимиру картину виденных им чудес, что у короля явилась мысль украсить подобными постройками свою родную страну, и он назначил Вацлава своим главным помощником.

Он взялся ему доставить людей, денег и материал. Великая мысль об укреплении страны наподобие тех, которые ее уже опередили, овладела ими обоими.

С завистью смотрели на этого нового любимца, к которому король с каждым днем все более и более привязывался. Родственники и приятели косо смотрели на этого рыцаря, который осмелился стать простым каменщиком, а король называл его своим другом, помощником, сажал вместе с собой за стол, проводил продолжительное время в беседах с ним и относился к нему с такой же любовью, как тот к своему искусству.

В те часы, когда они касались всего, в чем нуждалась тогдашняя Польша, и что они надеялись сообща доставить ей, Казимир забывал обо всем: о былом горе и новых разочарованиях. Он утешал себя надеждой оставить после себя страну с незыблемыми законами, благоустроенной, разбогатевшей и более могущественной, чем раньше, в городах которой живут крестьяне, иностранцы, поселенцы, множество переселенцев; все они счастливы, пользуются безопасностью, находятся под защитой законов и впоследствии становятся верными сынами той земли, на которой они работали.

Такие мысли доставляли ему величайшее наслаждение, и он часто шептал про себя:

– Я не оставлю после себя наследника, но потомством моим будут города, суды, народ, возрожденный миром, и эти вековечные постройки.

Часто после таких разговоров с Вацлавом король, вспомнив о каком-нибудь городе, тотчас же отправлялся туда, чтобы осмотреть и обсудить, как его укрепить. Тогда уж никакие препятствия не могли его удержать. Забывая о всех заботах, отказываясь от всяких развлечений, он с небольшой свитой, в сопровождении неизменного Вацлава ездил осматривать местность, искать средства для скорейшего выполнения задуманного плана; чаще всего он выделял для этих грандиозных построек крупные суммы из денег, собранных в копях Велички, и работа быстро двигалась вперед под наблюдением умелого любимца.

Строил король, и его примеру следовали другие: Бодзанта продолжал снабжать брата деньгами на постройку баснословного дворца, узреть который ему никогда не пришлось; строили и купцы в городах, и сельские обыватели в деревнях…

Подобно тому, как весеннее солнце заставляет произрастать из земли засеянные зерна, так и покровительство Казимира создавало великих в то время людей: ксендза Сухвилька, Вацлава из Тенчина. Все они были его питомцы.

В характере Казимира было браться за дело с рвением, не позволяющим погибнуть однажды зарожденной мысли. Взявшись за какое-нибудь дело, он непременно доводил его до конца, не обращая внимания на все препятствия, как в браке с Рокичаной. Но там, где дело шло о личном счастье, у него скоро наступало пресыщение и разочарование; если же дело шло о благе страны, его ничто не могло остановить. Так он, не обращая внимания на неудовольствие и ропот дворян и духовенства, обнародовал вислицкие статуты и положил таким образом краеугольный камень будущего законодательства Польши.

Кохан с завистью смотрел на новых приближенных к королю людей, таких как Сухвильк, Вержинек, Вацлав из Тенчина, которые служили королю, не доставляя ему разочарований, не вызывая его упреков, между тем, как его собственные услуги способствовали лишь удовлетворению быстро проходивших прихотей короля, оставлявших после себя разочарование и отвращение. Казимир не упрекал фаворита за уже тяготившую его связь с Кристиной, хотя в действительности Кохан был ее главным и первоначальным виновником, а остальное произошло, благодаря заманчивому обещанию аббата Яна.

Лишь только Рава заметил, что Казимиру надоели надменное, холодное обращение и упрямство прекрасной Кристины, он начал придумывать средства избавиться от нее. На первом плане у него всегда было услужить своему господину, и он не задумывался о тех, которые для этого должны быть принесены в жертву.

Несносное сожительство с гордой мещанкой, постоянно напоминающей о своих правах и дерзко требующей короны и королевского титула, заставляло короля часто покидать дом.

Достаточно было одного намека Вацлава на сооружение нового замка, как король тотчас же велел готовиться к отъезду для осмотра места будущей постройки.

Возвращаясь с одной из таких поездок, Казимир, намеревался переночевать в Опочне; за несколько дней были отправлены квартирмейстеры, чтобы приготовить ему удобное помещение для отдыха. На охоте и в военное время Казимир, подобно своему отцу, довольствовался любой палаткой, любым шалашом; когда же он объезжал страну как администратор, он везде останавливался и охотно со всеми вступал в разговоры; поэтому приходилось приготовлять для него хату и помещение для свиты; во время таких поездок он часто вместо одного дня проводил несколько в местности, которая на себя обращала его внимание собой или своими жителями.

Там, где голод, неурожай, наводнение и другие бедствия постигли народ, король, выслушав жалобы, тотчас же принимался за облегчение участи пострадавших. Чаще всего случалось, что не имевшие хлеба, были вызываемы для проведения каналов, для переноски строевого леса, камней, кирпича и для постройки стен и излюбленных Казимиром укреплений, и страна, как бы в вознаграждение за перенесенное бедствие, получала новые города и новые дороги.

Когда квартирмейстер, по прозвищу Гречин, – некоторые называли его Хречин, – прибыл в Опочно, то вначале был сильно обеспокоен, не найдя подходящего помещения для короля и его свиты. Единственный более просторный и с некоторыми удобствами дом в местечке принадлежал еврею, а Гречин, человек старый, с предрассудками, хоть и знал, что король так же заботится об евреях, как и об остальных жителях своей страны, ни за что не хотел поместить короля у нехристя…

Владелец дома Аарон выделялся из среды своих соплеменников огромного израильского племени, составлявшего тогда уже значительную часть населения больших и малых городов Польши. Его родственник Левко, арендатор величских копей, известный богач-купец, вел значительную торговлю, продавая преимущественно костельным сокровищницам золотые изделия и драгоценные камни. Сам Аарон много путешествовал и видел почти всю Европу; это был, как выражались многие, человек науки с обширными техническими познаниями, просиживающий над книгами все свободное от торговли время. Его считали чуть ли не колдуном, боялись его, но, вместе с тем, относились к нему с уважением, так как он никогда никого не обижал, а напротив, многим помогал.

В то время, как Гречин рыскал по местечку, не находя помещения и проклиная тяжелую обязанность квартирмейстера, из дома, мимо которого он проходил, вышел мужчина, одетый в черное шелковое платье, в собольей шапке, с палкой, украшенной серебряным набалдашником; спросив что-то у его слуги, он прямо обратился к квартирмейстеру.

Приблизившаяся скромная фигура в дорогой одежде так расположила к себе старого королевского слугу, что Гречин, несмотря на то, что он догадывался о его национальности, и на свое отвращение к евреям, чуть ли не ответил на приветствие еврея.

Это был Аарон, который шел в сопровождении двух молодых израильтян, вероятно, своих слуг.

Гречин не мог догадаться, чего от него хотел еврей.

– Мне сказали, – произнес старый, но еще довольно бодрый еврей, – что вы, ваша милость, ищете помещение для нашего короля.

– Да, да! – ответил Гречин.

Аарон погладил бороду и, указывая рукой на дом, из которого он только что вышел, прибавил:

– Мое скромное жилище – к вашим услугам. Оно, вероятно, недостойно такого великого монарха, но вы в Опочне лучшего не найдете, а в дороге король не особенно требователен. Я же буду счастлив.

При других обстоятельствах Гречин, пожалуй, отклонил бы подобное предложение, но тут нечего было делать, нельзя было выбирать, так как он помещения не нашел, а время шло.

– Прошу вас, не откажите войти ко мне в дом и осмотреть его, – сказал Аарон. – Я с удовольствием уступлю его, я готов вместе со своим семейством переночевать хоть в сарае, только бы не лишиться такого счастья.

С этими словами Аарон ввел королевского слугу в обширный двор, где стояло несколько только что прибывших нагруженных возов. Кругом находились сараи, склады, конюшни для лошадей и различные простые, но довольно красивые постройки. С одной стороны стоял жилой дом, не особенно красивый на вид, частью каменный, частью, как водилось в старину, деревянный. Аарон вначале указал на сараи, обещая сейчас же очистить их для дворни короля, а затем повел гостя во внутрь дома, который очень немногие знали, так как Аарон всех своих посетителей по большей части принимал в одной и той же комнате, тщательно охраняя остальные от чужого глаза.

Первая комната, в которую они вошли, ничем особенным не отличалась, разве лишь своей чистотой, редкой в те времена даже в домах дворян и духовенства. В окнах вместо бывшей в употреблении слюды были вставлены стекла, что тогда считалось большой роскошью. Быстро пройдя через первую комнату, Аарон открыл двери следующей, и Гречин от удивления развел руками, так как он ничего подобного не предполагал увидеть.

Комната была такой же величины, как и первая, но устроена с замечательным комфортом и роскошью. Деревянный потолок был покрыт резными квадратами, на стенах красовались дорогие обои, пол был устлан коврами. Кругом стояли скамьи, кресла, шкафы из дубового дерева искусной работы, вероятно, привезенные из-за границы, так как в Польше таких еще не делали. На полках виднелась дорогая красивая серебряная, стеклянная, оловянная, глиняная посуда.

Гречин при виде такого богатства от изумления покачивал головой.

Аарон не ограничился этими двумя комнатами; он указал еще на меньшую третью, где стояла прекрасная кровать с пологом, и находились все принадлежности спальни.

– Наш господин этим удовольствуется, – произнес еврей, обращаясь к Гречину, – а я буду счастлив, что мог услужить ему, так как я обязан ему многим. Кому-нибудь другому, – прибавил он, понизив голос, – я не только не отворил бы двери, но откупился бы даже от постоя, потому что я знаю, что еврею небезопасно показывать свои богатства; но наш король!..

И он поднял вверх белые, худые, но красивые руки.

Гречин не мог и не думал отказываться от сделанного ему предложения; он кивнул головой в знак согласия и с любопытством осматривал все, не веря своим глазам, что у простого купца была бы такая богатая и комфортабельная обстановка.

Лицо Аарона прояснилось и, проводив гостя в первую комнату, он знаком велел одному из слуг подать напиток.

Утомленный квартирмейстер был этому рад, тем более, что поданное вино было отличное, а заграничные лакомства после дороги показались превкусными.

Аарон отдал распоряжение, чтобы слуги тотчас же очистили двор и сарай, а сам занялся уборкой книг, свитков и разных вещей, слишком напоминавших о том, что этот дом принадлежит еврею. Довольно многочисленная прислуга начала прибирать комнаты, переставлять мебель, и работа закипела.

Аарон непременно хотел лично встретить гостя и расспрашивал Гречина о времени прибытия короля. К вечеру он уж был с квартирмейстером в самых лучших отношениях, так как последний, утолив голод и жажду, был счастлив, что избавлен от хлопот и получил такое удобное для короля помещение. Стояла очень теплая прекрасная весна, хотя и ранняя. К вечеру ожидали приезда короля. В доме Аарона происходила большая суматоха. Высланный вперед гонец возвратился с известием о приближении короля. На рынке, на улицах стояла толпа народа в ожидании его приезда. Казимир пользовался любовью народа, в особенности обездоленного класса, что и выразилось в данном ему прозвище. Все живущие в местечке высыпали на улицу. Духовенство стояло у дверей костела, землевладельцы, узнавшие о прибытии короля, отдельной кучкой верхом на лошадях поместились в сторонке.

Наконец уж после заката солнца показалась королевская свита.

Король в дороге, как и всегда, любил появляться с царским великолепием; его небольшая свита выделялась тем, что имела европейский вид. Оружие, одежда, сбруя, телеги – все было на французский, немецкий, итальянский лад, но приспособлено к местным обычаям.

Сам король ехал верхом; на добродушном лице его играла веселая улыбка: ему удалось построить несколько новых замков в таких местностях, где они ему были в особенности нужны. Сойдя с лошади у дверей костела, чтобы принять благословение духовенства, он на минуту вошел в маленькую часовню и, выйдя оттуда, пешком отправился к дому Аарона.

С разрешения королевского слуги хозяин дома должен был встретить короля, и действительно, еще издали Гречин увидел его в воротах в черном длинном плаще, но возле него виднелась какая-то фигура, присутствие которой он не заметил при первом посещении.

Подойдя ближе, они увидели женщину такой необыкновенной красоты, что Казимир остановился в изумлении, а с ним вместе и вся сопровождающая его свита.

Это была девушка лет 16-17 с таким прекрасным, благородным лицом, что ее легко можно было принять не за еврейскую, а за королевскую дочь. Затейливая, богатая одежда, покрытая жемчугом и драгоценными украшениями содействовала увеличению этой восточной красоты.

Большие черные глаза, наполовину прикрытые длинными ресницами, смело и с чувством смотрели издали на короля. Белые, немного дрожавшие руки держали золотое блюдо, покрытое шелковым, шитым золотом, полотенцем. Несмотря на заметное на ее прекрасном лице волнение, вся ее фигура дышала отвагой, которую дает молодость и сознание могущественной красоты. Король не мог оторвать глаз от этого прекрасного создания. При его приближении Аарон указал на нее рукой и, низко поклонившись, сказал:

– Ваше королевское величество, да будет благословлен день и час, в который вы переступили порог моего дома. Это мое единственное дитя, обязанное вам жизнью, и оно этого не забыло. Удостойте принять от нее этот знак благодарности.

При воспоминании о том, что эта прекрасная еврейка обязана своей жизнью королю, все с изумлением взглянули друг на друга; Казимир тотчас же вспомнил ребенка, спасенного им вместе с окровавленной матерью во время избиения евреев в Кракове. В этой расцветшей красоте можно было найти сходство с тем чудным ребенком, в испуге, в полуобморочном состоянии, приютившемся под плащом короля.

Дочь Аарона преклонила колени перед королем и дрожащими руками поднесла ему блюдо. Она вся дрожала от волнения, но глаза, эти чудные черные глаза были смело устремлены на него и вместо слов говорили о глубоком чувстве благодарности.

Король нагнулся, чтобы принять из ее рук дар, и еще более был удивлен, услышав, как девушка серебряным голоском на чистом польском языке промолвила:

– Я мечтала о том, чтобы дожить до сегодняшнего дня и увидеть моего пана и благодетеля. Я нарочно изучала польский язык, чтобы его поблагодарить.

При этих словах девушка упала ниц перед королем, но он поспешно поднял ее и весело произнес:

– Какой прекрасный цветок расцвел из того маленького, красивого бутона! Как вас зовут?

– Мое имя Эсфирь, – смело ответила покрасневшая девушка.

Стоявший сзади короля духовник, делая гримасу, тихо произнес:

– Nomen omen![16], – лишь бы только оно не исполнилось…

Вслед за тем Аарон ввел короля в приготовленные покои. Свита шла вслед за ними, немного удивленная; некоторые улыбались и насмешливо пожимали плечами, глядя на ласковое и приветливое обращение Казимира с еврейкой; другие же, в особенности духовные, были обижены и возмущены. Аарон ввел Казимира в комнату, посреди которой стоял стол, покрытый роскошной скатертью, уставленный богатейшими блюдами, дорогими винами и самыми изысканными закусками.

С обворожительной улыбкой на устах Эсфирь попросила у короля разрешения прислуживать ему. Она сама подала ему чашку с водой для мытья и полотенце, и когда Казимир при умывании рук снял кольца, она держала их, пока он не закончил. Во все время прислуживания обворожительная улыбка не покидала ее лица, а взгляд черных глаз опьянял короля и туманил его рассудок.

Он сел за стол, а Эсфирь, заменяя виночерпия, налила ему первый кубок вина.

– Я его выпью за ваше здоровье, – весело сказал Казимир, обращаясь к ней и к стоявшему возле Аарону.

Казимир любил хороший стол, а так как поездка и пребывание на воздухе возбудили его аппетит, то он с удовольствием принялся за еду и, хваля каждое блюдо, благодарил прекрасную хозяйку, которая, зарумянившись, продолжала ему прислуживать.

Казимир задал ей несколько вопросов; она без всякого смущения смело отвечала ему, изъясняясь так хорошо по-польски, что он похвалил ее.

Аарон, гордый своей дочерью, ласково погладил ее по лицу и начал ее расхваливать перед ним, хотя сконфуженная девушка пыталась его остановить. – Это жемчужина в нашем роду, – говорил он. – Господь ее одарил не только красотой, какой нет у других женщин, но он дал ей еще ум, любовь к наукам, способности ко всему! Чего она только не знает? Чему она не обучалась?! Она знает не один лишь польский, а несколько языков и прекрасно на них говорит. А женские рукоделия! В них ни одна женщина с ней сравниться не может!

– Меня удивляет, – перебил король, – что вашу жемчужину до сих пор еще никто не похитил; ведь у вас девушки в очень молодых летах выходят замуж.

Эсфирь взглянула на короля, слегка вздернув плечом.

– Я ее хотел отдать за сына Левко, арендатора соляных копей, – сказал Аарон, – она была просватана за него, но он умер, а теперь у нее собственная воля, она не спешит и упрашивает меня не отдавать ее. Да и трудно будет найти, – прибавил Аарон, – подходящего для нее мужа.

Во все время ужина Аарон и его дочь не отходили от короля, который с ними разговаривал. Они толково и откровенно отвечали на все его вопросы; его изумляла Эсфирь, находчивая, раскованная, весело беседовавшая с ним, и он, внимательно слушая, не спускал с нее глаз.

Наконец, после ужина она подала королю таз и кувшин с водой для омовения рук, а затем, низко поклонившись ему, удалилась с отцом. Придворные, стоявшие во время ужина у дверей и слышавшие весь разговор, после их ухода приблизились к Казимиру, который тотчас же начал расхваливать перед ними красоту и ум девушки.

– Ну, что вы скажете про нее? – спросил он их. – Видел ли кто из вас княжну красивее, смелее и умнее, чем эта дочь Израиля? Ведь это поистине чудо!

Никто не противоречил, и наступило молчание; все были удивлены обращением короля с еврейкой, и многим не нравилась эта фамильярность, а в особенности был недоволен его духовник.

– Не забывайте, – продолжал король, по выражению лиц догадываясь о мыслях придворных, – что я спас ей жизнь, а потому отец и дочь хотели высказать мне свою благодарность. Я не мог отказаться от этого, так как чаще всего облагодетельствованные нами забывают об этом и платят черной неблагодарностью.

Хотя король намеревался только переночевать в Опочне, однако он объявил, что чувствует себя утомленным, а потому и пробудет там весь следующий день. Злые люди объяснили это не усталостью, а чем-то другим и по этому поводу улыбались и отпускали шуточки, но Казимир не имел обыкновения обращать внимания на то, как поняты его поступки.

На следующий день красавица Эсфирь опять явилась с отцом и прислуживала королю за обедом. Разговор шел о недавних преследованиях евреев в странах, подверженных моровой язве, о клевете и обвинениях, возводимых на них, и вообще об их тяжелом, горестном положении. Эсфирь прекрасно обрисовала картины этих бедствий; Аарон вспомнил старые права евреев, полученные ими при Болеславе и обеспечивавшие их положение в Польше. Казимир обещал их рассмотреть и, если бы потребовалось, возобновить.

Аарон ничего не пожалел, чтобы принять достойным образом и королевскую свиту, доставив все, что понадобилось бы людям, слугам и коням. Все удивлялись щедрости и богатству еврея. Эсфирь, накануне одетая в дорогое платье, в этот день была одета еще богаче, на ней сверкали другие драгоценные украшения, и она казалась еще прекраснее. Во время обеда король разговаривал с прислуживавшей ему девушкой, и она часто вместо отца отвечала на некоторые его вопросы.

Приходилось лишь удивляться, откуда у такого молодого существа столько ума и такое уменье непринужденно поддерживать разговор, вовсе не соответствовавший ее возрасту. Такую умницу, имевшую обо всем понятие и здраво рассуждавшую девушку в то время редко можно было найти даже при королевском дворе.

Казимир, пробыв три дня в Опочне, наконец простился со своими гостеприимными хозяевами; всю дорогу он ехал молча, погруженный в мысли о прекрасной Эсфири и сожалея, что такое чудное создание принадлежит к преследуемому племени, и что судьба готовит ей такой незавидный жребий. Кохан, находившийся в королевской свите, внимательно прислушивался ко всем разговорам, и в его голове опять созревали новые планы, когда онслышал, с каким восхищением король говорил об Эсфири. Ему казалось невероятным, чтобы Казимир мог забыть о ней.

– Для Рокичаны, – думал он, – скоро пробьет последний час. Теперь она станет ему еще противнее!

В самом деле, возвратившись в Краков, Казимир поторопился повидаться с Кристиной, хотя он и узнал, что у него вскоре будет потомок.

Его, пожалуй, это известие обрадовало бы, если б он мог надеяться, что этот брак будет признан действительным. Но об этом не могло быть и речи: все единогласно порицали поступок аббата Яна; к папе были отправлены тайные послы с вопросом, нельзя ли как-нибудь признать этот брак законным, но он категорически отказал.

Очень может быть, что происки Елизаветы и ее сына способствовали этому отказу, так как она боялась, чтобы Людовик не лишился польской короны. Она старалась часто видеться с братом и лично и письменно убеждала его в том, что брак этот не должен быть оглашен.

Охлаждение короля к Рокичане было причиной того, что он избегал с ней встречи и всяких разговоров.

Между тем гордая чешка вместо того, чтобы постараться привлечь его кротостью и добротой, с каждым днем становилась более резкой, раздражительной и озлобленной.

Чувствуя приближение родов, она потребовала к себе Казимира; тот, хотя и неохотно, но явился; она встретила его жалобами у упреками.

– Я не навязывалась вам, – воскликнула она, – я не желала этой короны! Я была счастлива, богата, пользовалась почетом; я могла выбрать кого-нибудь из придворных императорского двора. Вы меня прельстили королевским словом, ложным обещанием брака. Господь вам этого не простит! Напрасно Казимир старался ее успокоить; она настойчиво требовала своих прав.

– Ни твоей и ничьей любовницей я никогда не могла быть, – говорила она, – и не была; я – твоя жена. Пойду с жалобой к папе, расскажу всему свету этот постыдный обман.

Казимир, осыпанный подобными упреками, ушел от нее пристыженный, огорченный, сознавая свою вину.

Он не знал, на что решиться. Аббат, виновник всей этой авантюры, заблаговременно улизнул за границу. Краковский епископ, хоть и помирился с королем, благодаря деньгам, об этом браке и слышать не хотел. Решили удалить Рокичану из королевского замка, чтобы избавить короля от унизительного положения, в котором он очутился, но для этого пришлось бы употребить силу против больной и несчастной женщины, так как она объявила, что добровольно не уйдет и будет защищать свои права до самой смерти. Богатая родня Рокичаны, к которой она обратилась за помощью, имела связи при императорском дворе и попросила Карла о посредничестве.

Однако, император не пожелал вмешиваться в это дело и по своему обыкновению в резкой и безжалостной форме отказал Рокичанам.

Во время всех этих неприятностей и ссор судьба посмеялась над Казимиром, и Рокичана разрешилась сыном. Это ничуть не изменило положение женщины, которую Казимир, вероятно, еще более возненавидел, потому что чувствовал по отношению к ней свою вину.

Теперь уже многие начали думать о том, как бы от нее отделаться. Кохан был сильно расстроен: он пытался уговорить ее добром, обещаниями, прибег даже к угрозам, но все было напрасно – она объявила, что готова погибнуть, но не уступит.

– Я – жена короля, – повторяла она. – Кто бы нас не венчал, но ведь в костеле нас благословили. Пусть виновник понесет наказание, я тут ни при чем. Моя вина только в том, что я поверила королевскому слову и прельстилась короной, которая оказалась для меня терновым венцом.

В свите несчастной чешки находилась Зоня, прибывшая вместе с нею из Праги, возлагавшая столько надежд на свое пребывание в Кракове и, подобно своей госпоже, обманувшаяся во всех своих расчетах.

Кохан, на которого она рассчитывала больше всего, по-прежнему оставался ее приятелем, но о браке не заикался. Он отделывался от нее шуточками, говорил, что чувствует влечение к духовному званию, а потому не может себя связать узами брака; он даже намекал на то, что скоро облачится в монашеское одеяние, но не торопился этого делать.

У Зони было много других поклонников, но никто из них не высказывал намерения жениться на ней.

Зоня часто вместе со своей госпожей сетовала и жаловалась на Польшу, на придворных, на короля и на жизнь, которую ей пришлось тут вести; иногда же, обиженная каким-нибудь упреком Рокичаны, она восставала против нее. Она знала, что придворные ищут случая и возможности удалить со двора надоевшую королю Кристину.

Однажды, когда Кохан откровенно выболтал перед ней все, сметливая девушка с таинственным видом многозначительно шепнула:

– Вероятно, если бы я пожелала, то нашлось бы что-нибудь против этой непризнанной королевы, но я ее жалею! Вы ее прельстили обманчивыми надеждами так же, как и всех нас!

Это сильно заинтересовало Кохана.

– Вы знаете о каком-нибудь ее возлюбленном? – спросил он.

– Что касается этого, то нет! – расхохоталась Зоня. – Она совсем не думает о любовниках; она никогда никого не любила, а то, что я знаю, может быть и похуже.

– Что же? Может быть, она хотела как-нибудь отомстить королю? –пытался выведать Кохан.

Зоня продолжала хохотать.

Сквозь смех она проговорила:

– Если бы вы ломали себе голову три дня и три ночи, то и тогда не разгадали бы; это напрасно! А что я знаю, это, ей Богу, правда, и вам, изменникам и обольстителям женщин; не скажу это – тоже правда!

Надеясь выпытать от нее тайну, Кохан стал усиленно ухаживать за ней, притворяясь влюбленным, но девушка сразу поняла его цель и начала над ним подшучивать.

– Если вы думаете, что я вам открою тайну даром, ха, ха, то горько ошибаетесь.

– А, так вы намерены ее продать? Сколько же вы хотите? – спросил Рава.

– За деньги я ее не отдам! – возразила девушка. – Впрочем, я ее жалею…

– Вы меня лишь интригуете и попусту болтаете! – воскликнул Кохан. –Вы ничего не знаете, а потому и ничего сказать мне не можете.

Зоня ударила себя в грудь.

– Да я готова присягнуть, что знаю…

Кохан недоумевал и размышлял над тем, как бы заставить девушку проболтаться.

Через несколько дней он снова пристал к ней.

– Ты говорила, что не откроешь своей тайны даром и не продашь ее за деньги, чего же ты хочешь?

Девушка взглянула ему в глаза.

– Женишься на мне? – спросила она. – Но нас обвенчает не аббат из Тынца, а сам епископ, или кто-нибудь из старших духовных в замке в присутствии всех и средь бела дня.

Рава обратил это в шутку.

Однако мысль о тайне Рокичаны не покидала его.

Он предположил, что какая-нибудь из служанок Кристины знает о ней что-либо предосудительное, и начал их расспрашивать, но он узнал только то, что Кристина, подобно тому как в Праге имела обыкновение запираться по утрам в отдельной комнате вместе с экономкой, так и в Вавеле ежедневно утром, а иногда и несколько раз на день, удалялась с Зоней в отдельную комнату, доступ в которую был всем запрещен, и запиралась на ключ.

Ни одна из служанок не могла подсмотреть, что там происходило. Кристина всегда выходила оттуда освеженная, помолодевшая, с прекрасно завитыми волосами.

Это наводило на мысль, что Зоня в самом деле могла знать какую-то тайну.

При следующей встрече Рава возобновил разговор о тайне, обещая девушке, какое ей угодно будет вознаграждение, только не брак, к которому он питает непреодолимое отвращение.

– А я дала себе слово, что должна выйти замуж в Польше, – возразила плутовка.

– В таком случае, я найду тебе жениха вместо меня, – сказал со смехом Кохан.

– Согласна, – ответила Зоня, – но он должен быть мне по вкусу. Я хочу богатого, молодого, красивого; за мещанина я, конечно, не пойду, – он должен быть дворянином!..

– Не требуешь ли ты слишком много? – рассмеялся Рава.

– Но я знаю, что тайна моя этого стоит, – полушутя ответила Зоня. –Ведь вы хотите выжить новую королеву, а обвинений против нее у вас никаких нет! Правда? Ведь она вам в тягость? А средство-то в моих руках! Изменю бедной женщине, – вздохнула она, – так уж, по крайней мере, за дорогую цену. Дайте мне такого мужа, какого я хочу!

Кохан сначала принимал все это за шутку, но через несколько дней убедился, что иначе она не уступит.

– Я бы, конечно, не поступила так ни за какие деньги, даже за жениха, – говорила она в свое оправдание, – ну, так что же? Так или иначе, не сегодня, так завтра, вы от Рокичаны избавитесь, так пусть, по крайней мере, ваш бесчестный поступок пригодится кому-нибудь.

Старания Кохана выведать что-нибудь от Зони продолжались долго; девушка не уступала, стараясь разбудить в нем любопытство и дразня его; минутами он ей верил, а минутами подозревал в хитрых и коварных замыслах. Он любил проводить с ней время за ее веселый нрав и болтовню, но не допускал даже мысли жениться на ней. Наконец, ему удалось найти молодого и красивого, правда не богатого, но с надеждой на наследство после дяди, Доливу Янка, которого он начал сватать Зоне. Она объявила, что за неимением лучшего, готова пойти за него.

Кохан обещал молодому человеку от имени короля (хотя и без его ведома) золотые горы, и пылкий юноша, познакомившись с Зоней, потерял голову. Но с хитрой и недоверчивой девушкой не так-то легко было довести дело до конца. Выйти за Янка она соглашалась, но обещала открыть тайну только после свадьбы.

Кохан, раздраженный и измученный ожиданием, согласился и на это. Свадьба была сыграна в замке за счет короля, так как он был опекуном Доливы.

Кохан ожидал новобрачную при выходе из костела и сопровождал ее в покои, где были уставлены свадебные столы; Зоня насмешливо улыбалась.

– А что было бы, – шепнула она, – если б я теперь как дети, играющие в чет или нечет, открыла руку и показала бы что в ней ничего нет?

Кохан погрозил ей пальцем.

Подразнив его, новобрачная, наконец, промолвила:

– Завтра утром придешь ко мне и узнаешь, что нужно.

На следующий день Рава явился к молодым, и Зоня приняла его с полушутливой, полусерьезной улыбкой. Она долго раздумывала, прежде чем начала.

– Ежедневно по утрам, – промолвила она тихо, как бы заставляя себя говорить, – королева уходит со мною в отдельную комнату и запирается там. Завтра я забуду запереть дверь на замок; пусть король придет, и то, что он увидит, будет достаточно…

И не докончив, она быстро убежала.

Хотя Кохан ничего определенного не узнал, он тотчас же отправился к Казимиру, признался ему во всем затеянном и передал последние слова Зони. Король давно уже не виделся с Кристиной и избегал встречи с ней: ему надоели ее упреки и проклятия.

Рассказ Кохана заставил его призадуматься.

– Ну, так и быть, пойду, – сказал он. – Я буду заботиться о ней и о сыне, но должен же я когда-нибудь освободиться от этой несносной женщины. На следующий день все было устроено так, чтобы Казимир, не встретив никого по дороге, мог, как бы случайно, явиться в таинственную комнату Рокичаны.

Кохан провел его туда; они благополучно дошли, и у дверей Кохан оставил короля одного. Казимир взялся за ручку.

Дверь оказалась незапертой. Он вошел, и Зоня, услышав шум его шагов, как бы в испуге, бросилась к дверям, но было уж слишком поздно, Рокичана сидела перед зеркалом. Обыкновенно голову ее покрывали густые, темные волосы, завитками художественно обрамлявшие ее лоб. Теперь же глазам короля представилась безволосая, почти совсем лысая и, вероятно, от употребляемых мазей и втираний, покрытая пятнами и рубцами голова. Рокичана при виде короля, перед которым она так долго и ловко скрывала свою тайну, пронзительно вскрикнула и, закрыв лицо руками, нагнулась к столу. В первый момент казалось, что она в обмороке, но гнев придал ей силы, ярость овладела ею, и она, вскочив, растрепанная, с воспаленными глазами, бросилась к Казимиру.

– На, смотри! – воскликнула она. – Ты, вероятно, меня подозревал и желал узнать, какова я. Мне изменили, меня выдали… Я такого срама не перенесу!

Со злости она сильным ударом руки толкнула рядом стоявшую Зоню и крикнула ей:

– Убирайся с глаз моих, змея подколодная!

Король стоял молча; его отвращение к этой взволнованной, увечной женщине еще более увеличилось, но вместе с тем, он почувствовал к ней сострадание.

– Вы не можете жаловаться, что вы обмануты, – произнес он, – потому что вы и меня долго обманывали. Мы и так не могли бы дольше вместе жить, так как эти вечные упреки и ссоры слишком постыдны. Лучше всего будет, если вы удалитесь из Кракова; о сыне я не забуду и воспитаю его как королевское дитя.

Но Рокичана его не слушала, она с воплями и с истерическими рыданиями бросилась в кресло.

Казимир молча удалился, приказав Кохану немедленно послать к ней служанку.

В тот же день почтенный священник, духовник этой несчастной, непризнанной королевы, явился к ней для переговоров по поручению короля. Рокичана, раньше упорно отказывавшаяся возвратиться в Прагу, теперь не противилась и не настаивала на том, чтобы остаться в Кракове. Она осталась верна себе и гордо отказалась от всяких даров и вознаграждений, согласившись только, чтобы обеспечили будущность ребенка.

Все подаренные ей королем драгоценности она велела отнести в сокровищницу, не оставляя даже перстня с сапфиром, который был первым звеном в разорванной теперь цепи.

С той же настойчивостью, как и раньше, покинутая всеми, она продолжала оставаться на своем посту, она теперь поспешно готовилась к отъезду, не желая и часу далее оставаться здесь. Ребенка она пожелала взять с собой и оставить его у себя, пока он не вырастет.

Наконец настал день ее отъезда; рано утром, еще до восхода солнца, тайком, в закрытом экипаже, в сопровождении слуг, она выехала из краковского замка, приняв все меры, чтобы не быть узнанной. На большом расстоянии от города ее ожидал брат со своими слугами, чтобы проводить до Праги.

Когда утром Кохан доложил королю об отъезде Рокичаны, он облегченно вздохнул, что ее нет уже в замке, но вместе с тем, он почувствовал угрызения совести. Ему стало жаль ее, и он на следующий день отправил Кохана в Прагу узнать, благополучно ли она доехала, спросить ее о дальнейших планах и передать ей, что она всегда может рассчитывать на покровительство Казимира.

Послушный королевский фаворит, хотя и знал, что его ждет не особенно любезный прием, однако, поехал, Он не торопился в дорогу и, прибыв в Краков и остановившись в доме Вуйка, где после смерти отца Зони хозяйничал ее брат, неохотно поплелся к Рокичане, поселившейся в том же доме, где она и раньше жила.

Хотя прошло лишь короткое время после ее приезда, однако она уже успела устроиться почти по-королевски; свита и челядь были разодеты, и Кохан заметил, что обычаи двора строго соблюдались. Он должен был долго ждать в приемной, затем дворецкий отправился доложить о приезде королевского посла. Сначала ему было отказано в приеме, но после его неотступных просьб и уверений, что он не уедет из Праги, не повидавшись с Кристиной, она, наконец, уступила и назначила ему время приема.

Когда Кохан явился, он нашел всех ее придворных, стоявших в передней как бы напоказ великолепно одетых, а она сама, украшенная драгоценными камнями, с нарочно одетой маленькой диадемой на голове, приняла его в зале гордо и величественно, как королева.

Видно было, что она не желает отказаться от титула, на который, по ее мнению, она имела полное право.

Едва ответив на поклон королевского фаворита легким кивком головы, она хладнокровно его выслушала и равнодушно ответила:

– Можешь передать своему господину, что Рокичана не нуждается в нем и ничего от него не примет; она сумеет соблюсти свое достоинство и ни в коем случае не заставит его краснеть за себя.

Кохан молча выслушал, сознавая что все возражения бесполезны.

Кристина величественно поднялась с позолоченного сидения и, дав знак двум пажам в пурпурных платьях нести шлейф ее платья, вышла из зала в сопровождении женской свиты, следовавшей за ней парами.

Дворецкий Рокичаны пригласил Кохана на приготовленный ужин, но королевский фаворит, обиженный таким приемом, не хотел ни минуты дольше остановиться в этом доме и, с гордостью отказавшись от приглашения, простился и ушел.

Королю, конечно, не могла быть приятной претензия Рокичаны считать себя до конца жизни королевой; он, вероятно, предпочел бы выдать ее замуж и этим, так сказать, стереть все следы своего увлечения; но на это никоим образом нельзя было рассчитывать, принимая во внимание характер этой женщины.

Освободившись от этого неприятного стеснительного сожительства, Казимир решил впредь не жениться и не увлекаться никакими надеждами на семейное счастье.

Он подчинился своей судьбе и голосу старого пророчества: "Ты не оставишь после себя потомка!”

Еще во цвете лет он уже был равнодушен ко всему, благодаря этой тщетной борьбе с судьбой, из которой уже столько раз он выходил побежденным. Утомленный, опечаленный, разочарованный, он опять всецело предался приведению в исполнение того, что должно было увековечить его память.

На этом поприще он видел поле деятельности, удовлетворяющее всем его желаниям и стремлениям.

На глазах людей возникали города и замки, сокровищницы наполнялись богатствами, страна, благодаря мирному времени, заселилась, и в нее прибывали пришельцы из Пруссии и других соседних земель; могущество и слава великого короля росли, и внутренние силы государства увеличивались. Но когда среди всех этих удач любимцы короля, как Вержинек, Кохан, Сухвильк, Вацлав из Тенчина, видели мрачное чело Казимира, его мечтательный, блуждающий, как бы чего-то искавший взор, – они чувствовали к нему сострадание и сочувственно перешептывались:

– Что за польза для него от всего этого, когда он несчастен и счастливым уже быть не может!

Кохан в таких случаях нетерпеливо пожимал плечами и недовольным тоном возражал:

– Почему же не может? Правда, что судьба довольно долго его преследовала, но в его годы не следует отчаиваться. Ведь он свободен, может найти себе женщину по сердцу, может жениться.

Но когда Кохан заводил об этом разговор с королем, намекая на то, что легко можно найти подругу жизни, Казимир всегда отмалчивался и с презрительным выражением лица менял разговор. Он даже как бы стал избегать общества женщин.

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ ЭСФИРЬ

Король собирался на охоту. Он, в сущности, не был страстным любителем охоты; он не скучал без нее, как почти все тогдашние князья и дворяне, для которых это занятие в мирное время заменяло войну и составляло одно из любимых удовольствий мужчины, но стоило ему выехать с псами, оружием, соколами, углубиться в лес, услышать переливающийся, как музыка, лай собак, увидеть зверя – и в нем просыпалась горячая кровь, он пускался в погоню за оленем, зубром или лосем, с таким же увлечением, как и все охотники.

Он не хуже других стрелял из лука, метал копья, так же легко переносил труд и усталость, но он часто всему этому предпочитал общество умных людей, длинные беседы за столом, даже какой-нибудь обыкновенный разговор с крестьянином.

Встретив где-нибудь в поле мужика – в окрестностях, куда он часто ездил, его все знали – он всегда, бывало, останавливался, ответить на радушное приветствие, пошутить, а иногда и помочь материально и ободрить. Завистливые дворяне были недовольны, косо смотрели на это и насмехались над подобного рода вкусом. Некоторые припоминали, что его отцу Локтю крестьяне первые оказали помощь, когда он стремился возвратить утраченное королевство, и приписывали все это его благодарности.

Казимир знал, что его называли мужицким королем, но он смеялся над этим и нисколько не сердился, хотя по тогдашним временам это было оскорбительное прозвище.

– Я хочу быть, – говорил он, – мужицким и мещанским королем, равно как и королем для дворянства и духовенства. Для меня все, которые живут на этой земле, работают и обливают ее потом, одинаково хороши.

И чем больше его упрекали в пристрастии к крестьянам, тем он больше высказывал свою любовь к простому люду, как бы делая это наперекор всему. Поступая всегда по своей воле и твердо осуществляя намеченные им планы, он был милостив, но в то же время, и суров, в особенности с теми, которые ему противились; встречая препятствия, он не сердился и не бушевал, иногда даже смирялся, но все-таки энергично, неотступно преследовал свою цель. Это всегдашнее его настроение было поистине рыцарским, благородным и указывало на веру в собственные силы; успехи и удачи вселили в нем убеждение в своем могуществе; одно только его сильно смущало – это то, что не было надежды, чтобы после него осталось потомство.

Проклятие Амадеев, было ли оно справедливо или нет, как бы висело над ним.

Ему постоянно сватали невест, но он боялся новой неудачи, зная свое сердце, которое легко могло воспламенится, так как жаждало любви, но оно быстро охладевало, когда прекрасное существо превращалось в непосильное бремя.

В то самое время, как король, надев охотничий кафтан и опоясавшись мечом, уже хотел сесть на лошадь и только искал охотничий рог, чтобы перекинуть его через плечо, вошел Кохан с необыкновенно радостным выражением лица.

Король так хорошо знал его, что по улыбке легко догадывался о его мыслях и настроении.

– Что с тобой? – спросил Казимир. – Я вижу, что ты чему-то очень рад!

– Я? Нет, – ответил Рава, слегка передернув плечами, – но вот что: Гоздав Збыш только что рассказал мне кое-что…

Король продолжал держать в руках рог и, не спуская глаз с Кохана, ожидал его рассказа; он был уверен, что Рава не заставит долго себя ждать. – Что же ты нового узнал от Гоздава?

– Он мне сказал, что видел в Кракове красавицу Эсфирь из Опочны.

Фаворит взглянул на короля, который, вероятно, не желая выдать своего любопытства, был весь, по-видимому, углублен в рассматривание рога.

– Он говорит, будто…

– Ее, по всей вероятности, отдали замуж в Краков? – спросил король.

– Нет, в том-то и дело, что она замуж не вышла, отец у нее умер, –продолжал Кохан, – и что удивительнее всего – ведь она еврейка, а у них женщины значат мало, а то и совсем ничего – между тем, она-то устроилась самостоятельно… Сюда переехала жить.

– Ну, родственники будут за ней смотреть, – спокойно сказал король, надевая с помощью Кохана охотничий рог.

– Она не нуждается в их опеке, потому что сама умнее их всех, –говорил Рава. – Это-то и странно, что они, чтя память Аарона и уважая ее за ум, которым она славится, дают ей поступать по своему усмотрению. Казимир взглянул на него.

– Что же? Она не собирается замуж? – спросил он.

– Об этом что-то не слышно, – ответил Кохан. – Гоздав знает только, что она теперь в тысячу раз красивее, чем когда мы ее видели в Опочне. Еврей или христианин, всякий, кто ее видел, говорит, что такой женщины никогда еще не встречал.

В этот момент раздался звук труб, и король направился к выходу, прервав разговор. Дорогой он спросил Кохана о псах, как бы желая дать ему понять, что красавица Эсфирь его ничуть не интересует.

Но на Раву, который так хорошо знал короля, такое поведение Казимира не произвело того впечатления, которое оно могло бы произвести на всякого иного.

Он воздержался от дальнейшего разговора и во время охоты не возобновлял его.

На третий или на четвертый день, когда казалось, что король забыл об этом, он вдруг во время обеда обратился к Кохану с вопросом:

– Ну что, есть у тебя новые известия об этой Эсфири, которой ты так интересуешься?

Это значило, что король сам был ею занят.

– Нового ничего нет, – ответил фаворит, – но если бы понадобилось, я готов разузнать.

Король нахмурился и сухо ответил:

– Если тебе нужно…

Этим все и кончилось, но Рава убедился, что красавица Эсфирь не забыта.

После печального опыта с Рокичаной, лежавшего тяжелым камнем на его совести, он уже боялся что-либо предпринять.

Через несколько дней к королю пришел арендатор величских копей Левко, чтобы поговорить с ним о делах, касающихся копей.

Левко арендовал копи вместе с Друклей, Гензелем, Бургом, Арнольдом Велфкером и Бартком, но он пользовался неограниченным доверием короля, и ему вместе с Яном Елитком было доверено заведование монетным двором. Он был человек серьезный, умный и мог во многом служить своим советом. Соляные копи, представляющие собой клад, который при надлежащей администрации мог бы давать большие доходы, были в то время предметом наживы разных хищников, и там царил полнейший беспорядок. Дворянство, признавая за собою какие-то права на соль, вмешивалось в управление, предъявляло арендаторам различные свои требования, хозяйничало и грабило. Король именно теперь собирался завести там строгий порядок и запретить под страхом смерти даже посещение копей без особого на то разрешения; право распоряжаться доходами от копей должно было быть предоставлено исключительно королю или назначенному им от себя чиновнику.

Обязанностью арендаторов в то время было лишь содержать дворцовых лошадей и кормить за свой счет шесть нищих в Величке и шесть в Бохнии, которые должны были молиться о спасении душ покойных родителей короля. Именно относительно организации управления копями король должен был поговорить с Левко. Это был еврей совсем иного покроя, чем Аарон. Он старался скрыть свое происхождение, всегда одевался богато, и по одежде его трудно было отличить от христианина. Он не избегал христиан; наоборот, даже очень много с ними водился и умел с людьми всякого положения так обходиться, что никогда не терял своего достоинства и не оскорблял никого. Человек уже пожилой, Левко казался молодым и сильным на вид. Резкие черты лица восточного типа, черные живые глаза, постоянная улыбка на устах, высокий лоб – все это делало его еще более красивым. В его взгляде можно было прочесть сметливость, и король всегда охотно с ним разговаривал.

На этот раз беседа их затянулась вследствие разных объяснений, которые Левко пришлось дать королю в ответ на его вопросы. Левко, успокоенный результатами разговора и обещаниями короля, собирался уже уходить, как тот обратился к нему:

– Послушай, Левко, когда я был в Опочне, я жил в доме твоего родственника Аарона; там я видел его дочь, Эсфирь. Я недавно слышал, что старик-то умер, и она осталась сиротой. Что ж, вы, вероятно, замуж ее выдадите?

Левко, озадаченный вопросом, выразил на лице смущение, встряхнул головой, помолчал, как бы обдумывая что-то, и, наконец, проговорил, снова подойдя к королю.

– С этой единственной дочкой Аарона у нас хлопот по горло! Наследство он ей оставил большое, но он плохо поступил тем, что из любви к ней дал ей воспитание, вовсе не подходящее для женщины. От всей этой премудрости у девушки в голове перевернулось. Зачем это все женщине! – добавил Левко серьезно. – Она должна быть матерью наших детей, смотреть за домом, за хозяйством, за кухней. А учиться – это не ее дело! Которая вот из них хватит немножко науки, она ей сейчас в голову ударяет. Так случилось и с Эсфирью. Еврей ей теперь не по вкусу, она очень разборчива и требовательна, и у нас с ней много хлопот! Одни хлопоты! – повторил он, вздыхая. – Приехала сюда в Краков одна со своей теткой, бездетной вдовой и вместо того, чтобы поторопиться выйти замуж за жениха, которого мы ей сватаем, она сама не знает, чего хочет и чего ждет. Насильно ее заставлять мы бы не хотели, а жалко ее, потому что она, к своему несчастью, и красива, и умна!

Король внимательно прослушал все это длинное сетование Левко, глядя на него все время и не прерывая его.

– Что же вы думаете с ней делать? – спросил он.

– Пока родные еще ничего не решили, – сказал Левко, – но в конце концов и нам, и нашему духовенству придется выдать ее за кого-нибудь, мы должны поступить так, как нам велит наш закон. Вся беда – что она слишком умна.

Король усмехнулся и проговорил:

– Действительно, она умна, смела, но и красива.

Левко при воспоминания о красоте девушки взглянул как бы со страхом на короля; ничего не ответив, он поклонился и хотел было уйти, но Казимир еще добавил:

– Вы знаете, я этой девушке когда-то случайно спас жизнь, поэтому ее судьба меня интересует.

Левко поклонился ниже обыкновенного, простер руки с видом благодарности, вздохнул и удалился. Прошло много времени, и казалось, что в замке забыли об Эсфири. Дом, в котором она поселилась, стоял как раз на дороге, по которой король обыкновенно проезжал, когда отправлялся на охоту или по окрестностям. Кохан об этом знал, но не смел говорить своему господину.

Однажды король ехал в Тынец, куда был приглашен на охоту, и вдруг неожиданно увидел на крыльце Эсфирь, которая, казалось, именно его поджидала. Вероятно она узнала, что король проедет в этот день, потому что распоряжения о приготовлении к отъезду всегда отдавались накануне, а что она вышла нарочно, можно было заключить по ее праздничному наряду и по тому, что она не осталась на крыльце, а сошла со ступенек и вышла на улицу.

Еще издали король всматривался в нее с большим интересом; поравнявшись с ней, он остановил коня и, догадываясь об умышленной с ее стороны встрече, приветствовал ее радостной улыбкой и движением руки. Эсфирь медленным шагом, ничуть не смущаясь, смело подошла к нему, во всем блеске своей красоты, силу которой она, по всей вероятности, сознавала. Преклонив голову перед королем, она проговорила, поднимая глаза:

– Мне пришлось подстеречь вашу милость на дороге, как нищенке какой. Да я и в самом деле нищая: обращаюсь с просьбой к тому, кто мне раз уже спас жизнь. Тяжело, когда приходится жаловаться на тех, которых следовало бы любить и уважать. Они мне не хотят зла, но и делая добро, надо знать, что кому нужно.

Она усмехнулась, немного краснея.

– Меня хотят во что бы то ни стало сосватать и замуж выдать, –прибавила она, – а я прошу, чтобы меня не принуждали.

– Что же делать, – сказал ласково король, – это уж судьба женщин найти себе мужа, чтобы иметь опеку и опору.

Эсфирь вздохнула.

– Дали бы они мне свободу, как отец ее давал. Ваша милость, не откажите замолвить за меня словечко Левко.

Ее черные глаза упорно смотрели на короля, и он все время восхищался ими.

– Успокойся, – произнес он, – и будь уверена, что я с Левко об этом переговорю.

Во время этой недолгой беседы король больше разговаривал с ней глазами, чем словами.

Взор прекрасной девушки, устремленный на него с необыкновенной смелостью, которую можно было объяснить ее наивностью и благоговением к королю, не избегал его взгляда, а даже как бы вызывал его.

– Вам я обязана жизнью, – договорила девушка, прижимая к груди свою белую руку, – вам же, ваша милость, хотела бы быть обязана и счастьем. Казимир, которого начала смущать все увеличивающаяся вокруг них толпа прохожих, прервал разговор, быть может скорее, чем хотел, и, попрощавшись с девушкой, уехал.

Эсфирь, ничуть не обеспокоенная тем, что на нее отовсюду смотрят, проводив его глазами, медленно вернулась в дом, где ее поджидали старшие женщины.

Об этой встрече вскоре заговорили в городе; ее различно объясняли и, так как почти никто не слышал всего разговора, то делались самые дикие предположения, и все восставали против наглости, с какой красивая еврейка навязывалась королю.

Понятия того времени, еще не забытые воспоминания о недавних гонениях на евреев, которых всюду обвиняли в отравлении воды и пищи, в убийстве детей и употреблении ими крови для каких-то суеверных обрядов, то презрение и брезгливость, с какой к ним относилось общество, заставляя их даже надевать известные знаки отличия от христиан, – все это вместе взятое делало близкие отношения с евреями, в особенности самого короля, чем-то необыкновенным, а в глазах духовенства это было даже преступным.

И без того многое ставилось в укор Казимиру: любовь к простому люду, исключительная забота о городах и чужеземцах, то, что он недавно сдал в аренду копи и монетный двор евреям, что он защитил нескольких из них от ярости толпы. Этот ласковый разговор с красивой еврейкой окончательно восстановил против короля всех тех, которые лишь искали предлога, чтобы перейти на сторону его недоброжелателей.

Духовенство предсказывало, что дойдет до того, что он еще и наложницу найдет из евреек к большому унижению христиан, к поруганию своей короны. Не находилось лишь другого Барички, который стал бы публично упрекать короля, но зато по сторонам об этом говорили вкривь и вкось.

Казимир отлично знал обо всем, потому что находились услужливые люди, которые ему передавали обо всех нареканиях. Только лишь презрительным пожатием плеч и усмешкой он отвечал на все эти известия. Он, может быть, стал бы избегать Эсфирь, но самолюбие его было задето, и как бы для того, чтобы показать, что подчиняется лишь своей собственной воле и разуму, Казимир вскоре после этого, едучи на охоту, велел остановиться перед домом Эсфири, вызвав ее и, когда девушка, не ожидавшая такой милости, вышла, едва успев прикрыть платком распущенные волосы, он ей громко сказал:

– Я говорил с Левко; надеюсь, что он не преминет исполнить мою волю. Впрочем, не хочу задерживать тебя на улице, – добавил он, – вечером, на обратном пути, я зайду в дом. Ждите меня!

Белое личико Эсфири покрылось румянцем, радостью блеснули ее глаза; сложив руки на груди, она поклонилась и сказала дрожащим, полным счастья голосом:

– Ваша слуга и раба будет ждать этой милости, которой всякий позавидовал бы. Да хранит вас Бог!

Король отъехал.

Ехавшие тут же за ним Кохан и Добек переглянулись. Первому стало ясным, что здесь что-то будет: красота Эсфири, ее смелость, известная всем легкость, с какой король влюблялся, предвещали это.

– Но еврейка! – думал Кохан. – Еврейка! Что скажут люди? Что скажет духовенство? Как этим воспользуются недруги короля!

Казимир весь день был в хорошем расположении духа, и хотя ни разу не упомянул об Эсфири, все догадывались, что он был занят ею и тем, что ее вечером увидит. Давно Кохан его не помнил таким резвым и помолодевшим. Облава не затянулась долго; король, отдав распоряжение о возвращении, так рассчитал, чтобы быть у дома Эсфири еще до сумерек. Кохан и Добек вторично молча переглянулись.

Чуть-чуть начало темнеть, когда Казимир подъехал к дому, в дверях которого его ждала нарядно одетая девушка; приказав придворным возвратиться во дворец, Казимир сошел с лошади, разрешив одному лишь Кохану остаться.

Фаворит был слишком опытным и искусным царедворцем, чтобы следовать за своим господином в комнаты, и уселся в сенях.

Эсфирь ввела короля в большую залу, убранную так же, как в Опочне, заново отделанную, наполненную цветами. Посередине был накрыт стол, уставленный блестевшей золотой посудой, и на нем красовались старинные медные канделябры. У стола было поставлено большое кресло с резьбой и позолотой. Эсфирь в шелках и дорогих кружевах, вся в драгоценных камнях, надушенная какими-то восточными эликсирами, красивее чем когда-либо, вела короля гордая, радостная, счастливая, казалось, совсем не думая о том, что скажут люди об этом вечернем посещении.

Королю все это приключение казалось очень занятным; никакая забота не омрачала его красивого мужественного лица.

Он оглянулся кругом и с удивлением увидел, что в комнате не было никого, кроме старой еврейки, которая, согнувшись, стояла у дверей.

– Я здесь всего в нескольких шагах от замка, – проговорил он, садясь и оглядывая роскошно сервированный стол, – для меня не надо было всего этого приготовлять.

Но Эсфирь своей прелестной, белой ручкой наливала уже вино и, глядя ему в глаза с улыбкой, при которой показывался ряд белых прекрасных зубов, сказала с простодушным кокетством:

– Как я могла не воспользоваться этим счастливым случаем и не угостить моего властелина в том доме, который навсегда сохранит память об этом дне?

Король взял налитый кубок.

– Ты хочешь, чтобы я пил и ел? – воскликнул он. – Садись же к столу со мной!

– Я? Я? – сложив руки и немного отступая с выражением радости и удивления, – ответила Эсфирь, – я, самая незначительная из твоих подданных, я бы посмела? О, нет, властелин мой! Место мое у твоих ног! Слова эти она произнесла так искренне и прочувствовано, с таким выражением глаз и дрожью в голосе, что король вдруг стал серьезен. На мгновение его охватил какой-то страх. Он испугался самого себя и грозящей ему опасности. Но искушение было слишком велико, и он не мог устоять против красоты девушки и побороть впечатления, произведенные на него. Он старался обратить в шутку то, что сказал.

– Ты меня слишком хорошо угощаешь, – почти шепотом сказал он, поднося к устам кубок, – даже и у себя в замке я не нашел бы такого ужина, а в особенности таких блестящих, прелестных глаз. Не забудь, если мне здесь очень понравится, захочу опять придти, затоскую, может быть, что же тогда? Эсфирь внимательно слушала; на ее лице не было ни тени смущения.

– Вы, ваша милость, – ответила она, подумав немного, – у каждого из своих подданных, во всех своих владениях все равно, что у себя дома; что же говорить обо мне, вся жизнь которой принадлежит вам?

– А если бы королю захотелось часто бывать у вас, – возразил Казимир, – что тогда сказали бы люди про вас и про него?

Эсфирь напряженно слушала.

– О короле ничего не посмеют сказать, потому что король выше всего, что говорят, – произнесла она, – а что про меня бы ни сказали, я всем бы гордилась.

– А если б злые люди тебя назвали его… любовницей? – спросил король, краснея и следя за ней глазами.

Эсфирь не опустила глаз, а напротив, все время смотрела на короля, как бы желая ответить раньше взглядом.

– Разве не было бы счастьем и гордостью для меня, – промолвила она, понижая голос, – доставить хоть минуту забвения тому, кому обязана жизнью? Но этого не может быть, ваша милость. Никогда король-христианин не унизит себя связью с дочерью народа, обреченного на презрение и унижение.

Король взволнованный, забывшись, схватил ее руку.

– Эсфирь! – воскликнул он. – Если бы ты хотела?

Он не договорил.

– Могла бы ли я не хотеть такого счастья? – смело ответила дочь Аарона. – Я должна была бы с радостью сделать все, что бы ты мне не приказал, потому что ты мой король; но ты от меня не потребуешь того, что тебя унизит, а меня сделает несчастной. Так, мой властелин, я стала бы счастливой и в то же время несчастной, так как пришлось бы скоро потерять твою любовь. В твоих руках я стала бы игрушкой, которую потом ты бы бросил на землю, а люди начали бы ее топтать…

Казимир опустил глаза, как бы пристыженный.

– Эсфирь, – проговорил он медленно и серьезно, – говорю тебе правду: я бывал в жизни легкомыслен, влюблялся, имел связи, бросал, но никогда еще не встречал такой красоты, как твоя, такого ума и сердца. Ты как бы родилась для великой будущности. Если захочешь быть моей, всегда ею останешься. Я не связал бы ни себя, ни тебя никакой клятвой, лишь королевским словом. Впрочем, может ли такая девушка, как ты, бояться быть покинутой?

Эсфирь в первый раз в продолжение этого разговора опустила глаза; на лице ее выразилось волнение, уста двигались, не издавая звука, как будто ей не хватало сил. Затем медленно, подняв веки, она устремила как бы несколько отуманенный и влажный взор на короля.

– Государь мой, – тихо произнесла она, – не играй так жестоко сердцем твоей верной служанки. Ты смеешься надо мной, этого быть не может!

Король приподнялся с кресла и, все более волнуясь, воскликнул:

– Эсфирь, клянусь моей короной, – это не было шуткой!

Он приблизился к ней, поцеловал ее в лоб и с жаром произнес:

– Жди меня завтра, Эсфирь! Я приду один. Но никто этого не должен ни видеть, ни знать.

Девушка посмотрела на него с удивлением.

– По мне, – проговорила она спокойно, – может весь свет видеть, могут все знать; я не устыжусь своего счастья, буду им гордиться. Король мой и властелин не оттолкнет меня, не допустит, чтобы меня люди опозорили! Король задумался на минуту; растроганный и опьяненный, он подал ей руку и сказал:

– Будь верна мне – я останусь всегда для тебя таким же, как сегодня. Ты сделаешь меня счастливым.

После этих слов он молча направился к выходу, как бы под бременем тяжелых воспоминаний.

Эсфирь проводила его до дверей, поцеловала его руку и отступила, увидев Кохана, ожидающего короля. Фаворит притворился заспанным, хотя слышал сквозь стену весь разговор. Он понял, что его помощь и посредничество на сей раз не понадобятся; это увлечение короля казалось ему совершенно похожим на все прежние, которые ему пришлось видеть, и он по опыту знал, что подобные вспышки Казимира долго продолжаться не могут. Происхождение Эсфири не давало повода рассчитывать на прочность связи; правда, она превосходила всех своих предшественниц красотой и молодостью, но Рава знал, что они скоро проходят, а на ум, характер и тактичность девушки он не рассчитывал.

Казимир против своего обыкновения не стал откровенничать с ним, а спросить его Кохан не смел.

Прошло несколько дней. По городу разнеслись слухи, что у короля новая любовница, и что это еврейка.

Легко догадаться, с каким возмущением стали говорить об этом и как негодовало духовенство. Факт казался несомненным, свершившимся; о нем все говорили, передавали друг другу разные сплетни, выдавая их за достоверные известия; некоторые, однако, этому не верили. Никто никогда не видел короля приезжающим или уезжающим от Эсфири. Она сама тоже нигде не показывалась.

Однако слухи с каждым днем росли и подтверждались отчасти истинными, отчасти вымышленными рассказами. Старшие придворные, ближе стоявшие к королю, начали сильно беспокоиться. Их подбивали, чтобы они повлияли на Казимира и постарались тем или иным способом оторвать его от этой унизительной для него связи.

Но никто не решался этого сделать, так как всякий, знавший его близко, был научен опытом и убедился, что король в своей частной жизни не любил следовать чьим-либо советам. Многие нападали на Кохана, считая его виновником всего, но он клялся в противном.

Ксендз Сухвильк, узнав об этих слухах, отправился к Вержинеку.

Последний, хотя и ближе всех стоял к королю, будучи его казначеем, советником, однако обо всей этой истории он тоже ничего не знал. Впрочем, он настолько был снисходителен к слабостям своего пана, что находил естественной всякую его прихоть и одобрял все, что бы тот ни сделал.

– Вы бы с ним об этом поговорили, – произнес Сухвильк, – у него много недругов, и вот он сам увеличивает их число. Духовенство до сих пор смотрело сквозь пальцы на все его слабости и увлечения, но это уж слишком унизительно!

Вержинек, изучивший хорошохарактер Казимира и знавший, что никакое вмешательство не поможет, покачал головой и тихо сказал:

– Отец мой, я ничего не знаю и не слишком верю слухам, потому что про короля многое выдумывают; но если бы даже это было правдой, так ведь мы тут ничем не поможем – он не обратит внимания на то, что о нем станут говорить. Если и есть способ, то другой.

– Какой же? – строго спросил Сухвильк.

– Знаю я этих евреев, – ответил Вержинек, – хотя им, пожалуй, следовало бы гордиться, что король из их племени выбрал себе любовницу; но я уверен, что им это будет досаднее, чем всем тем, которые за это бранят короля. Достаточно будет поговорить с Левко, чтобы узнать всю правду и, быть может, предотвратить зло. Поеду в Величку.

В тот же день вечером Вержинек был у Левко.

Последний, по обыкновению, был занят делами и счетами и тотчас же завел разговор о складе соли, находившемся в Кракове. По лицу его и расположению духа нельзя было заключить о какой-либо заботе или печали. Он очень любезно принял своего краковского гостя и старался снискать его расположение, потому что король, хотя и благоволил к Левко, но Вержинек был слишком влиятельным лицом, и было опасно вызвать его нерасположение. Поздно вечером, когда они остались одни, гость начал откровенный разговор.

– Ничего нового вы не слыхали о дочке Аарона, Эсфири?

Левко внимательно посмотрел на своего гостя.

– Об Эсфири? – воскликнул он. – Другой такой отчаянной женщины не найти среди евреев, и дай Бог, чтобы никогда подобных не было! Не вспоминайте о ней, она очень огорчает меня и всю нашу семью.

Вержинек, немного помолчав, медленно произнес:

– В городе поговаривают, будто она стала королевской любовницей.

Левко вскочил, как ужаленный, и всплеснул руками. Он стоял некоторое время, как ошеломленный, и не мог проговорить ни слова, глаза его испуганно блуждали.

– Этого не может быть! – воскликнул он. – Я для короля охотно пожертвовал бы жизнью, но этого он не мог бы пожелать, да и девушка не согласилась бы. Она сумасбродна, но горда. Про нее все можно было бы сказать, но легкомысленной она никогда не была.

– Так говорят, хотя я этому не верю, – произнес гость. – Однако, что-нибудь дало же повод к этим сплетням.

– Вы ведь знаете, что король спас ей жизнь и вспомнил о ней, –продолжал Левко, как бы погруженный в свои мысли, – да и когда я на днях с ним разговаривал, он спросил меня о ней.

При воспоминании о расспросах короля относительно Эсфири лицо его стало мрачным, брови сдвинулись.

– Вспоминал о ней, – прибавил он тише.

Левко начал ходить по комнате с беспокойным видом.

– Я этому не верю, – произнес он, – но надо будет узнать правду; завтра же поеду. Девушка не умеет лгать.

– Ну, а если б во всех этих слухах была хоть доля правды, – спросил его Вержинек, – как вы предполагаете поступить?

Еврей, скрестив руки на груди, остановился молча перед ним.

– Если б это было правдой? – повторил он взволнованно и вдруг замолчал.

Видно было, что в нем происходит какая-то внутренняя борьба: лицо попеременно то краснело, то бледнело, из груди вырывались вздохи.

Вержинек долго ждал ответа: еврей, видимо, не торопился и что-то обдумывал. Наконец, он остановился снова перед гостем.

– Трудно ответить на ваш вопрос, – начал Левко с грустной улыбкой. –Знаете ли вы, что такое вечно странствующий еврей? Помните ли вы убийства и преследования, которым еще так недавно нас всюду подвергали? Горькими слезами нам следовало бы оплакивать наш позор, если бы…

Тут он остановился и в упор посмотрел на своего собеседника.

– Я проклял бы эту девушку, – произнес Левко, – но, если она, как новая Эсфирь сможет приобрести милость короля для всего нашего народа, то не думайте, что я поколебался бы пожертвовать ею для блага своего племени! Вержинек на это ничего не ответил.

– Это было бы большим несчастием и вместе с тем большим счастьем. Эта женщина дьявольски умна; ее ум мог бы пригодиться. Она хороша, молода, король мог бы сильно к ней привязаться.

К концу речи голос Левко совсем упал, на глазах показались слезы.

– Да, женщина все может, – продолжал он, как бы разговаривая сам с собою. – Кто знает? Это было бы страшно тяжело для нас, но вы ведь слышали и читали, что мужчины отдавали свою жизнь для народа, почему же женщине не пожертвовать для него тем, что дороже жизни?

Вержинек ничего не ответил.

– Но если еще нет ничего, – воскликнул Левко, – то пусть и не будет! Я, я сам увезу ее, запру, но если это уж совершилось, я скажу ей – будь для своего народа Эсфирью, и мы простим тебе твой позор.

На следующий день они вместе отправились в Краков. Левко велел остановиться возле дома, в котором жила Эсфирь. Он не хотел ни видеться, ни советоваться с кем-либо, пока сам не переговорит с нею. С торжественным видом опекуна и судьи он вошел в комнату. Эсфирь, видевшая как он подъехал, поднялась навстречу к нему.

В ней нельзя было заметить никакого замешательства и тревоги при виде этого человека, который молча и грозно подошел к ней.

Она была одета богато и со вкусом, на лице отражались счастье и гордость. Приветствие с ее стороны было крайне холодным; она как бы догадывалась о предстоящем неприятном объяснении.

– Эсфирь! – произнес Левко каким-то деланным, не своим голосом; он знал ее еще ребенком и обыкновенно говорил с ней иначе. – Эсфирь! Я прихожу к тебе не как Левко, твой родственник и опекун, но как судья, как один из старейшин нашего рода. Скажи мне всю правду!

– Я никогда еще не унизила себя ложью, – спокойно ответила девушка, –спрашивай.

– Король… – начал Левко, пристально, глядя на нее. – Что это в городе рассказывают о тебе и о нем? Может ли это быть?

– Что рассказывают? – переспросила холодно девушка.

– Тебя называют его любовницей…

Он взглянул на нее пронизывающим взглядом; она не опустила глаз. Оба молчали, хотя, по-видимому, у девушки ответ был наготове.

– Король спас мне жизнь, – медленно произнесла она, – и он может распоряжаться этой жизнью и мной.

Из груди Левко вырвался стон.

– Так ты признаешься? – воскликнул он.

– Король полюбил меня, – говорила девушка, – а он может многое сделать для нашего народа. Я к нему почувствовала любовь и уважение.

Она опустила голову и развела руками. – Я ничего не отрицаю! Я горжусь этим! Левко плюнул и отступил на несколько шагов. Он сделал над собой усилие, чтобы сдержать себя и не произнести тут же проклятие. Девушка гордо и спокойно смотрела на него. Отойдя на несколько шагов, еврей бросился в кресло и закрыл руками лицо. Он оплакивал унижение и позор своей крови, но ни слова не произнес.

Эсфирь приблизилась к нему.

– Левко, успокойтесь, – промолвила она, – если в этом и есть позор, то он падает на меня одну, но я осталась верной дочерью Израиля; вы меня оторвать от него не можете, ибо вам пришлось бы опасаться его мести. Не плюйте на женщину, которая, быть может, облагодетельствует весь наш народ! Левко молчал, продолжая сидеть в том же положении. Наконец, он превозмог себя, открыл лицо и встал.

– Не стану тебя проклинать, – произнес он, – пусть Бог нам будет судьей! Ты держишь в своих руках сердце короля. Не бросай же его. Ни одна женщина не умела до сих пор привязать его к себе, не упускай его, удержи навсегда. Этим ты только заслужишь наше прощение.

– Прощение? – гордо повторила девушка. – Вы должны меня благодарить, а не прощать.

Левко опустил голову, как бы побежденный. Строгое выражение лица, с которым он явился сюда, мало-помалу пропадало. Он все больше превращался в еврея, считающего барыши от принесенной жертвы.

Эсфирь следила за этой переменой, как будто заранее была в ней уверена.

– Король тебя любит, – медленно начал Левко, – делать нечего, если оно так случилось. Кто знает? Быть может, это твое назначение. Сделай же так, чтобы он тебя горячо любил, будь для него всем, пусть он найдет в тебе то, что искал всю жизнь! Если он тебя бросит…

– Не бросит меня, – прервала Эсфирь. – Те, которых он брал и скоро покидал, не любили его так, как я. Он знает, что мое сердце принадлежит ему. Те любили его ради почета, богатства, власти, а я люблю в нем человека, а не монарха; но как король и владыка, он станет милостивым и для всего моего народа!

Левко слушал, наклонив голову. Он чувствовал, что стоящая перед ним женщина овладела сердцем короля не только благодаря своей красоте, но и уму, который проглядывался во всех ее словах.

Что же еще мог он сказать? Накинув плащ он уже собирался уходить, но Эсфирь его задержала.

– Левко! – сказала она. – Наши хотели придти ко мне, но я перед всеми закрыла дверь и тебя лишь одного впустила. Ты человек умный. Защити меня перед ними; скажи им, чтобы они меня не проклинали и не отталкивали от себя, чтобы напрасно не старались удалить меня от короля. Не принуждайте меня разорвать те нити, которые меня соединяют с вами. И не заставляйте меня уйти от вас.

Левко лишь кивнул головой, как будто ему трудно было выговорить слово, и молча вышел. Очутившись на улице, он остановился в колебании, не зная куда пойти: к своим или к Вержинеку. Сначала он отправился к краковскому раввину.

Вержинек, постоянно занятый торговыми и городскими делами, прождал его до вечера. Когда Левко вошел, он по его изменившемуся сморщенному лицу сразу догадался, что слухи оказались верными. Он не стал расспрашивать и ждал. Левко трудно было произнести слово, которого он все еще стыдился. Они долго так просидели, лишь изредка обмениваясь короткими замечаниями о посторонних вещах, мало их интересовавших; один ждал вопроса, другой хотел услышать весть, но сам не спрашивал, не желая задеть больное место своего собеседника.

Они грустно смотрели друг на друга. Наконец, Левко поднял руку, ударил ею о другую и при этом вздохнул.

– Значит правда? – почти шепотом спросил Вержинек.

Еврей только кивнул головой.

– Если это так, – произнес хозяин дома, – то берегитесь препятствовать королю, вы его этим только восстановите против себя. Не предпринимайте ничего, не ропщите. И вы заслужите его расположение.

– Только, ради Бога, не невольте меня идти к нему ни сегодня, ни завтра, – отозвался Левко, – он по моему лицу догадался бы о скорби и о том горе, которое он причинил мне. А разве мы можем ему препятствовать? Можем ли негодовать? Мы? Которые за причиненные нам срам, за наше поношение, должны низко кланяться ему и быть благодарными.

Горькая улыбка искривила его лицо.

– Свершилось, делать нечего!

На другой день утром к Вержинеку пришел Сухвильк, который из всего, что слышал в королевском дворце, заключил, что эти прискорбные слухи были на чем-то основаны. Опечаленный, он пришел услышать подтверждение.

– Так правда то, что говорят? – спросил ксендз Ян.

Вержинек был подготовлен к подобного рода вопросу.

– Правда или неправда, – ответил он, – нам, верным слугам короля, непристойно знать то, что он от нас скрывает. Пока король мне не скажет: выплати из имеющихся у тебя арендных денег такую-то сумму Эсфири, пока он ее не признает, до тех пор я ничего не вижу и ни о чем не знаю.

– Но я-то не могу притворяться и делать вид, что ни о чем не знаю, –возразил ксендз Сухвильк. – На меня и так нападают, что я на все сквозь пальцы смотрю, что же скажут теперь, если я буду молчать?

– Вы можете ответить, что не считаете себя вправе допытываться у короля, – произнес Вержинек.

– Нет! – воскликнул Сухвильк, – пускай он на меня рассердится, я не боюсь, я должен сказать ему то, что велит мне моя совесть!

– И все это ни к чему не послужит, – рассмеялся краковский советник, – он только упрямее станет. Хуже всего – преувеличивать опасность и из мухи делать слона.

– Так по-вашему, это пустяки! – с негодованием воскликнул Сухвильк. –Кто знает, какое влияние эта женщина может иметь на него? Говорят, что у нее совсем не женский ум.

– Про нее ничего плохого не говорят, – тихо сказал Вержинек.

– Вы его защищаете? – спросил ксендз Ян.

– Не стану его осуждать, – ответил советник.

Оба замолчали. Вержинек старался любезностью и хорошим приемом умилостивить нахмуренного прелата, но тот вскоре попрощался с ним, заметно недовольный и озабоченный.

Вечером король ужинал в обществе своих самых близких людей. Рядом с ним сидел ксендз Сухвильк и Вацлав из Тенчина; в числе гостей был и владелец Мельштина.

Король был в хорошем расположении духа, и редко случалось видеть его таким веселым и счастливым, как в этот день; он подстрекал других к веселью, и казалось, он хотел, чтобы и другие разделили его радость. Заметив озабоченное, странно суровое выражение лица Сухвилька, резко выделявшееся среди этой веселой обстановки, король несколько раз попытался завязать с ним разговор.

Ужин протянулся долго. Когда Казимир встал, и свита последовала во внутренние покои, Сухвильк тоже пошел за ним. Все остальные поняли, что им следует удалиться.

– Хотя, быть может, теперь, время неподходящее для объяснений, –сказал Сухвильк, оставшись наедине с королем, – но моя привязанность к вам не позволяет мне дольше молчать.

Казимир повернулся к нему и ждал продолжения.

– Мне кажется, что вы не можете меня упрекнуть в том, что я когда-нибудь вмешивался в дела, относительно которых вы не спрашивали моего совета, но сегодня…

– Продолжайте, прошу вас, – прервал король.

– Оскорбительные для вашего величества слухи носятся по всему городу, – говорил ксендз, – и, кажется, они не без основания. Милостивый король, возможно ли это? Эта Эсфирь?

– Что же Эсфирь? – перебил король. – Разве она живет во дворце? Разве я намерен сделать ее королевой? Неужели мне уж нельзя быть человеком?

– Ваши враги, милостивый король…

– Я думаю, – со смехом ответил король, – что я им доставил громадное удовольствие, дав им в руки такое оружие против себя!

Он пожал плечами.

– Ее происхождение… – начал было ксендз Ян.

– Нисколько не помешало ей быть самой красивой женщиной в мире, –живо прервал король. – Я слабый, грешный человек, и я этого не таю. Пускай бросают в меня камнями, я привык к таким ударам.

Ксендз Сухвильк стоял молча; в глазах его выражалась мольба.

Казимир подошел к нему и, обняв его, сказал:

– Отец мой, оставьте все это моему духовнику, прошу вас.

Ксендз тяжело вздохнул и, ни слова не сказав больше, вышел из королевской спальни.

Казимир тотчас же позвал Кохана, велел подать себе плащ, приказал ему следовать за собой, не сообщая ему, куда направляется.

Было поздно, но, несмотря на это, сквозь щели ставень в доме Эсфири можно было различить свет. Красавица-хозяйка, одетая с роскошью, которую она так любила и которая шла к ней, давно уже поджидала короля. На столе, по обыкновению, были расставлены кушанья и напитки, излюбленные королем, даже аромат в комнате был сообразован с его вкусом. Эсфирь, руководимая инстинктом любящих сердец, с помощью которого угадывается всякая мелочь, могущая доставить удовольствие любимому человеку, старалась, чтобы время, проведенное с нею королем, было для него приятным роскошным отдыхом. Даже в выборе платья она всегда считалась с вкусом своего возлюбленного, обращая внимание на его похвалу и совет.

Казимиру она казалась всегда прелестной, но он любил, чтобы она наряжалась, находя, что таким образом ее красота рельефнее выделяется, и он с каждым днем открывал в ней новые достоинства.

Эсфирь заботилась также о духовной пище для короля, стараясь, чтобы беседа с ней не утомляла его, а была бы ему развлечением и отдыхом. Она охотно читала разные поэтические легенды и передавала их Казимиру с наивностью и детским увлечением. Некоторые из них содержали в себе мысли, подобранные, быть может, не без цели. Хотя ей бывало иногда грустно и больно, но она пересиливала себя и улыбалась, стараясь казаться веселой и беззаботной; король ее никогда не видел недовольной чем-нибудь, а главное – она никогда ничего не просила для себя, и это было лучшим средством получить от него все.

Казимира, как вообще людей с подобным характером, отталкивало попрошайничество, а молчание вызывало в нем стремление узнать скрытые мысли и желания.

Поступая таким образом и горячо благодаря за самый маленький подарок, Эсфирь в течение нескольких дней получила от короля больше, нежели другие в течение многих лет.

Драгоценные камни, дорогие материи, жемчуга, парча, серебро – все это тайком перевозилось к ней. Эсфирь надевала на себя драгоценные украшения, расставляла подарки на видных местах, восхищалась ими и каждый раз восторженно бросалась к ногам короля и благодарила его.

Чародейка обладала даром заставить к себе привязаться, умела властвовать, притворяясь послушной, и разжигала страсть Казимира, постоянно предоставляя новые доказательства своей любви; никогда еще в жизни он так горячо не любил ни одной женщины. Он стыдился своей страсти, упрекал себя, но все это не помогало, и она овладевала им все больше и больше, так что даже Кохан заметил вскоре, что он ошибся, рассчитывая, что эта связь долго не продержится.

В этот день Эсфирь встретила Казимира при входе так же тепло и ласково, как и раньше, но сквозь ее веселость пробивалось какое-то скрытое беспокойство…

Король заметил это, когда она села около него и посмотрела на него какими-то как бы затуманенными глазами.

– Что с тобой сегодня? – спросил он.

– Сегодня я так же счастлива, как всегда, – быстро ответила она, наливая ему кубок и грациозно подавая его своей белой рукой. – Обо мне не заботься, господин мой, отдыхай у меня, пользуйся жизнью, забудь хоть на время о тяжелой твоей короне. На то я раба твоя, чтобы усладить тебе хоть один час после усиленной работы.

– Никогда в жизни я не проводил таких счастливых моментов, как с тобой, – сказал Казимир, – и, хотя завистливые люди хотят омрачить это счастье…

Король не договорил, принял кубок из рук очаровательной хозяйки и поцеловал ее в лицо.

– Но ты что-то сегодня печальна? – спросил он.

– У меня нет никакого повода печалиться, – возразила Эсфирь, – и я не хотела бы говорить о чем-либо грустном с моим властелином, но сегодня приходится.

Сказав это, она встала. Казимир с беспокойством смотрел на нее; лицо ее стало серьезно, брови немного сдвинулись.

– Неужели эти люди осмелились сделать тебе что-нибудь неприятное? –спросил король.

– Это не то, – ответила она улыбаясь, – на это я не жаловалась бы. При таком счастье, как мое, какое значение может иметь неудовольствие, причиненное людьми? Было бы даже несправедливо жаловаться на это.

– Что же, наконец? – настойчиво допытывался Казимир.

Эсфирь села и медленно стала говорить, обдумывая каждое слово и внимательно следя за королем, какое это на него произведет впечатление.

– Наш народ рассеялся повсюду. В твоем государстве нет города, нет местечка, где бы не было моих бедных соплеменников. Люди, поставленные в такие, как и мы, условия, чтобы защититься от мучений и преследований со стороны других, должны крепко держаться друг за друга. Мы узнаем один от другого, что где происходит, мы часто получаем более верные сведения и гораздо скорее, чем вы и ваши чиновники, которые должны были бы все знать. Король внимательно слушал.

– Господин мой, – прибавила Эсфирь, приближаясь к королю. – Вы обогатили и возвысили Мацека Борковича. Можете ли вы ему вполне верить? Уверены ли вы в том, что он ничего не замышляет против вас?

Это первое вмешательство Эсфири в государственные дела изумило короля и произвело на него неприятное впечатление.

– Разве ты что-нибудь знаешь про него? – спросил он.

– Наши говорят, что этот, на вид послушный и преданный человек, что-то задумывает против вас, – продолжала Эсфирь. – Он созвал великопольских землевладельцев, и почти все они присягнули и письменно обязались пойти вместе с ним.

– Да, я знаю об этом, – возразил король, – но это не заговор против меня направленный, так как в договоре, который они с ним заключили, написано, что все они останутся мне верными.

Эсфирь улыбнулась.

– Так разве нужно было бы все это писать, если бы не хотели этим прикрыть какие-то другие планы? – спросила она, глядя на короля. – Люди опытные и проницательные утверждают, что этот союз заключает в себе самое опасное предательство. Я лишь глупая женщина и всего этого не понимаю, но у нас есть умные люди, и они говорят, что Мацек Боркович изменник и очень опасен, потому что он льстит и держится в стороне.

Казимир задумался; Эсфирь медленно продолжала:

– Я не от себя лично говорю, но повторяю совет умных людей: берегитесь этого человека. Вы желаете из всех земель составить одно государство. Мацек хочет оторвать Великую Польшу и править ею, став к вам в ленные отношения как Земовит в Мазовии.

Заметив удивление на лице слушателя, она взяла его руку и поднесла ее к устам.

– Повелитель мой! – произнесла она. – Мне все эти дела чужды, мой ум не может разгадать таких тайн, но среди нашего племени много умных людей, которые глубоко видят. Они скрываются и молчат, потому что для них опасен и сам их ум. Вот эти-то умные люди и говорят тебе через меня. Остерегайся Мацека Борковича.

Казимир молча, терпеливо все выслушал и задумался. С грустной улыбкой он сказал:

– Совет, быть может, и хорош… Кому надо управлять страной и охранять ее, тот должен быть всегда осторожным. Совет хорош, но, дорогая Эсфирь, я предпочел бы услышать его от друзей, а не из твоих уст, которые, казалось бы, созданы затем, чтобы услаждать слух приятными лишь звуками.

– Да, это правда! – шепотом произнесла Эсфирь. – Да, мой властелин, я это сама чувствую, но сердце мое дрожит, когда я слышу, что моему любимому повелителю может угрожать опасность. Могу ли я молчать? Я и мои братья, которым ты дал и даешь приют в твоей стране, все мы тебя очень любим, и они-то говорят моими устами.

– Мацек Боркович! – воскликнул король. – Да, он силен сам по себе и через меня, потому что я ему дал власть там, где она ему нужна была для поддержания порядка. Но точно так же, как я его возвеличил, сумею его и уничтожить. Да, – прибавил король хладнокровно, – но для этого нужно чего-нибудь больше, чем подозрения и голословные обвинения. Надо ждать… – И хорошенько смотреть! – прервала Эсфирь.

Это предостережение не осталось без последствий. Казимир возвратился в замок озабоченным и на следующий день послал Добка в Познань к Вержбенте с приказанием, чтобы последний приехал, но никому не сказал бы, куда он отправляется и что король его к себе потребовал.

К тому времени прибыл в Краков милый и всегда желанный для короля гость, вполне преданный ему Богория, архиепископ гнезнинский. Прозорливые люди втихомолку поговаривали, что будто его тайно вызвал его племянник, ксендз Сухвильк. Король всегда был рад его приезду, и их взаимные отношения всегда были самые теплые и дружеские; никаких недоразумений между ними не случалось. Богория был всегда снисходителен, а король был за это ему сердечно признателен. Этот, в свое время строгий и энергичный пастырь, если дело касалось любимого короля, был поистине для него отцом, так как умел говорить с ним с такой родительской лаской, что самые трудные вопросы у них обыкновенно решались к согласию и удовольствию обеих сторон. Богория, прибыв в Краков, первым делом отправился во дворец к королю и уведомил его, что приехал для переговоров с краковским епископом относительно спорных владений и церковного обложения в обеих епархиях. Король опасался, что пастырь начнет говорить об Эсфири, но тот даже в самых интимных разговорах ни одним словечком не дал ему почувствовать, что знает о ней, и король был ему за это очень благодарен.

Между тем, Бодзанта ни перед кем не скрывал своего негодования.

– Я простил бы ему и десять наложниц, – говорил он, – но такого соблазна не могу потерпеть. По нашим церковным уставам евреи не имеют права держать слугу христианина, а тут сам король пошел к ним на службу. Неудивительно, если он после этого подарит еще новые права им после того, как они выклянчили уже себе некоторые у Болеслава Калишского; настанет время, когда нам придется опасаться их, а не им нас!

Без ведома короля под различными предлогами были созваны отовсюду влиятельные люди и дворяне. На третий день по приезду архиепископа у него собрались: Збышек – краковский настоятель, кастелян Спытек, Ян Наленч –краковский вицеканцлер и еще некоторые другие знатные лица. Ксендз Сухвильк, вместо своего дяди исполнял обязанности хозяина.

Все собравшиеся были известны своей преданностью и любовью к королю; один лишь Бодзанта со времени истории с Баричкой, хотя и помирился с королем, однако, был с ним холоден и как бы несколько неприязненен. Излагать в чем дело не представлялось надобности. Архиепископ, вздохнув и воздев руки, первый произнес:

– Это Господь нас карает. Король наш горяч, как все Пясты, и многое надо ему простить.

Бодзанта стремительно поднялся с места и с жаром перебил говорящего: – Мы уже достаточно прощали! Мой славный, неустрашимый ксендз Марцин пал жертвой! Вместо исправления, сами видите, что случилось. Потеряв стыд, он взял любовницу из поганого племени, одно прикосновение к которому уже оскверняет человека. Какое уважение после этого будут иметь к нашей короне? Необходимо пригрозить ему проклятием! – быстро прибавил он. – Да, проклятием! Тут необходимы строгие меры, нашей снисходительностью мы сами довели его до этого. Сухвильк встал. – Позвольте мне сказать одно слово, – сказал он. – Я знаю короля не с нынешнего дня, знаю его характер, хорошие и дурные стороны. Как и в той несчастной истории с покойным ксендзом Баричкой, так и теперь вы не повлияете на короля ни проклятиями, ни угрозами, этим вы ничего не достигнете и заставите его бороться с вами.

– Так как же, по-вашему? – накинулся на него Бодзанта. – Значит, сложить руки, ничего не видеть, молчать и терпеть?

Сказав последние слова, он насмешливо поглядел на всех.

Богория, терпеливо слушавший все время, медленно начал:

– Мне кажется, тут иначе надо действовать. Король давно уже горюет, что не останется после него мужского потомка. Он не стар, жены не имеет. Надо ему дать молодую, красивую жену, к которой он мог бы привязаться, тогда он бросит свою теперешнюю любовь.

Спытек и все остальные сочувственно отнеслись к предложению архиепископа; между ними не было сторонников венгерского дома.

– Именно так надо сделать, как предлагает наш архипастырь, – произнес Спытек, выступая вперед; из всех светских лиц, находившихся здесь, он был самый старший по чину. – Иначе, пожалуй, не уймется его пылкая натура, –прибавил он.

Бодзанта, сидевший рядом с архиепископом, услышав эти слова, взволнованно поднялся с места и проговорил:

– Мы не сумеем этого сделать, несмотря на все наше желание. Я уважаю помазанника Божьего, но должен сказать правду: про него худая слава идет. Ни один отец не отдаст за него своей дочери из боязни, чтобы ее не постигла участь Аделаиды, которая должна была уступить свое место Рокичане. Никакая княжна не пойдет за него, а для королевы не только нужна молодость и красота, но и знатность рода, чтобы нам не пришлось краснеть за ее происхождение.

– Я с этим не согласен, – возразил Богория, – и ручаюсь, что мы найдем княжну. При Казимире наше королевство стало таким, каким оно никогда не было – большим и сильным государством. Надеть такую корону на свою голову – чего-нибудь да стоит.

– Княжну-то мы найдем, – промолвил Спытек, – лишь бы он согласился на этот новый брак.

– А зачем он ему? – возразил Бодзанта. – Он давно уже отказался от надежды на сына. Справедливый Бог его наказывает за смерть моего благочестивого Барички. Он сам отлично знает, что от любовниц будет иметь сыновей, но от жены Господь не даст ему их.

– Бог милостив, – прервал серьезно архиепископ. – Я не теряю надежды… Об этом мы все будем молиться и вы, брат мой, – обратился он к Бодзанте, который сдвинул брови и бормотал:

– Пусть раньше заслужит это, за связь с жидовкой он подлежит церковному отлучению.

Все замолчали.

– Мне кажется, – сказал Спытек, – что если бы мы все стали просить об этом короля, то он согласился бы на новый брак.

– Раньше вы найдите княжну, которая захотела бы пойти за него, –язвительно проговорил Бодзанта. – Вы нигде такой не найдете.

– Полагаю, – ответил архиепископ, – что не наше дело подыскивать и навязывать ему невест. Попросим его, чтобы он женился и избрал себе жену по сердцу.

– Но сердце-то его в когтях жидовки! – рассмеялся Бодзанта.

– Я думаю, что его тянет к ней не сердце, но страсть и плотская любовь, – сказал Сухвильк.

– Говорят, что она не глупа, – злобно подшучивая, сказал Бодзанта. –Когда при красоте да еще и ум окажется, то трудно с этим бороться.

Среди совещающихся снова наступило молчание.

Богория, ничуть не смущенный возражениями, которые он выслушал, снова вернулся к своему предложению.

– Мы все пойдем к нему, – произнес он, – но не затем, чтобы делать выговор и угрожать, а упрашивать будем его. Нам желательно иметь короля, в котором текла бы кровь наших Пястов, поэтому пускай он женится. Станем служить молебны, Господь уже не раз творил для нас чудеса.

– Но не для тех, кто попрал Его права, – возразил Бодзанта. – Милостивые государи, – тут он обратился к Спытку и к светским, – делайте, что хотите. Можете пойти просить, а я не пойду. Я могу молиться о наведении его на путь истины, но, пока он погряз в грехах, я от него отворачиваюсь так же, как Бог и святые покровители нашего королевства отвращают свой лик. Со времени смерти Барички Бог нас беспрестанно карает и бичует мором, гладом и наводнениями, а между тем, до сих пор не уничтожил закоснелости в грехах; чем же мы тут поможем? Остается поступить так же, как Бог, и во имя Его бичевать и суровостью направлять к покаянию. – Хоть с начала-то попробуйте испытать более мягкие средства, – произнес Сухвильк. – Когда терпение и снисходительность исчерпаются…

– Они давно должны были исчерпаться, – сказал Бодзанта.

Богория, как бы не слышал этого разговора и продолжал развивать свою мысль:

– Пойдем к королю…

Тут Сухвильк, дав знак дяде, возвысил голос.

– Для того, чтобы этот шаг увенчался успехом, – произнес он, –следует раньше обдумать, идти ли нам к нему всем вместе, или же поодиночке при всяком удобном случае говорить ему об этом? Король не терпит какого бы то ни было принуждения, которое производит на него обратное действие. Всякий из нас, руководимый любовью к нашему королю и его дому, может и обязан упрашивать его об этом. Все эти отдельные голоса, вместе взятые, произведут действие.

Бодзанта пожал плечами.

– Господа, – произнес он насмешливо, – ручаюсь вам, что, пойдете ли вы все вместе или каждый отдельно, король завтра же будет знать о том, что это решено всеми сообща!!

Ксендз Сухвильк, приняв эти слова на свой счет, покраснел и сказал:

– Ни я, ни ксендз Збышек, ни наш краковский кастелян об этом ему не скажем, а наш епископ, – он указал на Бодзанту, – не пошлет к нему во дворец донесения об этом.

Бодзанта рассмеялся.

– Я не знаю, кто ему передаст и кто всегда ему передает, но знаю только то, что король всегда осведомлен о том, что ему знать не надлежит. – А о чем же королю в своем королевстве знать не следует? – спросил ксендз Сухвильк.

Епископ грозно взглянул на него.

– Вы распространяете пагубное учение! – воскликнул он. – Вы хотели бы, чтобы король в своем государстве один был властен, а мы, духовенство, были его слугами! О том, что мы делаем и предпринимаем, ему не следует знать, и он не должен вмешиваться!

Богория, который все это время молча вертел большой перстень в руке и задумчиво куда-то смотрел, произнес:

– Король признает и уважает власть духовенства и церкви.

– Однако он Баричку велел утопить! – сказал Бодзанта.

– Нельзя в этом его обвинять.

– Как же нельзя, коли он защищал убийц! – кричал непримиримый Бодзанта.

– Ведь с этим злополучным делом уж давно покончили, – произнес Сухвильк.

– Но его не забыли! – живо произнес Бодзанта, – и память о нем никогда не умрет. Кровавого пятна не смоешь.

– Христос велел нам прощать, – сказал архиепископ.

Разгневанный Бодзанта умолк. Вскоре он сделал вид, что хочет уйти, но архиепископ задержал его.

– Нам надо, чтобы и вы согласились, – сказал он, – дайте себя уговорить.

– Здесь вы глава, – с задором ответил Бодзанта, – хотя в моей епархии я пастырь. Что порешите – я противиться не стану, но я не могу изменить своего мнения.

Сказав это, он стал прощаться. Богория, взяв его под руку, проводил с почетом до передней. Все прочие остались и некоторое время молча сидели. С уходом Бодзанты у них как бы бремя скатилось с плеч.

Первым начал говорит Сухвильк.

– Хотя наш пастырь придерживается других взглядов, чем мы, но я уверен, что если с Божьей помощью нам удастся достигнуть того, что мы порешили, он не будет противодействовать и присоединится к нам. Он все еще не может простить королю прежнюю обиду, но он сдастся, наконец.

– И я тоже надеюсь на это, – подтвердил архиепископ, охотно соглашавшийся с мнением своего племянника.

Спытеку и всем остальным нечего было говорить: они охотно приняли проект королевского брака и все те средства, которые могли привести к его ускорению. А так как Сухвильк, который лучше всех знал короля, советовал воздействовать на него в одиночку, то его предложение, как наиболее соответствующее, и было принято.

Богория должен был первым переговорить об этом с королем, а так как он не мог долго оставаться в Кракове, то поехал на другой же день во дворец. В это время там как раз происходила постройка нового здания, и король так интересовался работами, что сам ежедневно все осматривал и обо всем расспрашивал.

Дворец, первоначально построенный еще при отце и затем увеличенный в своих размерах, Казимир хотел сделать если не таким, какой вполне соответствовал бы его большому королевству, то, по крайней мере, сообразно со своим вкусом.

В нем не было удобного помещения для самого короля и достаточного количества больших комнат для приема почетных гостей.

Казимир мечтал о таком дворце, какие видывал в Праге, Будапеште, Вышеграде венгерском, и о таких, которые, по рассказам Вацлава из Тенчина, имелись в иных европейских столицах. Но для этого недоставало каменщиков, строителей, резчиков и других мастеров, которых приходилось выписывать из-за границы. Пришельцы эти, находя достаточно работы в Кракове и в других городах, по большей части оставались жить в стране, и местная молодежь училась у них разным искусствам; король радовался, что не одни чужестранцы работают при его постройках.

Казимир всегда охотно разговаривал с рабочими и мастерами. Поэтому его обвиняли в пристрастии к пришельцам, в особенности, к немцам, которых он слишком много привлек в страну; но он это сделал из любви не к ним, а к стране, в которую они принесли то, в чем она нуждалась.

Когда Богория приехал в замок, Добек Боньча сообщил ему, что король находится при постройке, и предложил провести его туда. Но не успели они сделать несколько шагов, как увидели приближающегося к ним короля, который радостно приветствовал своего любимого пастыря. Казимир был ему благодарен за то, что он до сих пор еще ни разу ни единым словом не обмолвился об Эсфири, хотя по своему положению он мог бы это сделать.

Они вместе вошли во дворец.

– Слава Богу, – произнес архиепископ, – это наше старое гнездо все роскошнее становится. Дал бы Бог, чтобы оно возвеличилось и украсилось нам на радость. Но непристойно королю жить в нем одиноким.

– Не моя вина в том, что я остался один, – со вздохом сказал Казимир, – вам известна вся моя жизнь с ее горестями и неудачами. Слишком поздно ее начинать сначала!

– Поздно? – спросил, садясь, Богория. – Но вы, ваша милость, еще молоды!

– Мне предсказано, что я не оставлю потомка! – прибавил король грустно.

– Бессмысленное пророчество! – прервал архиепископ. – Разве кто-нибудь знает мысли и решения Божьи?

Король задумчиво опустил голову.

– Мы все, которые умеем любить и ценить наших королей, – говорил Богория, – молимся и искренно желаем, чтобы все эти предсказания оказались ложными. Не след вам оставаться вдовцом, не имея наследника… Ведь это добровольное отречение от всякой надежды! В вашем государстве находятся такие люди, которые желали бы видеть на пястовском троне Людовика, вашего племянника… Хотя и в нем есть доля этой дорогой для нас крови, но мы то еще не отказались от сладкой надежды, что вы откажете корону своему собственному сыну!

Говоря это, Богория смотрел на короля, который сидел, опустив глаза и нахмурившись, не говоря ни слова; казалось, что этот разговор задел затаенное больное место короля и навел его на грустные размышления. Временами архиепископ прерывал речь, как бы ожидая ответа, но его не последовало.

Казимир отлично понял, почему архиепископ уговаривает его жениться.

Это был почти неуловимый намек на то, что тот образ жизни, какой он вел, в глазах пастыря не соответствует королевскому достоинству. Всякий намек, хотя бы и сделанный в самой деликатной форме, на эту связь, которая до сих пор всецело поглотила его, был ему неприятен.

– После всех попыток, которые я делал, – произнес, наконец, король, –трудно мне решиться на новую.

– Но вы обязаны посвятить себя будущности королевства, – возразил Богория.

После продолжительного молчания Казимир равнодушно произнес:

– Трудно найти такую жену, которую я бы хотел, а первой попавшейся я взять не могу. Брак заключается на всю жизнь, и ошибку пришлось бы искупать тоже всей жизнью.

– Но Бог милостив и ошибки не будет! – воскликнул архиепископ. –"Ищите и обрящете!" сказано в Священном Писании.

Разговор между ними еще продолжался, когда пришел кастелян Спытек, который ежедневно бывал в замке. Архиепископ нарочно обратился к нему:

– Я уверен, что и вы присоединитесь ко мне. Я тут уговариваю короля жениться…

– Еще бы! Мы все готовы хоть на коленях просить короля об этом, –произнес Спытек, преклоняя голову перед королем. – Вы, ваше преосвященство, предвосхитили наше желание, которое давно уж у нас, но мы не осмеливались его высказать… Вся страна ждет этого…

– Однако, вы отлично знаете, – ответил король, смущенный этой настойчивостью, – что на всякий случай назначен наследник, и страна не останется без короля. Корона обещана Людовику.

– И он нам мил будет, если, Боже сохрани, к нему перейдет трон, –произнес Спытек, – но совсем иное дело свой господин, выросший и воспитанный у нас, чем чужой, хотя бы и самый лучший. Помимо желания он тотчас же принесет с собой чужие обычаи, введет чуждые нам законы…

Как бы желая переменить разговор, король прервал его и произнес с деланной веселостью:

– Я не сторонник нового брака, да и думаю, что ни одна княжна не прельститься вдовцом… Я уже стар…

Богория усмехнулся.

– Нашлась бы лишь охота жениться… А сватать все станем…

– Да, – продолжал король, – в моих летах необходимо, чтобы другие старались обо мне и меня женили, потому что я сам этого не сумею. Архиепископ еще некоторое время продолжал разговор на эту тему, хотя и знал, что королю это неприятно.

Спытек помогал ему.

Кохан, который уже знал о бывшем совещании, старался узнать, какое впечатление произведут на Казимира речи архиепископа и кастеляна; он заметил только, что короля покинула его веселость. Вечером Казимир пошел к Эсфири.

На следующие затем дни всякий, кто имел случай разговаривать с королем, поддерживал мысль, высказанную Богорией. Случалось и так, что кто-нибудь неловко упомянет о всеобщем желании… Король в таких случаях всегда хмурился… Эти бесконечные приставания со всех сторон дали ему возможность догадаться, что он является результатом общего соглашения, и что это был заговор против него.

Однажды Казимир, будучи в скверном расположении духа, спросил Кохана, который всегда обо всем знал:

– Откуда взялось это, что все так настойчиво хотят меня женить?

– Это не нуждается в объяснении, – ответил Рава, – вы, ваше величество, сами понимаете значение этих просьб отовсюду… Они хотели бы отвести вас от еврейки…

Король пробормотал что-то.

– Такой как она, – сказал он, – они не найдут. Напрасно они стараются… Я с каждым днем все больше и больше привязываюсь к этой девушке.

Осторожный любимец короля молчал.

Прошло несколько месяцев и любовная связь с Эсфирью продолжалась. Нарекания все росли и дошло до того, что вместо просьб отдельных лиц во дворец торжественно явились краковские старейшины и сановники вместе с окрестными землевладельцами и выразили просьбу исполнить их общее желание и отыскать себе жену.

Король вынужден был ответить и, утомленный и раздраженный приставаниями, сказал этим послам, что готов исполнить их желание и всех тех, представителями которых они являются, лишь бы найти подходящую княжну-невесту.

Он таким образом связал себя обещанием.

Кастелян Спытек и некоторые другие первые посоветовали искать княжну в доме силезских Пястов. Начали расспрашивать при различных княжеских дворах и стали перечислять невест по имени…

Король с неудовольствием, угрюмый, выслушивал все доклады об этом, пожимал лишь плечами и по большей части оставлял их без ответа. Он знал, что ему не удастся оградить себя от нового брака. Вечера он по-прежнему проводил у Эсфири, а часто даже, не обращая внимания на то, что скажут, среди бела дня останавливался перед домом еврейки, сходил с лошади, а свиту отпускал домой.

Однажды Казимир пришел к Эсфири более сумрачным, чем когда-либо. В этот день ему особенно надоели и настойчиво сватали княжну Ядвигу из Глогова, о которой носились слухи, что она молода, красива и так воспитана, что вполне достойна сделаться королевой.

Относительно всей этой истории о браке Эсфирь давно уже знала, с самого ее начала; она уже успела найти среди придворных несколько услужливых лиц, которые немедленно сообщали ей обо всем, что происходило во дворце.

Однако она ни разу ничем не обнаружила перед королем, что знает что-нибудь об этой брачной затее, и лицо ее никогда не выражало печали и опасения; наоборот, она весело встречала его, занимала его своей болтовней и старалась, чтобы он в ее обществе забыл обо всех удручающих его заботах. Казимир, с своей стороны, переступая порог ее дома, старалсяказаться беззаботным, и часто случалось, что эта принужденная веселость превращалась в настоящую.

В этот день Казимир, несмотря на все усилия, не мог разогнать морщин на челе и, вошедши в комнату, утомленный бросился в кресло. Он принялся за ужин, который был приготовлен, почти ни слова не проговорив. Эсфирь тоже молчала, всматриваясь в его озобоченное лицо. Его выдавало тяжкое бремя, обрушившееся на него, и он решил поговорить с ней откровенно обо всем. Окончив ужинать, он взглянул ей в глаза. Девушка сидела против него, прекрасная как всегда, лишь немного бледнее обыкновенного.

– Эсфирь, – произнес король, протягивая ей руку через стол, – что бы ты сказала, если бы меня заставили жениться? Духовенство, дворяне, все принуждают меня… Настаивают… Я отказываюсь… Но сумею ли я устоять! Видит Бог, я не желаю жены, но…

Эсфирь все время не спускала с него глаз и спокойно слушала.

– Король ты мой, – произнесла она, когда он остановился, – ведь ты король и для них тоже… Им нужен твой наследник, в котором текла бы твоя кровь… Что же сказать на это? Ты, стало быть, бросишь свою Эсфирь?

– Никогда! Никогда! – страстно воскликнул Казимир. – Ты для меня все, и никто тебя мне не заменит!

– Разве молодость, красота, новизна не заставят тебя против твоей воли забыть меня? – спросила девушка спокойно и серьезно.

– Я уверен, что не сумею полюбить другую, как люблю тебя! – произнес король. – Моя любовь к тебе должна была быть велика, если она заставила меня снизойти с трона к Эсфири; это ведь не мимолетное увлечение, и никакое привлекательное личико княжны не в состоянии его уничтожить.

По лицу Эсфири заструились две слезинки.

– Ты мой господин, а я – твоя раба, – произнесла она, – сделай то, что захочешь… Эсфирь будет послушной… Рану, нанесенную ее сердцу, она от тебя скроет, и ты не увидишь ее страданий.

Казимир, взволнованный и расстроенный ее словами, встал с кресла, чтобы лаской успокоить ее и уверить, что он никогда не изменится. Но девушка, по-видимому, превозмогла себя и преодолела страдание, вызвавшее слезы; к ней возвратилась улыбка, и она казалась счастливой, вполне уверенной в его любви.

Король принялся жаловаться перед нею.

– Мы не владыки на своем престоле, а полные рабы! – воскликнул он. –Я держу в своих руках жизнь каждого, а своей собственной распорядиться не могу. Духовенство с одной стороны, дворяне с другой – все так настойчиво пристают, что самой сильной воле нельзя не уступить… Когда я добр, говорят, что я слаб; становлюсь строже – упрекают в жестокости. Всякий после работы может отдохнуть; и у судьи, и у воина, и у мужика находится для этого свободное время; один лишь король, на которого устремлены взоры всех, за каждым шагом которого следят, настоящий раб. Жениться он должен из политических расчетов, жить в ладах с неприятелем для поддержания мира, воевать ради пользы других, но для себя лично ему ничего нельзя сделать.

– Властелин мой, – прервала его Эсфирь, – зато Бог вас поставил выше всех и управляет через вас народом… Жаловаться может лишь обыкновенный человек, король должен быть выше всего этого.

Казимир, который боялся слез, упреков и вообще всего того, что могло омрачить его юное счастье, которым он еще так мало пользовался, был ей чрезвычайно признателен за то, что она так мужественно и с таким доверием к нему приняла эту горькую весть. Эта признательность еще более увеличила его любовь к ней; со слезами на глазах он повторял в тот день, что никогда не покинет ее, как бы на этом не настаивали, и останется ей верным.

Кохан, которого король не остерегался, подслушал у дверей и пришел к убеждению, что Казимир не так скоро оставит Эсфирь. Это заставило его изменить свой образ действий, и с этого дня он стал преданным слугой девушки.

На следующий день он сам предложил Казимиру свои услуги для передачи Эсфири подарков, предназначенных ей королем, как доказательство его признательности и увеличившейся любви; дары эти своим великолепием превосходили все до сих пор полученные ею…

Кохан в сопровождении двух слуг, отвез подарки и передал их Эсфири вместе с письмом от короля. Пользуясь удобным случаем, Рава старался уверить ее, что готов всегда во всем помогать ей у короля и быть ее верным слугой.

Он вероятно надеялся на благодарность с ее стороны и доверчивое сближение, но Эсфирь холодно приняла все его любезности.

Так же, как и королевского любимца, она приняла всех тех, которые желали подслужиться к ней, чтобы через нее достичь чего-нибудь от короля. Она на все просьбы неизменно отвечала, что ни для себя, ни для других не смеет беспокоить короля просьбами.

И действительно, Казимир никогда не слышал от нее даже намека о чем-либо постороннем, не касавшимся их обоих.

Левко и другие родственники часто приставали к ней с массой различных мелких просьб, но Эсфирь всегда отвечала отказом.

– За весь наш народ я буду хлопотать у него, за единичных людей не могу. Он ищет при мне отдыха и забвения, и я не хочу своим приставанием лишать его спокойствия.

Левко сердился, но вскоре, поняв ее лучше, перестал настаивать.

Многие надеялись, что она жадностью и превышением власти надоест королю и оттолкнет его от себя, но у девушки, к их изумлению, оказался ум, и та, на которую раньше смотрели, как на минутный предмет развлечения для короля, в непродолжительном времени приобрела такое влияние на него и стала такой значительной силой, какой никто не предвидел. Кохан молча покачал головой. Его царствование кончилось.

С того вечера, как Эсфирь покорно подчинилась неизбежности брака короля, ее влияние возросло неимоверно.

Вскоре у нее родился первый сын, которого Казимир, признав своим, велел окрестить, назвал его Пелкой и дал ему герб с половиной орла и двумя белыми розами. Рождение сына вызвало еще большее неудовольствие против короля, но оно осталось таким же безрезультатным, как и предыдущие негодования.

Между тем, были посланы сваты к княжне Ядвиге, а во дворце спешили приготовить все к торжественной свадьбе.

Казимир ничему не препятствовал и равнодушно позволял распоряжаться собой. Ядвига ли из Силезии, или какая-нибудь другая, насильно ему навязанная, будет ему дана в подруги жизни – для него было все равно.

Живой, пылкий, с беспокойным характером Мацек Боркович, владетель многочисленных имений, полученных им когда-то за заслуги своего отца, познанского воеводы, был могущественным вельможей и пользовался громадным влиянием.

Это можно было заметить во время его присутствия на совещании о Неоржи, когда он прислушивался к бесплодным разговорам людей, недовольных королем, желавших против него что-то предпринять, но ничего не умевших и ограничившихся одним только ропотом и перечислением своих обид.

Боркович был человек дела, а не слова; хотя на вид горячий, увлекающийся, откровенный, крикливый, однако, он обладал способностью сообщать другим только то, что находил нужным и никогда не выдавал того, что решил скрыть. Несмотря на его годы, – ему было сорок с лишним, и у него был взрослый сын, – у него был молодцеватый, бодрый, юный вид, и он, как юноша, любил ухаживать за женщинами.

В Великопольше он был человеком могущественным не потому, что владел крупной недвижимостью, а потому, что, родившись там, он всю жизнь старался и всеми средствами пользовался, чтобы расположить к себе людей и приобрести в лице их сторонников. Он не был разборчив в выборе средств и исходил из той точки зрения, что верный путь для приобретения любви человека – это потворствовать его слабостям. Его боялись, потому что он был человек горячий, но все охотно с ним дружили, так как он для каждого был чем-нибудь полезен. Любившим охоту он предоставлял в распоряжение свои леса; любителей повеселиться он приглашал к себе и устраивал для них развлечения, людям честолюбивым помогал достигнуть почестей, а корыстолюбивых умел подкупить своими дарами.

Некоторые давно уже смотрели на Борковича с недоверием. Возбуждало подозрение, что он уж слишком суетился и хотел играть роль вожатого в Великопольше, а тех, которые ему мешали, он устранял со своей дороги, и они исчезали неизвестным и загадочным образом. Многие из тех, которые осмелились выступить против него и казались ему опасными, погибли в лесах, в дороге, во время какой-нибудь ссоры на постоялом дворе или неизвестным образом.

В зависимости от обстоятельств он умел быть и другом сердечным, и лютым врагом. У него было много тайных недругов, но было и много друзей, готовых за него пойти в огонь и воду.

Сына своего Мацек воспитал таким же, каким он был сам, но так как в нем текла более молодая кровь, то сын был более смел и отважен. Таким же, как Боркович, был и брат его, Ян, которому он уступил имение Чач, подаренное ему королем. Мацек, брат его и сын были всегда неразлучны. У него были два помощника; они были его друзьями, наушниками, часто замещали его, и он на них больше всех рассчитывал. Оба были богатыми землевладельцами, по имени Сендзивой Наленча и Скура.

Мацек низко кланяется королю и, казалось, был ему верным слугой; Казимир считал его мужиковатым, откровенным и не опасался его. Люди проницательные и осведомленные утверждали, что он искусно, тайком, что-то замышляет против короля. Его постоянные сношения с бранденбургскими князьями, неприятелями Польши, и с силезскими, отделившимися от нее, были подозрительны. Однако, не было никаких явных признаков, которые свидетельствовали бы против него.

Король предоставил ему большую власть, назначив его своим старостой в Великопольше; он сам присвоил себе еще большую, став защитником прав и независимости этой земли. Этим он привлек всех на свою сторону, и люди, веря в него, льнули к нему; дошло до того, что он стал во главе такого огромного союза велькопольских дворян, о каком раньше никто никогда не слышал. Долго длились приготовления к нему и, наконец, на съезде созванном в Познани, наиболее представительные землевладельцы, во главе с кастеляном Пшецлавом и судьей Николаем, подписали соглашение, в котором обязались действовать заодно и взаимно защищать друг друга. Хотя в этом соглашении и было упомянуто, что никто не должен выступить против короля, и все остаются ему верными слугами, но такие слова, написанные на бумаге, казались ничтожными в сравнении с таким крупным фактом, как соединение стольких крупных землевладельцев вокруг честолюбивого старосты. Припоминали потихоньку об измене Винча из Шамотуль, который, собрав вокруг себя людей, вместе с ними присоединился к крестоносцам. Были и такие, которые помнили, как король наделил Мацека дарами, и верить не хотели и не могли допустить мысли, чтобы он выступил против своего благодетеля…

Во главе тех, которые, зная хорошо Мацека, опасались его и предостерегали других не связываться с ним, находился его дядя, воевода Беньямин, которого попросту называли старым Бенком. Мацек поссорился с ним на смерть, и оба таили злобу друг против друга.

Это произошло тогда, когда распространился слух, что королю сватают Ядвигу Глоговскую. Известие об этом дошло в Познань и оттуда в Козьмин, имение Мацека, в котором он часто жил, не желая, чтобы его видели в Познани и следили за его действиями. Его дом в Кузьмине был хорошо укреплен, окружен частоколом, но, как и все его дома, без всякого комфорта.

Несмотря на свое богатство, он не был любителем удобств и красивой обстановки. Солдат, неизменно находившийся на лошади, в постоянных переездах, редко долго останавливавшийся на одном месте, он везде, куда приезжал, быстро раскладывал свои вещи и кое-как устраивался, заботясь о том, чтобы все необходимое было в изобилии, так как его всегда сопровождала довольно многочисленная челядь, но не задавался целью щеголять своим богатством.

Его слуги были все на подбор и хорошо вооружены; он им щедро платил и хорошо их кормил, и они не жалели своей жизни, но и чужую не во что не ставили. Стоило ему кивнуть головой, и каждый из них готов был броситься на родного брата.

Уж несколько дней, как Мацек вместе с братом Яном из Чача, с сыном Пжемком и неотступными помощниками, Сендзивоем Наленчом и Скурой, находился в Козьмине. Тамошние крестьяне, которые должны были уплачивать ежегодно оброк и за это были освобождены от всех других повинностей, несмотря на это переносили разные притеснения, так как свита не обращала внимания на их привилегии и предъявляла к ним страшные требования; но они молча терпели, в надежде, что скоро от нее избавятся.

В Козьмине, в доме Борковича жизнь кипела ключом. Землевладельцы постоянно приезжали и уезжали, столы были накрыты от утра до вечера, не успевали начать бочонок пива, как оно уже было выпито, и хлеб, мясо мед и разные припасы приходилось заготовлять в неимоверном количестве. Комнаты были переполнены приезжими, все громко разговаривали, смеялись, пили, ссорились и было так шумно, что всякий посторонний, попавший туда, никогда не предположил бы, что там говорилось о вещах за которые можно было поплатиться жизнью. Лишь иногда Мацек, обняв кого-нибудь отводил в сторонку и, пошептавшись с ним, возвращался обратно к столу. После такого разговора гость обыкновенно торопился подкрепиться силами и, сев на коня, уезжал с таинственным видом. Мацек, брат его Ян и сын Пшемко по целым дням хозяйничали и угощали собравшихся. Боркович был вдовцом, и дом его был своеобразен и отличался тем, что в нем, кроме мужской челяди, было много молодых, веселых девушек, которые с венками на голове, прислуживали гостям в комнатах и при столе. Посетители отпускали разные вольные шутки на счет этой женской прислуги, но Мацек на них не обижался, так как его единомышленникам было все дозволено.

По вечерам эта женская челядь должна была петь, а иногда и пускаться в пляс, если гости были под хмельком и этого требовали.

В Козьмин прибыл новый гость из Кракова и, сидя за столом, жадно набросился на кушанье, очевидно, проголодавшись в дороге. Мацек, развалившись на скамейке, в расстегнутой одежде, свободно на нем висевшей, беспокойной рукой несколько раз провел по лицу и ждал, пока прибывший утолит свой голод.

Приехавший из Кракова, по прозвищу Грошек, был обедневшим дворянином, состоявшим на службе у Борковича. Он обыкновенно привозил ему известия о том, что происходило при дворе, что ему удалось узнать в дороге и от разных друзей старосты. Это был человек худой, со сморщенным загоревшим лицом, с длинной шеей, лысой головой, с маленькими глазами, некрасивый, плохо одетый, с длинным красным носом и отстающими ушами. Он говорил тихо, но быстро, немножко шепелявил и, так как одновременно говорил и ел, то он чуть ли не давился. Его внимательно слушали. Хозяин дома задавал ему разные вопросы.

– Вержбента поехал туда, – сказал Мацек, – но по собственной ли инициативе в надежде извлечь пользу, или его призвали… Как вы думаете? Грошек сделал недоумевающий жест.

– Господь его знает, – произнес он, – не было возможности разузнать, но его приняли при дворе, и он ел хлеб-соль у короля.

– А кого он к себе к столу не приглашает? – сказал Мацек. – Ведь для него всякий хорош, лишь бы ему льстил и не указывал бы ему на его жизнь… – Не только один Вержбента был там, – прибавил Грошек, – но их там было много. Все они пристали к королю и хотят его женить.

Мацек расхохотался.

– Как будто у него мало жен! – воскликнул он. – Еще одна ему нужна! А что же он сделает с этой еврейкой? Говорят, что он ее так любит, как будто она должна ему родить Мессию.

– Так он уже и пришел на свет Божий! – воскликнул Грошек. – Его окрестили в костеле, назвали Пелкой, и король ему подарил герб… Вероятно, они иначе не могут оторвать его от еврейки, а потому решили вновь его женить.

– Должно быть опять на немке, потому что литовки или русской он не захочет из-за неотесанности, – произнес Боркович со смехом. – Однако, им любопытно знать, кого они выбрали?

– Хотя и не немку, но воспитанную так, как немка. Говорят, как о деле решенном, о молодой Ядвиге Глоговской…

Мацек, лежавший на скамье, услышав это имя, стремительно поднялся с места, так что даже скамейка затрещала, и с грозно нахмуренными бровями подскочил к говорившему.

– Этого быть не может! – воскликнул он с искрящимися глазами.

Брат и сын посмотрели на него, стараясь своим взглядом его успокоить, но кровь прилила к его лицу, и гнев так овладел им, что его было трудно сдержать.

– Этого быть не может! – повторил он.

– Я говорю то, о чем я слышал, – ответил Грошек, ударяя себя в грудь и перепуганный, как будто нечаянно натолкнулся на дикого зверя. –Архиепископ Богория и Сухвильк… Они первые начали к нему приставать, чтобы он женился. По их следам пошли костелян Спытек, наш Пжедко из Голухова и многие другие. Говорят, что, когда они на него насели и начали просить, он не выдержал и ответил: "Ладно, найдите мне жену!” Поговаривают даже уже о свадьбе.

Мацек слушал с измененным лицом. Из всех присутствовавших только брат его и сын Ян знали причину его гнева. Староста был человек честолюбивый и высоко метил… Он надеялся, с помощью своих союзников со временем отделить Великопольшу, самостоятельно управлять ею под покровительством бранденбургских князей и самому жениться на Ядвиге. В Глогове, при княжеском дворе, его принимали довольно благосклонно.

Молодая, красивая, живая, смелая княжна любила веселиться, даже принимала участие в охоте. Она очень хотела выйти замуж, а между тем претендентов на ее руку до сих пор мало было, и ей не улыбалась мысль состариться в своей глуши…

Мацек, хотя открыто не говорил о своих намерениях, но мечтал о том, чтобы получить ее в жены, часто ездил туда, долго оставался там, привозил подарки и тайком пересылал их девушке. Ему казалось, что она к нему расположена, хотя ему трудно было убедиться в том, передаются ли его подарки княжне, или они остаются в руках жадной немки, исполнявшей при ней обязанности воспитательницы и служившей посредницей между ним и девушкой. Известие привезенное Грошом, разбило в пух и прах все его прекрасные надежды. Сильный гнев овладел этим пылким человеком, и он не мог придти в себя.

– Силезцы ее не отдадут за него! – воскликнул он взволнованным голосом. – Разве они его не знают? Да и кто не знает этого безбожника, который каждый год берет другую жену и кроме того имеет любовниц, которых ему доставляет Кохан… Нет, не отдадут!

– Но при дворе говорят, – прервал Грошек, – что архиепископ, раньше чем выступить в роли свата, удостоверился в их согласии! Все в один голос об этом говорят…

– А что он сделает со своей любовницей, с этой жидовкой, – спросил Мацек, все более и более волнуясь; – а также со своим сынком, полу-евреем полу-Пястом?.. – Боюсь, что еврейку-то он оставит про запас, – объявил Грошек. – Говорят, что он сильно к ней привязался и без нее не может ни одного дня прожить…

– Однако! – прервал его староста в гневе, ударив кулаком о стол. – Еще одна ему понадобилась! Еще одна! Ведь он уже продал королевство в венгерскую неволю… Зачем ему еще сын?

Стоящий с ним Ян из Чачи, пробормотал:

– Венгерцы не допустят его жениться… Они мастера на это. Безрукая Елизавета и без пальцев сумела все запутать и испортить…

Мацек медленно бормоча что-то, возвратился к своей скамье. Грошек, досыта наевшись и хорошенько выпив, вытирал усы полой грязного кафтана. Наступило короткое молчание, и все задумались.

Староста немного остыл и решил не выдавать своих чувств.

– Ты рассказываешь, – произнес он, – что поговаривают о свадьбе?

– И как еще! – подтвердил Грошек. – Ее хотят отпраздновать громко и пышно, чтобы забыть всякое воспоминание о свадьбе с Рокичаной, которой они стыдятся…

– Что же там говорят о нас? Ты не слышал? – спросил Боркович. – О письменном обязательстве, которое мы друг другу выдали? Я сам доложил королю…

Он знает о нем, но не обращает на него внимания… Я слышал при дворе, будто ему объяснили, что в этом ничего опасного нет, что это лишь обеспечение на случай нападения грабителей…

Мацек ничего не ответил.

Возможно, что он еще дольше расспрашивал бы посла, но в комнату поспешно вошел Скура, что-то шепнул на ухо старосте, и не успел он окончить, как на пороге появился Вержбента, о котором был именно разговор и упоминали, что он находится в Кракове.

Мацек с ним никогда не дружил, потому что опасался его и не мог привлечь на свою сторону. Вержбента был в большой милости у короля, который относился с доверием к этому серьезному человеку, с твердым, решительным характером. Достаточно было взглянуть на него, чтобы почувствовать уважение; он держал себя с сознанием своего достоинства и не принадлежал к числу тех, которых можно подкупить сладкой лестью.

При его появлении в комнате, Боркович вскочил в замешательстве со своего места и начал делать какие-то знаки сыну и брату.

В действительности столовая, в которой они находились, вовсе не была приспособлена для принятия такого знатного гостя. С самого утра в ней перебывало множество народа, а челядь, хоть их и было много мужчин и женщин, неряшливо исполняла свои обязанности и забывала убрать со столов и привести все в порядок.

На помятых скатертях, сомнительной чистоты, стояли миски с костями и с оставленными остатками еды, недопитые кубки пива, крошки и куски хлеба, кувшины и разная посуда. В комнате был полнейший беспорядок, как на постоялом дворе после кормежки… Несколько скамеек стояло поперек комнаты, несколько лежало на полу перевернутыми… Огромный пес, незаметным образом прокравшись в комнату лапами опирался о стол и вылизывал чашки.

Боркович, с сознанием своего достоинства, стараясь вызвать на лице приветливую улыбку, шел навстречу гостю. Брат и сын позвали слуг. Вержбента медленно, не оглядываясь по сторонам, а погруженный в свои мысли, приближался к старосте.

– Простите, ваша милость, – произнес Боркович немного грубовато, –хоть это и мой дом, но я тут, как на постоялом дворе, а поэтому у меня ни красоты, ни благоухания не найдете. Я был солдатом и не отвык от простых обычаев.

– Ладно и так, – равнодушно ответил Вержбента, – самое главное, что я вас нашел, а остальное для меня не важно.

Староста предложил прибывшему место на скамье и сам уселся рядом. В этот момент в комнату вошли слуги и служанки, присланные братом, и с шумом начали убирать со столов и выгонять собак палками. Поэтому трудно было вести разговор, и Боркович, после некоторого размышления, пригласил гостя в соседнюю комнату.

Но и там оказался полнейший беспорядок: постель не убранная, на скамьях и на полу в беспорядке валялась одежда. Хозяин покраснел от гнева и в душе проклинал своих слуг.

Они уселись на скамейке.

– Я сюда приехал прямо из Кракова, – медленно начал Вержбента; –король велел передать вам привет.

Мацек наклонил голову и тихо произнес:

– Бай Бог ему у нас как можно дольше царствовать.

– Король охотно расспрашивал о Великопольше, – продолжал гость, – но я немного мог ему сообщить, потому что у меня самого скудные сведения. Скорее вы или ваш дядя Бенко могли бы ему об этом донести.

– Я и сам, по заключении этого письменного соглашения, собирался к его милости, – произнес Боркович. – Я хотел лично доложить об этом деле королю, но у старосты столько работы, что ему удалиться нельзя. Бенко стар и медлителен; вся тяжесть лежит на мне, а в лесах и по проезжим дорогам постоянные нападения, много грабителей и их надо наказывать железной рукой.

Вержбента слушал внимательно.

– Однако вы найдете кого-нибудь, кто вас заменит, – произнес он, – и приедете на свадьбу короля.

Воспоминание об этом снова так сильно взволновало Борковича, что он с трудом сдерживал себя, чтобы не выдать своего чувства.

– Какую свадьбу? – спросил он, притворяясь удивленным.

– Должен вам сказать, что король, наконец, уступил просьбам всех и согласился жениться.

– Еще один раз, прервал Мацек.

– Он не стар, – сказал Вержбента.

– А обещанная Людовику корона?

– Вы знаете, что в записи поставлено условие: если б у него не было потомства.

– Помоги ему Бог! – возразил Боркович. – Но король не особенно молод и если подберет по своим годам, то не будет иметь потомства, если же ему дадут молодую…

Он не окончил и покачал головой.

– Ему сватают силезскую княжну, Ядвигу, – произнес Вержбента.

Мацек пожал плечами.

– Что мне сказать? Дай им Бог счастья, хотя я на это мало надеюсь.

– Сохрани его Бог от зла! – произнес Вержбента. – У меня самые лучшие надежды.

После минутного молчания он прибавил:

– Советую вам поехать в Краков и явиться к королю. Некоторые люди могли иначе понять ваше письменное соглашение и представить его королю в невыгодном для вас свете; вы сами объясните ему, что оно было необходимо, и он увидит, что в нем ничего угрожающего нет…

– Ведь там написано, что мы обещаем быть верными королю, – воскликнул Боркович; – но я знаю о том, что у меня враги… Бессовестные люди в состоянии все облить грязью и могут представить самого невинного человека, как преступника.

Вержбента молча слушал.

– Король не охотник верить всякому, – произнес он, – поэтому он и не сердится на ваше письменное соглашение. Возможно только, что ему неприятно, что в его королевстве некоторые выделяются и вступают в отдельный союз, в то время как он всех их хотел бы соединить в одно. Боркович провел рукой по подбородку.

– Отделяться никто не хочет, – сказал он, – но дворяне во всех государствах издавна привыкли иметь свои права и придерживаться своих обычаев.

Мацек оживился и продолжал далее, как будто решившись на откровенность.

– Управлять страной это все равно, что империями; если б я захотел лично хозяйничать в Козьмине, Орли и других моих имениях, я, как следует, не досмотрел бы за всем. Поэтому я держу управляющих и экономов, которым передаю управление и с которых требую отчет. Так и в королевстве: чем оно обширнее, тем больше должно быть управителей, которые имели бы право распоряжаться так, как они найдут нужным.

Вержбента слушал.

– Так оно и есть, – возразил он, – король назначает своих наместников, а Земовит Мазовецкий…

– Таких людей, как Мазовецкий должно было быть побольше, – прервал Мацек живо, – а наместников поменьше. Они не пользуются достаточными полномочиями, а потому мало могут сделать.

– Не забывайте, что благодаря таким, как Земовит, Поморье от нас отделилось, – произнес Вержбента насупившись.

Боркович, как бы спохватившись, что слишком много сказал, сразу замолчал. Он потирал руки и смотрел в сторону.

Гость снова начал:

– Это не наше дело этим заниматься. У короля власть, и он сделает так, как нужно; в уме и в советниках у него недостатка нет. Отец его всю жизнь потратил на составление из отдельных кусков великого государства, и сын не разрушит того, что отец создал. Я с тем к вам приехал, – прибавил он, – чтобы вы в Краков поехали и все объяснили королю. Вы сами говорите, что у вас много врагов; я о них не знаю, но вы тем более должны смотреть за тем, чтобы вас не оклеветали и вам не повредили.

Боркович нахмурился, и презрительная улыбка появилась на его губах. Хотя в доме и не было особенного порядка, однако не подобало отпустить гостя, не угостив его, а потому хозяин пригласил к столу, на котором наскоро было поставлено все, что нашлось.

Вержбента не отказался присесть к столу, но ничего не ел, и Боркович, обыкновенно упрашивавший других гостей, на этот раз не настаивал.

Слегка чокнувшись своими кубками, они выпили за здоровье друг друга…

И гость вскоре попрощался, хотя обычая ради его приглашали остаться; но он торопился уехать, ссылаясь на важные, неотложные дела, которые его ждут, и Боркович проводил его до передней.

Возвратившись в комнату, Мацек в задумчивости опустился на скамью и от волнения начал дергать себя за бороду, до того в нем все кипело.

Его не столько взволновал приезд Вержбенты и переданное им приглашение ехать в Краков, сколько подтверждение известия, что княжна Ядвига выходит замеж за польского короля. Помимо преследуемой им цели выдвинуться с помощью брака с ней и добиться соглашения с силезскими князьями, – а бранденбургских он уже имел на своей стороне, – Мацек был влюблен в девушку, а в его возрасте это было очень опасно.

Молодая княжна ласково обращалась с ним, и он льстил себя надеждой, что ее сердце принадлежит ему, и размышлял над тем, как оставить короля ни с чем и увезти его невесту; он был уверен, что она на это согласится. Остановившись на этой мысли, он, увидев вошедшего брата, нетерпеливо воскликнул:

– Я должен сейчас ехать! Они в состоянии выдать девушку насильно; необходимо лично посмотреть и самому убедиться, как обстоит дело. Она была ко мне расположена, и, если удастся, я готов ее похитить и обвенчаться с нею!

Брат его Ян, сомнительно покачал головой.

– Хорошенько только обдумай, чтобы попусту не запутаться в скверную историю. Ведь это дело не шуточное, – сказал он серьезно, – и пахнет виселицей: посягнуть на невесту короля.

– Это еще неизвестно, невеста ли она уже или это только еще в проекте. У них времени не было для того, чтобы обручиться, – сказал Мацек. – Мне необходимо немедленно поехать в Глогов или туда, где она теперь находится и при помощи старой воспитательницы добиться свидания с Ядвигой…

Ян, который никогда не противоречил старшему брату, смолчал и на этот раз, хотя не совсем-то одобрил его намерения. Но Мацек, если решал что-нибудь, то не было возможности отклонить его от этого или заставить изменить свое решение. Он никогда не слушался и то, чего ему захотелось, должен был немедленно исполнить. Он не обращал внимания на время дня, его не останавливала ни ночь, ни темнота, и, решивши что-нибудь в полночь, он не ожидал наступления дня, а немедленно исполнял задуманное.

Сейчас же после разговора с братом он велел приготовить лошадей. В доме поднялась суета, так как думали, что он уедет из Козьмина со всеми своими приближенными. Весть об этом дошла до местечка, и мещане обрадовались, но радость их была преждевременной, так как Боркович объявил, что уезжает лишь на несколько дней в сопровождении одного только брата; никому из окружающих он не сказал, куда едет.

Его опытные слуги были приучены в мгновение ока выполнять его приказания, и он не успел переодеться для дороги, как лошади стояли наготове.

По дороге он узнал, что Ядвига действительно находится в Глогове и что там ждут новых послов из Кракова. Все в один голос говорили, что этот брак дело решенное. Мацек, глубоко возмущенный, торопился. Приехав в Глогов, он не направился в замок, а остановился на постоялом дворе, стараясь, чтобы никто его не заметил, и послал к старой воспитательнице паробка с просьбой повидаться с Мацеком.

Старуха за каждую оказанную ею услугу получала от Борковича щедрое вознаграждение, и она ответила послу, что вечером зайдет на постоялый двор…

Мацек с нетерпением ждал ее прихода; от волнения он не мог усидеть на месте, ежеминутно вскакивал, бегал по комнате, садился обратно. Было уже совершенно темно, когда старуха, закутанная в плащ, так что ее трудно было узнать, вошла к нему в комнату. В молодости она была красива, но с тех пор прошло уже много времени, и теперь она могла иметь успех и влияние, лишь благодаря своей хитрости, ловкости, умению льстить и изворотливости. При княжеском дворе ее называли по имени мужа: Конрадовой. Она сумела там снискать расположение всех, начиная с княжны, которую она воспитывала и которую страшно баловала, позволяя ей все, что она только хотела, кончая родней и всей свитой. Она умела с каждым сговориться, всякому она поддакивала и служила нашим и вашим. Боркович заручился ее расположением с помощью подарков, а так как, за отсутствием других ухаживателей, он понравился княжне, то своими рассказами о себе и о том, как он в будущем, с помощью бранденбургских князей, станет самостоятельно управлять Великопольшей, он совершенно вскружил голову девушке. Вид пришедшей Конрадовой не предвещал ничего хорошего: лицо ее было пасмурно, озабочено, и она казалась чем-то смущенной.

Оставшись в комнате наедине с Борковичем, воспитательница скрестила свои худые руки на груди, и, понизив голос, быстро проговорила:

– Сколько слез княжна пролила! Но все это было ни к чему! Ей не позволят отказаться от короны, хотя бы она и должна была бы для этого пожертвовать своей любовью к вам.

– Если она меня любит, – прервал Боркович гневно, – то пускай будет мужественной! Я ее похищу и увезу, нас не догонят… Я готов собрать на помощь сто и даже двести человек.

Конрадова задрожала от испуга.

– Но с нее глаз не спускают! – воскликнула она. – Если б она даже пожелала вырваться из этой неволи, то не может.

– Я готов с помощью вооруженной силы напасть на замок! – начал Мацек. – Сильной охраны там не имеется… Если она только захочет и согласится, то по одному ее знаку…

Старуха, сильно смущенная, молча сидела и покачивала головой.

– Если б она в самом деле пожелала, – прибавил он, – то я готов на всякую жертву. Даже жизнью рискну!

– Конечно, конечно! – пробормотала Конрадова. – Что она вас любила и любит, об этом я лучше всех знаю. Я уверена в том, что у нее нет никакой охоты выйти замуж за этого короля, который сделал несчастными столько женщин. Ведь неприятно отдать свою жизнь человеку, у которого была любовница еврейка.

– И до сих пор он ее еще не оставил! – воскликнул Боркович.

– Но что же она, бедняжка, может сделать, если родня этого требует? Ведь она слабая женщина, а он король…

Мацек насмешливо улыбнулся. Старая воспитательница взглянула на него. – О насильственном похищении и не думайте, – произнесла она, – княжна не захотела бы подвергнуть вас такой опасности. Она предпочтет свою собственную погибель.

Задумавшись, и слегка тронув рукой Борковича, она нагнулась почти к самому уху и с таинственным выражением лица начала шептать:

– Против такого могущественного соперника не надо выступать! И зачем это вам? Она никогда не полюбит короля. Ей прикажут, и она выйдет за него. Ну так что ж? Разве для вас не лучше быть любимцем королевы, чем напрасно свою голову сложить? Подумайте сами! Она к вам расположена, вы поедете к двору… Вы добьетесь у нее всего, чего пожелаете, а при посредстве ее и милости короля!

Конрадова говорила с жаром, стараясь убедить старосту в том, что ее совет самый лучший, и от волнения схватила его за руки.

Слова ее навели Борковича на размышления, и он подумал: а может быть она и права, Украсть княжну было очень трудно, так как могли погнаться за ними, схватить и пришлось бы заплатить жизнью. Судя по словам старухи, княжна не решилась бы на это. С другой стороны мысль о том, чтобы быть под покровительством королевы, стать ее любимцем, – это улыбалось ему…

Много различных других мыслей промелькнуло в голове старосты, и он отбросил мысль о похищении. Старуха, видя его задумчивым, насупившимся, старалась его успокоить и утешала его рассказами о том, как княжна плакала, в отчаянии ломала руки, и как она жалела, что должна отказаться от него.

Боркович хотел лично убедиться в этом и начал настаивать на том, чтобы она помогла ему тайком повидаться с Ядвигой.

Конрадова находила, что в такое время, когда ждали приезда последних послов из Кракова, когда всеобщее внимание сосредоточено на княжне, это трудно и опасно…

Чем больше она возражала, тем усиленнее, он уговаривал.

Староста вложил ей в руку большой куш, и она, наконец, не устояла и согласилась, поставив условием, чтобы он спокойно обождал два дня и чтобы скрыл об всех о своем приезде. Она же взялась найти средство, чтобы Борковича вечером ввести в замок… Но для этого раньше всего было необходимо заручиться согласием княжны, удалив любопытных, найти место для свидания и обдумать способ, как все это выполнить.

– Только для вас и для моей воспитанницы я могу на это решиться, –показывая жестами и взглядами, за какое ужасное дело она бралась. – Однако Бог весть, сумею ли я его выполнить? Не испугается ли княжна?

Весь следующий день после этого разговора староста провел на постоялом дворе, в комнате, с закрытыми ставнями, в обществе своего брата. Наступил вечер, а из замка никакого гонца не было. На второй день он опять ждал…

Неизвестно чем вся его затея окончилась, но на рассвете он уехал не злой и не сумрачный, а в хорошем расположении духа, с улыбкой на лице и весело разговаривая с братом, показывая ему перстень на руке, которого у него раньше не было. Всю дорогу он ругал короля и грозил ему. Возвратившись в Козьмин, он тотчас стал говорить о поездке в Краков, так как, несмотря на то что страшно сердился на Казимира, ехать туда ему необходимо было. Для этой поездки он старался придать себе вид не слишком униженный, но и не гордый.

Как умный человек он понимал, что ему не следует выставлять на показ силы, которая могла бы вызвать опасение и недоверие к нему, но и не годилось притворяться червяком, ибо никто не поверил бы ему.

– Мало того что нужно ехать, – говорил он брату, – но в том беда, что я должен склонить перед королем голову, а самое скверное то, что я должен лгать и давиться фальшью! Иначе я себя не выгорожу. Я должен до поры до времени остаться с королем в хороших отношениях; я хочу, чтобы он меня пригласил на эту свадьбу, на которой еще неизвестно, кто из нас займет первое место… Пока я не вырвусь из этой неволи, мне не мешает быть под крылышком госпожи… Ведь силу-то она будет иметь, и я вместе с ней сумею многое сделать, лишь бы она была умна.

Брат Ян так верил в опытность и проницательность Мацека, что никогда не возражал ему.

В сопровождении нескольких велькополян, подписавших соглашение, Боркович отправился в Краков.

Сендзивой Наленча, Скура, кастелян Пжецлав и судья Николай ехали вместе с ним.

За старостой на возах кованные сундуки, покрытые сукном и мехами и наполненные деньгами, потому что, будучи сам жадным, он придавал им большое значение и полагал, что повсюду с помощью денег можно всего достигнуть. До сих пор самые дерзкие намерения обыкновенно ему удавались, и его смелость и дерзость были так хорошо вознаграждены, что его самоуверенность возрастала, и чем он выше себя ценил, тем ниже он ценил других.

Ни дядя его, воевода Веньямин, ни Вержбента не казались ему страшными: он чувствовал в себе огромную силу.

По мере приближения к Кракову смелость его начала уменьшаться, и какое-то беспокойство им овладело, но он вскоре стряхнул его с себя и въехал в столицу с самыми радушными надеждами, нашептывая брату:

– Глупы они, и все попадут мне на удочку!

В то время, как был уже назначен день свадьбы, в густом, красивом королевском лесу в Лобзове, под Краковом, по распоряжению короля на большом участке вырубили деревья и начали строить обширный дом.

Никто не знал, для кого он предназначен и с какой целью его строят; для работы взяли из замка самых лучших работников; деньги, необходимые для постройки, Казимир велел Левко выдать из арендных денег за величские копи, и дом ежедневно рос с неимоверной быстротой.

Вацлав из Тенчина, который руководил работами и должен был давать указания рабочим, спросил короля, с какой целью этот дом строится.

– Постройте его так, – ответил Казимир, – чтобы в нем, в случае необходимости, могла поселиться семья, состоящая из нескольких человек, вместе с нужными ей слугами… И чтобы помещения были со всеми удобствами. Более подробных указаний король не дал, однако дом построили вместительный и не пожалели денег, чтобы его сделать красивым и комфортабельным. Казимир интересовался этой постройкой и часто ездил осматривать, как идут работы. Он пожелал, чтобы при доме был сад, окруженный каменной стеной, конюшни для лошадей, сараи для экипажей…

Эту начатую постройку называли королевским домом и предполагали, что король будет там отдыхать, когда пожелает скрыться из Вавеля после тяжелой, томительной работы. Не жалели самого лучшего камня для фундамента, на потолках была художественная резьба, на всех окнах стекла и в комнатах полы из лучшего дерева.

Однажды мастер спросил короля, не нужно ли вырезать гербы на дверях, но Казимир ответил, что никаких особенных знаков не нужно. Окружающие короля ломали себе голову, стараясь догадаться, зачем этот дом строится, да еще с такой быстротой, как будто он необходим был к следующему дню. Казимир торопил, чтобы новый дом был готов еще до свадьбы. Кохан единственный проник в эту тайну, но не столько благодаря своей догадливости, сколько благодаря умению подслушивать.

Однажды, когда король в печальном расположении духа пришел к Эсфири, жалуясь на то, что его торопят со свадьбой, и что она скоро должна состояться, красивая еврейка, взяв на руки болезненного, слабого, маленького сына Пелку, подошла к Казимиру и, нежно склонившись к нему, спросила:

– Нужно ли мне остаться в Кракове? Я не хотела бы удалиться отсюда, но остаться здесь, чтобы злые люди указывали пальцами на меня и ребенка –это крайне неприятно. Тесно нам тут в городе, душно в этих стенах, да и тебе, властелин мой, не будет хорошо, если мы останемся здесь… Жене твоей расскажут и кто знает? Могут подстрекнуть против меня и начать меня преследовать. Я не смогу ни подойти к окну, ни переступить порог дома.

– Тебе незачем бежать отсюда и оставить меня. Я женюсь, чтобы исполнить их желание, а для себя лично другой жены, кроме тебя, мне не нужно. Куда же ты бы хотела уехать?

Эсфирь, взглянув на заснувшего на ее руках ребенка, тихо сказала:

– Не хнаю, хотела бы куда-нибудь недалеко от города, вблизи тебя… Куда укажешь, господин мой, пойду, куда меня пошлешь, только не здесь… Король задумался.

– В Лобзове, – произнес он, – много зелени и большой лес, но там нет помещений для тебя… Из Кракова мне легко будет часто туда ездить, и среди густых деревьев тебя там никто не увидит. Будешь там, как в гнезде…

Эсфирь радостно улыбнулась.

– Устройте меня там! – воскликнула она. – Я никогда ни о чем вас не просила… Но теперь я умоляю вас… В Лобзове мне будет лучше…

Казимир горячо принял к сердцу ее просьбу; не следующий же день с утра поехал в Лобзов и, выбрав подходящее место, переговорил с Вацлавом из Тенчина и велел ему торопиться с постройкой дома и, в случае недостатка в рабочих, прекратить работы в замке. К такой крайности не пришлось прибегнуть, и на новую постройку послали из Вавеля только часть рабочих. Погода благоприятствовала, стены быстро высохли, и архитектор полагал, что дом будет готов до свадьбы, но не советовал переезжать,пока все окончательно не высохнет. Король не только построил дом на свой счет, но когда он был готов, велел меблировать его для того, чтобы Эсфири не пришлось перевозить туда своей мебели. Из сокровищницы туда перенесли дорогие ковры, покрывала и разную дорогую утварь. Хотя все еще сохранялось в тайне, для кого этот дом предназначается, однако, многие догадывались о том, что это для Эсфири и видели в этом доказательство того, что Казимир вовсе и не думает разорвать с еврейкой.

Окружающие короля ее не любили, потому что она не принимала никаких подарков, не поддавалась лести, отказывалась быть посредницей между ними и королем и никогда никому не помогала достигнуть чего-нибудь у него.

Один и тот же ответ она давала своим единоверцам евреям и христианам, говоря, что она не желает вмешиваться в дела короля. Там, где дело шло о всем народе, она горячо вступалась, унижалась, просила, но для отдельных лиц она ничего не делала.

Казимиру это именно и приятно было, что, приходя к ней, он мог быть спокоен и уверен, что девушка не нарушит его покоя какой-нибудь щекотливой просьбой. Он отдыхал у нее, развлекался, слушая ее рассказы, и забывал о своих государственных заботах. Зная ее необыкновенный ум, он иногда с ней советовался; в таких случаях она скромно, рассудительно, в нескольких словах высказывала свое мнение, которое почти всегда совпадало с его собственным взглядом, и Казимир каждый раз все больше и больше убеждался в ее уме. Если б она только пожелала, то могла бы стать могущественной и иметь на него сильное влияние, но она к этому не стремилась, а заботилась лишь о сохранении его любви… Лишь об одном она не упускала случая ему сообщить, не дожидаясь пока он спросит, это – известия из разных местностей страны, касавшиеся королевской особы, его личной безопастности или его имений. С этими делами она смело выступала и, сообщив ему то, что считала важным, вскоре возвращалась к прежним обыденным разговорам.

Она первая рассказала королю о подозрительных действиях Борковича и, король привык к тому, что все ею сказанное всегда оказывалось правдой, он на сей раз нашел нужным вызвать его в Краков для объяснений. Ему казалось, что вследствие излишнего усердия и заботливости о короле старосту заподозрили незаслуженно.

Боркович, приехав в Краков, где у него были большие связи и знакомства, узнал, неизвестно из какого источника, что первое обвинение против него было высказано Эсфирью. Явившись к королю, он смело выступил перед ним, как человек, которого оклеветали, бил себя в грудь, возмущался, клялся и, казалось, говорил с такой откровенностью, что король, не любивший подозрительно относиться к людям, поверил его невинности.

При дворе его всегда хорошо принимали, а так как он денег не жалел, хорошо угощал, раздавал на все стороны подарки, то у него было много доброжелателей, которые охотно доставляли ему нужные сведения. Узнав, что Эсфирь первая рассказала королю о его преступных замыслах, Боркович решил отправиться к ней и расположить ее в свою пользу. Он ее не знал и не хотел верить тому, что рассказывали о ней; он себе представлял ее женщиной пустой, корыстолюбивой, гордой, но вместе с тем доступной для каждого. Когда ему изображали ее в другом виде, он недоверчиво пожимал плечами, и никакие уговоры не могли заставить его отказаться от намерения ее посетить.

Под влиянием тех женщин, которых он до сих пор видел и с которыми имел дело, не исключая ребячески веселой княжны Ядвиги, у него составилось вообще совершенно другое мнение о женщинах. Он смеялся над теми, которые старались его отговорить и, когда ему отказали в содействии, он решил, хотя бы даже насильно пробраться к красивой жидовке, как он ее называл. Смелый Мацек, привыкший всегда, не взирая ни на какие преграды, исполнить все задуманное им, в одно прекрасное утро велел слуге проводить себя к дому Эсфири, куда отправился, взяв с собой прекрасное ожерелье, предназначенное ей в подарок. Вход в дом красивой еврейки не особенно охраняли от посетителей, так как никто уже больше не старался проникнуть к ней, заранее уверенный в том, что напрасно будет кланяться и просить. Боркович в сопровождении слуги, войдя в дом, попросил служанку сообщить хозяйке о его приходе, назвав свое имя и звание. Он полагал, что Эсфирь немедленно поспешит его приветствовать, но ему пришлось долго ждать, пока она появилась в дверях, приподняв портьеру.Его не столько поразила ее красота, сколько гордая осанка и величие, с которым она умела выступать. Он пришел в насмешливом расположении духа, но, увидев ее такой неприступной, не осмелился позволить себе шутить. – Мацек Боркович, – представился он, подходя к ней с поклоном. – Я прибыл в Краков к королю и хотел воспользоваться случаем, чтобы познакомиться с прекрасной Эсфирью и поручить себя ее благосклонному вниманию.

Девушка слушала, сдвинув брови.

– Кто любит своего пана, тот ценит все, что ему мило… – сказал он. – Будьте милостивы, – прибавил он, вынимая ожерелье, спрятанное в одежде, – и не пренебрегите моим скромным подарком.

Эсфирь покраснела и отошла от него на несколько шагов.

– Благодарю вас, – произнесла она, смерив его гордым взглядом. – Я не привыкла принимать подарки от кого-либо другого, кроме моего властелина. Всякий, кого вы спросите, может вам подтвердить, что я отказалась не только от вашего подарка, но никогда ни от кого никакого не приняла. Могли бы это плохо понять… А я не хочу быть заподозренной и желаю остаться верной своему пану.

Боркович хотел было настаивать, но, получив такой категорический отказ, он совершенно смутился.

Перед ним оказалась не легкомысленная женщина, какой он себе ее представлял, но строгая, суровая, умевшая держать от себя на почтительном расстоянии; он даже не умел с ней говорить. Спрятав обратно подарок, он стоял сконфуженный. Наконец, после некоторого размышления он начал:

– Меня незаслуженным образом заподозрили злые люди и обвинили перед королем. Я хотел вас просить, чтобы вы за меня заступились.

– Я не в какие дела не вмешиваюсь, – ответила Эсфирь, – об этом вы можете узнать от других…

– Но говорят, что вы обо всем знаете! – ехидно сказал староста.

– Как видите, я плохо осведомлена, – прервала она его, – потому что у нас ходили слухи, будто вы в большой дружбе были с бранденбургцами, а это должно быть страшная ложь, ибо иначе вы не прибыли бы на поклон к королю. Услышав неожиданно эти смелые слова, Боркович онемел от изумления и стоял покрасневший и гневный.

– Итак, милостивый государь, вы в защитнике уже больше не нуждаетесь, – прибавила Эсфирь.

От волнения Мацек дергал себя за бороду. Девушка на него смотрела, как бы стараясь проникнуть в него и прочесть на его лице.

– И это должно быть ложь, – сказала она, заметив насмешливую улыбку, появившуюся в ответ на ее слова, – будто вы в хороших отношениях с невестой короля, силезской княжной.

Тайна, которая казалась ему скрытой от всех, и которую он считал никому неизвестной, была так смело высказана ему Эсфирью, что от изумления с его уст сорвалось несколько проклятий.

– Конечно, я бывал в Глогове! – воскликнул он гневно и раздражительно. – Я и не думаю этого отрицать. На турнирах мне несколько раз повезло, и я имел счастье танцевать с княжной…

Эсфирь внимательно слушала.

– Злые люди в состоянии и в этом увидеть что-нибудь предосудительное и сочинить небылицу, – продолжал он, волнуясь. – Поэтому я не даром просил вас о защите.

– Вы сами сумеете себя защитить, – произнесла она холодно.

Боркович оправился от изумления, и к нему возвратилась его обычная смелость.

– И вам, вероятно, новая королева не особенно по вкусу, – произнес он со смехом. – Вам придется делить с ней любовь короля, а она, ей Богу, красива, молода, восхитительна, очаровательна…

Эсфирь покраснела.

– Я уезжаю из Кракова, – сказала она.

Боркович рассмеялся.

– И вы не будете питать никакой злобы против короля? – спросил он.

– Никакой обиды и никакого гнева я не чувствую! – спокойно ответила Эсфирь. – Королю нужен сын, и дай Бог, чтобы этот брак оправдал его надежды.

Мацек слушал и ушам своим не верил. Чувствуя, что он потерял полную неудачу и что ему не о чем больше говорить, он насупился и попрощался, сказав:

– Будьте же ко мне милостивы!

Эсфирь ничего не ответила.

Староста ушел от Эсфири очень огорченный и, находясь под впечатлением этого посещения, он вечером, встретившись у Неоржи со своими приятелями, высказал им свое удивление.

– Кто из вас видел эту еврейку? – воскликнул он. – Мало того, что она красива, хотя лицом то отцвела, но она бой-баба, и себя в обиду не даст. Я предложил ей в подарок ожерелье, за которое заплатил много денег, и оно было бы под-стать поднести даже невесте…

А она не приняла. Разговаривала со мною, как будто в действительности была королевой, а не любовницей и дочерью еврея из Опочна… Она говорит, будто уедет из Кракова. Присутствовавшие громко запротестовали, закричав:

– Что вы? Как же? Разве король расстанется с ней? Разве он может день прожить без нее? Ведь он ежедневно прокрадывается к ней и у нее отдыхает. Она его, вероятно, напоила каким-то зельем, а они ведь мастерицы околдовывать. Не освободиться ему из ее сетей. Боркович в задумчивости проговорил:

– Тем лучше!

Однако, он весь вечер не мог успокоиться и, рассказывая каждому о еврейке, хотя и был зол на нее, восхищался ее ловкостью и умом. Существовавшее вначале сильное возбуждение против Эсфири теперь значительно улеглось; духовенство надеялось, что она будет вытеснена молодой королевой… К тому же, как это обыкновенно случается, первое впечатление, самое сильное, понемногу сглаживается, и люди постепенно привыкли к этой любовной связи короля и не придавали ей большого значения. Многих же Эсфирь обезоружила тем, что никогда не чванилась счастьем и не злоупотребляла им.

Постройка дома в Лобзове была закончена еще до бракосочетания короля. Эсфирь в крытом экипаже поехала его осмотреть и, найдя в нем множество подарков короля, на которые не надеялась, не могла скрыть своей радости. Дом был обширнее и с большими удобствами, чем ее собственный в городе; само его устройство и меблировка указывали на то, что король и не думает ее бросить. В доме было отдельное помещение, предназначенное для короля, а комнаты, отведенные Эсфири, были устроены с комфортом, роскошью и вполне подходили для приема такого гостя…

Возвратившись к себе после осмотра дома, Эсфирь сделала все приготовления к переезду, отослала туда вещи, слуг и перевезла своего больного сына.

– Тайна недолго осталась скрытой и через несколько дней в городе уже знали о пребывании Эсфири в Лобзове; различным образом объясняли это переселение.

Лишь только Эсфирь переехала и успела разложить вещи, как вечером у ворот раздался звук рожка, возвещавший о приезде короля, который возвращался с охоты возле Тенчина.

Эсфирь радостно встретила его и, упав к ногам его, благодарила за помещение, превзошедшее все ее ожидания.

– Я не достойна его, – говорила она, – и не следует меня так баловать. Я тут буду чувствовать себя совсем, как в раю, лишь бы время от времени слышать звук этого рожка, который только что раздался у ворот. Король смеялся и радовался, оглядывая знакомые комнаты, объясняя, для какой цели они предназначены, и почему он велел их так расположить. Он был доволен садом и указал ей на высокую ограду кругом, сделанную по его приказанию, которая защищала обитателей дома от любопытных глаз прохожих. Эсфири пришлось увеличить количество слуг, и Казимир даже настаивал на том, чтобы в ее распоряжении, безопаности ради, была небольшая вооруженная стража. Хотя на небольшом расстоянии от дома находились другие королевские помещения, но в окрестностях столицы всегда бродило много воров и грабителей, а потому надо было их остерегаться.

Совершенно иную жизнь вела теперь Эсфирь, чувствуя себя гораздо свободнее; ей нечего было тут бояться навязчивых, любопытных людей, которые в городе следили за каждым ее шагом…

Помимо своей воли она тут стала более важной барыней, чем была в Кракове; здесь ей понадобились и крытые экипажи, и кучера, которых у нее в городе не было, и слуги, для исполнения разных поручений, которых приходилось посылать в город.

До сих пор она пользовалась лишь услугами евреев и евреек, потому что церковные уставы строго запрещали евреям держать у себя слуг, кормилиц и сторожей христиан. Теперь же, так как король намеревался часто приезжать сюда, то в доме была помещена челядь, присланная из королевского дворца, которая должна была ему услуживать, а вместе с тем услуживала и Эсфири.

В доме увеличилась роскошь и пышность, и Эсфирь, зная вкусы Казимира, его любовь к изящному, старалась во всем ему угодить.

Малый Пелка был болезненный, слабый ребенок, а потому и королевский врач ежедневно приезжал в Лобзов. Туда старались проникнуть под разными предлогами придворные, все еще надеясь, что, прислуживая ей, добьются ее расположения, а через нее и милости короля. Но она оставалась непреклонна в своем решении никогда не затруднять короля никакими просьбами и не служить посредницей для других.

Приближалось время, назначенное для свадьбы Казимира, и к ней делали большие приготовления. Напрасно королева Елизавета посылала брату письма одно за другим, в которых советовала ему не жениться и пугала его разными неприятностями в будущем. Все ее сторонники при польском дворе тоже были против нового брака короля и тщетно прибегали к всевозможным средствам, чтобы его расстроить. Духовенство во главе с архиепископом, даже Бодзанта, стояли за брак; на их стороне была значительная часть дворян, не прельстившаяся обещаниями привилегий, данных Людовиком венгерским, и не перешедшая на его сторону.

Во дворце все уже было готово к свадьбе и назначен день, как вдруг доверенный Елизаветы, венгерец Алмаза, прибыл к королю с секретным поручением, которое она боялась изложить на бумаге, и он должен был его устно передать.

Но все эти старания и хлопоты производили на Казимира совершенно противоположное впечатление; они раздражали его и, вместо того, чтобы отвлечь от этого брака, вызывали в нем желание поступить наперекор. Поэтому он очень неохотно принял посла Елизаветы.

Сам вид его и несколько вступительных фраз, сказанных им с большим смущением, указали королю на то, что речь будет об очень щекотливом деле.

Ловкий и хитрый венгерец начал с торжественного уверения, что королева Елизавета руководится только желанием добра своему брату и заботами о его счастье. Это именно и заставило ее самым тщательным образом разузнать обо всем, касающимся княжны Ядвиги. Алмаза продолжал, что к великому своему неудовольствию и огорчению он должен от имени Елизаветы сообщить королю, что все сведения, почерпнутые из самых достоверных источников, выставляют будущую королеву в невыгодном для нее свете: девушка очень легкомысленна, страшно любит веселиться, проводить время в обществе мужчин и слишком смела в обхождении как со стариками, так и с молодыми. Королева Елизавета велела передать брату, что в числе других, находящихся при силезском дворе и бывших в близких отношениях с его невестой, был и Боркович, посылавший ей подарки через старую воспитательницу, которая ему устраивала тайные свидания с княжной Ядвигой и т.д.


Услышав эти рассказы, король возмущенно вскочил с кресла, не позволив продолжать послу, и заявил ему, что все это коварная ложь.

– Передайте моей сестре, – воскликнул он очень взволнованный, – что я очень ценю ее заботливость обо мне, но я и сам не слеп. Раньше, чем этот брак был решен, мы обо всем разузнали. Княжна молода, резва и, как всякая девушка в ее возрасте, любит веселиться и шутить. При силезском дворе много мужчин бывает, вероятно, там бывал и великопольский староста, но это вымысел, что он был с ней в близких отношениях. За княжной очень строгий надзор, и невозможно, чтобы какой-нибудь дворянин, хоть и богатый, посмел бы к ней приблизиться со злыми намерениями. Все, что вы мне рассказали, меня не заставит отступиться от моего намерения, так как все это доказывает, что существуют злые люди, которые хотели бы помешать моему браку. Королева меня знает, и ей известно, что, если мне ставят препятствия, я не уступаю поля битвы и готов поступать как раз наперекор. Алмаза, видя короля таким разгневанным, не посмел больше говорить и попрощался, получив поручение передать королеве устно ответ брата. Перед отъездом он успел рассказать по секрету приверженцам венгерского дома о цели своего приезда и об оказанном ему приеме.

Казимир весь день был сильно взволнован и разгневан, но никому не рассказал о гнусной клевете, сообщенной ему послом сестры.

Вечером он отправился в Лобзов.

Чем больше приближалось время свадьбы, тем чаще король посещал Эсфирь и тем дольше оставался у нее. В таких случаях отсутствие короля в замке объясняли его отъездом на охоту. Так было приказано свите.

Кохан иногда сопровождал короля для того, чтобы в случае надобности у него было под рукой лицо, которому он мог бы доверить и послать его с секретным поручением; иногда вместе с королем ездил Добек, и для сопровождающих Казимира была отведена в нижнем этаже отдельная комната, устроенная со всеми удобствами.

В этот вечер короля сопровождал Кохан, который, чем реже король пользовался его услугами, тем чаще он их ему навязывал, стараясь о том, чтобы ничто не ускользнуло от его бдительного ока. Он не столько был заинтересован в собственной выгоде, сколько в том, чтобы снова заслужить любовь короля, остывавшего к нему после истории с Баричкой. Поэтому он не упускал случая оказать королю услугу, надеясь этим вернуть утраченную любовь. Он ревновал короля даже к Эсфири и говорил, что именно она вытеснила его из сердца своего властелина.

В этот вечер Казимир больше, чем когда-либо, изливался в жалобах перед своей любовницей и с горечью говорил о людях. Эсфирь старалась его успокоить и указывала ему на все великое и хорошее, совершенное им во время царствования.

– Моему племяннику Людовику слишком сильно хочется иметь это королевство, – произнес он печально. – Положим, верно, что два государства, соединенные между собой, будут иметь большую силу и смогут устоять против всякого врага, но и Польша после присоединения Поморья, Мазовья, завоевания части Руси постоит сама за себя. Они хотят, чтобы я умер, не оставив наследника! Сегодня приезжал ко мне посол Алмаза; он привез глупую сказку, будто Ядвига очень легкомысленна и находится в слишком близких отношениях с разными сомнительными людьми, вроде Мацека Борковича.

Король рассмеялся и пожал плечами.

– На Борковича взваливают все, – сказал он. – Его хотят сделать козлом отпущения. Он и заговоры составляет против меня, он и хочет тайком отбить у меня невесту, он будто бы посягает на мой покой и на эту корону. Но что же это за человек, который осмеливается на все это?

Говоря эти слова, Казимир поглядывал на Эсфирь, которая молча слушала его со скрещенными на груди руками и с печально поникшей головой. На лице ее не было ни возмущения, ни недоверия, и это поразило Казимира.

– Господин мой, – произнесла она после некоторого молчания. –Боркович дерзок, честолюбив, горяч, а такие люди решаются иногда на то, о чем другой не посмел бы и подумать. Сплетня или вымысел, о котором вам рассказывал венгерец, известна всему свету, и я о ней слышала. Я ей не верю, но люди ее повторяют.

Она покачала головой, король нахмурился.

– Все это – глупая болтовня, – воскликнул он, – придуманная теми, которые хотят помешать браку и расстроить его. Как тебе известно, Боркович приезжал ко мне в Краков, объяснился и поклялся мне в верности. Не может быть, чтобы он замышлял что-то против меня…

Невозможно, чтобы он до того обезумел, что полагал с помощью силезцев и бранденбургцев свергнуть меня с трона! Он слишком ничтожен. Я превратил бы его в прах одним ударом.

Эсфирь долго ничего не отвечала.

– Властелин мой, – промолвила она, наконец, – хотя вы и не верите этим известиям, однако, даже и с ничтожным человеком необходимо соблюдать большую осторожность. Маленький человек, решаясь на большое дело, ничем не рискует, потому что ему нечего терять. О старосте говорят, что у него много сторонников в Великопольше, будто он чинит насилия, вселяет страх, и что многие дворяне боятся его и молча все переносят. Почему же его роднойдядя Бенко, почему Вержбента ему не доверяют и предостерегают против него?

Хотя Казимир не любил Борковича, однако он не считал его таким уж опасным.

– Я велел наблюдать за ним, – сказал он, – я поручил его стеречь и следить за каждым его шагом. Но что же это за глупая выдумка? Для того, чтобы ему еще больше повредить в моих глазах, его превращают в приятеля княжны. Разве это не явный вымысел?

Казимир вызывающе смотрел на Эсфирь, как будто требуя утвердительного ответа.

– Я не знаю придворных обычаев, – сказала девушка предварительно, по привычке обдумав свой ответ, – возможно ли это, или невозможно. Не знаю, но верно то, что он бывал частым гостем при силезском дворе.

– Но ведь не к княжне он туда ездил! – возразил король. – Он не посмел бы даже поднять на нее глаз. Хотя силезские Пясты и отделились от нас и предпочли немцев, с которыми они связались, однако они слишком высоко себя ставят, чтобы великопольский дворянин пришелся им по вкусу как жених для дочери.

Король презрительно засмеялся.

Эсфирь не посмела его больше раздражать и замолчала.

Однако, этот вымысел, как король о нем отзывался, не выходил из его головы, поражая его своей чудовищностью. Наконец он доверился Кохану и рассказал о слышанном.

Рава ответил, что и ему известны эти слухи, и хотя они показались ему смешными, однако он, зная Борковича, не находит их такими неправдоподобными, какими они в первый момент кажутся.

– Милостивый мой господин, – произнес он, – есть много наглых людей, и мы недавно еще видели пример, как не остановились перед святотатством и подняли руку на Святые Дары. Вот и Мацек Боркович принадлежит к числу тех людей, для которых нет ничего святого и, по мнению которых, нет ничего недоступного.

Король рассмеялся.

– Вы хотите превратить Борковича в какое-то пугало для меня, –произнес он с презрительной улыбкой. – Я не удивляюсь другим, но ты, который так хорошо знает людей, и у которого такая голова – вот кто меня удивляет!

– Милостивый король, – произнес Рава, немного обиженный. – Я его не опасаюсь, но именно потому, что я знаю этого человека, я верю в безумные замыслы, в которых его подозревают. Пускай он хоть сотни раз клянется и, падая к ногам вашим, все отрицает, я говорю вам, что, если он до сих пор еще не изменил, то, вероятно, потому что не успел, но что он в душе изменил, это написано на его лице.

Король внимательно выслушал слова Кохана.

– Если Боркович замышляет измену, – произнес он, – то я на нем покажу пример, как за нее буду наказывать. Дело идет не обо мне, а об этой короне, и всякий, кто осмелится посягнуть на нее, погибнет!

Последнее слово было произнесено громко, отчетливо и с такой энергией, что Рава молча, не возобновляя разговора, тихонько удалился из комнаты.

ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ МАЦЕК БОРКОВИЧ

В королевском замке уже третий день продолжалось брачное пиршество с пышностью и торжественностью, полагавшимися по тогдашним обычаям. Всякого рода увеселения, игры и забавы следовали один за другими. Рыцари ежедневно выступали в состязаниях, на турнирах, после которых раздавались награды победителям, устраивались танцы, пели, играли.

В течение этих трех дней пир продолжался с утра до поздней ночи, и за столами, уставленными яствами, маршалок, подкоморий и другие чиновники угощали гостей, сменявшихся один за другим, и наблюдали за тем, чтобы вместо опорожненных блюд и кувшинов подавались вновь наполненные. Ежедневно прибывали новые лица с поздравлениями и подарками для короля, и, в свою очередь, даже за самое незначительное приношение получали подарки из королевского казнохранилища. Раздавали дорогие шубы, крытые сукном и атласом, меха, разные ткани, серебряные вещи и утварь соответственно положению дарившего и степени расположения к нему короля. Приготовленный заранее запас дал возможность щедро наделить всех, и король поручил заведовать раздачей подарков Вержинеку, верные слуги которого никого не обидели при распределении даров. В залах дворца было тесно и шумно, и, правду сказать, все были под хмельком; казалось, что лишь немногие сохранили ясность ума и здравый рассудок в этой атмосфере веселья, бессонницы и пьянства. Однако внимательный наблюдатель мог бы заметить среди этих веселых, красных лиц с блестящими глазами, более серьезных гостей, даже немного грустных.

Но в этом не было ничего удивительного, так как этот новый брак короля вызывал самые разнообразные чувства, и многие на него косо смотрели. Все приверженцы королевы Елизаветы и Людовика венгерского, – а их было много, – противились этому браку; одни из них были подкуплены подарками, другие – обещанием больших свобод для дворян, и боялись, что при будущем законном наследнике Казимира укрепится старый порядок вещей, установленный его законодательством. Король хлопов был еще бодр и силен и мог бы еще к концу своего царствования ограничить права земледельцев и рыцарей и поставить шляхту на одну доску с другими сословиями. Между тем, Людовик обещал дворянам и рыцарям освобождение от налогов, участие в управлении государственными делами и исключительные привилегии.

Те, которые уговорили Казимира, начали опасаться, сумеет ли молодая жена привязать его к себе. Взоры всех были обращены на короля с желанием узнать, как он относится к этому навязанному ему браку, но Казимир обладал сильной волей, умел владеть собой, и на лице его ничего нельзя было прочесть, когда он выступал официально. Самые близкие к королю люди, которые хорошо его знали, не умели понять его мыслей и чувств. Он иногда казался холодным, равнодушным, ничего не переживающим в то время, как внутри его кипел вулкан. По характеру он был сдержан, замкнут, ни с кем не был откровенен, за исключением нескольких симпатичных ему лиц.

Во время обряда венчания лицо его было бесстрастно, и все видели перед собой короля, исполняющего свой долг, но никто не видел души человека. Все было исполнено по церемониалу, и Казимир строго соблюдал все правила этикета, был приветлив, ласков там, где это необходимо было, и, несмотря на продолжительность торжественных развлечений, на нем даже не заметно было усталости.

Новобрачная была женщина молодая, стройная, свежая, красивая, румяная, сияла радостью, но, вместе с тем, на ней был некоторый отпечаток смущения и робости от выпавшего на ее долю счастья. Возложенная на нее корона возбуждала в ней и гордость, и тревогу.

Нашлись услужливые люди, которые довели до сведения новобрачной о прошлом Казимира, рассказали ей о жизни Аделаиды, которая провела пятнадцать лет одинокая, как монахиня в монастыре, о скороспелом краткосрочном браке с Рокичаной, о последней любовнице еврейке Эсфири, живущей в роскошной усадьбе вблизи дворца. Все эти рассказы, да к тому же и еще само поведение короля, его холодность и сдержанность в обращении не могли не встревожить молодую княжну Ядвигу, привыкшую в родительском доме к веселью и свободе. До сих пор она могла веселиться, смеяться, танцевать и поступать так, как ей хотелось; дом отца был открыт для гостей; туда съезжались паны, рыцари, много иностранцев, там жилось весело, свободно, велась развязная беседа, шли шутки, игры, сопровождаемые любезностями…

Теперь же все изменилось. Она увидела, что облекшись в королевскую мантию, ей придется отказаться от прежних свободных развлечений и обречь себя на скуку.

Первая встреча с Казимиром, который поздоровался с ней вежливо, холодно, величественно, заронила тревогу в юное сердце. В числе прибывших в столицу вместе с княжной Ядвигой, находилась и ее старая воспитательница Конрадова, на руках которой она выросла, и которая прекрасно умела отгадывать тревогу и беспокойство на лице своей воспитанницы и знала все средства, чем ее успокоить.

Хитрая Конрадова старалась ей доказать, что предстоящая ей жизнь вовсе не будет так мрачна, как Ядвиге кажется, что существует много тайных способов, чтобы обойти все запреты, стесняющие свободу королевы, что, наконец, король сам любит веселиться и не запретит этого своей жене. Первые дни брачного союза, оставляющие после себя неизгладимый след и решающие будущее, протекли среди шума при строгом соблюдении этикета. От короля веяло холодом, на лице молодой королевы выражалась тревога. Старая Конрадова волновалась, но ни о чем не расспрашивала Ядвигу в ожидании, пока та сама не заговорит с ней по душам. Вся свита с любопытством глядела на молодую пару, стараясь отгадать, как сложатся их будущие отношения. Пока еще не заметно было никаких признаков сближения между ними.

Придворные шептались, что это плохое предзнаменование для молодого супружества. Надеялись однако, что жизнь их изменится по окончании этих торжеств.

Молодая королева должна была несколько раз в день переодеваться для выхода и приема гостей, чтобы занять место рядом с королем, присутствовать на турнирах, а так как она не привыкла ко всем этим нарядам из тяжелой материи и к драгоценным украшениям, которые на нее надевали, то она часто казалась несчастной жертвой, присужденной к исполнению разных формальностей, истощавших ее силы. Лишь иногда глаза ее останавливались с прежним живым веселым блеском на знакомых лицах, она как будто оживлялась, румянец появлялся на щеках, но он моментально сменялся бледностью. Королева исполняла все, что ей указывали, но с какой-то робостью, несмелостью, как будто боялась выдать себя чем-нибудь и показать, что ее интересовало. Она вдруг внезапно поднимала глаза, испуганно обводила ими всех, но вскоре опускала их, погружаясь в задумчивость, так что окружающие ее дамы должны были ее как бы будить и подсказывать, что ей надо делать. Во время турниров Казимир как будто несколько оживился; казалось, что он как бы заинтересовался исходом борьбы, но он вскоре впал в прежнее состояние холодного равнодушия.

Наиболее любопытные, старавшиеся отгадать, каковы отношения между молодыми супругами, чтобы по ним судить о будущем, и не сумевшие этого сделать, обращались с расспросами к Кохану, так как известно было, что он знает своего пана лучше самого себя и на лице его читает то, чего другие прочесть не могут.

Но Рава, занимавший в это время должность подкомория, внимательно ко всему присматривался, серьезно всех выслушивал, но ни с кем не делился своими впечатлениями и никому не отвечал на задаваемые ему вопросы.

В числе гостей, явившихся со всех концов королевства, находился и Мацек Боркович, прибывший в столицу из Великопольши в сопровождении многочисленной свиты, чтобы принести поздравление королю. Мацек и брат его Ян выступили с особенной пышностью; оба, одаренные необыкновенной физической силой и ловкостью, искусные в рыцарских упражнениях, принимали участие во всех турнирах и играх, выделяясь своей дорогой одеждой, лошадьми и сбруей.

Боркович, желая уничтожить существовавшие подозрения относительно его преступных замыслов по отношению к королю, везде являлся первым, принимал участие во всех забавах, старался быть на виду у Казимира, постоянно попадаться ему на глаза и чем-нибудь угодить ему. Но ему как-то не везло: король относился к нему равнодушно, холодно, ничем не высказывая ему своего расположения, а только с любопытством приглядывался издали.

Во время турнира, на котором присутствовали новобрачные, Мацек Боркович в блестящим рыцарском вооружении рисовался перед королевой, стараясь остановить коня ближе к ней и обратить на себя внимание.

Ядвига, конечно, не могла не увидеть его и не узнать, но чем сильнее он старался быть замеченным, тем упорнее она избегала его взгляда и делала вид, что не замечает его и не узнает. Она всякий раз вздрагивала, когда его громкий голос раздавался вблизи ее, и отворачивала голову в тревоге и беспокойстве.

Среди всех гостей, присутствовавших во дворце, Боркович казался самым веселым и самым счастливым. Все те, которые его хорошо знали, удивлялись происшедшей в нем перемене. Неоржа, которого король простил и разрешил доступ ко двору, глядел на Борковича, как бы не доверяя своим глазам и ушам. Ему казалось, что этот человек вступил на новый путь и отрекается от своего прошлого; но если б он заметил ироническую улыбку, появлявшуюся иногда украдкой на губах Мацека, то вывел бы совершенно иное заключение. На третий день вечером свадебный пир и угощение народа приняли такие широкие размеры, что, несмотря на тщательный надзор, маршалок и другие распорядители не могли удержать дворцовую прислугу в дисциплине и порядке. По случаю такого незаурядного торжества придворные слуги и челядь, которые прислуживали гостям, высыпали на двор и площадь, чтобы полюбоваться народными развлечениями и принять в них участие.

Конрадова, оставшаяся одна в комнатах королевы, была в отчаянии, что служанки вышли из повиновения, оставляли двери раскрытыми, и к ней беспрестанно приходили совершенно посторонние лица. Одетая в свое самое дорогое платье, расстроенная и в скверном расположении духа, она сидела в ожидании зова королевы, который мог последовать во всякий момент, так как она знала, что юная госпожа не может обойтись без нее. Склонив голову на свои худые руки, она о чем-то задумалась. Вдруг она услышала осторожные шаги и легкий скрип чуть-чуть открывшейся двери. Она привстала и увидела сквозь щель пару глаз, внимательно рассматривавших ее и комнату. Грозно сдвинув брови и насупившись, старая воспитательница хотела было громко крикнуть и обругать нарушившего ее покой, как вдруг дверь отворилась настежь, и перед ней предстал Мацек Боркович.

Конрадова, узнав его, не могла скрыть беспокойства и страха, которые овладели ею при виде этого навязчивого господина, с которым ее связывало столько неприятных воспоминаний. У него было веселое, торжествующее, даже дерзкое выражение лица; он вошел со смехом и приблизился к старухе, дрожавшей от испуга.

– Чего испугались? Не бойтесь, это я, – сказал он. – Как видите я послушался вашего совета; наша княжна стала королевой, но я имею больше прав на нее, нежели муж и король. Я и не думаю отказаться от своих прав, я, наоборот, хочу ими пользоваться.

Старуха от ужаса онемела.

– Господь с вами! В уме ли вы? – произнесла она голосом, дрожащим от волнения. – Опомнитесь! Зачем вы сюда пришли? Какие у вас права?

– Какие? Ладно, – возразил Мацек дерзко, – о них вы так же хорошо знаете, как и я! Разве не вы помогали мне и княжне устраивать тайные свидания?

– Замолчите!.. – воскликнула старуха, затыкая себе уши. – Какие там свидания? Пока она с вами оставалась наедине, то даже нельзя было успеть прочесть: "Отче наш"… – Конрадова продолжала все более и более возмущенная: – Мало ли кто, подобно тебе, у княжны руки целовал, так после этого каждый станет заявлять на нее права? Ты одурел, что ли?

– А это что? – сказал Боркович, с улыбкой показывая кольцо с драгоценным камнем. – Разве вам не знакомо это колечко, и вы не знаете, кому оно принадлежало, кто мне его подарил, когда и кто мне помог в этом деле? Послушай, старая карга, или ты должна и впредь мне служить и помогать, или я все расскажу и тебя погублю. Меня, Мацека Борковича, все знают и называют дерзким. Да, я дерзкий! Шутить не люблю!

Старуха закрыла лицо руками и начала всхлипывать.

– Ты напрасно не реви, – воскликнул Мацек; – если я раз на что-нибудь решился, то не отступлюсь от своего намерения и не брошу его! Я согласился на то, чтобы она стала королевой, пусть ею и будет, но со мной она не должна порвать отношений. Мне дано слово…

Конрадова, казалось, слушала. Закрыв одной рукой глаза, она второй делала ему знаки, чтобы он замолчал.

Боркович, возбужденный выпитым вином и кипевшей в нем страстью, не мог успокоиться и не уступал.

– Чего ты желаешь? Чего, – кричала в отчаянии старуха, – очевидно, ты правду говоришь, что хочешь меня погубить.

– Гибели твоей не желаю, – сказал Мацек, – но ты должна мне служить и помогать.

– Чем же я могу тебе помочь? С ума ты спятил, что ли? – говорила старуха, понизив голос до шепота и оглядываясь по сторонам в страхе, не подслушивает ли кто-нибудь их разговор.

Боркович понял ее опасения и, приблизившись к ней, на ухо ей сказал: – Я должен увидеться с королевой! Понимаешь ли ты это? Ты должна этому содействовать! Тебе ничто не поможет, и ты не смеешь отказать. Конрадова молчала.

– Король сегодня или завтра тайком уедет из замка. Ядвига останется одна, – воскликнул Боркович и от волнения так сильно сдал руку старухе, что она вскрикнула, – и ты должна меня провести к ней. Бог мне свидетель, что я свое решение исполню. Я должен увидеться с королевой с глазу на глаз, ты это устроишь и будешь охранять, чтобы никто не помешал свиданию. Я рискую своей головой, я это знаю, но так оно должно быть, или я тебя погублю…

Старуха громко рыдала, а Мацек в ожидании ее ответа спокойно стоял и оглядывался по сторонам.

– А если меня тут застанут, – прибавил он со смехом, – тогда скажу, что пришел ради вас. Я надеюсь, что для вас не будет позором иметь такого любовника, как я.

Эта шутка еще больше возмутила Конрадову, и она с негодованием указала ему на дверь, но Боркович не трогался с места.

– Да ведь это безумие, – наконец, промолвила старая воспитательница, – ведь королева тут на виду у всех, и на нее столько любопытных глаз устремлено.

– Ну так что? – произнес Мацек. – Именно теперь самая удобная минута. Весь двор в гости ходит, как в чаду, от вина и веселья. Никому и в голову не придет мысль, чтобы кто-нибудь осмелился прокрасться к королеве. Скорее допустят, что Боркович, не найдя молодой, спьяна пошел развлекаться к старухе.

Напрасно Конрадова отказывалась и гнала его вон; он настаивал на своем.

– Я не уйду отсюда, пока не заручусь твоим обещанием, – произнес он, – я не понапрасну пришел сюда. Хотите, или не хотите, но вы должны мне помочь, иначе я расскажу историю о перстне, хоть бы даже пришлось на этом сломать себе шею.

В ответ на его слова продолжали раздаваться плач и вздохи старухи.

– Говорю тебе, – повторил он, – что король сегодня или завтра притворится больным и тайком уедет к своей любовнице Эсфири. Королева останется одна, и ты должна меня впустить к ней. Никакие твои просьбы не помогут, – прибавил он, – но я не дам себя прогнать. Вероятно, и она испугается, как и ты, и тоже не захочет, но ты передай ей все, что я тебе сказал.

– Однако, хороший же вы друг! – крикнула Конрадова. – Вы только за этим и вымолили перстень, чтобы потом с помощью его угрожать?

– Иначе зачем он мне понадобился бы? – расхохотался бесстыдно Мацек. – Разве я похож на немца или француза, которые из любви к женщине способны носить на груди какой-нибудь лоскуточек ленточки, полученный от нее в знак внимания? Для меня все женщины равны, – продолжал он с диким хохотом, –хотя она и королева, но для меня она женщина! А если она меня знать не захочет…

Боркович не докончил. Конрадова, подняв глаза, увидела его лицо, пылающее страстью, гневом и решительностью.

Дрожа от страха, она робко и отрывисто проговорила:

– Уходите отсюда… Уходите… Я сделаю, что смогу… Я переговорю с королевой. Пусть на вас падет вся ответственность…

Она пробормотала что-то невыразительно.

– Поговорите с ней, и чем скорее, тем лучше, – прибавил Мацек смело и настойчиво. – Передайте ей все, что я вам сказал. Я во что бы то ни стало должен с ней повидаться и ты, старуха, должна меня впустить к ней в отсутствие короля.

Конрадова снова начала плакать, закрыв лицо руками. Боркович, взглянув на нее, с пренебрежением махнул рукой и прибавил:

– Самое позднее это завтра. Слышишь, потому что я не уеду отсюда, пока не увижусь с королевой, а ждать я не намерен. Делай, как хочешь! За услугу я тебя вознагражу по-королевски, но если ты меня обманешь, то расправлюсь с тобой, как палач. Все знают, что я всегда все довожу до конца, а не останавливаюсь на полпути. Не забывай об этом!

Затем Боркович удалился из комнаты, не позаботившись принять какие-нибудь предосторожности, чтобы пройти незамеченным через апартаменты королевы. На лице его была выражена самоуверенность, как будто он ни минуты не сомневался в успехе своего дерзкого предприятия.

Лишь только дверь за ним захлопнулась, Конрадова вскочила, как будто ее кто-то толкнул, и в отчаянии начала метаться по комнате. Она хватала себя за голову, ломала руки и напрягала весь свой ум, чтобы придумать, каким способом ей отделаться от этого опасного человека. В это время кто-то смело постучал в дверь, и в комнату вошел королевский фаворит и подкоморий, Кохан Рава, которого Конрадова знала понаслышке. Свысока кивнув головой, с важностью человека, который приходит не с просьбой, а с приказанием, он проговорил:

– Король поручил мне передать вам…

Увидев заплаканные глаза и взволнованное лицо наперсницы, он не закончил начатой фразы и спросил ее:

– Что с вами случилось? Почему вы так взволнованны? Разве вам плохо при нашем дворе, или вы терпите у нас в чем-нибудь недостаток?

– Нет ничего, ничего, – быстро ответила Конрадова.

– У нас вам плакать не следует, – продолжал Кохан. – Наш король добр и милостив, он щедро награждает, но ему надо служить верно и не лицемерно. Вот слушайте.

При этих словах он начал оглядываться по комнате, нет ли в ней постороннего свидетеля.

– Послушайте, – повторил он, – наш король – не первой молодости. Свадебное торжество и приемы его утомили. Он нуждается в отдыхе, но никто не должен знать о том, что он оставил королеву одну. Пускай королева тоже отдохнет.

Он взглянул на Конрадову, которая побледнела.

– В этом нет ничего странного, – прибавил он, – только не нужно чтобы об этом узнали, а то, чего доброго, поднимут на смех. Поняли?

Вся дрожа, старуха кивнула головой.

– Сегодня? – спросила она.

– Сегодня или завтра, этого я не знаю, это как решит король, –произнес Рава, – предупредите только королеву, что в этом нет ничего обидного для нее, и что король к ней очень расположен.

Конрадова вторично кивнула головой в знак того, что она его поняла. Кохан однако, не ушел и остался, как бы собираясь еще что-то сказать. Онвнимательно присматривался к старой наперснице, как будто стараясь разгадать мысли находившейся перед ним незнакомой женщины.

Его пытливый взгляд начал беспокоить старуху, и она повторила, что поступит так, как ей приказано.

– Наш пан, – прибавил он, – щедр и милостив, постарайтесь только заслужить его расположение, и вам будет хорошо.

Старая Конрадова, еще не оправившаяся от страха, испытанного ею при посещении Борковича, хотела как можно скорее избавиться и от этого неожиданного для нее посетителя; поэтому она лишь молча наклонила голову, придав всей своей фигуре покорный подобострастный вид.

В то время, как только что описанные нами события произошли в комнатах женского отделения королевы, она сама присматривалась в зале к танцам, отказавшись принимать в них участие. Веселье было в полном разгаре, и даже старики и более серьезные люди заразились общим примером и вспомнили свои молодые годы.

Король в течение этого дня пытался несколько раз завязать разговор с женой, но, видя ее испуганный, тревожный взгляд, решил, что лучше всего оставить ее в обществе окружавших ее дам. Хотя Казимир делал все, что мог, чтобы казаться веселым, присматривался к играм, беседовал с гостями о разных делах, однако в нем заметна была какая-то растерянность и плохо скрываемое нетерпение.

Свадебный пир, продолжавшийся уже третий день, порядком утомил королевскую чету, и никто не удивился, когда королева, стараясь быть незамеченной, удалилась в свои покои, и вскоре вслед за нею Казимир, сделав знак Кохану, покинул зал.

С уходом молодых танцы и угощения не прекратились; вероятно, распорядители получили приказание не прерывать пира.

– Однако, у нашего короля порядком пасмурный вид, совсем не как подобает новобрачному, – шепотом сказал молодой владелец Мельштына сидевшему с ним рядом Спытеку Лигензе.

– Потому что он устал, – возразил Лигенза, – а возможно и то, что эта навязанная ему жена вовсе ему не по вкусу.

Мельштынский владетель расхохотался.

– Да что вы? – сказал он. – Королева свежа и красива, как только что расцветшая роза, а ведь наш пан любитель женщин и должен только радоваться этому выбору.

Лигенза пожал плечами.

– Присмотрелись ли вы хорошо к королеве? – спросил он. – Не отрицаю, что она прелестна, но почему она так грустна?

– Это уже известное дело, что женщины из стыдливости никогда не выказывают своей радости, что замуж вышла. Это уж так у них принято.

– Вероятно, королева Ядвига, – шепотом сказал Лигенза, – вспоминает всех своих предшественниц, за исключением Альдоны…

Обменявшись взглядами, оба собеседника поняли друг друга и, по всей вероятности, переменили бы тему разговора, если бы в этот момент к ним не присоединился Мацек Боркович, имевший привычку дерзко повсюду пролезать. Он, должно быть, подслушал часть их разговора, потому что, взглянув на Лигензу, он произнес:

– Выйти замуж за вдовца, хоть он и король…

Это неприятно… Заметили ли вы, как король сумрачен, несмотря на то, что старается казаться веселым? Это потому что епископы навязали ему эту белую силезскую голубку, между тем, как он не бросил еще своей жидовки!

На эти смелые слова не последовало ответа. Боркович, развязно усевшись за стол и облокотившись, продолжал:

– Я готов держать пари, что король в один из ближайших дней сбежит от своей молодой жены!

– Не болтайте таких вещей, – прервал его молодой владетель Мельштына. – Еще кто-нибудь услышит, и вас снова оклевещут.

– Меня уже оклеветали, – расхохотался Боркович, – а то, о чем я говорю, ведь всем известно. Именно из любви к королю и из сожаления к нему я горюю над его участью. Когда человек сыт и его заставляют есть, то дайте ему хоть самое вкусное кушанье, оно станет у него поперек горла. Так и с браком! Бедный наш король, но и бедная королева…

Мацек насмешливо взглянул на сидевших, но Лигенза, недолюбливавший его, вспылил:

– Послушайте, пан староста, – пробормотал он, – мне кажется, что многие из тех, которые якобы жалеют нашего короля, в действительности ему завидуют. В особенности вы, который, кажется, бывал при силезском дворе и, как говорят, имели виды на княжну. Вы не должны об этом распространяться. Боркович вскочил со скамьи. Намек на то, о чем он не хотел бы теперь говорить, сильно уколол его. Нахмурив брови и окинув уничтожающем взглядом Лигензу, он молча удалился.

Когда королева, сопровождаемая женою краковского кастеляна и другими знатными дамами, возвратилась в свои апартаменты и на пороге своей спальни попрощалась с сопровождавшими ее, к ней быстро приблизилась старая Конрадова, ожидавшая с нетерпением ее возвращения.

Лишь только свита удалилась, и Ядвига осталась одна со своей наперсницей, улыбка исчезла с ее лица, и она в изнеможении упала в кресло, охватив голову обеими руками.

Старая воспитательница хотела нежностью и ласками успокоить свою питомицу.

– Дорогая ты моя, королева ты моя, – начала она сладким голосом. –Измучили они тебя этими свадебными пиршествами… Правда?

Ядвига, погруженная в задумчивость, ничего не ответила. Конрадова, наклонившись над королевой, продолжала шепотом:

– Когда-то моя голубка любила повеселиться! Даже очень любила! А теперь ей все это надоело… Тебе бы, дорогая ты моя королева, следовало отдохнуть! Да, отдохнуть… Сниму с тебя наряды, позову служанок… Может быть, ты тут сегодня ляжешь и уснешь? Согласна?

Королева продолжала молчать.

В этот момент в соседней комнате, в которой обыкновенно находилась старая воспитательница, раздались чьи-то шаги, как будто мужские. Казалось, что кто-то ходит по комнате нарочно с шумом для того, чтобы услышали шаги и обратили на них внимание.

У испуганной Конрадовой сперлось дыхание; сделав предостерегающий знак своей госпоже, она изо всех сил бросилась бежать в свою комнату. Она боялась, не вернулся ли туда Боркович, дерзость которого была безгранична, и облегченно вздохнула, когда, открыв дверь, узнала Кохана Раву. Последний, увидев ее, быстро приблизился к ней и на ухо тихо сказал:

– Король очень устал и измучен от всех этих торжеств, да и королеве нужен отдых. Сегодня он будет спать в своей комнате.

Слова эти были сопровождаемы выразительным взглядом, как бы объясняющим сказанное им.

Затем, быстро проговорив: "Никому не сообщайте об этом", Кохан удалился.

Старуха, у которой было хорошее зрение, и от внимания которой ничего не ускользало, заметила, что Рава, нарядно одетый при своем первом посещении, теперь был в другой одежде и в плаще, как будто собирался в дорогу. Это ее сильно удивило.

Опасаясь, чтоб кто-нибудь другой не воспользовался незапертой дверью, она немедленно после ухода Кохана поспешила закрыть ее на засов. Возвратившись в спальню королевы, Конрадова нашла ее сидящей на том же месте, по-прежнему погруженной в свои мысли, с глазами неподвижно устремленными в одну точку и медленно, как бы бессознательно, снимающей с себя драгоценные украшения.

– Слава Богу, исполнилось мое желание, – сказала наперсница, приблизившись к Ядвиге и снимая с нее головной убор – и голубка моя отдохнет одна у себя в комнате. Король очень устал, и прислал известить, что будет почивать в своих покоях.

Молодая женщина молчала, но лицо ее покрылось густым румянцем. Старая воспитательница, привыкшая к этим частым переменам в лице своей питомицы, то бледневшей, то красневшей без всякой причины, не обратила на это внимания и продолжала болтать.

Ядвига не прислушивалась к ее болтовне, а была занята своими мыслями. Когда с нее сняли все драгоценные украшения и тяжелое платье, она как бы опомнилась и обратилась к старухе. Брови ее были нахмурены, лицо суровое и разгневанное.

– Послушай, Конрадова, – произнесла она, – ты должна поговорить с этим Борковичем…

Она на секунду замолчала, как бы обдумывая.

– Да, ты должна ему сказать, чтобы он не смел приближаться ко мне и так назойливо лезть на мои глаза. Скажи ему, чтобы он не смел преследовать меня своими взорами. Он нахал…

Негодяй! Я сегодня боялась поднять глаза, чтобы не встретиться с его дерзким взглядом, устремленным на меня, с подмигиваниями и улыбками!

Старуха, державшая в руке ожерелье, бросила его на стол и, всплеснув руками, воскликнула:

– Вот дерзкий человек! Господи, Боже мой, что же с ним сделать! Как тут быть!

Королева некоторое время молчала.

– Делайте, что хотите, – сказала она медленно – расхлебывайте кашу, которую вы заварили; это вы его поддерживали в Глагове, вы передавали его подарки и сблизили меня с ним, а теперь берите его себе, я его знать не хочу… Это злой и глупый человек!

Старуха с изумлением прислушивалась к этим неожиданным для нее словам. Она покачивала головой, закатывала глаза и шепотом бормотала:

– Боже милостивый, что это за человек! Боже мой, какой это ужасный человек!

– Я его больше знать не хочу! – повторила королева. – Устраивайся с ним, как хочешь, но гони его прочь.

Старуха задумалась, опустилась на колени перед сидевшей госпожой и, с соболезнованием глядя на нее, начала шепотом говорить:

– Это еще ничего, что он посмел смотреть на мою королеву и хотел к ней приблизиться. На это никто не обратил бы даже внимания никому не возбраняется восхищаться своей красивой королевой. Этого мало! То, о чем я должна рассказать своей голубке…

Волосы на голове дыбом становятся! Я бы ей ничего не сказала, чтобы не напугать ее, но что я могу с ним поделать? Королева испуганно взглянула на старуху.

– Послушайте только, на что он осмелился! – продолжала Конрадова. – Я сидела одна в своей комнате, одна одинешенька, потому что в этот вечер ни одна живая душа ко мне не заглянула, и вдруг… Кто входит в комнату? Мацек Боркович!

– Куда? Сюда? – спросила королева.

– Туда, в мою комнату, – прибавила старуха, указывая пальцем на двери. – Туда, клянусь вам! И, представьте себе, зачем он пришел? Нужно было только его слушать, как он говорил… Я получил от нее кольцо… Ее улыбка принадлежала мне раньше чем она стала королевой… Я должен с ней поговорить, я хочу увидеться с нею наедине.

Королева вздрогнула и начала беспокойно двигаться в кресле. От волнения и возмущения покраснело не только лицо ее, но и белые обнаженные плечи.

– Да, да! – продолжала старуха, придвигаясь к ней с таинственным видом. – А если ты не проведешь меня к ней и не сделаешь того, что я тебе велю, то выдам тебя, обвиню, погублю! А если королева откажется повидаться со мной, то я покажу перстень… Я готов на все!

Слезы потекли по лицу Ядвиги.

– Видишь старуха, что ты наделала? – шепнула она с упреком.

– Я? Я? – воскликнула старуха, крестясь. – Королева ты моя, голубка ты моя, в уме ли ты? Припомни только хорошо! Если бы ты ему не улыбалась во время танцев после турнира, когда вы прохаживались под руки, если бы ты с ним не шутила и не шепталась, разве он посмел бы поднять глаза на тебя? Разве он отважился бы просить меня устраивать ему тайные свидания с тобой? Королева своей маленькой ручкой закрыла рот старухе.

– Молчи, – воскликнула она, – замолчи же! Если бы не ты, всего этого не было бы. Разве я, молодая, могла знать, хорошо или плохо поступаю? А ведь он хвастался тем, что с помощью бранденбургских князей станет великопольским князем, будет властвовать и женится на мне! Чем же я виновата?

Старуха лишь качала головой.

– Дорогая ты моя, – произнесла она. – Ни ты, ни я, мы обе виноваты, а все этот негодяй, все он, он один! Нелегко бедным женщинам освободиться из когтей такого коршуна, да, нелегко. Боже милостивый! Охрани нас! Ведь он ко всякому средству готов прибегнуть! Это скверный человек! И что я, несчастная, теперь с ним поделаю…

– Делай, что хочешь! – повторила королева.

– Не надо было давать ему перстень при последнем свидании, – шепнула старуха, – а может быть, я и в этом виновата? Я ведь ни о чем не знала, пока он при выходе не показал его на пальце.

– Он его насильно снял с моей руки, – прервала испуганная Ядвига с плачем. – Я не могла кричать… Он силой взял!

– Разбойник хорошо знал, зачем он это делает.

Обе женщины примолкли; молодая плакала, старуха вздыхала и в задумчивости растирала лоб.

– Это верно, что разбойник! Настоящий разбойник, – произнесла она. –Теперь, имея перстень в своих руках, он нам угрожает им и теперь он смело ставит свои требования. – Он уж предупредил меня, – начала она с остановками, – что король в эту ночь или в следующую уедет из замка.

– Куда? – спросила Ядвига.

– Кто же это знает? Вероятно, к своей жидовке! – прибавила Конрадова. – Но каким образом Боркович мог об этом узнать? Вы видите? Ну что я ему скажу, когда он придет за ответом? Я теряюсь, и у меня ум за разум заходит… Что бы я ни сказала, он меня не послушается и не откажется от своего требования. Необходимо этот перстень получить от него обратно, какой бы то ни было ценой. Ты, моя королева, ты должна его принять и переговорить с ним!

– Я? Никогда! – воскликнула королева, поднимаясь с кресла.

– Он нас погубит, – шепнула старуха, – он не пожалеет нас…

Помолчав немного, она прибавила:

– Тебе, королеве, он не посмеет ни в чем отказать и отдаст перстень. Пока он у него, мы не можем ни минуты быть спокойными. Да, да, моя голубка…

Ядвига отрицательно покачала головой.

– Я его видеть не хочу, знать его не хочу, – проговорила она, –делай, как хочешь и как умеешь. Перстень он у меня насильно забрал. А знаешь ли ты, что это за перстень? Знаешь ли ты, что это тот самый, который король прислал мне в подарок?

Конрадова вскрикнула.

– Погубит он нас, я это предчувствую! Голова моя может слететь с плеч! С тобой, королевой, ничего не станется; постыдятся обвинить тебя в чем-нибудь из боязни, чтобы оно не стало известным, но со мной-то что будет… Веревку на шею…

Конрадова с плачем в отчаянии бросилась обратно в кресло и сидела, как мертвая.

Порядочно времени прошло, пока старуха пришла в себя и немного успокоилась. Опираясь на руки, она медленно поднялась с пола и с изменившимся лицом приблизилась к своей госпоже.

– Послушай меня, – начала она, – прошу вас об этом. Иначе мы не отделаемся от него. Пускай он придет, я его приму в своей комнате, вы к нему выйдите на минутку, потребуете возвратить перстень, и он должен будет отдать… Тебе нечего будет боятся. Я не сдвинусь с места. Ты ему обещаешь свое расположение, а потом мы его на порог не пустим. Но перстень необходимо от него получить обратно во что бы то ни стало! Мне он его не отдаст. Это скверный человек! Бог знает, какие у него замыслы, и какую цену он за него потребует.

Последние слова Конрадова проговорила шепотом и взглянула на Ядвигу, дрожавшую от возмущения.

Молодая женщина начала плакать и после некоторого молчания, она, судорожно всхлипывая, проговорила:

– Я его видеть не хочу! Делай как хочешь! Я не могу! Это ты меня погубила, ты…

Горничные королевы, находившиеся в третьей комнате и ожидавшие зова своей госпожи, перешептывались между собой, и их заглушенный смех обратил на себя внимание королевы; она велела старухе позвать девушку.

Конрадова схватила руку королевы и начала ее целовать.

– Что мне сказать ему? – тихо промолвила она. – Ведь я от него не отделаюсь, он меня завтра подстережет…

– Не смей впускать его! – воскликнула Ядвига. – Этим ты погубишь меня скорее, чем несчастным перстнем… Я Борковича видеть не желаю и не могу! Конрадова, встретив такой неожиданный отпор, больше не настаивала.

Она позвала горничных и дала им указания приготовить постель для госпожи. С их помощью она уложила Ядвигу в постель, стараясь своими заботами вознаградить свою воспитанницу за причиненное огорчение, но молодая женщина безучастно отнеслась ко всему и не промолвила ни слова.

Назначив дежурных, которые должны были охранять сон королевы, Конрадова поправила подушки и удалилась из комнаты.

Отказ королевы ее не испугал, и она надеялась на следующий день уговорить и склонить к уступке до сих пор послушную Ядвигу. Конрадова только нашла, что ее питомица немного изменилась, и это ее смутило. Она заметила в ней силу воли, которой раньше не было.

На следующий день с самого утра опять начались свадебные торжества. По программе они должны были продолжаться десять дней. Король с утра вышел к гостям, как будто вовсе не удалялся из замка; лишь на лице его все заметили перемену, и он как бы живее и бодрее стал.

В этот день готовились к новому турниру, так как явилось несколько рыцарей, которые хотели щегольнуть своей ловкостью и искусством. Король заинтересовался этим турниром и рассматривал выставленные копья. Королева послала к нему попросить разрешения выйти к гостям попозже, и Казимир дал свое согласие.

Боркович в этот день, как и в предыдущие, принимал деятельное участие в приготовлениях к турниру и старался обратить на себя всеобщее внимание. Король избегал воеводу и, несмотря на все его старания, высказывал ему полнейшее равнодушие. Это должно было быть плохим признаком для Борковича, но дерзкий человек, казалось, вовсе не чувствовал, что ему угрожает немилость, и он поступал со свойственной ему смелостью и самоуверенностью. В полдень, когда все расселись за расставленными столами, Боркович, рассчитав, что это удобный момент, чтобы застать Конрадову одну, смело отправился к ней. Старуха, увидев его открыто среди бела дня входящим в ее комнату, остолбенела от ужаса.

– Говорили вы с королевой? – спросил он с места в карьер.

– Когда? Каким образом я могла? – резко ответила старуха.

– Как, когда? Ведь королева почивала в своей спальне, и вы были при ней.

Старуха видела, что от него не отделаешься ложью.

– Я с ней не говорила, потому что при моем первом слове она велела мне замолчать и слушать меня больше не хотела, – пробормотала Конрадова. Староста пытливо присматривавшийся к лицу Конрадовой, желая узнать, говорит ли она правду, расхохотался.

– Королева слушать не хотела! – повторил он. – Ха! Ха! Разве вы ей не сказали, что я должен с ней повидаться!

Воспитательница молча, с нахмуренным лицом, начала прибирать вещи, разбросанные на столе. Боркович, простоявший некоторое время в ожидании ответа и выведенный из терпения молчанием старухи, запальчиво воскликнул: – Вы думаете от меня отделаться, как от навязчивого бедняка-просителя? Что? Но я пришел к вам не с просьбой, а с требованием! В старухе боролись два чувства: страх и гнев. Она не знала, как ей выйти из этого отчаянного положения. Мацек следил за ее каждым движением и что-то тихо бормотал.

– Вы слышали? – спросил он.

– А вы? Слышали? – возразила Конрадова, повернув к нему пылающее лицо.

– Вы думаете, что этим все кончено? – рассмеялся Боркович.

– А вы полагаете, что кто-нибудь вас боится? – ответила старуха. –Королева говорит, что вы этот пресловутый перстень силой сняли с ее пальца.

– Силой? А если бы и так? – воскликнул Мацек. – Но она ведь не звала на помощь, когда я прибегнул к силе, и была со мной там, где никто ей помочь не мог! Что? Понимаете ли вы, что это значит? Если бы она в этом призналась, то этим дала бы оружие против себя. А вы-то, ее охранительница, зачем меня впустили туда, где я мог безнаказанно снять перстень с пальца княжны?

Сказав эти слова, он дико захохотал.

Старуха оцепенела от ужаса, до того ее поразило все сказанное. Она нескоро собралась с мыслями, чтобы ответить.

– Вы намерены, – воскликнула она, – обвинить королеву, чтобы ее опозорить? Но до этого не дойдет, потому что ее защитят, а вы заплатите своей головой!

Боркович, нахмурившись, в угрожающей позе, размахивая кулаком, громким голосом проговорил:

– Я сумею свою жизнь защитить, об этом вы не заботьтесь! Тоже нашлась благодетельница! А я вам еще раз повторяю: уговорите королеву, чтобы она согласилась на свидание со мной, иначе плохо будет… А на кого упадет ответственность – это вы увидите!

С этими словами он стукнул дверью и ушел. Конрадова стояла, как пригвожденная к месту, бессильно опустив руки. Весь день она провела в мучительном беспокойстве.

Между тем, Боркович прямо от нее направился в залу, в которой после турнира были устроены развлечения для гостей. Молодая королева раздавала награды победителям, но ни одна из них в этот день не досталась на долю старосты, так как его несколько раз сбросили с лошади. Эта неудача вызвала в нем гнев и увеличила его дерзость; он подстерегал удобный случай, чтобы подойти к королеве.

Но нелегко это было. Король сидел за столом рядом с королевой. Лишь когда начались танцы, от которых она отказалась, ссылаясь на усталость, а Казимир отошел в сторону и был занят разговором с рыцарями, Мацек подошел ближе и, воспользовавшись удобным моментом, наклонился над креслом королевы. Заглушаемый звуками музыки, так что слова его не были слышны другим, он почти над самым ухом Ядвиги, сидевшей с опущенными глазами, прошептал:

– Вспомните перстень и того, кто взял его у вас; не отталкивайте его и не выводите из терпения – он прогнать себя не даст!

Прошептав эти слова и, не дождавшись ответа, Боркович скрылся в толпе, так что никто даже не заметил его ловкого маневра. Королева вздрогнула, подняла голову, возмущенная его безмерной дерзостью, оглянулась кругом, но за креслом никого уже не было.

Вскоре после этого Мацек занял место против королевы, устремив на нее смелый взгляд и своей гордой осанкой как бы желая ей дать понять, как мало он боится ее гнева.

Молодая женщина, чувствуя, что не в силах оставаться дольше в зале, послала одну из своих фрейлин к Кохану, чтобы он доложил королю о ее просьбе разрешить ей покинуть пиршество и отдохнуть одной в своей опочивальне. Кохан тотчас же возвратился с согласием короля.

Королева, войдя к себе в спальню, отослала свиту и велела позвать Конрадову.

Старуха приплелась с обвязанной головой с охами и вздохами. В комнате кроме них никого не было.

Ядвига не скрыла своего гнева.

– Говорила ты со старостой? – порывисто спросила она. – Вы хотите, чтобы я первая пожаловалась королю!

Конрадова, размахивая руками, начала говорить.

– Можно ли говорить с таким негодяем? – простонала старуха. – Ведь это все равно, что воду в ступе толочь. Говоришь ему одно, а он все свое. Это собака, а не человек. Он никого не боится, а угрожает, чем только может.

Ядвига слушала с напряженным вниманием и при последних словах старухи она закрыла лицо платком и залилась слезами.

– Голубка ты моя, бедняжка ты моя! – начала наперсница, стараясь ее разжалобить. – Я весь день размышляла над тем, как тут быть; у меня даже голова лопается от боли. С этим человеком, можно достигнуть чего-нибудь только добром, а то это дикий зверь, готовый на все.

После короткого молчания она прибавила, еще более понизив голос:

– Разрешите ему придти в мою комнату, мы откроем вашу дверь хоть на минутку, вы покажетесь, обругаете его, и он уйдет…

Взглянув на королеву, она шепнула:

– Нет, вы лучше ему скажете ласковое слово. Ведь таких людей иногда можно одним словечком подкупить… Обещать можно все, а разве человек в состоянии исполнить все, что обещает?

Молодая женщина ничего не ответила и продолжала плакать. Наступила тишина, прерываемая лишь всхлипываниями. Конрадова медленно и осторожно снимала с нее одежду. Хотя она и не получила ответа, но чувствовала, что ее госпожа обессилена и не способна более сопротивляться. Продолжая ей услуживать, старуха все время повторяла одно и то же, прислушиваясь, не заговорит ли королева.

– Делай как знаешь, – пробормотала плачущая женщина, – я ни о чем знать не хочу… Сделай, как желаешь… Я не могу…

Старухе это только и нужно было. Она поторопилась уложить в постель свою питомицу и поскорее удалиться. Боркович перестал быть для нее страшным, и она была уверена в том, что он уступит королеве. Был поздний вечер, и она знала, что староста придти уже не сможет, но предчувствовала, что он не преминет явиться на следующий день.

Действительно, Боркович, постоянно бродивший по комнатам, подстерегая удобный случай, чтобы пробраться в апартаменты королевы, воспользовался обеденным временем, когда все собрались за столом, и проник в комнату Конрадовой. Старуха встретила его спокойно.

– Ну, что ж? – заговорила она, увидев его. – Опять вы явились с гневом, с требованиями и угрозами? Не будьте же таким строгим, и это, может быть, для вас будет лучше!

Мацек поспешно приблизился к ней.

– Денег хочешь? Дам! – произнес он, окинув ее пронзительным взглядом. Старуха ничего не ответила на это предложение, что равносильно было согласию; она лишь сказала:

– Возможно, что удалось бы упросить королеву, но ни она, ни я не дадим себя напугать и страха ради ничего не сделаем.

Она покачала головой.

Боркович, бормоча что-то, вынул из кармана горсть золотых монет и передал старухе, которая быстро спрятала их в карман. Он сел на скамью рядом с ней, и между ними начались переговоры, словно ничего не произошло. Борковичу эта неожиданная перемена, произошедшая со старухой, казалась подозрительной, и он боялся, не хотят ли его провести, стараясь выиграть время, но Конрадова так искренне и так заботливо обдумывала способ устройства его свидания с королевой, что он вскоре отказался от своих подозрений.

Условленно было, что староста, во избежание толков, не будет мозолить глаза, а спокойно будет выжидать, пока Конрадова завесит свое окно красным платком, и это будет означать, что вечером он может придти к ней и увидеть королеву. Все это она обещала устроить до окончания свадебных пиршеств, так как потом трудно было бы избегнуть посторонних глаз. Мацек согласился и с этим ушел.

Три дня он провел, волнуясь, в ожидании увидеть на окне обещанный красный платок. Наконец, на четвертый день, когда он, потеряв терпение, собирался пойти к обманщице, он увидел столь желанный знак.

Король в этот день со своими гостями и со свитой отправился на охоту и должен был возвратиться лишь на следующий день.

Мацек под предлогом болезни отказался от охоты и остался в замке. Оставив своего слугу в зале с приказом немедленно сообщить ему, когда королева удалится в свои комнаты, он с нетерпением ждал его прихода. Лишь только слуга принес ему это известие, он тотчас же побежал к Конрадовой. Казалось, что она его ждала и, увидев его, приложила палец к губам. – Стой тут тихо! – произнесла она, встав с места и тихонько подойдя к дверям комнаты королевы. Приложив ухо, она некоторое время прислушивалась и затем осторожно постучала в дверь.

Боркович, стараясь не произвести никакого шума, на цыпочках подошел к ней. Двери медленно раскрылись и в них показалась бледная, смущенная королева Ядвига; от волнения она не могла ни слова проговорить.

Улыбка заиграла на губах старосты. Быстрым движением руки он оттолкнул стоявшую рядом с ним наперсницу и, не обращая внимания на смертельный испуг убегавшей от него королевы, побежал вслед за ней в ее спальню и закрыл за собою дверь.

Конрадова, опрокинутая им на землю, моментально поднялась, рванула дверь изо всех сил и вбежала в комнату, в глубине которой, опираясь о стену, стояла молодая королева, убегавшая от преследователя. Боркович, остановившийся посреди комнаты, оживленно что-то говорил.

Разговор их продолжался недолго, и старуха не расслышала, о чем они говорили; она лишь увидела, что королева рукой указала на дверь, и староста медленными шагами начал удаляться, несколько раз даже оборачиваясь и бормоча что-то. Войдя обратно в комнату старухи, он там даже не остановился, лишь, надвинув шапку на уши, выскользнул из комнаты. Старая воспитательница не могла догадаться, ушел ли он разгневанный или умиротворенный, а расспрашивать Ядвигу она не решалась, потому что молодая женщина бросилась на свое ложе, закрыв лицо руками и не желая разговаривать.

Боркович ни на другой день, ни в последующие дни больше не являлся, и хотя Конрадова знала, что он еще не уехал и находится в замке, однако она чувствовала себя гораздо спокойнее и надеялась, что все уже улажено.

Зато на следующий день после посещения старосты вечером к воспитательнице пришел новый гость. Это был подкоморий Кохан, явившийся не в качестве королевского посла для передачи каких-нибудь поручений от его имени, но якобы затем, чтобы ближе познакомиться с ней.

Старуха любезно приняла гостя, но она внутренне вся дрожала от страха, чувствуя, что он пришел с целью выведать от нее что-то. Она о нем достаточно наслышалась и знала, что это за человек.

Он завел с ней разговор по-приятельски, давая ей различные полезные советы, знакомя ее со старыми придворными обычаями, указывая на то, как нужно поступать и чего следует остерегаться.

Недоверчивая Конрадова держала себя очень сдержанно и осторожно. Цель, которую он преследовал, заводя с ней дружбу, она отгадать не могла. Кохану хотелось оторвать короля от гордой, неприступной Эсфири и сблизить его с молодой женой. Вероятно, он надеялся своими услугами заслужить благодарность молодой королевы и снискать ее расположение, между тем, как еврейка Эсфирь равнодушно относилась ко всем его заискиваниям и держала его на почтительном от себя расстоянии.

Во время разговора с Конрадовой Кохан упомянул и о Борковиче, рассказав ей о том, как староста напрасно добивается расположения короля. Кохан спросил старуху, правду ли говорят, будто Боркович часто бывал при силезском дворе, и княжна Ядвига к нему хорошо относилась.

Старая наперсница, услышав этот вопрос, побледнела и не сразу нашлась что ответить.

Она начала горячо уверять своего гостя, что все, о чем говорят, ложь и клевета, что Боркович, подобно другим, приезжал в Глогов на турниры, но никакого доступа к княжне не имел.

Кохан вместе со старухой смеялся над всеми этими рассказами, и они расстались в полном согласии, обещая и в будущем оставаться друзьями.

Вследствие происков и интриг Борковича Великопольша в то время делилась на два лагеря; один состоял из сторонников владетеля Козьмина, другой сгруппировался вокруг его старого дяди, воеводы Бенко. Оба они были родственниками по крови, но с совершенно различными взглядами и характерами.

Мацек был человек дерзкий, заносчивый, изворотливый, честолюбивый и жадный; он не брезгал никакими средствами, лишь бы достигнуть своей цели. Страсти в нем брали по большей части верх над рассудком, и он часто, совершив какой-нибудь вопиющий проступок, делал вклады в монастыри, чтобы успокоить свою совесть и избавить себя от нареканий духовенства.

Задавшись целью отделить Великопольшу и образовать из нее самостоятельное владение, признав себя вассалом императора или брандербургского князя, он всеми силами стремился достигнуть этого и готовился к измене. Возможно, что он рассчитывал на бедность Казимира и надеялся воспользоваться периодом междуцарствия, пока Людвиг не будет признан королем. Он не принял во внимание много неблагоприятных для него обстоятельств, и шансы его на успех были незначительны, но в нем была такая самоуверенность, что он ни минуты не сомневался в том, что достигнет своей цели. Значительная часть шляхты, вступившая с ним в союз, слепо ему верила, и так как он перед некоторыми не мог утаить, что стремится к независимости великопольских земель, то намерения его вскоре стали известны многим лицам в Великопольше. Но он умело прятал концы в воду, и доброжелатели короля, хоть и заметили его двойную игру, однако фактических доказательств для обвинения его в измене не было.

Его дядя, воевода Бенко, человек хотя и преклонных лет, но еще сильный духом и телом, всей душой преданный королю, враг всяких беспорядков и насилий, был возмущен поведением своего племянника. Еще в самом начале Мацек, неуверенный в Бенко и не вполне доверявший ему, старался склонить его на свою сторону при содействии своей тетки, жены Бенко, которая была очень привязана к своему племяннику и поддерживала его интересы. Но Бенко, несмотря на любовь к жене, не поддался на ее удочку и категорически ответил, что не допустит измены и будет бороться против нее всеми силами. Мацек, бывший раньше частым гостем у своего дяди, перестал бывать у него после нескольких стычек, произошедших между ними, и прекратил всякие с ним связи.

Бенко громогласно и открыто заявил, что не допустит измены и расстроит все козни своего племянника. Об этом предупредили Мацека, но он в ответ на это лишь презрительно улыбался и в ус себе не дул. Отношения между ними с каждым днем обострялись. Люди, оказавшиеся недовольными Мацеком, переходили на сторону Бенко, а обиженные им переходили на сторону племянника. Воевода зорко следил за всеми действиями старосты и обо всем доносил королю, и Мацек знал об этом. Это были два затаенных врага, готовые к нападению друг на друга. Но Боркович боялся открыто напасть на своего дядю; с одной стороны его останавливали связывавшие их кровные узы, с другой стороны – страх перед силой, которой располагал воевода.

Вокруг Бенко сгруппировались люди серьезные, рассудительные, не поддавшиеся обещаниям Мацека. Он владел обширными землями, расположенными между Познанью и Гнезно, но жил по большей части в своем дворце в Познани и дружил с самыми крупными окрестными землевладельцами, на поддержку которых рассчитывал.

Такому разделению дворян Великопольши на два лагеря способствовала исконная вражда, существовавшая между семействами, боровшимися из-за влияния в различных ее частях. Достаточно было кому-нибудь примкнуть к Борковичу, чтобы его противник перешел на сторону Бенко.

Мы уже описывали образ жизни старосты и упоминали о том, что он постоянно переезжал из одного своего имения в другое, не засиживаясь долго на одном месте и благодаря этому он мог поддерживать сношения со своими сторонниками и упрочить связь с ними.

Совершенно другой образ жизни вел воевода Бенко: по натуре своей большой домосед, он неохотно уезжал из Познани. Он был очень гостеприимен, и дом его всегда был полон гостей, приезжавших со своей челядью. Они проживали у него по целым неделям, и по старопольскому обычаю с утра до ночи столы были уставлены явствами, хоть и не изысканными, но зато всего было в изобилии.

Старый, обширный дворец Бенко, хоть и некрасивый на вид, был устроен со всеми удобствами и снабжен всем необходимым. Амбары и кладовые были переполнены рожью, пшеницей, мукой, сеном, дичью, всякими припасами, привозимыми из деревень, и всем, что необходимо в домашнем обиходе. При дворце имелась обширная баня для приезжих и их челяди; позади городских построек помещались конюшни, в которых могло вместиться несколько сот лошадей; недалеко от дворца находился собственный пивоваренный завод, доставлявший нужное пиво.

Дворец воеводы был устроен по образцу дворов владетельных особ. Были у него и ловчие, и стольники, и чашники, и многочисленная дворня. Во дворце безотлучно находился ксендз капеллан, исполнявший также обязанности лектора при воеводе.

Бенко был бездетен, так как несколько лет тому назад его единственный сын погиб на охоте, подстреленный неизвестно кем и как. Были некоторые следы, указывавшие на то, что Мацек Боркович причастен к этому убийству, и что оно совершено по его инициативе, и хотя не было достаточно доказательств для предания его суду, но их было довольно, чтобы его держать в сильном подозрении.

Мацек надеялся, что его тетка, жена Бенко, уговорит своего мужа назначить его наследником своих многочисленных имений. Но Боркович ошибся в своих расчетах, потому что воевода, заподозрив племянника в убийстве своего сына, возненавидел его и с разрешения короля назначил своим наследником какого-то дальнего родственника. Это их окончательно разъединило и вооружило Борковича против Бенко.

Воеводе исполнилось семьдесят лет, и хотя по прожитым годам его можно было назвать старцем, однако по его наружному виду этого нельзя было сказать. Он был большого роста, крепкого телосложения, с молодых лет закаленный, готов был, несмотря ни на какую погоду и во всякое время, сесть на коня, ночевать в поле и не боялся никаких трудов. Лишь в последние годы, так как у него мало было дела, он стал несколько тяжел на подъем; однако вокруг него всегда было шумно и людно.

В те времена вели совершенно иной образ жизни, чем теперь, и существовали другие обычаи. Как домочадцы, так и гости вставали очень рано, до восхода солнца. Так как воевода был очень религиозен и заботился о том, чтобы дворня и челядь тоже были такими, то все прежде всего отправлялись к обедне в ближайший костел или в каплицу, находившуюся во дворце.

После обедни садились за обед в обширной столовой; первые места занимали хозяин и его жена, а затем размещались по знатности и возрасту гости и придворные. Хотя уж и в то время начали входить в употребление разного рода коренья и пряности, но воевода не любил новшеств, и кушанья были незатейливые, но простые и сытные. Ставили на стол больших размеров блюда с мясом, дичью, рыбой, каши, молочные продукты, и все, оставшееся не съеденным, отдавалось прислуге и челяди. Пива давали вволю, а вино подавалось только по праздникам и то избранным лицам. Вместо вина давали мед – свежий и старый.

Обед начинался и оканчивался молитвой, которую совершал громогласно капеллан и благословлял яства и собравшихся на трапезу. Во время обеда воевода любил вести беседы, и гости старались каким-нибудь рассказом или сообщением только что полученных известий привести его в хорошее расположение духа. Сохраняя свое достоинство, он допускал в разговорах большую свободу, поощрял шутки и охотно смеялся над ними. Заговорив о каком-нибудь вопросе, он его всесторонне рассматривал и пускался в длинные объяснения, которые его собеседники охотно выслушивали, так как он говорил толково, плавно и часто очень красноречиво. Лишь в последние годы в стала нем заметна излишняя болтливость, свойственная старческому возрасту. За столом сидели довольно долго, и хотя воевода каждый съеденный кусок запивал пивом, однако он не пьянел и сохранял ясность рассудка. После обеда в комнату впускались любимые собаки, которые размещались вокруг стола и скамеек, и Бенко угощал их остатками от обеда; каждая собака напоминала ему о каком-либо приключении на охоте, о которых он любил рассказывать. Случалось, что тотчас после обеда приезжал кто-нибудь из деревни или приходил новый гость из города; его усаживали за стол, угощали медом, и Бенко оставался с ним. Если представлялись какие-нибудь дела, о которых нельзя было говорить при чужих, он удалялся в свою комнату, в противном случае он оставался в той же комнате или выходил на двор, присматривался к упражнениям молодежи, стрелявшей из лука, метавшей копья, отправлялся в конюшни и осматривал лошадей. Так проходило время до вечерней трапезы, если в промежутке не приезжал какой-нибудь знатный дворянин или какое-либо духовное лицо.

Изредка воевода отправлялся на охоту, ездил в гости к соседям, навещал епископа. В таких случаях он брал с собой многочисленную свиту и челядь.

По вечерам усаживались за вторую трапезу, которая часто продолжалась до поздней ночи.

По воскресеньям и праздничным дням число приезжающих гостей увеличивалось, и воевода, любивший видеть вокруг суету, радовался каждому вновь прибывшему. К нему приезжали не только из различных частей Великопольши, но и из Мазовья, Силезии прибывали землевладельцы по делу и безо всякого дела.

Благодаря его доброте, справедливому и хорошему обращению с людьми, к нему быстро привязывались, и всякий, подружившийся с ним, оставался его другом до конца жизни. Его приятели ему доставляли со всех сторон всевозможные известия, и он всегда знал обо всем происходящем, хотя у него не было специальных наемных людей, обязанных за всем следить и обо всем доносить.

В особенности с тех пор, как он поссорился со своим племянником, ему сообщали о каждом шаге Борковича. Куда бы Мацек ни тронулся, каждый его поступок, о чем бы он ни говорил, всякое неосторожно сказанное им слово –все это тотчас же становилось известным при дворе воеводы.

Жена Бенко, сохранившая прежнюю любовь к племяннику, пыталась несколько раз промолвить в его защиту робкое слово, но успеха не имела. Воевода на основании верных данных был убежден в том, что Боркович замышляет измену, и ждал только какого-нибудь опрометчивого шага с его стороны, чтобы выступить против него.

– Не стану я ждать, – говорил Бенко, – пока получу приказание из Кракова. Лишь бы были какие-либо улики против него, я велю его арестовать и засажу в тюрьму. Пускай произведут следствие.

Но и у Борковича были свои наушники, доносившие ему о том, что воевода говорил и намеревался сделать.

Мацек злился и презрительно насмехался над дядей.

– Пока старик будет собираться, – говорил он, – я с ним справлюсь. Он трое суток будет болтать, раньше чем возьмет оружие в руки, а я тем временем тихохонько его захвачу.

Незадолго до свадьбы короля у воеводы открылась старая рана на правой ноге и начала гноиться. Поэтому он не мог поехать в Краков, чтобы лично принести свои поздравления королю, несмотря на то, что он хотел и обязан был это сделать. Не участвуя лично в свадебных празднествах, он ими интересовался, и всякий, возвращавшийся оттуда, должен был ему подробно рассказать обо всем виденном и слышанном. В особенности ему любопытно было знать, что там делал Мацек, поехавший туда вопреки его ожиданиям. Рассказы о том, как Мацек старался, чтобы его присутствие на королевской свадьбе было всеми замечено, возмущали его до глубины души. Зная о замышляемой измене Борковича, он находил такое поведение с его стороны неслыханной дерзостью и со своим прямым, честным характером, не допускавшим никакой фальши, он перенести не мог, что его племянник старается обмануть короля. Он знал о его прежних отношениях с бывшей княжной Ядвигой, теперешней королевой, и это его сильно беспокоило.

Одним из первых, возвратившихся со свадебных торжеств, был Вержбента, с которым воевода был в приятельских отношениях, и которому он вполне доверял. Бенко тотчас же послал к нему гонца с просьбой навестить калеку, как он про себя выражался. Вержбента имел при королевском дворе большие связи, был человек опытный, с проницательными глазами, с чутким слухом, и Бенко о многом надеялся от него узнать. Как только Вержбента прибыл, они заперлись вдвоем в спальне воеводы, лежавшего в постели из-за больной ноги.

Вержбента, раньше старавшийся защищать Борковича и поверивший в то, что это опасный человек, возвратился из Кракова озабоченный и обеспокоенный. Он скрыл перед Бенко, что Мацек сильновозбудил его подозрения своим странным поведением на торжествах, неосторожными дерзкими разговорами и разными хитрыми приемами, с помощью которых он старался завязать с королевой прежние близкие отношения.

Откуда он такие сведения почерпнул, Вержбента не говорил, но уверял честным словом, что поведение Борковича за время свадебных пиршеств, было очень и очень подозрительно.

Воевода свято поверил словам гостя.

– Этот негодяй ведь на все способен! – воскликнул он. – С него не следует глаз спускать. Он как змея проскользнет повсюду, доберется даже до королевской спальни, если ему это будет выгодно.

Бенко еще более смутился, когда Вержбента ему признался, что все сообщенное им, пока еще никому не известно, так как он, благодаря лишь случайности, напал на след. Из всей этой беседы воевода вывел заключение, что следует поторопиться арестовать Борковича и обвинить его в измене. Его сношения с бранденбургскими князьями могли быть для этого достаточным поводом. Необходимо было во что бы то ни стало и как можно скорее помешать его сближению с королевой.

Вержбента высказывался против поспешности в действиях, однако стоял за необходимость самого тщательного надзора за старостой. Между ними завязался спор, продолжавшийся довольно долго.

Бенко сильно волновался, говоря о племяннике, и настаивал на своем.

– Я готов все это дело взять на свою ответственность! – воскликнул он. – Я убежден, что этот разбойник нам заварит кашу, у меня достаточно улик; зачем же нам ждать? Вот увидите, когда его посажу в тюрьму, все те, которые до сих пор из боязни перед ним молчали, раскроют рты и расскажут обо всем, лишь бы себя спасти!

Говоря это, воевода ударял себя в грудь и так беспокойно метался на постели, что задел больную ногу и от боли вскрикнул.

Вержбента, видя безрезультатность всех своих уговоров, не возражал больше и, предоставляя ему свободу действий, лишь прибавил:

– Хотя вы непоколебимо решили покончить с Борковичем, однако имейте в виду, что это вещь нелегкая. Он человек осторожный, хитрый, изворотливый, всегда окружен такими же дерзкими, как он сам, и не даст захватить врасплох. Поэтому надо хорошенько все обдумать, а то может случиться, что вместо того, чтобы его захватить, вы его толкнете на какой-нибудь сумасбродный поступок, который он может совершить, узнав, что покушаются на его свободу.

Воевода и слышать не хотел всех этих предостережений и настаивал на своем.

– Если его оставить долее на свободе, и он примет меры предосторожности, что Бог знает, до чего он дойдет, – говорил Бенко, задыхаясь от гнева. – Все это еще было бы ничто, но ведь он, как вы говорите, смеет поднимать глаза на королеву; ведь этот негодяй способен осрамить нашего короля. Он смел, лгун и для него не существует ничего святого. – Впрочем, друг мой! – прибавил воевода. – Мне кажется, что, арестовав его, я сделаю доброе дело и для него: помешаю ему совершить поступки, за которые он неизбежно поплатился бы головой…

– Дорогой воевода! – возразил Вержбента. – Поступай, как желаешь; у тебя опыт, сила; но, ради Бога, будь осторожен, потому что этот человек имел везде своих шпионов, и если он, сохрани Господь, преждевременно об этом узнает, то не обойдется без кровопролития.

Но и эти слова не охладили пыл воеводы, который, ломая руки, повторял:

– Ведь дело идет о короле и королеве; если ему дать время, он не смирится и не образумится, а в состоянии взволновать всю страну, завести смуту для того, чтобы в мутной воде рыбу ловить.

Они еще долго толковали, но Бенко не уступал.

Наконец, Вержбента попрощался с ним, еще раз призывая его к умеренности и осторожности.

Старый воевода, оставшись один, нескоро успокоился; ему хотелось как можно скорее привести в исполнение свое решение.

В последние годы правой рукой воеводы и исполнителем всех его поручений был какой-то русин, принятый им на службу и пользовавшийся его полным доверием. Настоящее его имя было Панас, но в Польше его переделали в Паношу и так и называли. Он происходил из боярской семьи, имевшей значительные владения в местности, завоеванной Казимиром и присоединенной к Польше. Какое-то кровавое приключение заставило его покинуть свою родину и искать убежища в королевстве; воевода, встретившись с ним в Кракове при королевском дворе предложил ему у себя службу.

Это был человек большого роста, силач с угрюмым выражением лица, хладнокровный, молчаливый отчасти потому, что плохо говорил по-польски, отчасти потому, что предпочитал дело делать, а не тратить попусту слова. Он был религиозен и в течение года половину времени постился и питался по большей части сухарями с водой; он избегал общества и свободное время проводил в своей комнате. Для исполнения приказаний и поручений это был незаменимый человек; он никогда не возражал, не ссылался на трудности или невозможность исполнить данное поручение, старался хорошенько вникнуть и понять, чего от него требуют, и затем не обращал даже внимания, если приходилось рисковать своей жизнью и жизнью сопровождавших его людей.

– Так приказано, – говорил он лаконично. Воеводе он пришелся по душе; Бенко дал ему значительный надел и обращался с ним ласково, за что Паноша любил его и готов был в случае надобности броситься за него в огонь и воду.

Все остальные завидовали любимцу, но никто не смог с ним соперничать. Это был человек с железной волей, не чувствовавший ни голода, ни холода, смелый до безумия, а по наружному виду невозмутимый, холодный, бесстрастный, как каменная глыба. Придворные посмеивались над ним, но втихомолку и исподтишка, так как затронуть Паношу никто не решался из боязни его самого и воеводы.

Он никогда не жаловался и расправлялся своими собственными силами, но расправа его была жестокой, и он нескольких изувечил.

Интересно было слышать, как Бенко разговаривал с ним. Призванный в комнату, он останавливался у дверей со скрещенными на груди руками и ждал приказаний. Воевода говорил, а он головой качал в знак того, что слышит и понимает. Если же для него что-нибудь было непонятно, он просил отца (так он обыкновенно называл воеводу) еще раз медленно повторить то же самое. Когда он заявлял, что понял, что можно было быть уверенным, что все, что ему было поручено, будет исполнено. Паноша знал о подозрении, тяготевшем над Борковичем, так как по приказанию воеводы несколько раз следил за действиями Борковича, а потом уж по собственной инициативе интересовался всем, что имело отношение к Борковичу. Ему это легко было, как человеку не болтливому, проницательному, умевшему повсюду проникнуть, ни в ком не возбуждая подозрения. Воевода его использовал не только для мелких поручений, но и для крупных дел, часто поручал ему наблюдение за двором, или посылал его в одно из имений, где оказывалось нужным ввести порядок. Обыкновенно когда Бенко посылал за Паношей и запирался с ним в комнате, то уже заранее знали, что готовится что-то важное.

Лишь только Вержбента уехал, нетерпеливый старик призвал к себе любимца. Паноша в то время исполнял обязанности управляющего дворцом и не был особенно обременен работой, потому что страх перед ним заставлял служащих содержать все в порядке. Одетый в длинное платье с высокой шапкой на голове, вроде колпака, он производил впечатление великана. Явившись немедленно на зов своего господина, Паноша по обыкновению остановился у порога и, низко склонившись перед ним, ждал его приказаний.

Воевода велел ему ближе подойти.

– Я тебе хочу поручить очень важное дело, – произнес он. – Я не требую от тебя поспешности, ты должен раньше хорошенечко обдумать, как к нему приступить, чтобы не было неудачи. Даю тебе кокое-то время на размышление, но все-таки слишком долго с этим делом нельзя медлить.

Паноша сделал знак головой, что понимает.

– Нам надо раз навсегда покончить с Борковичем, – сказал Бенко, понизив голос. – Ни одна живая душа не должна об этом знать.

Паноша вторично утвердительно кивнул головой.

– Мы должны его арестовать, – прибавил Бенко, глядя на него в упор.

Паноша стоял неподвижный, как статуя.

– Он уж достаточно натворил, – продолжал воевода после непродолжительного молчания. – Того, что нам известно о нем, хватит, чтобы его наказать, а сколько у него проступков, еще нам неизвестных? Я решил заключить его в тюрьму…

А как с ним дальше поступить, это уж мое дело. Паноша слушал с большим вниманием и о чем-то размышлял.

Воевода, немного обеспокоенный тем, что Паноша не подает никакого признака жизни, обождав немного, продолжал:

– Я знаю, что справится с ним – дело нелегкое.

Любимец утвердительно кивнул головой.

– Но для чего же человеку дан ум? – произнес воевода, улыбаясь. –Положим, Боркович – человек сильный, окружен всяким сбродом, попреимуществу, негодяев, таких самых, как и он, но для Паноши ведь это пустяки, и если он захочет, то суметь его перехитрить и захватить врасплох.

Паноша слушал, не выражая ничем своего мнения; воевода насупился.

– Говори же, – сказать Бенко, – что ты думаешь?

Спрашиваемый пожал плечами и не скоро ответил:

– Что нужно, то нужно, но дело…

Не докончив своей мысли, он устремил глаза на пол и начал качать головой. Казалось, что он сам с собой советуется, как ему надо поступить. Наступило молчание.

– Отец мой, – произнес Паноша после некоторого молчания, – позвольте мне разузнать, что…

– Иди, поезжай, бери с собою, кого хочешь, – быстро ответил воевода, – но не медли и возвращайся поскорее со сведениями…

Слуга, услышав это, поклонился и пробормотав: "Понимаю!" – ушел.

Воевода, доверив ему это дело, немного успокоился. Вечером, несмотря на то, что боль в ноге его сильно беспокоила, он велел перевязать рану и, опираясь на палку, вышел в столовую, потому что чувствовал, что не сможет остаться один в своей комнате. Бенко остерегался промолвить слово о том, чем его мысли были заняты, но свита уже знала, что он призывал Паношу, и делала разные догадки.

Воевода притворялся веселым, и хотя уста его улыбались, но лоб был нахмурен.

После ужина жена помогла ему перейти в спальню. Туда позвали знахарку, которая пришла с зельями, окурила ногу, перевязала ее, и после этого воевода лег в постель, попросив жену сидеть при нем, пока он не заснет.

Хотя он прекрасно знал, что его жена питает слабость к своему племяннику и постоянно его защищает, он никогда не скрывал перед ней своих мыслей, а потому шепотом начал ей рассказывать о том, что слышал от Вержбенты, и что он вследствие этого решил.

Маруся, жена воеводы, слушала внимательно, стараясь владеть собою и не выдать своего волнения. Бенко, забыв всякую осторожность, все ей выболтал. Она не посмела ему противоречить, лишь крепко сжала руки от страха.

У нее не было собственных детей, и она любила племянника с детских лет, как собственного сына. Она снисходительно смотрела на все его проступки, объясняя их горячей кровью, которая в нем текла, и находила, что во всем, что о нем говорили, было много клеветы и лжи. Убежденная в том, что ей не удастся разбудить мужа и умилостивить его, она не открывала уст, лишь две крупные слезинки выкатились из ее глаз. Ей казалось, что ее племянник пламенно любит молодую королеву Ядвигу, и она от души его сожалела.

Когда Бенко, сильно оживленный, высказал все, что у него было на душе, его жена решилась прошептать несколько робких слов, прося пощадить Мацека; чтобы скрыть свое волнение, она быстро удалилась из комнаты. Воевода вслед уходящей проговорил те же самые слова, что сказал Вержбента. – Негодяй будет мне благодарен за то, что я велел его арестовать и спас его от виселицы, не допустив совершить преступление.

Жена Бенко, возвратившись в свою комнату, залилась слезами и долго не могла успокоиться. В ней происходила страшная борьба между долгом перед мужем и любовью к племяннику; она не знала, на что ей решиться, но сердце подсказывало ей, что она должна защитить Мацека ради памяти сестры. К тому же, она была убеждена, что он совсем не так виновен, а что враги его оклеветали.

Она опустилась на колени и начала горячо молиться, прося Бога научить ее, как поступить, чтобы спасти своего несчастного племянника. Всю ночь жена воеводы провела в слезах и сомнениях. На следующее утро, тотчас после обедни, она велела позвать к себе своего любимого верного советника, капеллана Михно.

Это был ксендз податливый, недалекого ума и непроницательный; жена воеводы не созналась ему, в чем дело, и о ком идет речь, она лишь задала ему вопрос, как, по его мнению, следовало бы поступить в таком-то случае. Самый же случай она так неопределенно описала, что ксендз Михно смог лишь вывести заключение, что необходимо дать человеку одуматься, покаяться, искупить свои прегрешения. Как человек религиозный, он мог лишь посоветовать спасти жизнь, находящуюся в опасности…

Совет этот пришелся по душе жене воеводы, ибо ее собственное сердце ей то же самое подсказывало, но она боялась изменить мужу. А разве это можно было назвать изменой?

Тетка, решив спасти племянника, после ухода капеллан, начала обдумывать, как его предупредить о грозящей ему опасности и, вместе с тем, не навлечь на себя подозрение и гнев мужа.

Всякие сношения с Борковичем были уже давно прерваны, и строго было воспрещено ей и каждому, принадлежавшему к свите Бенко, поддерживать какие-либо связи с опальным. Поэтому Марусе не легко было придумать способ, как предупредить Мацека быть настороже. Довериться кому-нибудь она не хотела, сама его отыскать не могла, потому что он долго не оставался на одном месте, и неизвестно было, где его искать. Сообщать письменно в то время не было принято, к тому же женщины тогда писать не умели, и ей пришлось бы прибегнуть к помощи посредника, а этого она боялась. Оставалось одно лишь – довериться кому-нибудь преданному человеку, который поехал бы предостеречь Борковича. Такого именно нужного человека у нее не было. Вся свита была к ней привязана и готова к ее услугам, но все боялись воеводы.

Весь день прошел в размышлениях. Не зная, на что решиться, жена воеводы обратилась к епископу, о котором она знала как о милосердном пастыре, исполняющем заветы Христа и неохотно осуждающем ближнего.

В этот момент, когда Панаша выезжал из Познани тайком, в сопровождении лишь нескольких людей, другой дорогой везли предостережение Мацеку Борковичу, гонясь за ним по пятам из одного места в другое.

Боркович, уехав из Кракова, вознаградил себя за потерянное время, и не заезжая ни в Козьмин и ни в одно из своих имений, в которых обыкновенно жил, навестил по-очереди всех своих приятелей и, рассказывая им в шутливом тоне о пиршествах, сопровождавших королевскую свадьбу, о своих будущих надеждах, старался разузнать их взгляды и заручиться их согласием действовать с ним заодно.

Староста не со всеми был одинаково откровенен; лишь в тесном кругу он говорил о близком наступлении решительного момента. Там он хвастался, что возобновил прежние отношения с королевой, что будет у нее в милости, что он надеется провести обабившегося короля, который до тех пор не будет верить в его измену, пока не станет поздно. Наушники Борковича передавали друг другу все, о чем он рассказывал, и слухи, позорящие честь молодой королевы, скоро распространились по всей стране; вместе с тем, самохвальство и смелость старосты способствовали увеличению его престижа. Не сомневались, что под руководством такого вождя великополянам удастся отделиться и отвоевать прежнюю свободу. Боркович полагал, что с помощью ложных рассказов он подстрекнет своих слушателей к восстанию и увеличит их мужество. Он их уверял, что заключил договор с бранденбургскими князьями, что силезские князья обещали свою помощь, что крестоносцы готовы поддержать его. В сущности, он ограничивался тем, что говорил, а дела не делал, но так как до сих пор судьба ему благоприятствовала, и он всегда во всем имел успех, то никто не сомневался в искренности его слов.

Переезжая таким образом от одного к другому, он приехал к своему брату, у которого расположился, как у себя дома. Туда скоро начали стекаться со всех окрестностей землевладельцы, чтобы узнать из уст своего вождя, как обстоят дела и каковы его дальнейшие намерения.

В Чаче, имении брата Борковича, скоро переполнился приезжими не только господский дом, но и все пристройки и жилые помещения, и староста в своих рассказах становился все смелее. Так продолжалось около недели, как вдруг вечером неожиданно пришел приходский ксендз, обыкновенно редко заходивший в господский дом. Это был человек спокойный, робкий, а потому он, зная обоих братьев Борковичей, избегал сношений с ними. Его часто обижали при уплате десятинного сбора, но он спокойствия ради молчал и никогда не жаловался.

Появление приходского ксендза в господском доме поздно вечером, да еще во время пребывания там старосты, всех поразило; поняли, что это неспроста.

Хозяин дома, предполагая, что посещение ксендза связано с каким-нибудь спорным делом, касающимся прихода, и не желая иметь посторонних свидетелей, вышел к нему навстречу, чтобы поскорее узнать о цели его посещения. На вопрос хозяина, чем он может служить, гость ответил, что пришел приветствовать старосту.

Хотя Мацек не жил в большой дружбе с духовенством, однако это польстило его самолюбию, и он гостя усадил на скамью рядом с собою и, приказав подать угощение, начал милостиво над ним подшучивать, рассказывая разные анекдоты и сплетни про духовенство.

Старый ксендз молча и терпеливо все выслушивал, так как в комнате было слишком много людей, чтобы завести откровенный разговор.

– Пан староста, – тихо промолвил он, – я пришел сюда не по моему личному делу и не по моей собственной воле, а по вашему делу и по приказанию свыше. Перейдем в отдельную комнату, только чтобы этого не заметили…

Боркович изумился; окинув презрительным взглядом рядом сидевшего с ним кутейника, он немного подумал и затем, поднявшись с места, сказал:

– Пойдите вслед за мной, когда захотите. Вы меня найдете в соседней комнате. Интересно, что вы мне можете сказать…

Ксендз через некоторое время после ухода старосты незаметно удалился. Он его нашел в тесной комнате, сплошь уставленной постелями, приготовленными для гостей. На одной из них в ожидании ксендза прилег Боркович. Сделав знак вошедшему занять место у изголовья, он тихо спросил его:

– О чем это хотел ты мне сказать?

Насмешливый тон Борковича раздражал пришедшего, и прошло некоторое время, пока он ответил.

– Мне дано поручение к вашей милости, – произнес он, – иначе я не нарушил бы вашего покоя. Я пришел к вам в качестве посла, а так как я не привык к исполнению подобного рода обязанностей, то хоть и плохо, но во всяком случае ее исполню.

– Говори, в чем дело, и не разводи канители, – рассмеялся староста, заподозрив, что духовный пришел упрекнуть его за непристойный образ жизни, и решив резко осадить кутейника.

По мере того, как ксендз спокойно и медленно излагал свою миссию, с лица старосты сходило насмешливое и презрительное выражение, оно становилось суровым и пасмурным.

– Я, собственно говоря, не имею права вам сказать, кем я послан и чье приказание исполняю, – говорил ксендз. – Вероятно, пославший меня желает вам добра и занимает высокое общественное положение. Мне велено предостеречь вас, что к королю поступили новые жалобы. Вы обвинены. Ваш дядя, воевода, принужден будет вас арестовать и посадить в тюрьму. Боркович вскочил со своего ложа.

– Меня? Арестовать? Меня в тюрьму посадить? – громко крикнул он. –Вероятно, старик рехнулся! Он меня!..

Староста подскочил к духовному, настойчиво домогаясь от него подробного объяснения.

– Делайте со мной, что хотите, – спокойно ответил ксендз, – но я вам не скажу больше, чем мне поручено.

– Кем? – отозвался Мацек.

Ксендз молча качал головой.

– Быть не может, чтобы этому немощному глупцу захотелось того, что ему не по силам! – воскликнул Мацек. – Меня хотят лишь напугать, разогнать верных мне людей; хотят меня заставить убежать, чтобы я потерял все то, над чем я столько лет трудился. Это измена! Это подвох!

– Понимайте, как хотите, – произнес ксендз, – я знаю лишь то, что мне приказано передать, и я вам это говорю. Воевода решил лишить вас свободы. Как будто, даже уже сделано об этом распоряжение. Вам следует принять все меры предосторожности и не ездить без сопровождения сильной охраны, а самое главное, как можно скорее оправдаться перед воеводой и в Кракове.

– Не поеду я к этому старому хрычу! – воскликнул Мацек. – Между нами обоими все окончено, и соглашения не может быть, а в Кракове я два раза был и только что оттуда возвратился. И туда я не поеду! Это все сказки, какие-то вымышленные опасения; но ты, кутейник, услугами которого воспользовались, скажи мне сию минуту, кто тебя послал? Поддавшись овладевшему им гневу, он прибавил:

– Говори же, если хочешь остаться живым…

Духовный не испугался; он лишь вздохнул и после некоторого молчания спокойно ответил.

– Вы меня хоть убейте, а я больше ничего не могу сказать. Хладнокровие, с каким были произнесены эти слова, до того возмутили Борковича, что он подскочил к дверям и начал звать брата. Тот немедленно прибежал. Мацек, дрожа от гнева, в нескольких словах объяснил ему в чем дело. Оба напали на ксендза, поднявшегося со скамьи и молча стоявшего со скрещенными на груди руками и с опущенной головой.

Дерзость Ясько, брата старосты, дошла до того, что он, не обращая внимания на духовный сан, схватил старика за плечи и, угрожая ему, начал его так трясти, что бедняжка еле на ногах держался.

Но и это не помогло. Ксендз, возмущенный подобным обращением, не пожелал с ним разговаривать, ограничившись словом:

– Не могу.

Мацек, такой же невоздержанный, как и брат, тоже начал дергать ксендза за платье, и они оба кричали, ругали и всячески поносили несчастного старца, требуя от него назвать того, кто его послал.

Но все это не помогло и, наконец, Мацек первый опомнился.

– Надо его оставить в покое! – воскликнул он. – Его счастье, что я не хочу ссориться с духовной властью, а то я иначе поступил бы с ним!

Ксендз стоял неподвижно и лишь после некоторого молчания произнес:

– Хотите послушаться предостережения – хорошо. Нет – поступайте, как найдете лучшим. Вы подозреваете измену. Я и не думаю защищаться. Ни один капеллан не согласился бы служить для этого орудием.

Мацек запальчиво проговорил:

– Если ты сам не изменник, то ты послан изменником. Воевода должен меня бояться, но не я его. Я не испугаюсь этого дряхлого, полуживого старика.

– Тем лучше для вас, если вы не боитесь, – возразил ксендз, собираясь уйти.

Ему загородили дорогу. Ясько переменил тактику и хотел его подкупить, обещая ему стог сена и несколько возов овса, если он назовет пославшего его.

В ответ на это ксендз лишь иронично улыбнулся.

Боркович пообещал сделать вклад в костел, но и это не подействовало. Тем временем стало поздно; гости из большой комнаты начали расходиться, чтобы лечь спать в предназначенных комнатах; нельзя было дольше насильно задерживать ксендза, и оба брата, оставшись вдвоем принялись совещаться, как поступить.

Мацек настаивал на своем предположении, что посланное ему предостережение – это хитрый прием, чтобы его напугать и лишить смелости. У Ясько явилась иная мысль.

– Воевода сердит на тебя, – произнес он, – он твоих сил не знает, но в своих уверен; он всегда был недальновиден, а теперь окончательно лишился ума. Кто его знает? Может быть, он в самом деле решился арестовать тебя, а Маруся из сожаления к тебе послала предупредить.

Мацек задумался. Верная догадка брата поколебала его собственные предположения. Так как в Познани и даже при дворе воеводы у него имелись преданные ему люди, то он отправил в город в ту же ночь двух верных слуг на разведку.

Хотя Мацек уверял, что нет никаких причин опасаться, однако Ясько распорядился, чтобы в доме были приняты все меры предосторожности. Расставили стражу, вооружили челядь, и хотя старались перед прибывающими гостями высказать непринужденность и прежнюю смелость, опасаясь вызвать среди них переполох, однако все время были настороже.

Мацек, намеревавшийся еще до посещения ксендза уехать в Козьмин, отложил свой отъезд до получения известий. Он не сомневался в том, что посланные им шпионы привезут разъяснения полученного им предостережения. Лишь через два дня возвратился один из них; ему удалось узнать только то, что воевода куда-то послал своего любимца Паношу с каким-то таинственным поручением. Он тоже слышал, что воевода стянул лучшие вооруженные силы, и это было подозрительно.

Боркович насупился.

Возвратившийся второй посол подтвердил известия, привезенные первым, а также передал разные мелкие сплетни о происходящем при дворе воеводы, о том, что Бенко втайне от всех часто совещается с Вержбентой и т.п.

Все это указывало на то, что воевода готовится к какому-то решительному шагу. Привезенные известия придали совершенно иную окраску предостережению, переданному через ксендза, который вторично сам не явился, а лицу, посланному им, Ясько указал на дверь. Мацек начал соглашаться с предложением брата.

Раньше, чем уехать в Козьмин, он послал своих шпионов во что бы то ни стало разузнать, куда послан Паноша, потому что начал опасаться. Но на след Паноши не легко было напасть, и прошла неделя, а никто ничего не смог узнать.

Боркович был взбешен на своих послов, грозил им наказанием и тюрьмой; он никого не щадил, и своих слуг – будь это дворяне, мещане, крестьяне –одинаково наказывал, не останавливаясь перед убийством, готовый всегда заплатить причитающийся за их голову штраф.

Потеряв терпение, он уже совсем было собрался в сопровождении многочисленной вооруженной стражи уехать в Козьмин, как вдруг один из посланных им, на которого он меньше всего рассчитывал, некий Глупый Дысь (так его называли) принес известие, что Паноша, переодетый до неузнаваемости, в простой сермяге, уже около недели живет на постоялом дворе на проезжей дороге недалеко от Чача и оттуда ежедневно делает какие-то экскурсии, и как будто бы даже несколько раз доходил до Чача. Получив это известие вечером, Мацек с братом и с двумя десятками вооруженных людей направились к постоялому двору, чтобы его окружить. Боркович торопил людей и от нетерпения рвал и метал. Размахивая мечом, он кричал:

– Если вы дадите этому русину ускользнуть, то я вам лбы расквашу! Заезжий дом, куда они направились, находился около леса, на перекрестке двух главных дорог, ведущих в Познань. Он ночью всегда был переполнен проезжими, останавливавшимися на ночлег, но Боркович их не опасался.

Когда они подъехали к дому, огни в нем были потушены, и казалось, что все объято сном. Окружив дом и конюшни со всех сторон, староста начал ломиться в главные ворота, требуя, чтобы его впустили. Так как в те времена часто происходили грабежи и нападения, в особенности на купцов, а в сараях стояло много возов с товарами, то между проезжими произошел большой переполох, и все начали готовиться к защите. Боркович приказал зажечь факелы, тщательно обыскать дом и все пристройки и никого не выпускать.

Первым попался в руки старосты какой-то купец из Кракова, родом немец, по прозванию Немчин, имевший магазин в предместьи столицы и рассылавший разные товары во все другие города.

Мацек и его слуги имели привычку не выпускать из рук попавшуюся им добычу. Хотя Немчин показал им бумагу с печатями, в которой сказано было, что ему разрешается развозить товары и торговать ими, они бумагу разорвали, растоптали ее ногами и в мгновение ока разграбили возы с товаром; даже хороших, статных лошадей у него забрали, и он рад был живым уйти из их рук.

Другие проезжие, знавшие Борковича понаслышке, старались дать выкуп. Паношу долгое время не могли найти, несмотря на то, что искусные сыщики старосты, не обращая внимания на то, что своими горящими факелами могли поджечь дом и превратить его в пепел, везде усердно искали. Собирались было уже ехать обратно, как вдруг один из людей Борковича, влезший на чердак, наткнулся там на Паношу, который его пронзил мечом. Раненый, падая на землю и испуская последний дух, своим криком привлек внимание остальных. Они бросились на чердак и стащили оттуда Паношу, защищавшегося, как лев, и ударами сабли искалечившего многих из них. Внизу на него напали оба брата Борковича, и он даже Яська ранил, но в конце концов, получив смертельную рану в шею, пал мертвым.

При свете факелов осмотрели труп и убедились, что убит действительно тот, кого искали. Мацек очень обрадовался, потому что находка скрывающегося Паноши явно доказывала, что воевода в действительности что-то против него задумал, и что полученное им предостережение не было хитрым подвохом.

Приказав хозяину постоялого двора напоить и накормить своих храбрых слуг, он сам вместе с братом возвратился в Чач.

Лишь только они вернулись домой, а это было на рассвете, оба уселись за стол и принялись подкреплять свои силы, так как оба, а в особенности Мацек, любили хорошо поесть и выпить. Они всю дорогу ехали молча, и первые слова, которые староста произнес за столом, были:

– Пускай же теперь пан воевода бережет свои кости и не выходит из своей берлоги, потому что, раньше чем он меня схватит, убью на страх другим. Клянусь именем Бога, на помощь которого надеюсь!

Он не колебался взывать к Божьей помощи, когда шел убивать людей и проливать их кровь, потому что по-своему был религиозен, молился и, чтобы искупить грехи, делал вклады в костелы.

– Я этого вовсе не думаю скрывать, – прибавил он, – наоборот, я громогласно всякому скажу, что воевода от меня не уйдет! Он хотел меня засадить в тюрьму, но не доживет он до этого, а раньше предстанет на суд Всевышнего. Если кто мне войну объявляет, будь он мне не только дядей, но хоть бы и родным отцом, я ему навеки рот закрою.

Говоря эти слова, он с такой силой ударил кулаком по столу, что стоявшая на нем посуда задрожала и зазвенела.

Мацек принялся есть, а брат и сын не защищали Бенко, заранее зная, что все их усилия успокоить Мацека, отговорить от его намерения и заставить одуматься не приведут ни к чему.

Тем временем в Познани воевода, веривший в ловкость и ум Паноши, с нетерпением ждал его возвращения.

Несколько раз на дню Бенко спрашивал, нет ли каких-нибудь известий о нем, и вот однажды кто-то рассказал о нападении на постоялый двор, о том, как ограбили Немчина, который пешком приплелся в Познань, и о возможности убийства Паноши. Бенко этому верить не хотел и послал другого своего любимца Вроциша разузнать обо всем.

Последний, приехав на место происшествия, узнал, что там действительно было произведено нападение, был убит человек, которого похоронили в яме, вырытой у опушки леса, прикрыв могилу ветвями и сучьями. Чтобы убедиться в том, действительно ли убитый человек был Паношей, не оставалось другого средства, как вырыть могилу. Хотя тело могло уже разложиться, но Вроциш мог бы узнать Паношу, потому что, когда-то купаясь с ним, заметил на его левой ноге шесть пальцев. Открыв могилу, увидели труп, изувеченный до неузнаваемости, но левая нога оказалась в целости, и не оставалось никакого сомнения, что убит именно Паноша, а не кто-либо другой.

Когда Вроциш возвратился с этим печальным известием, то близкие воеводы, зная о его привязанности к Паноше, медленно и осторожно подготовили его к известию об ужасной смерти преданного слуги.

Старый Бенко вначале расплакался, а затем поклялся отомстить за него. По распоряжению, данному воеводой, начали усиленно готовиться к облаве на Борковича; так как рана на ноге Бенко уже зажила, то он, не желая никому доверить командование отрядом, решил поехать сам. Маруся, перед которой он не скрыл своего намерения, опасаясь за его жизнь, на коленях умоляла его отказаться от такого шага, столь опасного в его возрасте. Бенко не обращал внимания на ее просьбы, предполагая, что они вызваны не столько заботливостью о нем, сколько ее привязанностью к племяннику.

Почти все было готово к отъезду, но Бенко, несмотря на то, что торопил и ворчал, откладывал его со дня на день; возможно, что он, остывши от гнева и обиды, отказался бы совершенно от своего намерения, если бы к нему не явился услужливый дворянин Зглич, передавший ему о том, что Боркович поклялся его убить. Зглич служил на два фронта и был то на стороне старосты, то на стороне воеводы, смотря по тому, к кому он в данный момент был больше расположен. В последнее время ему стало жаль воеводу, и он его предостерег.

Бенко, услышав это, от гнева почувствовал прилив сил и словно помолодел. Он послал разузнать, где находится Мацек, и твердо решил отправиться прямо в Козьмин.

Бедная Маруся, страдавшая вдвойне за племянника и за мужа, трепетавшая даже больше за мужа, который не мог сравниться с Борковичем ни по силе, ни по ловкости, совсем потеряла голову, плакала, молилась и, наконец, от огорчения опасно заболела.

Бенко, любивший свою подругу жизни, вынужден был отложить свой поход против племянника, так как вскоре пришлось вызвать к Марусе не только врача, но и ксендза.

На своем смертном одре умирающая Маруся, собирая остаток последних сил, заклинала мужа не вмешиваться в дело Мацека, а передать его Вержбенте.

Старик успокаивал ее, бормотал что-то неясное, неопределенное, однако ничего ей не обещал, так как считал своей обязанностью исполнить то, что уже раз решено. Все знали о происшедшем между ними и об их взаимных угрозах, и старик находил, что уступить – значит себя опозорить.

Жена воеводы умерла. Бенко устроил ей торжественные похороны и несколько дней оплакивал ее; затем, пригласив к себе капеллана и познанского канцлера, составил духовное завещание, записав все двоюродным братьям, а одно из имений должно было перейти во владение познанского костела с тем, чтобы ксендзы там молились за упокой души его жены и его собственной. Покончив со всеми распоряжениями на случай смерти, воевода снова начал готовиться к выступлению против Борковича.

Прошло немало времени, а Мацек не унимался, и ежедневно поступали на него жалобы. Ходили о нем слухи, что он по-прежнему разъезжает по Великопольше, чинит собственный суд и расправу со всеми врагами, нападая на них на проезжих дорогах или делая набеги на имения, и безнаказанно совершает всякие насилия.

Между тем воеводе понадобилось побывать в своих отдаленных имениях, и он, отложив расправу с племянником до первого благоприятного для этого момента, отправился туда в сопровождении небольшой охраны. С ним было человек двадцать вооруженных людей на конях, сам же он не мог более совершать таких длинных поездок верхом и ехал в закрытом возке. Бенко и не думал скрывать о своей поездке и открыто готовился к ней, так что за два дня до его отъезда из Познани она была всем известна. Когда его предостерегали об опасности встретиться с Борковичем, он смеялся, будучи уверен, что Мацек при всей своей дерзости не посмеет поднять руку на него. Перед самым отъездом Вержбента, приехавший попрощаться с ним и увидевший малочисленность сопровождавшего его отряда и слабое вооружение, счел своей обязанностью напомнить воеводе о возможности встречи со старостой.

Бенко с самоуверенностью расхохотался.

– Я его на этот раз искать не стану, – сказал он, – а он, уверяю вас, лишь только услышит обо мне, скорее удерет, нежели нападет на меня. Ведь он знает, что со мною шутки плохи!

Вержбента хотел еще что-то прибавить, но воевода не дал ему больше говорить и, попрощавшись с ним, тронулся в путь. Первый день путешествия прошел благополучно, и по дороге не было заметно ничего подозрительного, что могло бы обеспокоить. На расстоянии около пяти миль от Познани заранее был приготовлен ночлег. Еще засветло отряд прибыл в деревню, расположенную у опушки леса, и подъехал к избе, находившейся на самом конце деревни и принадлежавшей очень зажиточному крестьянину, который ее уступил воеводе. Бенко рано лег спать, чтобы отдохнуть, и на следующий день на рассвете поехал дальше; челядь же, разложив костер, варила ужин. Вдруг из леса выскочил многочисленный отряд всадников, с криком и визгом направившийся прямо к избе. Люди воеводы, застигнутые врасплох, были обезоружены, а Мацек, взломав дверь избы, вбежал в нее, размахивая обнаженным мечом и с криком: – Где эта старая рухлядь, которая хотела меня заключить в тюрьму? Бенко схватил лежавшую возле ложа обнаженную саблю, которую он всегда, по привычке, оставшейся у него с молодых лет, клал рядом с собою раньше, чем лечь спать, и, став посреди комнаты, начал защищаться. Начался неравный бой: с одной стороны была молодость, сила, вооружение, с другой –слабый старик, сорвавшийся с постели в одной рубашке. Удары воеводы не наносили никакого вреда противнику, так как они падали на грудь, покрытую кольчугой; после каждого удара Мацека кровь струилась по телу старика. Вынужденный отступить, старик поскользнулся на собственной крови и упал на землю, а озверевший Боркович, безо всякого сострадания к лежащему беззащитному старику с такой яростью вонзил ему в грудь меч, что тот тут же и скончался.

Часть людей воеводы уже в первый момент была схвачена и повязана, остальные, успевшие схватить оружие, хотели было защищаться до крайности, но, увидев убитого пана, так переполошились и потеряли головы, что побросали оружие и разбежались.

Челядь Борковича тотчас же набросилась на возы и разграбила все, что они везли с собою, а сам староста, упиваясь своей победой, тотчас же уехал в Козьмин, со злорадством и с угрозами повторяя, что такая же участь постигнет всех его врагов.

Убийство было совершено явно и в присутствии многих свидетелей, так что скрыть его не было никакой возможности.

Возвратившись к себе, Боркович громогласно рассказал, что, будучи вызван к воеводе, который угрожал ему смертью, он, защищая свою жизнь в произошедшей между ними борьбе, убил его.

Всякий, знавший Мацека, прекрасно догадывался о том, что произошло в действительности, но ни у кого не хватало мужества, чтобы обвинить его в предумышленном убийстве. Он словно вырос в глазах людей, и его пуще прежнего стали бояться; среди его противников произошел переполох. Вержбента, узнав о смерти своего приятеля, немедленно поехал на место преступления, чтобы забрать его тело, и послал гонца в Краков с донесением о совершенном злодеянии и о том, кто его совершил. Король очень любил старого Бенко, и надо было полагать, что он не даст пощады Борковичу, и что наказание будет самое строгое, потому что он поднял руку на старика, да к тому еще и дядю.

Вся родня воеводы обратилась к королю, прося его суда. Боркович, казалось, вовсе не был смущен и был подготовлен к тому, что король его потребует к себе. Он находил, что еще не пробил час, чтобы открыто выступить против королевской власти, и громогласно говорил, что поедет в Краков, если его вызовут туда, и сам представит свое дело Казимиру.

Друзья старосты и его сподвижники советовали ему уклониться от поездки к королю и пророчили плохой исход, но Мацек дерзко и самоуверенно хвастался тем, что выиграет свое дело, и готовился к дороге.

Наконец, из Кракова прибыл судебный чиновник, приказавший Борковичу от имени короля немедленно ехать к нему на суд. Староста преспокойно, даже смеясь, выслушал переданное ему приказание, велел накормить, напоить прибывшего посла и готовиться к дороге.

Так как всем известно было, что в нападении на воеводу принимали участие брат и сын Борковичи, то и они были привлечены к ответственности и вызваны на королевский суд.

Ясько из Чача струсил и сбежал; сыну же, желавшему с ним ехать, Мацек не разрешил сопровождать себя. Он был у него единственный, и староста не хотел подвергать его жизнь опасности, хотя за свою собственную не боялся. Посвистывая, распевая песни, подшучивая над встревоженными, уверенный в себе, отважный, каким его никогда еще не видели, староста тронулся в путь; его друзья не понимали, на что он надеется, но его поведение придавало им бодрость, поддерживало их дух, и они от него не отреклись.

– Мацек молодец, – говорили они, – он в себе уверен, и с ним ничего не станется.

Король, узнав об убийстве воеводы Бенко, был сильно возмущен против убийцы. Совершенное злодеяние переполнило чашу. И без того со всех сторон предостерегали короля и единогласно обвиняли Борковича в преступных замыслах, и, казалось, что теперь ему уже не миновать строгого наказания. Но это могло казаться лишь людям, не знавшим близко Казимира, в характере которого было противиться тому, к чему его старались насильно склонить. Он не придерживался поговорки: "глас народа – глас Божий", так как все обвинения, до сих пор возведенные на Борковича, ничем не были доказаны; смелость, мужество и энергия его скорее говорили в его пользу, чем против. Такие люди нужны были королю, и поэтому он держал его в должности старосты.

Казимир, приказав вызвать Борковича, полагал, что если последний не станет скрываться, сам лично явится на суд с повинной, то он не может быть настолько виновен, насколько его обвиняет общественная молва.

Все предсказывали, что Мацек не приедет. Между тем, вопреки всем предсказаниям, Боркович в один прекрасный день торжественно въехал в столицу в сопровождении своей свиты и остановился в гостинице на площади. Удивление, вызванное его появлением, было неимоверное. Вначале люди не хотели верить своим глазам. Любопытство всех было в высшей степени возбуждено. В тот же день, не пренебрегая никаким средством для защиты, Боркович вечером отправился к Вержинеку. Дерзкий разбойник, когда обстоятельства этого требовали, умел показать себя благородным, мужественным рыцарем и с помощью красноречия черное сделать белым, если ему это нужно было.

Он знал, что в Кракове ему необходимо иначе себя держать и другие разговоры вести, чем в Козьмине. Войдя в комнату Вержинека, староста понял по холодному выражению лица королевского любимца, что ему нелегко будет оправдаться. Вержинек как раз в этот момент окончил вечернюю трапезу и, издали кивнув головой вошедшему, не заводил с ним разговора. Боркович, однако, этим не смутился и, не обращая внимания на то, что в комнате находился посторонний человек, который мог быть свидетелем их разговора, сразу заговорил о цели своего прихода.

– Вы, должно быть, удивлены, видя меня здесь, – смело сказал он. –Меня очернили так, что мне остается положить свою голову под топор. Что? Ну вот я и склоняю свою голову к ногам короля, пускай с ней сделает, что захочет.

Вержинек слушал и молчал.

– Все остальное, в чем меня обвиняют, меня не интересует, но убийства Бенка я не отрицаю. Да, это правда! Я его убил; да, потому что он меня оскорбил, представив меня, как изменника своему королю, потому что он грозил мне тюрьмой и смертной казнью. Я вынужден был мстить за клевету. Находившийся в комнате краковский советник Кечер, не желая дольше слушать, тихонько удалился. Боркович остался вдвоем с Вержинеком.

– Король на меня очень гневается? – спросил Мацек.

– Я с его величеством не говорил о вашем деле, – сухо ответил Вержинек.

– Хотя вы и не говорили, – возразил староста, – однако, вы обо всем знаете, ибо вы ближе всех к нему. Как вы полагаете, поплачусь я жизнью?

Он сказал это так равнодушно, как будто смерти совсем не боялся. Вержинек, взглянув на него, пожал плечами.

– Не спрашивайте меня, – произнес он, – потому что я в этом деле мало сведущ. Если бы дело шло о соляных копях, о сокровищнице, о деньгах, я догадался бы о том, что вас ждет, дела же об убийствах меня не касаются.

– Верно, – прибавил он, – что на вас поступило много различных жалоб, но я ничего не слышал из уст короля, из чего можно было бы вывести, каков будет его приговор. Наш повелитель терпелив и умен.

Тщетно Боркович старался со всех сторон подойти к Вержинеку, задавая ему различные вопросы; не узнав от него ничего, он отправился попытать счастья у других и разузнать о том, что его интересовало. После ухода старосты Вержинек в тот же вечер был у короля; он имел свободный доступ к нему и ему было разрешено во всякое время приходить и говорить с королем, о чем ему нужно было.

Еще до прихода Вержинека Казимиру было известно о приезде Борковича, и он видел в этом доказательство того, что староста питает доверие к справедливости короля. Вержинек передал Казимиру весь свой разговор с Борковичем; король молча выслушал и задумался.

После ухода Вержинека пришел Кохан и завел разговор о старосте, которого он терпеть не мог и на которого яростно напал; но этим он оказал ему громадную услугу.

Король нахмурил брови и нетерпеливо пожал плечами. Нападки на Борковича вызвали в нем недоверие к ним и желание его защитить.

Выслушав Раву, король коротко отрезал:

– Судья должен выслушать обе стороны раньше, чем произнести свой приговор. А ты, кажется, никого не выслушал раньше, кроме тех, которые его обвиняют?

Кохан был удивлен и замолчал.

На следующий день Мацек попросил аудиенции у короля. Она была назначена на другой день.

Когда разнеслась по столице весть, что пресловутый великопольский буян прибыл в Краков, и над ним будет суд, все обиженные им поспешили со своими жалобами к королю.

В числе других явился ксендз Сухвильк, которому его дядя, архиепископ, поручил расследовать дело Бенка, и он представил целый список нападений и насилий, приписываемых Борковичу. Сухвильк настаивал на том, чтобы немедленно заключить старосту в тюрьму для предупреждения измены, явным доказательством которой были его сношения с бранденбургскими князьями.

Король, несмотря на то, что питал большое доверие к Сухвильку и ценил его ум и научные познания, не послушался его совета. Когда настал час, назначенный для аудиенции, и Боркович послал просить короля, чтобы он удостоил его выслушать без свидетелей, с глазу на глаз, то Казимир согласился исполнить его просьбу, хотя это было против придворных обычаев и порядка.

Боркович вошел, не обнаруживая ни тревоги, ни волнения, ни унизительной покорности.

Король встретил его холодно, сказав:

– Переполнилась чаша преступлений, в которых вас обвиняют; от вашей руки погиб ваш дядя Бенко, мой лучший, верный, старый слуга.

Боркович, скрестив руки на груди, с жаром и с волнением ответил:

– Да, милостивый государь, я убил его, чтобы не быть самому убитым. Я могу сослаться на многочисленных свидетелей, которые подтвердят, что воевода, основываясь на каких-то нелепых слухах о моей измене, явно и тайно угрожал мне смертной казнью, не дожидаясь вашего приговора. Он обозвал меня изменником короляю и я этого простить ему не мог. Сознаюсь, что я человек грешный, не раз пролил чужую кровь, – я этого не отрицаю, каюсь в этом, но меня представляют гораздо хуже, чем я в действительности, на меня клевещут.

Король слушал молча.

– Вы ведете тайные сношения с Бранденбургом? – спросил он.

– Бранденбургские князья мои соседи, и я обязан знать обо всем, что у них творится, и что они замышляют. Ведь если я за ними следить не буду, то кто сумеет это сделать? Разве покойный Бенко, сидевший постоянно дома, мог бы за ними следить?

Казимир ничего не ответил.

– Не для себя лично я скакал с одного места на другое, чтобы все видеть и все знать, а для пользы вашей милости. И за все это меня считают изменником.

– Вы себя ловко защищаете, – заметил король, – однако, почему все поголовно обвиняют вас? Общественное мнение против вас, а ведь невозможно, чтобы правый человек вооружил против себя всех и каждого. Назовете ли мне кого-нибудь, кто стоял бы за вас?

– Милостивый король! – воскликнул Боркович. – Конечно, здесь в Кракове не найдется для меня защитника, да и искать его здесь я не берусь, но в Великопольше найдется вдвое больше голосов за меня, нежели здесь обвинителей. Разрешите только их вызвать и благоволите их расспросить. Все, принадлежавшие вместе со мною к союзу, за который теперь меня обвиняют в измене, подтвердят, что я заботился об общественном спокойствии и водворял порядок. Правда, для этого приходилось иметь столкновения с нарушителями тишины и не одного пришлось лишить жизни. А что было бы теперь в Великопольше, если бы не было меня? Враги мои не знали, в чем меня обвинить, и выдумали самое страшное – якобы я изменил своему королю. Разве я мог забыть, что своим положением, богатством, всем, что у меня имеется, я обязан своему королю? За подобную неблагодарность я заслужил бы виселицу.

Сказав эти слова, он взглянул на Казимира, не обнаруживавшего никакого гнева и стоявшего в задумчивости. Это ободрило его, и он начал жаловаться на положение Великопольши, на своих врагов, доказывая, что они одновременно являются и врагами короля, так как не стремятся к его благу. Казимир несколько раз прерывал его, наконец, снова вернулся к обвинению в убийстве Бенко.

Мацек сознался в вине, стал на колени и умолял о помиловании, указывая на то, что он вынужден был прибегнуть к убийству, чтобы защитить свою собственную жизнь. Аудиенция продолжалась час, затем король дал знак рукою, чтобы Боркович удалился.

Староста, возвращаясь с аудиенции, нарочно притворился усталым, огорченным, пришибленным для того, чтобы никто не догадался о том, что король был милостив к нему. По городу прошли слухи, что дела Борковича плохи. Он заперся в своей квартире, и воспоминание о приеме короля, о его словах и ласковой улыбке поддерживало в нем надежду на благоприятный исход.

Он не ошибся, и Казимир наперекор всем, хоть и не оправдывал его, но склонен был к снисходительному приговору.

Убийство Бенко не могло быть оставлено безнаказанным, но было много доказательств, что воевода действительно угрожал лишить жизни племянника, то можно было бы, согласно обычаям, взыскать штраф с обвиняемого в пользу родственников убитого.

Разговаривая в тот же вечер с Сухвильком, Казимир дал ему понять, что не считает Борковича виновным в измене, а за убийство не хотел бы строго его наказывать. Удивленный законник старался уговорить короля не быть слишком снисходительным, но встретил большой отпор и твердо выраженное желание настоять на своем.

На следующий день снова со всех сторон посыпались жалобы и обвинения против Борковича. Все были против него; не нашлось ни одного человека, который был бы на его стороне.

Казимир холодно и твердо всем отвечал, что совсем не находит его настолько виновным. Наконец Казимир, измученный приставаниями и не желая обидеть Сухвилька и других, объявил, что присудит Борковича покаяться перед родней убитого и заплатить ей штраф, но не лишит его свободы и жизни.

Уступая тем, которые обвиняли Борковича в измене, он постановил потребовать от него подписку и обязать присягой в верности службы под угрозой отвечать жизнью за измену. Ксендз Сухвильк должен был в этом духе подредактировать решение королевского суда и передать его канцлеру.

Таким образом, когда все полагали, что Боркович погиб, он уцелел каким-то чудом, благодаря присутствию духа, хитрости и необыкновенному счастью.

Все были в большом недоумении. Обвиняли короля в излишней доброте, в непонятной слабости. Кохан, знавший хорошо характер своего пана, бормотал: – Все на него набросились, никто не замолвил в его пользу ни единого словечка. Так что иначе и быть не могло.

Мацек, призванный к королю, чтобы выслушать приговор, пал перед ним на колени, обещал исправиться, бил себя в грудь, что готов жизнь отдать за своего пана, Он даже охрип от криков и речей, которыми хотел высказать свою любовь и благодарность.

Эти преувеличенные проявления привязанности произвели на Казимира скверное впечатление. Показав себя с этой стороны и обнаруживая такую покорность, Мацек не принял во внимание, что король обладал умением инстинктивно отличать правду от фальши. Казимир холодно выслушал излияния Борковича и, нахмурив брови, отпустил его, сказав ему на прощанье:

– Я помиловал вас, староста, но помните, что всему есть предел, и доброте, и снисходительности. Не надейтесь на меня, если вас еще раз обвинят.

Боркович, подписав при свидетелях требуемое от него обязательство и приложив свою печать, радостный, счастливый, упоенный своим торжеством, еще более дерзкий чем раньше, покинул замок и отправился к себе на постоялый двор, где его ожидали великополяне, сопровождавшие его.

Не обращая внимания на то, что его малеькая комната отделялась от комнаты хозяина тонкой перегородкой, через которую каждое слово было слышно, Мацек, переступив порог, начал кричать:

– Смелость города берет! Поздравьте меня, все кончено! Я чист и невиновен, как новорожденное дитя. Добряк король дал себя одурачить! Я его настроил так, как мне хотелось, я подписал то, что мне велели, а теперь я сильнее, чем когда бы то ни было. Пускай кто-нибудь попробует стать теперь мне поперек дороги!

Раньше, чем кто-нибудь успел ответить, он насмешливо прибавил:

– С этим королем я всегда сделаю все, что захочу, подобно тому, как и другие поступают с ним так, как им нравится. Собственная сестра у него отнимает корону для своего сына, Сухвильк ему предписывает законы. Жидовка ему скоро надоест, а королева молода, я в ее расположении уверен. Через нее и с помощью моего ума я скоро достигну того, к чему стремлюсь!

Мацек сбросил с себя стеснявшую его нарядную одежду, в которой он был во дворце, приказал подать мед и вино и, разлегшись на скамье, дал волю языку. Тщетно более осторожные слушатели сдерживали его; он не обращал на них внимания и ничего не боялся.

Сначала он высказал намерение немедленно покинуть Краков и возвратиться в Великопольшу, чтобы показать своим врагам, что одержал над ними верх; затем он подумал и решил денька два еще остаться в столице, якобы для отдыха. Но всем, знавшим хорошо Борковича, было известно, что он никогда не нуждался в отдыхе и не любил его, и они догадывались, что он остался не без известной цели. Действительно, на следующий день он посетил многих влиятельных лиц в столице, был у епископа, зашел и к престарелому Неорже, который теперь, помилованный королем, скромно жил в столице, порицая короля и новые порядки в тесном кружке единомышленников. Говорят, что в этом-то кружке недовольных Неоржа первый прозвал Казимира "Королем хлопов", и под этим именем он остался известен и в истории.

В приеме, оказанном Неоржей великопольскому бунтарю, было больше любопытства, чем доверия к нему.

– Ну что? – спросил он его. – И вы пришли на поклон к королю, просили у него прощения и не думаете больше о свободах для дворян? Таковы вы все, умеете лишь болтать языком, а когда приходится дело делать, то людей для этого не оказывается!

– Вы так думаете? – возразил насмешливо Мацек. – Но вы ошибаетесь, я не из таких! Я долго и терпеливо высиживаю моего цыпленка, но когда он вылупится, будет чем полюбоваться.

– Недоноском! – расхохотался Неоржа, причем пожал плечами и плюнул.

Боркович стал пунцовым от обиды и, с презрением взглянув на хохотавшего Неоржу, проговорил:

– Еще никогда не случалось, чтобы я не осуществил своего намерения! Я это докажу вам и тем, которые мне поверили, что я вырву из рук деспота Великопольшу.

Мацек пригрозил кулаком.

– Может быть, я у него отниму еще кое-что, о чем говорить не хочу, –прибавил он со смехом. – Вот увидите!

Неоржа недоверчиво покачал головой, и это окончательно вывело Борковича из терпения. Нагнувшись к уху старца, он прошептал:

– Раньше чем стать королевой, она дарила мне свои ласки. С ее помощью я буду тут властвовать…

При этих словах он показал полученный от нее перстень. Изумленный Неоржа молчал.

– Король состарился, мягок, слишком доверчив, жена сумеет его заставить сделать все, что она захочет, а руководить-то ею буду я, –сказал Боркович, хвастаясь и вдруг, не докончив, прервал свою речь.

Вскоре вслед за этим они расстались, так как Мацек торопился побывать еще и у других, а Неоржа не пожелал дольше задерживать такого опасного гостя. В сумерки, отправив слуг домой и закутавшись в плащ, чтобы не быть узнанным, он проскользнул в замок. Еще во время свадебных пиршеств он изучил все ходы в апартаментах королевы и ее женского персонала. Заметив свет в комнате Конрадовой, он смело проник к ней.

Старуха, хоть и знала о пребывании Борковича в столице, остолбенела, увидев его перед собой. Опасаясь, чтобы он при девушках, находившихся в комнате, не заговорил о том, чего им слышать не следовало, она поспешно выслала их вон.

– Видите, – сказал развязно Боркович, – что я не забываю о моих старых знакомых, да при том я никогда не являюсь с пустыми руками. Хотя королева прошлый раз меня плохо приняла, но я надеюсь, что она одумалась. Мне необходимо с ней повидаться, и тут никакие отговорки не помогут. Конрадова слушала, насупив брови.

– Поищите другого посла к ней, – произнесла она, – а я ни слышать, ни знать об этом не хочу!

– Это уж старая песенка, которую я слышал от вас обеих, – возразил Мацек, – но я не позволю, чтобы меня отправили ни с чем. Не доводите меня до крайности, а то плохо будет! Когда я покажу перстень и расскажу, каким образом и где я его получил, то это еще будет полбеды, но когда я захочу мстить и начну рассказывать о том, что было и чего не было…

Он рассмеялся, многозначительно подмигивая глазами.

Старая воспитательница, свыкшаяся уже с его угрозами, не высказывала особенного страха. Она лишь молча окинула его взглядом и затем начала внимательно рассматривать лежавшее перед ней рукоделие. Боркович напрасно ждал ответа. Гнев в нем усилился.

– Вы одумались? – спросил он.

– Не о чем было думать, – пробормотала старуха. – Уходите прочь, вы ничего не добьетесь от меня.

Мацек, выведенный из терпения, послал старуху ко всем чертям.

– Мне некогда ждать, – произнес он, – я должен завтра отсюда уехать. Одно лишь могу вам сказать: предупредите королеву, что я даю ей десятидневный срок. Захочет она меня выслушать, то я приду тайком, и никто меня здесь не увидит; если же она знать меня не захочет, то я докажу, что мы знали друг друга близко. На десятый день я сюда пришлю своего слугу за ответом. Я тогда буду знать, как поступить, смотря по тому, какой будет ответ – да или нет.

Старая воспитательница покачала головой.

– Я вам уже сегодня говорю, что нет. Напрасно только пошлете слугу.

– Ты своей головой ответишь, старая ведьма, – воскликнул гневно Боркович, – если не передашь королеве моего ультиматума!

Сказав эти слова, он грозно взглянул на неподвижную от страха старуху и ушел. Едва успел удалиться Боркович, как медленно раскрылись двери из комнаты королевы; в них появилась бледная, дрожащая, как лист, Ядвига.

– У вас двери открыты для всех и каждого? С этого дня у всех входов, ведущих в мои покои, будет поставлена стража, и никто без доклада не перешагнет порога.

Конрадова хотела оправдываться, но Ядвига жестом остановила ее и сурово проговорила.

– Вы слышали? Я так приказываю.

Отвернувшись от своей наперсницы, Ядвига медленным шагом возвратилась в свою комнату.

Мацек злой и раздраженный, возвратился к себе на постоялый двор. Выместив свой гнев на слугах, которых застал распивающими пиво, он велел им приготовиться к отъезду.

Его единомышленники, видевшие его накануне веселым и в хорошем расположении духа, не могли понять, что с ним приключилось. Он сам ни в чем им не признался.

– Нам тут уже нечего делать! – говорил он. – А дома найдется работа. Завтра на коней!

На следующий день на рассвете Боркович вместе с сопровождавшими его великополянами поспешно покинул столицу. Отъезд его был таким неожиданным, что в течение целого дня многие из его знакомых приходили на постоялый двор в полной уверенности, что он еще там.

Боркович направился прямо в Познань, не обнаруживая никакого страха ни перед Вержбентой, ни перед другими, неприязненно относившимися к нему. С того момента, как король так снисходительно к нему отнесся, его дерзость еще более увеличилась.

Когда его единомышленники уговаривали его быть осторожным, он над ними насмехался и говорил:

– С этим королем я достигну всего, что захочу! Он знает мою силу. Для борьбы со мною он слишком слаб. Он предпочтет отказаться от Великопольши, чем тягаться из-за нее со всеми землевладельцами, – а они теперь все на моей стороне!

В Познани уже заранее были предупреждены о предстоящем приезде Борковича, потому что из Кракова прибыли известия, что король оставил его старостой и не лишил доверия. Более робкие противники присмирели и притаились.

Вержбента продолжал относиться к Борковичу с прежним недоверием и не переменил о нем своего мнения. Староста, хоть и втихомолку угрожал ему, однако не решался открыто выступить против него. Он знал, что напугать Вержбенту нельзя, а совершить так скоро после убийства Бенко новое преступление он не осмеливался.

– Дождется и он своего, – ворчал Мацек, – не уйдет он из моих рук. Найду его всегда, лишь только захочу.

Мацек устроился в Познани наподобие того, как в Козьмине, и открыл свой гостеприимный дом для всех своих единомышленников. Туда прибыл брат его из Чача и сын, чтобы приветствовать победителя. Мацек безжалостно насмехался над своим братом, у которого не хватило мужества, чтобы сопровождать его в Краков, и долго не хотел ему этого простить. Боркович еще пуще прежнего стал подстрекать великополян не отдаваться в кабалу Казимиру.

– У нас свои собственные права, старые обычаи, мы на особом положении и такими должны остаться, – говорил он.

Все ему поддакивали, потому что он льстил их самолюбию, утверждая, что землевладельцы должны иметь больше значения, чем король, что когда-то они сами выбирали князей и их низвергали.

Время проходило в различных собраниях. Все заметили, что Боркович с нетерпением чего-то ждет. Он говорил, что ожидает прибытия посла из Кракова, но какое известие он оттуда надеется получить, никому не говорил. Прошло около двух недель, а оставленный Борковичем в Кракове искусный слуга Хвалек все еще не возвратился. Хвалеку было всего лишь двадцать лет, но, живой как ртуть, он был необычайно ловок, проницателен, хитер, и Боркович часто поручал ему такие дела, от исполнения которых отказались бы люди постарше.

Ожидая со дня на день приезда Хвалека, Мацек ежедневно осведомлялся и, к своему огорчению, получал отрицательный ответ. Наконец, на пятнадцатый день Хвалек прибыл и не успел сойти с лошади, как ему приказано было явиться к старосте.

– С какими известиями ты приехал? – спросил Боркович, встретив посла на пороге и приглядываясь к нему.

– Я возвратился ни с чем, – ответил Хвалек. – К старухе меня не допустили. Вход в ее комнаты охраняется стражей, которая не всякого туда пропускает.

– И ты испугался часового? – крикнул Боркович.

– Ничего подобного! – воскликнул юноша, обиженный подобным подозрением. – Мне было приказано поговорить со старухой и принести ее ответ, и я должен был это исполнить. Меня не пропустили через дверь, я влез на окно и до тех пор стучал в него, пока старуха не выглянула. Я ей сказал то, что мне было поручено, и в ответ на это она меня прогнала, а часовой объявил мне, что меня бросят в темницу, если я осмелюсь еще раз проникнуть туда.

Мацек, услышав этот рассказ, побледнел и от гнева заскрежетал зубами. Пригрозив юноше кулаком, он крикнул:

– Убирайся!

С этого дня в Борковиче произошла большая перемена. Гнев, кипевший в нем, заставил его забыть о всякой осторожности и довел до безумия. Он открыто стал поносить короля, и даже те, которые привыкли к его дерзкому самохвальству, находили, что он слишком много себе позволяет.

– Это король еврейский и мужицкий! Недаром его так называют, –говорил он во всеуслышание. – Нас, дворян, он не любит. Ну посмотрим, защитят ли его жиды и хлопы, когда рыцарство поднимется против него.

Речи его выслушивались молча, и редко кто отваживался утвердительно кивнуть головой.

– Даже королеву он подобрал себе под стать, – говорил Боркович. – Я ее давно уже знаю и целовался с ней, раньше чем ее выдали за короля. Подняв руку вверх и указывая на перстень, он продолжал:

– Вот видите этот перстень. Она мне подарила его на память о нашей любви. Она уже была тогда невестой короля, и этот перстень она получила от него.

Слушатели остолбенели. Они хотя и слышали какие-то намеки относительно его пребывания при силезском дворе, но такое громогласное самохвальство было для них неожиданно.

– О, королева! – продолжал Мацек, выпивая бокал до дна. – Пью за ее здоровье! Она даже и после свадьбы не брезгала мной, и я бывал в ее спальне, клянусь вам жизнью!

Несколько десятков человек слышало подобные рассказы; на следующий день они передавались из уст в уста и стали всем известны.

Время и обстоятельства меняют людей. Старая Конрадова, знавшая княжну Ядвигу, как веселую, кокетливую, легкомысленную девушку, не могла надивиться перемене, происшедшей в ней с тех пор, как она стала королевой. Корона, возложенная на ее голову, наложила на нее отпечаток серьезности, сознание достоинства; она стала гораздо рассудительнее, и хотя жизнь ее не очень-то весело протекала, она этим не печалилась. Король относился к молодой жене совершенно равнодушно; она чувствовала, что сердце его принадлежит другой, но не жаловалась. Она смотрела на него с сочувствием, как бы с состраданием, так что Казимир часто смущался, встречаясь с ее устремленным на него взором; ему казалось, что она отгадывает все, что у него на душе.

Случалось, что он несколько дней подряд не посещал ее, потому что якобы находился на охоте; находились услужливые люди, которые ей рассказывали, что Казимир в это время отдыхал в Лобзове. Королева Ядвига не задавала ему никаких вопросов и никогда не жаловалась; она не хотела быть ему в тягость. Когда он приближался к ней, она не показывала вида, что обижена, но и не притворялась особенно нежной. Гордость ей не позволяла жаловаться на его холодное отношение; она была молода, хороша, чувствовала себя достойной любви и не хотела вымаливать ее, как милостыню. Ей казалось, что в конце концов любовь с его стороны сама собою явится. Иногда король с любопытством приглядывался к ней, словно изучал ее, но оставался холодным и не высказывал никакой склонности сблизиться с ней. Он как будто чего-то боялся. Хотя они и жили в одном и том же замке, они иногда в течение нескольких дней не виделись друг с другом, так как Казимир часто ссылался на неотложные дела, поглощавшие все его время. В такие дни молодая королева оставалась в своих комнатах, занимаясь рукоделием или слушая капеллана, читавшего ей вслух книжку религиозного содержания.

– Откуда у нее такие привычки? – ворчала Конрадова. – Кто мог бы предположить, что она станет такой?

Однажды утром Казимир сильно удивился, когда Кохан доложил ему, что королева просит уделить ей несколько минут для разговора. Этого еще никогда не было, и Казимир был очень заинтересован, стараясь угадать, что нужно этой женщине, которая до сих пор никогда ни с чем не обращалась к нему. Он понимал, что у нее, вероятно, какая-нибудь просьба или жалоба. Как раз в этот момент он не был расположен к разговору, так как собирался поехать к Эсфири, которая еще не совсем оправилась после рождения второго сына, и Казимир спешил повидать ее.

Поэтому король послал вместо себя Кохана, чтобы королева передала ему свои пожелания. Когда Рава пришел к молодой королеве, она вышла к нему весьма тщательно и кокетливо одетая, смерила посла глазами и холодно и с достоинством произнесла:

– Если у короля нет для меня свободной минуты, то доложите ему, что я могу подождать; я не желаю ему мешать, но я должна говорить с ним лично. Передайте ему дословно мое желание и просьбу.

Молодая женщина проговорила эти слова весьма спокойно и сдержанно; она была одета к лицу и изящно, и по ее наряду заметно было, что она готовилась лично увидеться с королем. Королева Ядвига всегда очень заботилась о своей наружности и любила наряжаться, а в особенности в те дни, когда она рассчитывала на свидание с королем, она тщательно обдумывала все мелочи туалета и являлась в полном блеске красоты и роскоши.

После ухода Кохана Ядвига глубоко и тяжело вздохнула; затем она медленно начала снимать с себя драгоценности, но в этот момент ей доложили, что король идет в ее апартаменты.

Королева быстро надела опять снятые кольца и другие украшения и, оглядев себя в зеркале, вошла в гостиную, где увидела Казимира в охотничьем костюме, быстрыми шагами вошедшего через противоположную дверь. Ядвига отвесила низкий реверанс королю.

– Вы желаете говорить со мной? – спросил король.

– Да, – ответила молодая женщина немного дрожащим голосом, – мне необходимо с вами поговорить. Вы слушайте меня, и если я права, то защитите меня.

Краска покрыла ее красивое лицо. Казимир смотрел на нее с любопытством и вниманием.

– Я молча терпела, пока могла, – медленно продолжала Ядвига, – но дольше молчать считаю оскорбительным для достоинства вашего и моего. Казимир, слушавший с напряженным вниманием, взглянул на жену с тревогой и удивлением.

– Несколько дней тому назад, – проговорила королева, сделав над собой усилие, – человек, которому вы даровали жизнь и спасли от позорной казни, громогласно в многолюдном собрании хвастался тем, что знал меня девушкой и любил меня…

Бессовестный лжец уверял, что я отвечала ему тем же, мало того, этот нахал осмелился сказать, что после свадьбы я его принимала здесь, в замке в своих апартаментах…

Казимир вздрогнул, побледнел, сделал шаг назад. Он совершенно преобразился, и перед Ядвигой стоял не прежний равнодушно ко всему относящийся человек, а грозный монарх, оскорбленный в своем достоинстве.

– Выслушайте меня до конца, – говорила ободренная несколько королева. – Боркович часто бывал в доме моего отца; я была рада ему, как гостю, он льстил мне, подкупил прислугу, чтобы видеться со мной наедине. Я была молода, неопытна, а слуги мои были продажны… Проникнув с помощью подкупа в мою комнату, он во время беседы стянул насильно с моей руки подаренный мне вами перстень, Я виновата, что не подняла тогда крика и не потребовала, чтобы его наказали. Теперь же он показывает всем этот украденный перстень как якобы полученный от меня подарок.

– Бог мне свидетель, – прибавила королева, – что Боркович никогда не слышал от меня ни одного ласкового слова и не видел какого-либо внимания. Я его презираю. Этот дерзкий человек во время свадебных пиршеств проник в комнаты моей старой воспитательницы и осмелился перешагнуть порог моей комнаты. Я его тотчас же прогнала вон.

Ядвига замолкла, силы ей изменили. После некоторой паузы она продолжала слабым голосом:

– Говорю вам только одну правду, как перед Богом, и могу в этом поклясться. Я требую, чтобы вы заступились за меня и наказали этого человека, тем более… Что…

Она запнулась и лицо ее снова ярко вспыхнуло.

– Я надеюсь быть матерью, и на мне, ни на ребенке нашем не должно лежать ни малейшей тени подозрения!

Во время нескольких пауз, вызванных слабостью Ядвиги и отсутствием сил, король не проронил ни слова; он был бледен, и глаза его сверкали. Но трудно было определить, относится ли его гнев к обвиняемому или к мужественной неповинной женщине.

Королева робко на него взглянула и после короткой паузы произнесла:

– Вы можете убедиться в правдивости моих слов. Я поэтому не прогнала, а нарочно оставила старую Конрадову, которая во всем содействовала этому дерзкому человеку. Прикажите ее допросить, она сознается… Она вам скажет, что я не виновата. Дерзость этого человека дошла до того, что он требовал назначить ему тайное свидание, угрожая в случае отказа показать всем якобы полученный от меня перстень, – но я велела его выгнать. Я сказала вам все, а теперь поступите, как велит вам ваша совесть!

Сказав это, королева, стоявшая все время, пошатнулась и оглянулась назад, отыскивая стул; Казимир поспешил на помощь, подал ей руку и усадил ее в кресло, продолжая хранить упорное молчание.

– Человек этот должен погибнуть, – проговорил он, наконец разомкнув сжатые уста, – он умрет такой страшной смертью, что слух о ней дойдет и до десятого поколения, чтобы оно помнило и знало, как надо уважать королевскую честь.

Королева взглянула на Казимира и встретилась с его твердым, энергичным взором. Перед ней стоял неумолимый судья, и она чувствовала, что виновный не может рассчитывать на его сострадание.

– Я изложила вам всю правду, – прошептала она, – и ничего больше в свою защиту привести не могу…

– Вам совсем не нужно оправдываться! – проговорил король. – Я верю вашим словам. Они дышат искренностью и правдой. С вашей стороны нет никакой вины.

Говоря это, король в задумчивости отступил на несколько шагов.

– Клеветник погибнет позорной смертью – прибавил он. – Я ему простил убийство и насилия; его обвиняли в измене – я этому не поверил. Благодаря моему покровительству он возвысился, теперь же я его уничтожу, как ядовитую гадину.

Увидев, что королева побледнела и дрожит от волнения, Казимир приблизился к ней и, взяв ее за руку, начал ее успокаивать.

– Прошу вас ради вашего здоровья забыть о существовании этого негодяя. Считайте, что его уже нет на свете. Вы будете отомщены, как подобает королеве, на честь которой посягнули, и клеветник понесет достойное наказание.

Казимир ударил в ладоши, и на зов его явилась перепуганная Конрадова. Поручив ее заботам королеву, находившуюся в полуобморочном состоянии, и, стараясь вызвать на своем лице принужденную улыбку, он вышел из комнаты. Весь двор был в недоумении при виде короля, возвращавшегося в свои покои; выражение лица его было до того грозное, что страх обуял всех. Редко видели Казимира, умевшего владеть собою даже в наиболее критические моменты, таким взволнованным, а так как он возвращался от королевы, то догадывались, что между супругами произошло что-то необычайное, вызвавшее его гнев. Но никто не осмелился приблизиться к королю, лицо которого пылало гневом, а руки дрожали.

Проходя мимо приготовленных к дороге лошадей, Казимир сделал знак убрать их. Один лишь Кохан, увидев, что король отослал лошадей в конюшню и возвратился в свои покои, поспешил к нему, чтобы предложить ему переодеться.

Он нашел Казимира, сидящим в кресле, погруженным в глубокую задумчивость. Он никогда не видел его таким взволнованным; Казимир, заметив вошедшего Раву, в волнении поднялся с кресла, несколько раз прошелся по комнате и, сев на прежнее место, проговорил:

– Прикажи позвать сюда главного судью.

Обязанность эту в Кракове исполнял некий Николай Доливчик, прозванный в молодости Слепцом, потому что из-за близорукости постоянно жмурил глаза и близко присматривался к каждому предмету.

Это был человек холодный, хладнокровный, прекрасно знакомый с законами и всей душой преданный своему делу. У него не было ни жены, ни детей, он был чрезвычайно скуп, и всей целью его жизни было стать самым богатым в роде Доливов и прослыть ученым законоведом. Он не был ни добр, ни зол, а воплощал собой букву закона.

Самой своей наружностью он не возбуждал ничьей симпатии. Он никому не глядел прямо в глаза, ни с кем не дружил, никого не любил, вид чужих страданий не производил на него никакого впечатления. Все его боялись, потому что знали его строгие взгляды и неумолимость в деле применения закона, когда дело шло о наказании за преступление.

Николай Доливчик относился с большим уважением к королю, который был верховным судьей, и власть которого была выше всех законов, и всегда послушно исполнял все его приказания. Он был назначен судьей по совету ксендза Сухвилька, ценившего его за прекрасную память, ученость и безупречное поведение. Хотя он любил деньги, однако никто не смел даже подумать о том, чтобы его подкупить. Жизнь, которую он вел, вполне соответствовала его характеру. Он аккуратно являлся в назначенное время в суд, не позволял никому опаздывать, высижывал на суде до самого конца и все свободное время проводил дома над книгами. Никто его никогда не видел беседующим или пирующим, но зато он всегда был там, куда его призывали его судейские обязанности.

В замке как раз происходило заседание суда, когда доложили Доливчику, что король требует его немедленно к себе.

Такое приказание произвело магическое впечатление. Оно означало, что все надо немедленно оставить; он отложил дело, которое начал было разбирать, отпустил тяжущиеся стороны и поспешил в комнаты короля, который его встретил со следующими словами:

– Дело, которое предстоит к решению, касается моей чести, а вместе с тем чести королевства и короны! Лично сам я не решаюсь быть судьей в деле, в котором являюсь также заинтересованной стороной, но я должен!..

Глаза Казимира грозно сверкнули.

– Скажи мне, – продолжал он, – какое наказание заслуживает лжец и клеветник, который посягнул на честь и спокойствие своего повелителя, который хвастается…

Казимир не мог докончить, до того он был взволнован.

Судья стоял нахмуренный, внимательно слушая. Видя, что король не кончает, он проговорил сухим, авторитетным тоном:

– Оскорбление величества хотя бы только на словах, а не на деле – это оскорбление Господа Бога, так как король помазанник Божий, и всякий монарх является Его наместником на земле. Оно должно быть наказуемо смертью!

– Этого мало! – крикнул король, ударяя кулаком о стол.

– Род казни может назначить сам король, сообразно со степенью преступления, – продолжал судья Николай.

– Нельзя совершить более тяжкое преступление, чем этот негодяй! –произнес Казимир. – Я осыпал его милостями и неоднократно прощал его. Я его помиловал даже, когда он совершил убийство.

– Вероятно, Мацек Боркович? – шепотом спросил судья.

– Не хочу осквернять свои уста этим постыдным именем! – громко проговорил Казимир.

Наступило краткое молчание. Судья, устремив глаза на пол, раздумывал, что ему ответить.

Король, не дождавшись его ответа, продолжал:

– Знайте, что он не только изменник, в чем я долго сомневался, но…

Позорной клеветой он оскорбил честь королевы! Она сама со слезами на глазах пришла ко мне с жалобой на него… Я ей верю, вина его очевидна, оправдания для него нет.

Судья, наконец, проговорил:

– Повесить его – это мало. Палач под позорным столбом должен вырвать ему лживый язык и казнить его так, как за святотатство и за отцеубийство… Это самое страшное наказание…

Король вздрогнул и задумался. Гнев его начал постепенно уменьшаться, уступая место присущей ему врожденной доброте.

– Я хотел успокоить свою совесть и обратился к вам за разъяснением, –проговорил он. – Я знаю, что простить его невозможно, он должен погибнуть… В назидание другим.

– Он должен быть наказан, как отцеубийца, – повторил судья. –Завязанный в мешке вместе со змеей и кошкой…

Казимир не дал ему окончить, сделав знак рукой, что не желает больше слушать. Казалось, что у короля явилась какая-то идея, и он отпустил судью, сказав ему на прощанье:

– Благодарю вас. Я требую от вас молчания и сохранения в секрете обо всем слышанном от меня. Я не желаю, чтобы преступник, заблаговременно предупрежденный об ожидающем его наказании, скрылся и нашел убежище у своих бранденбургских друзей или у моих недругов крестоносцев.

Не успел судья закрыть за собою дверь, как король быстро приблизился к другой двери и громким голосом позвал Кохана, уверенный, что последний находится где-нибудь по близости.

Рава немедленно явился. Казимир несколько раз молча прошелся по комнате, как бы собираясь с мыслями и, наконец, остановившись перед Коханом, сказал:

– Мацек Боркович осужден мною на смерть. Этот клеветник осмелился хвастаться любовью королевы, украденным у нее перстнем, старался проникнуть в ее спальню.

Взгляд, брошенный Казимиром на Кохана, который лицом и движениями старался показать, что все это ему уже известно, заставило его прервать свою речь, и он проговорил:

– Расскажи!

– Давно уже следовало этого негодяя убить, – произнес Кохан. – Он заслужил самое строгое наказание… Но ваше милосердие…

– Я буду безжалостен, строг и жесток! – воскликнул король. – Ты знаешь обо всем?

– Я многое знал, а об остальном догадался, – ответил Рава.

– И ты молчал? – спросил Казимир возмущенный.

– Я ждал подходящего момента.

Казимир окинул своего фаворита подозрительным взглядом и вдруг произнес:

– Помнишь ли ты Баричку? Ты был палачом по собственному усмотрению… Я тебя не наказал за его смерть, которой я не желал… Я молча простил тебя и спас тебе жизнь… Помнишь ли ты об этом? Теперь настал твой черед понести за это наказание!

Кохан с удивлением посмотрел на короля. Он не мог найти связи между совершенным им убийством Барички и проступком Мацека.

Казимир после некоторого размышления продолжал:

– В наказание за то, что самовольно расправился с ксендзом я назначаю тебя палачом над Борковичем. Я тебе предоставляю полную свободу… Повесь его, разрежь его на куски… Сделай с ним, что хочешь… Это уж твое дело… Но не смей мне показываться на глаза, пока он находится в живых… Ты должен его стереть с лица земли.

Кохан, не ожидавший подобного поручения, стоял, как окаменелый. Приказание было дано категорическое, неотменимое и нельзя было от него отказываться. С одной стороны он был даже польщен, что король оказывает ему такое доверие, с другой он находил, что исполнение полученного им приказания крайне тяжело и неприятно. Он знал, что осужденный – человек сильный, хитрый, ловкий и дешево не отдаст своей жизни. Исполняя миссию короля он должен был поставить свою собственную жизнь на карту.

Воспоминание же о Баричке, о котором король так долго молчал, было ему крайне неприятно, так как он видел, что Казимир не забыл его вины.

Кохан уныло повесил голову.

– Ты слышал? – повторил король. – Собирайся в дорогу. Торопись, чтобы он не убежал… Если скроется, беги за ним… Он должен погибнуть. Как доказательство его смерти ты мне представишь перстень, похищенный им у королевы… Никому ничего не говори, поезжай и не заставь меня долго ждать исполнения данного тебе приказания.

Рава хотел что-то сказать, но, взглянув на короля, не осмелился и, молча поклонившись, удалился.

В замке свита короля все еще не знала, чем был вызван его гнев. Разговор с судьей, вслед за этим вызов Кохана, приготовление последнего к дороге, распоряжение данное Казимиром канцлеру о приготовлении законного акта на имя Кохана Равы о содействии ему властей – все это в высшей степени возбудило любопытство придворных.

Королева тотчас после ухода Казимира заперлась в своей комнате и плакала. Всех охватил страх перед неизвестным страшным происшествием. Хотя никто еще на себе не почувствовал последствий гнева Казимира, однако, все окружавшие его дрожали, зная до чего он может дойти в таком состоянии.

По прошествии часа Вержинек уже знал о случившемся при дворе; весть об этом дошла и до Сухвилька, который поспешил к королю, зная, что в серьезных делах Казимир любит прибегать к его советам.

Когда Сухвильк прибыл к королю, первый пыл его гнева теперь уже прошел, но подобно тому как после вдыхания дыма остается чувство горечи, так и в сердце Казимира осталась боль и обида. Сдерживая себя и стараясь быть спокойным, он рассказал обо всем ксендзу Яну, а также о том, что приговорил Мацека к смертной казни.

Ксендз Сухвильк не посмел вступиться за виноватого.

– Негодяй заслуживает смерть, – произнес он, – но вы, ваша милость, наказывая его, поможете широкому распространению слухов о том, что должно быть покрыто мраком неизвестности…

– Кто же посмеет сказать что-нибудь после приведения в исполнение приговора? – возразил король.

Ксендз Сухвильк ничего не ответил. Король от волнения не мог усидеть на месте и все время ходил по комнате.

– Вы видите перед вашими глазами пример того, что такое рыцарство, и каковы наши дворяне, которые должны быть оплотом моего трона, – с горечью проговорил король. – Мне ставят в вину, как преступление, что люблю мужиков, забочусь о евреях, защищаю мещан! Но, Боже мой, ведь я так поступаю, потому что эти униженные, преследуемые, оскорбленные питают ко мне любовь, а те, которых я осыпал своими благодеяниями и милостями, платят мне черной неблагодарностью и изменой! Да, я этого не скрываю, я хочу поднять одних, а других подтянуть… Это справедливо и Бог меня за это не осудит.

Ксендз Сухвильк, как потомок рыцарей, почувствовал себя обиженным.

– Милостивый король, – произнес Сухвильк, – из-за одной паршивой овцы не следует так строго судить все стадо.

– Если бы только была одна! – со смехом возразил Казимир. – Я знаю и чувствую, на кого я могу рассчитывать и кого должен опасаться… Кто, как не дворяне заставили меня заблаговременно обещать корону племяннику, который насулил им золотые горы?

Король вздохнул и, обращаясь к Сухвильку, шепотом проговорил:

– Одному Богу известно, что будет в будущем. Королева надеется стать матерью…

Сухвильк низко склонился перед королем, поздравляя его и, сложив рукидля молитвы, произнес:

– Дай Бог, чтобы она родила наследника престола.

– И в такое время этот негодяй посмел клеветать на королеву, –запальчиво проговорил король, опять поддаваясь гневу, – ведь он этим бросает позорное пятно на колыбель моего наследника…

Ксендз Ян начал успокаивать короля и долго при нем оставался, пока ему удалось привести Казимира в лучшее расположение духа. Этому также содействовало сознание, что дело мести за оскорбленную честь передано в руки Кохана, а в его преданности, любви, храбрости и ловкости Казимир был уверен. Ксендз Сухвильк одобрил выбор короля и нашел, что лучшего нельзя было сделать.

Оставив короля, ксендз Ян счел необходимым повидаться с Равой, который, несмотря на то, что торопился, не успел еще выехать. В помещении королевского фаворита был страшнейший беспорядок: слуги суетились, связывая узлы, собирая оружие. Придворные приходили один за другим под разными предлогами, стараясь что-нибудь выведать. Кохан всем говорил, что его посылают в Прагу… Он не хотел, чтобы кто-нибудь догадался о цели его поездки. Всем, однако, казалось странным, что для сопровождения в безопасную Прагу он подбирает самых сильных и храбрых людей.

Увидев ксендза Сухвилька, входящим в комнату, он поспешно поднялся навстречу королевского советника и провел его в соседнюю комнату, где никого не было.

– На вас взвалили большую тяжесть, – проговорил ксендз Ян.

– Я себя не обманываю никакими ложными надеждами, – быстро ответил Рава, – я знаю, что рискую своей головой, но я должен убить его, потому что король приказал…

Он задумался и прибавил:

– Лишить его жизни – это еще ничего, но каким способом? Ведь его нужно наказать так, чтобы это навело страх на других изменников, которые осмеливаются посягать на честь короля. Я должен быть жестоким и буду.

– Но не через меру, – медленно проговорил ксендз Сухвильк. –Строгость наказания даст пищу для разных подозрений и заставит предполагать большее преступление…

– Большего уже не может быть, – быстро прервал Кохан. – Я знаю больше, чем королю известно… Негодяй замышлял измену, хотел опозорить нашу королеву, хвастался связью с ней… Разве этого мало?

Ксендз посмотрел на него серьезно и внушительно проговорил:

– Надо наказать, но не мстить, потому что месть доказывает личную обиду, а королевское достоинство должно быть настолько недосягаемо, что какой-нибудь негодяй не может его задеть.

Эти разумные слова были молча выслушаны Коханом и не произвели на него надлежащего впечатления. Его решение быть жестоким было непоколебимо. Любовь к королю, гнев его пана, свидетелем которого он был – все это делало его непреклонным. Но Кохан знал, что, несмотря на его горячее желание наказать негодяя и отомстить за короля, предстоявшая ему задача была очень трудна и нужно было много мужества для ее исполнения. Надо было торопиться и днем, и ночью ехать, чтобы добраться до Борковича раньше, чем до него дойдет весть о грозящей ему опасности.

К счастью при дворе ни о чем не догадались, и тайна осталась неразглашенной, так что Мацек, ободренный своим последним пребыванием в Кракове, вовсе не предчувствовал, что его опрометчивая болтовня так быстро и так далеко разойдется…

Он насмехался над королем и грубо высмеивал тех, которые напоминали ему об осторожности и сдержанности.

В то время, когда Кохан выехал их Кракова с намерением его захватить, Мацек как раз покинул Познань, где пробыл довольно долго, и в сопровождении многочисленных единомышленников направился в Калиш. Его что-то туда тянуло и, несмотря на свою болтливость, он никому не сказал о своих затаенных намерениях. Он надеялся, что калишский кастелян и небольшая стража, находившаяся в замке, сдадут ему город, или, по крайней мере, он найдет там какую-нибудь поддержку, чтобы им овладеть. Заняв Калиш, он рассчитывал оттуда открыто объявить королю войну, надеясь иметь дальнейший успех с помощью бранденбургцев…

Сразу начать с Познани он не решался и полагал раньше всего захватить Калиш. Люди, посланные им туда на разведку принесли довольно благоприятные известия: кастелян был обижен на короля и грозил местью, стража в замке была малочисленна.

Поэтому Боркович поехал в Калиш с самыми радужными надеждами. По дороге он останавливался у разных землевладельцев, многие из них выезжали к нему навстречу, и везде его хорошо принимали. Многие на него смотрели, как на своего будущего повелителя. Сила и значение его росли, а вместе с тем увеличивалась его дерзость…

Боркович шумно и весело доехал до Калиша и остановился в заранее приготовленном для него помещении. Часть дворни и сопровождавших его единомышленников он оставил по дороге, в имении знакомого, а сам приехал лишь в сопровождении нескольких слуг.

На следующий день после приезда в город Боркович узнал, что кастелян уехал из замка к себе в имение, находящееся на расстоянии нескольких миль от города, и скоро должен возвратиться.

Начальником стражи был некий Вильчура, старый воин, служивший еще при отце Казимира, человек простой, ничего не знавший о том, что делается на белом свете.

Мацек разузнал, что Вильчура происходит из старинного рода Напивонов, а так как его предки тоже происходили из этого рода, следовательно они были некоторым образом в родстве.

Староста постарался, чтобы сообщили начальнику стражи о его приезде и о желании с ним познакомиться, но старый воин ответил, чтобы Боркович первый к нему пришел, если ему желательно завести знакомство.

Мацек притворился, что ему ничего не известно о словах Вильчуры и на следующий день послал к нему своего старшего слугу с приглашением пожаловать на трапезу.

Посол возвратился с ответом, что старый воин принял его очень холодно, сказав, что ему некогда ходить в гости, что он слишком стар для этого, а если его господину угодно, то пусть пожалует к нему отведать его скромный стол.

Мацек любил хорошо поесть и не обрадовался такому приглашению. Хотя он и не был избалован изысканным столом, однако, даже во время путешествия привык ежедневно есть дичь, цыплят, молочные продукты, а тут он предчувствовал, что такой старый воин, вероятно, не требователен, ест тоже самое, что стража, и довольствуется ржаным хлебом с похлебкой из круп и куском тухлого мяса. Вначале Боркович рассердился на упорного старика, но рассудив, что ему ничего другого не остается, как уступить, он подкрепился у себя дома и отправился в замок в сопровождении двух верховых.

Это был в сущности не замок, а нечто в роде крепости, окруженной валами, рвами, частоколом, в которой было очень мало каменных зданий, а больше деревянных. Строительная деятельность Казимира пока еще не коснулась ее, но в ней уже намечен был ряд укреплений, которые должны были быть воздвигнуты. Несмотря на свой ветхий вид, этот замок несколько раз выдержал осаду крестоносцев.

Начальник стражи жил в маленькой хате, почерневшей от дыма, в которой стояло несколько скамеек и стол, а пол был просто земляной. Тут же рядом была и баня, откуда валил густой пар, закрывавший собою узкий вход в комнату.

Когда староста въехал на двор и громким, разбитым голосом начал спрашивать о Вильчуре, на пороге хаты, среди пара, валившего из бани, появилась фигура, при виде которой трудно было догадаться, что это начальник стражи.

Человек довольно высокого роста, худой, костистый, с длинной шеей, лысый, с короткой, седой бородой, с выдающимися скулами, одетый в кожаную куртку и такие же брюки, в простых смазанных сапогах, в плаще накинутом на плечи – стоял подбоченившись, прислушивался, присматривался и молчал. Лишь когда Мацек поднял большой шум, он зычным голосом рявкнул:

– Что вам нужно от начальника стражи?

Боркович, догадавшись о том, кто перед ним находится, тотчас же сошел с лошади и, приняв веселое выражение лица, подошел к старому воину; он ему представился, как великопольский староста, который жаждет познакомиться со своим родственником.

На Вильчуру ни приезд Борковича, ни его представительный вид и занимаемое им общественное положение не произвели никакого впечатления. Слегка кивнув головой, он ответил:

– Очень рад познакомиться с родственником, но так как у меня другого помещения, кроме этого, нет, то покорнейше прошу пожаловать, – при этом он указал на дверь, скрытую в облаках пара.

Старосте пришлось волей-неволей согнуться в три погибели и войти в хату. Хотя он и не привык к роскоши и чистоте, однако, эта темная комната, с запахом дыма, дегтя, смолы и пригоревшего сала, с разбросанными в ней кожами и разными железными вещами, ему страшно не понравилась.

Вильчура усадил своего гостя на твердую, узкую скамейку при столе, ничем не прикрытым, на котором лежал каравай хлеба, кусок соли и простой нож.

– Я очень доволен, что мне, наконец, удалось с вами познакомиться, –начал Мацек; – ведь мы происходим от одного и того же рода Напивонов. Я давно уже хотел с вами сблизиться, но вы то не желали.

Выслушав его, старый воин ответил:

– Для этого у меня было несколько причин. Во-первых, вы – Напивон богатый, а я – Напивон бедный. Если бедный родственник желает сблизиться с богатым, то его могут заподозрить, что он хочет его о чем-нибудь попросить, а я ни от кого никаких одолжений не хочу. Во-вторых, я солдат-служака, запряженный в свою работу, и у меня свободного времени нет. Я должен стеречь добро того, кто мне хлеб дает.

– Ну! – расхохотался Боркович. – Если судить по этому хлеву, в котором король велит вам жить, то и хлеб должен быть скудный и на нем не разжиреешь…

– Верно, – возразил старик, – но он подходящий для солдата. Зубы им не сломаешь, а если бы я привык к лучшему, то что же было бы со мной на войне, где и такой трудно получить?

– Но вам, состарившемуся на службе, пора уже отдохнуть, – произнес Мацек.

Вильчура покачал головой.

– Нет! Человек, хоть и стар, а работать должен. А что же бы я делал, если ничего другого не умею? Говоря это, старик, до сих пор стоявший, уселся верхом на высоком седле, находившемся рядом с гостем.

Староста, хоть и был обижен таким неуважением к своей особе, так как по своему богатству, положению, известности он мог рассчитывать на другой прием, но, нуждаясь в человеке, перенес обиду.

– Я вижу первого человека, – произнес он, – который не жалуется на свою судьбу… И не стремится к лучшему.

Вильчура улыбнулся.

– И это имеет свою причину! – сказал он. – Жены у меня не было, детей не имею, сам я привык к этому хлебу, зачем же мне другой?

– А что же с вашим замком? – проговорил Мацек. – Мне кажется, что он не особенно укреплен… Вероятно король о нем забыл.

– Потому что у него более важные постройки на очереди, – прервал Вильчура. – Но эти на вид невзрачные здания защищены водой и своим расположением лучше, чем другие каменными укреплениями. Разве мало людей, – добавил старик, – которые кажутся немощными, а на деле оказываются сильными. Так и с нашим замком.

При этих словах он улыбнулся и продолжал.

– Настанет и его очередь! Дай Бог только королю здоровья, и он его укрепит каменными постройками, подобно другим.

Борковичу не повезло: он два раза заводил разговор о короле и оба раза получил отпор. Он решил попробовать другим путем и начал рассказывать о себе, о том, что он намерен сделать для Великопольши и затем как бы невзначай проговорил, что охотно бы удружил своему родственнику, предоставив ему другую службу. Вильчура равнодушно слушал, но ничем не реагировал на такое предложение.

Мацек, не привыкший встречать такой отпор, из кожи лез вон, чтобы снискать расположение старого воина.

Но пока происходил в замке вышеописанный разговор, а двое слуг, сопровождавшие Мацека, от скуки разгуливали по двору и с любопытством ко всему присматривались, в самом городе произошло событие, имевшее громадное влияние на ход вещей.

Кохану во всех его предприятиях почти всегда фортуна благоприятствовала; так и теперь ему повезло в этом трудном поручении поймать Борковича. Выехав их Кракова, он, не отдыхая ни днем, ни ночью, мчался в Познань. По дороге Рава случайно узнал об отъезде старосты в Калиш, и он немедленно повернул туда.

Расспрашивая о силах противника, он к своему великому удовольствию узнал, что свита Борковича малочисленна, и что в Калиш он приехал лишь в сопровождении двух слуг.

Кохан, въехав в город, направился к указанному ему заезжему дому, где остановился Боркович, но, по счастливой случайности, он проездом через рынок узнал, что староста только что, вместе с двумя слугами, проехал в замок.

Несмотря на то, что лошади и люди были порядком измучены, однако Кохан велел немедленно повернуть к замку, так как он не мог надеяться, что представится лучший случай, чтобы захватить Мацека. Бешеным галопом он помчался со своими людьми к замку и окружил его. Увидев это, сбежались солдаты, к воротам подскочил помощник начальника стражи, но Кохан показал ему королевский указ и велел ему не поднимать никакой тревоги. Кохан разрешил послать за Вильчурой, но под условием, чтобы раньше были сделаны все необходимые ему приготовления.

Слуги Мацека, услышав у ворот шум, медленно приблизились к ним, чтобы узнать причину; Рава, увидев их, тотчас же приказал их схватить, связать и закрыть им рты, чтобы они не подняли крик. Это все произошло так быстро и было для них столь неожиданно, что они даже не успели пикнуть.

Кохан с мечом в руках метался, как бешеный, не отходя от ворот. Хотя все это произошло без всякого шума, однако, чуткое ухо Вильчуры подхватило какое-то необычайное движение на дворе. Так как Боркович преспокойно продолжал сидеть на скамейке, вовсе не собираясь уходить, то начальник стражи обеспокоенный попросил у него извинения, что оставит его одного и пойдет узнать, что нарушило тишину в его замке…

Мацек, которого Вильчура угостил кислым пивом, вынужденный его пить, чтобы не обидеть хозяина был в отвратительном настроении; несмотря на это он не трогался с места в надежде, что, в конце концов, ему удастся привлечь на свою сторону упрямого Вильчуру. Лишь только начальник стражи появился на дворе, Кохан подскочил к нему и показал ему бумагу за подписью и печатью короля. В первый момент Вильчура остолбенел, но Рава в двух словах объяснил ему, в чем дело. Колебаться и размышлять нельзя было. Старый солдат только улыбался, видя, как Провидение само толкнуло преступника в руки правосудия.

Хотя Боркович был один, а против него было столько людей, однако, Кохан слишком хорошо его знал, чтобы допустить мысль, что он отдаст себя без сопротивления… Надо было готовиться к жестокой борьбе с ним. Вильчура, вместо того, чтобы возвратиться в хату, велел себе подать солдатское ружье и меч. Люди приготовили веревки с петлями, Кохан стоял наготове с обнаженным мечом. Начали совещаться, как бы выкурить Борковича из хаты. Расставили кругом людей, чтобы преступник не убежал на валы, с которых мог бы броситься в воду.

Между тем Мацек после ухода Вильчуры первое время сидел спокойно, задумавшись, ожидая его возвращения. Стихший на дворе шум его не интересовал и не возбудил в нем никакого подозрения.

Видя, что хозяин очень долго не возвращается, и принимая его уход, как обиду нанесенную ему, Мацек поднялся со скамьи, все еще ни о чем не догадываясь. Ругая и проклиная грубияна, Боркович не знал, на что решиться: ждать ли ему или обидеться и уехать? Но Вильчура ему был необходим, и надежда склонить его на свою сторону еще не была потеряна, а потому Мацек, решив прождать его еще некоторое время в душной и вонючей комнате, сел обратно на скамейку. От скуки он начал прислушиваться к доходившим извне звукам.

Боркович не мог понять того, что происходит на дворе. Он ясно слышал перешептывание, быстрые, тяжелые шаги, беготню около стен, приказания, отдаваемые глухим голосом, но ему и в голову не приходило, что это может относиться к нему.

Ведь он мечтал о том, как здесь будет повелевать!..

Прождав больше часа и потеряв терпение, он послал ко всем чертям негостеприимного родственника из рода Напивонов и, нахлобучив шапку на голову, направился к выходу.

Как мы уже выше упомянули, дверь была низкая, и пар из бани устремлялся прямо в нее. Открыв дверь, Мацек должен был нагнуться и из-за облаков пара, застилавшего глаза, не мог рассмотреть того, что происходит на дворе; он заметил там очень много людей…

Лишь только Мацек переступил порог, и не успел он еще выпрямиться, как невольник татарин, славившийся своим умением арканами ловить лошадей и нарочно поставленный у самого выхода, забросил ему петлю на шею. Староста, не предполагавший о таком нападении, с диким ревом упал на землю, как раненый зверь. Однако, он тотчас же изо всех сил – а у него их было не мало – шарахнулся в сторону, приподнялся и вероятно освободился бы от петли, если бы не подоспело несколько человек, которые повалили его, насев на него всей своей тяжестью. Боркович хотел было выхватить меч, но ему не удалось, так как ему крепко привязали руки к спине. Несмотря на столь численное превосходство напавших на него людей, староста защищался как зверь и даже одному из тех, которые его связали, откусил кусок уха. Но напрасны были все его усилия; его все-таки связали так, что он пошевельнуться не мог, и Кохан с королевским указом в руках подошел к нему.

На дворе наступила гробовая тишина; все взоры были устремлены на лежавшего на земле старосту, и никто не заметил, что старший его слуга, обеспокоенный долгим отсутствием своего господина, прибежал посмотреть, что с ним делается и, воспользовавшись отсутствием стражи при воротах, убежал в город.

Между тем Кохан в присутствии свидетелей прочел лежавшему на земле старосте королевский приговор, присуждавший его к смертной казни. В бумаге было упомянуто, что он должен быть наказан наравне с отцеубийцами.

Гром, разразившийся над Борковичем как раз в то время когда он был уверен в предстоящем ему успехе, когда он хвастался своей победой, мог уничтожить всякого другого, но не Мацека… С налившимися кровью глазами, которые, казалось, выходили из орбит, с посиневшим лицом, с раздутыми жилами, с пеной у рта, связанный извивался, напрягая свое тело, так что некоторые веревки порвались, и его пришлось связать другими; однако, он не просил о сострадании, а рычал, как зверь, извергая самые страшные проклятия.

Мацек осыпал Кохана, в чьей власти он находился, самыми постыдными ругательствами и, вместо того чтобы умолять его о снисхождении, поносил и бесчестил человека, в руках которого находилась его жизнь.

Но Рава в этот момент был так счастлив, что столь трудная задача совершилась с такой легкостью, что со смехом выслушивал все оскорбления и проклятия, хотя некоторые из них сильно задевали его; но он старался, чтобы этого не заметили присутствующие.

После прочтения королевского приговора Кохан приказал связанного пленника отнести в нижний этаж замка и запереть его там. Он не только не велел освободить его от веревок, а, наоборот, приказал еще крепче привязать. Для охраны преступника поставили двадцать человек стражи и им приказано было, под страхом смерти, не спускать с него глаз и не допускать к нему никого.

Сам Кохан от усталости еле держался на ногах и должен был удалиться, чтобы отдохнуть.

Тем временем из замка наскоро послали сильный отряд, чтобы захватить людей Борковича и отобрать все, что при них было, так как все богатства и все принадлежавшее Борковичу должно было быть конфисковано в пользу казны. Но посланный отряд, прибыв на постоялый двор, где Боркович остановился, никого там уже не застал, а нашел лишь разбросанное сено, солому и пустой воз со сломанным колесом, потому что люди его разбежались, и каждый захватил, что мог.

Кохан, опасаясь родни Борковича и его приятелей, не хотел его ни долго держать в замке, ни там подвергнуть наказанию; к тому же он еще не выбрал для него род смерти и хотел запросить короля. Хотя Казимир предоставил ему полную свободу в выборе наказания, лишь бы преступник погиб смертью, которая наведет на других ужас, однако, Рава не хотел брать на себя ответственности. Он помнил, что у Казимира на прощанье вырвались слова:

– Никакого сострадания к нему и не надо принимать во внимание ни его происхождение ни его общественное положение… Это скотина и смертью скотины он должен погибнуть. Однако, какого рода эта смерть должна быть Рава не мог догадаться.

Известие об аресте Борковича и о приговоре над ним быстро разнеслось по всей окрестности; его распространили бежавшие слуги Мацека. В ту же ночь об этом узнал брат Мацека, находившийся недалеко от города. Опасаясь, чтобы его не постигла та же участь, так как он помогал Мацеку во многих нападениях и насилиях, он тотчас же вызвал к себе племянника, сына Борковича, чтобы сообща обсудить, как им поступить. Ясько советовал захватить с собою деньги и бежать заграницу и оттуда что-нибудь предпринять, чтобы отомстить за Мацека. Сын же был того мнения, что нужно во что бы то ни стало спасти отца: подкупить стражу или силой его освободить. Не слушаясь совета дяди, племянник стрелой помчался в Калиш, не желая своих сил, лишь бы застать отца живым.

Прискакав в город, сын Борковича, не теряя ни минуты, направился в замок, несмотря на то, что знал, что рискует своей собственной жизнью. Он хотел проникнуть к отцу, но его не допустили.

Поднятый им шум разбудил Кохана, который во время отдыха успел остыть от гнева; не волнуясь, а совершенно хладнокровно, он вышел к молодому Борковичу, задыхавшемуся от гнева и злости. Сын унаследовал от отца его гордость… Унижаться и просить он не умел…

Он напал на Кохана с упреками и угрозами… Говорил, что поедет к королю, что Кохан ответит за жизнь отца…

Речи его были несвязны и трудно было понять, что он говорит. Рава спокойно выслушал его; он понимал, что любовь к отцу руководит сыном и доводит его до невменяемости.

– Я послан от имени короля, – произнес он холодно, – и должен исполнить то, что мне приказано. Ни просьбами, ни угрозами вы на меня не повлияете. Могу лишь вам посоветовать, потому что мне жаль вашей молодости – уходите отсюда по-добру, по-здорову.

Но молодой Боркович не унимался, и, чтобы избавиться от него, пришлось прибегнуть к силе. Кохан, опасаясь нового нападения на замок, велел немедленно снарядить воз, в который бросили Мацека, привязав его к доскам; кругом него посадили солдат с ружьями в руках, и воз, окруженный вооруженной стражей, во главе с Коханом, тронулся в Олькуш, куда должны были привезти ответ из Кракова относительно рода смерти преступника.

Кохан знал, что у воеводы, кроме брата и сына, было много преданных друзей среди его единомышленников, которые захотят его освободить, и полагал, что замок в Олькуше более надежное убежище, чем в Калише, и туда приятели Мацека не сумеют проникнуть.

Начальник дворцовой стражи в Олькуше, которому Кохан заранее дал знать о своем прибытии, испуганно встретил его у ворот замка, передал ему все ключи и просил освободить его от обязанности стеречь королевского пленника. Зная хорошо Борковича, он боялся взять на себя ответственность, и ссылался на отсутствие достаточной стражи и надежного помещения.

Воз ввезли во двор, и Кохан в сопровождении бургграфа, по имени Моравец, пошел осматривать замок. Во время дороги из Калиша в Олькуш Кохан убедился, что Мацек не потерял надежды вырваться на свободу. Лежа на возу, он по целым ночам зубами разгрызал веревки, старался подкупить стражу заманчивыми обещаниями, ни минуты не был спокоен и все время кричал и грозил.

Поэтому все здания замка в действительности показались Кохану неподходящими для заключения такого преступника, на помощь которого могли явиться брат, сын и друзья.

Наконец, бурграф привел Кохана к башне, когда-то построенной для самых опасных преступников. Она не высоко выделялась над землей, но в ней было глубокое, с каменными стенами, подземелье, куда можно было проникнуть лишь по длинной приставной лестнице. Склеп этот был без окон и лишь наверху имел входное отверстие, прикрытое железной дверью на запоре. Он был темный, сырой, глубокий и узкий, как колодец; в нем, за все время существования, содержались лишь двое убийц, которые, после месячного пребывания, еле живыми были вынесены наверх, чтобы быть повешенными. Это была могила, куда смерть приходила медленно, заставляя мучиться и страдать от темноты, холода и гнили…

Моравец указал на эту яму, как на единственное, безопасное место для заключения Борковича, и Кохан решил поместить туда претупника, пока получится ответ короля. Моравец заявил, что только за эту яму он ручается, что пленник из нее не выберется, и никто туда не проникнет. Без всякого сострадания к Борковичу, его опустили на дно склепа, освободив его от веревок, и бросили туда немного соломы; Моравец тотчас же велел вытянуть наверх лестницу, закрыл железную дверь на замок и поставил там стражу. Десять дней прошло, пока получился ответ из Кракова. Там жалобы на Борковича, доказательства его измены, рассказы о злодеяниях, совершенных им, были так многочисленны и убедительны, нашлось столько людей, требовавших применения самого строгого наказания, что привезенный приговор гласил: – Уморить преступника голодом.

Приговор привез главный враг Борковича, Наленч, прозванный Грушей, жену которого Мацек изнасиловал и был причиной ее смерти. Он добровольно предложил свои услуги для приведения приговора в исполнение и получил словесное разрешение короля поступил с Мацеком по своему усмотрению.

Он то и распорядился, чтобы в яму ежедневно опускали охапку сена и кружку воды, словно животному, а не человеку. Сам Груша уселся у дверей подземелья и упивался стонами осужденного.

Хотя преступления, совершенные Мацеком, были многочисленны, и вина его была неимоверная, однако, находили такое наказание слишком жестоким, бесчеловечным, и ужас обуял всех, слышавших его стоны.

Боркович был человек крепкий и прожил гораздо дольше, чем предполагал его тюремщик. Он пил воду и грыз сухое сено; возможно что, когда Груша засыпал, люди из сострадания бросали в склеп кусочки хлеба. Прошла неделя, прошла и вторая, а из подземелья все еще доносились стоны и проклятья. Случалось, что наступила тишина, и Груша, желая удостовериться, жива ли еще жертва, окликал Борковича, который отвечал ему бранью и оскорблениями. Ежедневно повторялось одно и тоже и ежедневно палач надеялся на смерть преступника, которая освободит его от добровольно взятой на себя обязанности. Но Мацек все еще продолжал жить; лишь голос его, вначале сильный, становился слабее, более хриплым и менее выразительным.

На четвертой неделе Груша, слыша только тяжелое дыханье и бормотанье осужденного, спустился вниз с факелом в руках, чтобы посмотреть, что с ним делается.

Состояние узника было ужасное, но это не смягчило озлобленного тюремщика. Сгнившая и разорванная в куски одежда облегала тело, которое было покрыто ранами, лицо изменено до неузнаваемости, от голода руки были искусаны до крови. Он уже не мог ни встать, ни пошевельнуться, а лежал на мокрой земле, испачканной всякими нечистотами… Он с трудом переводил дыхание, но о сострадании не просил… Вероятно, он знал, что у Груши его не будет.

Кто знает, не надеялся ли он еще на спасенье извне, и не эти ли надежды поддерживали его силы?

На пятой неделе Груша, спустившись с факелом на дно, нашел своего врага неподвижно лежащим, с головой зарытым в солому, со слабыми признаками жизни.

Когда палач остановился возле своей жертвы и толкнул ее ногой, живой труп пошевелился, медленно с трудом приподнял голову и, устремив на него безжизненный взгляд, простонал:

– Ксендза!

– Тебе? Ксендза? Для того, чтобы избегнуть ада, куда ты предназначен? Собаке – собачья смерть! Погибай без утешения и без отпущенья…

Груша, проговорив эти слова, посмотрел на лицо Борковича, и жалость невольно овладела его сердцем. Шатаясь, как пьяный, он вскарабкался по лестнице на верх, и слезы текли из его глаз. Он послал за ксендзом. Исповедник, спустившись в склеп, после непродолжительного там пребывания, поднялся наверх, до того ослабленный видом мучений преступника и воздухом, которым ему пришлось дышать, что еле держался на ногах, и его должны были поддерживать, чтобы он не упал.

Сорок дней мучился Мацек Боркович, пока смерть не положила конец его страданиям.

Воспоминание о страшной смерти этого человека долго осталось в замке Олькуша, и фантастические рассказы о ней передавались из поколения в поколение.

ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ КОРОЛЬ ХЛОПОВ

День был весенний, но не веселая была весна в этот год, а такая же печальная, как и осень предшествовавшая. Господь как бы разгневался на Польшу и соседние государства и послал на них разные стихийные бедствия. Засеянные поля не дали урожая, луга и пастбища были выжжены зноем, дожди, град и бури уничтожили сады и огороды. Наступил голод с его спутниками – тяжелыми болезнями. Люди питались травами и древесной корой и погибали, извиваясь от мучительных болей или впадали в безумие. Деревни опустели, жители разбрелись, отыскивая пропитание и готовые отдать себя в кабалу за кусок хлеба, лишь бы избавиться от голодной смерти. Поля, леса и дороги были усеяны трупами, которыми питались хищные звери, собаки и вороны. Смрад от разложившихся мертвых тел отравлял воздух.

Люди пришли в отчаяние и ярость; из-за куска хлеба они убивали друг друга; толпы разъяренных, голодных людей шли в города, местечки, нападали на богатые дома, взламывали кладовые и амбары, грабили проезжих… Тревога и страх охватили всех, и всякий, имевший возможность, спешил удалиться в чужие края… Многие скрывались в богатые и укрепленные города, но и там, при большом скоплении голодного люда скоро наступал голод и появлялись болезни. В костелах служили молебны об избавлении от глада и мора, но Господь не внимал молитвам и не сжалился над страной. Чернь начала роптать… В это-то время толпы изнуренных людей с бледными лицами собрались около Боснии и Кракова, где им были предложены работы по прорытию канала, который должен был соединить эти обе местности. В других местах толпы народа работали над сооружением укреплений и городов, прокладывали дороги среди лесов и болот. Казимир умышленно придумывал разные работы, чтобы помочь бедному люду, и часто среди толпы в разорванной, ветхой одежде появлялся уже немолодой всадник, в густых волосах которого проглядывала седина, – и народ узнавал короля. Он лично хотел видеть, как идут работы, и убедиться в том, выдают ли им деньги, предназначенные к выдаче из государственной сокровищницы, как плату за их труд.

Рыцарство и шляхта снова начали роптать… Они находили несправедливым, что Казимир кормит голодных мужиков, а не поддерживает их. Тем, которые к нему обращались за помощью, он отвечал, что пользуясь достатком в течение многих лет, они могли кое-что отложить на черный день; бедный же люд, еле перебиваясь со дня на день, ничего отложить не мог, и поэтому он должен помогать тем, которые очутились в безвыходном положении. – Продайте лишние вещи, откажитесь от предметов роскоши, – говорил Казимир. – Я тоже готов нести жертвы, но только для тех, которым, кроме меня, никто не протянет руку помощи. Я не подаю подаяния мужикам… Я им даю возможность работать, проложить новые дороги, сухопутные и водные, а это послужит на пользу для страны и увеличит ее торговлю.

Когда однажды какой-то краковский дворянин, обиженный на короля, громко упрекнул его в том, что он дает гибнуть рыцарству и дворянам, а помогает только черни, король возразил:

– Вы правду сказали, но из этой черни, когда я пролью в нее свет и наделю достатком, я сумею сделать дворян и рыцарей, а между тем, если не хватит рук для обработки земли, которая служит кормилицей, и людей для занятий ремеслами и торговлей, которые обогащают страну, то я с одними дворянами и рыцарями ничего не поделаю…

На такое пренебрежительное отношение со стороны короля к сословию, которое считало себя выше других, оно ответило, дав ему прозвище "король хлопов".

Казимир на это не обижался, и он не скрывал того, что желает быть не только королем хлопов, но и их отцом, потому что его другие подданные не желают быть их братьями и не исполняют заветов Спасителя…

Как мы уже выше упомянули, Казимир задумал прорыть канал между Боснией и Краковом, где несколько тысяч рабочих рук могли применить свой труд. Среди этой толпы был заведен строгий порядок, как в муравейнике. Вблизи мест, где проводились работы, Казимир велел поставить шалаши и палатки, наскоро устроили хлебопекарни и бани… И в течение короткого промежутка времени кругом образовались небольшие поселки.

Король с радостью осматривал произведенные работы, глядя на всю эту толпу, пристроенную благодаря ему, он забывал о всех своих заботах, и эта картина вознаграждала его за все пережитые огорчения… На устах его блуждала улыбка, а глаза с любовью смотрели на всех этих тружеников. Иногда из толпы появлялся человек в разорванной одежде и смело подходил к Казимиру с какой-нибудь просьбой, уверенный в том, что король его не обидит. Руководителям работ было приказано не лишать бедняков доступа к королю. И вот однажды из толпы вышел сильно похудевший человек, воткнул заступ в землю, медленно приблизился к Казимиру и отвесил ему низкий поклон. Черты его лица показались королю знакомыми.

Видно было, что это был когда-то крепкий и здоровый человек, который перенес много страданий, но силы его не надломлены, и жизненные невзгоды его только закалили. Бледный, пожелтевший, высохший, преждевременно состарившийся, он и теперь еще был силен… Лета не согнули его спины, руки, покрытые мозолями, не дрожали, голова гордо сидела на плечах, но в глазах выражалась глубокая печаль… Одежда на нем была потрепанная, вытертая, толстая рубашка вся в заплатах, кафтан дырявый, шапка от солнца выцветшая, но и в этом нищенском наряде у него был непринужденный вид, и он так смело подошел к королю, словно был в шелку и золоте.

– Ты ко мне? – ласково спросил Казимир.

– К тебе, мой король, – с поклоном ответил мужик, разглядывая Казимира. – Давно я не видел нашего короля, а хорошо его помню!

Говоря это, он вздохнул.

– Мой бедный отец удостоился счастья принимать вас в своем деле, а мать и сестра прислуживали вам… Тогда были лучшие времена… Было хоть чем угостить такого пана, а теперь…

– Так ты из Прондника? – спросил Казимир, припомнив Вядуха.

– Да, мой король… Но теперь я уже там не живу… И никого из моих там нет, – медленно проговорил мужик. – Отца убил Неоржа, когда он возвращался из Вислицы… Мать вскоре после него умерла… А мне не повезло… Пришла болезнь, забрала у меня близких… Я остался один…

Опустив голову, он продолжал:

– Неурожай, голод… Скот пропал, хата сгорела… Мне ничего другого не осталось, как пойти в свет и искать хлеба. Никто меня не пожалел, и я уже боялся, что умру где-нибудь под забором, но вдруг раздался твой призыв к работе. Я взялся за заступ и, благодаря твоей милости, нашел работу и кусок хлеба. Да вознаградит тебя за это Господь! Если бы ты не сжалился над нами, то не я один, а тысячи людей погибли бы от голода…

Король молча и в задумчивости выслушал эту краткую повесть исстрадавшегося человека.

– Напрасно ты не обратился ко мне, – сказал Казимир. – Я ел хлеб твоего отца и отблагодарил бы сына…

Мужик покачал головой. Язык у него был такой же острый, как и у отца…

– При всем вашем желании, – проговорил он с грустной улыбкой, – вы не могли бы помочь всем и облегчить все бедствия… Не я один остался без куска хлеба. Ты окружен рыцарями и придворными панами, а бедному трудно было бы попасть к тебе.

– Но ведь у меня для всех дверь открыта! – воскликнул король.

– Так-то оно так, – ответил мужик, – но при всех дверях стоит стража и в разорванной свитке не пропускает.

– А что же сталось с твоей землей и имуществом? – спросил Казимир.

– Все сгорело, а землю Неоржа отдал кому-то из своих.

Тряхнув головой, селянин продолжал:

– Да и я туда уж возвратиться не мог бы. Все напоминало бы об умерших и о хорошем прошлом, и я не выдержал бы от боли.

Казимир повернулся в сторону чиновника, стоявшего позади него и, сделав ему знак записать его слова, проговорил:

– Я прикажу отвести тебе другую землю, и из королевской сокровищницы тебе выдадут вспомоществование. Не надо поддаваться отчаянию, ты еще не стар, сумеешь работать и стать на ноги.

Указав ему на приблизившегося чиновника, Казимир прибавил:

– Обратись к нему, и он тебе устроит, согласно моему приказанию. У тебя впереди еще достаточно времени, чтобы свить себе гнездо, пока не наступила старость.

Сын Вядуха молча склонился к ногам короля, поцеловал их и удалился. Подобные разговоры и благодеяния со стороны Казимира часто бывали, и почти ежедневно он награждал бездомных землей и выдавал им деньги на обзаведение хозяйством.

Рыцари и дворяне, бывшие свидетелями таких поступков Казимира, вместо того, чтобы проникнуться уважением к нему, начинали его ненавидеть. Наказание Борковича, о преступлениях которого забыли, а помнили лишь о его жестокой смерти, тоже способствовало усилению их нерасположения к королю. Восстановление привилегий евреям, некогда пожалованным им королем Болеславом, возвышение Вержинека, который собрал на службе короля несметные богатства, о которых рассказывали чудеса, – все это подтверждало сложившееся у шляхты убеждение, что Казимир задался целью уничтожить сословие, занимавшее до сих пор почетное положение.

Король чувствовал, что восстанавливает против себя дворян и рыцарей и своими поступками вызывает их ропот, но он никогда не обращал внимания на то, что о нем говорят.

Шляхта утешала себя надеждой, что король сойдет в могилу, не оставив после себя наследника, а Людовик, король венгерский, к которому перейдет престол, обещал увеличить привилегии дворянского сословия. Мать будущего наследника и он сам усердно поддерживали сношения с более влиятельными в стране людьми, привлекая их на свою сторону разными заманчивыми обещаниями.

Надежды на появление наследника от нового брака тоже не оправдались: королева Ядвига дала ему только дочерей. У Казимира были сыновья от Рокичаны и Эсфири, но они никаких прав на престол не имели, и Казимир, отказавшись от всякой надежды передать трон законному наследнику Пястов, настойчиво преследовал цель оставить о себе память в потомстве, возвысив свою страну. Он укреплял города, заселял их, прокладывал дороги, наблюдал за порядком, заводил торговые сношения, обогащал государственную казну и следил за исполнением введенных им законов.

Так как за просвещением приходилось ездить за границу и учиться у чужих, он решил открыть в стране свои школы, и ему первому принадлежала мысль устроить в Кракове высшую школу, которая впоследствии послужила источником просвещения для всей страны.

– Я теперь могу спокойно умереть, – сказал он, обращаясь к Сухвильку с ласковой улыбкой и с гордостью человека, достигшего своей цели. Стране моей нечего опасаться ни невежества, ни темноты, ни беззакония, никакой враг ей не страшен. Страна обойдется собственными судами и школами, и ей не придется искать правосудия и науки у чужих. Зерна брошены; Господь поможет, и они взойдут…

– Милостивый король, – ответил Сухвильк, – вы многое совершили, но вам еще нужно долго жить и охранять посеянное вами, чтобы оно выросло, окрепло и не было сломлено первой бурей, которая над ним может разразиться.

В конце сентября 1360 года случилось страшное несчастье.

В один из последних дней сентября вечером Вержинек спокойно сидел и беседовал с одним из королевских чиновников, стоявшим в почтительной позе перед человеком, бывшим на дружеской ноге с королем. Вместе с процветанием и усилением королевства вырос и Вержинек и стал одним из самых могущественных людей во время правления Казимира.

Вдруг во время спокойной беседы Вержинек услышал, что кто-то подъехал к воротам его дома и остановился. Хоть в этом не было ничего необыкновенного, однако он вздрогнул, как будто охваченный каким-то предчувствием, и, сделав рукой знак своему собеседнику, замолчал и начал внимательно прислушиваться, устремив глаза на входную дверь. Удивленный чиновник, заслонявший собой дверь, отодвинулся.

Вскоре послышались поспешные шаги приближавшегося человека. Встревоженный Вержинек быстро поднялся со скамьи. В этот момент дверь раскрылась, и на пороге появился Кохан Рава, одетый по-дорожному, в плаще и забрызганных грязью сапогах. Он сопровождал Казимира в его путешествии, и Вержинек с радостной улыбкой протянул ему руку, но взглянув на печальное, горем искаженное лицо вошедшего, не проговорил ни одного приветственного слова, а только с тревогой смотрел на Кохана.

– Король возвращается? – спросил наконец хозяин еле державшегося на ногах гостя.

– Вы еще до сих пор ничего не знаете? – произнес Рава.

– Ради Бога, скажите в чем дело! Говорите… Были какие-то печальные слухи, – проговорил Вержинек.

– Вскоре это уж ни для кого не будет тайной, – с тяжелым вздохом воскликнул Кохан, – случилось несчастье! Возможно, что Господь еще нас убережет от самого страшного…

– Король еще жив? – ломая руки, спросил Вержинек.

– Слава Богу, жив… – лишь страшно мучается.

Кохан, все время стоявший, бросил шапку на стол и в изнеможении опустился на скамью, находившуюся поблизости; от волнения он весь дрожал. – Говорите же, ради Бога, что же случилось с нашим повелителем! – воскликнул ошеломленный Вержинек. – Его постигло несчастье? Он заболел? Скажите мне… Мы не верили слухам…

Кохан, низко склонив голову, проговорил:

– Мы на обратном пути остановились в Пжедборе. Это было как раз в праздничный день, в Рождество Пресвятой Богородицы. Король и не думал об охоте, но его уговорили. Несчастный день и несчастный час… Лучше бы он остался дома. Капеллан не советовал в такой торжественный день, да и у него особенного желания не было, но нашлись добрые люди, которые настаивали, соблазнили оленями, в громадном количестве наполнявшими леса… День был прекрасный, лошади стояли наготове, охотники торопили…

И король, прослушав обедню, отправился на охоту. Вы знаете, какой он охотник. Проходят месяцы, он и не думает об охоте, но если он очутится в лесу, услышит лай собак, звук рожка, увидит убегающего от погони зверя, тогда он несется стрелой, не взирая ни на какие препятствия, и летит, позабыв обо всех и обо всем. Так было и в этот злополучный день в Пжедборских лесах. Оленьпромчался перед глазами короля; за ним гнались ловчие с псами и с копьями; король пришпорил коня, а лес был густой, усеянный опрокинутыми колодами… Я во весь дух поскакал за королем, не спуская с него глаз. Вдруг я потерял его из виду, он как бы в землю провалился… Мчусь дальше и с ужасом вижу; лошадь растянулась на земле, король рядом с ней, но левая нога прижата лошадью. К несчастью нога попала на сухую, острую ветвь, которая вонзилась в ногу. Прибежали другие охотники, подняли лошадь; король, искалеченный и обливающийся кровью, не смог подняться. К несчастью оба врача, сопровождавшие нас в путешествии, на охоту не поехали, а остались в Пжедборе. Кое-как мы платками перевязали ногу и задержали кровь, лившуюся ручьями. Пришлось устроить носилки и нести его на руках, потому что и речи не могло быть о том, чтобы посадить его на коня. Несчастный страдалец шутил и смеялся над раной, но мы видели, что он скрывает мучительную боль. Наскоро послали ловчего предупредить врачей, чтобы выехали навстречу. Известие о несчастном происшествии всех поразило, как молния; начали припоминать о том, что капеллан не советовал охотиться в такой праздничный день… Но было слишком поздно вспоминать об этом совете. Короля пришлось очень осторожно нести, и мы медленно продвигались вперед. Пол дороге встретили обоих врачей, торопившихся нам навстречу. Если бы прибыл только один из них, то, возможно, король был бы уже теперь на ногах.

Кохан вздохнул и среди царившей тишины продолжал:

– Вы их обоих знаете…

Мистера Генриха и господина Мацея. Оба этих ученых любят короля, но живут друг с другом, как кошка с собакой. Стоит одному сказать, что это белое, как другое заявляет, что это черное. Мистер Генрих считает Мацея неучем, а Мацей считает чужеземца фигляром. Один верит в мудрость науки, другой говорит, что только у народа сохранился секрет о средствах, служащих для здоровья. Мистер Генрих придумывает различные лекарства, а Мацей все представляет натуре человеческой… Они никогда ни в чем не пришли к согласию, и у них дня не проходит без спора; они даже ссорятся из-за кушаний короля, которые ему можно дать. Но мистер Генрих более искусен в лечении ран, и Мацей должен был ему уступить пальму первенства.

Во время этого рассказа, прерываемого вздохами, Вержинек и чиновник Миклаш выражали признаки нетерпения и беспокойства, и, наконец, Миклаш не выдержал и воскликнул:

– Боже мой, нужно было немедленно отвезти его в Краков, если бы даже и пришлось на руках нести! Ведь он нашел бы тут прекрасных врачей, хороший уход и все, в чем он нуждается…

– Король и сам вначале настаивал на том, чтобы его отвезли в Краков, в его замок в Вавеле, – произнес Рава, – но мистер Генрих запретил и прописал покой. Из-за раны появилась лихорадка с бредом…

По ночам он издавал крики и болтал всякий вздор. А вы знаете, как король боится, чтобы не подслушали его болтовни во время бреда.

Вержинек, взглянув на Раву, понял, что последний не хочет рассказывать о том, что король во сне стонал и издавал жалостные крики, припоминая историю Амадеев и пророчество.

– Когда, благодаря стараниям мистера Генриха, жар уменьшился, мы перевезли его в Сандомир. Так как король не мог перенести тряски экипажа и сильно от нее страдал, то мы, сменяя друг друга, большую часть пути несли его на носилках и медленно доплелись до замка. Хотя мы заблаговременно дали знать туда, чтобы проветрили и протопили комнаты, потому что осенью воздух в старых и нежилых помещениях бывает невыносимым, однако, когда мы прибыли в замок, то не нашлось места, куда поместить короля; в некоторых комнатах запах сырости, в других пронизывающий холод… Мы там недолго оставались, потому что король торопился в Краков. Здоровье его начало поправляться, и он перестал слушаться строгого мистера Генриха, который велел ему побольше отдыхать, поменьше есть и запретил мыться в бане. Король рассердился на старого врача, утверждая, что чувствует себя уже совершенно здоровым. Этим воспользовался Мацей и, желая прислужиться королю, начал доказывать, что лучший врач это натура, указывающая больному, что для него годится, и если король чувствует аппетит, то пусть спокойно ест все, что ему нравится. Не взирая на запрещение мистера Генриха и прислушиваясь к советам Мацея, король отправился в баню. Когда мистер Генрих узнал об этом, то схватился за голову. Но это еще не все… Так как все хотели услужить королю и знали, что он очень любит фрукты, то ему принесли множество груш, яблок, орехов. Между врачами произошел спор: Генрих утверждал, что фрукты могут вызвать повторный жар, Мацей настаивал на том, что они освежают и охлаждают. Король послушался Мацея и после бани, наевшись фруктов, в ту же ночь начал бредить… Нас охватила страшная тревога, а врачи пуще прежнего стали спорить и ссориться, так что Генрих хотел уехать. Каждый из них взваливал вину на другого. От сильного жара короля начала мучить жажда, и он начал требовать воду. Генрих запретил, а Мацей разрешил дать воды, сколько ему будет угодно, говоря, что это вызовет перелом в болезни. Когда королю дали воды, Генрих заявил, что снимает с себя всякую ответственность. Вскоре мы и сами заметили, что положение короля становится все хуже и хуже. Король, немного придя в сознание, требовал и торопил привезти его в Краков. Воевода любельский, живущий по дороге, пригласил нас заехать к нему, чтобы отдохнуть, и мы перенесли туда короля. Мацей продолжал утверждать, что перелом болезни близок, что она скоро пройдет, и что король здоровым вернется в Краков. Между тем, больной продолжал оставаться в том же положении; не было заметно никакого улучшения. Мистер Генрих только пожимал плечами и не вмешивался в лечение. Мы все потеряли головы. Мы пробыли у воеводы очень мало, потому что больной велел нести себя в Краков. Воевода на коленях выпросил мистера Генриха высказать свое мнение, и он посоветовал не трогаться с места, но Мацей настаивал, что нужно исполнить желание больного. И вот мы тронулись дальше. После долгих мытарств в холодную осеннюю пору, вынужденные часто останавливаться в задымленных хатах, мы, наконец, дотащились до Копживниц. Там в монастыре король мог отдохнуть со всеми удобствами; там нашлись и лекарства, и все необходимое для больного. Так как за время дороги лихорадка увеличилась, то мы остались на восемь дней в монастыре. Король в это время несколько раз приходил в сознание, беспокоился, торопил ехать и все спрашивал, не приехали ли уже в Краков. Возможно, что следовало еще дольше остаться в монастыре, и это было бы полезнее для короля, но Мацей начал торопить, чтобы скорее добраться до Кракова, указывая на то, что он отвечает за больного, и что там у него имеются свои лекарства и книги. И вот мы добрались до Оськи, – со вздохом продолжал Кохан, – а оттуда я приехал сюда по приказанию короля, чтобы предупредить о его болезни.

– Так ему лучше? – спросил взволнованный Вержинек.

– Мацей говорит, что состояние неплохое, Генрих молчит, но у него такой убитый вид, словно его самого присудили к смерти… По его лицу и упорному молчанию я сужу, что дело обстоит плохо. Подобно тому, как прежде из-за воды, у них произошел спор, они в Оське сцепились из-за меда. Король, чувствуя себя сильно ослабевшим, потребовал вина или старого меда. Мистер Генрих, несмотря на то, что перестал вмешиваться в лечение, увидев, что королю несут кубок с медом, всплеснул руками и пришел в бешенство. Он кричал, что этот неуч убьет короля, если ему даст выпить мед. Мацей, наперекор ему, велел исполнить желание короля и отнести ему кубок с напитком. К сожалению, я должен признаться, что предсказание Генриха оправдалось: жар у больного увеличился, а силы не прибавилось. Один Бог знает, как его донесут до Кракова…

Закончив, Кохан грустно поник головой и глубоко задумался.

Вержинек стоял, сжав кулаки, и слезы медленно текли по его лицу.

– Нет! Нет! – внезапно прервал он наступившее молчание. – Этого не может быть! Господь нас так не накажет… Не допустит… Король еще не так стар… У него здоровый организм, и он преодолеет болезнь!

– Мы раньше тоже так полагали! – проговорил Рава. – Только в последние дни нас охватила тревога. Болезнь страшно истощила и обессилила его…

А я Мацею не верю, хотя он продолжает уверять, что скоро наступит перелом…

– А король, сам больной как себя чувствует? Что он говорит? – спросил Вержинек, встревоженный.

Кохан, погруженный в какие-то грустные размышления, долго не отвечал. – Мне бы не хотелось лишать вас надежды, – произнес он наконец, – но король сильно изменился… Его прекрасное лицо похудело, в глазах горит лихорадочный блеск…

Щеки красные, губы засохли… Он больше дремлет и находится в забытьи, а когда просыпается, то не всегда сознает действительность. Мистер Генрих видит в этом беспокойном сне плохой признак, а Мацей говорит, что такой сон подкрепляет.

– Самый лучший врач – это Господь Бог! – воскликнул Вержинек. – В Него я верю и на Него все надежды возлагаю. А эти оба врача не достойны доверия. Если бы они что-нибудь знали, они не дали бы болезни усилиться. Наступило молчание, прерываемое вздохами, вырывавшимися из их груди. – Когда же прибудет король? – спросил Вержинек, который от волнения не мог усидеть на месте и бессознательно то поднимался, то садился обратно.

– Не знаю и ничего определенного сказать не могу, – ответил Рава. –Его несут очень медленно, приходится часто останавливаться, чтобы дать ему отдохнуть. Кто может знать, что еще может случиться в дороге?.. Знаю только, что и больной, и врач, оба торопятся поскорее прибыть в Краков. Но высокая температура не позволяет двигаться быстро, и…

В этот момент внезапно раскрылась дверь, и молодой юноша с красивым и нежным лицом вбежал в комнату. Не поздоровавшись даже с Вержинеком, он подбежал прямо к Раве и голосом, задыхающимся от волнения и быстрой ходьбы, проговорил:

– Что с королем? Ради Бога, скажите, что случилось? Мы слышали, что с ним произошло несчастье на охоте, но что все это прошло! Почему же вы его оставили? Почему он сам не возвратился?

Кохан ничего не ответил.

– Скажи же, может быть, я к нему поеду! – воскликнул юноша. – Может быть, он где-нибудь заболел? Ему не хуже? Говори же!

Он напрасно ждал ответа Кохана, который молча и упорно смотрел в пол. Вержинек подошел к юноше и, ласково взяв его за руку, проговорил:

– Королю не лучше! Его несут сюда в носилках из Оськи… Рана не зажила… У него сильный жар… Ему очень плохо, но нужно надеяться на Бога…

Юноша заломил руки.

– Вам незачем ехать к нему, потому что вы ему ничем не поможете! –проговорил Кохан. – Его, вероятно, скоро принесут в Краков… С ним плохо…

– А врачи?

Кохан пожал плечами и ничего не ответил.

Юноша опустился на скамью и, поникнув головой, задумался. Лицо его за эти несколько минут вытянулось, и он тихо прошептал:

– Что со мной станется в случае, Боже сохрани, несчастья?

– С вами? – подхватил Вержинек. – Скажите, со всеми нами и с королевством… Это несчастье не только для вас одного… С его смертью все лишаться отца…

Не успел Вержинек проговорить эти слова, как в сенях послышались громкие голоса и быстрые шаги. Слышно было, как добивались и требовали быть впущенными, а сторож не позволял войти. Голоса доносились все громче и громче.

Известие о болезни короля, о приезде Кохана быстро распространилось по столице. Все устремились к Вержинеку, чтобы узнать о здоровье короля, и вокруг дома собралась большая толпа.

Ксендз Сухвильк, которого привратник не мог не пропустить, вошел в дом, и вслед за ним туда ворвалось несколько мещан и придворных слуг.

На пороге раздался крик:

– Король! Король!

Кохан встало, увидев ксендза Яна, приближающегося к нему с озабоченным лицом. Все окружили Кохана, и наступила тишина, так как все желали узнать подробности. Многие уже и раньше слышали о болезни короля, но некоторые не верили, другие не придавали этим слухам значения, считая их преувеличенными, не допуская, что ушибы при падении с лошади могли быть опасными для такого сильного и выносливого организма, как у Казимира.

Ради ксендза Сухвилька Кохан должен был повторить рассказ со всеми подробностями.

Все слушали с напряженным вниманием, и несколько раз восклицания и тихий плач смешивались с его рассказом. Будущее без этого короля, неуверенность в судьбе Польши, которой будет управлять чужеземец-монарх всех очень пугали… Зловещие предчувствия овладели всеми, и рассказ Кохана вовсе их не успокоил.

– Я – не врач, – проговорил ксендз Сухвильк, – но мне кажется, что не следовало позволить лечить больного двум врачам, которые не могут придти к соглашению друг с другом. Я знаю мистера Генриха, как человека серьезного, ученого, а Мацея, как добряка, увлекающегося… Почему не слушались Генриха?

Кохан ничего не ответил.

В этот момент юноша, сидевший в задумчивости на скамье, поднялся, подошел к Сухвильку и, поцеловав его руку, тихо проговорил:

– Отец мой, не забудьте о нас…

Это был Ян Багута, сын от Рокичаны, лицом, а отчасти и темпераментом, похожий на короля. Наследство, полученное им от матери, он успел уже растратить, и Казимир не особенно его любил.

Ксендз Сухвильк довольно холодно ему ответил:

– Мне кажется, что с королем еще не так плохо, чтобы потерять всю надежду.

– Сохрани Боже! – раздались голоса присутствующих.

– Лишь бы он добрался до Кракова, – проговорил один из них, – здесь ведь столько хороших врачей.

– Нужно слушаться мистера Генриха, – произнес Сухвильк, – он учился в школе, из которой вышли знаменитые доктора.

Некоторые задавали еще разные вопросы Кохану, но он неохотно отвечал и, взяв шапку со стола, попрощался с хозяином и вышел вслед за Сухвильком. Понемногу начали расходиться и остальные, и вскоре Вержинек остался один. Хотя уже был поздний час, однако он и не думал об отдыхе.

В Кракове с нетерпением ожидали прибытия короля. Ежедневно приезжали послы, которых задерживали на улицах и расспрашивали о больном монархе. К сожалению, получаемые известия были не радостные: силы постепенно оставляли короля, он почти все время находился в бессознательном состоянии и, когда просыпался, спрашивал, скоро ли они буду в Кракове. Он помнил, что Мацей обещал ему с приездом в Краков полное исцеление.

Многие не хотели мириться с мыслью, что все надежды на выздоровление потеряны. Им не верилось, чтобы тот, от которого зависела жизнь десятков тысяч людей, которых он поддерживал, вдруг так неожиданно был бы вырван из их среды.

Наконец, тринадцатого октября пришло известие, что король в этот день прибудет в столицу.

Несмотря на проливной дождь, улицы в этот день были переполнены… Все высыпали на встречу короля. К вечеру показались экипажи и всадники; шестеро человек несло на руках носилки, закрытые со всех сторон, и чередовались с другими, сменявшими их; рядом с носилками шли врачи с опущенными головами, придворные и слуги. Царствовала гробовая тишина и молчание, и это шествие было похоже на похоронное. Люди, глядя на эти черные носилки, на которых лежало обессиленное, истощенное тело их любимого пана, сдерживали рыдания и безмолвно вытирали льющиеся из глаз слезы. Вид печальных, грустных лиц людей, участвующих в шествии, говорил им о страданиях больного, свидетелями которых они были. Толпа сопровождала носилки до самого замка и разошлась, когда замкнули ворота вслед за внесенным во двор страдальцем…

В городе циркулировали самые разноречивые слухи. Одни утверждали, что король по возвращении пришел в сознание, чувствует себя лучше, и явилась надежа на выздоровление, другие уверяли, что Казимир никого не узнает, и что окружающие со слезами на глазах ожидают с минуты на минуту его кончины.

Известно было, что король обещал передать престол Людовику, королю Венгрии, но неизвестна была его воля относительно принадлежавшего ему движимого и недвижимого имущества.

От первой и последней жены оставались дочери; кроме того от Ракичаны – сын Ян Богута, которого мы видели у Вержинека, и от Эсфири – сын Немир –старший сын Полка умер – и две дочери. Будущее всех их надо было обеспечить. Между тем, духовенство начало громко высказываться о том, что дети Эсфири и Рокичаны, как незаконные, никаких прав на наследство не имеют. Хотели уничтожить все воспоминания об этих несчастных любовных связях.

На четвертый день после возвращения короля в столицу никто уже не надеялся на его спасение… Мистер Генрих откровенно заявил, что силы короля исчерпаны, и смерть неизбежна. Мацей сидел возле ложа умирающего и проливал горючие слезы. Кругом замка стояли толпы народа в ожидании известий. Шептались о том, что король пришел в сознание и выразил желание сделать свои предсмертные распоряжения… В этот день были вызваны в замок кастеляны, воеводы и высшие должностные лица. Целый день шли совещания у изголовья умирающего, – записывалась его последняя воля. Близкие и духовенство не охотно согласились упомянуть в завещании незаконнорожденных детей, на долю которых досталось лишь маленькое обеспечение. Толпа весь день провела в тревожном ожидании.

На следующий день, пятого ноября, среди гробовой тишины, царившей в городе, раздался печальный колокольный звон, извещавший о кончине великого короля с благородной душой.

Столица погрузилась в печаль.

В то время как королева Ядвига в глубоком трауре с двумя дочерьми молча молилась у гроба супруга, в сердце которого при жизни его она не занимала никакого места, а придворные отдавали ей все должные почести, в Лобзове у окна, обращенного в сторону Кракова сидела Эсфирь, сохранившая свою прежнюю величественную красоту и как бы окаменевшая от боли. Ее черные неподвижные глаза были устремлены в осеннюю серую мглу; перед нею проносились картины прошлого, и она даже плакать была не в состоянии. В тот момент, когда она услышала колокольный звон в Вавеле и поняла, что любимый человек умер, все для нее было кончено. Около нее сидел десятилетний сын Немира, который глядя на мать, не мог понять, что с ней случилось, что она даже забыла о детях. Рядом тихо сидели две девочки и робко поглядывали на мать. Кругом была тишина, лишь ветер доносил похоронные звуки колоколов.

В первый же день возвращения короля Эсфирь, переодетая, закрыв лицо вуалью, пробралась в Вавель в надежде увидеть его. Она не хотела ни о чем просить его ни для себя, ни для детей, а молила лишь о том, чтобы ей позволено было последний раз взглянуть на обожаемого человека, пожать его холодную руку.

Возможно, что и Казимир своим блуждающим взором искал ее, и сердце его чувствовало ее присутствие, но устами не мог выразить своего желания. Суровые лица монахов и сановников, вероятно, поняли желание короля, но не желая потворствовать таким слабостям, тщательно охраняли вход к нему. Проходившие мимо Эсфири придворные, еще так недавно заискивающие перед ней, притворялись, что не видят и не знают ее, и никто не хотел содействовать ее свиданию с умирающим. Исповедник, узнав о присутствии Эсфири в замке, вышел в сени с нахмуренным лицом и велел удалить всех, не принадлежавших ко двору. Многие повиновались; Эсфирь стояла неподвижно. В этот момент проходил мимо Кохан Рава; Эсфирь остановила его, открыла лицо и взглянула на него умоляющими глазами, говорившими больше, чем слова. Кохан сделал движение руками, показав, что не в силах исполнить ее просьбу, и удалился в комнату больного. Эсфирь все еще не теряла надежды увидеть в последний раз дорогого человека и не уходила.

Наступила ночь… Казимир, погруженный в тяжелый сон, который часто является предвестником наступающей кончины, беспокойно метался на постели, изредка открывая глаза. Из уст вырывались бессвязные речи, из отрывистых слов можно было догадаться, что в нем ожили воспоминания о прошлых страданиях…

Когда Кохану показалось, что король пришел в сознание, он быстро наклонился к уху больного и шепнул о присутствии Эсфири в замке.

Казимир вздрогнул, широко открыл глаза, обвел ими вокруг комнаты, но никого не увидел кроме ксендза и слуги. Усталые глаза медленно закрылись, и король снова задремал и впал в забытье…

Кохан медленно вышел в сени и нашел Эсфирь, одиноко сидящую на прежнем месте… Увидев его, она вздрогнула и поднялась, ободренная надеждой… Сожаление к несчастной женщине не дало ему проговорить жестких слов, отнимавших всякую надежду. Он молча подал ей руку и повел к выходу… Между ними разыгралась немая тяжелая сцена. Эсфирь верить не хотела, что она забыта и ее не допустят к ложу умирающего. Кохан почти насильно тащил сопротивлявшуюся женщину. Эсфирь, наконец, опомнилась, призвала всю свою гордость на помощь и, оттолкнув руку Кохана, величественно направилась к воротам. Кохан молча провожал ее.

За все время любовной связи с королем из многочисленной родни Эсфири мало кто посещал ее. Отдавшись всей душой Казимиру, она не нуждалась в обществе других и боялась, что появление родных могло пробудить в короле воспоминание о ее происхождении. Один лишь Левко изредка посещал ее и то, когда нужно было ее посредничество для защиты сынов Израиля. Она принимала живое участие в судьбах своих единоверцев, и они уважали ее и даже снисходительно отнеслись к тому, что она по желанию короля согласилась окрестить своих детей.

Когда Эсфирь, одинокая и не допущенная к ложу умирающего столь близкого ей человека, вышла из замка в сопровождении Кохана, единственного человека, пожалевшего бедную женщину, к ней подошел Левко, видимо, поджидавший ее.

Он знал, что теперь пришла его очередь взять под свое покровительство одинокую, осиротевшую женщину. Он понимал, что все, кто неблагосклонно смотрел на эту любовную связь короля, продолжавшуюся столько лет, теперь воспользуются его смертью, чтобы унизить женщину, от которой при жизни Казимира нельзя было оторвать, и лишить ее всего имущества. Левко считал себя обязанным придти на помощь этой женщине, не только потому что она была его родственницей, но и из уважения к памяти короля, которому он сам и его народ был так много обязан.

Несколько слов, произнесенным им на еврейском языке, остановили Эсфирь. Кохан, заметив Левко и находя, что Эсфирь более не нуждается в защитнике, вернулся в замок. Старик взял за руку молчавшую женщину и довел ее до стоявшей недалеко от замка повозки, ждавшей его. По дороге он ей что-то говорил, но он, вероятно, ничего не поняла, потому что шла за ним, как автомат, не сознавая, куда ее ведут. Левко усадил Эсфирь в повозку и приказал кучеру ехать в Лобзово.

Сидевшая в повозке старая служанка Эсфири закутала ее в плащ и всю дорогу крепко придерживала несчастную женщину, окаменевшую от отчаяния. В Лобзове дети спали, когда повозка подъехала к дому и с нее сняли мать в полуобморочном состоянии. Ее уложили в постель, и она несколько дней не приходила в себя. Из замка к ней не доходили никакие известия. Возможно, что у Казимира и появилось желание увидеть ее, но исповедник не уходил от ложа умирающего…

Перед самой кончиной короля к ней приехал старый Левко. Хотя он и знал, что горе ее неутешно, он поспешил привезти ей известия о последний распоряжениях Казимира, о которых он узнал от Вержинека и Сухвилька. Несмотря на возражения окружающих, король завещал детям имения Кутав, Южнич, Другне и кое-какие драгоценности на память.

Эсфирь выслушала это известие с таким холодным равнодушием ко всему, которое ею овладело со времени болезни короля…

Старик, видя, что слова его не произвели на Эсфирь никакого впечатления, неуверенный даже, поняла ли она его, пробыл недолго и уехал обратно, приказав слугам беречь свою госпожу. Не принимая пищи, на проронив ни слова, провела Эсфирь все время болезни короля. Дети робко подходили к ней, заговаривали, но все было напрасно. Казалось, она ничего не видела и ничего не чувствовала.

На третий день после смерти короля приступили к похоронам. Погребение совершено было без той торжественности, которая соответствовала величию и заслугам короля, потому что духовенство все еще не могло простить ему смерти Барички. Среди рыцарства и шляхты у Казимира было немного преданных людей, и большинство участвовали в церемонии по долгу службы. Зато густая толпа народа, которая не могла вместиться в костел, заполнила площади и улицы, проливая искренние слезы по своему покровителю. Евреи, которым участие в христианских похоронах было запрещено церковью, густой толпой стояли с выражением глубокого сочувствия и скорби. Левко тотчас после погребения поехал в Лобзово.

Встретившая его старая служанка сообщила ему, что в состоянии Эсфири нет никакой перемены, и что даже дети не в состоянии вывести ее из оцепенения.

Левко, выслушав жалобы старухи, направился в комнаты. Побледневшая и похудевшая Эсфирь сидела неподвижно, устремив глаза в одну точку, и даже не заметила его прихода. Старый еврей долго стоял в раздумьи, как бы отыскивая средство вывести Эсфирь из оцепенения. Затем он взял детей за руку, подвел их к матери, велел им обнять ее и громко звать по имени. Дети так долго повторяли: "Мама, мама", – пока Эсфирь не вздрогнула, и слезы обильным потоком потекли по ее лицу.

Тогда Левко медленно приблизился к ней и начал говорить о ее материнских обязанностях.

– Горе твое мне понятно, – сказал старик. – Не одной тебе он дорог, и не ты одна оплакиваешь смерть этого человека… Память о нем будет переходить от поколения к поколению… Великая честь и слава достались на долю дочери Израиля. Ей принадлежало сердце короля, который любил ее до гроба. Счастье всегда оплачивается слезами и страданиями; такова воля Божья и да будет благословлено Его имя. Но ты в твоем горе не должна забывать, что ты мать, и что ты должна жить для детей, чтобы они не остались круглыми сиротами…

Эсфирь взглянула на него заплаканными глазами и тихим, уставшим голосом проговорила:

– Не удивляйся моему отчаянию и не ставь его мне в вину. И я благословляю имя Божье. Но ни одна женщина в мире не оставалась такой круглой сиротой, как я, несчастная. Я отреклась от родных и от своего народа. Все те, кто при жизни короля меня ненавидели и желали моей гибели, теперь будут преследовать и презирать меня.

– В детях ты найдешь счастье и утешение. Они вознаградят тебя за все потерянное. Народ наш не оттолкнет тебя; он помнит благодеяния короля и не забыл, что получил их через тебя.

Наступило молчание. Эсфирь плакала.

– Я бы тебе посоветовал, – прибавил старик, – не оставаться здесь; у тебя много врагов, и они могут безжалостно прогнать тебя отсюда вместе с детьми. Из уважения к памяти умершего уйди сама заблаговременно.

Эсфирь начала оглядываться по сторонам, и каждая вещь напоминала ей о том, кого уже не было в живых, и слезы с новой силой потекли из ее глаз.

– Согласна, – проговорила она, воодушевляясь. – Я не допущу, чтобы меня и моих детей, в которых течет королевская кровь, опозорили… Едем… Но не в Краков… Я возвращусь в Опочно, в старый дом отца. Если захотят отобрать у меня подарки, полученные от него, пускай берут. Мне много не нужно… Проживу.

Старый Левко ничего не ответил, хотя он не был согласен с последними ее словами. Предвидя необходимость переезда из Лобзова, он уже заранее велел приготовить возы, на которые приказал уложить все, что находилось в доме. Он знал, что в первое время все будут заняты устройством своих личных дел, и никто не вспомнит об Эсфири. О ней как бы забыли, и она беспрепятственно уехала из Лобзова. Эсфирь после смерти Казимира начала чахнуть и вскоре последовала за ним.

На освободившийся польский престол вступил венгерский король Людовик, чуждый стране и народу, любовь которого он не старался заслужить. Казимир сошел в могилу, прозванный современниками "Королем хлопов". История признала его "Великим".

1

Обычное обращение к низшим. — (Примеч. пер.)

(обратно)

2

Слово, передаваемое буквально, — доработавшийся. Так называется шляхтич, который из самого бедного состояния трудом или спекуляциями достигает богатства. Аристократия смотрит на него презрительно, потому что он доробкович, и сам он уже считает унизительным иметь сношения с бедною шляхтой. Разумеется и здесь, как везде, есть исключения. — (Примеч. пер.)

(обратно)

3

Лекарство от любви.

(обратно)

4

Жена маршала, т. е. предводителя дворянства. В польских обществах титулы занимаемых должностей остаются не только за людьми, вышедшими в отставку, но и за их семейством, и даже за потомством. Так, сын бывшего маршала называется маршалковичем и пр. — (Примеч. пер.)

(обратно)

5

Здесь надобно разуметь злотых, т. е. монету в 15 коп. — (Примеч. пер.)

(обратно)

6

Уменьшительное Адольфины.

(обратно)

7

Болеслав Храбрый, король польский, сын Мешка I

(обратно)

8

Мир, господин!

(обратно)

9

подскарбий – казначей, заведующий королевской сокровищницей

(обратно)

10

придворный сановник в старинной Польше; титул, равный теперешнему камергеру

(обратно)

11

глас народа (лат.)

(обратно)

12

лан – часть пахотной земли, имеющая в длину 3,024; а в ширину 120 локтей

(обратно)

13

свиная голова

(обратно)

14

глас народный (лат.)

(обратно)

15

варга – губа (польск.)

(обратно)

16

само имя иногда служит предсказанием (лат.)

(обратно)

Оглавление

  • Крашевский Иосиф Игнатий Сиротская доля
  • Король холопов Иосиф Игнатий Крашевкий
  •   ПРОЛОГ
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ МАРГАРИТА
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ ВЯДУХ (ВСЕЗНАЙКА)
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ БАРИЧКА
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ БИЧЕВНИКИ
  •   ЧАСТЬ ПЯТАЯ РОКИЧАНА
  •   ЧАСТЬ ШЕСТАЯ ЭСФИРЬ
  •   ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ МАЦЕК БОРКОВИЧ
  •   ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ КОРОЛЬ ХЛОПОВ
  • *** Примечания ***