Собрание сочинений в десяти томах. Том 9 [Юзеф Игнаций Крашевский] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Крашевский Иосиф Игнатий Граф Брюль Интриги министров короля Августа II
ЧАСТЬ I
I
В один из прекрасных осенних вечеров при закате солнца последние рожки, созывающие охотников, раздались в лесу, состоящем из ели и старых буков. По широкому тракту, прорезывающему эти дебри, тянулись охотничьи отряды двора; по бокам люди с рогатинами и сетями верхом, в зеленых казакинах, обшитых золотым галуном и в шляпах с черными перьями; в середине изящное общество и возы с дичью, украшенной зелеными ветвями. Охота, по-видимому, была очень удачна, так как все охотники находились в веселом расположении духа, а из возов торчали оленьи рога и свешивались головы кабанов с окровавленными клыками. Впереди отряда виднелась королевская свита, великолепные наряды, прекрасные лошади и несколько амазонок с румяными личиками. Все это было одето как бы для большого торжества, так как охота оставляла тогда любимую забаву царствующего довольно счастливо над Саксонией и Польшей Августа II. Руководил охотой сам король, а рядом с ним ехал возлюбленный первородный сын его, который должен был наследовать после отца Саксонскую корону и который составлял надежду народа… Король, несмотря на свои пожилые лета, глядел еще величественно и бодро и на лошади сидел как настоящий рыцарь; сына же его не менее красивого, но с более кротким лицом, можно было принять за младшего брата короля… Многочисленная и пышная свита окружала государя. Вся эта кавалькада спешила на ночь в недалеко отстоящий Губертсбург, где сын должен был угощать отца, так как охотничий замок составлял его собственность. В Губертсбурге ожидала их королева Жозефина, дочь императорского дома Габсбургов, недавно отданная в супружество молодому Фридриху. Общество было так многочисленно, что ему трудно было разместиться в большом замке, вследствие чего, недалеко, в молодом лесу, заранее были разбиты шатры, в которых и должна была ночевать большая часть свиты его величества. Столы к ужину были уже сервированы и в то время как король въезжал во двор замка, охотники стали отыскивать и занимать назначенные им места. Начало смеркаться. В шатрах было уже шумно и весело; чистый и звонкий молодой смех, стесняемый прежде присутствием короля и старших, теперь раздавался гораздо свободнее. После утомительно проведенного дня все хватались за расставленные бутылки, хотя распорядитель не дал еще сигнала, призывающего к столу. Шатры для свиты, осененные деревьями, стали освещаться фонарями. Тут же рядом в импровизированных стойлах были поставлены ржащие лошади, голоса которых время от времени вызывали угрожающие проклятия конюхов. Незнакомые между собой лошади начинали знакомство кусаньем между собою и фырканьем, но звук бича восстанавливал спокойствие. Еще далее псарня короля напоминала о себе лаем и визгом. И здесь сторожа имели не мало хлопот, чтобы подавить эту суматоху. Но в шатрах не было никого, кто бы осмелился своим авторитетом удержать песни и ссоры молодежи. Спорили еще из-за самого красивого личика, из-за самого меткого выстрела, из-за наиболее милостивого слова его королевского величества. Сын короля был героем дня; он убил наповал, попав прямо в лоб, огромного кабана, который устремился на него. Все восхищались присутствием духа, удивительным хладнокровием, с каким он долго метил и выстрелил. Когда охотники быстро прибежали на выстрел, чтобы доконать ножами разъяренного зверя, последний уже плавал в крови. Король Август поцеловал сына, который с почтением прикоснулся губами к руке царственного отца и после своего подвига остался столь же покойным и холодным, как и прежде. Единственным признаком хорошего расположения духа было то, что отойдя немного в сторону, он велел подать себе трубку и стал затягиваться сильнее и чаще обыкновенного. В то время уже стало распространяться курение табака, которым не брезгал и Станислав Лещинский. Август Сильный курил его с удовольствием, а сын его Фридрих со страстью. Особенно во время холостых пирушек и при пиве не обходилось без трубок. Подавали их при дворе прусского короля всякому, не спрашивая, хочет ли он курить или нет, а над тем, у кого дым производил тошноту, смеялись от души. Одним из условий хорошего тона и молодечества считалось сосание трубки с утра до вечера. Дамы ее терпеть не могли, но отвращение их не удерживало вельмож того времени от приятного и сладостного опьянения, которым сопровождалось курение. Только очень молодым запрещено было привыкать слишком рано к этому зелью, которое наравне с картами и вином считалось самым опасным искусителем. В шатрах трубок тоже не было. Усталые всадники, соскочив с коней, кто где мог, попадали на землю, на ковры, на бревна и на скамейки. Можно было видеть, как в замке зажигались огни, а звуки музыки проникали в лес, где расположились двор и служба. На другой день предполагалось вести охоту в других лесах и заранее было приказано, чтобы все были готовы. Немного в стороне от собравшихся в кучки старших придворных, по дороге, ведущей в замок, как бы желая проникнуть в него, расхаживал двадцатилетний юноша. Взглянув на его платье, легко было догадаться, что это был паж его величества. Эта личность не могла не обратить на себя внимания даже самого равнодушного человека. Он был в высшей степени изящен, прекрасно сложен и имел в себе несколько привлекательную женственность. Платье сидело на нем так, как будто он в нем родился; парик — как будто он пришел на свет уже завитым, он не растрепался даже во время охоты, а из-под него выглядывало личико, как бы сделанное из мейзенского фарфора, белое, румяное, почти детское и девственной красоты, с улыбкой наготове, с глазами быстрыми, но выжидающими приказания господина. Во всякое время они могли погаснуть и замолчать или же загореться и высказать даже то, чего может быть в душе не было. Этот прекрасный юноша привлекал всех, словно загадка. Любили его все, не исключая короля, и несмотря на это, не было при дворе существа, более вежливого, более услужливого и смиренного. Он никогда не старался выставить себя в хорошем свете, не старался казаться лучше и выше товарищей, а между тем, взявшись за какое-нибудь дело, исполнял его с удивительной ловкостью, легкостью, скоростью и расторопностью. Это был очень бедный дворянин родом из Тюрингии, последний и самый младший из четырех братьев Брюль фон-Ганглоффс-Земмерн. Отец его был незначительным управителем при миниатюрном дворе в Вейссен-фельзе. Отдав за долги полученное от отца имение, он не знал, что сделать с этим сыном и пристроил его у вдовствующей княгини Елизаветы Фредерике, пребывавшей чаще всего в Лейпциге с тем, чтобы он выслуживался при дворе. На ярмарки того времени в город съезжались княжеские дворы; в особенности любил их Август Сильный и поговаривают, что во время одной из них, молодой паж обратил на себя его внимание, благодаря своему миленькому, улыбающемуся личику. Княгиня охотно согласилась, чтобы он был принят на службу у его величества. Удивительнее всего то, что мальчик, который такого великолепного, полного этикета двора никогда не только наяву, а может быть и во сне не видал, с первого же дня, благодаря врожденному инстинкту, попал на настоящий путь и так понял свою службу, что далеко превзошел усердием и ловкостью старших и опытных пажей короля. Король милостиво улыбался ему, так как его забавляла покорность мальчика, который смотрел ему в глаза и угадывал его мысли; он никогда не морщился и с благоговением преклонялся перед величием короля Геркулеса и Аполлона. В начале ему завидовали сослуживцы, но скоро и их он обезоружил ласковостью, кротостью, скромностью и добрым сердцем. Никто не боялся, что это покорное существо могло высоко пойти, тем более, что он был очень беден, так как семья его хотя и была старого дворянского происхождения, но к тому времени до такой степени обеднела, что и родственники о ней позабыли. Таким образом, единственной его протекцией было миленькое, симпатичное, улыбающееся личико. И, действительно, он был красив, как картинка… Женщины, в особенности старые, бросали на него очень милостивые взгляды, под которыми он в смущении опускал глаза. Никогда из уст его не вырывалось злое, насмешливое словцо; остроумие составляло характерную черту придворной молодежи того времени. Брюль выказывал восторг при встрече с властелином, с достоуважаемыми сановниками, дамами, с равными себе, со всей службой и камер-лакеями короля, которым оказывал особенное почтение, как будто тогда уже разгадав великую тайну, что с помощью самых ничтожных и ничего не значащих людей совершались часто величайшие дела, и что лакеи сваливали иногда с ног министров, министрам же трудно было свалить лакеев. Все это подсказывал ему инстинкт, которым богато одарила его щедрая для своих любимцев мать-природа. И в эту минуту Генрих (так звали пажа) одиноко расхаживал по тропинке, ведущей от шатров к замку; можно было подумать, что он делал это для того, чтобы никому не мешать, но быть готовым каждому оказать услугу в случае необходимости. Людям такого рода удивительно везет и в счастьи… Когда он так разгуливал без всякой цели, из замка выбежал молодой, также прекрасный мальчик, почти ровесник Брюля, но наружностью и платьем совершенно на него непохожий. По всему видно было, что он был уверен в себе и доволен собой. Высокого роста, мужественный, с черными быстрыми глазами, с гордой осанкой, юноша быстро шел, заложив одну руку за обшлаг широкого, богато вышитого камзола, другую под полы охотничьего кафтана, обильно обшитого золотым галуном. Парик, который он имел во время охоты, заменял ему шляпу. Черты лица его сильно отличались от миленького личика Брюля, которое было как бы произведением итальянского художника XVII века. Брюль был создан придворным, этот же — воином. По дороге все ему кланялись и радушно встречали, так как это был товарищ королевича в детских играх, любимый его наперсник, граф Александр Сулковский (тоже сын небогатого польского дворянина), который был взят когда-то ко двору Фридриха в качестве пажа, а теперь управлял домом и охотой. Уже одно это означало много, что королевич доверил ему то, что для него было дороже всего, так как охота составляла не забаву и его развлеченье, но серьезное занятие и самый важный труд. Сулковского почитали и боялись в одно и то же время, потому что хотя Август II при своем здоровьи и силе выглядел бессмертным, но раньше или позже это божество должно было покориться участи простых смертных. А при новом восходящем солнце и эта звезда должна была заблистать на саксонском горизонте. При виде приближающегося Сулковского скромный паж короля сошел с дороги, принял вид ягненка, немного согнулся, улыбнулся и выказал такую радость, как будто перед ним стояла прекраснейшая из богинь двора Августа. Сулковский принял эту улыбку и немое полное почтения приветствие с достоинством, но ласково. Издалека потряс он в воздухе рукой, вынутой из-за камзола и немного наклонил голову, убавил шагу, приблизился и обращаясь к Брюлю, весело сказал: — Как поживаешь, Генрих! Что это ты здесь так одиноко мечтаешь? Счастливый, ты можешь себе отдыхать на славу, а я здесь за все отвечаю и не знаю сам с чего начать, чтобы ничего не забыть. — Если б вам, граф, было угодно позволить мне помочь вам? — А, нет, благодарю; нужно исполнять свои обязанности. Для такого гостя, как наш государь, всякий труд ничтожен и приятен. Он слегка вздохнул. — Чего ж еще? Охота удалась. Я, как тебе известно, сам не мог там быть, я выслал туда экипаж; ведь в замке столько было приготовлений. — Да. Охота прошла великолепно. Его величество был в хорошем расположении духа. Сулковский нагнулся к уху Брюля: — Кто же теперь царствует у вас в королевской спальне? А? — Право, не знаю: у нас, как кажется, теперь междуцарствие. — Полно! Не может быть! — засмеялся Сулковский. — Кто же, Диескау, что ли? — О, нет, об этом и говорить давным-давно перестали. Я не знаю кто. — Как же это, ты, паж короля, и не знаешь? Брюль взглянул на него с улыбкой. — Даже тогда, когда все знают, паж ничего знать не должен, ему следует быть подобно турецкому "немому", глухим и немым. — А! Понимаю, — отвечал Сулковский. — Но, между нами… Брюль шепнул на ухо графу словцо крылатое, тихое как шум листочка, падающего осенью с дерева. — Кажется, что теперь после стольких драм, из которых каждая стоила нашему дорогому государю столько денег, хлопот и горя, мы удовольствуемся intermezzo. — Intermezzo! — сказал Сулковский. Сулковский, очевидно, перестал торопиться и к шатрам, куда прежде шел, и в замок. Взяв Брюля под руку, что доставило пажу большое удовольствие, задумчивый и серьезный, начал он с ним разгуливать по дороге. — Я имею свободную минуту, — сказал он, — и мне приятно провести ее в вашем обществе, хотя мы оба до того устали, что может быть, и говорить то будем с трудом. — О! Я нисколько, — возразил Брюль, — и верьте мне, граф, что для вас я готов ходить целую ночь и не почувствую усталости. С первой же минуты, когда имел счастье приблизиться к вам, я почувствовал в одно время глубочайшее уважение, и, если только позволительно мне сказать, самую искреннюю дружбу. Должен ли я признаться? Скажу вам, что я выбрал для прогулок эту тропинку, как бы предчувствуя, что издали увижу вас и приветствую, и вдруг такое счастье! Сулковский взглянул на радостное сияющее лицо его и пожал протянутую руку. — Верьте мне, — сказал он, — вы не найдете во мне неблагодарного; такая безынтересная дружба при дворе очень редка, и взявшись за руки вдвоем можно далеко пойти. Глаза их встретились, Брюль наклонил голову. — Вы при короле, и притом на хорошем счету. — О, о, — отвечал Брюль, — не льщу себе… — Уверяю вас. Я слыхал это из собственных уст его величества, он хвалил вашу услужливость и ум. Вы в милостях или, по крайней мере, на пути к ним… это от вас самих зависит. Брюль очень скромно сложил руки. — Не льщу себе… — Я вам говорю, — повторил Сулковский. — Я пользуюсь любовью Фридриха, могу похвастаться тем, что он называет меня своим другом. Надеюсь, что ему трудно было бы обойтись без меня. — Вы, это совсем другое дело, — живо прервал Брюль, — вы были столь счастливы, что с детских лет были товарищем королевича, у вас было достаточно времени расположить его к себе, и кто бы не привязался к вам, узнав вас поближе?.. Что же касается меня, то я здесь совсем чужой. Княгине я обязан тем, что нахожусь теперь при особе его величества. Я стараюсь выказать мою благодарность, но на скользком паркете двора удержаться очень трудно. Чем больше окажу я усердия господину, которого уважаю и люблю, тем более завидуют мне. Каждая улыбка господина моего куплена мной ценою не одного ядовитого взгляда. Тут человек мог бы быть счастливым, а я должен дрожать. Сулковский рассеянно слушал. — Да, это правда, — тихо произнес он, — но вы имеете многих за себя и бояться вам нечего. Я наблюдаю за вами, вы приняли удивительный метод: скромны и терпеливы. При дворе важнее всего устоять на месте, а тогда подвинешься, а кто слишком горячо бросается вперед, тот легче всего и падает. — Я упиваюсь дорогими советами вашими! — воскликнул Брюль. — Какое счастье иметь такого руководителя! Сулковский, казалось, взял за чистую монету это восклицание друга и с незаметной гордостью улыбнулся. Ему польстило признание того, в чем он был в душе убежден. — Не бойся, Брюль, — прибавил он, — иди смело и рассчитывай на меня. Слова эти, казалось, привели в величайший восторг молодого Генриха, он сложил руки как бы для молитвы, лицо его просияло от радости, он взглянул на Сулковского, и как будто бы колебался не броситься ли ему в ноги. Великодушный граф с достоинством обнял его. В эту минуту из замка раздались звуки труб: это был знак, понятный молодому фавориту, который рукой только показал товарищу, что должен торопиться и быстро пошел по направлению к замку. Оставшись один, Брюль сначала сам не знал, что с собой сделать. Король освободил его от вечерних услуг и позволил ему употребить этот вечер на отдых; таким образом, он имел полную свободу. В шатрах приступали к ужину. Он хотел было идти туда и повеселиться вместе с другими, но посмотрев только издали в ту сторону, он свернул и задумчиво пошел по тропинке, ведущей в глубь леса. Быть может, он хотел собраться с мыслями, хотя лета его и личико не позволяли подозревать в нем глубоких размышлений. Скорее следовало подозревать у него какую-нибудь сердечную болезнь, при дворе столь полном разных любовных похождений и женских интриг. Но на спокойном лице нельзя было заметить сердечной тоски и забот, которые имеют свои характерные симптомы. Брюль не вздыхал, но взгляд его был холоден, брови были сморщены, губы сжаты; скорее он что-то рассчитывал и соображал, нежели боролся с чувством. Так, глубоко задумавшись, он прошел мимо шатров, лошадей, псарен, мимо костров, разложенных людьми, согнанными для отыскания зверя, которые ели добытый из мешков черствый черный хлеб, тогда как для знати тут же рядом приготовляли жаркое из оленьего мяса. Эти двести человек Вендов беседовали тихо, на непонятном языке, не смея даже громко смеяться. Из лагерей доходили до них веселые возгласы и чем более там шумели, тем тише старались они сидеть. Несколько охотников наблюдали за этой толпой, которая из дому должна была принести себе хлеб, так как только о ней одной не помнили в замке. Для собак варили в котле пищу, а о них никто не заботился. Скоро покончили они свой скудный ужин, состоявший из хлеба и воды. Большая часть легла под деревьями на траве, чтобы подкрепить себя сном. Брюль, едва взглянув на них, пошел далее. Вечер был прекрасный, тихий, теплый, ясный, и если бы не падающие со старых буков желтые листья, он бы напоминал весну. В воздухе вместе с легким чуть заметным ветерком, который еле шевелил малыми ветками, расплывался здоровый запах лесов и увядшей зелени, перемешиваясь с пьяняющим запахом ели и сосны. За лесом, в котором ночевала свита, была тишина, спокойствие и пустыня. Шум из леса чуть слышен и то временами только долетал сюда, и деревья закрывали замок, так что можно было считать себя одиноким, можно было предположить, что нет поблизости людей. Брюль поднял голову и вздохнул свободнее, лицо которого теперь никто не мог видеть, оно получило совершенно другое, новое выражение, легкая саркастическая улыбка пробежала по губам, и исчезла детская добродушная и кроткая прелесть личика. Одной рукой он уперся в бок, другую приложил к губам и задумался. Он считал здесь себя совершенно одиноким, и потому каково было его изумление, почти испуг, когда он увидал под огромным старым буком две какие-то личности, неизвестные, странные, подозрительные. Невольно он отступил назад и стал пристально всматриваться. Действительно, в нескольких только десятках шагов от королевского лагеря даже эта пара людей, сидящих под деревом, могла показаться подозрительной. Около них лежали посохи и два мешка, только что снятые с плеч. Сумерки не позволяли хорошо рассмотреть их лица и платье; но Брюль догадался скорее, чем увидел, двоих, подобных себе, молодых людей, одетых в скромное дорожное платье. Присмотревшись внимательнее, он отчасти уловил их черты лица, которые показались ему более благородными, чем у странствующих ремесленников, за которых он было их принял. Они говорили тихо, и он не мог уловить ни слова. Но что могли делать эти путешественники здесь в нескольких шагах от короля? Любопытство, беспокойство и недоверие приковали его внимание. Ему пришла мысль, что может быть следует дать знать в шатры; но затем, ведомый скорее инстинктом, чем расчетом, он прибавил шагу и остановился перед сидящими на земле. Появление его должно было немного удивить отдыхающих, так как один из них поспешно встал и, всматриваясь в новоприбывшего, хотел как бы спросить, что он здесь делает и чего от них хочет. Брюль не стал ждать, пока его спросят, подошел еще ближе и довольно суровым голосом сказал: — Что вы здесь делаете? — Отдыхаем, — отвечал сидящий на земле. — Разве здесь запрещено отдыхать путешественникам? Голос был кроткий, а манера разговора указывала на человека образованного. — В нескольких десятков шагов отсюда двор его величества и сам король. — Разве мы можем ему помешать? — проговорил опять сидящий на земле, на которого это известие не произвело никакого впечатления. — Но ведь вы сами себе можете повредить, — живо сказал Брюль. — Какой-нибудь ловчий может вас здесь накрыть и предположить какой-нибудь злой умысел с вашей стороны. Ответом на эти слова был кроткий смех сидящего на земле, который затем встал и вышел из густой тени, бросаемой листвой деревьев. Это был юноша с прекрасной и благородной осанкой, с длинными волосами, падающими в кудрях на плечи. По платью легко было догадаться, что это студент одного из немецких университетов. Он не имел на себе никаких отличительных знаков, но простое платье, длинные сапоги, выглядывающая из кармана книжка и шапочка, какую обыкновенно носили студенты, отлично указывала на его звание. — Что вы здесь делаете? — повторил Брюль. — Мы отправились путешествовать, чтобы почтить Бога в природе, чтобы подышать воздухом лесов и тишиной их, сделать душу более способной молиться, — тихо начал говорить юноша. — Ночь нас здесь застала: о короле же и о его дворе мы ничего не знали, если бы не долетал сюда временами шум пирующих охотников. Как сами слова, так и тон голоса стоящего перед ним поразил Брюля. Этот человек принадлежал другому какому-то слою общества; но во всяком случае не тому, к которому его можно было причислить по первому взгляду. — Вы позволите, — спокойно прибавил студент, — чтобы вам, как имеющему здесь какую-то власть, я отрекомендовал себя. Я Николай Людовик, граф и владелец Цинцендорфа и Поттендорфа, а в данную минуту ищущий источник мудрости и света, путешественник, заблудившийся на бездорожье света. Он поклонился. Услыхав эту фамилию, Брюль взглянул на студента внимательнее. Вечерний свет и легкий блеск восходящей луны осветили красивое лицо говорящего. С минуту оба стояли молча, как бы не зная, каким языком им говорить — Я — Генрих Брюль, паж его величества. И он чуть заметно поклонился Цинцендорф смерил его глазами. — А!.. Мне вас очень жалко, — вздохнул он. — Как жалко, почему? — спросил изумленный паж. — Потому, что быть придворным — это быть невольником, быть пажом — это быть слугой и хотя я уважаю нашего государя, но предпочитаю посвятить свою жизнь Господу на небесах, царю всех царей и жить любовью Иисуса Христа Спасителя. Именно вы нашли нас, тихо молящимися, так как мы старались соединиться с Господом, который пролил за нас свою кровь. Брюль так был изумлен, что сделал шаг назад, как будто принял юношу за сумасшедшего, так как он произнес эти слова хотя и кротким голосом, но уже слишком патетически. — Знаю я, — прибавил Цинцендорф, — что вам, у которого звучат в ушах смех и веселые слова придворных, должно это показаться странным, может быть даже неприличным; но когда появляется возможность разбудить набожною мыслью усыпленное сердце христианина, почему ей не воспользоваться. Брюль стоял пораженный. Цинцендорф приблизился к нему. — Это час молитвы… Слушайте, как лес шумит… Это он поет вечерний гимн: "Слава отцу на небесех!" Ручей тоже журчит молитву, месяц взошел, чтобы светить молящейся природе; так неужели же сердца наши не соединятся со Спасителем в эту торжественную минуту? Ошеломленный паж слушал и, казалось, ничего не понимал. — Вы видите перед собой чудака, — прибавил Цинцендорф, — но ведь вы встречаете не мало великосветских чудаков и прощаете им; почему бы не отнестись снисходительно к экстазу, который есть только следствие горячей восторгающейся души. — Право… — прошептал Брюль, — я и сам набожен, но… — Но, вероятно, прячете вашу набожность на дне сердца, опасаясь, чтобы ее не осквернила рука и слово профанов. — Я же выставляю ее, как знамя, которое готов защищать моей жизнью и кровью. Брат, — прибавил он, приближаясь к Брюлю, — если вам стало тяжело в этой бешеной и вертлявой придворной жизни, потому что только так можно объяснить вашу одинокую прогулку, сядьте здесь, отдохните с нами, вместе с нами помолитесь; я чувствую в себе жажду молитвы, а она, соединившись в одно моление, из двух, трех братних уст, крепнет и долетит к подножию престола Того, который за ничтожных тварей отдал бесценную жизнь свою. Брюль, как бы испугавшись, чтобы его не задержали, несколько попятился назад. — Я имею обыкновение молиться один, без свидетелей, — сказал он, — а там меня призывают служба и обязанности. Поэтому извините меня. И он указал рукой в ту сторону, откуда долетал шум. Цинцендорф встал. — Жалко мне вас! — воскликнул он. — Если бы мы здесь под этим величественным деревом запели вечерний гимн: "Бог наша защита, Бог надежда наша"… — Тогда, — подсказал паж, — услыхал бы это ловчий, или какой-нибудь подкоморий короля и нас не заперли бы в кордегардию только потому, что ее здесь нет, но отвезли бы в Дрезден, под Фрауэнкирхе и посадили бы на гауптвахту. Говоря это, он пожал плечами, легко наклонил голову и хотел уйти. Но Цинцендорф загородил ему дорогу. — Разве действительно запрещено здесь оставаться? — спросил он. — Это может навлечь на вас подозрение и доставит много неприятностей. Я советую вам лучше удалиться. За Губертсбургом есть деревня и постоялый двор, в котором вы удобнее переночуете, нежели на буковом пне. — Какой же дорогой нам нужно идти, чтобы не повстречаться с кем-либо из людей его величества? — спросил Цинцендорф. Брюль указал рукой и уже хотел уйти, но затем остановился и прибавил: — Выйти на дорогу трудновато, граф, но если вам угодно принять мои услуги, то я вас выведу. Цинцендофр и его молчаливый товарищ подняли свои узелки и палки и пошли за Брюлем, который, казалось, нисколько не радовался этой встрече. У Цинцендорфа было достаточно времени, чтобы прийти в себя и освободиться от экстаза, в котором внезапно появившийся Брюль застал его. В нем был виден человек высшего общества, очень деликатный и любезный. Успокоившись совершенно, он извинился даже за то, что так странно говорил. — Не удивляйтесь, — холодно сказал он, — мы все зовем себя христианами и сынами Бога, на самом же деле мы ничто иное, как язычники, хотя и давали обещание при святом крещении. Поэтому обязанность каждого — проповедовать, и я из этого сделал задачу моей жизни. Какая польза в словах, если ее нет в деле. Католики, протестанты, реформаторы — все мы, все мы язычники. Мы не почитаем богов потому что нет их алтарей; но мы приносим им жертвы. Несколько священников спорят и плюют себе в глаза из-за догматов, а Спаситель на кресте обливается кровью, которую напрасно примает в себя земля, потому что люди не хотят спасения. Он вздохнул. В то время, когда он закончил эти торжественные слова, лагерь представился их глазам и из него донесся звон от чаш, которыми чокались с шумом. Цинцендорф взглянул с ужасом. — Разве это, — воскликнул он, — не вакханалия! Идемте скорее, мне стыдно за них! Брюль, шедший впереди, не сказал ни слова. Таким образом они прошли мимо лагеря. Брюль указал им дорогу, а сам бросился к первому освещенному шатру, как бы желая избавиться скорее от этого общества. Еще в ушах у него звучали странные слова Цинцендорфа, когда ему представилась в шатре новая оригинальная картина. Правда, в те времена и при этом дворе она была довольно обыкновенна, и ему нечего было особенно удивляться, однако, немногие показывались публично в таком положении, в каком застал Брюль военного советника Паули. Он лежал посреди шатра на земле, около него валялись осколки огромной пустой бутылки: руки были разбросаны, так что его фигура изображала из себя крест: лицо багрово-красного цвета, платье расстегнуто и изорвано, а большая гончая собака, вероятно его любимая, сидела над ним, лизала его физиономию и выла… Стоящие кругом от души хохотали. Паули, должность которого состояла в том, чтобы быть всегда под рукой у короля, ради обширной корреспонденции, которою как в трезвом, так и в пьяном виде он заведовал довольно удачно и даже с канцелярскою ловкостью, уже не впервые был так несчастливо побеждаем бутылкой. Случалось ему часто спать и на мягкой постели, и под скамейкой у стены, после таких возлияний; но так скандально как сегодня быть посмешищем… это превышало меру. Брюль, лишь только заметил это, бросился к несчастному и начал поднимать его с земли. Другие, опомнившись, помогли, и с немалым трудом удалось уложить его на постель из свежего сена, приготовленную в углу. В эту минуту, когда они втроем подняли его с земли, Паули обвел окружающих осоловелыми глазами и пробормотал: — Спасибо, Брюль… я все знаю, понимаю… я не пьян… так это только… сделалось дурно. Ты славный мальчик… Спасибо тебе. Так говоря, он, закрыв веки, тяжело вздохнув, проворчал: — Вот служба… — и уснул.II
В замке королевском пажи Августа II имели комнаты, в которых, ожидая приказаний, отдыхали. Лошади для них, на случай, если который будет послан, всегда были готовы. Они поочередно исполняли службу у дверей и в передней, сопровождали короля, а часто, когда не было кого под рукой постарше, были посылаемы с различными письмами и приказами. Усерднее всех исполнял эту непривлекательную службу Брюль; он дежурил за себя и весьма охотно за других, так что король, часто его видя, привык к его услугам и его лицу. — А ты здесь опять, Брюль? — спрашивал он с улыбкой. — Готов исполнять приказания вашего величества! — Тебе не надоело это разве? — Я так счастлив, когда мне выпадает счастье лицезреть ваше величество. И молодой человек кланялся, а его величество хлопал его обыкновенно по плечу. Никогда у него не было недостатков в ответе, ничего для него не было трудным или невозможным; бегом, с удивительной поспешностью исполнял он поручения. В этот день обыкновенно приходили отчеты и отправлялись ответы, ожидаемые с утра; в то время почты были очень неисправны, то лошадь падет, то случится разлив реки, или почтальон заболеет, так что время прихода почты не было строго определено. С утра советник Паули, который составлял королю депеши, ожидал отчетов и приказов. Сначала он ждал очень терпеливо. Паули, несчастный вид которого мы видели в Губертсбурге, выспался отлично, умылся и встал, не чувствуя ничего, кроме мучительной жажды. Он знал, что мать-природа употребляет хитрость, чтобы принудить его пить воду, но он давно зарекся не пить ее, чувствуя к ней отвращение и презрение и обыкновенно говаривал, что Бог сотворил ее для гусей, а не для человека. Таким образом хитрость природы не удалась, и он утолил жажду пивом. Тотчас же ему полегчало и сделалось веселей, а вскоре совсем прошла эта болезнь, оставив только смутное воспоминание. Вспомнил, однако, Паули, как в один несчастный день Брюль его спас и уложил на постель, а с этого времени началась дружба между старым Паули и молодым пажом. Брюль, который никем и ничем не пренебрегал, привязался к советнику. Это был человек уже немолодой, тяжко измученный страшной службой у бутылки, при том же неимоверно полный — что мешало свободе движений: ноги уже не особенно хотели служить и после обеда, всегда, как только представлялась возможность, хотя бы и стоя, он готов был дремать. Лицо Паули было румяно, с фиолетовым оттенком, черты лица заплыли, подбородок в несколько этажей. Руки, ноги и весь он казался как бы опухшим. Несмотря на это, когда он принарядится ко двору, застегнется, выпрямится и примет свою служебную придворную осанку, его можно было принять за человека с большим весом. Он так привык к королю, и король к нему, что по одному слову или взгляду Августа воспроизводил целое письмо, угадав мысль, попав на надлежащую форму, и никогда его величеству не приходилось его исправлять. Поэтому он очень любил Паули и так как постоянно в нем нуждался, то и хотел иметь его всегда под рукою; король великодушно прощал его даже в тех случаях, когда он до такой степени напивался, что был не в состоянии подняться и явиться по требованию короля. Тогда трое камердинеров должны были расшевеливать его, а Паули, не открывая глаз, ворочаемый на постели, отвечал на все: — "Сейчас! Сию минуту!" Вот и готов! "Сию секунду"… Но не вставал до тех пор, пока у него не испарялся из головы остаток излишков вина. Когда он немного трезвел, то, умывшись холодной водой, требовал рюмку чего-нибудь крепкого для прояснения мыслей и тогда только шел к королю. Подобные вещи тогда случались не с ним только одним, напивался и друг короля Флеминг, да и многие другие. Над этим только смеялись, хотя иметь слабую голову считалось большим позором. В этот день, в который, как мы говорили, ожидали отчетов, Паули сидел в Маршалковской [1] зале и зевал. Он расселся в широком, удобном кресле, сложил руки на животе, немного опустил голову, удобно поместив ее на многоэтажном подбородке, и размышлял. О сне и речи не могло быть, потому что кто же может заснуть натощак и отправиться с Морфеем в дальнее путешествие в края мечтаний без чемодана с припасами. Картины, развешанные по стенам комнаты, были давным-давно знакомы ему, так что не могли его занимать. Время от времени он зевал, но зевал так ужасно, что челюсти трещали. Это было зрелище, раздирающее душу. Паули, такой серьезный, заслуженный, должен зевать натощак! Часы указывали десять, затем одиннадцать, и советник сидел, зевал и вздрагивал, так как по телу бегали мурашки вследствие голода. В эту минуту он был самым несчастным из людей. В этой же зале постоянно сновали пажи, подкомории, камергеры, лица, ожидающие аудиенции или возвращающиеся от короля. Но никто не осмелился беспокоить господина советника. В одиннадцать часов вошел Брюль, который ожидал своего дежурства. Он был прекрасен, как ангел, в своем пажеском костюме, надетом с большой кокетливостью. Лицо его, как обыкновенно, веселое, выражало все ту же кротость и любезность. Никто не был прекраснее сложен, не имел более изящной ноги, более изящных и свежих кружев при манжетах, лучше сидящего фрака и искусно завитого парика. Глаза его смеялись, перебегая по лицам и стенам. Как чародей, он всех располагал в свою пользу улыбкой, словом, жестом, всей своей особой. Увидав его, советник, не вставая, протянул ему руку. Брюль быстро подбежал. — Как я счастлив! — воскликнул он и покорно поклонился. — Ты только один можешь спасти меня, Брюль! Вообрази себе, я еще ничего не ел. Когда придут счеты и отчеты?.. Паж посмотрел на часы и пожал плечами. — Кто знает? — отвечал он на итальянском языке, который стал входить в моду при дворе Августа наравне с французским, и был почти языком двора, потому что тогда в Дрездене мало-помалу начала увеличиваться итальянская колония. — Одиннадцать часов, а я еще ничего не ел. Натура дает себя знать. Придется умереть с голода. Говоря это, Паули зевнул и сильно вздрогнул: — Брр!.. Брюль стоял, как бы размышляя, затем нагнулся к уху Паули и шепотом сказал: — Господин советник, est modus in rebus! Зачем вы уселись на этой проезжей дороге? Рядом есть комната, двери которой выходят в коридор, ведущий в кухни и буфеты; там пока что будет, отлично можно было бы закусить, велев подать что-нибудь из кухни и другое "что-нибудь" из погреба. У доброго советника загорелись и засмеялись глаза. — Он тотчас двинулся, но не легко ему было встать. Он уперся обеими руками в ручки кресла, локти поднялись вверх, и с трудом, кряхтя, приподнял он, наконец, свое массивное тело. — Спаситель мой, — воскликнул он, — спасай же меня несчастного! Брюль сделал знак и оба скрылись быстро за дверьми, очутившись в кабинете с одним окном. Здесь, как будто ожидая Паули, какая-то сверхъестественная сила уже заранее приготовила стол. Перед ним стояло кресло, широкое, удобное, сделанное как бы по мерке для Паули; на белой как снег скатерти, стояла фарфоровая, белая с синими узорами посуда, маленькая чашка, маленькое блюдце с покрышкой и порядочный кувшинчик с искрящимся золотистым вином. Паули, увидав все это, сделал рукою в воздухе движение и, как бы опасаясь, чтобы кто не предупредил его, ничего не спрашивая, поспешно занял место, завязал на грудь салфетку, протянул руку к чашке и, только тогда вспомнив Брюля, повернулся: — А вы? Паж отрицательно покачал головой. — Это для вас, любезный советник. — Да вознаградят тебя боги! — воскликнул Паули в восторге. — Венера пусть даст тебе самую красивую из дрезденских девушек, Гигея пусть даст тебе желудок, способный переваривать камни, пусть Вакх возбудит в тебе вечную жажду и средства для удовлетворения ее венгерским, пусть… Но кушанье не дало ему закончить, он всецело в него погрузился. Брюль стоял, опершись одной рукой на стол, и с улыбкой смотрел на советника; Паули налил себе первый стакан вина. Он ожидал найти легкое обыкновенное венгерское, какое подавали свите, но когда приложил край стакана к губам и потянул, лицо его прояснилось, засияло, глаза загорелись, а выпив до дна, он упал на спинку кресла и с наслаждением проводил руками по груди. Ангельская улыбка пробежала по его губам. — Божественный напиток! Чародей ты мой, откуда ты добыл его? Я его знаю, это королевское вино. Это ведь амброзия, нектар! — Удостойте же его ласковым вниманием и не давайте стакану сохнуть, а кувшину идти в руки профанов, которые вольют его в горло как простое вино. — Да ведь это было бы святотатство! — воскликнул советник, наливая вторую чашу, равную объемистому стакану. — За ваше здоровье, за ваше счастье, Брюль! Я буду тебе благодарен до смерти; ты спас мне жизнь! Еще полчаса и мой труп вынесли бы на Фридрихштадт. Я уже чувствовал, как жизнь улетала из меня. — Я очень рад, что недорогой ценой мог угодить вам; но пейте же, пожалуйста. Паули опрокинул в горло и вторую чашу, щелкнул языком, и изображая рукою в воздухе как бы полет птицы, сказал: — О, какое вино, какое вино! Это такого рода напиток, что каждая следующая рюмка вкуснее предыдущей. — Это как верный добрый друг, которого чем более узнаешь, тем более к нему привязываешься. Но, Брюль, что будет, если придут депеши, если его величество позовет меня, если нужно будет писать письма в Берлин или Варшаву, или в Вену?.. Он вопросительно повернул голову, но в то же время наливал третий бокал. — Что значит для вас такой кувшинчик! Что это? Это только легкое возбуждение. Это… ничего! — Ты прав, Брюль… ей Богу прав; не такие вещи мы делали, — засмеялся Паули. — Самая скверная вещь — это смешивать напитки. Кто же может догадаться, в каких они между собой отношениях? Встретятся иногда непримиримые враги, австрийское вино с французским: начинается баталия в желудке и голове; но когда честным образом пьется одно, испытанное, зрелое вино, то нет опасности; оно преспокойно располагается себе внутри, как ему удобнее, а вреда никакого не сделает. Говоря это, Паули ел жареное мясо, залитое мастерски приготовленным соусом, и, постоянно улыбаясь, угощал себя токайским. Брюль стоял и наблюдал, а когда чаша опоражнивалась, он, взяв кувшинчик в руку, наливал ее снова. Наконец, блюдо опустело, хлеб исчез, и только половина кувшинчика была еще полна вином. Паули вздыхал, смотря на это, и ворчал: — А депеши? — Разве вы можете бояться? — Да, ты прав, если бы я боялся, я бы был трусом, а я не знаю ничего позорнее этого. Наливай! За твое здоровье! Ты пойдешь высоко!.. В голове у меня проясняется, мне кажется, что солнце выглянуло из-за туч. Как теперь все смотрит весело! Я чувствую теперь удивительную способность великолепно, неподражаемо писать. Эх, если бы король дал мне составить какое-нибудь необыкновенное письмо! Вот бы я настрочил!.. Брюль постоянно наполнял бокал. Паули посматривал на кувшин, который снизу был шире и должен был содержать в себе еще порядочное количество вина. — Мне нечего бояться, — говорил он, как бы для своего собственного успокоения. — Не знаю, помните ли вы, как однажды, в невыносимо жаркий день, его величество послал меня к той несчастной богине, которая звалась Козель; там меня попотчевали таким предательским вином. Вкусно оно было, как вот это токайское, но поистине предательское. Я вышел на улицу и вижу, что все вокруг меня так и танцует. О, плохо дело, а нужно было идти к королю писать депеши. Двое придворных подали мне руки и казалось мне, что я лечу, что у меня выросли крылья! Посадили меня за стол, даже перо должны были обмакнуть и подать мне в руку, и бумагу положить передо мной. Король сказал несколько слов, и я произвел на свет депешу, как мне потом говорили, неподражаемую, великолепную! Но на другой день, и до сих пор, хоть убей, не знаю, что я писал! Достаточно того, что было хорошо и король, смеясь, в память этого происшествия подарил мне перстень с рубином. Из кувшина вино все лилось в бокал, а из бокала в горло. Паули гладил себе грудь и улыбался. — Собачья служба! — сказал он тихо. — Но вино такое, какого в другом месте и не понюхаешь даже. Кувшин среди разговоров и вздохов пришел к концу. Последний бокал был уже мутный. Брюль хотел его принять. — Стой! — крикнул советник. — Что ты делаешь? Природа выделила эти части не затем, чтобы их выливали, но чтобы скрыть на дне настоящую суть вина, эликсир, и самые питательные части! Когда Паули протянул руку за бокалом, Брюль вынул из-под стола другой кувшин. При виде его советник хотел подняться, но радость приковала его к креслу. — Что это? — крикнул он. — Что я вижу?.. — Ничего, ничего, — тихо сказал паж, — это только второй том произведения, заключающий в себе его окончание. К несчастью, — продолжал он весело, — стараясь доставить вам произведение с началом и концом, вам, столь любящему литературу… Паули сложил руки на груди и наклонил голову. — Боже мой, да кто же не любит такой литературы! — вздохнул он. — Итак, — продолжал Брюль, — стараясь доставить вам полное произведение, я не мог достигнуть того, чтобы оба тома были одного издания. Вот этот второй том, — продолжалон, медленно приподнимая бутыль, покрытую плесенью, — раньше издан — это edito princeps [2]. — Прелестно! — воскликнул Паули, придвигая рюмку. — Налейте же мне этого сокровища, только одну, единственную страничку: не следует ведь злоупотреблять такой древностью. — Но какая в нем польза, когда оно выдохнется и дух веков улетучится из него? — Правда, тысячу раз правда! Но депеши, депеши! — воскликнул Паули, пожимая плечами. — Сегодня депеши не придут, все дороги испорчены. — Ну их! Если бы еще все мосты провалились! — вздохнул советник. Рюмка была налита, и Паули выпил ее. — Это вино только король пьет, когда чувствует себя не совсем здоровым, — шепнул Брюль. — Panaceum universale [3]!.. Губки прелестнейшей в мире женщины не могут быть слаще этого. — Вот как? — заметил Брюль. — Для тебя, — продолжал Паули, — это совсем другое дело, н о для меня они потеряли свою притягательную силу; но вино — это нектар, который до самой моей смерти не потеряет своей прелести. О, если бы не депеши!.. — Что же такое депеши, неужели вы все еще о них думаете? — И то, провал их возьми!.. Советник продолжал пить, но эти слишком частые возлияния начали на него действовать, и он, усевшись удобнее в кресле, начал сладко улыбаться и щурить глаза. — Теперь вздремнуть бы немного и… — Прежде нужно закончить бутылку, — не уступал паж. — Конечно, ведь обязанность всякого честного человека или не браться за дело или кончать его, неправда ли? — продолжал советник. — Это дело совести, и потому по совести должно быть и совершено. Когда был наполнен последний бокал, Брюль взял с окна трубку и кисет с табаком. — Господин советник, теперь трубку! — Милый ты мой, — воскликнул в умилении Паули, открывая глаза, — и об этом ты не забыл! Ну, а ежели от этого зелья я опьянею еще более? Как ты думаешь? — Напротив, вы протрезвитесь, — прервал Брюль, подавая трубку. — Как тут будешь противиться искушению! Дай, дай! Чему быть, того не миновать! Может быть почтальон свернет себе шею, и депеши не придут так скоро. Я не желаю ему зла, но пускай бы его немного так… вывихнул… Оба рассмеялись, и Паули жадно начал глотать дым. — Чертовски крепкий табак! — Это королевский, — сказал паж. — Да, но ведь король куда крепче меня. Табак оказал свое действие, старик начал что-то бессвязно бормотать; затянулся еще раза два, и трубка выпала из его рук, он опустил голову на грудь и, перегнув ее на бок, немилосердно захрапел. Из полуоткрытого рта вылетали самые разнообразные и неприятные звуки. Брюль некоторое время посмотрел на него, затем улыбнулся тихо, на цыпочках подойдя к дверям, вышел в коридор, где пробыл немного и побежал в переднюю короля. Здесь его задержал молодой изящный юноша в костюме пажа. В нем проглядывал барич. Это был граф Антоний Мошинский. Его нельзя было не заметить между другими пажами короля, благодаря его белому личику и черным волосам. Черты лица его были, хотя и не особенно красивые, но выразительные; аристократическая же осанка и немного ненатуральные манеры делали его весьма заметным. Он вместе с Сулковским долгое время служил при королевиче, теперь же на время был определен к королю Августу И, который, как поговаривали, любил его ловкость и ум. Ему предсказывали тогда блестящую карьеру. — Брюль, — спросил он, — где ты был? Паж как будто колебался, не зная, что сказать. — В маршалковской зале. — Теперь ведь твое дежурство? — Знаю, но ведь я не опоздал, — и он взглянул на часы, стоящие в углу. — А я думал, что мне придется дежурить за тебя, — прибавил Мошинский, смеясь и переступая с ноги на ногу. По лицу Брюля пробежало что-то вроде тени, но оно тотчас же прояснилось. — Граф, — кротко сказал он, — вам, фаворитам короля, позволительно опоздать на час и на свои места поставить другого, но мне, бедному и выслуживающемуся, это было бы непростительно. При этом он очень низко поклонился. — Я не раз заменял других, меня же никто. — Ты хочешь сказать, что никто не в состоянии заменить тебя? — прервал Мошинский. — Граф, к чему смеяться над бедным невеждой. Я еще учусь тому, что вы давным-давно постигли. — И он опять низко поклонился. Мошинский подал ему руку. — С вами, — сказал он, — опасно сражаться на словах, я предпочел бы на шпагах. Брюль тихо и скромно отвечал. — Я ни в чем не признаю себя выше вас. — Ну, желаю всего хорошего, — сказал Мошинский. — Теперь наступает час вашего дежурства, до свидания. — Говоря это, он вышел из передней. Брюль вздохнул свободнее. Тихо подошел он к окну и стал в него равнодушно смотреть на двор, вымощенный каменными плитами и имеющий вид громадной залы. Прямо перед окном, в которое он смотрел, сновало множество занятых и деятельных слуг и приближенных короля. Военные в роскошных латах и мундирах, камергеры в кафтанах, шитых золотом, камердинеры, лакеи и бесчисленное множество людей, составлявших двор короля, суетились и бегали. Несколько носилок стояло у лестницы, а носильщики, одетые в желтые платья ожидали своих господ [4]; далее несколько изящных экипажей и верховые лошади в немецкой или польской сбруе; тут же стояли гайдуки в ярко красных костюмах и казаки. Все это представляло из себя живописную и пеструю картину. Камергер вышел от короля. — Что депеши еще не пришли? — спросил он у Брюля. — Нет еще. — Как только принесут их, приходите с ними к королю. А Паули?.. — Он в маршалковской зале. — Хорошо, пусть ждет. Брюль поклонился. Комната начинала пустеть, так как наступающее обеденное время заставляло всех спешить домой. Долго смотрел Брюль нетерпеливо в окно и, наконец, увидал, как влетел во двор на измученной лошади почтальон, с рожком, висящим на шнурке, перекинутом через плечо, в огромных сапогах и с кожаной сумкой на груди. Лишь только Брюль его заметил, как тотчас бросился по лестнице и прежде, чем прислуга успела взять от почтальона запечатанную кипу писем, он схватил их и, положив на серебряный поднос, стоящий наготове в передней, пошел к королю. Август ходил по комнате с Гоимом. Увидав пажа, поднос л бумаги, он протянул руку и быстро сорвал печати. Он и Гош" приблизились к столу и начали просматривать принесенные письма Брюль стоял, ожидая приказаний. — А, а! — воскликнул Август. — Скорее позовите Паули! Брюль даже не пошевелился. — Идите, позовите мне Паули! — нетерпеливо повторил король. Паж поклонился и, выбежав, вошел в кабинет. Паули спал, точно мертвый; тогда он вернулся к королю. — А Паули? — спросил король, видя, что паж входит один. — Ваше величество… — начал, заикаясь, Брюль, — советник Паули… советник Паули… — Где он? Здесь? — Здесь, ваше величество! — Что же он не идет? — Советник Паули, — прибавил паж, опуская глаза в землю, — находится в невменяемом состоянии. — Если ты найдешь его умирающим, и тогда даже приведи его ко мне! — крикнул король. — Пусть прежде исполнит свою обязанность, а потом умирает, если хочет. Брюль опять стремительно побежал в кабинет, посмотрел на спящего, улыбнулся и вернулся к королю. Гнев короля возрастал, глаза пылали и лицо побледнело, что было самым скверным признаком. Когда этот король-силач совершенно бледнел, тогда все окружающие его дрожали от страха [5]. Брюль, не говоря ни слова, остановился у дверей. — Паули! — крикнул король, топая ногой. — Советник Паули находится в… — Пьян? — прервал король. — Противное животное! Не мог даже на несколько часов воздержаться от вина. Облить его водой. Сведите его к фонтану и дайте ему уксусу. Пусть доктор даст ему какое-нибудь лекарство и протрезвит его хоть на час, а потом пусть себе издыхает эта скотина! Говоря это, король сердито топал ногой. Брюль опять выбежал и при помощи слуги пробовал разбудить Паули, но тот был неподвижен, как бревно: никакой врач, кроме времени, не был бы теперь в состоянии привести его в себя. Тогда Брюль тихо, медленно стал возвращаться назад, думая о чем-то; казалось в нем происходила внутренняя борьба; он как будто бы колебался, боялся чего-то и что-то соображал. Остановившись у дверей, он некоторое время не решался войти и, только набожно вздохнув, нажал ручку двери. Король стоял посреди комнаты в выжидательной позе с бумагами в руках, губы у него были сжаты, брови сдвинулись, образуя складку на лбу. — Паули! — Нет никакой возможности разбудить его. — Черт бы его побрал! Но депеши, кто мне напишет депеши… слышишь? — Ваше величество, — промолвил Брюль, согнувшись вдвое и сложив руки на груди, — ваше величество, велика, почти преступна моя дерзость, простите ее великодушно; я знаю, что это безумно с моей стороны, но любовь моя к вашему величеству и глубокое почтение… Одним словом, ваше величество… я попробую составить депешу. — Ты? Молокосос! Брюль покраснел. — Ваше величество, испытайте меня. Август пристально посмотрел на него. — Хорошо, пойдем, — сказал он, направляясь к окну. — Вот письмо: прочти его и составь ответ, в котором был бы отказ, но отказ не должен быть так выражен, чтобы можно было понять, что он не положителен. Подай надежду, но не слишком ясно, заставь скорее догадаться. Понимаешь? Брюль поклонился и, взяв письмо, хотел с ним выбежать из кабинета. — Куда? — остановил его король и, указывая рукою на кресло, прибавил: — Садись сюда и пиши тут сейчас. Паж поклонился еще раз и присел на краю дивана, обтянутого шелковой узорчатой материей, движением руки отбросил манжеты, нагнулся над бумагой, и перо начало бегать по ней с такой быстротой, что даже король улыбнулся. Август с любопытством и внимательно посматривал на этого красивого мальчика, который составлял депешу, как будто записочку к возлюбленной. Жестоко ошибся бы тот, кто бы подумал, что, исполняя столь важное и могущее повлиять на его будущую карьеру дело, он забыл о своей позе. Он сел, как будто нехотя, как бы не думая, однако, ловко сложил свои изящные ножки, нагнул кокетливо головку и изящно положил на стол руки. Все это делал он хладнокровно, хотя, казалось, он сильно горячился и волновался; король не спускал с него глаз, и он, казалось, это чувствовал. Не задумываясь долго, он писал как бы под диктовку готовой мысли, ни разу не перечеркнул и ни на минуту не остановился. Только тогда перо остановилось, когда депеша была готова. Он быстро пробежал ее глазами и выпрямился. С очевидным любопытством и приготовясь быть снисходительным, король приблизился. — Читай, — сказал он. Брюль кашлянул, голос его немного дрожал. Кто может угадать, не была ли демонстрация страха тоже расчетом? Король, желая его ободрить, ласково прибавил: — Медленно, ясно и громко. Молодой паж начал читать составленную им депешу, и голос, сначала дрожащий, сделался металлически ясным. На лице Августа изобразились попеременно изумление, радость и как будто недоверие. Когда Брюль закончил, он не смел поднять глаз. Лицо короля прояснилось, и он потер руки. — Еще раз прочти сначала, — сказал король. Теперь Брюль стал читать еще громче, яснее и отчетливее. — Великолепно, — воскликнул он. — Сам Паули не сумел бы лучше! Перепиши начисто. Брюль с низким поклоном подал ему депешу, которая была написана так, что совсем не требовала переписки. Август похлопал его по плечу. — С сегодняшнего дня ты будешь моим секретарем при депешах. Пусть теперь Паули не показывается мне на глаза. Черт с ним, пусть и пьет, и издохнет. Он позвонил и тотчас вошел дежурный камергер. — Граф, — сказал ему король, — пусть свезут Паули домой, а когда он протрезвеет, объявите ему мое высочайшее неудовольствие. Пусть он не смеет показываться мне на глаза!!! Секретарем моим теперь будет Брюль. Уволить его от пажеской службы, но мундир оставить! Камергер издали улыбнулся скромно стоящему в стороне Брюлю. — Он меня выручил из крайне стеснительного положения. Я знаю Паули, он до завтрашнего утра будет лежать, как бревно, а депешу нужно послать немедленно. Король подошел подписаться и прибавил: — Списать копию. — В этом нет надобности, ваше величество, — тихо сказал Брюль; — я напишу ее наизусть, я помню каждое слово. — Вот так секретарь! — воскликнул король. — Прошу вас выдать ему триста талеров. Брюль подошел поблагодарить, и король дал ему поцеловать руку, что было признаком большого к нему расположения. Немного погодя курьер, взяв запечатанный пакет, скакал галопом через мост. Брюль покорно вышел в переднюю. Здесь уже была известна, благодаря камергеру Фризену, история депеши и неожиданной милости короля для юноши, от которого никто не ожидал таких способностей. Все посматривали на него с завистью и любопытством. Когда Брюль вышел от короля, все глаза устремились на него. На лице у него не было и следа гордости, даже радость свою он прикрыл такой покорностью, что можно было подумать, что он стыдится того, что совершил. Мошинский подбежал к нему — Правда ли? — воскликнул он. — Брюль назначен секретарем его величества? Когда? Что? Как? — Господа! Дайте мне опомниться от удивления и испуга, — тихо произнес Брюль. — Как это случилось? Да я сам не знаю, само Провидение позаботилось обо мне. Любовь к королю совершила чудо… Я сам не знаю; я ошеломлен, я не в своем уме. Мошинский пристально взглянул па него. — Если так пойдешь дальше, ты скоро обгонишь всех нас. Нужно заранее уже просить твоей милости. — Граф, будьте милосерднее, не издевайтесь надо мной, бедным. Говоря это, Брюль, как бы утомленный и теряющий силы, обтер пот с лица и сел, закрыв лицо руками. — Можно подумать, смотря на него, — сказал Мошинский, — что с ним случилось величайшее несчастие. Брюль, погрузившись в размышления, не слышал этого замечания. В комнате все шептались, смотря на него, и передавали вновь приходящим историю счастливого пажа. К вечеру весь город знал об этом, и когда Брюль вместе с прочими пажами явился в оперу, Сулковский, сопровождавший королевича, подошел к нему, чтобы его поздравить. Брюль, по-видимому, был в высшей степени тронут и не мог найти слов, чтобы выразить свою благодарность… — А что, видишь, Брюль, — шепнул Сулковский, посматривая на него сверху, — я предсказывал всегда, что тебя оценят; я не ошибся; орлиный глаз нашего государя сумел тебя отличить. Начали аплодировать тенору в роли Солимана; Сулковский тоже хлопал, но, повернувшись к другу, сказал: — Это я тебе аплодирую. Брюль покраснел и покорно поклонился. По окончании спектакля он исчез; ему даже вменили в заслугу, что он не хвастался своим счастьем. Товарищи искали его в замке, в квартире, но и там не нашли его; комната была заперта, а слуга уверил их, что он давно уже ушел из дому. Действительно, лишь только занавес упал, он тихо, закрывшись плащом, проскользнул в замковую улицу, а из нее в другую, ведущую к дворцу в Ташенберге, где некогда сияла Козель, а теперь властвовала дочь цезарей Жозефина. Встретив его здесь, можно было подумать, что он спешит сложить свои лавры к ногам какой-нибудь нарумяненной богини. В этом не было ничего неправдоподобного. Ему было всего двадцать лет, лицо, как у херувима, а женщины, испорченные Августом, были очень кокетливы. Очевидно было только то, что он старался не быть замеченным и узнанным. Лицо он закрывал плащом и как только раздавались на улице шаги, он прижимался к стене и еще более торопился. Достигнув дворца королевича, он вошел не в него, а в соседний дом; но прежде пристально посмотрел на ярко освещенные окна первого этажа. Тихо, без шуму, поднялся он по знакомой лестнице и, остановясь у знакомой двери, три раза постучал в нее. Ответа не было. Подождав немного, он опять тихонько и таким же образом постучал в дверь. Изнутри послышались медленные шаги, дверь наполовину открылась, и в ней показалась коротко остриженная голова старого человека. Брюль быстро скользнул в дверь. Комната, в которую он вошел, была освещена единственной свечей, которую держал слуга, стоящий у двери: комната эта была заставлена шкафами и представляла мрачный и унылый вид. Старик, отвечая на какой-то непонятный вопрос, шепнул что-то, указывая рукой на другие двери, к которым Брюль, сбросив плащ, подошел и чуть слышно постучал в них. Живой голос тотчас отвечал ему: — Favorisca! [6] Комната, в которой очутился молодой паж, освещалась двумя свечами под абажуром, стоящими на столике. Она была просторная и как-то оригинально убрана. Наполовину открытый шкаф с книгами, несколько столов, заваленных бумагами, между окнами большое распятие с фигурой Спасителя; на диване в беспорядке разбросанное платье и на нем гитара. У стола, опершись на него одной рукой, стоял, ожидая его, человек уже немолодой, немного сгорбленный, с лицом желтым, сморщенным и длинным, с выдавшимся вперед подбородком и с черными глазами. В нем с первого же взгляда можно было узнать итальянца. В узких, бледных губах было что-то особенное, таинственное; но вообще лицо скорее было шутливым, чем загадочным. На нем виднелись добродушие и ирония; большой орлиный нос почти закрывал собой верхнюю губу. На коротко остриженной голове была надета черная шелковая шапочка, сам же он был в длинном черном платье, указывающем, что это духовная особа; на ногах были надеты черные чулки и туфли с большими пряжками. Увидав Брюля, он протянул руки. — Это ты, дитя мое! Как я рад! Да благословит тебя Господь! Юноша покорно подошел к нему и, нагнувшись, поцеловал руку. Хозяин сел на диван, предварительно сдвинув лежавшие на нем книги и платье, а Брюлю, стоявшему со шляпою в руках, указал на ближайший стул, на который тот присел. — Ессо! Ессо [7]! — шепнул сидящий на диване. — Ты думаешь, что сообщишь мне новость? Я уже знаю! Все знаю и радуюсь. Видишь, Провидение награждает, Бог помогает своим верным. Сказав это, он глубоко вздохнул. — Его я и благодарю в моих молитвах, — тихо сказал Брюль. — Останься верным вере, к которой тебя влечет сердце, осененное милостью Божией, и увидишь… — Он поднял высоко руку. — Ты пойдешь высоко, высоко! Невидимые руки будут тебя поднимать; я говорю тебе это. Я, сам по себе ничтожный и малый, но слуга Великого Господа. И он смерил блестящими глазами скромно сидящего пажа, улыбнулся и, как бы исполнив свою обязанность, весело прибавил: — Был ты в опере? Как пела Челеста? Смотрел ли на нее король? Был ли королевич? Градом посыпались вопросы. Падре Гуарини, так звали того, кого посетил Брюль, исповедник королевича, наперсник королевы, духовный отец нового двора, казалось столько же занимался оперой, сколько обращением на путь истины грешника, сидевшего перед ним. Расспрашивал он о теноре, о капелле, о гостях и, наконец, спросил, не был ли паж за кулисами? — Я? — с некоторым недоумением спросил Брюль. — Ничего дурного! Я не думаю ничего дурного; для музыки, Для искусства, чтобы посмотреть, каковы эти ангелы, когда должны быть простыми людьми. Челеста поет как ангел, но некрасива как сатана. Дали ей это имя разве ради голоса. Нечего опасаться, чтобы король влюбился в нее. И падре Гуарини начал смеяться. — А кто же царствует в сердце короля? — спросил он и, не ожидая ответа, сам сказал: — кажется, что как и в Польше, скоро наступят новые выборы по этой части. И опять он расхохотался. — Скажи же мне что-нибудь новенького, кроме того, что ты стал секретарем короля. — Что же мне сказать? То разве, что никакое счастье не переменит моего сердца и чувств. — Хорошо, хорошо, я тебе советую, будь, хотя тайно, добрым католиком; от нашего настоящего короля мы не можем ни ожидать, ни требовать, чтобы он был особенно ревностным приверженцем католицизма. Хорошо еще, что он хотя таков, но молодой будет совсем иным; святая наша госпожа Жозефина не допустит его сойти с истинного пути. Он набожен, верный муж и ревностный католик. Во время его царствования должно начаться и наше; мы не отчаиваемся; протестанты съели бы нас, если б только были в состоянии, но мы жестки для их зубов, и пасть у них мала… Chi va piano, va sano… chi va sano, va lontano [8]… Повторив несколько раз, — lontano lontano! — он вздохнул. — В память сегодняшнего дня, благословляя тебя, дам что-то, что принесет тебе счастье. Подожди. Падре Гуарини выдвинул ящик и, опустив в него руку, вынул маленькие черные четки с ладанкой и крестиком. — Святой отец благословил их собственной рукой, назначив их владельцу большое отпущение грехов; но для этого нужно каждый день с ними молиться [9]. Брюль что-то сказал, поблагодарил, поцеловал руку духовника и встал. Гуарини нагнулся к нему и начал шептать что-то на ухо, причем паж несколько раз утвердительно нагнул голову, опять поцеловал его руку и тихо вышел из комнаты. В дверях ждал его тот же старый слуга со свечей в руке; Брюль сунул ему в руку монету и, закутавшись плащом, сошел с лестницы. Дойдя до дверей, он осторожно выглянул на улицу и, никого не увидев на ней, быстро выбежал. Отойдя несколько шагов, он остановился в раздумье, затем вновь побежал, остановился и повернул назад, но тотчас же опять вернулся, как бы не зная, на что решиться. Четки, которые обвивали его руку, он снял и быстро спрятал в карман и, подняв голову, стал отыскивать знакомый дом около церкви св. Софии. Еще раз он оглянулся. Двери дома, к которому он направлялся, были отворены настежь, на перилах лестницы стояла прикрепленная к столбику маленькая лампочка, которая еле рассеивала мрак, господствовавший под сводами. В обширных сенях в готическом стиле было тихо и пусто. Войдя на первый этаж, Брюль позвонил. Ему отворила горничная. — Пастор дома? — спросил он. — Дома, так как у него гости, с которыми он беседует… — Гости, — колеблясь, промолвил Брюль, как будто его что-то удерживало от посещения. — Кто же там? — Молодежь из Лейпцига, жаждущая слова Божьего и света. Брюль стоял еще на пороге, когда из соседних дверей показался человек средних лет и с серьезным лицом. — Я не хочу вам мешать, — сказал паж, кланяясь. — Никогда вы не мешали и не мешаете, — возразил хозяин, причем голос его звучал сухо, холодно и отчетливо. — Я теперь не в таком положении, чтобы ко мне то и дело приходили. Войдите, пожалуйста. Теперь такое время, что в протестантской стране к духовному лицу надо входить тайно, как первые христиане входили в катакомбы. Честь и слава тем, у которых хватает мужества войти в наш дом! Так говоря, он ввел Брюля в обширную комнату, очень скромно меблированную, но с цветами на окнах. Здесь не было никого, кроме двух молодых людей, из них один, более высокий, показался Брюлю знакомым; только он не мог вспомнить, где и когда его видел. Тот в свою очередь пристально посмотрел на нового гостя и тотчас подошел к нему. — Если не ошибаюсь, — сказал он, — мы во второй раз в жизни встречаемся с вами. Благодаря вам, я вышел на дорогу и не попал в руки королевских слуг, как какой-нибудь бродяга. — Граф Цинцендорф… — Брат во Христе, и будь вы католик, арианин, виклефист, или еще кто, но если вы веруете в Спасителя и надеетесь на него, я приветствую вас теми же словами: брат во Христе! Хозяин, у которого лицо было в высшей степени серьезно и брови сдвинутые и сросшиеся, что придавало его лицу суровое, строгое выражение, простонал: — Оставьте эти мечты, граф; плевелы должны быть отделены °т зерна, хотя и выросли на одном стебле. Брюль молчал. — Что же слышно при дворе? — спросил хозяин. — Утром, вероятно, лития, а вечером опера? Но лучше замолчать. Садитесь, любезный гость. Все уселись. Брюль, очевидно, чувствовал себя неловко в присутствии посторонних. Цинцендорф долго и с любопытством смотрел на него, как будто желал прочесть, что у него на душе, но эти окна, через которые он мог заглянуть внутрь, прекрасные глаза Брюля, закрывались перед им: казалось, паж избегал его взгляда и боялся его проницательности. — Правда ли, что хотят строить католический костел? — спросил хозяин. — Я слыхал об этом, только как о предположении, — отвечал Брюль, — и очень сомневаюсь, чтобы государь наш, начавший столько зданий, мог думать о еще новом. — Это было бы ужасно! — вздохнул пастор. — Почему? — прервал его Цинцендорф. — Мы упрекаем их в нетерпимости, так неужели и нам ей следовать. Пусть славят Господа Бога на всех языках и всеми способами; будут ли славить католики или мы, это, мне кажется, все равно. Брюль наклонил голову, как бы соглашаясь с этим, но в то же время встретил строгий взгляд пастора, и это движение заменила двусмысленная улыбка, и он покраснел. — Граф, — сказал пастор, обращаясь к Цинцендорфу. — Это юношеские мечты возвышенные и прекрасные, но невозможные в жизни. Нельзя носить плаща на двух плечах, нельзя служить двум Богам, не любить две веры, потому что пришлось бы не иметь никакой, как… как это нынче случается со многими, даже с высокопоставленными людьми. Пастор вздохнул, и все поняли, куда он метит. Брюль притворился, что не слышит; он может быть жалел, что пошел в общество, занимающееся такими щекотливыми вопросами. Напротив того, Цинцендорф казался счастливым и с почтением схватился за руку пастора. — Как же мы могли бы обращать и распространять истину, если бы мы не сближались с иноверными? Христос не избегал фарисеев и неверных, но обращал их кротостью и любовью. — Вы, граф, молоды и предаетесь мечтам, — вздохнул пастор, — но когда придется бороться и от поэзии перейти к делу… — Да, ведь, я к этому только и стремлюсь! — с одушевлением воскликнул граф, поднимая руки кверху. — Если бы я любил только себя, я искал бы Спасителя в пустыне и в размышлениях; но я люблю братьев, люблю всех, даже заблудших, поэтому я бросаюсь в эти волны, хотя бы они и должны были поглотить меня. Пастор, Брюль и молодой товарищ слушали его и находились под различными впечатлениями. Первый стоял мрачный и раздраженный, второй немного смущенный, хотя и улыбался, третий же с восхищением ловил его слова. — Я думаю, милый друг, что эта горячность ваша охладится при дворе, — шутливо заметил пастор. — При дворе? — спросил тихо Брюль. — При дворе, граф? Мы будем иметь счастье видеть вас там? — Что вы! Нет, нет, никогда в жизни! — отступая, воскликнул Цинцендорф. — Никакая сила не заставит меня принять службу при дворе. Мой двор должны составлять убогие и телом и духом дети Божии. Мое будущее — это применение учения Спасителя в жизни и оживление нашего полумертвого общества любовью Христа. Спаситель воскрешал только раз умерших, тех же, которые умирают два раза, никто не в состоянии воскресить, а такие умирающие — это те, которые, получив жизнь при святом крещении, добровольно убивают ее в себе. Я пойду к тем, в которых живет дух, чтобы раздуть его и воспламенить. При дворе меня бы осмеяли; там же я исполню то, к чему чувствую призвание. — Однако, ваше семейство… — начал пастор. — Отец мой, которого я обязан слушать, на небесах… — быстро прервал Цинцендорф. Брюль скоро убедился, что ему здесь делать нечего. Цинцендорф пугал его своим разговором, он отошел с пастором к окну и, немного с ним тихо поговорив, любезно попрощался. Молодому апостолу он поклонился с истинно придворной вежливостью и исчез. Трудно сказать, у кого он был более искренним гостем, у отца иезуита, или у пастора; верно только то, что обоих их он навещал усердно и одинаково искал их расположения; однако, он заискивал более у Гуарини, чем у Кнефля, хотя в обществе он как будто был незнаком ни с тем, ни с другим. Выйдя на улицу, Брюль задумался снова. Тут же находился дворец королевича; у ворот его стояли на часах два гвардейца. Минуту спустя молодой паж скользнул на двор и побежал во флигель. Отворенные двери и освещенные окна позволяли попробовать счастья на новом дворе. Здесь жила старшая ключница двора королевны, графиня Коловрат-Краковская, дама очень почтенная, средних лет, любимица королевы Жозефины, и ласково принимавшая молодого пажа, который сообщал ей все дворцовые сплетни, за что и был угощаем всевозможными лакомствами. Вход к ней был дозволен ему всегда и во всякое время, чем он пользовался благоразумно, стараясь, чтобы люди не видели его здесь слишком часто и не делали предположений об их отношениях. В передней в парадной дворцовой ливрее стоял в парике камердинер старшей ключницы, который с низким поклоном, и не говоря ни слова, открыл ему дверь. Брюль вошел на цыпочках. Зала была почти темная; несколько восковых с длинными светильнями свеч горели на столике, и в темном свете, бросаемом ими, несколько почерневших картин, висящих на стене, получали странные и оригинальные формы. Также тихо было и в следующих комнатах. Сперва только сквозь притворенные двери проникал яркий свет и слышался шум, указывающий, что там есть живые люди; когда заскрипели башмаки Брюля, из дверей показалась детская головка. Брюль осторожно подошел. — Это вы, Генрих? — послышался свежий детский голосок. — Это вы? Подождите. Головка исчезла, но немного погодя, двери широко отворились и вошла восьмилетняя девочка. Но разве можно было так назвать ее? Это была восьмилетняя графиня или, пожалуй, кукла в атласном платье, с кружевами, в шелковых ажурных чулках и в башмачках на высоких каблуках. Головка ее была завита и напудрена. Нет, это был не ребенок, а дама. С улыбкой приветствуя Брюля, она присела, как было принято при дворе и как ее выучил сам балетмейстер, г. Фавиэ, также как приседала она перед королем Августом, начиная менуэт. Личико ее было так комически серьезно, что, взглянув на нее, невольно приходили на мысль фарфоровые херувимчики во фраках, изготавливаемые в Мейзене. Она присела перед Брюлем, который отвесил ей поклон, как будто старушке; большими черными глазами посмотрело на него это дитя, как бы требуя должного почтения за ее восхитительный поклон, но в то же мгновение напускная серьезность оставила ее, и она разразилась хохотом. Комедия была окончена. — А, это вы, monsieur Генрих! — А ее сиятельство? — Мамино сиятельство молится у королевы. Падре Гуарини читает литии и размышления, а я скучаю. Здесь остались только собачка Филидорка, madame Браун и я, бедная сиротка. Послушай, Брюль, пойдем, поиграем со мной, я буду королевой, ты моим главным управляющим. Но Филидорка? Кем будет Филидорка? — Панна Франциска, я с вами играл бы во все, во что бы вы ни захотели, но я должен идти к королю, не играть, но служить. — В таком случае вы не любезный кавалер, — отвечала маленькая графиня, приняв прежний серьезный вид, что делало ее невыразимо смешной, — я вас любить не буду, и если вы когда-нибудь влюбитесь в меня… — Еще бы, конечно, — воскликнул, смеясь, Брюль, — притом очень скоро! — Увидите тогда, какие гримасы я буду делать и как я буду с вами жестока, — прибавила Франя. Говоря это, она повернулась к нему спиной и взяла со стула лежащий на нем веер. Перегнув назад головку и надув губки, она взглянула на Брюля с невыразимым презрением. В глазах восьмилетней девочки отражался весь двор, весь свет, вся испорченность и легкомысленность, господствовавшие тогда. Брюль стоял в восхищении, и сцена эта продолжалась бы быть может еще дольше, если бы не послышался смех и шум, производимый атласным платьем. — Брюль, и ты завлекаешь мою дочь! Особа, сказавшая эти слова, была высокого роста, с величественной осанкой, еще очень красивая, и в особенности имеющая вид в высшей степени аристократический. Это была мать Франи, графиня Коловрат-Краковская, главная ключница двора молодой королевы. Увидев мать, Франя нисколько не смутилась, но опять церемониально присела и только тогда подошла к ней и поцеловала ей руку. Брюль, выпрямившись, с вдохновением смотрел в черные глаза графини. Первая, да, пожалуй, и вторая ее молодость прошла уже, но обе оставили после себя черты лица нетронутыми, как бы изваянными из белого мрамора, который оживлялся, благодаря искусственному румянцу. Черные, как смоль, волоса ее не напудренные, но искусно связанные, увеличивали белизну кожи. Несмотря на изящество ее форм, казалось, что она обладает большой силой. Немного прищурив глаза, она посмотрела на пажа. — Франя, — сказала она. — Ступай к madame Браун, мне нужно поговорить с Генрихом… Девочка с улыбкой взглянула на мать, покачала головкой и убежала из комнаты. Главная ключница, быстро обмахиваясь веером, стала ходить по зале и, нагнувшись к Брюлю, стала с ним интимно беседовать. Брюль, сложа назади руки, шел рядом с ней, выказывая ей большое почтение, хотя раза два и приблизился чересчур близко. Этой таинственной беседы даже картины, висевшие на стене, не могли слышать. Спустя полчаса паж сидел уже в передней короля и, казалось, дремал.III
Прошло десять лет от этого пролога жизни Брюля, от этих первых сцен продолжительной драмы. Брюль был все тем же сияющим, милым, любезным, очаровательным юношей, привлекательности которого не могли даже сопротивляться и враги его; но он поднялся уже очень высоко, сделавшись из пажа секретарем его высочества. При пышном дворе этого Северного Людовика [10], которого льстецы часто сравнивали с королем Солнцем, воздавая тому честь Аполлона, а этому честь Геркулеса, постоянно сменялись люди, любимцы, фаворитки. Через несколько лет после удаления Паули, которого место так счастливо занял Брюль, любимец короля Августа был сделан его камер-юнкером. После смерти старого Флеминга он наследовал тайную канцелярию его величества. Покорный, неподражаемо вежливый и всем уступающий, Брюль каким-то чудесным образом, как шептали при дворе сумел свалить двух своих врагов, министров Флери и Монтефля, но когда ему об этом говорили, он краснел, божился и не признавался. Вскоре после этого он был назначен камергером и получил ключ к фраку, потому что ключ от сердца, комнат и шкатулки его величества он имел уже давно. Наконец, его сделали подкоморием и нарочно для него образовали новую должность гроссмейстера гардероба. В состав этого гардероба входили галереи, собрание произведений искусства и разные отделения домашнего управления Августа II, который не мог никак обойтись без этого ни с чем несравнимого Брюля. Без него не могли обойтись и очень многие другие… а он как будто сам во всех нуждался, как будто боялся каждого, кланялся, улыбался, оказывал почтение даже привратникам у дворцовых ворот. Король Август Сильный с того времени, когда так молодецки действовал бокалом, саблей и на лошади, заметно состарился. Он все еще сохранял осанку Геркулеса, но уже не было его силы. Он уже не забавлялся ломанием подков или отрубанием голов лошадям. Изящный, улыбающийся, он ходил с палкой, а когда, любезничая с дамами, ему приходилось стоять слишком долго, он отыскивал глазами табуретку, и давало себя чувствовать то место на ноге, от которого лейб-хирург короля Вейс, спасая государя, отнял палец, причем ручался за успех головой. Голова была спасена, но пальца не стало, и король не мог долго стоять на одной ноге. Это было воспоминание золотого времени, того турнира, на котором он победил сердце княжны Любомирской. Симпатии короля, одна за другой, все на золотых крылышках разлетелись по свету; даже последняя… Ожельская, теперь княжна Гольштейн-Бек была матерью семейства… и именно в этом году (1732) во время карнавала произвела на свет будущего главу княжеской фамилии. Король скучал бы смертельно, если бы не приглашенная из Италии для исполнения главной роли в опере: "Клеофида или Александр в Индии", прелестная Фаустина Бордони, которая своим соловьиным, чарующим голоском рассеивала его мрачные мысли. Итальянку выдали замуж за известного артиста Гассе, а для того, чтобы он мог совершенствоваться в своем искусстве и не мешать жене, его послали в Италию, велев ожидать… дальнейших приказаний. Гассе, тоскуя, творил гениальные произведения. В этом году карнавал тоже должен был быть великолепен. Не хватало немного денег, чего его величество допустить не мог, и вот Брюль, который все так мастерски исполнял, был признан за единственного человека, который может возвратить спокойствие королю. Во время карнавала, в понедельник, король торжественно вручил Брюлю директорство акциза и податей. Напрасно скромный и обремененный тяжелыми обязанностями юноша отказывался от этой чести, считая себя недостойным ее: король Август II терпеть не мог противоречия, не любил никаких отговорок и заставил его принять ключи от кассы. Брюль должен был наблюдать, чтобы золото непрерывно плыло в кассу, хотя бы и перемешанное с потом и слезами. Это уже не был прежний смиренный паж, но муж, с которым должны были сводить счеты самые сильные. Король не позволял сказать на него дурного слова и тотчас грозно хмурился. В нем одном он находил все то, что прежде должен был искать в десяти. Брюль был знатоком живописи, любил музыку, умел добыть грош оттуда, где его не было, был где нужно глухим и слепым, и всегда послушным… Брюль получил от короля в подарок дом, из которого он сделал настоящую игрушку. Вечером в последний вторник [11], который пышно и великолепно должен быть проведен во дворце, новый директор акциза, вчера только лишь утвержденный в этой должности, в своем собственном доме (которого нельзя было назвать еще дворцом), отдыхал в кресле и, казалось, чего-то ожидал. Комната, в которой он сидел, могла служить кабинетом самой разборчивой из женщин, испорченных роскошью двора. В резных золоченых рамках блестели зеркала; стены были обтянуты бледно-лиловой шелковой материей; на камине, этажерках и столиках было множество фарфоровых и бронзовых безделушек, пол был выстлан мягким ковром. Брюль, вытянув ноги, удобно поместившись в кресле и откинувшись на его спинку, со сложенными руками, которые были еще красивее, окруженные богатыми манжетами и сияя несколькими перстнями, казался погруженным в раздумье и соображения. Иногда только, заслышав внутри дома скрип каких-нибудь дверей, он приподнимался и прислушивался, и так как никто не приходил, опять возвращался к своим прерванным мыслям. Несколько раз взор его падал на часы, стоящие на камине, так как обремененный столь многими обязанностями, он должен был считаться с временем так же, как считался с людьми и деньгами. Лицо его, несмотря на труд и волнения, не потеряло свежести и блеска глаз. Это был человек, обещавший надолго сохраниться и имеющий более надежды, чем воспоминаний. Внутри дома стали отворяться двери. Брюль прислушался; шаги приближались: тихая, осторожная походка позволяла догадываться, что она принадлежала человеку, который обыкновенно ходил к другим, но к которому эти другие никогда не ходили. — Это он, — прошептал Брюль и приподнялся в кресле, — да, это он. Послышался легкий, почтительный стук в двери, как будто кто-то ударил мягкими пальцами по бархатной портьере. Брюль тихо сказал: "Herein" [12], и двери отворились и заперлись, не издав ни малейшего звука. В них стоял человек из сорта тех, которых можно встретить только при дворах, так как они как будто родятся придворными, и хотя колыбель их стояла в конюшне, гроб, наверное, будет стоять во дворце. Он был высокого роста, силен, ловок, гибок, как клоун; но осанка его была ничто в сравнении с лицом. При первом взгляде на этом лице ничего нельзя было прочитать. Черты без выражения, холодное лицо, общее, весьма обыкновенное, что-то ни красивое, ни дурное, но останавливающее на себе внимание. Под морщинами, которые исчезали, когда он молчал, были припрятаны все пружины, приводящие в движение лицо. Он стоял у двери спокойно, до того сжав губы, что их почти не было видно, и покорно ждал, когда к нему обратятся. По костюму нельзя было судить о его положении в свете. Он не был роскошен и не бросался в глаза. Темное платье, стальные пуговицы, камзол скромный, вышитый, остальной костюм тоже черный; на башмаках пряжки, крытые лаком и почти невидимые, сбоку шпага со стальным эфесом, на голове парик, который был надет как неизбежная необходимость и потому казался скорее официальным, чем изящным. Под мышкой он держал черную шляпу без галуна; одна рука была обтянута перчаткой, и даже батистовые манжеты он забыл обшить кружевами. Брюль, увидав вошедшего, быстро поднялся, как бы отброшенный пружиной, и, пройдясь по комнате, сказал: — Ганс, у меня только полчаса свободного времени, и я призвал тебя для серьезного разговора. Отвори, пожалуйста, двери и взгляни, нет ли кого в передней. Послушный Ганс, имя которого было Христиан, а фамилия Геннике, тихо отворил двери, окинул глазами переднюю и дал знак рукой, что они одни. — Ты знаешь, вероятно, — начал Брюль, — что вчера его величество изволило назначить меня директором акциза и вице-директором податей. — Я пришел именно с тем, чтобы вас поздравить, — отвечал Геннике, кланяясь. — Право, не с чем поздравлять, — прервал его Брюль, принимая на себя вид человека недовольного и озабоченного. — Это опять новое бремя на мои слабые плечи. — Которые, однако, не согнутся под ним, — заметил, кланяясь, стоящий у двери. — Ганс, — обратился к нему Брюль, — все дело в двух словах: — хочешь ли ты присягнуть мне, что будешь верен и послушен? Хочешь ли вместе со мной рисковать сломать себе шею? Отвечай… — Вдвоем, мы никогда не сломим ее, — с тихой и холодной улыбкой шепнул Геннике и покачал головой. — Посильнее нас ломали. — Да, но они были менее ловки, чем мы. Сила и могущество это нуль, если не уметь пользоваться ими. А мы, я вас уверяю, сумеем. Я согласен, но с условием, чтобы у меня ничем не были связаны руки. — Помни только, — холодно заметил Брюль, — что это не пустые слова, но клятва. С какой-то злой иронической улыбкой Геннике поднял руку с двумя пальцами кверху и сказал: — Клянусь… но чем, хозяин и государь мой? — Перед Богом, — отвечал Брюль, набожно нагнув голову и сложив руки на груди. — Геннике, тызнаешь, что я искренно набожен и никаких шуток… — Ваше превосходительство, я ни над кем и ни над чем никогда не шучу. Шутки вещи дорогие, многие заплатили за них жизнью. — Если ты пойдешь со мной, — прибавил Брюль, — я в свою очередь обещаю дать тебе власть, значение и богатство… — Особенно последнее, — прервал Геннике, — так как в нем заключается все остальное… Богатство… — Ты забыл, вероятно, о судьбе того, который, несмотря на свое богатство, очутился в Кенигштейне? — А знаете ли вы, почему? — спросил стоящий у дверей. — Немилость государя, немилость Бога. — Нет не то, а пренебрежение туфлей. Умный человек должен поставить на алтаре туфлю и на нее молиться. Женщины все делают. — Однако же, и сами падают; а Козель? Козель в Стольфене. — А кто подставил ногу Козель? — спросил Геннике. — Присмотритесь получше и увидите прелестную ножку госпожи Денгофер и маленькую туфельку, под которой сидел великий король. Брюль помолчал и вздохнул. — Ваше превосходительство, начинаете новую жизнь. Вы ни на минуту не должны забывать, что женщина…. — Я сам помню это, — сердито отвечал Брюль. — Итак, Геннике, ты со мной? — На жизнь и на смерть! Я человек незначительный, но во мне много опытности; поверьте мне, ум мой, воспитавшийся и созревший в передних, не хуже того, который в залах подается на серебряных подносах. Перед вами мне незачем скрываться и для вас это не тайна; Геннике, которого вы видите перед собой, вышел из дрянной скорлупы, которая лежит где-то разбитая в Цейтце. Долго я перед другими, как лакей, отворял двери, и, наконец, они открылись передо мной. Первое мое испытание было на акцизе в Люцене. — Поэтому-то в деле акциза и податей ты мне и нужен. Король требует денег, а государство истощено; стонут, плачут, жалуются. — Зачем же их слушать, — холодно возразил Генннке, — они никогда не довольны и вечно будут пищать. Их нужно прижать как лимон, чтобы выжать сок. — Но чем и как?.. — Есть над чем задуматься, но мы найдем средства. — Будут жаловаться. — Кому? — расхохотался Геннике. — Разве нельзя загородить всех дорог саблями, а тех, которые слишком громко выразят свое недовольство, разве мы не можем, ради спокойствия нашего государя, посадить в Кенигштейн, отправить в Зоненштейн или заключить в Плейзенбург? — Да, это правда, — задумчиво сказал Брюль, — но это не даст денег. — Напротив, это-то их нам и доставит. Разнузданность ведь ужасная. Шляхта начала подавать голос, мещане завывать, а тут и мужичье заревело. Брюль слушал с большим вниманием. — Денег нужно очень много, а нынешний карнавал, ты думаешь, даром пройдет? — Конечно, и все что спустит двор, пойдет к тому же народу, а не в землю; следовательно, у них есть чем платить. В деньгах мы нуждаемся для государя, — прибавил он, поглядывая на Брюля, — а и нам они бы пригодились. И вашему превосходительству, и вашему покорному слуге. Брюль улыбнулся. — Конечно, с какой же стати работать в поте лица даром! — И взять на душу столько проклятий. — Ну, что касается проклятий, Бог не слушает этих голосов. Король должен же иметь все, что ему нужно. — А мы — что следует, — прибавил Геннике. — Воздадите Божие Богови, кесарево кесареви, а сборщиково — сборщику. Брюль в раздумьи остановился перед ним и после короткого молчанья сказал тихо: — Поэтому-то имей глаз открытым, ухо внимательным, работай и за меня, и за себя, доноси мне обо всем, что нужно: у меня и без того столько хлопот в голове, что ты мне положительно необходим, и я один не слажу со всем этим. — Положитесь на меня, — возразил Геннике. — Я отлично понимаю, что, трудясь для вас, я тружусь для себя самого. Я не обещаю вам платонической любви, потому что так, кажется, называют, если кто целует перчатку. Каждое дело должно быть предварительно выяснено. Я буду помнить о себе, буду помнить о вас и короля не забуду. Он поклонился, и Брюль, похлопав его по плечу, прибавил: — Геннике… Я помогу тебе высоко подняться. — Только не слишком и не на новом рынке [13]. — Об этом не беспокойся. А теперь, мой мудрец, какой ты мне дашь совет? Как удержаться при дворе? Войти на лестницу — вещь не великая, но не свалиться с нее и не свернуть шеи — это похитрее. — Я могу вам дать только один совет, — начал бывший лакей. — Все нужно делать через женщин. Без женщин ничего не сделаете. — Положим, — возразил Брюль, — есть другие пути. — Я знаю, что вы, ваше превосходительство, имеете за собой падре Гуарини и отца… — Тс, Геннике! — Я молчу, а все-таки, прибавлю, пора вашему превосходительству подумать и о том, что власть женщины много значит: никогда не помешает иметь запасную струну. Брюль вздохнул. — Я воспользуюсь твоим советом, оставь это уж мне. Оба замолчали. — В каких отношениях находитесь вы с графом Сулковским? — шепнул Геннике. — Не нужно забывать, что солнце заходит, что люди смертны и что сыновья заступают на место отцов, а Сулковские Брюлей. — Этого нечего бояться, — улыбнулся Брюль, — он мне друг. — Мне бы более было желательно, чтобы его жена была вашим другом, — заметил Ганс, — на это я больше бы мог рассчитывать. — У Сулковского благородное сердце. — Не спорю, но каждое сердце благородное более любит ту грудь, в которой оно бьется, чем всякую другую… Ну, а граф Мошинский? Брюль вздрогнул и покраснел. Он быстро взглянул на Ганса, как бы желая прочесть, сказал ли он эту фамилию с задней мыслью. Но лицо Геннике было спокойно и представляло олицетворенную невинность. — Граф Мошинский не имеет никакого значения, — прошипел Брюль, — не имеет и никогда иметь не будет. — Его величество выдало за него замуж собственную дочь, — медленно произнес Геннике. Брюль не сказал ни слова. — У людей злые языки, и поговаривали, — начал опять Геннике, — что панна Козель предпочитала бы иметь мужем кого-то Другого, а не графа Мошинского. Сказав это, он взглянул в глаза Брюля, который молчал, надменно подняв голову. — Да, — крикнул он, — да! Он вырвал ее у меня своими интригами, он вымолил ее! — И оказал этим вашему превосходительству величайшую в мире услугу, — рассмеялся Геннике. — Старая любовь не ржавеет, говорит наша пословица. Вместо одной пружины, вы можете иметь обе. Они взглянули друг другу в глаза, и по лицу Брюля пробежала тень. — Будет об этом, — сказал он. — Итак, Геннике, ты мой, рассчитывай на меня. Являйся ежедневно в шесть часов через черные двери… Завтра ты вступаешь в должность и здесь, у меня, будешь иметь канцелярию. Геннике поклонился. — И получу первое жалование, соответствующее труду. — Да, если подумаешь, чтобы было чем заплатить. — Это мое дело. — Ну, теперь прощай, уже поздно. Геннике поцеловал его в плечо и положил руку на сердце, а потом медленно, тихо и незаметно вышел из комнаты. Брюль нетерпеливо позвонил. Тотчас же вбежал испуганный камердинер. — Во дворце бал начинается через полчаса. Носилки? — Стоят внизу. — Домино? Маска? — Все готово. Говоря это, камердинер отворил двери и повел Брюля в гардеробную. Уже тогда эта комната могла считаться особенностью столицы. Кругом у стен стояли большие резные шкафы, в данную минуту все отворенные. Между двумя окнами, которые были занавешены, стоял покрытый стол на бронзовых ногах, а на нем большое зеркало в фарфоровой узорной раме, на которой были изображены цветы и херувимы; вокруг него зимой и летом цвели розы, обвивал его плющ и нагибал свои головки ландыш, из зелени выглядывали вечно смеющиеся головки сотворенных искусством существ, которых неизвестно как следует назвать; ангелами ли, амурчиками, птичками или цветками? Наверху сидело их двое: оба бедные, нагие, как их Бог сотворил, и горячо обнимались, желая позабыть о своей нищете; хотя на плечах у них и были крылышки, но они уже не желали летать. На этом столе перед зеркалом стоял целый прибор для туалета, как бы у женщины. В шкафах виднелись полные костюмы, начиная от башмаков и шляпы, кончая часами и шпагой; а все это было размещено в величайшем порядке. Мода и обычай требовали, чтобы все сменяли свою наружность и сходились в одном месте, как бы рожденные внезапно, благодаря одному мановению руки какого-нибудь чародея. На сегодняшний вечер не столько был необходим костюм, сколько домино. В отдельном шкафу лежали различные маскарадные принадлежности, висели плащи, шляпы, капюшоны и домино. Брюль остановился, недоумевая, что выбрать. Конечно, это был важный шаг. Король любил, чтобы во время маскарада гости не узнавали друг друга. Может быть, и Брюль не хотел, чтобы его тотчас узнали. Камердинер, следующий за ним с двумя свечами, ожидал приказания. Быстро повернулся новый директор. — Где тот костюм венецианского дворянина, которым я не успел воспользоваться в декабре? Камердинер подбежал к шкафу, стоящему в углу и закрытому дверцей другого, рядом стоящего шкафа. Брюль тотчас заметил черный бархатный костюм. Он начал быстро одеваться. Платье сидело великолепно, и в нем юноша казался еще благороднее, величественнее и ловчее. Все положительно было черно, даже перо при шляпе и покрытая лаком шпага. На груди только сияла тяжелая золотая цепь, на которой Брюль повесил медаль с изображением Августа Сильного. Так одевшись, он осмотрел себя в зеркале и надел на лицо полумаску. А для того, чтобы еще более быть неузнаваемым, он приклеил на чисто выбритом подбородке испанскую бородку, которая казалась совершенно натуральной и могла обмануть даже хороших знакомых. Он переменил перстни на пальцах, повернулся несколько раз и начал быстро спускаться с лестницы. Портшез, так назывались тогда носилки, стояли в сенях. Двое носильщиков были уже заранее переодеты по-венециански, в красных шерстяных шапках на голове и бархатных накидках на плечах. У обоих тоже были маски на лице. Лишь только спереди носилки были заперты и опустились зеленые занавески, как носильщики подняли их вверх и побежали по направлению ко дворцу. У главных ворот стояли гвардейские часовые и не впускали никого, кроме экипажей знатных и богатых носилок. Народ толпился, но часовые отталкивали его, подставляя свои зубчатые секиры. Одни за другими въезжали освещенные факелами экипажи и носилки. Во дворе набралось уже множество прислуги. Дворец словно горел бесчисленными огнями, так как в этот день гостей принимали два двора и два хозяйства. У одного стола — сам король, у других — сын его с супругой. Из залы короля в залу королевича вел целый ряд освещенных комнат, в которых уже через окна можно было видеть тени снующих масок. Носилки Брю-ля остановились у подъезда, двери которого распахнулись, и венецианский дворянин, точно настоящий сын дожа, выскочил из носилок. В минуту, когда он начал подниматься на каменную, покрытую коврами лестницу, Бог знает откуда появилась фигура другого итальянца, но совершенно другого рода. Это был мужчина в маске, на целую голову выше Брюля, плечистый, сильный, держащий себя прямо, как воин; грудь у него выдалась вперед, одет он был отлично и точно сошел со старой картины Сальватора Розы. В этом костюме он был великолепен, как будто он для него только и был сотворен. На голове у него был надет шлем, без забрала, на груди панцирь, который испещряли изящными узорами золотые жилки; короткий плащ на плечах, шпага с боку и кинжал у пояса довершали костюм. В руке он держал надушенные перчатки, а на белых пальцах сияло несколько перстней. На лице у него была удивительная и странная маска, страшная и суровая, с длинными усами и клочком волос на бороде. Брови, изогнутые в виде буквы S, сходились в середине и переходили в морщины. Брюль только взглянул на эту отталкивающую маску и стал подниматься на лестницу, но итальянец, очевидно, хотел его догнать и вступить в разговор. — Синьор! — звал он шипящим голосом. — Corne sta? Va bene? [14] Брюль ответил ему только наклонением головы, но тот приблизился к нему и шепнул что-то на ухо, так что Брюль сердито отскочил. Маска же расхохоталась и указала на него пальцем. — A rivedersi, carrissimo, a rivedersi! [15] И он тихо пошел за ним; из королевской залы долетали уже звуки музыки, а ему, очевидно, нечего было торопиться, он шел медленно, упершись рукой в бок и лениво двигая своими длинными ногами. Когда он вступил на последние ступени лестницы, он потерял из вида Брюля, затерявшегося в толпе. Все залы и комнаты были переполнены гостями. Блеск огней, красота богатых костюмов, сияющие алмазы женщин положительно ослепляли глаза. Все это волновалось, шумело, пищало, смеялось, прыгало, исчезало и опять показывалось перед глазами зрителя. В пышных польских костюмах с саблями, украшенными дорогими камнями, прогуливалось несколько легко узнаваемых сенаторов, на лицах которых, только ради приказания короля, черные полоски изображали из себя маски. Чаще всего в этой толпе бросались в глаза турки, мавры, испанцы, несколько монахов, с опущенными на лицо капюшонами, несколько летучих мышей, несколько мифологических богинь с открытыми прелестями и закрытыми лицами и множество венецианцев, похожих на Брюля. Были здесь и шуты, и паяцы. Даже дети с колчанами и крыльями за плечами сновали в этой толпе, как бы угрожая бессильными стрелами; но их никто не боялся. Королева Елизавета, Мария Стюарт, Генрих IV… Кого только там не было? Король с палкой с золотым набалдашником медленно расхаживал, задевая женщин и стараясь узнать их, что ему было очень легко, так как он хорошо знал всех тех, по крайней мере, которые стоили того, чтобы быть узнанными. На других маскарадах он мог бы встретить какую-нибудь столичную красавицу, не имеющую доступа ко двору; но в этот вечер во дворец были допущены только экипажи знатных, богатые носилки и маски, наружность которых доказывала, что они не принадлежат к плебеям. В залах хозяйками были самые красивые дамы, в столовых и буфетах устроены были хозяйства: китайские, японские, турецкие и т. д. Каждая из придворных дам должна была принимать и угощать почтенных гостей. За королевскими залами такие же столы находились в распоряжении королевы Жозефины и ее двора. У одного из них сияла молодая графиня Франциска Коловрат: та же самая шалунья Франя, которая, имея восемь лет, умела так хорошо представлять из себя опытную придворную девицу… Теперь это была свежая девушка, кокетливая, веселая, гордо посматривающая на всех и вся покрытая бриллиантами; костюм пастушки не помешал ей выставить на показ все фамильные драгоценности. Другие красавицы двора скрывались под более или менее прозрачными масками; но их выдавала походка, ручка, родимое пятнышко на белой шее, или даже самый костюм. Королева Жозефина мало принимала участия во всеобщем веселье; да и находилась она здесь, только желая угодить тестю и мужу. Гордая ее осанка, строгое и некрасивое лицо и холодное обхождение не привлекали никого. Все знали, что она не любила пышных увеселений и предпочитала им семейную жизнь, молитвы и… сплетни. Строгая как для себя, так и для других, она внимательно посматривала на тех, которые вращались около нее. В окружающей ее атмосфере господствовали холод и принужденность. Никто не решался позволить себе свободно пошутить, так как тотчас встречал суровый взгляд королевы. Даже в маскараде, в последний вторник, Жозефина не забыла, что она дочь Цезаря. Тут же стоял вежливый и молчаливый королевич Фридрих, довольно красивый и с величественной осанкой, но холодный, как статуя, и соблюдающий церемонии. Ему было приятно смотреть на веселье других, но сам он не принимал в нем никакого участия. Он только величественно приглашал гостей и иногда бросал только словечко к окружающим его близким людям. Несмотря на молодость, в нем проглядывала вялость физическая и в особенности нравственная. За ним стоял, ожидая приказаний, пышно и великолепно одетый Сулковский. Королевич часто поворачивал к нему голову, взглядывал в глаза, спрашивал и, получив ответ, с удовольствием наклонял голову. Смотря на них обоих вместе, легко можно было догадаться о тех отношениях, в которых они находились между собой; первый — слуга, был больше господином, нежели сам господин, который только по наружности был государем, не чувствуя этого. Сулковский, напротив, принимал величественные позы и с аристократической надменностью посматривал на снующие кругом фигуры. По красоте лица тоже уступал ему король, который, несмотря на молодость, здоровье и свежесть, очень напоминал собой обыкновенного немца. Зато у столов Августа Сильного и вокруг его особы собралось самое веселое общество. Декольтированные маски то и дело задевали его величество, посматривающего сверху пресыщенным взором на маски, которые уже не имели для него ничего привлекательного. Брюль вошел, как ему казалось, не будучи узнанным; жадными глазами он искал кого-то и хотел узнать под костюмом. Незамеченный, он проскользнул по зале мимо столов, желая убедиться, нет ли тех, кого он искал, при хозяйствах. Он не замечал, что встреченный им на лестнице итальянец издали следовал за ним. Геркулесовское его сложение и свобода, с какой он шел по залеу не обращая ни малейшего внимания на тех, которые попадались ему навстречу, привлекали к нему женщин. Одна или две хотели его интриговать, но он, смеясь, шепнул им на ухо их фамилии… и они разбежались. Король тоже с любопытством взглянул на него и заметил, обращаясь к Фризену: — Если б здесь был кто-нибудь из прусских князей, они тотчас завербовали бы его в гренадеры. Кто он? Но никто не мог дать удовлетворительного ответа. Между тем, итальянец исчез за колоннадой. В то же самое время Брюля остановила цыганка, старая, высокого роста женщина, с палкой в руке, в шелковой широкой накидке, вся в бусах, блестках и цветных украшениях. Полумаска позволяла видеть желтый, покрытый морщинами лоб гадальщицы. Она протянула руку и как-то, не то шипя, не то пища, потребовала у Брюля руку, обещая ему погадать. Тот не имел ни малейшего желания узнавать свое будущее и поэтому хотел отступить, но цыганка настойчиво требовала руки. — Non abbiamo paura [16]. Я вам предскажу хорошее… Брюль протянул руку в перчатке. — Я не гадаю по перчатке, но только по руке, — смеясь, сказала она, — сними… На колонне, около которой они остановились, висела люстра с шестью свечами, цыганка подняла белую руку Брюля ладонью кверху, внимательно рассмотрела ее и покачала толовой. — Великая судьба, блестящее будущее, — сказала она. — Во всем удача, а счастья мало… — Это загадка, — прервал Брюль. — Как же иметь во всем удачу, а не иметь счастья?.. — Это также легко, как быть счастливым, несмотря на бедность и несчастную судьбу! — воскликнула старая, изменив голос. — А знаешь ли ты, почему ты не будешь наслаждаться счастьем? Потому что у тебя нет сердца. Брюль саркастически улыбнулся. — Ты никого не любишь. Он молча покачал отрицательно головой. — Продолжай, маска, продолжай, что же далее? — Ты не благодарен, — тихо прошептала она ему на ухо, — ты слеп, ищешь только величия. — Меня очень радует, — переменив голос, возразил Брюль, — что ты, очевидно, принимаешь меня за кого-то другого. Маска в ответ на это написала ему на ладони: "Брюль". Он быстро вырвал руку и бросился в сторону; цыганка хотела его удержать, но он исчез. Может быть, ему приятнее было вздохнуть свободнее в этой толпе, не будучи узнанным и задеваемым. Он блуждал до тех пор, пока не показалась маска, приковавшая к себе все его внимание. Ее фантастический, восточный костюм указывал в ней какую-то царицу… Семирамиду или Клеопатру, это было довольно трудно угадать, потому что тогда в костюмах фантазия играла большую роль, чем историческая верность. Заботились о том, чтобы быть одетой красиво и пышно, а не о том, чтобы с точностью археолога воскресить умершую старину. И царица Семирамида хотела быть только величественной властительницей, чего с ее осанкой и костюмом легко было достигнуть. Она была одета в платье из золотой парчи с длинным шлейфом; на него падал с головы от короны прозрачный вуаль, на шее ожерелье из огромных аметистов. В руке она держала скипетр и была опоясана поясом, усаженным попеременно аметистами и алмазами: при том королева имела осанку, движения и походку настоящей властительницы народов и сердец. На красивой белоснежной шее красиво вились темные кудри волос, напудренных золотом, а нижняя часть лица, молодая и безупречной красоты, имела в себе что-то повелительное. В маленьких розовых ушах висели серьги, состоящие из бриллиантов и огромных жемчужин, из которых самая большая красовалась на короне. Когда она проходила, все сторонились с дороги, не смея заговорить с ней. Она шла, равнодушно посматривая по сторонам. Брюль стоял около колонны; увидав ее, он немного колебался и потом поклонился ей, прикоснувшись рукой к шляпе. Она остановилась на мгновенье; тогда он протянул руку, и она нехотя подала свою… Он быстро написал ей на ладони две буквы. Она пристально посмотрела на него, но ей как будто было все равно, что ее могли узнать, и, постояв секунду, она пошла далее. Брюль, не будучи в состоянии противиться ее обаянию, тихо пошел за ней. Несколько раз она повернула голову в сторону и, видя, что он упрямо следует за ней, остановилась. Между зелеными кустами (так как эта зала представляла из себя сад весной) стояла незанятая скамейка; царица села на нее, а венецианец остановился тут же. Она долго смотрела на него и велела ему подать руку, что он тотчас исполнил и почувствовал, как она написала пальчиком на его ладони Г. Б. и засмеялась. Он приблизился еще ближе и стал около померанцевого дерева. — Что я вас узнал, графиня, это неудивительно, — прошептал он. — Я узнал бы вас везде и не в этом королевском костюме, который для вас очень подходящ; но что вы могли меня узнать… — В костюме одного из Совета Десяти, — послышался голос из-под маски, — но он именно для вас и подходящ. — Графиня, вы восхитительны! Она приняла этот комплимент совершенно равнодушно. — Но будучи прекрасной, как божество древних, изваянное из мрамора, вы и холодны, как мрамор… как мрамор без души. — Что же далее? — спросила маска. — Скажите что-нибудь поинтереснее, а это я уже слышала много раз. — Но что же, как не это, могу я сказать вам, графиня! — воскликнул Брюль дрожащим голосом. — Как только я взгляну на вас, во мне кипит месть, гнев, зависть, и с губ чуть не скрывается проклятье. — Какая поэзия! Что же далее? — Если б я только смел, я проклинал бы вас и тот день, и час, в который я вас впервые увидал, — произнес Брюль с чувством. — Но стоит только на вас взглянуть, и я бессилен. Вы имеете надо мною какую-то власть. — Так ли это? — поворачиваясь и смотря на него, холодно спросила она. — Нужно ли клясться, да и к чему вам моя клятва, когда вы другому поклялись перед алтарем. — Я не требую клятвы, — спокойно возразила она, — я хочу убеждения, что это так, а его часто не даст клятва. Она долго смотрела на него. — Моя любовь… — Послушайте, Брюль, я верю, что вы были влюблены в меня. В этом нет ничего удивительного: я молода, имела имя и будущее для того, кто должен был получить мою руку; но это могла быть такая любовь, какие мы видим ежедневно, воспламеняющаяся утром и потухающая вечером. Я такой любви не желаю. — Моя любовь, кажется, дала вам доказательство; она началась еще в детстве и живет еще, несмотря на то, что вы отняли всякую надежду; будучи отталкиваема, она возвращается; презренная, она все еще не потухла. — Любовь это или самолюбие? — спросила маска. — В твоих поступках, Брюль, главную роль играет самолюбие. Брюль немного помолчал и покачал головой. — Не спорю, что, потеряв надежду на счастье, хочу теперь быть страшным и сильным. Маска взглянула на него и, подпершись рукой, начала медленно и плавно говорить: — Мы не знаем, что ожидает нас в будущем. Я буду с тобой откровенна: я тоже не была к тебе равнодушна, с тобой я была бы счастлива, так как у нас одинаковые характеры и мысли, но так лучше… муж и жена это сражающиеся на смерть враги, мы же можем быть верными друзьями. — Друзьями! — прервал венецианец. — Как страшен этот гробовой покров, это имя друга! Маска подняла голову и иронически ей покачала, причем бриллианты в ее короне ослепительно заблистали, ручкой же она ударила по руке Брюля. — Муж будет любовником, а я другом, то есть отвергнутым слугой. — Муж любовником? — засмеялась маска. — Где ты слыхал об этом? Эти два слова противоречат друг другу. Мой муж, мой муж! Да я его ненавижу, он мне гадок, я его терпеть не могу! — Однако же, вы вышли за него замуж. — Меня выдал отец-король, но это случилось к лучшему, поверь мне. Я с ним свободна и сохраню себя для будущего. Я верю в будущее и в мою звезду. — Но встретятся ли когда-нибудь наши звезды? — Если это предназначено, то должны встретиться. — Вы говорите это, графиня, таким холодным, равнодушным тоном. — Потому что я всегда умею владеть собой, люблю ли я, или ненавижу. Чувство, которое не умеют скрывать, становится добычей людей. — Но как же верить в него, не видя? — Что же такое по-вашему вера? — засмеялась прелестная маска. — Кто любит, должен чувствовать и угадывать, а кто не разгадает сердце женщины, тот его недостоин. Сказав эти слова, она вдруг встала и исчезла в толпе прежде, чем Брюль мог опомниться. Он еще стоял ошеломленный и счастливый, когда к нему в припрыжку подбежал очень странный паяц, так как, несмотря на шутовской костюм, огромные пуговицы состояли из рубинов, окруженных жемчугов. Казалось, он кого-то искал, но, застав здесь только венецианца, он остановился, оглядывая его с любопытством. Он нагнулся почти до земли, желая заглянуть под маску, но Брюль прижал ее рукой. Тогда он начал прыгать вокруг него с напускной веселостью и шутовскими ужимками. — Cavaliere nero [17], что сказала тебе королева? Ты ее знаешь? Что? — Sono un forestiero… Addio! [18], — прошипел ему на ухо Брюль и отошел от него, но паяц, не догоняя его, следил за ним. Колоссальный итальянец тоже не спускал с него глаз. Немного спустя они встретились у колоннады. Паяц приподнялся к уху итальянца. — Кто это? — Брюль. — Так и есть, — вырвалось у паяца, — я его узнал по той ненависти, которую почувствовал в его присутствии, но уверены ли вы?.. — Я? Я, который ненавижу и презираю его более вас, граф, я узнал бы его в преисподней. Паяц вдруг отскочил и побежал, увидав издали царицу, и со страстью во взоре стал за ней следить. Итальянец же задумчиво блуждал по залам. Общество оживлялось все более и более, и те, которые подобно паяцу искали или следили за кем-нибудь, с трудом могли протолкаться в этой толпе. Шум, писк и хохот заглушали музыку. Брюль направился в комнаты молодой королевы. В проходе его остановил монах с опущенным капюшоном и схватил его за руку. — Ежели ты хотел, чтобы тебя не узнали, — сказал он по-итальянски, — то ты не особенно мастерски переоделся. Тебя каждый узнает, господин директор. И он засмеялся. — Но по чем? — По походке, по ноге, по движениям, по вкусу, с которым ты оделся. Брюль не мог узнать маски и бросился к ней, но она уже исчезла. Он готов был поклясться, что это Падре Гуарини, но что мог делать иезуит здесь, в маскараде? Немного смущенный тем, что его узнали, он очутился в комнате, слабо освещенной лампами. Здесь его остановила женщина высокого роста, ударив веером по руке. Он не сомневался, что она узнала его, он тоже узнал ее с первого взгляда, но, желая быть любезным, он притворился, что не узнает ее. — Следует поздравить вас… Брюль. — Право, не с чем. — Я знаю, что ваша мысль и самолюбие стремится еще выше: но нужно идти по лестнице, иначе шествие будет неудачно. Ты уже и так стоишь высоко, а до сих пор еще не оперся на руку женщины, которая иногда умеет поднять еще выше. Брюль вздохнул. — Знаю я, для кого этот вздох, и что у вас делается в сердце. Но нужно забыть неблагодарную царицу и поискать другую, — сказала высокая дама. — Искать для того, чтобы найдя, быть снова отвергнутым? — Отвергнет разве та, которая не узнала бы тебя, а такой и жалеть нечего. Она нагнулась и, шепнув ему что-то на ухо, исчезла в толпе. Брюль пошел далее. Против него был стол Франи Коловрат, окруженный молодыми людьми. Девушка кокетничала, смеялась, строила глазки и подавала всем то, чего кто желал. Брюль смотрел на нее издали. Она была в высшей степени интересна и привлекательна, в глазах ее блестело остроумие, но с этой холодной любезностью, одинаковой для всех и неистощимой, она показалась ему страшной. Долго смотрел он на нее, задумавшись, и, не присоединившись к толпе, которая ее окружала, он отошел в сторону. Лишь только он бросился в кресло, чтобы отдохнуть, так как он уже немного устал, и собраться с мыслями, как уже рядом с ним уселся великорослый итальянец. Он посмотрел на Брюля сверху и спросил: — Не правда ли, прежде тебе была по вкусу царица, а теперь ты думаешь, не пойдут ли дела лучше с этой буфетчицей? Признайся! Брюль, не желая завязывать разговор, отрицательно покачал головою. — Это богатая девушка и в передничке принесет кому-то много бриллиантов… Тебе бы это пригодилось… Ведь ты их любишь? Брюль не ответил ни слова, а сделал только нетерпеливое движение и, скрестив руки на груди, хотел не обращать внимания на то, что говорил его собеседник, и поэтому повернул голову в противоположную сторону. Но итальянец знал, что ни одно его слово не пропадает даром, и поэтому продолжал вполголоса: — Посмотри только, какие белые ручки, какие, точно изваянные, плечи, какое личико, словно персик, которого пушок не был пошевелен крылышком птички. Это лакомый кусок, если не королевский, то по крайней мере министерский. Но Август И уже стар, а сын его, слишком набожен… Протяни только руку и получишь ее. Что будет потом, не знаю… посмотри, как она улыбается двадцати за раз, а что говорят ее глаза! Именно такая жена нужна такому, как ты, человеку. Гассе, великого музыканта, обвенчали с Фаустиной, и так артист, как ты, должен жениться на такой актрисе. Сегодня она уже великолепно исполняет свою главную роль, а что будет, когда она будет исполнять роли кокеток? Только невольные движения Брюля позволяли судить, что эти немилосердные уколы достигали своей цели; однако, он не терял присутствия духа и сидел невозмутимо. Притворившись глухим и не смотря на итальянца, он встал и отошел. Напрасно искал его неутомимый преследователь, так как венецианец исчез. Музыка гремела, и маски начали танцы, которые продолжались до утра. В залах еще вертелись последние пары, когда в часовне на Ташенберге падре Гуарини посыпал пеплом головы королевы, наследника и их придворных [19].IV
Несмотря на карнавал и большие постройки, которыми любил забавляться король; несмотря на пышность и роскошь, которая его окружала, Август II, по-видимому, сильно скучал. Его хотели для разнообразия женить; он зевнул и засмеялся: он не хотел справлять свадьбы, так как время было тяжелое, а королевский пир, который должен был бы быть достойным такого государя, стоил бы очень много. У него немного болела нога, и он был печален. Свет уже не мог ничего ему дать; он столько испробовал и дурного, и хорошего, что на дне чаши жизни осталась только одна муть. Самая прекрасная женщина была для него обыкновенной вещью; в его памяти проходил целый ряд лиц, засиявших на одну минуту и также скоро потухавших. Любомирская сделалась старухой, Козель была заперта, другие рассеялись по всему свету. Не имея возможности быть счастливым, он хотел быть великим, и вот он стал посылать в Африку ученых, а у себя строиться. Стали воздвигаться огромные здания в новом городе, который, по его приказанию, заменил старый, начинали строить храмы, пирамиды и дворцы. Король отправился в Кенигштейн, чтобы осмотреть новое здание, и зевал; ездил в Губерсбург и скучал; приказывал вести себя в Морицбург и находил, что он слишком обыкновенен; Дрезден же казался ему положительно противным. Если б ему кто предложил, он может быть велел бы сжечь этот город во время концерта, чтобы его воссоздать и отстроить заново; но этот замысел был уж слишком смел. В Польше ему казалось, что он любит Дрезден, в Дрездене же он скучал по Варшаве; одним словом, везде ему было не по себе. Второго ноября был праздник патрона охоты св. Губерта [20] и праздновали этот день всегда пышно. Дворы короля и королевича отправились в Губертсбург, за ними следовали псарни и оба охотничьи отряда, саксонский и польский. Народу было не мало, начиная пажом и кончая ловчим. Великим ловчим двора был фон Лейбниц, великим сокольничим Мошинский. Кроме того, были еще особенные охотничьи войска его величества, которые были специально назначены для медведей и кабанов. Но король находил св. Губерта уже слишком состарившимся, а охоту чересчур однообразной. Им овладевало какое-то беспокойство. На новый год его привлекла в Лейбнице ярмарка, на которую торговцы обещали доставить прелестных лошадей, но король нашел их препротивными. Актрисы, выписанные, из Бельгии, имели, как и лошади, фальшивые зубы. К открытию карнавала Август вернулся в Дрезден 6 января и на первом же балу заметил, что все женские лица были уже не те, что были прежде, но какие-то впалые, бледные, без свежести, глаза потеряли свой блеск, и губы побелели. Он надеялся, что лучше позабавит себя срыванием сейма в Варшаве. Карнавал он поручил королевичу и падре Гаурини, а сам приказал своему двору готовиться к отъезду в Польшу. Брюль постоянно был при нем. Другие падали, исчезали, менялись, он же из пажа сделался уже министром, и король постоянно нуждался в нем [21]. Деньги и подати потоком текли в кассы, которые никогда не наполнялись. Шляхта роптала; но это был способ добычи денег и им воспользовались. Двор наполнился чужеземцами. Словно грибы после дождя, выросли при дворе итальянцы, французы, датчане, пруссаки, баварцы, а польская шляхта удалилась, чтобы на пашне делать для короля деньги. Брюль находил, что его величество прав и что самые лучшие слуги те, судьба которых зависела от короля. Десятого января двор замка наполнен был экипажами, лошадьми, людьми. Дворы саксонский и польский собирались в путь. В залах находились все те, которые должны были сопровождать короля. Август II прощался с сыном и его женой. Нетерпеливость и усталость заменили на лице его прежний блеск и бодрость. С чувством прижимался к отцу королевич Фридрих, с достоинством прощалась королева Жозефина. Фридрих пришел за приказаниями, смотрел отцу в глаза и улыбался. Вдруг вошел Брюль, так как нужно было подписать некоторые бумаги и взять с собой деньги. Ожидали ста тысяч талеров, которые должны были придти. Король быстро взглянул на пришедшего директора и сделал несколько шагов к нему навстречу. — Брюль… деньги!.. — Есть, ваше величество, — отвечал с поклоном спрошенный, — приказание вашего величества исполнено. Лицо государя просияло. — Слушай, — сказал он сыну, — слушай, я поручаю тебе его… Это слуга, который освободил меня от многих хлопот и неприятностей и который всегда умел мне возвратить спокойствие… помни. Ему я обязан порядком при дворе. Фридрих, смотря отцу в лицо, ловил каждое его слово и всей фигурой ясно выказывал, что обещает свято исполнить его волю. — Если бы у меня в Польше было несколько таких, хотя бы даже один, то их Речь Посполитая давно бы пошла к черту, и я завел там бы такой же порядок, как и в Саксонии, — прибавил король. — Те друзья мои и верные слуги: Липский, Гозий и вся их ватага боится шляхты, а меня обманывают. Но скоро я всему положу конец, падет несколько или несколько десятков голов, и будет тихо. Я не потерплю, чтобы эта чернь могла ворчать, когда я приказываю… Будет уж всего этого. Сын выказывал величайшее почтение и умиление словами отца. Начатое и прерванное прощание снова продолжалось. Фридрих целовал у отца руку. Камеристы, пажи и служба ожидали его в передней. Тут же стояли чиновники и духовенство, в числе которых был и падре Гуарини, осторожно спрятавшийся в уголок. Король любезно прощался со всеми. Ловчему он поручил позаботиться о привезенных из Беловежской пущи зубрах, которые паслись около Морицбурга, и сошел к экипажам. Почтальоны сидели уже на лошадях, придворные спешили на назначенные им места, на дворе с непокрытыми головами стояли дворяне, городской совет и мещане, на которых король только взглянул и велел им сказать, чтобы они платили подати. Немного спустя во дворце и Дрездене было пусто и тихо. Все могли отдыхать до тех пор, пока король не воротится, и пока опять не начиналась барщина развлекания разочарованного во всем Августа. В то время, когда весь двор в сопровождении отряда гвардейцев двинулся из дворца на мост, на дворе замка стоял еще одиноко экипаж, который должен был вести Брюля и его имущество. Государев фаворит, только что получив похвалу, сошел на двор, сладко задумавшись; здесь увидал он Сулковского, стоящего с мрачным лицом. Брюль быстро подбежал и схватил друга за руку. Они вошли в нижнюю залу. На лице Брюля рисовалось живое участие, горячая любовь, искренняя привязанность. Сулковский был холоден. — Как же я счастлив, что могу еще раз попрощаться с вами, еще раз могу поручить себя вашей памяти и сердцу! — воскликнул он с чувством. — Послушай, Брюль, — прервал его Сулковский, — я тоже припоминаю тебе наш договор; что бы ни случилось, — мы всегда будем друзьями! — Разве нужно это напоминать мне, питающему к вам любовь, дружбу, уважение, благодарность! — Дай же мне их доказательства. — Я жду только счастливого случая, чтобы доказать вам это. Доставьте мне его, и я упаду вам в ноги, — прервал Брюль. — Я прошу, умоляю, граф! Любезный граф, я то ваш, но вы не забывайте меня. Вы знаете, что у меня на сердце. — Франциска Коловрат! — сказал, смеясь, Сулковский. — О, будьте спокойны, она будет вашей. На вашей стороне мать. — Но она сама? — Не бойся, ее никто не станет завлекать. Нужно обладать таким мужеством, как у тебя, чтобы рассчитывать на такое счастье. — Меня уже обошло одно и побольше этого, — вздохнул Брюль. Сулковский, смеясь, похлопал его по плечу. — Ах ты, плут, неужели ты думаешь, что при дворе что-нибудь скроется? То, что ты называешь потерей, очевидный выигрыш. Не без причины тебя ненавидит Мошинский. Брюль горячо начал отрицать и поднял руки. — Но… граф… — Нечего притворяться, не тебе бы говорить это; ты знаешь Мошинскую и находишься с ней в лучших отношениях, чем если бы она была твоей женой. Брюль, не говоря ни слова, пожимал плечами. — Мое сердце принадлежит Фране Коловрат. — А рука ее ждет тебя и ничего, ничего, и ничего. Старая сама тебе ее вручит. Да и Фране пора уже надевать чепчик, потому что глаза ее страшно блестят. — Как звезды! — крикнул Брюль. — Что скажет на это Мошинская? Тут Брюль как бы опомнился после долгого забытья и опять схватил Сулковского за руку. — Граф, — сказал он, — не забывайте меня перед королевичем; я боюсь, не слишком ли мало выказал я мое почтение и мою привязанность к нему и мой восторг и восхищение нашей святой и чистой королевой. — Не забывайте вы нас перед королем, и я не забуду вас перед моим господином. Впрочем, Брюль, у тебя там, есть сторонники. Отец Гуарини обращает тебя, графиня Коловрат хочет иметь тебя зятем. Не ручаюсь, что у тебя там нет еще кого-нибудь. — И все это ничего не значит, если я не буду иметь вас. Я отдам и Гуарини, и графиню и еще кое-что в придачу за одну вашу дружбу. — Только не Мошинскую! — со смехом отвечал Сулковский. — А теперь доброго пути и кланяйся всем моим землякам медведям. — А землячкам? — спросил Брюль. — Только в таком случае, если которая спросит про Сулковского… но сомневаюсь… по-моему, немки лучше. — И по-моему тоже, — прибавил Брюль. Они подошли к дверям, Сулковский его провожал: — Eh bien, à la vie et â la mort [22]! Они пожали друг другу руки, и Брюль сел в экипаж. В стороне стоял падре Гуарини в штатском, сером, длинном сюртуке и, сложив руки, благословлял дорогу. Брюль двинулся за своим государем в Варшаву.V
Это было в первые дни февраля 1733 г. Утром вернулся Фридрих с охоты из Губертсбурга. Вечером была опера, и петь должна была неподражаемая Фаустина. Королевич, подобно отцу, был поклонником ее голоса и красоты. Она держала в руках весь двор, тиранила соперниц, прогоняла тех, которые имели несчастье не понравиться ей, а когда возвышала голос, то в зале делалось тише, чем в церкви, и если кто в это время чихнул, то мог быть уверен, что приобрел в ней непримиримого врага. Вечером шла "Клеофида", и королевич Фридрих радовался заранее. Был послеобеденный час; надев богатый и удобный шелковый халат, королевич с трубкой в руке сидел в кресле и переваривал пищу с тем наслаждением, которое дает здоровый желудок и великолепная кухня. Напротив него стоял Сулковский. Временами король посматривал на друга, улыбался и, не говоря ни слова, опять затягивался пахучим дымом. Друг и слуга радостно смотрел на своего довольного господина и в молчании разделял его счастье. Лицо молодого королевича сияло; по привычке, будучи счастливым, он говорил очень мало, а только размышлял, но о чем, никто никогда не знал. Иногда он поднимал опущенную голову и пристально всматривался на Сулковского, который отвечал ему взглядом; тогда он произносил: — Сулковский! — Слушаю! Фридрих наклонял голову, и этим кончался разговор. Проходило четверть часа, королевич переменял вопрос и ласково звал его по имени, говоря по-итальянски. Граф отвечал, и опять наступало молчание. Королевич говорил очень редко и то только тогда, когда было необходимо; он не любил ничего неожиданного. Жизнь его должна была плыть тихо, спокойно, без волнений и остановок. Он особенно любил послеобеденные часы, в которые не принимал никого, исключая только близких и любимых им лиц. Утром он должен был принимать, слушать, кланяться, подписывать, иногда удивляться, время от времени немного посердиться. После таких усилий послеполуденный отдых был ему донельзя приятен. Если в театре не было представлений, он шел вечером к Жозефине, слушал музыку, мечтая, и день оканчивался ужином. Никогда придворные не имели господина, который бы менее его нуждался в удовольствиях. Для него было вполне достаточно, чтобы один день походил на следующий, как две капли воды. Как раз начинался послеобеденный кейф, и королевич курил вторую трубку, когда Сулковский, заметив что-то через окно, медленно направился к дверям. Глаза королевича последовали за ним. — Сулковский, — тихо произнес он. — Сейчас вернусь, — ответил граф, взявшись за ручку двери, и вышел в переднюю; здесь находилось два пажа и несколько придворных. — Без меня никого не впускать, — произнес Сулковский, причем все поклонились. Сулковский вышел, сбежал с лестницы и, не веря своим глазам, остановился в дверях. — Брюль, ты здесь? Действительно, перед ним стоял фаворит Августа II в шубе и меховой шапке, покрытый снегом, усталый и окоченевший от холода. Он был бледен и смущен. Во дворе стоял экипаж, и от взмыленных, заморенных лошадей валил пар. Усталые почтальоны, соскочивши с них, стояли, еле держась на ногах. На вопрос Брюль не отвечал ни слова, глазами только показал он, что хочет войти и отдохнуть. Этот внезапный приезд имел в себе столько таинственного и странного, что Сулковский, сильно обеспокоенный, быстро направился в нижнюю залу. Дворцовая прислуга, увидав Брюля, бросилась было к нему, но движением руки он приказал ей удалиться. Брюль поспешно начал раздеваться. Граф стоял в ожидании. — Брюль, ради Бога… что случилось?.. Но тот как будто не слыхал вопроса и, быстро войдя в кабинет, бросился в первое попавшееся кресло. Закрыв руками лицо, выражавшее тоску и ужас, он несколько минут сидел, не произнося ни слова. Перед ним стоял фаворит королевича с очевидным беспокойством. Но гордость не позволяла ему приставать с вопросами… он ждал, упершись рукой в бок. Наконец, Брюль встал, с каким-то отчаянием оглянулся вокруг и, ломая руки, воскликнул: — Король и всемилостивейший государь мой скончался! На лице Сулковского с быстротой молнии выразилось впечатление, которое трудно описать. Тут были и ужас, и радость в одно время. Он сделал движение, как бы желая бежать, но удержался. — Разве еще не прибыл ни один курьер из Варшавы? — Не было ни одного. — Следовательно, вы ничего не знаете?.. Королевич… — Даже не догадывается, — сказал Сулковский и во второй раз пошел к двери, но, подумав немного, вернулся. — Следует тотчас уведомить об этом королевича, — произнес он. — Но как это случилось?.. Король был здоров… Брюль тяжело вздохнул. — Шестнадцатого мы прибыли в Варшаву, — тихо сказал он. — Дорога была ужасная, местами лежал снег, местами же грязь и лужи. Король был усталый, утомленный, но, увидав Варшаву, он оживился, и лицо его просияло. С половины дороги мы послали туда курьеров, и потому там успели приготовиться. Приняли нас великолепно, несмотря на ужасную погоду, пушки гремели, навстречу вышел полк мушкетеров. Карета остановилась перед крыльцом Саксонского дворца. Выходя из экипажа, король ударился ногой о ступень лестницы, тем самым местом, которое всегда его беспокоило, и где Вейсс отнял палец. Мы увидали, как он побледнел и оперся на палку. К нему бросились двое пажей, и так мы проводили его в комнаты, где его ждало духовенство, сенаторы и дамы. Король тотчас же сел и потребовал от церемониймейстера, чтобы сократили прием, так как он чувствует себя очень утомленным. Лишь только мы вошли с ним в спальню, он велел тотчас же призвать Вейсса и врача, жалуясь на боль и говоря, что чувствует в ноге как бы огонь и влагу. Когда разрезали сапог, оказалось, что он был наполнен кровью. Вейсс побледнел, нога уже распухла и посинела. Несмотря на это… — Говори скорее, — сказал Сулковский. — Кто-нибудь может уведомить королевича о твоем прибытии. Брюль приблизился к нему. — Граф, — сказал он, — мне кажется, что прежде, чем предпринять что-нибудь, нам нужно поговорить. Королевич горячо любил отца, а это внезапное известие… Не следует ли приготовить его?.. — Приготовить? Но как?.. — Я того мнения, — тихо прошептал Брюль, — что нам ничего не следует предпринимать, не посоветовавшись с королевой и Гуарини. Сулковский взглянул на него с плохо скрытым неудовольствием. — Но мне кажется, что королевич в данном случае не нуждается ни в помощи королевы, ни в духовных утешениях исповедника. — По моему мнению… — начал Брюль, смутившись немного и посмотрев на двери. В это самое время они отворились, и вошел падре Гуарини. Трудно было догадаться, откуда он узнал о прибытии Брюля. Он подошел к нему с лицом печальным, несмотря на его обыкновенное выражение, которое ему трудно было изменить. Он протянул руки. Брюль, пожалуй, поцеловал бы одну из них, если бы не было постороннего свидетеля, теперь же он подошел и, наклоняя голову, сказал: — Король умер. — Eviwa il re [23]! — тихо отвечал Гуарини, поднимая глаза кверху. — Решения Господни премудры. Королевич знает уже? — Нет еще, — сухо отвечал Сулковский, который посмотрел на патера не только не так покорно, как Брюль, но даже не особенно дружелюбно. Гуарини тоже, как бы нарочно, не обращался к нему. — Я советую, — сказал Брюль, — не испытывать понапрасну чувствительность королевича, но прежде посоветоваться с королевой. Гуарини наклонил голову, а Сулковский незаметно пожал плечами и бросил на Брюля взгляд, выражающий неудовольствие. — Идемте в таком случае к государыне, — тихо сказал он, — потому что нельзя терять ни минуты. Брюль взглянул на свой дорожный костюм. — Не могу же я так явиться к ней, — возразил он. — Ступайте вы, граф, с отцом Гуарини, а я в это время велю принести во дворец свое платье и переоденусь. Сулковский молча согласился, падре Гуарини кивком головы тоже выразил свое согласие, и они направились к дверям. Брюль же, не будучи более в состоянии держаться на ногах, упал в кресло. Довольно неохотно вышел Сулковский в сопровождении иезуита, оставляя Брюля, который закрыл лицо руками и глубоко задумался… Но эта задумчивость и усталость продолжались очень недолго. Лишь только Сулковский и Гуарини исчезли в коридоре, Брюль быстро поднялся, подбежал к дверям и, отворив их, выглянул в переднюю. Здесь стоял камердинер, как бы ожидая приказаний. — Попросите мне пажа Берлепша, но только скорее. Слуга быстро удалился, а минут пять спустя вбежал, запыхавшись, молодой мальчик в костюме пажа королевича. Брюль, ожидавший у двери, положил ему руку на плечо. — Берлепш, ты мне доверяешь, надеюсь; не спрашивай, как и зачем, и на собственную ответственность, понимаешь, на собственную ответственность, проболтайся о приезде Брюля. Но только живо! Если что-нибудь тебе помешает, то все пойдет к черту. Расторопный мальчик взглянул в глаза говорившему, держась за ручку двери, не отвечая ни слова, вышел. Брюль на всякий случай сел у стола и закрыл лицо руками. Невозмутимо тихо было кругом, и малейший шум заставлял его вздрагивать. Наверху быстро начали ходить, на лестнице послышались поспешные шаги, которые приближались к двери, и в комнату вошел еще довольно молодой мужчина, с красивым лицом, на котором были ясны следы сарказма и иронии. Он увидал Брюля и, как-то странно и иронически назвав его превосходительством, сказал: — Его высочество королевич, случайно узнав о вашем приезде, желает, чтобы вы тотчас же принесли к нему депешу… Брюль притворился смущенным. — Но я не одет. — Ступайте, в чем стоите. — Это приказание его высочества? — Именно. Взглянув еще раз на свое дорожное платье, Брюль пошел как бы по принуждению, однако, он не мог скрыть отпечатавшегося на лице некоторого удовольствия. Молча шли оба наверх. Отворили дверь, и Брюль медленно вошел с такой выразительной печалью как на лице, так и во всей фигуре, что королевич, который еще курил трубку, выпустил ее из рук и быстро встал. В это самое время двери были заперты, и Брюль упал на колена. — Я приношу вашему королевскому высочеству очень печальную весть и первый спешу почтить своего нового монарха. Король и всемилостивейший наш государь скончался… Фридрих стоял несколько секунд, словно окаменелый. Он закрыл глаза, и несколько минут оба молчали. Брюль все стоял на коленях, но Фридрих дал ему поцеловать руку и велел встать. — Брюль, когда это случилось, как это случилось? — Первого февраля скончался король Август Великий на моих руках. Мне он передал свою последнюю волю, мне вручил он государственные драгоценности и секретные бумаги. Все это я приношу сам сюда и складываю у ног вашего величества. Фридрих опять дал ему поцеловать руку; Брюль нагнулся, так что почти стал на колена, и притворился плачущим: закрыл платком лицо и начал всхлипывать. Королевич тоже достал платок, и у него на самом деле полились из глаз искренние слезы. Он любил и почитал отца. — Расскажи мне, Брюль, как случилось это несчастие? — тихо произнес он. Тихим взволнованным голосом начал Брюль рассказывать о причине болезни, о ее ходе, о присутствии духа короля, о том мужестве и спокойствии, с какими он умирал. Наконец, он достал последнее письмо короля, запечатанное большою печатью, и положил его на колени королевича, который поспешно разорвал конверт. Написано оно было чужой рукой, даже подпись, по-видимому, изменило страдание, но королевич прикоснулся к ней губами. В письме заключалось прощание, благословение и поручение сыну самого верного, самого лучшего из слуг, подателя последней воли. Королевич взглянул на Брюля и сказал со вздохом: — Все будет так, как желает и советует мой незабвенный родитель. — С этими словами он поднял руки кверху. Открытое письмо еще лежало на коленах, а Брюль стоял уже у порога, когда отворились внутренние двери, ведущие в комнаты королевы, и в них показались Жозефина, одетая во всем черном, Сулковский и падре Гуарини. Каково же было их удивление, когда они увидели, что королевич в слезах, Брюль стоит у дверей в дорожном платье, а на коленах у Фридриха распечатанное письмо. Фридрих, горько плача, бросился в объятия жены, которая тоже плакала, но согласно с правилами испанско-австрийского этикета, указывающего и предписывающего двору даже форму, по которой должно быть выражено горе. Сулковский движением головы выказал Брюлю свое неудовольствие, затем приблизился к нему и шепнул: — Вы ведь обещали ждать нас? — Королю кто-то донес о моем приезде, он приказал меня позвать, и я должен был слушаться. — Кто вам передал это приказание? — Вацдорф. Сулковский, казалось, старался запомнить это имя. Любопытную картину представляли собравшиеся здесь особы, из которых только один королевич был искренно огорчен. Привыкши почитать отца, искренно привязанный к нему, проникнутый горем утраты и сознанием бремени, которое на него свалилось, Фридрих стоял с измененным лицом. Всегда спокойное, теперь оно было искажено плачем и горем, которых он не думал скрывать. Горе королевы Жозефины было скорее притворное, чем истинное, и с ним смешивалось много мыслей и чувств; она на минуту не забыла своего достоинства и правил этикета. Сулковский был мрачен и задумчив, как тот, кому дают в руки власть, и который не знает, как сделать первый шаг. Самоуверенность не оставила его даже в присутствии государыни, к которой он должен был относиться с величайшим почтением. Отец Гуарини набожно сложил руки под бородой, опустил голову и закрыл глаза. Искаженное лицо его имело выражение, как нельзя лучше соответствующее данной минуте. Брюль, не забывая о том, что он всецело должен быть погружен в свое горе, не мог не удержаться, чтобы украдкой не взглянуть на лица окружающих. Чаще всего он посматривал на Сулковского и, казалось, мерил глазами своего соперника. В то время, как королева старалась утешить мужа, Сулковский осмелился приблизиться и подать совет, чтобы созвать высших чиновников и колоколами уведомить город и государство, что они потеряли Великого Августа. Жозефина взглянула с некоторым отвращением на советующего, что-то прошептала мужу и, подав ему руку, со всем достоинством направилась к двери в сопровождении падре Гуарини, который шел за нею с тем же выражением лица. Все оставшиеся молчали. Брюль ожидал приказаний, королевич не смел их давать. Один Сулковский переступал с ноги на ногу. Фридрих все еще держал платок у глаз и, пользуясь тем, что он ничего не видит, Сулковский показал Брюлю глазами, чтобы он вышел. Он уже заметил письмо Августа и угадал все, что в нем заключалось. Брюль некоторое время, казалось, колебался, но потом взялся за ручку двери и вышел так тихо, что королевич не услыхал этого. Только Сулковский остался при нем; как бы почувствовав это, королевич отнял от глаз платок и оглянулся. — Где Брюль? — Он вышел. — Пускай не уходит, пожалуйста, вели ему быть здесь. Сулковский хотел было воспротивиться, но не посмел. Он выглянул за двери, что-то шепнул и опять возвратился. — Нужно мужественно и по-королевски перенести то, что послал Бог, — дружеским голосом сказал Сулковский. — Королям некогда предаваться печали. Фридрих только рукой махнул. — Сейчас соберется тайный совет. — Ступай и председательствуй, а я не в состоянии, — отвечал королевич. — А сюда пускай придет Брюль. — Но к чему сюда приходить Брюлю? — с упреком проговорил Сулковский. — На его руках скончался мой король и отец, он принял его последний вздох. Отец мне поручил его, я хочу его видеть, пусть он придет. — Уже послали за ним, — пожимая плечами и не скрывая своего нетерпения, отвечал Сулковский. — Не сердись же ради Бога, мой Иозеф, — плаксиво прибавил Фридрих. В эту минуту колокола всех церквей саксонской столицы наполнили воздух жалобным стоном. Королевич упал на колени и начал горячо молиться. Его примеру последовал и Сулковский. Один за другим отзывались колокола и сливались в унылый хор, которому вторил шум, доносившийся из города, разбуженного печальною вестью.VI
В то время, как все это происходило во дворце, за кулисами оперы приготовлялись к назначенной в этот день и нетерпеливо ожидаемой, хотя уже столько раз повторенной "Клеофиде". Пышность, с какою были поставлены лучшие пьесы, в которых иногда выступали на сцену сотни лошадей, верблюдов и бесчисленное множество людей в великолепных костюмах востока, превосходная театральная машинерия привлекали туда столько же зрителей, сколько восхитительный голос синьорины Фаустини Бордони. Фаустина, первая певица своего времени, прославившаяся победой над столь же известной Куццони, была здесь примадонной в полном значении этого слова: на сцене, за кулисами, и еще гораздо далее. Синьора Бордони хотя носила великое имя первого композитора того времени, могла о нем позабыть, потому что на другой же день указ короля разделил супругов, отправив артиста в классическую землю Италии. В то время когда карета, везшая Брюля и печальную весть о кончине Августа Сильного, приближалась к замку, Фаустина сидела в своей уборной, устроенной для нее около сцены, и, сбросив с себя дорогую шубу, зевая, собиралась давать приказания. Примадонна была уже не первой молодости и, несмотря на то, что была итальянкой, которые так скоро отцветают, как скоро и расцветают, она умела сохранить всю силу своего голоса, изящность всей фигуры и красоту лица Юноны, каким наградила ее природа. Это не было деликатное создание, не эфирное явление, которое, как призрак, рассеивается в тумане и сиянии, но сильная величественная фигура, как бы изваянная из цельного куска мрамора сильным резцом Микельанджело. Безупречная красота соответствовала ее голосу; все как нельзя более гармонировало и подходило к ней, к ее характеру. Голова богини, одним движением брови потрясающей Олимпом, бюст нимфы, рука вакханки, осанка амазонки, нога княжны, волосы черные и густые, как грива арабского коня… В выражении лица, несмотря на его классическую красоту, было более силы и суровости, чем привлекательной женственности. Черные брови, слишком резко очерченные, часто сдвигались, изящные ноздри раздувались гневом, и из-за розовых губок грозно блистали зубки. В ней сразу была видна женщина, привыкшая властвовать и повелевать, которая не страшилась взора короля и метала громы даже на коронованные головы. Уборная представляла роскошный и уютный уголок: она была вся обита белой с золотом материей, мебель же голубым атласом, а туалет, занавешенный кружевным покрывалом, сиял фарфором и серебром. Шкафы с нарядами были резные, а с потолка свешивалась, словно фарфоровый паук, корзинка с цветами. Две служанки стояли у дверей, ожидая приказаний. По чертам лиц в них легко можно было узнать итальянок, которые даже не сбросили своего живописного головного убора, прикрепленного серебряными шпильками. Фаустина взглянула на часы, стоящие в углу… бросилась на диван и, не то сидя, не то лежа, играла кистями своего домашнего платья, в котором велела перенести себя в театр. Служанки стояли молча. В это время кто-то постучал в двери. Фаустина даже не пошевелилась, взглянула только и встретила улыбкой показавшееся в дверях лицо красивого молодого мужчины. Это был сопрано Анджело Монтичелли, который пришел поклониться королеве. В нем тоже с первого же взгляда можно было узнать итальянца; но насколько Фаустина олицетворяла собою энергию и резвость итальянцев, на столько же много было в нем женственной красоты. Молодой, удивительно красивый, с длинными черными, падающими на плечи кудрями, он, казалось, был предназначен для роли влюбленных, для роли богов и любовников. Никакой Аполлон древних, с увлечением играющий на лире, не мог сравняться с ним в красоте. Ему недоставало только надменности и смелости божества; он был уж чересчур покорен и самоунижен. Он согнулся вдвое, отвешивая поклон Фаустине, которая не переставала играть кистями своего платья и чуть-чуть кивнула ему головой. Ноги его, изогнутые, как бы для танца, даже за кулисами не забывали своих обязанностей. — Анджело, — воскликнула Фаустина, — ты волочишься за этими противными немками!.. Знаю, знаю!.. Потеряешь голос и молодость. Фи, как можно в немке видеть женщину! Взгляни только на их ноги и руки. — Синьора, — возразил Анджело, приложив руку к груди и бросая взгляд в зеркало, так как он был немного влюблен в себя, — синьора, это неправда. — Ты, пожалуй, скажешь, желая оправдать себя, что они ухаживают за тобой? — смеясь, прервала его Фаустина. — Тоже нет; я тоскую, не находя здесь неба Италии, итальянских лиц, сердца итальянки… Я здесь сохну… Фаустина взглянула на него и рукой сделала служанкам знак удалиться. — Ingrato [24], — тихо сказала она, — мы здесь все тебя балуем, а ты еще жалуешься. Сказав это, она подняла глаза в потолок, зевнула и, казалось, не обращала ни малейшего внимания на пожирающего ее глазами Монтичелли. — Альбуцци здесь? — спросила она. — Не знаю. — Тебе не знать об Альбуцци! Ха, ха, ха! — Она меня нисколько не интересует. — В то время, когда ты говоришь со мною. Но я не ревную ни ее, ни твоей Аполлоновой красоты; только ее я терпеть не могу, а тебя, Анджело, ненавижу. — За что? — За то, что ты достоин ненависти, за то, что ты кукла, за то, что ты любишь кокетничать! Посмотри на часы и ступай одеваться! В дверях показалось новое лицо: это был полный, хорошо сложенный, с веселым лицом и быстрыми движениями певец Путтини. — Мое нижайшее почтение вашему превосходительству! — воскликнул он. — Но, виноват, может быть я прервал дуэт… И он взглянул на Анджело. — Мы только на сцене поем дуэты, — возразила Фаустина, засмеявшись и пожав плечами. — Однако вы все сегодня опаздываете. Марш одеваться. И она приподнялась на диване, Анджело тоже направился к дверям, один Путтини стоял и смеялся. — Я не опоздаю, трико мое надето, а остальной костюм займет немного времени. Вдруг с шумом распахнулись двери, и в них с испугом на лице вбежал мужчина в черном платье, в башмаках, чулках и гладком парике; лицо его было круглое, с отдувавшимися щеками, маленьким носом и низким лбом. Вся его фигура говорила, что случилось что-то необыкновенное. Фаустина, которая всегда боялась огня, пронзительно крикнула: — Пресвятая Богородица! Спасите! Пожар! — Где? Где? Между тем вбежавший стоял словно немой и окаменелый. Это был Клейн, один из музыкантов оркестра, поклонник голоса Фаустины, друг итальянцев и горячий меломан. Его имя было Иван, как и большей части немцев. Фаустина переделала его на Джиованни и дала ему прозвище Piccolo [25]. — Piccolo, что с тобой? — воскликнула она. — Ты с ума сошел, что ли? — Король умер! Король Август Великий умер в Варшаве! При этих словах Фаустина пронзительно крикнула и закрыла глаза рукой; все стояли пораженные. Вбегая, Клейн не запер за собой двери, и, все, кто только был в театре, собрались сюда. Большая часть артистов, которые должны были играть в "Клеофиде", были уже наполовину одеты. Альбуцци вбежала, не успев закрыть открытой груди, ни одеть что-нибудь на самую нижнюю одежду. Красота ее была поразительна даже при Фаустине: все в ней было миниатюрно и грациозно. За ней бежала с распущенными светлыми волосами Катерина Пилюйя и целая ватага французов и итальянцев, с лицами наполовину нарумяненными, наполовину же бледными от испуга. Они были одеты как попало, на скорую руку. Все они толпились вокруг Фаустины и повторяли на все лады: — Il re e morto [26]. Ничего нельзя было понять в этом смешении слов и восклицаний. На лицах виднелся скорее испуг, чем горе. Говорили все вместе, одна только Фаустина молчала, как будто ее менее всех касалось полученное известие. К ней, как к оракулу, обращались все глаза и уши, все ожидали, что она скажет; но Бордони не хотела, по-видимому, высказывать в этой толпе своих мыслей. Отовсюду послышался звон колоколов. — Представления не будет, отправляйтесь домой! — сказала она повелительно. Но ее никто не послушал, все стояли словно прикованные к земле, печальные, пораженные. — Ступайте по домам! — повторила Фаустина. — Нам здесь нечего делать, и, вероятно, не скоро нам придется играть. Сама она приблизилась к дивану и, казалось, хотела одеваться, чтобы уехать. Еще раз повернулась она и рукой указала на двери. Печально начали все выходить. Альбуцци с минуту стояла, задумавшись, перед зеркалом, взглянула через плечо на Фаустину и медленно пошла за другими. Как только заперлись двери после выхода последнего из этих непрошеных гостей, Бордони упала на диван. Она, как казалось, не замечала мужчину уже не первой молодости, который стоял в стороне и смотрел в окно. Желая напомнить о своем присутствии, он закашлял. — А, это вы? Это был Гассе, только по имени муж Фаустины. — Да, — равнодушно ответил по-итальянски немец. — О чем это вы призадумались? Уже не собираетесь ли писать для покойника заупокойную обедню? — Вы почти угадали, — отвечал, поправляя парик, великий композитор. — Я думал, не будет ли подходяща для нашего государя обедня, которую уже давно написал я Sulla morte d'un peccatore [27]. Я ведь артист, и у меня горе обращается в музыку. — А во что обратимся теперь мы? — вздохнула Фаустина. — Chi lo sa [28]? Они замолчали; Гассе ходил с опущенной головой, и засунув руки в карманы. — Гассе немногие в состоянии заменить, — сказал он спокойно, остановившись перед женой, — даже Порнора, Фаустину же не заменит никто. — Льстец, — сказала итальянка. — Гассе старый будет сочинять музыку лучше, чем смолоду, а голос Фаустины, как догорающая свеча, которая горела большим пламенем, и которая… в одно прекрасное утро погаснет. — Это не скоро наступит, — задумчиво отвечал немец, — вы знаете это лучше меня. — Но захочет ли новый государь, столь тихий, невозмутимый, набожный, находящийся в руках королевы?.. Гассе засмеялся. — Он обожает и музыку, и Фаустину. — Chi lo sa? — задумчиво прошептала она. — Если бы он не был таким, нужно все-таки его сделать таким. — Какая-то мысль засветилась в ее глазах. — Бедный старый Август умер, — сказала она, понизив голос, — я бы ему сказала прекрасную надгробную речь, но не сумею. Гассе пожал плечами. — В надгробных речах недостатка не будет, — сказал он почти неслышным голосом, — но будущее другое о нем скажет. Он был величественным тираном и жил только для себя. Саксония, может быть, отдохнет теперь. — Вы несправедливы! — воскликнула Фаустина. — Разве Саксония была когда-нибудь более счастливой и славной?.. Блеск от этого героя падал на нее. Гассе горько улыбнулся. — В ложе театра, когда он нам улыбался, покрытый бриллиантами, он мог вам показаться героем, но народ слезами платил за эти бриллианты. Радость и песни наполняли Дрезден, а стоны Саксонию и Польшу. Здесь была роскошь, там нищета. Фаустина, возмущенная этими словами, вскочила с места. — Гассе, молчи, я не позволю тебе чернить его; в тебе говорит гадкая ревность. — Нет, — сказал Гассе, спокойно смотря на нее, — всю мою любовь поглотила музыка, и в прелестной Фаустине я полюбил только голос; с меня довольно, когда я его слышу или когда даже мечтаю о нем. Фаустина не могла иначе смотреть на короля, а потому я замолчу. Гассе начал задумчиво ходить по комнате; в это время двери приотворились и опять затворились. Желающий войти только показался в них и тотчас отступил; но Фаустина успела его увидать и узнать, она позвала его. Тот послушался только после некоторого колебания. Это был тот самый Вацдорф, который передал Брюлю приказание королевича… У него было удивительное лицо с выразительными глазами, выражение его было ироническое и даже саркастическое. Движением и осанкой он очень напоминал итальянца, который в маскараде преследовал Брюля. — Я думал, — сказал он, входя и с улыбкой приветствуя Фаустину, — что вы еще ничего не знаете? — Ведь колокола уведомили город и государство, — произнесла итальянка, с любопытством приближаясь к нему. — Да, но колокола имеют тот же звук как на похоронах, так и на свадьбах; поэтому вы могли подумать, что родилась какая-нибудь новая принцесса и что нам велят радоваться этому, — отвечал он, пожав плечами. — Бедный король! — вздохнула Фаустина. — Конечно! — со злостью заметил Вацдорф. — Жил он много, имел, по крайней мере, триста любовниц, растратил миллионы, выпил море вина, изломал множество подков и снес немало голов… После такой деятельности пора и отдохнуть. Никто не решился прервать его, Гассе только украдкой взглянул на него. — Что же теперь будет? — спросила итальянка. — Мы видели оперу "Король Август", теперь поставят другую, с иным названием, но не лучше предыдущей. Главные роли возьмут: дочь цезарей, падре Гуарини, падре Салерно, падре Фоглер и падре Коппер, а в придачу еще брат… имени угадывать не стану. Фаустина будет им петь, как пела и прежде, Гассе, по-прежнему, будет писать оперы. Хуже будет с нами, придворными, когда главные роли разберут пажи с целого света и лакеи всех дворов. Гассе, до сих пор слушавший в молчании, наклонился и прошептал: — Будет вам, будет; а ну, если кто за дверьми?.. Ведь нам даже и слушать это опасно. Вацдорф пожал плечами. — Где же вы были в марте прошлого года? — рассеянно спросила Фаустина. — Я? В марте? Постойте-ка… Ну, право, не знаю. — Видно, что вы не были на Новом Базаре, когда там разыгралась печальная драма майора д'Аржель. Вацдорф молчал, не прерывая. — Знаете, это тот д'Аржель, который так резко высказывал правду и клевету, не щадя никого. Он писал пасквили и распространял их. Я имела тогда окно и смотрела. Мне очень было жалко несчастного: его выдали французы, так как он когда-то служил у нас. Его поставили у позорного столба [29] высоко, посреди бесчисленной толпы народа. Палач сломал ему над головой шпагу и, бросив ее под ноги, дал ему две такие пощечины, что кровь полилась у него изо рта, и засунул ему в рот горсть пасквилей. Я плакала, смотря на бедного человека. Теперь он сидит в Каспельхаузе в Данциге с обритой головой и ждет, пока смерть освободит его оттуда. — Действительно, это любопытная история, синьора Фаустина, — иронически заметил Вацдорф. — Но знаете, кого я жалею более, чем майора д'Аржель? Это того, кто так бесчеловечно и зверски мстил ему. Говоря это, Вацдорф совершенно спокойно взглянул на итальянку. — Синьора Фаустина, — прибавил он, — теперь наступает траур, и у вас будет довольно времени, чтобы отдохнуть и так настроить голос, чтобы прельстить им нового государя и царствовать над ним так же, как царствовали вы и над покойником. А знаете ли, что я вам скажу?.. С этим ведь будет гораздо легче. Август Великий был в высшей степени непостоянен; этот же любит спокойствие и курит всегда только из одной трубки. Когда ему подают другую, он только трясет головой, и если б мог и захотел, то, пожалуй, рассердился бы. И Вацдорф засмеялся. — Итак, — прибавил он, — я здесь не нужен; вы уже все знаете, а мне нужно приготовить к завтрашнему дню траурное платье. Да, я, было, и позабыл! — сказал он, вдруг обращаясь к Фаустине. — В каких отношениях вы с Сулковским? Завтра он вступает на престол, и завтра Брюль поедет в Тюринген или же сделается его лакеем, чтобы, дождавшись удобного времени, подставить ему ногу… Брюль находится в неразрывной дружбе с падре Гуарини. — Тсс!.. — шепнул Гассе. Вацдорф руками закрыл рот. — Нельзя разве? Молчу, молчу! Фаустина была смущена. — Синьор, — сказала она, — вы неисправимы. С нами вам не угрожает никакая опасность. И она приложила к губам палец. — Я не боюсь никаких угроз, — со вздохом сказал Вацдорф, — у меня нет другого самолюбия, кроме желания остаться навсегда честным человеком, а если меня посадят в Кенигштейн, то я не буду вводим в искушение. А это тоже что-нибудь да значит. — Дай Бог, чтобы ты не сказал этого в дурной час, — сказал Гассе, сложив руки. — Думайте, что хотите, но говорить… — Какая же польза была бы от моей мысли, если бы я не делился с людьми? — отвечал Вацдорф уже в дверях. — А затем желаю вам покойной ночи. — Нет сомнения, — заметил Гассе, после его ухода, — что он окончит свое существование там, где сказал, с той только разницею, что если не найдется свободной кельи в Кенигштейне, его посадят в Зонненштейн или в Плезенбург. Он вздохнул, Фаустина ответила ему тем же.VII
Если б кто на другой день всмотрелся в лицо города, который со вчерашнего дня был в трауре, то он едва ли бы заметил на нем следы горя; но беспокойство было велико, а любопытство сильно возбуждено. Перед замком и дворцом в Ташенберге осторожно сновали кучки людей, стараясь угадать, что происходит внутри. Движение было необыкновенно, но порядок в размещении часовых, гвардии и швейцаров остался неизменным. По городу в разных направлениях мчались кареты с опущенными занавесками на окнах, и пробегали закрытые носилки. Это движение было тихо и как бы подавлено. Торжественный и официальный траур еще не начинался, а на лицах не было заметно искреннего горя и печали. На каждого выезжающего курьера толпа смотрела с любопытством, провожала его глазами и делала догадки, куда и зачем он послан. Однако никто не осмеливался говорить громко… Кенигштейн был близко, и у кормила правления оставались, как казалось, все те же люди и та же мысль, потому что королевич слишком почитал отца, для того, чтобы решиться что-нибудь переменить; он был слишком послушен, чтобы действовать самостоятельно и чересчур любил спокойствие, чтобы желать переменами увеличивать хлопоты. Догадывались только, что Брюль падет, а Сулковский высоко поднимется, но каково будет новое правление, этого никто не мог угадать. Брюль тогда жил в своем доме, на Новом Базаре; там царствовала тишина, знали только, что вчера отвез он драгоценности, корону и всю тайную королевскую канцелярию. О том, что происходило в замке и во дворце на Ташенберге, можно было судить с улицы только пробегающим и проезжающим. Экипажи приезжали и уезжали, носилки и послы бегали во всех направлениях. Весь день прошел в такой тишине и мнимом спокойствии. Менее значительные чиновники высматривали знаки на земле и на небе, кому нужно кланяться, а на кого плевать. Геннике, наперсник Брюля, бывший лакей, которого и теперь (хотя он уже сделался управителем) втихомолку продолжали звать этим именем, сидел утром в своем доме, который был по соседству с домом Брюля, на Новом Базаре. В прошлом, когда ему не приходила даже мысль, что он когда-нибудь будет занимать такие должности, Геннике женился на простой служанке, которая, кроме миловидного личика и молодости, не имела ничего. Нынче, когда и то и другое исчезло, советница Геннике, хотя и добрая женщина, была настоящим наказанием для мужа. Он нигде не мог показаться с нею, так как манеры и неумение держать себя сразу выдавали ее происхождение. Несмотря на свою привязанность к мужу, она положительно мучила его своей болтливостью и мелочностью. Он только что избавился от нее и зевак, подпершись рукой, когда в комнату быстро, неожиданно и без доклада вошел мужчина, довольно красивый, с проницательными глазами, как видно опытный придворный, изящно одетый, хотя весь в черном. По лицу можно было видеть только то, что у него не было недостатка в уме и сметливости, чего требует жизнь под перекрестным огнем интриг, которые, подобно колесам нескольких проезжающих один мимо другого экипажей, могут раздавить человека. Вошедший бросил на стул шляпу, вынул из кармана табакерку, взял двумя пальцами щепотку табаку и подал ее Геннике, который с любопытством смотрел на него. — Ну, как ты думаешь, что из всего этого выйдет? — спросил прибывший, закрывая табакерку и пряча ее в карман. — Я ничего не думаю, только жду и смотрю, — совершенно спокойно отвечал Геннике. — А положение Брюля, как тебе кажется? Они взглянули в глаза друг другу. — Что говорят? — спросил Геннике. — Каждый говорит то, что было бы ему желательно: одни, что Брюля прогонят, а то и в суд позовут и посадят; другие, что Брюль других погонит, засадит и задушит. А вам как кажется? — Я вам уже говорил, что мне никак не кажется, — возразил Геннике. — Если Брюля посадят, я помогу толкать, если же Брюль их придушит, я ему стану помогать. Слава Богу, я еще не так высоко стою, чтобы, падая, свернуть себе шею. Гость засмеялся. — Действительно, единственная рациональная политика, это ждать, как можно менее принимая участия в делах, и стоять в стороне. — Да, господин Глобик, — с улыбкой заметил Геннике, — поднимаясь вперед, выскакивать нехорошо, оставаться назади опасно, умнее же всего держаться золотой середины и смотреть в обе стороны. Но, — прибавил он шепотом, — говоря между нами… Я готов биться об заклад… о чем хотите, я ставлю даже мою жену против другой — помоложе, потому что она замучила меня своей болтовней, что… (он приблизил губы к уху гостя), что Брюль сумеет удержаться, а когда удержится, я опять ставлю, что хотите, но с ним никто не выдержит, и что вот ныне мы предсказываем царствование его величества Брюля I, и будем просить Бога, чтобы оно продолжалось как можно долее. Обоим нам, господин советник, будет хорошо… Но вы, вероятно, из дворца? Ради Бога скажите, что там, что слышно? — Ничего, тихо как в гробу; приготовляются к трауру. Падре Гуарини шныряет от курфюрста к жене его и обратно; Сулковский бодрствует и караулит, а Брюль… не знаю даже, что с ним, где он? — Найдется… — прошептал Геннике. — Королева, сделавшись женой курфюрста и лишившись королевской короны, по-видимому, не особенно довольна. — Брюль сделает ее королевой, — засмеялся Геннике. В это время под окнами послышался шум; оба бросились смотреть: отряд гвардии с крепами на рукавах и на латах, мчался в сторону замка. Во двор дома в эту минуту входил придворный камердинер в парадной ливрее. Геннике бросился к дверям, Глобик взялся за шляпу… Послышался стук в двери и вошел огромный мужчина, держа в руках маленький билет; Геннике взглянул на него, Глобик тоже бросил любопытный взгляд, однако, не мог ничего прочесть, потому что хозяин тотчас спрятал билет в карман, и подойдя к камердинеру, отпустил его, шепнув несколько слов, после чего они опять остались вдвоем. — Тут нет никакой тайны, — сказал Геннике, — потребовалось много денег. Их нет, но должны быть, нужно поискать. Сказав это, он взял шляпу, Глобик последовал его примеру. — Геннике… Надеюсь, мы с тобой всегда… — Даже, если бы пришлось падать? — иронически сказал хозяин уже у дверей. — Совсем нет, — быстро возразил Глобик, — напротив того, когда один падает, другой должен остаться и стоять твердо, чтобы поднять его. Когда же придется подниматься на гору, тогда вместе. — А если падать, то кулаком в спину? — спросил Геннике. — Нет, этого совсем не нужно, ха, ха, ха! И они пожали друг другу руку. Геннике уже собирался уходить, когда в передней показался новый посетитель. Это была высокая фигура, длинная, худая, с тонкими руками и ногами, напоминающими палки, с длинным, некрасивым, но оживленным и умным лицом. — Смотрите-ка, и этот здесь, — засмеялся Геннике; Глобик ударил себя рукой по лбу. Длинный мужчина вошел, поклонившись. — Каковы дела, господа? Что слышно? Падаем или поднимаемся? — Нетерпеливые, — крикнул хозяин, — ждите! — Да, ждите, когда кожа чуть держится на плечах! — Господин советник Лесс, наши кожи, сшитые все три вместе, небольшое место покрыли бы собой. Слышали ли вы что-нибудь новенького? — Что? То, что все предвидели: Сулковский сделан первым министром. — Любопытная история, — прошипел Геннике. — Сулковский-католик не может быть председателем совета в протестантской Саксонии, разве только сделается лютеранином, а если бы он решился на это, король наплевал бы ему в глаза и дал бы коленом… Не говоря уже о королеве. — Ведь, пожалуй, ты и прав, — прервал его Глобик, — я и не подумал даже об этом. — Вы забыли, — сказал Лесс, показывая длинные зубы, — что его величество может изменить закон. — Не созывая сейма? — спросил Геннике. — Пожалуй… Он здесь полновластный господин, — продолжал Лесс. — Это ведь не польская Речь Посполитая, где шляхта делает, что хочет, а король должен ей кланяться. Геннике крякнул, так как в соседней комнате послышались быстрые шаги, и в то же время вошел плечистый, полный и высокого роста мужчина, широко распахнув двери. Он тотчас остановился и, не снимая шляпы, ни с кем не здороваясь, пристально и со вниманием посмотрел на собравшихся. Это был третий советник, Стаммер. — Что же это, сейм, что ли? — медленно спросил он, обнажая голову. — Неожиданный, — нехотя отвечал Геннике. — Право, кажется, вы готовы подумать, что мы здесь составляем заговор. — Кто же сегодня смотрит и думает о чем-нибудь? На это будет достаточно времени завтра, — сказал Стаммер. — Сегодня каждый думает про себя и сводит счеты с совестью, не погрешил ли он в чем-нибудь перед восходящим солнцем, кланяясь заходящему: известно ведь, что став лицом на запад, нужно повернуть известную часть тела на восток. Все три советника засмеялись. — Стаммер, ты все знаешь! — воскликнул Глобик. — Что слышно? — Колокола, колокола и колокола! — сказал Стаммер. — Если бы я услышал что-нибудь другое, будьте уверены, что я поостерегся бы говорить об этом, так как кто из нас может знать, кто здесь друг, кто враг? Следует молчать, одним глазом плакать, а другим смеяться и тихо, тихо, тихо… Но я вижу Геннике со шляпой… — прибавил он после небольшой паузы. — Ты уходишь? — Да, я должен идти, — извиняясь глазами перед присутствующими, сказал хозяин. — Служба. — Да, да, очень важная, — прибавил Стаммер, — сегодня каждый сам служит себе… А нет хозяина более требовательного, чем свое я. — В самом деле вы ничего не знаете? — тихо спросил Глобик, приближаясь к Стаммеру. — Напротив, знаю очень много, но не скажу ничего, исключая одной новости. Все приблизились. — Мы в Саксонии отошли на второй план. Поляки же заняли первое место. Наше курфюршество уже в кармане, следовательно, о нас нечего и заботиться; но что касается польской короны, то она еще далеко не в руках, а получить ее было бы очень желательно; вследствие этого мы и должны уступить свое первое место Сапегам, Липским, Чарторыйским, Любомирскому, Мошинскому, Сулковскому. — Сулковского ты поместил последним, — произнес Лесс. — Что это значит? — То, что он должен быть первым, — сказал Стаммер, — а так как теперь жаркое время, хотя при дворе и холодно… то спешу проститься с вами, господа. Он надел шляпу на голову и вышел. За ним вскоре ушли и Другие, последним ушел хозяин, который хотел, по-видимому, идти один, так как нарочно опоздал, отдавая приказания. В воротах дома, оглянувшись, каждый направился в другую сторону. На Базаре можно было видеть собравшихся в кучки людей и проходящих стройными рядами солдат. С таким же, как и здесь, любопытством расспрашивали, допытывались и в остальных домах саксонской столицы, но до вечера никто не мог сказать ничего положительного. Уже смеркалось, когда перед домом, в котором жил падре Гузрини, остановились носилки. Комната, в которой мы видели его беседующим с Брюлем, была его кабинетом. Здесь только он принимал очень близких гостей. Исповедник королевича и королевы составлял при дворе наименее видимую, но самую могучую силу. Сам старик, будучи очень скромен и нетребователен, не нуждался в обширном помещении, но оно было необходимо для принятиемногих и часто знатных гостей. Поэтому-то падре занимал весь верх, и сообразно с тем кто был у него, он принимал или в кабинете, в котором на диване лежала гитара, или в зале, меблированной скромно, но изящно, или же в комнатах, в которых помещалась его библиотека и другие коллекции. Из носилок выскочил мужчина в черном штатском платье и со шпагой. Лицо указывало на его иностранное происхождение, оно было очень красиво, с аристократически нежными чертами, но бледное и изношенное. Оно становилось еще привлекательнее, вследствие слишком кроткой улыбки. Высокий, белый лоб, темные большие глаза, римский нос, узкие губы и старательно выбритое лицо делали его очень похожим на великосветского кавалера. На нем был накинут черный плащ, а у платья все украшение составляли только белые кружева. Пройдя смело лестницу, незнакомец позвонил у дверей, а когда их отворил старый слуга, он, не спрашивая ни слова и не приказывая доложить о себе, прямо направился к внутренним комнатам; увидев это, слуга поспешил как можно скорее отворить ему двери только не кабинета, а гостиной отца иезуита. Это была темная комната, меблированная очень скромно и наполненная различными священными картинами и изображениями. Тонкий слой пыли, покрывавший мебель, указывал на то, что в этой комнате редко кто бывает. И в данную минуту в ней не было никого, но тотчас из кабинета вошел падре Гуарини, услышавший беготню и увидавший прибывшего. Немного изумившись, он с величайшей покорностью склонил перед ним голову и сложил руки на груди. Прибывший подошел к нему, и они поцеловались в плечи, но Гуарини нагнулся почти к самой его руке. — Вы не ожидали меня? — быстро и подавленным голосом произнес гость. — Я и сам не знал, что буду здесь сегодня. Вы догадываетесь, что привело меня сюда… Время, которое мы переживаем, очень важно для нас. — Я уже вчера послал за инструкциями, — тихо возразил хозяин. — Я вам привожу их. Прикажите запереть все двери, так как мы должны говорить глаз на глаз. — Нет надобности отдавать подобного приказания, потому что мы здесь в полной безопасности. — В таком случае не будем терять времени. В каком положении находятся дела? Что слышно? Опасаетесь ли вы чего-нибудь? Нужна ли помощь? Говорите и посоветуемся заранее. Гуарини задумался, взвешивая слова, которые намеревался сказать. Хотя гость и был одет в штатское платье, тем не менее хозяин тихо сказал ему: — Преосвященный отче, состояние двора вам так же хорошо известно, как и мне. Королевич очень ревностный католик, королева тем паче. Первый фаворит, Сулковский, тоже католик. Почти все, что их окружает, исповедует нашу веру. — Но Сулковский? Я слыхал, что в его руки должна перейти власть. Королевич добрый, но слабый, ленивый, подчиняющийся, не любящий труда; поэтому кто-нибудь должен править вместо него. Если Сулковский, то можем ли мы ему доверить? Гуарини задумался, взглянул в глаза прибывшему, приложил руку к губам и покачал головою. — Он католик, — промолвил он, — но холодный, самолюбивый. Самолюбие у него стоит выше религии; его влияние, если бы оно продолжилось, было бы для нас, для католицизма и дела обращения гибельным. Нет сомнения… — Однако, — прервал гость, — нет никакой возможности повалить или обойти его. Довольно ли сильна королева? — С ее личностью и характером! — прошептал падре. — Неужели вы думаете, что в этом спокойном, добром и честном королевиче не отзовутся кровь и страсти Августа Сильного? Разве это возможно? Какое же значение будет иметь тогда королева? Сулковский заменит ее другими, чтобы через них управлять. Гость сморщил брови. — Вы рисуете очень печальную картину. Но как бы там ни было, необходимо искать выход. — Я уже раньше думал об этом, — начал Гуарини, усаживая гостя на диван и садясь в ближайшее кресло. — Нам необходимо иметь при королевиче человека, который бы принадлежал нам всецело, служил бы нам и зависел бы от нас. Фридрих — неженка, поэтому следует ему устроить мягкое ложе, приготовить его любимые увеселения, дать ему оперу, охоту, картины, а может быть и еще что-нибудь. Говоря последние слова, он вздохнул, а прибывший опять сдвинул брови. — Очень печально и горько, когда в столь великом деле нужно пользоваться столь низкими и отвратительными средствами; печально… — Cum finis licitus, etiam media sunt licita (Цель оправдывает средства), — тихо продекламировал падре Гуарини. — Средства нельзя ограничивать, в каждом отдельном случае приходится употреблять другие. — Я понимаю, — сказал гость, — дело наше слишком велико, чтобы нам останавливаться даже перед клеветой. Тут дело идет о спасении душ и о том, чтобы удержаться в том центре противной ереси Лютера. У нас есть оружие и выпустить его из рук, ради каких-нибудь предрассудков, было бы грешно. Лучше погубить одну душу, чем целые тысячи. Гуарини покорно слушал. — Отец мой, — тихо промолвил он, — я уже говорил себе это не раз и поэтому-то я и сужу и служу как умею в этом оплеванном платье и без него, не всегда как руководитель и исповедник, но часто в роли шута королевича, в роли импрессарио за кулисами и в роли советника, там, где нужен совет. Если необходимо взять крепость, а нельзя этого сделать силой, то овладевают ей хитростью: media sunt licita. — Нам незачем говорить это, — сказал гость, — откройте мне ваши планы. — Мы должны поступать осторожно, — начал Гуарини, — и нам не раз придется вздохнуть над нашей превратностью; но как же идти со слабыми людьми, если не вести их посредством их собственных страстей?.. За королеву я ручаюсь, и первой нашей задачей должно быть охранять ее и сохранить ее влияние. Но эта святая женщина, простите меня за выражение, совсем не сносна в семейной жизни; король же нуждается в развлечении и без него он не в состоянии жить. Если его мы ему не дадим, он бросится в наиболее запрещенное, он готов… Падре Гуарини не закончил и, помолчав немного, снова сказал: — Сулковский не будет слушать никого, он для своего "я" принесет все в жертву и ни перед чем не остановится, чтобы удержать короля в своих руках; он даст ему все, чего только тот захочет. Мы никогда не можем на него рассчитывать, и поэтому необходимо его свалить с ног. — Но каким образом? — Провидение дало нам в руки превосходное оружие: у нас есть человек — это Брюль. — Протестант, — прервал гость. — В Саксонии и открыто — да, но в Польше и дома он католик; мы должны допустить это; вы знаете, что наши великие руководители допускают и одобряют это. Брюль будет или, пожалуй, смело можно сказать, уже стал католиком. Мы дадим ему жену католичку, которую оп получит из рук королевы и наших; кроме того, мы поможем ему свалить Сулковского, и тогда с ним мы здесь хозяева. Никто не станет нас подозревать в участии, потому что явно мы не могли бы держать заодно с протестантом против католика. — Но уверены ли вы в нем? Падре Гуарини улыбнулся. — Он будет в нашей власти и будет зависеть от нас; если он подумает сегодня об измене, завтра же он падет; для этого у нас много средств. — План великолепен, не спорю, — подумав, заметил незнакомец, — но выполнение его кажется мне сомнительным. — Сегодня или завтра его, конечно, невозможно привести в исполнение, — отвечал падре Гуарини. — Очень возможно, что нам придется работать год, два, может быть, и больше, но победа так верна, как только может быть верен расчет в человеческих делах при милости Божией. — Вы все основываете на характере курфюрста? — Именно, — отвечал Гуарини, — но я в качестве исповедника много уже лет нахожусь с ним, при нем, могу даже сказать, "в нем". Я его знаю как дитя, которое вынянчил на своих руках. — А королева? — спросил гость. — Святая и честная женщина, но Господь совершенно не дал ей женственности, никакой привлекательности, никакой власти. Для такого государя ее недостаточно. — Ради Бога, ведь вы не допустите, чтобы он бесился как отец, подавал дурной пример и бросился в необузданный разврат? — Нам незачем даже удерживать его, — заметил Гуарини, — его удержит от явного, но не от тайного разврата, сама его натура. Страсти его будут скрытые, невидимые, но непобедимые. Мы должны будем многое перенести, со многим примириться и на многое закрыть глаза, чтобы удержать его в нашей вере. Гость сложил руки и печально покачал головой. — Горе, горе тем, которые для своего дела должны работать в грязи! Да и как здесь не испачкаться, как остаться чистым! — Нужен же кто-нибудь, который бы принес себя в жертву, как я несчастный, — вздохнул Гуарини, принимая шутливое выражение лица. — Многие мне завидуют… — Только не я, не я! — возразил с поклоном гость. — Итак, наши планы? — спросил падре. — Пойдут на рассмотрение совета, — возразил гость, — но вы не переставайте действовать, мы вас уведомим, как можно скорее. — Брюль удержится. Королевич, обливаясь слезами, клялся жене, что такова воля его отца. Сулковский будет только мнимым властителем, он же настоящим, а затем… — Не думаете ли вы, что сумеете его удалить? — спросил гость. — Мы в этом уверены, мы все заодно действуем против человека, у которого нет ни малейшего предчувствия, ни мысли об угрожающей ему опасности. А тщеславие Брюля составляет для нас надежное оружие. — А что это за человек? — спросил незнакомец. — Это сатана в человеческом теле, но сатана, который молится, повергшись на пол, а на другой день готов задушить человека как муху и не почувствует никакого угрызения совести. При этом он в высшей степени мил, любезен и привлекателен. Они замолчали, незнакомец прижался в угол дивана и задумался. — Не могу ли я быть чем-нибудь полезен? — спросил падре Гуарини. Но вопрос этот остался неуслышанным, и только после продолжительного молчания гость спросил: — Как идет дело обращения? — Обращение? Здесь, в самом гнезде ереси, — сказал падре, — ще колокола католической святыни не имеют права отозваться, где протестантизм господствует и поедает все как ржавчина!.. Успех очень невелик, а души, которые вытаскиваются на берег нашими рыбачьими сетями, сами по себе немногого стоят. Разве их потомки вознаградят наш апостольский труд. К прочим ересям прибывает еще новая, бороться с которой будет еще труднее, чем со всеми другими. — Что это значит? Что такое? — Как и все ереси, она стара, но тот, который проповедует ее, человек богатый, честный, религиозный, воодушевленный, экзальтированный и желающий жертвовать собою для общего блага. Нам придется вести борьбу не с догматами, потому что они играют у него второстепенную роль, но с новым обществом, которое он хочет создать. Ложь получает здесь блеск и ясность истины. В лесах, вдали от города уже образовалось и живет общество Моравских братьев, образуя что-то в роде общины со строгим уставом. — Это новость, говорите скорее, — с любопытством сказал собеседник Гуарини, — я ничего не слыхал. — Это горячая голова, реформатор не веры, но общества и жизни. Он во имя Спасителя и завещанной Им любви хочет переделать свет. Королем этой Речи Посполитой будет Христос; разделенные между собой, но в одном месте, будут жить общины женщин, общины девиц, мужчин и детей. Связью между ними будет служить только общая молитва, скромные агапеи, то есть ужины, освященные молитвой. Граф Цинцендорф наделил общину землей и сам стал ее священником и проповедником. Труд и молитва, строгое исполнение своих обязанностей и братская любовь составляют правила жизни новых Моравских братьев или вернее, Геррнгутеров. Гость внимательно слушал. — И вы допустили, чтобы это гнездо опасной ереси поместилось здесь, где почва для нее подготовлена? — До сих пор я напрасно старался помешать, — сказал Гуарини. — Отправлялись комиссии, производились следствия и допросы. Самое усердное и строгое следствие не открыло ничего предосудительного. Там люди самых разнообразных верований соединены в одно общество, которое имеет все общее, в котором нет нищих, сирот, и которое составляет одно семейство, имеющее своим отцом Христа. Крик, полный изумления и возмущения, вырвался из груди слушающего. — Это ужасно! — крикнул он. — А браки? — Соблюдаются свято, но знаете ли как у них, верующих в беспосредственное управление Спасителя и вдохновения, совершаются браки? Юношам по жребию достаются жены, и супруги живут примерно. — Какие удивительные вещи вы мне рассказываете! Но ведь это только слухи; ведь это невозможно. — Я сам был там, — возразил Гуарини, — я сам смотрел на шедших на молитву девиц в пунцовых лентах, замужних в голубых и вдов в белых. Гость вздохнул. — Надеюсь, вы не потерпите, чтобы у нас под боком разрасталось такое скопище? Вы бы лучше всего сделали, если бы направили против них лютеранское духовенство. — Оно не находит в этом ничего предосудительного. — А Цинцендорф, встречались вы с ним? — Да, и не раз, так как он не избегает ни католиков, ни духовных; напротив того, он охотно рассуждает, но только не о теологии, а о первых христианах, о их жизни и любви к Спасителю, как об оси, на которой должен вращаться весь христианский мир. В то время, когда он договаривал эти слова, старый слуга, отворив немного двери, рукой стал звать отца Гуарини, а тот, глазами извинившись перед гостем, поспешил в переднюю. Здесь стоял королевский камердинер. Королевич призывал к себе своего исповедника. Нужно было проститься с гостем, которому он велел подать лампу, бумагу и все, что нужно для письма. Тот расположился, как бы в своем доме. Между тем, падре Гуарини надел свою черную сутану, и простившись с незнакомцем, быстро сошел за камердинером с лестницы и отправился к королевичу. В той же самой комнате, в которой застало его известие о смерти отца, сидел Фридрих в удобном кресле, с неизменной трубкою, с опущенной головой и по обыкновению молчал. Только сморщенный лоб свидетельствовал, что ум его деятельно работал. Когда вошел отец Гуарини, королевич быстро приподнялся, но иезуит предупредил его, слегка удержав на кресле, и поцеловал его руку. Немного в стороне стоял Сулковский, который ни на минуту не оставлял своего государя. Лицо его сияло от радости и передергивалось от нетерпения, но он придал ему выражение, подходящее к трауру, в котором находился двор. Падре Гуарини было позволено намного больше; он знал, что несмотря на официальную печаль, развлечение очень желательно; поэтому лицо его было почти весело, когда он сел на низком табурете, рядом с королевичем и, смотря ему в глаза, стал говорить по-итальянски. — Нужно помолиться за нашего великого покойного государя, но не следует терзаться тем, что составляет неизбежную судьбу всех смертных и является естественным и необходимым. Чрезмерная печаль вредно действует на здоровье, а у вашего величества притом же нет и времени отдаваться печали. Нужно царствовать, управлять и сохранять себя для нас. Королевич чуть-чуть улыбнулся и покачал головой. — Я видел в передней Фроша (это был придворный шут королевича); он, словно облитый уксусом, сидит, свернувшись в клубок, и плачет, потому что не может смеяться и что ему нельзя дурить с Шторхом (другой шут). Один в одном углу, другой в другом, смотрят друг на друга и показывают языки. — Как это должно быть смешно! — прошептал королевич. — Но я не могу этого видеть, ни даже завтра во время обеда; нет, нельзя: траур. Гуарини промолчал. — Фрош очень комичен, я люблю его, — сказал королевич и взглянул на Сулковского, который тихо ходил по комнате, Падре тоже старался что-нибудь отгадать по его лицу, но на нем не выражалось ничего, кроме надменности и удовольствия. Королевич показал на него отцу Гуарини пальцем и шепнул: — Он добрый друг… Он моя надежда… Если бы не он, не было бы мне спокойствия. Патер утвердительно наклонил голову. В это время Сулковский, который знал, как неприятен и утомителен для королевича продолжительный разговор, приблизился и сказал отцу Гуарини: — Положительно нечем развлечь его величество… а тут еще столько забот… — Я думаю, что с вашей помощью все устроится к лучшему, — заметил иезуит. — Здесь, в Саксонии, конечно, — возразил Сулковский, на которого дружелюбно посматривал королевич, — здесь в Саксонии… Но в Польше… — Его величество покойный король оставил там много друзей и верных слуг, как, например, его преосвященство епископ Липский. Но что говорит Брюль? — спросил Гуарини. Королевич взглянул на Сулковского, как бы уполномочивая его отвечать. Сулковский при имени Брюля несколько колебался, но потом отвечал: — И Брюль, и письма из Польши свидетельствуют, что наши сторонники будут верно и усердно стараться на выборах. Но кто знает, не вздумает ли стать нам на дороге Лещинский, помощь Франции, интриги? На все это нужны деньги. Королевич слегка ударил Сулковского по руке. — Это дело Брюля, он их должен добыть, в этом отношении он незаменим. Сулковский не ответил ни слова. — Мы все будем стараться достать их, а королевскую корону мы во что бы то ни стало наденем на голову нашего государя… — И Жозефины, — быстро прервал Фридрих. — Для Жозефины она необходима. Она не может остаться женой курфюрста. Оба присутствовавшие в молчании наклонили головы, а королевич продолжал задумчиво курить трубку. Казалось, что он и дальше будет говорить о том же, но, наклонившись к отцу Гуарини, он шепнул: — А ведь кающийся в углу Фрош должен быть великолепен. Вы говорите, что они показывали друг другу языки? — Друг другу или мне, этого я не знаю, но только верно, что, проходя, я увидал два красных, высунутых языка. Забывшись, королевич громко расхохотался, но вдруг приложил руку к губам и, сконфузившись, замолчал. Сулковский остановился, призадумавшись, и с некоторым недоумением взглянул на патера. Но немного спустя Фридрих опять нагнулся к отцу Гуарини и, закрываясь рукой, спросил: — Видели вы Фаустину? — Нет, — отвечал Гуарини. — Как нет? Почему? Скажите ей, уверьте ее… Пусть только бережет голос. Я ее очень, очень ценю и уважаю. Е una diva! Ангельский голосок; никто с ней не сравнится. Мне очень скучно, когда я не слышу ее голоса. Но она должна петь теперь в церкви, я хоть там услышу ее. Сулковскому не особенно нравилось это шептание; он отошел на несколько шагов, но тотчас опять вернулся и остановился перед королевичем. Фридрих показал на него патеру. — Он будет первым моим министром; это моя правая рука. Гуарини одобрительно покачал головой. — С радостью слышу я это! — воскликнул он. — Дай Бог, чтобы в Саксонии стояли во главе правления все такие люди, католики, как граф. Королевич оглянулся. — Если мои саксонцы не допустят его как католика быть министром, я найду на это средство: добрый Брюль сделает все, что я ему велю… — Я не имею ничего против Брюля, — возразил Гуарини, — но ведь он завзятый еретик. На это королевич вместо ответа испустил какой-то звук и махнул рукой в воздухе. Сулковский с некоторым недоверием взглянул на падре Гуарини, который принял смиренный и покойный вид. Во время этого разговора доложили о Мошинском, которого король велел принять. Тот вошел и приложился к королевской руке. Он был в трауре и с печальным лицом. — Я пришел проститься с вашим величеством, так как сейчас еду в Варшаву, чтобы действовать в вашу пользу на выборах. — Да, да, поезжай, поезжай, — сказал со вздохом королевич, — хотя Брюль меня уверяет… — Брюль не знает ни Польши, ни поляков, — быстро отвечал Мошинский. — Это нас касается, это наше дело. Вдруг, как бы припомнив что-то, Фридрих быстро встал. — Как это кстати! Вы едете в Варшаву: пожалуйста, в Виллянове остались гончие собаки… Я хочу взять их сюда. Прикажите доставить их поскорее. Я не знаю собак лучше этих. Вы знаете?.. — Знаю, черные, — сказал Мошинский. — Юпитер, Диана, Меркурий, Пиявка, — стал считать королевич. — Присмотрите, прошу вас, чтобы их доставили сюда в целости. — Мне кажется, что лучше оставить их там, — заметил Мошинский, — когда королевич приедет туда уже как король… — Дорогой мой, возьми в Саксонском дворце Магдалину и привези ее, там, пожалуй, с ней что-нибудь сделают. Только уложи ее хорошенько, оберни ватой: ведь это произведение, не имеющее цены. Мошинский поклонился. — Может быть еще будут какие-нибудь приказания? — спросил он. — Поклонись мушкетерам; мой отец очень любил их, — прибавил королевич со вздохом. Воспоминание об отце опять омрачило его чело. Королевич сел, и Сулковский, постоянно заботившийся, чтобы он не чувствовал недостатка в том, что любил, вышел и сделал знак камердинеру, в заведовании которого находился табак; тот тотчас подал трубку и горящий фитиль; королевич жадно взял в губы эту утешительницу и, с удовольствием затягиваясь, стал пускать сквозь губы дым. В комнате воцарилось молчание. Падре Гуарини внимательно присматривался к Фридриху. Мошинский некоторое время ждал, но напрасно: трубка и размышление всецело поглотили королевича, так что он забыл обо всем окружающем; только он сильнее затягивался и вздыхал. Наконец Мошинский подошел к руке короля и попрощался с ним. Фридрих расстался с ним дружески, но не сказал ни слова, а только взглядом выразил ему свое расположение. Сулковский пошел провожать Мошинского в переднюю, так что королевич остался вдвоем с отцом Гуарини. Лишь только двери закрылись, как он обратился к патеру. — Это еще что, — прошептал он, — что они показывают друг другу язык! Но когда они начнут драться, когда Фрош примется ругать Шторха, а тот лягаться, потом сцепятся и, свернувшись в клубок, падают под стол, тогда, я вам говорю, хоть умирай со смеху! Гуарини, казалось, вполне разделял мнение королевича о необыкновенном комизме описанной сцены и сам скорчил гримасу, столь комичную и веселую, что бедный государь-сирота опять надолго забыл о своем горе. — Нет, завтра их нельзя пускать к обеду, но после, — тихо сказал он. — Только, чтобы они не забыли своих великолепных выходок. Гуарини встал; он, по-видимому, торопился к оставленному дома гостю. Заметив это движение, королевич переменил тон и, нагнувшись к патеру, сказал: — Не сердитесь на меня за то, что я хочу сделать этого Брюля министром, хотя он лютеранин. Он потихоньку примет католичество. Это человек умный и я ему велю; увидите. Гуарини ничего не отвечал. И, поклонившись, вышел из комнаты.VIII
Во времена Августа Сильного в Дрездене не было недостатка в прекрасных дамах. Несмотря на частые доказательства непостоянства короля, каждая из них надеялась, что хоть на минуту обратит на себя королевский взор, хотя все знали, что он не остановится долго на одной. Однако между подрастающими девицами не было прекраснее и привлекательнее, чем графиня Франциска Коловрат, та же самая маленькая Франя, которая некогда принимала Брюля во дворце в Ташенберге и которую мы видели хозяйничавшую во время карнавала при одном из королевских столов. Высокое положение матери, которая, будучи главной ключницей двора королевы, уступала с дороги только перед членами королевского семейства, милости королевы, надежда блестящей карьеры, имя, которое она носила, делали девушку надменной и самодовольной. Чем становилась она старше, тем труднее было матери ладить с ней. Единственная дочь и любимица, она, несмотря на строгий взгляд королевы, умела всегда освободиться от уз этикета и среди двора завязать много знакомств и любовных интрижек. Будущее, по-видимому, ее нисколько не пугало. На брак она смотрела, как на средство освободиться из-под ярма, которым она тяготилась. Несколько дней по получении известий о смерти короля, когда траур еще не был снят и все удовольствия были приостановлены, панна Франциска скучала более, чем когда-нибудь. Черное платье, которое в качестве фрейлины королевы, она должна была надеть, было ей очень к лицу, но не по вкусу. Вечером она стояла в своей комнатке перед зеркалом и рассматривала свою прекрасную фигуру и лицо. Сумерки все более сгущались, так что она могла видеть неясное туманное изображение своей особы. Она позвонила, чтобы подали огонь, но входящий камердинер, как бы предугадывая ее желание, нес в руках тяжелые серебряные подсвечники, которые поставил на стол. Франя была одна дома, так как мать исполняла свою должность при королеве; таким образом, она была свободна до ужина и сама не знала как убить ей это время. Она обернулась на одной ноге, и взор ее упал на шкатулку, отделанную бронзой. Она взяла ее с маленького столика, поставила на стоящий перед диваном и, достав маленький ключик, который всегда носила при себе, отворила ее. Внутри было множество мелких драгоценностей и измятых бумажек. Графиня от нечего делать начала их перебирать своими маленькими пальчиками. По наружности можно было угадать, что в бумажках этих не было ничего, касающегося католической религии и Бога; это были молитвы, писанные божеству, которое теперь рассматривало их с чувством гордости и презрения. Некоторые она отбрасывала с улыбкой и не читая, другие, еле взглянув на них, более счастливые, она прочитывала с блестящими глазами и задумывалась. На пальчике ее блистало только что вынутое колечко, на которое она страстно смотрела. Это было колечко черное эмалированное, старое, некрасивое, но на черной эмали было написано по-испански неизящным почерком: Ahora y siempre (теперь и всегда). В комнате панны Франциски, кроме главных дверей, ведших в комнаты ее матери, была еще другая, маленькая, скрытая в стене, которая вела в крошечную переднюю и на какую-то черную лестницу. В то время, когда она призадумалась, смотря на колечко, эта маленькая дверь тихо отворилась, и кто-то осторожно проскользнул в комнату… Графиня, не слыша его, угадала, подняла голову и с легким подавленным криком поднялась с дивана. Перед ней стоял прекрасный, молодой Вацдорф. Мы уже видели его у Фаустины, когда он позволял себе слишком смело судить и острить. Сегодня лицо его имело совершенно другое выражение; оно было печально и задумчиво. Легкий след иронии, которой лицо это было как бы насквозь пропитано, был чуть заметен. Прекрасная Франя, как бы испугавшись его прихода, стояла молча, и не двигаясь с места. Вацдорф глазами молил ее о прощении. — Разве можно так поступать, Христиан! — воскликнула она голосом действительно или притворно взволнованным. — Как вы могли осмелиться! Столько людей… Вас могли увидеть, донести… Королева так строга, а моя мать… — Никто меня не мог видеть, — возразил Вацдорф, подходя к ней. — Франя, божество ты мое! Я, съежившись, сидел, выжидая целыми часами под лестницей, чтобы увидать тебя хоть на одну минуту, чтобы поговорить с тобой. Мать твоя читает или молится с государыней, дома нет никого. — Эти вечно краденые минуты!.. — воскликнула Франя. — Я не люблю такого ворованного счастья! — Терпите, пока придет другое, — сказал Вацдорф, беря ее руку, — потерпите, я надеюсь… — А я совсем нет, — прервала его графиня. — Мною распорядятся против моей воли, как вещью, королева, королевич, мать, падре Гуарини; кто их знает, я ведь раба! — Бежим отсюда! — Неужели? Куда? — смеясь, отвечала Франя. — Не в Австрию ли, где нас поймают императорские слуги? В Пруссию, где схватят бранденбуржцы? Бежим? Превосходно! Но с чем и как? У тебя, Христиан, нет ничего, кроме места при дворе, я тоже ничего не имею, кроме милости короля и королевы. Вацдорф задумался. — Но сердце твоей матери… — Да, но это сердце будет искать для меня счастья с бриллиантами, другого оно не понимает. — Франя, дорогая моя! Что ты говоришь? Как ты поступаешь со мной? Разве я затем пришел, чтобы ты отняла у меня последнюю надежду? — Разве я могу дать тебе то, чего сама не имею? — возразила графиня печально и холодно. — Потому что ты не любишь, меня! Прекрасная Франя взглянула на него с упреком. — Я никогда не любила никого, кроме тебя! — сказала она. — Никого не сумею полюбить, и именно потому, что ты мне мил, я и хочу поговорить с тобой откровенно. Вацдорф облокотился одной рукой на ручку дивана и опустил глаза в землю. — Понимаю, — пробормотал он, — ты будешь мне доказывать, что именно потому, что ты любишь меня, ты не можешь быть моей и я должен отказаться от трбя. Такова обыкновенно логика любви при дворе. Потому только, что я тебя люблю, что ты меня любишь, ты должна выйти замуж за другого… — Да, именно, я выйду за первого встречного, которого мне дадут; но он не будет иметь моего сердца, а только холодную руку… — Это мерзко, — прервал Вацдорф, — это гадко. Неужели ты не имеешь ничего для меня? — Я бы тебя погубила, — возразила Франя, — если бы согласилась бежать с тобою. Завтра же нас настигли бы и тебя посадили бы в Кенипптейн, а меня отдали тому, на кого падет выбор. — Мне, как кажется, псе равно не миновать Кенигштейна, — воскликнул Вацдорф, — так как я не могу молча смотреть на эту безобразную жизнь, на этот деспотизм лакеев! Я говорю то, что думаю, а это, как вам известно, отличное средство, чтобы попасть туда, где уже не с кем говорить, разве только обращаясь к четырем холодным стенам тюрьмы. — Послушай, Христиан; мы должны не говорить, а молчать, и вместо того, чтобы желать исправить их, мы должны их презирать и властвовать над ними. — Подчиняясь их фанатизму и проводя всю жизнь в лжи и обмане! Нечего сказать, прекрасная перспектива! — В таком случае лучше отказаться от всего, — засмеялась Франя. — Я женщина, я не фантазирую, а беру жизнь такою, какова она на самом деле. — А я такой не хочу! — проворчал Вацдорф. Графиня подала ему руку. — Бедный ты идеалист! — со вздохом промолвила она. — Если б ты только знал, как мне жалко и тебя, и себя: ничего в будущем, никакой надежды… А если нам на минуту и засияет счастье, то не иначе, как среди лжи и обмана. Она еще более приблизилась к Вацдорфу, одну руку положила ему на плечо, а другой обняла его за шею. — Да, эта жизнь, — прошептала она, — это такая жизнь, что для того, чтобы переносить ее, нужно быть пьяным… — И обманщиком! — прибавил Вацдорф, схватив ее руку и страстно прижимая к губам. — Франя! Нет, ты меня не любишь! Больше, чем меня, ты любишь жизнь, свет и твои золотые цепи! Графиня печально поникла головой. — Кто знает, — тихо сказала она, — я сама себя не знаю. Меня воспитали, убаюкивая ложью, и учили обману и притворству, возбуждая в то же время желание впечатлений, увеселений и роскоши. Я даже не уверена в своем сердце; начиная жить, я уже была испорчена. — Любовь излечила бы нас обоих, — страстно проговорил Вацдорф, смотря ей в глаза. — Я тоже был обыкновенным придворным до тех пор, пока не полюбил тебя… Эта любовь, подобно огню, очистила меня, и я стал человеком. Графиня шепотом ему что-то сказала и склонила голову на его плечо. Вацдорф равно как и она, по-видимому, забыл обо всем, кроме себя; глаза их говорили лучше, чем слова; руки их встретились и сплелись. Они забылись до того, что не услышали, как скрипнули двери, которыми вошел Вацдорф, и не заметили показавшегося в них грозного, мрачного, бледного и пылающего гневом лица матери. Она вошла и остановилась, словно окаменелая, увидав дочь с мужчиной, которого она не могла узнать… Гнев не позволял ей вымолвить ни слова… Наконец, она пришла в себя, сделала шаг вперед и прежде, чем ее заметили, рванула Вацдорфа за руку. Выражение глаз ее было ужасающе, губы дрожали. Франя подняла глаза и увидела перед собой грозное лицо матери. Нисколько не испуганная, она только сделала шаг назад, а Вацдорф машинально хватился за эфес шпаги, не видя еще, кто их накрыл. Только, когда обернувшись, он увидел графиню, он остановился бледный и смущенный, как преступник, уличенный на месте преступления. Главная ключница от гнева не могла вымолвить ни слова. Она только прерывисто дышала и, схватившись одной рукой за грудь, другою повелительно указала Вацдорфу на двери. Но тот, прежде чем послушаться ее, нагнулся к руке Франи, которую она ему протянула, и прижал ее к губам; но мать вырвала ее у него, заслонила собой дочь и, дрожа, опять указала на двери. Христиан взглянул на побледневшую Франю и медленно вышел. Графиня упала на диван… Франя же стояла холодная и равнодушная, как статуя, только личико ее покрылось бледностью. У графини потекли слезы из глаз. — Бесстыдная! — насилу могла вымолвить она. — Ты дошла уже до того, что в твоей собственной квартире, на глазах у всего двора назначаешь свидания мужчинам! — Потому что я люблю его! — сухо отвечала дочь. — Да, я люблю его! — Чудовище! И ты еще смеешь говорить мне это! — Почему мне не говорить того, что я чувствую? Графиня разразилась рыданиями. — Ты думаешь, что я допущу, чтобы ради этой глупой любви, ради этого проходимца, которого еле терпят при дворе, чтобы ты ставила на карту всю свою будущность? Никогда и ни за что в мире! — Я никогда не ждала и не надеялась быть счастливой и честной, — холодно возразила Франя. — Я могла заранее предвидеть мою судьбу. — Ты с ума сошла! — кипятилась мать. Франя села на стул против нее, машинально взяла цветок из стоящего на столике букета цветов и поднесла его к губам. Лицо ее выражало холодное и ироническое решение; мать ожидала совершенно иного впечатления и с испугом отшатнулась. — Счастье еще, что никто не видал, — говорила графиня как бы про себя. — Завтра же прикажу заколотить эти двери, а тебя запру, как пленницу… Могла ли я ожидать, что доживу до такого позора!.. Франя продолжала грызть цветок и, казалось, приготовилась выслушать все упреки, какие будет угодно выговорить матери. Это почти презрительное молчание дочери только усиливало гнев графини. Она вскочила с места и начала ходить по комнате большими шагами. — Если Вацдорф осмелится еще раз приблизиться, заговорить с тобой, или взглянуть на тебя, тогда горе ему! Я упаду к ногам государыни, скажу Сулковскому, и его запрут навеки. — Не думаю, чтобы он стал рисковать, — заметила Франя. — Именно сегодня я отняла у него последнюю надежду; я ему сказала, что не завишу от себя, что мной распорядятся, как вещью, что я выйду замуж за того, за кого мне велят идти, но что любить буду только его одного… — Как ты смеешь говорить мне это? — Еще раз повторяю вам, мама, что я откровенна, и я говорю то, что я думаю. Тот, кто женится на мне, с первого же дня увидит, чего он может от меня ожидать. Графиня бросила на дочь грозный взгляд, но не сказала ничего. Вдруг она остановилась перед дочерью. — Неблагодарная! Неблагодарная! — промолвила она растроганным голосом. — В то самое время, когда я с государыней старалась приготовить для тебя блестящую судьбу, ты… — Судьбу жертвы, украшенной золотом и цветами, — горько засмеявшись, отвечала Франя. — Я давно уже имела предчувствие, что меня ждет подобная судьба; она не могла меня миновать. — И не минует, потому что ты не можешь противиться, как воле твоей государыни, так и воле матери и государя… — Который не имеет никакой воли… — саркастически заметила Франя. — Молчи! — грозно прервала графиня. — Я шла уведомить тебя о счастье, а нашла здесь стыд и позор. — Меня даже незачем уведомлять о том, что я отлично знаю. Сулковский женат, следовательно, я назначена другому министру короля — Брюлю. Этого я давно ожидала. Действительно, это большое счастье! — Большее, чем то, которого ты заслуживаешь. Разве ты можешь сказать что-нибудь против этого милого и умного человека? — Положительно ничего, он для меня совершенно безразличен; он, или кто другой, это мне все равно, если только не тот, которого я люблю. — Не смей даже вспоминать мне его имени; я его ненавижу! Если он осмелится хоть на шаг приблизиться к тебе, он погибнет! — Я предупрежу его, — сухо возразила Франя. — Я не хочу, чтобы он погиб, но чтобы отомстил за меня. — Не смей даже подойти к нему и говорить с ним; я тебе это строго запрещаю. Франя промолчала. Разговор продолжался в этом роде еще с полчаса. Главная ключница, привыкшая к строгому порядку, заведенному при дворе, с ужасом заметила, что она опоздала к королеве на пять минут. Она бросилась к зеркалу, чтобы привести в порядок свой туалет, и, повернугшись, повелительным тоном сказала дочери: — Ты пойдешь со мной, королева велела тебе явиться. Ты знаешь, как должна держать себя. Наступило время ужина; осмотрев платье дочери, графиня увела ее с собой. Строгий этикет двора, за которым ревностно следила королева и который она устроила по примеру австрийского двора, не позволял никому, исключая министров, садиться к королевскому столу. И на них даже королева Жозефина смотрела не особенно охотно. Ключница, управляющие, высшие чиновники, находящиеся во дворце во время ужина, удалялись в маршалковскую залу, где для них был сервирован другой стол. В этот день ужинали только король с женой. Падре Гуарини, который никогда не ужинал, сидел в стороне на табурете для составления общества. Обыкновенно, при менее грустных обстоятельствах, он развлекал Фридриха веселыми шутками, наравне с двумя его шутами Фрошем и Шторхом. Чаще всего они дрались и городили всякую чушь, а королевич смеялся, подзадоривал их и бывал тогда в великолепном расположении духа. Теперь, однако, свежий траур не позволял шутам исполнять их обязанностей, тем не менее, принимая во внимание, что необходимо развлечь Фридриха, Гуарини позволил, чтобы Фрош и Шторх поместились в углу залы, не позволяя себе обыкновенных выходок. Их поставили так, чтобы королевич сразу мог их заметить. Стол был сервирован великолепно и ярко освещен. Фридрих вошел, держа под руку жену, удивительно обыкновенное и некрасивое лицо которой много теряло при красном и величественном, но как бы застывшем лице мужа. Тип Габсбургов выразился в графине очень неудачно; еще молодая, она не имела ни капли привлекательности, свойственной молодости; отстающая губа, мрачное выражение лица и что-то суровое и нисколько неинтеллигентное во всей ее фигуре производило положительно отталкивающее впечатление. В то время, когда падре Гуарини читал Benedicite, супруги стояли, набожно сложив руки, прислуга ждала. Фридрих рассеянно сел за стол, но в то же самое время глаза его, блуждая по комнате, остановились на стоящих в углу Фроше и Шторхе, которые сделали столь серьезные физиономии, что, благодаря этому, были еще более комичны. Фрош был почти карлик. Шторх же неимоверно высокий и худой, с длинным носом. Оба они были одеты совершенно одинаково. Несмотря на то, что весь двор был в трауре, на них были надеты красные фраки и плюшевые голубые брючки. На голове у Фроша был парик, завитой в мелкие барашки, что выглядело очень комично; у Шторха же он состоял из длинных невьющихся волос, связанных назади в один пучок. Фрош, расставив ноги и заложив руки за спину, стоял как Колосс Родосский, а своими выпуклыми глазами и глуповатой плоской физиономией он очень напоминал лягушку. Шторх же выпрямился как свеча, сжал коленки, словно гренадер, стоящий на часах, руки висели по швам, голова была поднята кверху, и рот раскрыт; все это делало его очень смешным. Королевич, увидав их, улыбнулся, но издали погрозил им пальцем, приказывая, чтобы они вели себя смирно. Шторх, не делая ни малейшего движения, знаменательно взглянул на Фроша, тот отвечал тем же. Королевич ел с аппетитом, пил с жадностью и в то же время посматривал на двух своих фаворитов; он жалел, что не может им позволить их обыкновенных шуток, но шум сделался бы неприличным, так как Фрош и Шторх во время обеда доходили до того в своих шалостях, что свернувшись в клубок, падали под стол, на котором королевич ужинал. Один их вид произвел то, что королевич повеселел; кроме того, его радовало то, что Брюль и Сулковский так хорошо ладили с собой, так как Брюль добровольно, геройски даже, отказался в пользу Сулковского от должности главного эконома двора, а сам удовольствовался только председательством в совете министров, акцизом, податями и заведованием государственной кассой. И это только было до поры до времени. Сулковский надеялся, что все это вскоре перейдет к нему. Но будущее было неизвестно. Брюль изъявлял самую горячую дружбу к товарищу, а граф, будучи уверен в расположении к нему государя, нисколько не опасался в нем соперника. Сдав все заботы на этих двух людей, королевич как бы освободился от тяжелого бремени. Он чувствовал себя хорошо и мог опять начать свою любимую, однообразную жизнь. Ему не доставало только оперы, возлюбленной Фаустини, охоты, и он тяготился трауром. Но все это вскоре могло быть приведено в порядок. В Польше Мошинский, епископ Липский и многие друзья обещали хлопотать на выборах, Брюль же уверял, что они окончатся благополучно для Фридриха. Несколько дней спустя после получения известия о смерти отца, Фридрих объявил, что все, что обожаемый им Август Великий сделал, начал, решил, остается в полной своей силе и ни в чем не будет изменено. Страна, которая надеялась отдохнуть, вскоре убедилась, что для нее ничего не изменится, только подати начали собирать настоятельнее. В этот вечер королевич тотчас после ужина ушел в свои комнаты в сопровождении Сулковского, за ним отправился и Брюль. В другой зале собралось немногочисленное общество, состоящее из придворных королевы Жозефины, между которыми, шутя и остря, прохаживался патер Гуарини. Сказав присутствующим всего несколько слов, королева сделала ключнице знак головой и вошла в свой кабинет; вслед за ней отправилась и графиня Коловрат, приказав дочери идти вместе. Жозефина стояла посреди залы, как бы чего ожидая. Франя вошла с матерью, не выказывая ни страха, ни беспокойства. Королева сделала ей знак, приказывая подойти. — Дитя мое, — сказала она сухим и неприятным голосом, — время подумать о твоей будущности… Я хочу заняться ею. Опасаясь неподходящего ответа со стороны дочери, графиня быстро сказала: — Мы обязаны вашему величеству вечной благодарностью. — Я знаю, что ты ревностная католичка, — прибавила королева, — и поэтому я прежде всего должна уверить тебя, что твой будущий муж, хотя судьба и не дала ему родиться в нашей святой вере, примет ее. Таким образом у тебя будет утешение, что ты хоть одну душу спасла для Бога. Франя равнодушно слушала и,по-видимому, утешение это не производило на нее никакого впечатления. Королева взглянула на нее, но не могла ничего прочесть на ее молодом, как бы застывшем лице. — Могу поздравить тебя с выбором, который мы сделали с твоею матерью. Человек, которого мы назначили тебе мужем, известен своей набожностью, характером и умом. Это министр Брюль. Сказав это, Жозефина опять взглянула на Франю, но та стояла, словно немая. — Ты должна сойтись с ним, узнать его и дать узнать себя, и я надеюсь, вы будете счастливы. Мать толкнула дочь, приказывая поцеловать руку королевы; Франя молча наклонила голову и отошла. Это было простительно молодой девушке, пораженной и смущенной таким неожиданным счастьем. Так закончился этот день, памятный в жизни женщины, которая так равнодушно смотрела на свою будущность. На следующий день, вероятно, следуя советам матери, Брюль утром, когда молодая графиня была одна, приказал доложить о себе. Она приняла его в той самой комнате, в которой вчера, на груди Вацдорфа, прощалась с надеждой на счастье. Черное траурное платье было ей очень к лицу, она казалась еще красивее и изящнее. Кроме бледности, покрывавшей ее лицо, ничто не говорило о ее душевных страданиях. Холодное решение придавало ее чертам выражение повелительности, заставлявшее каждого чувствовать себя неловко в ее присутствии. Брюль был самым ревностным поклонником моды и придавал большое значение умению одеваться. В этот день, хотя в трауре, он был одет особенно тщательно. Красивое лицо его и фигура казались уже чересчур женственным; улыбка, не сходившая все время с губ его, показалась на них вместе с тем, как он вошел в комнату. На сколько Франя была серьезна и задумчива, настолько он казался веселым и счастливым. Он поспешно приблизился к столу, около которого сидела Франя. Она приветствовала его легким наклонением головы и указала на стул, стоявший в некотором отдалении. — Я вижу, что у вас и лицо сегодня печальнее обыкновенного, вероятно для того, чтобы оно гармонировало с тем трауром, который мы носим, тогда как я… я… — Вы веселее, чем когда-нибудь, — прервала его Франя, — что же вас так осчастливило? — Надеюсь, что вы уже уведомлены об этом, — сказал Брюль, прикладывая руку к груди. — К чему эта комедия, ни вы меня, ни я вас не обману. Мне велят идти за вас замуж, тогда как я люблю другого; вам велят жениться на мне, хотя вы тоже любите другую. Право, в этом нет ничего веселого. — Я, я люблю другую?.. — отвечал Брюль, притворяясь удивленным. — Вы давно и страстно любите Мошинскую; об этом, мне кажется, знает она сама, ее муж и целый свет; как же вы хотите, чтобы я, живя при дворе, не знала об этом? — Если вам угодно сказать, что я любил ее когда-то… — начал Брюль. — Старая любовь не ржавеет. — Но вы… вы ведь тоже признались? — Да, я и не скрываю, что люблю другого. — Кого? — Мне незачем выдавать его и моей тайны… Достаточно того, что я откровенно и заранее говорю об этом. — Это очень печально для меня! — воскликнул Брюль. — Но бесконечно печальнее для меня, — прибавила Франя. — Неужели вы не могли себе найти другой, которую сделали бы счастливой? Она взглянула на него. Брюль смутился. — Это воля королевича и королевы. — Отца Гуарини и так далее. Понимаю. Итак, это неисправимо? — Панна Франциска, — сказал Брюль, придвигаясь к ней вместе со стулом, — я питаю надежду, что сумею заслужить ваше расположение… я… — А я не питаю никакой надежды, — заметила Франя. — Но когда уже наш брак решен и неизбежен… то лучше будет, если мы заранее выясним наше положение и приготовимся к тому, что нас ожидает. — Я буду стараться, чтобы вы были счастливы. — Очень вам благодарна, я сама буду вынуждена постараться об этом; точно так же, как и вы позаботитесь о вашем счастье. Я вам не запрещаю любить Мошинскую, потому что это было бы напрасным трудом. Дочь Козель наследовала после смерти матери красоту и власть, я их не имею, к несчастью. — Вы жестоки! — Я только откровенна. Брюль, несмотря на свое хладнокровие и умение вести разговор, чувствовал, что он уже не в состоянии поддержать его. Положение его становилось очень неловким; она же без малейшего смущения играла кончиком платка. — Как бы там ни было, я не уйду отсюда с отчаянием в сердце. Я вас знаю с детства и давно уже считаю себя вашим поклонником; то, что вы говорите мне относительно Мошинской, было только непродолжительным увлечением, которое давно уже прошло. Мое сердце свободно, и я надеюсь, что со временем исчезнет ваше отвращение ко мне и предубеждение. — Я не могу чувствовать к вам отвращения, потому что я к вам совершенно равнодушна. — И это что-нибудь да значит, — сказал Брюль. — Действительно, это значит то, что вы можете поселить во мне отвращение к вам, если будете добиваться моей любви… Это весьма возможно. Брюль встал, лицо его пылало. — Никогда, вероятно, искатель руки не был принят хуже, — сказал он со вздохом. — Однако, я сумею подавить в себе это тяжелое впечатление. — Не жалуйтесь на меня королеве, — прибавила Франя, — а также матери и другим. Если ничего не переменится, если вы заупрямитесь или государыня прикажет, ежели мне уже необходимо быть жертвою, я пойду с вами к алтарю; но вы знаете, что берете и чего можете от меня ожидать. Говоря это, она встала; Брюль, придав лицу своему самое умиленное выражение, приблизился к ней, желая взять ее за руку, но она отняла ее и сказала: — Прощайте. Не отвечая ни слова, министр вышел из комнаты. Лицо его за минуту перед тем печальное, опять сделалось веселым и улыбающимся. Никто, видя его, не догадался бы, что он столько проглотил оскорбительных признаний. Можно было допустить одно из двух: или что действительно это было для него безразлично, или что он великолепно умел владеть собою. Быстрым шагом прошел он пустые комнаты и только на пороге последней встретился с матерью. Графиня Коловрат, прежде чем заговорить, внимательно взглянула ему в лицо… но не могла ничего в нем прочесть. Она подумала даже, что дочь сумела скрыть свои чувства, и это ей доставило большое удовольствие. — Были вы у Франи? — Я возвращаюсь оттуда. — Как же она приняла вас? Брюль медлил с ответом. — Так, как принимают насильно навязанного, которому желают дать почувствовать, что он должен вознаградить за это. — Вот что! Ну, у вас достаточно времени… По многим причинам, я не желала бы спешить со свадьбой. — Я, напротив, потому что лучше всего искать сердце тогда, когда человек уверен в руке, — сказал Брюль. — Супружество сближает, позволяет лучше узнать друг друга, и я не теряю надежды, что дочь ваша, узнав меня и мою привязанность… По лицу графини пробежала легкая улыбка. — На сегодня довольно, — сказала она. — Франя так хороша, что нельзя не обожать ее, но она горда и энергична, как княгиня, на которую она походит. Если бы наш старый король был жив, я бы его боялась, потому что даже на него она производила впечатление. Брюль, поговорив еще немного, ушел, вежливо простившись. Когда он сел в свой портшез, который ожидал его у крыльца, и остался один, лицо его опять омрачилось. — Любопытно было бы, однако, узнать, кого она любит? — подумал он. — У нее всегда было столько обожателей, и всех она так щедро награждала взглядами и словами, что, действительно, трудно угадать, кому она отдала свое сердце. Я и не хочу претендовать на ее сердце… Мне нужна красота Франи. Кто знает, королевич недолго останется верным своей супруге… а в таком случае… Брюль не закончил, но только улыбнулся. — Она может не любить меня, но общие интересы сделают нас добрыми друзьями… Итак, о Мошинской все уже знают; любви и кашля невозможно скрыть, а эта любовь старинная и когда-то не было надобности скрывать ее. Углубившись в эти размышления, Брюль и не заметил, как носилки остановились в сенях его дома. Многочисленная прислуга, камердинеры, лакеи, секретари, поверенные ожидали его здесь. Когда открылись носилки, лицо Брюля снова сияло улыбкой и приветливостью, которая привлекала к нему все сердца. Он ласково поздоровался и вошел на лестницу… Наверху уже ждал его Геннике. Этот верный слуга тоже казался здоровым и веселым. Из морщинок его лица выглядывала холодная ирония. Глобик, Штаммер и Лесс ожидали его в канцелярии, в которую Брюль вбежал, как втолкнутый неведомой силой. Все встали с почтением при входе его превосходительства, за которым медленно шел Геннике. Министр хотел уже приступить к поверхностному рассмотрению бумаг, когда его верный наперсник прошептал ему на ухо: — Вас ждут. При этом он указал рукой на дверь залы, в которой в сером сюртуке с черными пуговками ходил взад и вперед до неузнаваемости измененный падре Гуарини.IX
Королевич мог спокойно отдыхать, так как в Польше за него бодрствовали многие друзья, а в Дрездене работали Сулковский и Брюль. Одинаково властолюбивый, Сулковский был более уверен в своем положении, чем его соперник. Он отлично знал характер королевича, и, что еще более имело значения, его привычки Фридрих с самого раннего детства был всегда с ним. С ним oi пережил много перемен, с ним он возмужал. Сулковский знал своего государя, потому что на глазах у него выработалось то, кем он был теперь. Брюль же больше угадывал. После обращения Августа II в католичество ради получения польской короны, обращения, которое было для него безразличным, так как он не имел никакой религии, папа Климент XI начал усиленно стараться, чтобы сын не заразился примером матери, которая была ревностной протестанткой, но чтобы он пошел по следам отца. Для Августа Сильного это дело было несколько щекотливое. Избирательный польский престол легко мог миновать его сына; в протестантской же Саксонии религия составляла помеху и даже опасность. Впрочем, мать королева Эбергардина (из фамилии Бейрет) и бабушка Анна София (датская принцесса) наблюдали за тем, чтобы сын и внук их не пошел по следам отца. Обе эти дамы были не только ревностно, но неумолимо привязаны к своему исповеданию. Август II, что представляется более чем возможным, стремился к тому, чтобы сделать Польшу наследственной монархией, хотя бы пришлось для этого пожертвовать частью ее. Только питая эту надежду, он и хотел сделать сына католиком; при других обстоятельствах ему было положительно все равно: будет ли сын его католиком или лютеранином. На требовательное папское послание Август Сильный отвечал 4 сентября 1701 г., обещая, что сын его будет воспитан в католической вере, а 8 февраля 1702 года уверял саксонцев, что сын будет лютеранином. На самом же деле он сам еще не знал, что будет лучше и удобнее, и решил сообразоваться с политикой. К маленькому Фридриху был приставлен его бабушкою Александр фон-Мильтиц, человек неспособный заняться столь важным делом. Впрочем, и сама княжна Анна, как свидетельствуют о том ее современники, не отличалась особенным умом, и после обеда она обыкновенно еще меньше, чем утром, знала, что делала. Маленького Фридриха отняли у королевы Эбергардины, и бабушка взяла его к себе. Мильтиц — педант, скряга, лентяй — не мог иметь хорошего влияния на вверенного ему королевича. Индиферентный во всем, что касалось религии, он не придавал ей большого значения, зато протестантские духовные дворы королевы и его матери окружали молодого князя со всех сторон. Ни одного католика не допускали к маленькому воспитаннику. Об этом было донесено в Рим, и откуда пришло новое требование исполнения обещания. Наконец двенадцатилетнего Фридриха вырвали из рук женщин и послали с учителем в первое путешествие, которое, однако же, продолжалось недолго. Обе королевы, сильно обеспокоенные, чтобы его не сделали католиком, приказали четырнадцатилетнему королевичу публично согласно с протестантскими обрядами принять утверждение в вере (конфирмация). Король, который в это время был в Данциге, сам известил об этом папу, заявляя при этом, что если бы не некоторые обстоятельства, он страшно наказал бы дерзких, которые осмелились сделать столь важный шаг без его ведома. Обстоятельства сложились так, что Август нуждался в Риме и должен был заискивать; вследствие этого, он решил, что нужно исполнить обещание и обратить Фридриха в католичество. Из Польши был призван Лифляндский воевода Кос и сделан управляющим при молодом князе. Сулковский тогда уже находился при нем. В 1711 году Август взял с собою сына в Польшу, откуда повез его в Прагу. Здесь он объяснился с нунцием Альбани. Было решено переменить весь двор королевича и всех окружающих его протестантов заменить католиками. Фридрих ничего не знал об этих переговорах и, вернувшись в Дрезден, в ближайшее воскресение был в лютеранской церкви. Вскоре после этого, он опять присутствовал при протестантском богослужении во Франкфурте во время выбора императора. Тотчас после этого воевода Кос объявил приказание короля и уволил бывшего до сих пор управляющим барона Мильтиц; он удалил также всех протестантов, занимавших различные должности при дворе, исключая врача, повара и кассира, и их места отдал католикам. Дальнейшее воспитание было поручено отцу Салерно. Август II опять выслал сына путешествовать и прежде всего приказал ему ехать на карнавал в Венецию. Это было первое выступление в свет. Тогда еще пользовались огромной славой карнавалы, празднуемые на площади Св. Марка. В январе 1712 года началось это путешествие, которое служило для удаления королевича от влияния протестантов и продолжалось семь лет. Все письма, которые он писал к родным, были контролируемы Косом и саксонским генералом Лютцельбургом, человеком умным, но не особенно строгой нравственности. Королевич, который почувствовал в себе нравственный разлад, нашел средства, чтобы прибегнуть за помощью к Анне, королеве Английской и Фридриху IV, королю Датскому. Первая пригласила его в Англию; второй объявил, что ежели он останется католиком, то потеряет право на Датское наследство. Папское послание того же года уверило Августа, что, в случае нападения протестантских князей, Святой Отец готов ему помогать всеми способами и средствами, какие будут в его распоряжении. Между тем, королевич, сопровождаемый Сулковским, который в скором времени сделался его задушевным другом, будучи почти одинаковых с ним лет, путешествовал инкогнито по Италии, то как граф Мнении, то как Эльзасский граф. Двор его составляли, кроме Сулковского, который, как сейчас было упомянуто, стал его близким другом, воевода Кос, генерал Лютцельбург, отец Салерно, одетый в штатское придворное платье, и, кроме того, саксонец, иезуит, отец Фоглер. Секретарем был тоже иезуит Коппер, принявший на это время фамилию Ведерно и тоже в штатском платье. Таким образом влияние католиков на королевича было ежедневное и постоянное, которому нельзя было не подчиниться, находясь под ним в продолжении стольких лет. Из Венеции они отправились в Болонью, где князя торжественно приняли папские уполномоченные. Здесь наконец отец Салерно совершил обряд принятия в лоно католической церкви молодого князя, который свое письменное отречение от протестантского вероисповедания вручил под величайшим секретом папскому кардиналу Кассани. Немного спустя— в награду за свои действия и Альбани, и Салерно получили кардинальские шляпы. Обращение королевича долгое время оставалось тайным, а так как Саксония требовала, чтобы Фридрих возвратился, а Август не хотел раздражать своих подданных, то дальнейшее путешествие было приостановлено, и Фридрих, вместо того, чтобы ехать в Рим, как это было прежде решено, отправился назад в сопровождении отца Салерно, который, проводив его до Вероны, поехал в Рим, но начал вести с королевичем дружескую переписку. Однако приказано было, чтобы Фридрих, прежде чем приехать в Дрезден, совершил поезду в Дюссельдорф и прожил там некоторое время у Пфальцского курфюрста, а затем отправился к Людовику XIV, которого папа уведомил об обращении. Подозревают, что протестантские родственники составили заговор, чтобы во время этого путешествия похитить князя; но это дело осталось невыясненным. Все еще опасались, чтобы королевич не отрекся от принятой веры. В Париже приняли гостя в высшей степени любезно, как это видно из писем принцессы Орлеанской; его даже находили милым, хотя очень неразговорчивым; таким он и остался на всю жизнь. Воевода Кос был самым ловким из всех придворных, поэтому он имел в Париже большой успех. О перемене религии еще никто не знал, а королевич не признался бы в этом даже родной матери. Из Франции, вместо того, чтобы ехать в Англию, как решили прежде, повезли князя через Лион и Марсель опять в Италию и Венецию, где синьоры и дворяне употребили все усилия, чтобы достойно принять его и развлечь. Маскарады, увеселения, театры, балы следовали одни за другими. По совету папы Климента решено было, чтобы быть более уверенным в князе, женить его на ревностной католичке. Начали искать через отца Салерно, стараясь об этом в Вене; министр Штаренберг и князь Евгений так деятельно ему помогали, что наконец рука княжны была обещана. Королевича повезли в Вену, так как он не мог и не хотел сделать ни шагу без ведома отца. Обращение все еще было тайной, хотя нечего было бояться королевы матери, так как она умерла. Однажды, в октябре 1711 г., граф Лютцельбург приказал всему двору собраться в его приемной в 10 часов. Около одиннадцати часов у подъезда остановилась карета нунция Спинелли, на встречу которого вышла большая часть двора, чтобы ввести его в комнаты. Вскоре потом вошел маленький человечек с запертым ящиком, а Лютцельбург вышел из комнаты князя и сказал придворным, что будет происходить нечто, причем господа протестанты могут, если им угодно, присутствовать. Отворились двери: нунций у стола совершал богослужение, которое князь из-за болезни слушал лежа. По совершении богослужения нунций удалился, а принц обратился к своим придворным протестантам. — Теперь, господа, вы знаете кто я таков, и надеюсь, что вы в скором времени последуете моему примеру. На это возразил генерал Коспот: — Об этом мы еще не думали; трудно решиться так внезапно. — Да, вы правы, — заметил принц, — прежде чем сделаться католиком, нужно быть хорошим христианином. Наконец тайна была окончательно открыта, когда в следующее воскресение королевич слушал литургию в церкви иезуитов и причащался. В Риме по этому поводу была большая радость. Саксонию опять уверили, что протестантская религия будет уважаема, но проповедование католического духовенства было неизбежно. Королевича держали в Вене в продолжении семнадцати лет. Август щедро давал денег на содержание пышного двора и на роскошные балы. В 1719 году Фридрих был обвенчан с Жозефиной. Сулковский во все это время был неотступным товарищем королевича. С ним вместе, при дворе молодой четы, он вернулся в Дрезден, который с величайшей пышностью встретил дочь цезарей. Сулковский, по привычке, и из необходимости делил с королевичем все его удовольствия и охоту, любовь к театру и искусствам. Путешествуя с государем по Германии, Франции и Италии, он много видел и добился во всем больших успехов; он узнал свет, а что самое главное, он хорошо изучил все привычки и страсти Фридриха, умел извлекать из них пользу, удовлетворяя им, и посредством их, управляя королевичем; он знал, что сделался необходимым для Фридриха, и вследствие этого считал себя непобедимым. Они с королевичем были задушевными друзьями, и годы только укрепляли эту дружбу между ними. Многочисленные связи при австрийском, французском и папском дворах тоже оказывали Сулковскому не малую поддержку, так как везде у него были многочисленные друзья. Благодаря всему этому, он нисколько не опасался соперничества Брюля и не допускал даже возможности интриг со стороны последнего. Будучи женат на фрейлине королевы, девице Штейн-Иеттинген, он, благодаря ей, пользовался некоторым расположением у королевы, в постоянстве и прочности которого нисколько не сомневался. Будучи более ловким придворным, чем Брюль, но гораздо менее покорным и смелым, красивой наружности, с величественной осанкой, Сулковский не обладал способностями, необходимыми для первого министра; зато в надменности и властолюбии у него не было недостатка. Он отлично сознавал, что ему намного меньше известны государственные текущие дела, чем Брюлю, который давно уже работал в канцелярии Августа: но он имел под рукой подходящего человека, на помощь которого надеялся. Таким образом он стремился к власти, в полной уверенности, что сладит с нею и сумеет удержать ее в своих руках. Он вел жизнь более скромную, чем Брюль, который страстно любил пышность и роскошь… Двор Сулковского был очень немногочислен, прислуга не особенно вышколена, экипажи не особенно изящны. Министерство и управление государством уже должно было быть в скором времени предоставлено Сулковскому, когда в одно утро, прежде чем отправиться к королевичу, он послал за своим секретарем. В ожидании его он сидел в своем кабинете с французской книжкой в руках. Через несколько минут призванный советник Людовици вбежал, запыхавшись. Он исполнял при министре те же самые обязанности, как Геннике при Брюле; это был его фактотум, начальник канцелярии, советник и исполнитель приказаний. Он оказывал огромные услуги Сулковскому, который сам был неопытен в ведении дел. Достаточно было взглянуть на него, чтобы сразу узнать, что это за личность. Трудно было найти лица, более характерного и умеющего принимать самые разнообразные выражения, сообразно с обстоятельствами. Людовици казался, по крайней мере, тридцатью годами старше, чем он был на самом деле. Лицо, покрытое морщинами, проницательные черные глаза, подвижные губы, про которые трудно было сказать, какова их натуральная форма, так как они были попеременно то узки, то широки, фигура шутовски изгибающаяся и постоянно движущаяся, все это производило очень неприятное впечатление. Нужно было привыкнуть к нему, чтобы быть в состоянии выносить его присутствие. Он беспрестанно смотрел в глаза, выпытывал и подхватывал недоконченные слова. К счастью, Сулковский успел к нему привыкнуть и умел обуздывать его нетерпение. У Людовици все карманы были наполнены бумагами. Войдя, он низко поклонился и, облокотившись на спинку ближайшего стула, ожидал, что будет угодно сказать господину министру. — У меня с собой бумаги, — сказал он, наконец, ударяя рукой по карману, из которого выглядывали бумаги, — и если, ваше превосходительство, позволите… — Я не о том хотел сегодня с вами посоветоваться, — сказал Сулковский, — нам нужно поговорить о другом. Людовици нагнулся с нетерпеливым любопытством, глаза его заискрились. — О чем это, о чем? Вашему превосходительству угодно… Сулковский, по-видимому, колебался, не зная, может ли ему довериться вполне; это выжидательное положение и неуверенность еще более увеличила любопытство чиновника. Он всматривался министру в глаза, нагибался, как бы желая перехватить как можно скорее его слова. Сулковский долгое время смотрел в окно, затем медленно встал и, упираясь рукой в бок, сказал: — Для меня очень неприятно, что, живя при дворе столь неограниченном, пользуясь доверием курфюрста, приходится прибегать к осторожности, чтобы противодействовать различным прихотям властей. Людовици улыбнулся, широко раскрыл глаза и начал двигать рукой, но не осмелился прервать. — Я могу смело сказать, — продолжал Сулковский, — что не боюсь никого здесь, но и никому не могу доверять. — Истинно, прекрасно, справедливо изволите говорить! — прибавил Людовици. — Никогда никому не следует верить. Один очень умный человек говорил мне, что с друзьями всегда так нужно обращаться, как будто завтра они должны сделаться нашими врагами. — Не в этом дело, мой Людовици; они могут быть моими врагами и все-таки не сделают мне ничего. Но я желаю знать их планы и действия. — Истинно, прекрасно, справедливо изволите говорить! — вторил Людовици. — До сих пор я не имел в этом нужды, теперь же это мне кажется необходимым. — Истинно, прекрасно, справедливо изволите говорить. Да, да, мы должны иметь людей, которые бы за всеми наблюдали. — Именно, даже за высокопоставленными лицами, — с ударением на последних словах сказал Сулковский. Людовици внимательно посмотрел на него, и не будучи уверен, так ли он понял значение этих слов, принял выжидательную позу. Он не знал, как высоко позволено ему подняться мыслью и догадкою. Сулковскому не хотелось говорить яснее. — Я, — прибавил он, с немного озабоченным видом, — не могу наблюдать за всеми должностными делами моих товарищей. — Должностные дела!.. — рассмеялся Людовици. — Но это пустяки! Иногда частные дела имеют несравненно больше значения. — Поэтому я хотел бы иметь об этом… — Истинно, прекрасно, справедливо изволите говорить… До-кладец, ежедневно, аккуратно. Так… письменный или на словах? Оба несколько времени колебались. — Достаточно будет на словах, — сказал министр, — вы можете докладывать мне, наведя нужные справки, собрав материал. — Совершеннейшая правда! Да, да, я… И уверяю, ваше превосходительство, что я буду вам верным слугой. При этом он поклонился, но тотчас же голова его, упавшая почти до ручки кресла, быстро, словно на пружинах, снова поднялась вверх. — Позволяю себе сделать несколько замечаний, — тихо промолвил Людовици. — Иностранные послы, пребывающие при дворе, должны быть подвержены самому ревностному наблюдению, потому что это ничто иное, как официальные шпионы своих правительств. Я не исключаю даже графа Валенштейна, хотя он в то же время и главноуправляющий двора… Что же говорить уже о Вальбурге прусском, о марграфе де Монти, о Вудуорде, о графе Вейсбахе… и о бароне Цюлих! — Ты забываешь то, мой Людовици, что часто иностранные державы угрожают не столько, сколько внутренние интриги. — Истинно, прекрасно, — прервал Людовици, — так, так, именно! Никто более меня не уважает министра Брюля… Сулковский быстро взглянул на советника, тот ответил тем же, потом широко улыбнулся, поднял руку вверх, наклонил голову и замолчал. Это должно было означать: мы поняли друг друга, я попал в цель. — Это мой давнишний друг, — начал Сулковский, — человек, необыкновенных дарований которого я не могу не оценить. — Дарования… большие, необыкновенные, огромные, страшные! — подсказывал Людовици, размахивая руками. — Да, именно… — Нужно вам знать, что покойный король очень просил его высочество королевича не оставлять его, что он женится на графине Коловрат и что он пользуется большим расположением королевы. Несмотря на все это, вы бы неверно истолковали смысл моих слов, если бы подумали, что я не доверяю ему или боюсь его… — Да, но осторожность и наблюдение все-таки необходимы… Там течет золотой источник и серебряная река. Сулковский знаком велел ему замолчать. — Жалуются мне многие на слишком острый язык пана Вацдорфа. — Младшего, — прервал Людовици: — да, да, он невоздержанный, но это мельница, мелющая свои собственные жернова. Этим он не вредит никому. Да и как ему не быть злым, когда… Но он не успел закончить, так как в соседних комнатах послышался шум, пискливый голос, беготня, возня. Сулковский замолчал и стал прислушиваться. Людовици замолчал и мгновенно преобразился: из придворного он сделался серьезным чиновником. Сжатые губы выражали глубокое раздумье. Писк, прерываемый женским смехом, продолжал раздаваться в передней. Очевидно, кто-то хотел войти во что бы то ни стало. Сулковский знаком показал советнику, что совещание окончено, и направился к дверям. Лишь только они отворились, как сильнее послышался как-то оригинально звучащий смех и, прежде чем хозяин успел выйти навстречу, в кабинет вбежала дама, предусмотрительно одетая в траур. Взглянув на нее, невольно припоминались фигурки, разрисованные на ширмах или сделанные из фарфора. Очень нарядная и необыкновенно некрасивая, худая, желтая, раздушенная венгерской водой, на высоких каблуках, эта маленькая женщина влетела в кабинет, шумя платьем и сладко улыбаясь Сулковскому прищуренными глазами, губками, сложенными так, что они имели форму сердечка, и позади которых уже не было и половины некогда белых, как жемчуг, зубов. В то самое время, когда эта гостья приступом брала кабинет, Людовици, согнувшись, старался проскользнуть в переднюю. Вновь прибывшая, хотя, по-видимому, и была очень занята, проводила его глазами. — A ce cher comte! — воскликнула она. — Видишь ли, видишь, неблагодарный граф, прежде чем ты мог узнать, что я здесь, только поцеловав колена моей высочайшей воспитанницы, я прибежала сюда! Разве это не хорошо с моей стороны? Сулковский поклонился и хотел поцеловать ее руку, но она ударила его черным веером по руке. — Оставь это… я уже стара, тебе не придется по вкусу, но дай мне сесть. Она посмотрела вокруг себя и упала в ближайшее кресло. — Мне нужно отдохнуть; я хотела бы поговорить с вами глаз на глаз. Сулковский стал перед ней, ожидая начала разговора. Она подняла голову. — Ну, что, вы потеряли этого великодушного, великого нашего Августа! Она вздохнула, Сулковский ей вторил. — Жаль его, но, между нами говоря, он пожил достаточно и многим злоупотреблял… Я не могу об этом говорить, это ужасно! Что теперь будет с вами, бедные сироты! Королевич, правда, не может придти в себя от горя, да! Я прибыла от моего двора для выражения сочувствия ему и моей высочайшей воспитаннице. Она немного нагнулась и кокетливо облокотилась на ручки кресла, прикладывая веер к губам. — Что слышно, мой граф, мой дорогой граф? Что слышно? Я уже заранее знаю, что вы получите следующие вам должности. Мы все этому очень радуемся, потому что знаем, что наш двор может на вас всегда рассчитывать. Сулковский поклонился. Из этих слов легко было угадать, что она прибыла сюда в качестве посла австрийского двора. Это была знаменитая в свое время наставница королевы Жозефины, а потом фрейлина, девица Клинг, которую посылали в тех случаях, когда мужское посольство слишком бы обратило на себя внимание. Девица Клинг была одним из самых ловких дипломатов того времени, состоявших на службе у императора. — Вам должно быть все уже известно, от ее величества королевы? — Ничего, положительно ничего не знаю, дорогой граф; знаю только, — скороговоркой произнесла она, — что вы получите первое место, так как обладаете сердцем курфюрста, и что Брюль помогает вам в этом. Но говорите же, граф, что это такое, этот Брюль? Сулковский задумался. — Это мой друг, — сказал он наконец. — Вот что! Теперь… понимаю! Знаете, что королева обещала ему молодую графиню Коловрат, и что она, кажется, не особенно довольна этим. Ведь Брюль был без ума от Мошинской. Все это было произнесено так скоро, что Сулковский не имел даже времени, чтобы подумать, что отвечать. — Да, — сказал он, — Брюль, кажется, женится. — Но, он лютеранин? — Он хочет перейти в католичество. — Только бы не так, как покойный Август II, который вешал четки на шею своим любимым собакам. Сулковский ничего не отвечал. — Что же еще? Королевича я еще не видела… Что он, изменился, огорчен? Как мне его жалко! Траур… он долго не услышит оперы. А Фаустина? Что же, займет ли кто ее место? — Его величество желает, чтобы все осталось неизменным, таким же, как и было при покойном Августе… Фаустину же никто не в состоянии заменить. — Но ведь она уже стара, и всего-то хорошего в ней только один голос. — Она ведь им и приводит всех в восхищение, — заметил Сулковский. Девица Клинг закрыла лицо веером и покачала головою. — Правда, — тихо промолвила она, — женщины для меня составляют очень щекотливый вопрос; но я должна знать, мой Сулковский, все ли еще он верен жене? Я ее так люблю, мою высочайшую воспитанницу. Граф даже попятился. — В этом нет ни малейшего сомнения, — быстро отвечал он. — Ее величество королева никогда не оставляет королевича; ездит с ним вместе на охоту в Губертсбург и даже в Дианенбург. — Что и будет причиной того, что она ему скоро надоест, — прошептала Клинг, — это не расчет… Я всегда боюсь этого непостоянства. Она взглянула на графа, тот покачал головой. — Королевич так набожен… Клинг прикрыла веером улыбку. Окна в комнате, в которой они говорили, выходили на базарную площадь. Несмотря на то, что они говорили громко, шум, смех и крики, доносившиеся с улицы, усилились до того, что Сулковский сдвинув брови, не мог удержаться от того, чтобы не подойти к окну, и не посмотреть, что произвело этот шум. В это время уличный шум и волнение черни были довольно редки, и если происходило что-нибудь подобное, то наверное это было следствием какого-нибудь важного происшествия, как, например, судебного приговора, исполнения его, или чего-нибудь в этом роде. Действительно, улицы были битком набиты народом, из окон и дверей соседних домов выглядывало множество голов. Посреди этой волнующейся толпы проходило какое-то шествие, которого Сулковский еще не мог рассмотреть. Клинг, необыкновенно любопытная, соскочила с своего места, подбежала к окну и, раздвинув занавеси, старалась увидеть зрелище, которое прервало их разговор. Сулковский тоже продолжал смотреть. Толпа приближалась к дому и проходила под самыми окнами. Огромная толпа детей и старших оборванцев преследовала странную личность в темном платье, сидящую задом наперед на осле, которого вел человек, одетый весь в красном… Грустно было смотреть на этого несчастного преступника, человека уже не молодого, с опущенной головой, сгорбленного, согнувшегося под бременем стыда и мучений, столь тяжких для его лет. Время от времени он закрывал себе глаза руками, но тотчас опять хватался за осла, чтобы не упасть, и то и дело падал на спину или шею осла. Из окна можно было хорошо разглядеть бледное и изнуренное желтое лицо наказанного преступника, который, если судить но платью, принадлежал к высшему обществу. Из карманов его торчали бумаги, со свесившихся ног сваливались башмаки, платье было расстегнуто и изорвано. На него, по-видимому, нашел какой-то столбняк после испытанного унижения. Он машинально старался удержать равновесие, не обращая внимания на то, что делалось вокруг него. Несмотря на то, что его окружала городская стража с алебардами, толпа немилосердная и жестокая, выждав удобное время, швыряла в старика грязью и мелкими камнями. Все его платье было уже покрыто пятнами, по лицу тоже медленно стекала грязь. Окружающие его хохотали, дети сбегались, гнались за ним и усердно преследовали его, издеваясь над несчастным, не сознавая бессмыслия этих жестокостей. — Что это такое? — воскликнула Клинг. — Что у вас тут происходит? Я ничего не понимаю. — Ничего, пустяки, — равнодушно отвечал Сулковский, — это очень просто: нельзя же допустить, чтобы эта голь, эти щелкоперы, изводящие бумагу, безнаказанно осмеливались судить высокопоставленных лиц и говорить о них без должного почтения. — Конечно, — возразила Клинг, — что бы это было, если бы им позволяли осквернять самые святые вещи! — Я знаю, что это за личность. Это издатель какой-то газетки, некто Эрель… Уже давно было замечено, что он слишком много себе позволяет; наконец, он что-то пересолил в своих "Dresdner Merkwürdigkeiten", и мы приказали прокатить его по городу на таком же осле, каков он сам. — Это справедливо, — воскликнула Клинг, — это очень хорошо, с этими людьми нужно быть в высшей степени строгими! Прекрасный пример! Я была бы очень рада, если бы ему следовали в Вене и если бы попались в наши руки те, которые в Гамбурге и Гаге позволяют себе обнаруживать сокровеннейшие тайны дворов. Они еще некоторое время смотрели в окно, как с криком толпился народ. Несчастный старец Эрель, по-видимому, ослабев, качался направо и налево, так что казалось, что вот-вот он упадет, но сопровождавшие его алебардщики хватали его за руки и опять усаживали, а так как это их злило, то не обошлось без пинков, которыми они награждали злополучного писателя, который, совершив такое преступление, позволял себе еще притворяться неженкой. При повороте улицы это зрелище, а с ним вместе и толпа исчезли за углом, а Клинг опять уселась в свое кресло. Кто бы мог тогда подумать, что тот, над которым немилосердно ругались, представлял собой зачаток той непобедимой силы, которой обладает современная нам журналистика. Это зрелище нисколько не расстроило ни вечно говорящей Клинг, ни Сулковского. Исчезнув из глаз, оно исчезло также и из памяти; она опять начала шептать и допытываться. Хозяин, однако, довольно сухо и осторожно отвечал на задаваемые ему вопросы. — Дорогой мой граф, — прибавила, наконец, посланница, — вы должны отлично понимать, что мой двор заботится о том, чтобы только здоровое влияние имело доступ к курфюрсту и даже к моей высочайшей воспитаннице. Правда, по официальному акту вы отказались от всяких претензий и приняли прагматическую санкцию. Но… вас легко могут ввести в искушение. Двор мой доверяет вам, граф, — прибавила она тихо, — и вы можете на него рассчитывать, потому что он умеет быть благодарным. — Я считаю себя одним из самых верных слуг его императорского величества, — отвечал Сулковский. Клинг встала и поправила свое платье, так как, несмотря на лицо и годы, она очень заботилась о своем наряде. Оглянув себя в зеркале, она улыбнулась и присела. Сулковский подал ей руку и проводил к ожидающим ее придворным носилкам, в которых два гайдука в светло-желтой ливрее тотчас понесли долго кланявшуюся и улыбавшуюся Сулковскому баронессу.X
Вскоре после описанных нами сцен, в обеденный час, который был в то время столь ранним, что во дворце в два часа уже вставали от стола, Брюль, в высшей степени усталый, вбежал в свой дом. На лице его, всегда сияющем, было заметно раздражение. Он взглянул на часы и, не давая себе столь необходимого отдыха, побежал уже в знакомую нам гардеробную. Четыре лакея ожидали здесь его превосходительство, пятым был Геннике, стоявший у дверей с очень кислым выражением лица, и, по-видимому, требующий аудиенции. Увидав его в зеркале, Брюль нетерпеливо повернулся. — Что тебе? — спросил он. — Дело необыкновенной важности, — мрачным голосом сказал Геннике. — Но у меня есть безотлагательное дело, — с нетерпением возразил Брюль. — А у меня еще более безотлагательное, чем у вашего превосходительства, — проворчал бывший лакей. Видя, что не отвяжешься от него, министр быстро подошел к порогу и остановился тут, ожидая что ему скажет его наперсник, но советник покачал головой и дал понять, что здесь, при свидетелях, он говорить не может. Министр быстрыми шагами возвратился в кабинет и, заперев дверь, сказал: — Говори же скорее. Геннике засунул руку с длинными пальцами в карманы своего камзола и, пошарив в них, добыл оттуда что-то блестящее и молча подал Брюлю. Это была монета или медаль величиной в талер. Брюль подошел с ней к окну, так как день был пасмурный. Глаза его со вниманием стали рассматривать медаль, на одной стороне которой был изображен трон, с сидящей на нем фигурой в халате и с трубкой; в фигуре этой было легко узнать или вернее угадать молодого курфюрста; три фигуры составляли подпору трона; две из них в княжеских костюмах, а третья в лакейской ливрее. Повернув медаль, можно было прочесть сатирическое двустишие, относящееся к Сулковскому, Брюлю и Геннике:ЧАСТЬ II
I
Однажды весенним вечером в доме Сулковского два могущественных министра в долгом молчании сидели один против другого, и каждый из них, вероятно, старался отгадать мысли другого. Наконец Сулковский встал и с обычной своей надменностью начал расхаживать по комнате, временами останавливаясь у окон и поглядывая в сад, откуда через открытое окно слышалось веселое щебетание птиц; издалека доносился шум экипажей и телег, едущих по мостовой. Для внимательного наблюдателя лица двух собеседников представляли резкую противоположность. Если следить за выражением лица Брюля тогда, когда он думает, что никто не наблюдает за ним, то легко было заметить, что под его добродушной усмешкой кроются страшные глубокие пороки. В его глазах светилась живая понятливость и сметливость светского человека, которому ничему не нужно учиться, он сам все понимает и предвидит; он предугадал весь ход общественных движений, чем не замедлит воспользоваться и захватить в свои руки все то, что может быть выгодно для его собственной особы. Сулковский же, сделавшись знатным барином, воображал, что он вполне обеспечен в своем высоком положении, а поэтому все для него было возможно и дозволено. Он легкомысленно считал Брюля за что-то в роде неизбежного зла, свысока на него посматривал, с тою беспечной самоуверенностью, которая даже не допускает близко грозящей опасности; у него не было недостатка в мыслях, но ему казалось, что принуждать их деятельнее работать для него не представляло необходимости. Глядя на двух соперников, можно было предугадать неравную борьбу и бояться за легко предвиденный исход. Никогда более красивое лицо не скрывало под своей маской более хитрости и лицемерия; конечно, едва только Брюль замечал, что на него смотрят, лицо его тотчас принимало такое наивное детское выражение, что он казался невиннейшим существом на свете. Если люди такого рода соберутся вместе и вынуждены действовать единодушно, то долго без борьбы они не могут оставаться; но в настоящем случае, пока что ничего подобного не было, напротив, существовали самые дружеские отношения; иногда какой-то инстинкт подсказывал Сулковскому, что он должен в Брюле видел своего соперника, но он смеялся над этим. Брюль же хорошо знал, что для неограниченной власти над королем необходимо уничтожить Сулковского; некоторым образом сам граф давал ору-! жие против себя; едва умеющий выжидать и рассчитывать, ов часто высказывал, что ему не нравилось господство иезуитов при дворе и большое влияние королевы; хотя перед Брюлем он в этом. не признавался, но и не скрывал до такой степени, чтобы тот не мог догадаться, и когда только Брюль находился в коротких отношениях с отцом Гуарини, Сулковский не доверял ему, а г королеве он всегда относился с глубоким уважением, но не слишком то добивался ее милостей и не старался угождать ей; время от времени у него вырывались неосторожные слова о том, что в царствование Августа II при его любовницах жилось лучше, не-?" жели теперь при одной, но такой суровой королеве. Между тем( падре Гуарини, видя, что Сулковский пользуется милостями ко? роля, вынужден был ему кланяться хотя бы издалека. Сулковский и Брюль наедине, как сегодня, редко встречались" потому что граф постоянно находился при короле, чтобы его развлекать и забавлять. Теперь, должно быть, весь предмет их разговора истощился, потому что ни один, ни другой не прерывали продолжительного молчания, однако, Брюль не уходил — видно он еще о чем-то хотел сообщить. Наконец, граф тихо произнес: — Пусть все это останется между нами. Теперь Габсбургский дом падает, и должно начаться величие Саксонского; я понимаю очень хорошо, что мы отреклись от наследственных прав и прит знали избирательное право, но со смертью короля дела должны принять иной оборот. Нам нужно, по крайней мере, захватить Чехию и Шлезвиг, вознаградив Пруссию чем-нибудь другим. Я уже вам говорил, что составил целый план; я приказал Людовици переписать его. — Я очень хотел бы его иметь и внимательно рассмотреть, — отозвался Брюль. — Этот план гениальный и достойный вас, а для будущего Саксонии он имеет громадное значение. Нечего говорить, что я буду счастливейшим человеком, если буду в состоянии содействовать его выполнению. Во мне, граф, вы смело можете иметь ревностного союзника и слугу. Прикажите, пожалуйста, Людовици и для меня переписать этот план. — Я не хочу, чтобы такой важный план раздела Австрии мог быть прочитан два раза Людовици, — отвечал Сулковский, польщенный словами Брюля. — Но в свободное время я собственной рукой перепишу его для вас. Брюль с любезной улыбкой поблагодарил его. — Вы для меня, граф, сделаете величайшее одолжение. Этот колоссальный план надо заранее обработать и предпринять все меры к его выполнению. Можно было бы издалека и осторожно поразведать в Берлине. — О, — перебил, засмеявшись, Сулковский, — нет ни малейшего сомнения, что там нас примут с распростертыми объятиями; об этом я не беспокоюсь; мы найдем верного союзника. — Я тоже надеюсь на это, — сказал Брюль, — теперь только о том речь, чтобы не потребовали слишком большого вознаграждения. — Но во всяком случае еще не время приступать к сделкам. — Но время приготовляться к ним и обсудить тот образ действия, которого нам нужно держаться. Сказав это, Брюль встал и как бы нехотя произнес: — Я почти уверен, что эта медаль придумана в Дрездене, и даже имею сильное основание подозревать, кто именно придумал ее. Сулковский быстро обернулся к нему. — Но кто же этот смельчак? — Кто же иной, как не придворный, рассчитывающий на свое общественное положение? — ответил Брюль. — Человек маленький не отважится на такое опасное дело, побоится пытки и позорного столба. — Да, но для кого-нибудь поважнее и худшим можно пригрозить, а безнаказанно невозможно этого оставить. — Надеюсь! — воскликнул Брюль. — Еще они вздумают по головам у нас ходить! И без того их дерзость доходит до высокой степени, а доброта короля и ваше великодушие подстрекают совершать самые нахальные выходки. Вы замечаете, граф, как много позволяет себе младший Вацдорф? Сулковский в это время стоял, отвернувшись к окну; услышав последние слова, он обернулся и посмотрел на Брюля с некоторым сожалением. — Да это вам кажется, потому что вы не любите Вацдорфа, — сказал он. — Как он, так и его отец, любят острить, а это уже вовсе безопасно. — Позвольте, — быстро подхватил Брюль, — позвольте, кто привык над всеми посмеиваться, никого не станет щадить. Достанется и мне, и вам, граф, и, наконец, королю. — Нет, он на это не осмелится. Граф вдруг остановился, подошел к Брюлю и, положив руку на его плечо, дружески произнес: — Признайтесь, вы имеете что-нибудь против него? Он вам мешает в чем-нибудь? — Он мне надоел! — воскликнул Брюль. — Признаюсь в этом, он докучает меня своими шуточками… — Ну, это вам так кажется. Даже если не ошибаюсь, — заметил Сулковский, смеясь, — он был влюблен в Франю Коловрат. — О, это было бы только доказательством хорошего вкуса, и я не имею на него права сердиться за это, — сказал Брюль, стараясь прикрыть свое раздражение видом равнодушия. — Но он оскорбляет графиню Мошинскую, к которой я питаю глубочайшее уважение. — A… a!.. — рассмеялся граф. — Но графиня сама сумела бы себя защитить, шепнув словцо королеве, — говорил далее Брюль, — а в моей помощи она не нуждается; но намного хуже то, что он насмехается над всеми, никого не исключая. — Как, и надо мной? — спросил Сулковский. — Да, мне кажется, что и это я могу доказать. — О, но это было бы уже слишком смело, — сухо произнес Сулковский. — Как хотите, верьте или нет, но я говорю откровенно; я думаю, что медаль, это дело его рук! — воскликнул Брюль, положив руку на сердце. Повторив последние два слова два раза, он прошелся по зале. — Это одна догадка, любезный Брюль, одна догадка. — А может быть, что-нибудь и побольше догадки. Я уже узнал, что он раздал три или четыре медали. — Кому же? — Придворным. Спрашивается, откуда у него их так много и зачем ему распространять ту вещь, которую я стараюсь уничтожить? — Разве вы это знаете достоверно? — Геннике может представить вам список этих особ. — Ну, это совсем другое дело, — прервал его Сулковский. — Это уже факт, и хотя я его скорее объясняю враждою к вам, но все же он и ко мне имеет отношение. — Точно так, — подтвердил Брюль. — Скажу вам откровенно, я приказал в его квартире сделать тайный обыск; если там найдут несколько штук медалей — дело решенное, это его выдумка, и прошу вас, не оставляйте этого безнаказанно… Для вас, — как будто приходя в волнение, прибавил Брюль, — это может не иметь большого значения, но для меня, для такого ничтожного человека… — Я никогдане думал, чтобы Вацдорф был бы способен совершить подобную подлость, — перебил Сулковский, нахмурившись. — А вот, сами убедитесь, — произнес Брюль. — Но хотя доказательства у меня будут в руках, я лично ничего не стану говорить государю, но вас прошу, не выпускайте из рук эту гадину. В Кенипптейн его… Сулковский задумался и, наконец, сказал: — Я жалею его, но если он явно окажется виновным… — Но повторяю, я ни о чем не буду докладывать государю; прошу вас, все устраивайте вы. Я ваш слуга и помощник, а сам по себе ничего не значу, да и ничем не хочу быть, только помощником Сулковского и его покорным слугою… Он поклонился. Граф со свойственной ему гордостью взял Брюля за руку и произнес: — И я хочу видеть в вас только приятеля и друга, а я, с своей стороны, тем же буду для вас, любезный Брюль; вы мне нужны, точно также и я вам могу быть полезен. Тут они дружески обнялись; Брюль с почтением поцеловал графа в плечо. Он казался очень растроган, одним словом, отлично разыграл свою роль. — Послушайте, Брюль, как приятель говорю вам, многие знают, что Вацдорф влюблен в Франю, и если только ради этого вы хотите его устранить, то не обо мне, а про вас станут говорить. Брюль, как будто пораженный, отскочил. — Сегодня, — добавил он, — они, оскорбляя нас, коснулись трона, завтра же, осмелившись, и до трона доберутся и до нашего возлюбленного государя. Нужно предупредить их нахальство; как видите, для них не существует ничего святого. — Вы совершенно правы! — холодно ответил Сулковский, — но все-таки виновность нужно доказать. — Без сомнения, — подтвердил Брюль, взяв шляпу, и начал прощаться. — Но мы ведь увидимся… — Да, сейчас начнется стрельба в цель, — отвечал Брюль. — Принц нуждается в развлечении; он страстно любит стрелять, что бы там ни было, и ему нужно доставить это удовольствие; к тому же, ведь это такая невинная забава… Брюль поспешно ушел, потому что, вероятно, весь двор уже собрался ехать в так называемый фазанник, где были приготовлены мишени для стрельбы в цель; последнего нельзя было устроить в замке, так как хотя бы для вида нужно было сохранять остатки траура. Фазанник — это был лесок недалеко от Дрездена; в нем еще во времена Августа II выстроено было несколько домиков, и он с давних пор служил местом для разного рода увеселений. Великолепные липовые аллеи, огромные буки и вязы, целые ряды статуй, недавно выкопанный пруд делали это убежище одним из самых живописных в окрестностях Дрездена; оно находилось менее, чем в получасе езды от столицы. Сад, заросший в середине диким кустарником, где был устроен амфитеатр, со всех сторон был окружен густым бором; в его чаще кое-где расставленные статуи и большие мраморные вазы чудно выделялись на темной зелени деревьев. Аромат распускающихся деревьев, полная тишина, клумбы цветов, изумрудные лужайки — все это дополняло прелесть этого живописного местечка. На амфитеатре были приготовлены мишени для стрельбы. Но отец Гуарини, не довольствуясь тем, что приготовляли королевские ловчие, и зная характер Фридриха, хотел приготовить ему сюрприз, над чем уже хлопотал с раннего утра; но все хранилось в глубокой тайне. Недалеко от амфитеатра был поставлен шалаш, возле которого стояла стража, не допускавшая туда никого; там скрывалась тайна отца Гуарини. Раза три иезуит приезжал с разными коробками и каждый раз с своими помощниками оставался довольно долго в шалаше. Наконец, когда Гуарини вернулся оттуда в последний раз, его лицо выражало плохо скрытое удовольствие; напрасно он прикрывался степенностью своего сана, глаза его смеялись против воли; должно быть, все уже было приготовлено, потому что патер, заложив назад руки, спокойно прогуливался по дорожке, ведущей к амфитеатру. Вдруг послышался шум на дороге, и один за другим стали прибывать дворцовые экипажи, сопровождаемые гайдуками и скороходами, и верхами кавалеры и разряженные дамы; все начали выходить из экипажей и слезать с коней. Принц вел под руку свою жену, которая везде его сопровождала, в особенности, где присутствовали дамы; за королевской четой следовали: графиня Коловрат с дочерью, фрейлины, камергеры, пажи; все толпились и спешили занять назначенные места. Сулковский и Брюль в щегольских охотничьих костюмах были тут же, при Фридрихе. Заранее были приготовлены штуцеры; на амфитеатре стояли пажи и другие охотники, чтобы заряжать и подавать их. В то самое время, когда Фридрих с видимым нетерпением спешил занять свое место и стрельба должна была начаться, на боковой дорожке показался падре Гуарини в штатском платье (так он часто одевался) с тросточкой в руках. Он как будто был очень удивлен при виде такого многолюдного собрания и хотя казалось, что с его губ сейчас сорвется веселая шутка, но он, приблизившись смиренно к принцу, серьезно произнес: — А, ваше высочество! Что я вижу, стрельба в цель? Превосходное развлечение! — Гм… в самом деле, — отвечал, засмеявшись Фридрих, — но ведь это не про вас, вы только в сердца стреляете. — Однако всегда в цель, впрочем, довольно несчастливо… редко попадаю, — сказал вздыхая иезуит, — постарел я. Но, вероятно, здесь произойдет знаменитое состязание… Но где же награды? — Какие награды? — с удивлением спросил принц. — Ваше высочество, прошу извинить меня, — отвечал с поклоном Гуарини, — но как водится обыкновенно, всегда следует лучшим стрелкам что-нибудь дать в подарок и на память. — Ах, об этом я и не подумал! — воскликнул принц, оборачиваясь по сторонам и ища кого-то глазами. — Если позволите, — сказал Гуарини, почтительно кланяясь, — я могу предложить пять наград; больше не в состоянии, потому что я небогатый человек; но ради потехи моего уважаемого принца приношу мой маленький дар к его стопам. Лицо принца выражало удовольствие. — Но что же такое, что такое? — спросил он. — А, это моя тайна! — воскликнул иезуит. — И прежде времени я ее выдать не могу. Указав рукою на шалаш, он произнес: — Мои награды помещаются там; пять лучших стрелков получат их. Можно было предполагать, что затевается какая-то забавная шутка, потому что отец Гуарини всегда усерднее других старался потешать принца; не всегда эти шутки были остроумны и новы, но дело шло о том, как бы вызвать добродушную улыбку на молчаливом лице спокойного принца. — Очень что-то любопытное, — произнес принц. — Но попрошу только, — сказал Гуарини, — пусть ваше величество не участвует в соревновании, так как, без сомнения, здесь никто лучше не стреляет, а у меня нет награды, достойной его особы. Так вот… Выражение его глаз, казалось, выясняло недосказанное. В нетерпении сам Фридрих первый начал стрельбу. С детства приученный владеть оружием, он, действительно, стрелял отлично, так что немногие могли с ним сравниться в этом искусстве, когда же он брал ружье в руки, то увлекался до того, что ничего не слышал и не видел, ни о чем не мог думать, только о ружье и пуле. Мишень была устроена таким образом: пуля, попадающая в самый центр, приподнимала кверху маленькое зелено-белое знамя — национальные цвета Саксонии; попадающая за первый круг поднимала черно-желтое знамя — цвет города, и, наконец, пули, падающие дальше, поднимали черное. Когда Фридрих начал стрелять и каждый раз попадал в самую цель, со всех сторон посыпались рукоплескания; он выстрелил несколько десятков раз; за ним по очереди последовали другие: Сулковский, Брюль, иностранные послы, генералы Баудиссен, граф Вакербат-Сальмур, граф Лосе, барон Шенберг и многие другие. Потом сосчитали все меткие и неудачные выстрелы; видно было, что принц с нетерпением ожидал раздачи наград; между тем, отец Гуарини, заложив назад руки, скромно стоял в сторонке. Оказалось при проверке выстрелов, что первый приз получит старый генерал Баудиссен, человек дородный, но очень скромный и послушный. Тут Гуарини очень серьезно отдал приказание вынести из шалаша первую награду. Любопытство всех было возбуждено до высшей степени; принц даже привстал в кресле. Наконец, двери отворились, два ливрейных лакея в желтых фраках с гранатовыми отворотами вынесли под белым покрывалом большую корзину, в которой что-то билось с шумом. — Генерал, — с важностью произнес падре Гуарини, — не моя вина, что вы получите награду, не соответственную вашим летам; так судьба устроила. Никто не может противиться ее предначертанию. По данному знаку с корзины было снято покрывало, и на лужайке показался… огромный гусь, но не в том уборе, в котором он явился на свет; в руках знаменитого артиста гусь обратился в потешнейшее существо; на крыльях у него было растянуто платье из великолепной материи, которая тогда была в моде; на ногах башмачки, на голове прическа из волос и перьев. Испуганная птица, появление которой было встречено шумным смехом, начала вертеться, стараясь убежать, но платье спутывало крылья, башмаки ноги, к которым уж гуси вовсе не привыкли; она закричала, как бы прося о помощи, и поползла между зрителями. Принц, взявшись за бока, хохотал до слез; смеялись и другие, даже серьезная принцесса. — Второй, второй номер! — требовал Фридрих. — Ваше величество, — сказал Гуарини, — первая награда носит название "Анджела или влюбленная". — Кому же принадлежит вторая награда? Вторую награду должен был получить Сулковский, которому не по вкусу пришлась эта затея Гуарини. Внесли другую корзину и в наряде арлекина из итальянского театра оттуда выскочила обезьяна, перепуганная не меньше гуся; но эта, не взирая на свой наряд, как только почуяла себя на свободе, бросилась убегать и, достигнув первого дерева, довольно ловко вскарабкалась на него. Принц, не долго думая, схватил ружье и выстрелил; окровавленная обезьяна с криком, цепляясь за сучья, упала на землю. Третья награда предназначалась для Брюля, который, как видно, также не совсем ее желал: это был большой заяц, наряженный шутом. Принц и его застрелил; он был удивительно оживлен и счастлив и, едва присевши, опять вскакивал, как только приносили новую награду; четвертая была серый кролик в костюме скомороха; перепуганный, он тоже хотел убежать, но пал жертвой горячности Фридриха; последняя была из самых потешнейших, но, как и гусь, уцелела: из корзины вытащили индюка, одетого доктором, во фраке, в парике, в камзоле, одним словом, в полном костюме приказного; этого спасла комичная важность. Все хохотали до слез; принц благодарил Гуарини и даже произнес длинную речь, уверяя его, что целую жизнь не забудет этой замечательной штуки и даже завещает своему потомству помнить ее. Долго еще в парке продолжалась стрельба в цель; уже стемнело; вечер был тихий, воздух свежий и ароматичный; никому не хотелось возвращаться домой; все присутствующие разбрелись по парку. Между тем, во время раздачи наград, судьба так устроила, что Вацдорф поместился около Франи Коловрат; сейчас же это приметила ее мать и сообразив, что, прикрывшись веером, легко разговаривать, старалась отозвать свою дочь, так как Вацдорфа не легко было удалить; но и это не удалось графине; не желая дать заметить посторонним больше, чем следовало, она вынуждена была оставить их в покое. Вацдорф не замедлил воспользоваться соседством Франи. Всегда веселый и насмешливый, он в этот вечер был грустен и молчалив: вблизи никого не было, так что он мог вполголоса разговаривать с Франциской. — В самом деле, за сегодняшний день я могу поблагодарить судьбу, хотя редко я ей бываю благодарен; ей я обязан, что в последний раз прощаюсь с моей царицей. — Как? В последний раз? — подхватила Франя, не глядя на него. — Да, к сожалению, это правда. Здесь стоит только тень Вацдорфа; я чувствую над своей головой страшную месть пажа министра; за каждым моим шагом следят, быть может и прислуга моя вся подкуплена; однажды, возвратясь домой, я нашел свои бумаги в беспорядке, а некоторых совсем не стало. Я догадался, что был тайный обыск. В таком случае, я погиб. — Беги! — в отчаянии воскликнула графиня. — Заклинаю тебя всем святым, нашей любовью!.. Уходи. Здесь никто на тебя не обращает внимания! Хорошая лошадь, и ты в Чехии. — Да и австрийцы завтра привезут меня назад. — Ну так уходи в Пруссию, в Голландию, во Францию, — быстро проговорила Франя. — На это у меня нет средств, — отвечал Вацдорф с полнейшим равнодушием. — Но что хуже всего я потерял интерес к жизни, ко всему. Что же найду я там? Для меня нет больше счастья… Франя, — прибавил он еще тише. — Не знаю, что со мною будет; может быть, ты одна не забудешь меня и ты должна отомстить за Вацдорфа. Ты будешь женой этого человека, будь его палачом… Он вынужден был замолчать, но смотрел прямо в глаза Франи; они метали молнии. — Если завтра я не явлюсь при дворе, следовательно, месть меня настигла, — опять заговорил он. — Но у меня есть такое страшное предчувствие, от которого я не могу избавиться. — Но откуда эти подозрения? Откуда такие догадки? — За час перед этим я был дома; там нашел страшный беспорядок, лакей исчез, а с ним и те вещи, которые более всего могли меня обвинить. Будь счастлива! — говорил он взволнованным голосом. — Ты будешь жить, а я угасну между четырьмя стенами, в глубокой тишине. Франя, умоляю тебя, оставь мне что-нибудь на память, урони платок, потеряй перчатку. Я спрячу на сердце. Успокой мои страдания воспоминанием о тебе! Растроганная Франя незаметно выронила из рук платок. Вацдорф нагнулся и спрятал его у себя на груди. — Благодарю тебя, — сказал он. — Еще одна минута и глаза твои навеки погаснут для меня и засветят для других. Франя, живи счастливо, прощай навеки!.. Этими словами закончился их разговор, потому что приблизилась графиня Коловрат и, пользуясь говором и шумом толпы, почти насильно оттащила свою дочь. Вацдорф отступил назад; в нескольких шагах от него в это время отец Гуарини занимал принца и принцессу. Между тем, отойдя в сторону, Брюль с Сулковским тихо разговаривали. — Позвольте, одно только слово, — заговорил первый измененным голосом, — догадки мои оправдались. — Какие? Что такое? — спросил граф равнодушно. — Обыск сделан у Вацдорфа; все бумаги пересмотрены. Нашли множество пасквилей, но это пустяки; главное же найдено пятьдесят штук медалей и письмо от фабриканта, который пишет, что присланный рисунок он выполнил насколько возможно лучше. Это такое веское доказательство, что больше ничего не нужно для полного обвинения человека… При этих словах Сулковский побледнел, а Брюль всунул ему в руки бумагу. — Прошу вас, возьмите это; я лично ничего не буду делать; действуйте, как сами знаете; но если Вацдорф не будет заключен в Кенигштейн… кто знает, не займет ли кто-нибудь из нас для него предназначенного места. Смелость и бесстыдство много значат… Делайте, граф, как сами знаете, я же умываю руки, потому что личной мести я не ищу… Но здесь дело касается принца… Это оскорбление королевского трона, а за это смертная казнь… Сказав эти слова, Брюль быстро отошел; на лице его появилась обычная улыбка. Увидев издали графиню Мошинскую, он подошел к ней, кланяясь почтительно и низко, на что прекрасная графиня едва заметно кивнула головой. Между тем, Франя полумертвая, но гордая, без слезинки в глазу, тихо шла, поддерживаемая матерью; несколько раз она оглядывалась в ту сторону, где стоял Вацдорф, который также, казалось, ничего не видел и не слышал. В это время перед глазами Франи предстал Брюль с низким поклоном и приятной улыбкой; у гордой девушки заблестели глаза, она выпрямилась и окинула министра холодным, презрительным взглядом. — Не правда ли, — сладко заговорил он, — как мы приятно и весело провели время? — Да, вы, все господа, удивительно хорошо стреляете, — отвечала Франя, — не сомневаюсь, что вы также метко можете попадать и в людей… Брюль с удивлением посмотрел на нее. — Мало практиковался в этом, — холодно произнес он. — Но если бы понадобилось для защиты нашего принца взять оружие в руки, то не сомневаюсь, что стрелял бы, и метко бы стрелял. А вы, как я заметил, еще веселее провели время в приятной беседе с камергером Вацдорфом? — прибавил Брюль. — Действительно, — отвечала Франя, — Вацдорф удивительно остроумен, его слова и замечания также метки как и ваши пули, господа. — Но это оружие небезопасно для тех, кто не умеет искусно владеть им, — заметил Брюль, — пожалуй и себя самого поранишь… Старая графиня имела намерение прервать этот неприятный разговор, но взгляд дочери заставил ее замолчать. Франя хотела сейчас же откровенно переговорить с Брюлем, но ее удерживала гордость, и к тому же она не могла быть уверена, что Вацдорф не преувеличивал опасности и не объяснял ошибочно исчезновение своих бумаг. Принцесса с фрейлинами раньше уехала домой; Фридрих остался один в своем избранном кружке; Сулковский уже давно старался с ним остаться наедине. Часть дороги принц пожелал пройти пешком, этим воспользовался граф и пошел с ним рядом, а остальные следовали издали; Брюль был неотлучно при графине Коловрат. Принц был в веселом расположении духа, но Сулковский не думал долго ждать с делом Вацдорфа; оно его тяготило, и он рад был поскорее отделаться от него, а может быть боялся побега камергера, если тот уже знал про его замысел. — Какая неприятная обязанность, — заговорил Сулковский, — опечалить ваше величество. Услышав эти слова, Фридрих нахмурился и бросил на Сулковского такой взгляд, как будто хотел отвязаться от этого разговора, но тот после недолгой остановки продолжал далее. — Дело, не терпящее отлагательства. Я, Брюль, и даже наш всемилостивый принц, все мы выставлены на посмешище целой Европы; не упоминал я об этом раньше, потому что все старался как-нибудь избавиться от того неприятного впечатления, которое производит страшная неблагодарность. В Голландии выбита медаль, на ней представлен отвратительный рисунок… Фридрих, перепуганный, остановился; лицо его побледнело, как бывало у отца, когда он впадал в страшный гнев и лишался сознания. — Об этом я прежде не мог говорить, пока не был открыт виновный, — продолжал Сулковский. — Я и Брюль ему простили личную обиду, но оскорбление трона, мы, как министры, не должны оставлять без наказания. — Но кто же он, кто такой? — спрашивал Фридрих. — Это человек, одаренный вашими милостями; его семейство обязано всем отцу вашего величества. Это беспримерная дерзость и неблагодарность… — Кто же это? — допытывался принц. — Камергер Вацдорф. Фридрих повел кругом мутными глазами. — Вот они. У меня в руках найденное письмо и медали. — Не хочу, не хочу видеть, — воскликнул принц, закрываясь рукою, — ничего! Ни их, ни его! Прочь… Прочь!.. — Прикажете отпустить безнаказанно? — спросил граф. — Но ведь это невозможно; за границей он начнет распространять клевету, а кто знает, какую именно? Быть может, священная память отца вашего величества?.. — Камергер Вацдорф, Вацдорф младший, — повторял, перебивая графа, Фридрих. — Но что же это такое, да как же?.. — Говоря это, он вытирал пот со лба. — В Кенигштейн… — коротко произнес Сулковский. Наступило молчание… Принц с опущенной головой шел тихо. За все его царствование это было первое преступление и первое такое наказание. — Но где же Брюль? — спросил Фридрих. — Брюль предоставил мне все это дело, — отвечал граф. — Вацдорф… Кенигштейн… — все повторял принц, тяжело вздыхая. Вдруг Фридрих остановился, уставился глазами на Сулковского и закричал: — Не хочу ни о чем больше слышать! Довольно! Не хочу слышать! Делайте, что хотите!.. Сулковский обернулся и сделал знак идущему сзади Гуарини приблизиться; иезуит умел лучше всех развеселить принца; на данный знак он поспешил подойти, догадываясь, что он здесь нужен. — Я в отчаянии, — воскликнул он, — мой гусь исчез, улетел! Видя себя отверженным, он, должно быть, отправился в лес искать смерти. Я его преследовал и на мое несчастье, подряд три раза за гуся принимал одну из наших дам. Никогда мне этого они не простят. По мере того, как принц слушал рассказ иезуита, его опечаленное лицо стало проясняться; как с пасмурного неба сбегают тучи, так с его прекрасного лица исчезли морщины; губы сложились в улыбку, на щеках появился едва заметный румянец; он внимательно смотрел на иезуита, как бы желая на его наивно улыбающемся лице, напоминавшем итальянского полишинеля, найти источник необходимого для него веселья. Гуарини угадывал, что произошло что-то опечалившее принца и со всем своим остроумием он старался поскорее уничтожить все следы неприятного впечатления. По мере того, как сыпались веселые шутки и язвительные слова, принц, как будто начал забывать недавнюю неприятность и начал добродушно улыбаться; однако, веселому патеру надо было употребить не одно усилие, чтобы окончательно уничтожить снова набегавшие тучки, и он до тех пор не давал покоя принцу, пока не услышал того простодушного громкого смеха, который свидетельствовал, что его величество изволил забыть о всех горестях сего мира. На другой день исчез бесследно королевский камергер Вацдорф. Никто не посмел расспрашивать, что с ним сталось; это была первая жертва нового царствования; несколько дней спустя потихоньку стали поговаривать, что Вацдорфа свезли в Кенигштейн. Принц больше никогда не вспоминал его имени, Сулковский и Брюль, как будто ни о чем не знали, но тревога распространялась между придворными и между тайными врагами обоих министров. Брюль же, при первом удобном случае, насколько мог явно, умыл руки в этом деле, уверяя, что ровно ничего не знал и не во что не вмешивался. В "Историческом Меркурии", бывшем чем-то вроде французской газеты, издаваемой в то время, вскоре были напечатаны следующие строки: "Те, которые хорошо знали вольный образ мыслей того молодого человека, который не раз отличался своим злым остроумием, не будут удивлены случившейся с ним катастрофой, которую ему уже предсказывали с давних пор". С этого времени никто уже больше не видел Вапдорфа. После четырнадцатилетнего заключения в Кенигштейне он умер там, убитый тоской и неволей.II
Прошел год после вышеописанных событий. Дворец, в котором жил министр Брюль, светился огнями. Нигде не устраивалось такого торжества с большим великолепием, как в Дрездене; нигде не могло быть более роскошных увеселений, предание о которых было оставлено Августом Сильным. От двора эта роскошь передавалась приближенным короля, а дальше тем, которым приходилось с ними сталкиваться, которые имели связи с высшим обществом, частью даже в зажиточное купечество; тогдашние банкиры не раз задавали пиры для двора; все на того ласково смотрели, кто содействовал веселью и мог прислужиться каким-нибудь сюрпризом. Фейерверки, иллюминации, цветы, гирлянды, музыка являлись на сцену при всяком удобном случае. Брюль был одним из самых расточительных временщиков своего времени; он удивлял даже тех, которые перестали чему бы то ни было удивляться. На этот раз освещение его дворца своей причудливостью превосходило все, давно виданное в столице. Большая толпа народа в почтительном отдалении с удивлением смотрела на каменные палаты знатного вельможи, блистающие разноцветными огнями, как бы гирляндами из дорогих камней и цветов. Над главным подъездом в овальном щите, выложенном серебряными звездами, светились две тесно соединенные буквы "Ф" и "Г", по сторонам ниспадали гирлянды из роз и зелени; немного ниже, в транспарантах — два гербовых щита, наклоненные друг к другу; они были испещрены какими-то знаками, непонятными для толпы. Дворовые объясняли любопытным, что там значилась фамильная геральдика новобрачных. Толпа уже довольно долго стояла перед дворцом, когда со стороны замка показалась карета, сопровождаемая гайдуками и скороходами. В ней ехали молодые и мать новобрачной: после приема и бала в замке, они возвращались в собственный дом. Красавица молодая должна была в первый раз переступить порог своего нового жилища. Все приготовились для встречи молодых; по обеим сторонам лестницы, ведущей в залу из сеней в первый этаж, стояла целая шеренга лакеев в роскошных ливреях; наверху ожидали камердинеры, дворецкий и пажи министра. Для приезда жены Брюль весь дом отделал заново, расширил его и убрал с царской роскошью: везде блестели фарфор, серебро, бронза и тысяча мелких безделушек, которые в тот век были в большой моде. Всю эту роскошь Брюль объяснял себе тем, что этим он воздает честь своему королю; он уверял, что на это тратит свой последний грош только для того, чтобы своей пышностью придавать еще более блеску саксонскому двору. Когда экипаж остановился у подъезда, из него вышла с помощью зятя старая графиня и медленно стала подниматься наверх; Брюль поспешил подать руку жене, но она показала вид, что не замечает этого и пошла рядом с ним. Прекрасное лицо Франциски в этот день было очень печально и серьезно, что возбуждало удивление присутствующих; на этом пасмурном лице не было видно счастья новобрачной; равнодушным взглядом она смотрела на блестящее убранство дома, как будто даже ничего не хотела видеть; она шла, как обреченная жертва, которая знает, что не может противиться своей судьбе, хотя счастья ей нечего ожидать. Должно быть, она принудила себя быть равнодушной, успела освоиться с своим положением; ее лицо не выражало глубокой печали, но поражало своей неподвижностью; ее печаль обратилась в медленную изнурительную болезнь, неразлучную с ее существованием. Наверху в маленькой зале, где на всех стенах горели яркие свечи, блестели хрустальные подвески и богатые оправы у образов, графиня Коловрат остановилась; Франя встала возле нее, с другой стороны — Брюль в свадебном фраке из фиолетового бархата, шитом золотом, в кружевах, с букетом в петличке. Мать приблизилась к дочери и, приложив губы к ее лбу, прощалась с ней долгим поцелуем, но Франя не была тронута этим доказательством материнской нежности; у графини на глазах навернулись слезы, хотя жизнь при дворе давно сделала ее равнодушной. — Будьте же счастливы, — тихо проговорила она, — благословляю вас! Будьте счастливы! — и она, растроганная, закрыла глаза рукой; Брюль схватил ее другую руку и покрыл ее поцелуями. — Вы должны остаться одни, — прибавила она измененным голосом, — моей обязанностью было вас проводить и благословить вас здесь; я не хочу вам мешать, к тому же мне самой нужно отдохнуть после всех волнений… — Она обернулась к Брюлю. — Поручаю тебе мою дочь! Будь для нее добрым любящим мужем. Франя также привыкнет к тебе. Будьте счастливы. Нужно пользоваться изменчивым земным счастьем… Нужно услаждать дни своей жизни, но не отравлять их. Франя, надеюсь, что и ты для него будешь доброй женой… Она хотела еще что-то добавить, но какая-то мысль мешала ей выразить то, что лежало на душе, и остановила слова, готовые сорваться с ее губ; они сами должны были догадаться о том, о чем она хотела сказать. Еще раз графиня запечатлела поцелуй на лбу дочери, а та стояла неподвижно, как мраморная статуя. Графиня хотела уходить. Брюль быстро подскочил к ней, с вежливостью подал руку и проводил ее вниз до ожидающего придворного экипажа; она села в него, не говоря ни слова, и откинулась вглубь, прячась от взоров любопытной толпы. На минуту молодая осталась одна и стояла в глубокой задумчивости; она не успела тронуться с своего места, как Брюль уже вернулся; он хотел взять ее за руку, но она отскочила от него и взглянула с таким удивлением, как будто совсем забыла, где она и что она его жена. — Ради Бога, — прошептал министр, — с улицы и в доме тысячи глаз устремлены на нас; будем хоть для них счастливы! На сцене жизни мы все должны быть актерами (это была его любимая и часто повторяемая фраза). Разыграем же и мы хорошо наши роли. — Сказав это, он подал ей руку и повел через целый ряд ярко освещенных комнат на ее половину. Все, что попадалось рассеянным глазам Франи, было так великолепно, так богато и роскошно, что у каждого, кроме нее, вызвало бы возглас удивления, но она шла ни на что не смотря, ничего не замечая. Наконец, они вошли в уборную; следующая за ней комната была спальня; там две алебастровые лампы разливали таинственный полусвет. Молодая женщина бросилась в кресло, стоящее перед туалетом, и, облокотившись рукой на столик, покрытый белой кружевной салфеткой, глубоко задумалась. Здесь новобрачные были совершенно одни, только с улицы доносился говор толпы, все еще глазевшей на иллюминацию. — Теперь вы в своем собственном доме, — заговорил Брюль мягким вкрадчивым голосом, — и я первый к вашим услугам стою перед вами. Он хотел стать перед ней на колени, но Франя быстро поднялась, вздохнула, как будто сбрасывала с своей груди давившую ее тяжесть, и произнесла твердым голосом: — За целый день разве не довольно было комедии. Наедине друг с другом нам нечего ее разыгрывать. Потрудитесь и меня, и себя избавить от этого. Мы должны быть откровенны и с первого же дня нужно поступать таким образом. Мы заключили деловой контракт, но не супружество, не союз сердец, так нужно его стараться сделать выгодным для обеих сторон, — и, ни разу не взглянув на Брюля, она начала снимать перед зеркалом венок и подвенечный вуаль. — Если вы не хотите, чтобы нас могли подслушать, то потрудитесь убедиться, одни ли мы. — Я уверен в этом, потому что отдал надлежащее приказание, — холодно ответил Брюль. Франя замолчала. Она взяла с уборного стола флакон с одеколоном и смачивала им свои горячие виски. — Да, я должна делать вид, что счастлива, как и всякая другая женщина, — заговорила она спокойно, продолжая снимать мелкие принадлежности своего туалета, — но Франя не может быть счастлива… Тот, кого я любила, не скрываю этого, теперь лежит в темнице на сырой соломе и не видит он ни неба, ни солнечного света… Вы любите другую, а мы друг другу чужие. Хотя мне никто не говорил, но я знаю, на что я обречена. Но ведь и я хочу наслаждаться жизнью и вполне свободно буду пользоваться всеми ее прелестями: горечь нужно усладить, следовательно, я имею на это право. Люблю роскошь, меня должны окружить ею; я требую развлечения, чтобы вечно не плакать, чтобы заглушить голос сердца; все это должны мне доставить… Вы для меня человек посторонний… мы можем быть хорошими друзьями, если вы того заслужите. А, быть может, через два дня у меня явится фантазия, и я полюблю вас. Но невольницей ни у кого не буду… даже… Она быстро обернулась к Брюлю, он стоял озабоченный, не говоря ни слова. — Вы меня понимаете? Он молчал. — Мне никто не говорил ни слова, — продолжала она, — но я женским инстинктом отгадала все. Я знаю свою судьбу и знаю… — Послушайте, — прервал министр, — есть вещи, о которых говорить нельзя; одно слово неосторожно сказанное — уже измена. — Но вам не нужно меня этому учить, я сама понимаю. Если хотите, я расскажу вам о том, что вы считаете тайной. Август II любил разглашать и хвалиться своими любовными интригами, но его набожный сын боится допускать малейшее подозрение о себе. Поэтому нужно так устроить, чтобы все тщательно скрыть от людского взгляда, — и она сухо засмеялась. — Надеюсь, что, доставляя вам власть и могущество, я буду тем же пользоваться, и желаю, чтобы моя каждая фантазия, каждая затея исполнялась, а у меня их не мало будет, предупреждаю вас. Я жажду жизни, хочу ею наслаждаться, чтобы заглушить тоску. Вы думаете, — с оживлением прибавила она, — что придет то время, когда образ этого несчастного исчезнет из моей памяти? Нет! Я всегда буду видеть те стены, в которых его заточили; темную каморку, твердую постель и бледное истомленное лицо в крошечном окошечке; но в этом человеке живет мощный дух, который его поддерживает и до тех пор будет поддерживать, пока не отворятся перед ним тяжелые двери темницы. Но правда ли, что другая ваша жертва, бедный Гойм, повесился в тюрьме? Брюль стоял с опущенными глазами. — Да, это правда! — сухо ответил он. — Но тут жалеть не о чем. Я о нем плакать не стану. — Да и я также, — произнесла Франя, — но того, другого, я не забуду. Понимаете ли, что рука, погубившая его, хотя и соединенная у алтаря с моей, не может никогда коснуться моей руки… Мы всегда останемся чужими друг другу. Она насмешливо улыбнулась и продолжала далее: — Вы для меня приняли католическое вероисповедание, хотя это тоже должно быть тайной. Но и это мне прекрасно вас рекомендует. Какой такт! Какая политика! Польскому королю нужен в Польше министр католик, Брюль там является католиком; саксонский курфюрст должен иметь в Саксонии министра протестанта, Брюль усердный лютеранин; а если бы Моравские братья сделали Циндендорфа своим королем, вы бы, вероятно, присоединились к геррнгутерской общине… — Но вы не знаете, как глубоко оскорбляете меня! — взволнованным голосом проговорил Брюль. — Я благочестивый христианин, быть может, я много грешу в своей жизни, но Евангелие и его предписания, вера в Спасителя… — и он возвел свои взоры к небу. — Ах, понимаю, это относится к вашей роли, — сказала Фра-ня, — так лучше оставим это. Но я хочу отдохнуть и остаться одна. Она взглянула на него. — Но что же скажет прислуга, что подумают, если вы выгоните меня отсюда? Но, ведь так невозможно поступать!.. — Но иначе быть не может, — воскликнула Франя. — Вы проведете ночь здесь в кабинете, на софе, в креслах, где угодно, а я пойду в спальню и затворюсь там. Брюль с беспокойством смотрел на нее: — Позвольте же мне, по крайней мере, переодеться и вернуться сюда. Никто не должен догадываться о наших отношениях; это вы должны знать. — Понимаю, понимаю, все должно оставаться тайной и мы — нежные супруги. Признайтесь, ведь наше платоническое супружество очень комично. Мужчины станут вам завидовать, женщины — мне. Иные находят вас недурным мужчиной, но король гораздо красивее да еще "король" вдобавок. Я думаю, что приятней быть, хоть тайной любовницей короля, нежели женой министра. Она засмеялась с злобной иронией. — Воображаю, как его величество в присутствии жены побоится взглянуть на меня, каким равнодушным станет прикидываться… — Но, ради Бога, — прервал министр, ломая руки, — ведь и стены имеют уши! Франя пожала плечами. — Вы знаете, — шепотом произнес он, — если бы не только нас выдали, но хотя бы явилось малейшее подозрение, малейшая тень правды, мы оба погибли. — О, это было бы очень нехорошо, в особенности для меня, — отвечала молодая женщина. — Мне пришлось бы тогда жить с вами tet-à-tet, без малейшей надежды на лучшее будущее… Следовательно, нужно быть поосторожнее. Брюль, ничего не говоря, вышел из комнаты. Все комнаты еще были освещены; медленным шагом он прошел в свой кабинет, где его ждали камердинер и лакеи, зная, что он придет переодеваться. На столике лежал его утренний костюм: парадный халат из голубого лионского атласа, белье снежной белизны и легкие шелковые туфли, и все это было безупречной свежести. Брюль переоделся, и так как в это время свечи были везде погашены, то камердинер с двумя серебряными подсвечниками в руках проводил своего барина до дверей уборной; там никого не было, только на столике были разбросаны вуаль и венок новобрачной, ее перчатки и платок; дверь в спальню была закрыта на ключ, в углу горела ночная лампа, в комнате господствовала полная тишина. На городской башне пробил поздний час ночи; Брюль взглянул в окно, на улице было пусто, иллюминация погасла; над темными зданиями высоко светил месяц, выплывая из-за белых волнистых облаков. Ночь была летняя, тихая… он отворил окно, но свежий воздух казался ему душным. В спальне не было слышно ни малейшего шороха. Муж прелестной Франи несколько раз прошелся по комнате; он кругом осматривался, отыскивая себе место для отдыха; маленькая софа и приставленное к ней кресло должны были служить ему постелью… Он прилег и, облокотясь на руку, долго думал; по его губам пробегала ироническая усмешка, он несколько раз бросал взгляд на дверь спальной; но вскоре его мысли приняли другой оборот, и он, утомленный, задремал. И во сне перед его глазами блестело золото, бриллианты, царское богатство, но все это было мертво, нигде не было видно живого лица, ни одной живой души; потом эта картина покрылась густыми облаками и на них буквы с графской короной; наконец, все исчезло во мраке. Когда он проснулся, был уже белый день. Брюль почему-то перепугался света; он, как можно живее, вскочил с своей неудобной постели, поставил на место кресло, завернулся в халат и на цыпочках вышел из комнаты. Прежде он взглянул на часы… с ужасом увидел, что уже был шестой час; в эту пору он обыкновенно принимался за дела свои. В кабинете он уже застал отца Гуарини, добродушно улыбавшегося, в утреннем сером сюртуке с черными пуговками. Иезуит молча протянул министру руку, которую тот почтительно поцеловал. Брюль был немного смущен. Прежде, чем заговорить, оба пытливо взглянули друг на друга. Гуарини таинственно наклонился к Брюлю и сказал: — Даже на другой день свадьбы министр не имеет права выспаться, как следует, а в особенности, если он имеет столько могущественных врагов, как вы. — Но я могу не бояться их, на моей стороне вы, отец, и помощь королевы, — заметил Брюль. — Нет, всегда нужно бояться и быть осторожным, — прошептал Гуарини… — Хотя за вас сама королева, но помните, мой друг, ведь королевы не вечно господствуют. — Но, вы, отец, — еще тише проговорил министр, — вы теперь управляете, и надеюсь долго будете управлять совестью нашего короля. — Дитя мое, а разве я бессмертен? Я уже стар и чувствую, что скоро сделаюсь негодной вещью, которую выбросят в сорную кучу. На минуту они замолчали. Гуарини ходил по комнате, заложив назад руки. — И я, и королева немного приготовили князя Лихтенштейна, — произнес он, — но князь действует медленно и осмотрительно. Вообще с этим делом спешить не следует. Дайте время приготовить короля. Пока что у него Сулковский первый человек. Сулковский для него все… Но вы имеете за собой воспоминание об отце; постарайтесь заслужить что-нибудь побольше… Иезуит замолчал. — Piano, piano, pianissimo, — снова прошептал он. — С принцем нужно уметь как говорить и получше разгадать его. По пению узнаешь птичку, по речи — голову, — привел он итальянскую пословицу. Почтенный патер усмехнулся, он чрезвычайно любил употреблять в разговоре итальянские народные поговорки. — Duro con duro non fan mai muro (из твердого с твердым стены не сложишь), — прибавил он. — Сулковский бывает duro, a вы должны быть мягким, вкрадчивым. Ma piano, ma piano, ma piano! — Тут он начал что-то быстро шептать на ухо министру, отчаянно жестикулируя; потом, взглянув на часы, Гуарини схватил шляпу и поспешно вышел из комнаты. В то самое время, когда за ним затворилась дверь, из другой двери показалось желтое сморщенное лицо, и в комнату вошел Геннике; он весь съежился и нес под мышкой большой сверток бумаг; проницательным взглядом он окинул Брюля, чтобы по выражению лица догадаться о расположении духа своего начальника. — Ваше превосходительство, — сказал Геннике, — прежде всего позвольте принести вам мое поздравление. — Прежде всего дела, — прервал министр, — нам нужны деньги, деньги и деньги: для двора, для дел в Польше, для короля, для меня, для тебя, не считая Сулковского… Геннике, ты слышишь, нужны деньги! Экс-лакей закусил губы. — Но эти негодяи поднимают шум, — произнес он, — шляхта ерошится, в местечках волнение, просят льгот и определенных постановлений. — Но кто же именно? — спросил Брюль. — Все. — Кто же стоит во главе их? Кто громче кричит? — Там много таких. — Ну, сколько? Трое, четверо?.. Послать солдат, пусть их отвезут в Плессенбург, там к ним вернется благоразумие, а остальные утихнут. — Но кого выбрать из них? — спросил Геннике. — Я бы сам стал сомневаться в выборе, если бы ты не мог сообразить. Не посягай слишком высоко, потому что можешь затронуть сторонников Сулковского; пониже тоже нечего орать, так как от этого пользы не будет; того, кто имеет связи во дворе, не трогай, но пару людей из знати… — А причины? — перебил экс-лакей. Брюль захохотал. — Неужто и этому тебя учить? Слово, громко сказанное, оскорбление престола… понимаешь, Геннике, или ты поглупел?.. — Понимаю, — вздыхая, отвечал Геннике. Брюль встал и быстро начал ходить по комнате. — Не знаю, увижу ли я сегодня Глобика. Передай ему от меня, что он точно не исполняет моих приказаний. На последней охоте едва не поднесли петиции королеве… в кустах сидел, спрятавшись, шляхтич. За несколько часов до прогулки или охоты все дороги должны быть осмотрены, расставлены часовые… Кто знает, с каким намерением?.. — Ваше превосходительство, всего один я не могу досмотреть… а Лосе… а Штамер, Глобик и остальные что же они делают? — Но Геннике должен справляться за всех, если желает получить вознаграждение один. Разговор перешел в тихий шепот, но на этот раз он продолжался недолго. Брюль зевал от скуки. Геннике понял, что ему следует удалиться. Принесли шоколад; Брюль наскоро выпил одну чашку с несколькими бисквитами и потребовал одеваться. В уборной все было приготовлено, так что совершение его туалета заняло немного времени. Портшез с гайдуками ждал у крыльца. Министр приказал вести себя к князю Лихтенштейну. В то время дом посольства находился на старом рынке, так что туда путешествие было недолгое. Обыкновенно в эту пору Брюль являлся к королю, но по случаю вчерашней свадьбы министр был уволен на целый день; пользуясь этой свободой, Брюль поспешил навестить князя. Когда о нем доложили, сам хозяин встретил его в зале. Министр не забывал, что сегодня для всех он счастливейший человек в мире и, действительно, хотя его наружность носила следы некоторого утомления, но все же оно сияло радостью и счастьем. Князь Лихтенштейн был в полном смысле слова вельможей и придворным одного из древнейших царствующих домов в Европе; его наружность превосходно соответствовала его высокому положению: высокого роста, красивый, утонченно вежливый, а в глазах его светился ум и хитрость дипломата. Однако Брюль, хотя незнатного происхождения, но теперь первый министр польского короля, муж графини Коловрат, мог бы себя считать равным князю Лихтенштейну, но он имел такт не показывать того, анапротив относился к нему с почтительной вежливостью. Обменявшись первыми приветственными словами, князь увел министра в кабинет; здесь придвинул кресло и усадил его против себя. — Возвратимся, — сказал князь, — к тому разговору, который вчера был так несчастливо прерван. Могу вас уверить, мой добрый друг, что вы можете ожидать всего хорошего от австрийского двора: титула, состояния, если понадобится, протекции, только мы должны идти рука об руку… Вы понимаете меня? Брюль протянул ему руку. — Да, мы, действительно, должны действовать единодушно, но должны это хранить в глубокой тайне, иначе все погибнет. — Если я погибну, следовательно, погибнет единственный человек, который здесь вам верно служит. — Но неужели вы можете сомневаться в моей честности? — спросил Лихтенштейн. — Данное мной слово — одно и то же, что слово короля. — Этого для меня достаточно, — подхватил Брюль. — Но правда ли, может ли быть, что у Сулковского есть какие-нибудь замыслы или планы на будущее? — спрашивал князь. — В этом нет никакого сомнения. — Но, однако, ничего определенного?.. — Как! — воскликнул Брюль. — Настолько определенное, что даже мне известно, что дело касается занятия Чехии… План не только придуманный, но написанный на бумаге… — Вы его видели? Брюль усмехнулся. — Но могли бы вы его достать? — торопливо добавил князь. Улыбка министра стала еще заметнее; князь придвинулся ближе и схватил его за обе руки. — Ежели вы мне доставите этот план, ежели вы мне его дадите… — Он почему-то затруднялся говорить далее. — Тогда бы это было одно и тоже, если бы я отдал в ваши руки свою голову, — тихо отвечал Брюль. — Однако я думаю, что вы даже свою голову можете мне смело доверить, — прервал князь Лихтенштейн. — Могу, без всякого сомнения, — произнес министр. — Но если план будет в ваших руках, тогда нет другого исхода, один из нас погибнет. Вам ведь известно, князь, насколько король привязан к нему. Лихтенштейн вскочил со стула. — Но ведь на вашей стороне королева, отец Гуарини, патер Фоглер, Фаустина, — быстро вычислял он. Брюль усмехнулся. — Но к Сулковскому давнишняя привязанность короля. — Действительно, слабые люди бывают упрямы, — проговорил князь, — но, однако, действуя мягко и осторожно, можно их покорить. Действовать внезапно с ними нельзя, потому что они сознают собственную слабость, которая в них порождает упрямство; а если влиять постепенно, нечувствительно, тогда они воображают, что поступают совершенно самостоятельно. Хорошим учителем вам может служить отец Гуарини. — Но не забывайте того, что Сулковский друг детства короля; он его поверенный в таких делах, о которых он больше никому не говорит. — Я не спорю, что задача не легкая, но не признаю ее невыполнимой, — отвечал Лихтенштейн… — Но этот план!.. Скажите, ради Бога, вы его видели, читали его? Но Брюль своей рассчитанной холодностью сдерживал любопытство собеседника. — Нельзя ли, князь, прежде переговорить об условиях? — С величайшей охотою. — Я искренно сожалею о нашем предприятии, — говорил министр, — потому что в других отношениях я очень ценю Сулковского; он любит короля и верен ему; он хочет сделать Саксонию могущественной. Но когда его влияние увеличится, гордость увлечет графа по опасной дороге. Кроме того, Сулковский не умеет ценить нашей праведной королевы. Сулковский недостаточно уважает духовенство… — Ах, почтенный Брюль, — прервал его князь, — ведь я отлично его знаю, может быть, даже лучше, чем вы, так как он передо мной никогда не маскируется, а я с ним познакомился еще тогда, когда он был в Вене с королем. — Сулковского нужно удалить, — решительно сказал Брюль, — я больше ничего не желаю и должен достичь этого для блага короля и государства. Пусть будет так, как я рассчитываю, а тогда я сам сумею удержаться и вы будете во мне иметь вернейшего слугу австрийского дома. — Но все-таки, где же план, тот план?.. — повторял Лихтенштейн. — Отдайте мне его и я на все согласен… Брюль, как бы неохотно опустил руку в боковой карман; князь, заметив это движение, вздрогнул, приблизился к нему и протянул обе руки. Брюль медленно вытащил бумагу и держал ее перед глазами князя. В эту минуту постучались в дверь; камердинер вошел и доложил: — Граф Сулковский. В одно мгновение бумага исчезла, а Брюль сидел развалившись, нюхая табак из эмалированной табакерки, которую уже успел достать из кармана. Сулковский стоял на пороге и окинул проницательным взором министра и князя, но обратил большее внимание на своего товарища; Брюль привстал и протянул ему руку. — Вот ранняя птичка! На следующее утро после свадьбы, он от молодой жены летит уже к послам. Я предполагал, что вы у ног своей царицы, — проговорил Сулковский. — Обязанность, прежде всего, — отвечал министр. — Я узнал, что князь уезжает в Вену, а мне нужно было с ним увидеться. — Как? Князь уезжает в Вену? — с удивлением спросил граф, занимая место на диване. — Я ничего об этом не слышал. Лихтенштейн казался смущенным. — Наверное, ничего не могу сказать, может быть, может быть, — невнятно проговорил он. — При дворе я вчера упоминал об отъезде, а сегодня вижу, что Брюль, знающий обо всем на свете, узнал и про это. Он засмеялся. Граф пожал плечами. — В таком случае еще ничего не известно… — Наверное, ничего не могу сказать, — проговорил Лихтенштейн, бросая на Брюля многозначительные взгляды. — Я жду одну депешу; если получу ее, то буду вынужден уехать, хотя мне жалко покидать Дрезден. Разговор перешел к городским сплетням.III
Пока что двух соперников соединяла еще тесная дружба, но между ними началась борьба, незаметная для посторонних глаз. На другой день после свадьбы Брюля в своем кабинете Сулковский беседовал с поверенным Людовици; они разговаривали о замужестве графини Коловрат. Людовици был слишком подозрителен и осторожен, нежели его начальник. — Однако нам нужно хорошо подумать об этой женитьбе, — говорил он, — министр породнился не с одной графиней, но с ее матерью и с австрийским двором; а через это еще теснее сблизился с Гуарини и с самой королевой. Брюль приятен и сладок, как мед, но кто же подставил ногу Флери и Мантейфе-лю, погубил Вакенберта и Гойма, засадил Вацдорфа в Кенигш-тейн? По чьей милости повесился Гойм? Я положительно не доверяю Брюлю. Сулковский засмеялся и пожал плечами. — Не забывай, любезный, — произнес он гордо, — кто они были, и кто я. Все они вместе с Гуарини, с австрийцами, меня не уничтожат… Я выгоню отсюда патера Гуарини и весь полк иезуитов, а королеве назначу другой штат. Мне надоели все эти князья, я их не могу терпеть. Что же касается Вацдорфа и Гойма, ты ошибаешься, я их сам удалил, а не он. — Ну да, то есть он, руками вашего сиятельства. Я, как адвокат, хорошо запомнил эту истину. Вацдорф вскружил голову графине. — Пожалуйста, нечего меня учить в этих делах, — ответил Сулковский. — Знаю я сам, что делаю, и никто из вас не понимает, как я твердо стою. — Разве я могу в этом сомневаться? — кланяясь, сухо произнес Людовици. Однако этот короткий разговор глубоко врезался в память Сулковского. Граф давно не доверял Брюлю, но скрывал это подозрение даже от такого доверенного лица, каким был Людовици. Особенно ему казалось подозрительным то, что Брюль всегда безотлучно находится при Фридрихе-Августе, везде сопутствует ему, а между тем принц свыкался с его лицом. Отсутствие Брюля становилось для него заметным, и он сейчас же осведомлялся о нем; видно было, что он привыкает к нему, но все-таки Сулковский не допускал того, что ему угрожает какая-либо опасность; но он не хотел иметь соперников, потому что был завистлив и жаждал милости исключительно только для себя. — Брюля следует удалить, — решил он, — а предлог легко найти. В тот же день после обеда принц, по обыкновению, вернулся в свои комнаты, сейчас же переоделся в халат и, сев в кресло, закурил трубку. Сулковский уже занимал свое обычное место. На этот раз он что-то принес с собою; в переднюю за ним внесли таинственный пакет, который он, приняв от лакея, сам внес в комнату принца. Во время путешествия по Италии Фридрих близко познакомился со всеми лучшими произведениями итальянской живописи; он жаждал походить на своего отца и перенял страсть от него к музыке, охоте, театру, ярмаркам, например, бывавшей в Лейпциге, он также чрезвычайно любил картины и другие произведения искусства. Везде он старался приобретать картины, со страстностью любовался ими и обогащал Дрезденскую картинную галерею; начало ей было положено при Августе II. Угодить его высочеству не могло быть лучшего средства, как приобрести для него какое-нибудь образцовое произведение; обыкновенно холодный и флегматичный Август III преображался при виде картины и становился иным человеком: глаза его тогда блистали, как будто он слушал пение Фаустины… Мысли в голове живее работали и всегда скупой на слова, он старался выразить свое суждение и восторг. В самые грустные минуты опера или новая картина проясняла лицо принца. Сулковский не менее других знал эту слабость принца. В ту самую минуту, когда принц потянул в первый раз из трубки, Сулковский внес ящик. Фридрих взглянул на него, весь выпрямился и, не говоря ни слова, с жадностью протянул руку; он, вероятно, догадался, что находилось в пакете. — Ваше высочество, — тихо произнес Сулковский, — это образцовое произведение, но… но… — Ну, что же? — спросил недовольно король. — Но, — продолжал граф, — содержание картины мифологическое и если, сохрани Бог, придет ее величество королева… Король нахмурился и перестал настаивать; лицо его стало серьезно, он многозначительно покачал головою. Сулковский поставил ящик в угол: глаза Августа последовали за ним. — А чья живопись? — спросил он. — Итальянского маэстро, — ответил граф, — лучшее произведение кисти Тициана. Небольшого размера, но выполнено восхитительно. Услышав имя художника, король склонился, как будто приветствовал самого Тициана и прошептал: — Gran maestro! Сулковский заговорил о другом, как будто и речи не было про картину. Король смотрел на него, ничего не понимая, задумался и, наконец, произнес про себя: — Очень уж склонен к мифологии! Тут граф заговорил об охоте, но Фридрих опять его прервал: — Что там нарисовано? Граф замахал руками. — Очень неприличная сцена. — О, фи! Спрячь! Вдруг войдет королева или Гуарини… Фи!.. Однако король не спускал глаз с ящика. — Лучше будет, если я это унесу прочь, — произнес Сулковский, приближаясь к пакету. Король ничего не решился сказать, но поморщился. — Однако, что же там такое? — Марс и Венера в ту минуту, когда поймавший их Вулкан набрасывает на них сети. Король закрыл глаза и замахал руками. — Фуй, фуй! — воскликнул он. Сулковский взял картину под мышку. — Но взглянуть ради любви к искусству, ради живописи, ведь грех не большой, — сказал Август. — На исповеди ведь я признаюсь в этом Гуарини. Заставит прочитать три раза "Отче Наш" и только. Он протянул руку, граф, улыбаясь, отворил ящик и, выбрав правильное освещение, показал картину королю. Трубка выпала из рук последнего, картина была, действительно, восхитительна. Это был тот известный тип красавиц Тициана, который послужил моделью для изображения Венеры и Данаи; красавица была чудно сложена, но в позе… чересчур мифологической. Король с жадностью присматривался, но как будто стыдился своего восторга и любопытства; он сильно покраснел и хотел оттолкнуть от себя картину, но все-таки не выпускал ее из рук; он то повторял: — да, великий мастер, то бранился; глаза его блистали; может быть, он забыл, что кто-нибудь его слушает, или не стеснялся графа, потому что начинал говорить шепотом: — Венера очень хороша… классические формы… очаровательна!.. Что за чудесная картинка!.. Вдруг ему что-то пришло в голову; он осмотрелся кругом, оттолкнул картину, плюнул, перекрестился и произнес сурово: — Возьми это прочь! Прочь от меня! Я не хочу губить душу!.. Зачем ты мне показываешь такие вещи? — Но ведь какая живопись, ваше величество. — Да, произведение маэстро, но возьми его, возьми. Граф поскорее закрыл крышку и хотел унести ящик, но король удержал его за руку. — Подожди, пусть не будет соблазна для других; поставь там в углу; а потом увидим, сожжем… — Такую чудную картину!.. Король замолчал и курил трубку. Граф задвинул ящик под диван и вернулся на свое место. Все еще находясь под впечатлением красоты картины, Фридрих шептал: — Дьявол во плоти!.. — и пожал плечами. — Но, как она хороша!.. Если бы там не было Марса и Венера могла бы переодеться в кающуюся Магдалину, я бы ее повесил в кабинете. — Ваше величество, разве можно обращать внимание на неприличное содержание? Ведь здесь ценится кисть художника. Король на это ничего не сказал. — Я сейчас должен исповедаться у Гуарини. — Ваше величество, — проговорил граф, — поверьте, сам патер с удовольствием взглянул бы на такую картину и не подумал бы об исповеди. — Экий ты распутник! — пробурчал король. — Молчи лучше! Довольно! Разговор о Венере Тициана закончился. Брюль не приходил, король несколько раз спросил о нем. Сулковский вздохнул. Август посмотрел на него. — Как видно, Брюль хочет занять мое место при его величестве, — сказал граф, — а это очень больно для вашего покорного слуги. Могу признаться, что за одно это я мог бы его не любить. Король значительно кашлянул. — Я не спорю, что он человек полезный, но имеет свои недостатки, — продолжал граф, — и я его опасаюсь; он во все вмешивается, все старается захватить в свои руки; кроме того, сорит деньгами… любит роскошь… — Ого, ого! — проворчал король. — Точно так, ваше величество. — Его ценил мой отец, и этого достаточно, — проговорил коротко Август. Граф, грустный, замолчал; королю стало жаль его. — Не бойся, Сулковский, — сказал он, — для вас обоих найдется место; но ты у меня всегда останешься первым. Он проговорил столько слов, что это было даже удивительно. Граф с чувством поцеловал его руку, король же прижал его к своей груди. — Ты мой старый приятель, но Брюль мне нужен. Граф не имел намерения продолжать сегодня начатый разговор, но не думал оставлять совершенно этот план удаления своего соперника; но действовать на короля постепенно — было лучшим средством придти к хорошим результатам; он не мог прямо обвинять Брюля, но с беспокойством замечал, что Фридрих все более привыкает к министру. Король спокойно покуривал трубку, моргая глазами, что означало полное удовлетворение своей судьбою. В дверь кто-то постучался. Это возвестило приход кого-то из привилегированных особ, которые входили без доклада, и, вероятно, это был никто другой, как падре Гуарини или Брюль. Вошел Гуарини с почтительной улыбкой; король дружески кивнул ему головою, но, продолжая курить трубку, моргал глазами. Сулковский молча стоял в стороне. Иезуит тотчас же заметил под диваном ящик и, как будто удивленный присутствием незнакомого предмета, поспешил осведомиться, что там такое? Заметив это намерение, король сильно покраснел и с упреком взглянул на графа. Сулковский подошел к Гуарини и шепнул ему что-то на ухо, а Фридрих, заранее оправдываясь, едва внятно произнес: — Я не знал, что там такое, даже не хотел смотреть. Мифология. — Эх! — смеясь, отвечал Гуарини. — Мифология может быть опасна для вашего величества, но для меня старика она не представляет ничего опасного… Сулковский уговаривал, Гуарини не уступал. Король был сильно сконфужен и сердился на своего любимца; но иезуит стоял на своем и беспрестанно твердил: — Но раз эта вещь принесена, ее следует посмотреть. Положение графа было неприятное. Как бы то ни было, король был скомпрометирован этой картиной, а между тем в глазах света он старался слыть за человека строгих правил. — Слушайте, — обратился Гуарини к графу, — если вы мне не покажете картину, я могу думать, что вы принесли Бог знает какую непристойность, и вы, желая двум богам служить: управлять государством и заниматься искусством, одно из двух не выполняете хорошо, потому что разом за двумя зайцами не гоняются. Последние слова укололи графа, и он отправился за ящиком, иезуит за ним; король отвернулся к окну. Крышку подняли, и патер, всплеснувши руками, воскликнул: — Это дивная вещь, образцовое произведение! Но что же вы говорили, почему содержание безнравственно? Напротив, виновных встречает заслуженное наказание! Вулкан их накрывает, а Вулкан здесь представляет божескую справедливость. Что же касается Венеры, бедняжка немного неодета… Иезуит замахал руками. Король взглянул на него, обрадованный таким пояснением. — Покажи мне, покажи! — просил он Сулковского Граф снова принес ящик, и король с видным вниманием присматривался к Венере, но случилось то, чего все опасались, что могло быть худшим наказанием за излишнее любопытство: пока все, наклонившись, восхищались злополучной Венерой, дверь вдруг отворилась, и на пороге показалась, как мстительный призрак, гордая и суровая Жозефина. В одно мгновение крышка захлопнулась, патер отскочил к окну, король бессмысленно устремил свои взоры в потолок, а Сулковский ловко отступал с ящиком, стараясь его припрятать; но разве может что-нибудь скрыться от глаз завистливой и подозрительной женщины? Действительно, Жозефина отгадала все, покраснела и, нахмурив брови, быстро подошла к королю, который встал при ее приближении. — Сегодня у нас идет опера, поет Фаустина, — сказал он. — Да, — отвечала королева, посматривая на Сулковского, — но я вижу, что вы были чем-то заняты. Граф что-то старательно прячет. Что же это такое может быть? Мне интересно знать. Жозефина сама занималась рисованием и любила живопись, но король, зная ее необыкновенную скромность, доходившую до крайности, совсем растерялся. — Довольно интересная картинка, — отвечал король, — но немного вольного содержания; из мифологии. Разгневанная Жозефина посмотрела на графа. — Я тоже ценю искусство, — произнесла она, — но не такое, которое служит животным инстинктам человека; тогда самая лучшая кисть теряет все свое достоинство. У королевы было предчувствие, что ей не следовало смотреть картину, но она ее представила себе в худшем виде, нежели та была на самом деле; Сулковский верно угадал, что она очень рассердилась на него. Некрасивой королеве всегда казалось, что у нее отнимут мужа; что придворные вовлекут его в такие же интриги, как и покойного отца, и прямой дорогой к тому было рассматривание картин подобного содержания. Но отец Гуарини ловко поспешил замять этот разговор и начал рассказывать о ссорах актеров, как ему всегда приходилось их мирить и как они снова принимались за старое с новым усердием. Но королева была задумчива и пасмурна, она не умела, да и не видела надобности, скрывать свои чувства. Король ожидал с глазу на глаз строгого выговора, зачем он позволяет графу такие смелые выходки; он все только вздыхал и с нетерпением ожидал часа оперы, чтобы в музыкальном восторге забыть о всех горестях, неизбежных даже при такой жизни, когда можно было по целым дням сидеть в халате, курить трубку, хлопать глазами и предаваться игривым мечтам своей фантазии. Скоро граф и отец Гуарини ушли, оставив наедине двух супругов, что было лучшим средством привести королеву в хорошее расположение духа.IV
В царствование двух Августов самым любимым, но и дорого стоящим развлечением была опера и музыка. Еще во времена Августа Сильного состав певцов в опере был замечательный; в царствование его сына он также не ухудшился: Август III восхищался музыкой, к тому же она избавляла его от разговоров, которых он не любил, а между тем не мешала ему погружаться в мечтания, что составляло для него любимое препровождение времени. Вокальную музыку исполняли двадцать французских певцов; во главе их стоял композитор Луи Андре; также между ними были немцы, как, например, Гетцель, и итальянцы, Аннибали — альт, который занимал первое место. Придворный оркестр состоял из пятидесяти человек под управлением славного Гасса, фиктивного мужа Фаустины: между ними в особенности выделялись два композитора, один концертмейстер и несколько солистов. Кроме этого, еще был польский салонный оркестр; им управлял Шульце, и в нем насчитывалось до семнадцати человек. Этот оркестр король брал с собой в Варшаву, когда он выезжал туда надолго. На сцене игрались оперы и французские комедии; всего исполнителей было: 11 актеров и 16 актрис; для разнообразия иногда шел французский балет, состоящий из 60 французов, во главе которых стоял Фавьер. Но кто мог высчитать, сколько все это стоило! Громадные суммы шли на эти затеи и на содержание людей. Когда шло представление оперы Гааса (либретто для нее было составлено Метастазио) в триумфальном шествии кесаря, победителя варваров, выступало сто лошадей, весь римский сенат, рыцари, ликторы, легкая и тяжелая кавалерия, пехота; для военной добычи понадобилось золото и серебро, так что нужно было все это взять из королевского хранилища. Зрелище было восхитительное; еще осталось памятным в тот вечер, что в восторге барабанщик пробил дыру в барабане. Всего на сцене было 250 человек; опера была освещена 8000 восковых свеч, а из Парижа специально для постановки этой оперы был выписан машинист Сервандони. Представление некоторых опер обходилось до 100000 талеров. Необыкновенное впечатление на Августа III производила Фаустина Бордони, все еще прелестная собой и чарующая своим пением. Несколько месяцев подряд повторялась одна и та же опера и никогда королю не надоедали эти постоянно повторяющиеся мотивы. Именно в это самое время, о котором идет речь, рядом с примадонной Фаустиной появилась Тереза Альбуци Тодечи, которую называли второй Фаустиной; она не была моложе первой, но красивее ее и такая же бойкая и смелая; все говорили, что ей покровительствует Брюль. В тот день на сцене шла опера "Клеофида". Король уже сидел в ложе; театр был полон; час начала прошел, но занавес не поднимался; в этом было что-то необычайное, но итальянские актеры, а в особенности дива Фаустина, имели свои привилегии; все ожидали терпеливо; между тем за кулисами подымалась буря. Фаустина не хотела петь вместе с Терезой… Тереза клялась, что с мерзкой Фаустиной не выйдет на сцену; что между ними произошло, что их поссорило, для всех было загадкой. Обе бранились злобно, с страшным ожесточением, но даже в своем волнении ни одна не проговорилась, что послужило поводом этого несогласия. Возле стояла Пилайа, певица третьего разряда, сложив руки, прислушивалась к потоку отборных уличных выражений, усмехаясь, как зритель на самой лучшей комедии. Однако некоторые возгласы доносились в залу, и Сулковский послал пажа узнать, что там такое. Паж возвратился, не зная, что сказать, кроме того, что унять бурю в состоянии один трезубец Нептуна. Граф шепнул что-то на ухо королю и послал за Гуарини, который был мастером смирять и укрощать все ссоры. Тем временем Фаустина и Тереза стояли одна против другой, как бы готовясь вступить в рукопашный бой, обе одетые в костюмы, не обращая внимания, что гнев портит румяна на их лицах и мнет богатые платья, в которых они должны были выходить на сцену. В отдалении индейцы и греки в театральных костюмах, некоторые с трубками в зубах, спокойно слушали этот дуэт проклятий. Вероятно, дело дошло бы до поединка, если бы вовремя не явился Гуарини; при виде его, обе замолчали и как будто имели сильное намерение общими силами броситься на непрошенного посредника. Гуарини посмотрел на них и сначала оттащил в сторону Фаустину и, должно быть, ласковыми словами начал ее уговаривать. Тишина ожидания наступила после переполоха; слышно было только настраивание инструментов в оркестре. Бордони прямо от отца Гуарини подошла к зеркалу, что было хорошим признаком; а патер взял на допрос Альбуци, грозя ей пальцем; Терезе хотелось заплакать; он долго ей что-то нашептывал, наконец, развел руками и воскликнул: — Успокойся, и смотри, если заупрямишься, милейшая Тереза, то как бы тебе не полететь с печки вниз головой. Довольно. Пусть оркестр начинает увертюру. Король ждет. В эту самую минуту на сцену вышел Брюль; сначала он поздоровался с Фаустиной, потом с Альбуци, которой сделал какой-то знак; тут раздались первые звуки оркестра, и все заняли свои места. Отец Гуарини кивнул министру и повел его через тесные проходы, где помещались машинисты с громами, бурями, богами (которых на проволоках спускали на землю); наконец, они дошли до небольшой комнаты; здесь были разбросаны все принадлежности женского туалета: по всему можно было догадаться, что это была уборная одной из тех барынь, которые за минуту перед тем, так отчаянно бранились, а теперь исполняли роли, полные счастья и веселья. Гуарини и Брюль оба были сильно утомлены; они молча уселись рядом; патер улыбался. — Здесь, — сказал он, — никто нас не подслушает, никто не увидит; это — убежище этой змейки Альбуци и мы в полной безопасности. Потолкуем… — И он хлопнул своей широкой ладонью по колену собеседника. Брюль наклонился к уху иезуита. — План в руках Лихтенштейна; поезжайте с ним в Вену. — Отлично, — отвечал патер, — я уже приготовил королеву. Я знаю, что Сулковский грозится нас всех выгнать со двора; хочет оттолкнуть короля от жены и предложить ему другую… — Иезуит засмеялся и пожал плечами, — немножко поздно подумал об этом. Лицо Брюля сделалось пасмурно. — С такой честной натурой, как наш король, нужно уметь, как поступать, — продолжал Гуарини. — Он не виноват, что в наследство по отцу получил его страсти и вынужден с ними бороться. Вот это-то и есть, что в писании называется покаянием за отцовские грехи. Славный Август дал ему жизнь и с нею свою необузданную натуру; набожный король не может побороть своей страсти, так, по крайней мере, прегрешения его нужно прятать от глаз света, не допускать о них ни малейшего подозрения. Если мы будет требовать от него полнейшего воздержания, он может дойти до неожиданной вспышки, которая всех нас погубит. Чему быть, того не миновать. Сулковский плохо рассчитывал и просчитался же, бедняга! Дело уже кончено, место занято, и король, хотя его любит, но не откроет ему своей тайны… А весь грех я беру на себя. Они начали говорить шепотом. — Сулковский, — произнес Брюль, — соскучился; король его сделал генералом, но, оставаясь дома, разве он может отличиться в ратных подвигах! Однажды он мне говорил, что охотно бы отправился в поход на Рейн, в Венгрию А что, если сам король подаст ему эту мысль! Тем временем… Объяснять дальше не представлялось надобности, потому что Гуарини все отлично понял и одобрил этот план. — Я намекну Августу, что после тяжелых трудов этот достойный человек имеет право отдохнуть; таким образом, все устроится и уладится… Итальянец махнул рукой перед глазами Брюля и встал с своего места. — Теперь я к королю, а чтобы ему понравиться, аплодируй Фаустине. — Дальше он продолжал шепотом: — Не препятствуй графу оставаться с королем; у меня есть большое основание предполагать, что он имеет намерение вовлечь его величество в одну любовную интригу; но я знаю, король с ужасом отвергнет это предложение, а между тем, такие вещи пригодятся, пригодятся… — Гуарини засмеялся и, отворив дверь, быстро исчез в темном лабиринте закулисных проходов, как человек, хорошо знакомый с расположением здания; гораздо труднее и осторожнее пришлось Брюлю выбираться из этой темноты. Однако он скоро успел дойти до королевской ложи. Зала блистала яркими огнями. Двор не менее блистательный, чем при Августе II, занимал почти все места. Также в первых рядах сидели сенаторы, приехавшие из Польши; они были одеты в богатых кунтушах, с брильянтовыми запонками и застежками, подпоясанных золотыми кушаками; король на них смотрел с довольной улыбкой. В рядах дам блистали первые придворные красавицы: графиня Мошинская, жена Брюля, Сулковская; кроме того, там были жены посланников, королевские фрейлины и многие другие, принадлежавшие ко двору. Каждый раз, как появлялась Фаустина, король с необыкновенным вниманием смотрел на сцену и, в упоении слыша ее пение, закрывал глаза; иногда он аплодировал примадонне, а за ним все остальные; дамы махали платками. Время от времени Август останавливал свой взгляд на рядах красавиц, но тотчас же с тревогой отворачивался и снова смотрел на Фаустину, восхищался ею, на нее заглядывался. Ради пения и ее голоса это, конечно, могло быть позволительным. Против короля сидела в ложе Франя; ее смелая повелевающая красота обращала на нее всеобщее внимание, один только Август, как будто не замечал ее, если бы он не был известен за прямого откровенного человека, его бы каждый мог обвинить, что он с умыслом не смотрит на красавицу. Рядом с женою Брюля сидела скромно одетая графиня Сулковская; ее приятное, спокойное лицо не обладало чарующей красотой ее соседки, которая приковывала к себе самые равнодушные взгляды. Сидящие в партере, Дялынский и Тарло, Ясельский староста, украдкой поглядывали на дам и первый говорил на ухо своему соседу: — Ах, душа моя, мы теперь, как те еврейские отроки, что были брошены в огненную печь; человек не знает, куда девать глаза. Взгляну — против стоит эта итальянка, как полунагая мраморная статуя, а поет так, что душа замирает; обернусь направо — там сидит эта нарядная барыня, глаза которой так и манят к себе; а посмотри налево, что за красавица! Взглянул молодой Тарло и не мог оторвать взгляда от чудного видения. В ложе графини Сулковской сидела молодая девушка. При дворе ее никто не видел и не знал; судя по лицу, можно было заключить, что она знатного происхождения. Все тогдашние красавицы отличались крепким телосложением и полнотою форм; худенькие, небольшого роста девушки мало кому нравились. Все знаменитые фаворитки Августа II походили на лесных богинь; все искусные наездницы, они любили охоту и стрельбу, не боялись ни зверей, ни человека. Незнакомая девушка, сидевшая возле графини Сулковской, была красавицей, именно в таком роде; она походила ча пышный, здоровый цветок, взросший на плодородной почве; румяная, сложенная как Диана, черноокая и чернобровая, она смотрела гордо и прямо; но эта смелость скорее происходила от детского незнания жизни, нежели от светской опытности. Она смотрела на все ее окружавшее с невинным восхищением. Черное платье с кружевами, отделанное пунцовыми лентами, еще более увеличивало ее пленительную красоту. Все с любопытством спрашивали друг у друга: — Кто это такая? Франя тоже с любопытством рассматривала свою соседку. Графиня Мошинская не спускала с нее глаз. Молодежь отправилась собирать сведения, но ничего не узнала, кроме того только, что это была родственница графини, приехавшая из Вены. Между тем Сулковский, дождавшись, когда Брюль вышел отдать должное приветствие жене, и остальные также удалились, наклонился к Августу и тихо заговорил: — Ваше величество, вы восхищаетесь творениями искусства, но разве не следует удостаивать взглядом живые творения рук Создателя. Хотя графиня Штейн далекая родственница моей жены, но я, без хвастовства, осмеливаюсь обратить внимание вашего величества на ее необыкновенную красоту; ни Тициан, ни Поль Ве-ронезе не производили ничего подобного. Услышав эти слова, король с удивлением и даже с упреком взглянул на своего любимца и, ни слова не отвечая, снова сосредоточил все свое внимание на примадонне. Сулковский замолчал, но зная хорошо характер Августа, он был уверен, что после некоторой борьбы с собою, король разыграет ту самую сцену, которая произошла с картиной Тициана. Он не ошибся в расчете. Король не замедлил взглянуть, очень осторожно на прелестную Штейн, но, будто пораженный, он поспешно отвернулся в другую сторону; однако, через минуту, он уже не смея повернуть головы, опять бросил несколько взглядов туда, где сияла нововосходящая звезда. Должно быть, эти взгляды заметила Франя и, вероятно, без всякой цели, как будто погрозила своим белым пальчиком. Между тем, король уже аплодировал певице, будто ее одну он только видел и слышал; по его примеру по всей зале раздалось оглушительное браво. Однако легко можно было заметить, как Фаустина, нахмурив брови, смотрела на короля, как Франя на него нетерпеливо поглядывала, а графиня Мошинская зорко следила за своим мужем и за министром, злобно улыбаясь; также из незаметных укромных уголков бросались многозначительные взгляды, которым из первых рядов отвечали тем же. Наконец загремел последний хор на сцене… и замолк в пространстве, подобно затихающей буре… Все поднялись с своих мест — опера закончилась. Прекрасная Штейн, героиня этого вечера, также встала с своего места, и все могли видеть ее стройную фигуру; но король не смел взглянуть туда, и едва замолкли последние звуки музыки, он удалился. — Прямо отсюда надо идти к конфесионалу, — воскликнул Дялынский, обращаясь к своему товарищу. — Мы не привыкшие ничего подобного ни видеть, ни слышать, выйдем пьяные отсюда, а пока все угомонится на душе и в голове, и придет в надлежащий порядок, человек измучится. Это, сударь мой, называется вводить в соблазн и больше ничего. Тарло засмеялся. — Но не знаю, можно ли встретить где-нибудь столько красавиц. Дялынский нагнулся к нему и прошептал: — Да есть такие сирены, душа моя, от которых нужно убегать, закрыв глаза и заткнувши уши. В замке, по обыкновению, еще до двенадцати часов после ужина все разошлись. Брюль, получив распоряжения, уехал домой. Сул-ковский остался. Отец Гуарини, хотя также по вечерам забавлял короля, но на этот раз совсем не явился. Фрош и Шторх уже стояли по углам. Король сейчас же отправился к себе, облекся в халат и закурил трубку; в комнатах Жозефины табачный дым не допускался. Вообще, в те времена, все курящие имели для того отдельные комнаты, потому что дамы не могли переносить табачного дыму. Итак, король с своим любимцем остались вдвоем. В этот вечер граф был чрезвычайно весел, но король, напротив, задумчивее, чем когда-либо более. — Ваше величество, — заговорил граф, — я не мог заметить, удостоили ли вы взглянуть на Аделаиду Штейн? Как она чудно хороша! Его величество, покойный Август Сильный, не спустил бы с нее глаз. Король обернулся; открыл рот, хотел что-то сказать, но замолчал. Сулковский засмеялся и поцеловал руку короля. — Старый слуга его величества, — сказал он, — не может надивиться вашей добродетели. Однако королю можно себе больше позволить, нежели обыкновенному смертному; вы живете как бедный шляхтич, не смея поднять глаз на мир Божий! Сегодня я замечал как все дамы бросали восхищенные взгляды на светило, оно же взглянуть на них не хотело. Аделаида Штейн призналась моей жене, что в жизни не видала более красивого мужчины, чем ваше величество. Сулковский замолчал. Король курил трубку, боясь на него взглянуть, и показывая вид, что не слушает искусителя. — Фаустина сегодня пела восхитительно, — произнес король, переменяя разговор. — Но Фаустина годится только для сцены. Если не ошибаюсь, ей больше тридцати лет, а итальянки скоро стареют. Штейн, настоящий ангел, но, вы ведь, ваше величество, не взглянули на нее. Король, вместо ответа, взглянул на графа и пожал плечами. — Позвольте мне откровенно выразить свое мнение. Ваше величество можете быть святым, но счастливым никогда. Я от души сожалею своего короля; к тому же королевский двор не монастырь. Август III молча слушал, то поправляя свой халат, то смотря в потолок. — Позвольте, ваше величество, представить ко двору графиню Штейн, — продолжал далее Сулковский, ни мало не смущаясь молчанием своего собеседника. — Обратись к королеве, — отвечал Август с заметным нетерпением. — Графиня Штейн сирота, она потеряла своих родителей, близких у нее никого нет, а жена моя очень дальняя родственница. Мы хотели бы позаботиться о ее судьбе. При августейшей протекции вашего величества, она легко бы нашла себе мужа, а я вижу, что ей здесь все нравится и что она рада здесь остаться. Он перестал говорить, ожидая ответа. Ему казалось, что король лучше поймет, если он будет говорить не совсем ясно. Но молчание короля обмануло его и он, придвинувшись ближе, снова заговорил: — И если Аделаида могла бы понравиться вашему величеству, никто бы в свете не догадался об этой связи… Разве ваше величество в состоянии вести такую жизнь… Он взглянул на короля, лицо Августа побледнело, глаза закрывались, руки начинали дрожать. Испуганный граф вдруг замолчал. Король поднялся с места, кругом поводя глазами, как будто ища защиты. — Сулковский, — наконец, закричал он глухим голосом, — я… я не хочу на тебя сердиться… не хочу, но ты… ты забываешься!.. И он в волнении прошелся несколько раз по комнате; но на его побледневшем лице мало-помалу выступил румянец. Видимо, он боролся с собою, чтобы сдержать свой гнев; губы его были крепко стиснуты. Никогда еще граф не видал его таким, в таком сильном гневе; он опустился перед Августом на колени и умолял о прощении. Король сначала колебался, но, наконец, протянул ему руку. — Прошу тебя, об этом больше ни слова… Все кончено, забыто. Пусть Штейн уезжает отсюда. Завтра, — продолжал он после короткого молчания, — в Губертсбург. Отправить вперед собак и людей; я давно не охотился. Брюль и ты поедете со мной… конечно, и королева также. Я там буду охотиться три дня, в первый день на оленей, во второй парфорс, на третий на тетеревей. Сулковский поклонился. — Сейчас же отдам распоряжения. — Да, пусть все будет готово… мы выезжаем рано… И Август направился в комнаты Жозефины; граф еще не мог придти в себя; в беспокойстве он молча бросился к королю, стараясь поцеловать его руку. Но Август, казалось, забыл о том, что произошло; добродушно улыбаясь, он протянул свою руку. В следующие дни охотились в Губертсбурге, в соседних лесах. Король был в отличном расположении духа, потому что охота была удачная. Брюль и Сулковский ему сопутствовали. В первый же вечер королева вспомнила, что она однажды слышала от отца Гуарини, который так любил Сулковского, что граф мечтает о походе на Рейн и в Венгрию; это можно было приписать его желанию приучить себя к походной жизни и таким образом в случае надобности, послужить королю и отечеству. Король, выслушав жену, отрицательно покачал головою. — Он и без того хороший полководец, а я не могу обходиться без него. Жозефина не настаивала. На третий день двор вернулся в Дрезден; в тот же вечер Август приказал устроить стрельбу в цель. Все приближенные принимали участие в этой забаве, и Брюль, хотя стрелял отлично, но очень старался, чтобы у него было меньше удачных выстрелов, нежели у короля. Едва наступило утро, король уехал на охоту в Клаппендорф; на другой день он уже гонялся за оленями под Гроссенгеймом, на третий день, под Штаухитцом, а ночевал в Морицбурге. На следующее утро король вернулся в Дрезден, потому что должна была петь Фаустина. В опере он едва смел поднять глаза; все дамы сидели на тех же местах, но Август смотрел только на одну Фа-устину. Только в конце оперы, разговаривая с генералом Боадис-соном, он обвел глазами ложи, графиня Сулковская сидела одна; Август вздохнул свободнее, он проговорил несколько слов генералу, который низко кланялся; потом его взгляд обращался на сцену и скользнул туда, где сидела Франя, задумчивая, красивая; она глядела на всех с невыразимым презрением; казалось, ей целый свет был безразличен.V
Седьмого октября праздновался день рождения короля в его любимом Губертсбургском замке. Август III строго соблюдал все старые обычаи и придворный этикет. Все, что было заведено Августом II, заботливо сохранялось. В восьмом часу все придворные ждали выхода короля; в это время он должен был пройти в церковь к обедне. В этот день на всех были желтые мундиры и высокие ботфорты, так как сейчас же после завтрака предполагалась охота. Пользуясь ясным утром, прямо от обедни король и королева и все те, кто хотел угодить, собрались на сборном пункте, у так называемого Рубинштейнского креста… отсюда началась охота, и король с жаром погнался за оленями, уже оцепленными со всех сторон. Сулковский, Брюль, генерал Боадиссон и многие другие не отставали от своего короля; он был в наилучшем расположении духа. Поутру королева ему сделала приятный сюрприз, подарила свой портрет, собственноручно ей нарисованный для него на память; Август с чувством поблагодарил августейшую артистку и велел картину повесить в своем кабинете. По просьбе Сулковского, отец Гуарини выписал из Венеции великолепный портрет старого Пальмы, и граф его преподнес королю; Брюль также предложил ему портрет Рембрандта, приобретенный им в Голландии. Картины всегда приводили Августа в хорошее настроение; обыкновенно он их приказывал оставлять в своей комнате; долго рассматривал, любовался ими, а потом уже велел переносить их в картинную галерею. В этот день было убито три оленя, что еще более развеселило Августа; он мало говорил, но улыбался, моргал глазами, голову поднимал высоко, одним словом, вся его внешность выказывала внутреннее удовольствие. В особенности на долю фаворита графа выпало несколько многозначительных улыбок, как будто он хотел тем изгладить неприятное впечатление, произведенное недавним недоразумением. Охота скоро закончилась; были отрублены рога у убитых оленей и с триумфом привезены в Губертсбург, где ждал парадный обед. По обыкновению, королева присутствовала в продолжении целой охоты и хотя на ее пасмурном лице видна была усталость, но она старалась улыбнуться и быть ласковой; даже Сулковский услышал от нее несколько радушных слов. Едва закончился обед, лошади и экипажи уже были готовы для отъезда в Дрезден. Там ожидали короля опера и в антрактах три балета и кантата, сочиненная Гассом в честь короля. В пятом часу театр, ярко освещенный, был переполнен зрителями. Занавес взвился, и Фаустина, разодетая, появилась на сцене, устремив глаза на королевскую ложу. В ней сидел Август, довольный тем, что жизнь его шла по заведенному порядку, ничемневозмутимая; он больше ничего не требовал от судьбы, ни славы, ни новых завоеваний, только одного невозмутимого покоя, который ему позволял хорошо пообедать, забавляясь шутками Фроша и Шторха, выкурить трубку, полюбоваться на картины и насладиться голосом Фаустины, послушать болтовню отца Гуарини и потом отправиться спать, не заботясь о завтрашнем дне. Что происходило в промежутках этой жизни, кроме самых доверенных особ, для всех было тайной. Никто лучше Сулковского не знал его привычек и характера, но и тот даже ничего не подозревал, что там скрываются неукротимые страсти, стыдясь света и людей. Только один отец Гуарини про все знал и мог указать те верные средства, посредством которых можно было завладеть королем. Следуя его указаниям, с помощью графини Коловрат и своей жены, Брюль овладел этой неприступной твердыней и уже был ее властелином, прежде нежели Сулковский отважился на это предприятие; а когда предпринял первый шаг, тогда уже было поздно, место оказалось занято; между тем, Брюль показывал вид, что ничего не знает и не хочет знать и никогда ни единым словом не изменил себе; на его молчание можно было вполне рассчитывать, так как оно было в его собственном интересе; таким образом, он крепче держался на своем месте, нежели Сулковский; последний же в своем полном ослеплении ничего не замечал и никогда не думал, что кто-нибудь другой, кроме него, может быть необходимее для Августа; он чувствовал себя еще более спокойным после разговора о графине Штейн, так как был уверен, что никто другой этим способом не успеет овладеть королем; но, между тем, он в это время уже стоял на краю невидимой пропасти. В этот день Фаустина пела восхитительно, ее трели лились, как перлы чистой воды. Король был в восторге, казалось, он ей одною был только занят, на ее одну только и смотрел, но внимательный наблюдатель мог бы заметить изредка бросаемые взгляды на прелестную Франю. В этот день она была очаровательна. Все удивлялись, откуда Брюль доставал столько денег на необычайную роскошь, которая их окружала. Сегодня Франя, видимо, хотела быть лучше и наряднее всех; на ней было белое платье, все затканное золотыми цветами, в нем она казалась молоденькой девушкой; прическа из локон очень шла к ее прелестному личику, бриллиантовые серьги сияли в ее ушах, как две звезды, на голове блестела бриллиантовая диадема с большой жемчужиной посреди; платье было убрано букетами полевых цветов и брабантскими кружевами; она была царицей этого вечера. Мошинская, своим строгим лицом напоминающая Козель, хотя и была хороша, но не могла соперничать с красотою Франи. Все глаза были обращены на жену министра, она же сидела, обернувшись к сцене, но глаза ее, устремленные в одну точку, смотрели бессмысленным взглядом. Все завидовали Брюлю, он улыбался и был совершенно счастлив; в честь короля он также был в роскошном костюме и смотрелся так свежо и молодо, что скорее походил на ветреного Дон-Жуана, нежели на деятельного министра, на плечах которого покоились судьбы государства. После первого акта оперы начался французский балет; в нем участвовали знаменитый солист Дизониерс и актрисы Ротьер и Вориевиль; они, в одеждах идеальных крестьянок, были похожи на богинь. После конца оперы, более почетные лица приглашены были на торжественный ужин в замке; этот обычай перешел по традиции от Августа Смелого; ужин обыкновенно кончался небольшой оргией в тесном кружке. Большая званная зала была ярко освещена; посреди стоял роскошно сервированный стол на восемьдесят особ, а на возвышении — отдельно для короля и королевы; по этикету австрийского двора, никто не мог быть приглашен к королевскому столу, кроме одних кардиналов; но исключение было сделано для первых двух министров. За обедом король был в отличном расположении духа, но королева, как всегда, молчалива и невесела. Жозефину смущало и сердило то, что красавицы затемняли ее своим блеском; но король не дал ни малейшего повода к ревности, напротив, был очень нежен и внимателен к своей супруге и даже не смотрел на красавиц. Ужин подавался с большими церемониями, приносили редкие блюда; после каждого тоста на галерее играла музыка, а на Краковском предместье гремели пушки в честь королевской четы. В десятом часу все поднялись из-за стола, в веселом расположении духа. Король в сопровождении Сулковского и Брюля поспешил в свои комнаты. Высоко подняв голову, не смотря по сторонам, он прошел мимо дам; но, однако, успел с красавицей Франей обменяться незаметным взглядом. Сулковский ничего не замечал, и именно сегодня он имел намерение откровенно поговорить с королем об устранении Брюля и надеялся на успех, а только не знал как приступить к делу. В этот день Август быль к обоим одинаково внимателен. Когда король вошел в свою комнату, там уже ждал гардеробмейстер с халатом; камердинеры сейчас же поспешили снять с него одежду. Оба министра стояли перед своим государем. Граф, дождавшись, когда вышла прислуга, тотчас же приблизился к Августу и что-то тихо сказал ему; король незаметно улыбнулся и указал на Брюля; это не ушло от внимания министра, он подошел; Сулковский шепнул ему несколько слов, но, как видно, эти слова не по вкусу пришлись Брюлю; он взглянул на короля и, наконец, после некоторого колебания, вышел из комнаты. Когда двери за ним затворились, Август проговорил с своим обычным лаконизмом: — У меня нет подобных, как ты и Брюль. Имя министра, пожалуй, и не по вкусу пришлось Сулковскому, но нужно было пропустить эту неприятность. Перед королем стояли картины, и он с удовольствием любовался ими. — В самом деле, — произнес граф, — Брюль в некоторых отношениях незаменим. Он вполне полезен; послушный, скромный; всегда позволяет себе все объяснить и никогда не противоречит. Я им управляю, как хочу, и вообще им очень доволен. Сулковский следил за каждым движением Августа, за каждым взглядом, стараясь отгадать его мысли. На его слова король только покивал головой. Ему, пожалуй, странно показалось, что граф позволил себе быть довольным Брюлем. Сулковский начал ходить по комнате. — Мне никогда не приходилось, — говорил он дальше, — спорить с ним: он человек понятливый, способный, но, однако, у него есть свои недостатки… Король посмотрел с удивлением, но граф продолжал, ни мало не смущаясь: — Он чрезвычайно расточителен и любит жить на большую ногу… слишком дорого нам стоит. Проговорив это, граф остановился перед королем в ожидании ответа. Король громко откашлялся, посмотрел вверх, но молчал. — Добрый человек… добрый человек, — наконец прошептал он, видя, что граф ждет ответа; конец своей мысли он выразил ударом руки по ручке кресла; затем он снова погрузился в созерцание своих картин. — Ваше величество, позвольте мне откровенно высказаться, высказать свою мысль… — сказал Сулковский. Август выразил согласие, кивнув головою. — Нам необходимо удалить Брюля, — продолжал граф тихо, — но пока что, он нам нужен. Он не отвыкнет от расточительности, но мы обойдемся без него мелкими чиновниками; он же станет бережливым и не успеет привыкнуть к тщеславию. Я не опасаюсь его, как соперника, но зачем же делать человека несчастным? Вероятно, австрийский государь не откажет в просьбе короля пожаловать в Чехии какое-нибудь поместье Коловратам, и они могут там поселиться. Сулковский наблюдал, какое впечатление произведут на Августа его слова, но он был так занят рассматриванием картин, что, казалось, не слушал и ничего слышать не хотел. Граф два раза повторил: — Но все это потом в будущем. Август посмотрел на него, но воздержался от ответа и промолчал. Через несколько минут он встал, велел себе посветить и еще внимательнее рассматривал картины. Потом прошелся по комнате, посмотрелся в зеркало и зевнул несколько раз. Это означало, что ему пора ложиться спать, а графу уйти. Последний недовольный, смущенный, поцеловал руку короля и тихо вышел. Между тем, Брюль, удалившись с покорностью, поехал к себе домой. Случилось так, что в нескольких шагах от себя министр заметил портшез своей жены, так что супруги встретились у подъезда. Он с большой предупредительностью подал руку Фране; удивленная этим, она сначала отступила, но немного подумав, с едва скрытой насмешливой улыбкой, она взяла под руку мужа, и они молча начали подниматься по лестнице. Франя, как видно, имела намерение поскорее избавиться от такого приятного общества, но министр не выпускал ее руки и провел до ее комнаты. И вот они снова находились в той самой уборной, где в первый вечер после свадьбы между ними происходил тот интересный разговор, которым начиналась их супружеская жизнь… После этого они редко бывали вдвоем, или на очень короткое время, или при свидетелях. Обыкновенно, мать приезжала по утрам к своей дочери и увозила ее к себе, а иногда, под разными предлогами, совсем не отпускала ее домой. Брюль обязан был исполнять все прихоти жены, что он и исполнял с большою предупредительностью, а в других отношениях супруги жили, как люди совершенно посторонние, которые должны быть знакомы и не вредить друг другу. Муж был всегда мил и любезен; иногда он встречал устремленный на него любопытный взгляд жены, но едва она видела, что ее взгляд был замечен, сейчас отводила глаза в другую сторону. Франя за это время очень изменилась; она сделалась очень смелой, приобрела множество странных фантазий, привыкла повелевать в доме и требовать, чтобы ее воля исполнялась в одно мгновение. Брюль всегда видел ее веселою; временами она бывала с ним безжалостно насмешлива; иногда до такой степени кокетничала с посторонними, что возбуждала ревность даже в таком рассудительном муже, каким он казался. Брюль все-таки был молодой человек и не мог оставаться вполне равнодушным к своей красавице жене, безжалостно насмехавшейся над ним и над его страстными взглядами. Войдя в уборную, Франя начала снимать перчатки, в ожидании, что муж сейчас же попрощается и уйдет, но она с удивлением видела, что он упорно продолжает стоять в дверях. Взгляд, брошенный на него, очень ясно говорил: — Вы еще здесь? По лицу министра пробежала улыбка, как будто в ответ: — да, ожидаю. — Разве нам нужно о чем-нибудь переговорить? — спросила она равнодушно. — Но, может быть, вы мне позволите присесть и хотя полюбоваться на вас. Франя отвернулась и захохотала, пожимая плечами: не без кокетства она посмотрелась в зеркало, что не ушло от внимания Брюля. — Вы ведь согласны, что мое положение исключительное. — Это правда, но и мое также. Ни мне, ни вам не приходится этому удивляться. — Прошу вас, припомните, что однажды вы мне позволили надеяться, что когда-нибудь… у вас может явиться фантазия… к мужу… — Да, может быть, не помню, — ответила она спокойно. — Но теперь у меня нет никаких фантазий. Прошу вас, поезжайте лучше к Мошинской играть в карты, или веселиться к Альбуци: меня же оставьте в покое. Вы мне надоедаете. — Но я у вас прошу только одну минуту для разговора. — Хорошо, будем говорить, но о чем-нибудь ином. — В таком случае, может быть о короле? — сказал министр. — Не знаю, дозволено ли это мне? — смеясь отвечала Франя. — Да, но только между нами… Хотя мы не питаем взаимных чувств, но у нас есть общие интересы. — Вы дельно рассуждаете. И так… — Как Август расположен к Сулковскому? — перебил Брюль. Наступило долгое молчание. Если бы заглянуть в душу молодой женщины, то можно было бы увидеть, насколько оскорбил ее этот вопрос. Она видела, как мало она значила для этого человека, которого, по странному капризу ей хотелось дразнить, хотелось ему нравиться, чтобы иметь удовольствие мучить его. Но она не показала вида, насколько поразил ее этот равнодушный вопрос. — А, — вдруг заговорила она, — вам угодно, чтобы я была откровенна? Сулковский, вы и даже король, все мне страшно надоели. Что мне за дело до вашего честолюбия и до ваших интриг? Я хочу жить!.. А ваш король — безжизненная кукла. — Ради Бога!.. — закричал Брюль. — Но ведь нас же никто не слышит, — сказала спокойно Фра-ня… — Вы мне велели эту куклу забавлять, или лучше сказать, мне дали ее для забавы: но вы не можете требовать, чтобы я влюбилась в нее. Вы очень хорошо знаете, что такое наш король… Человек добрый, красивый, но ни к чему не способный; страстный, но без всякого чувства истинной привязанности; набожный и суеверный, а между тем человек сладострастный, скрытный, бессмысленный и скучный, смертельно скучный. — Послушайте, — воскликнул Брюль, — хотя бы это была все правда, но все-таки, вам нельзя так говорить, ни мне слушать. — Ну, так начнем зевать, — проговорила молодая женщина, широко зевая, но потом упала в кресло, как будто в изнеможении: ее голова свесилась на грудь, руки опустились без движения, но в такой позе она была чудно хороша. Брюль посмотрел на нее и вздохнул. — Вы у меня спрашивали о Сулковском? — тихо начала Франя. Министр кивнул головой. — Но кто же может отгадать, что творится в душе этого истукана? Разве у него есть сердце, разве он может кого-нибудь любить, к кому-нибудь чувствовать привязанность? К Сулковскому он привык точно также, как к своим придворным шутам. Больше я ничего не знаю. — Но если мы желаем властвовать, вы и я, то есть я, благодаря вам, — добавил он, — мы должны его удалить. — В Кенигштейн, как Вацдорфа? — нахмурив брови, проговорила Франя. — Даю вам честное слово, что Сулковский посадил Вацдорфа в Кенигштейн, но не я. — Да, честное слово министра, дипломата. — Нет, честное слово благородного человека, — подхватил Брюль, положив руку на сердце. — К тому же ведь он удален не ради зависти и не ради ревности… Я до сих пор на то не имею права. — Что это означает: до сих пор? Разве вы надеетесь когда-нибудь получить такое право? — По крайней мере, мне так кажется, — мягко проговорил Брюль. — Кто знает, не сегодня, так завтра вы может быть от скуки удостоите взглянуть на вашего покорного слугу. — Но мне кажется, что вам долго придется ждать, — прошептала молодая женщина. — Буду терпеливым, — произнес министр. — Ну, и верьте и ждите, — насмешливо заметила Франя. Брюль вздрогнул, но сейчас же холодно проговорил: — Вы должны помочь мне удалить фаворита. Она посмотрела на него. — Да, мне тоже сегодня говорила мать; мне нужно опасаться, что граф вздумает приблизить к королю графиню Штейн или кого-нибудь другого. Франя пожала плечами. — Но, разве мне не все равно? — Но ведь вы любите бриллианты, наряды, роскошь? — спросил Брюль. Оба посмотрели друг другу в глаза. — Вы ведь не могли бы жить в изгнании, в бедности? Эти слова, казалось, произвели на нее впечатление. — Очень хорошо, — сказала она, — погубим Сулковского, это будет месть за моего Вацдорфа и к тому же своего рода развлечение. Погубим этого гордеца. Она снова зевнула и произнесла: — Ну, теперь уж все закончено. Спокойной ночи. Брюль не уходил. — Именно об этом деле нам нужно поговорить. Нечаянно, вдруг, его ведь нельзя удалить; нужна осторожность, нужна… Должно быть, он еще долго хотел развивать план удаления Сулковского, но Франя быстро вскочила с кресла. Видимо, она потеряла всякое терпение. — Вы меня принуждаете слушать наставление, — начала она, смеясь, — но на что же я, женщина? Вы думаете, что меня нужно учить коварству? Как по капле вливать яд? Когда нужно произнести двусмысленное слово, которое губит человека? — и она как-то странно захохотала. — Будьте спокойны, я сумею его уничтожить, а если мне захочется, то и вас… и… Она вдруг замолчала и, слышно было, как ключ повернулся в замке. Брюль остался один.VI
Недалеко от стены старого города проходила неширокая улица, она спускалась по склону к Эльбе. На этой улице можно было легко заметить небольшой каменный домик, стоящий в саду посреди деревьев, обнесенный забором с крепкими воротами. Он был недавно выстроен и по своей архитектуре отличался от соседних зданий. На стенах и вокруг окон были высечены из камня затейливые украшения; они были сделаны так искусно, как будто твердый песчаник был мягкой массой; игривая фантазия придала ему странные причудливые формы; нигде не было видно резкой линии, каприз художника заставлял ее то извиваться, то принимать овальную форму, уничтожая все углы. На воротах стояли две вазы, вероятно, привезенные из Италии; с одной стороны дома тянулась галерейка, обвитая плющом, так напоминающая итальянскую беседку. Своим фасадом домик был обращен к Эльбе, как будто не хотел смотреть на город. Издалека виднелся Японский дворец. Недавно посаженные деревья уже пышно разрослись и бросали тень; две старые липы, с сгнившими пнями, широко раскинули свои ветви. В один осенний вечер на балконе сидела молодая женщина. Это был настоящий образ тоски. Молодая, красивая, она была задумчива, как темная ночь; в ее черных глазах блестели слезы; нахмурив брови, она сложила руки на коленях и с тоскою глядела вдаль. В ней легко было узнать итальянку; только под тем жгучим солнцем так пышно расцветают женщины, только в той атмосфере, пропитанной благоуханием померанцевых цветов, природа жертвует такие роскошные формы своим избранным детям. На розовых губках красавицы блуждала песенка; думы ее прерывали; но потом опять, как бы нехотя раздавался тихий голосок и снова замирал в глубоком вздохе. Она сидела одна, погруженная в свои грустные мысли, как видно, измученная жизнью, пела же она по привычке, но слезы лились от сердца. Молодая женщина была так одета, как одевалась на родине; сегодня можно было мечтать об итальянской осени, день был такой теплый, в воздухе было так душно. Надетое на ней легкое платье совсем спускалось с плеч, а на босых ногах были только маленькие туфельки, черные распущенные волосы спускались до земли, обнаженные руки могли служить моделью для скульптора. Трудно было отгадать ее года; первая молодость проходила, и наступали те года, когда все боятся будущего, но все еще надеются на него. Глаза ее уже привыкли плакать, уста не раз усмехались поцелуям и перестали жаждать их. Мысли ее блуждали где-то далеко, за морями, за горами, но не здесь над печальной Эльбой, под этим бедным северным небом. Время от времени в душе молодой женщины поднималась буря, и тогда песня раздавалась громче, слезы катились но щекам, и глаза сильней блестели. Вдруг раздался шум возле калитки, послышались поспешные шаги; это пробудило от задумчивости молодую женщину; она быстро поднялась с своего места и тихо прислушивалась. Кто-то постучался в ворота; испуганная, закутываясь в платье, она вбежала в комнаты и поспешно скрылась. Раздался другой удар, но в доме все было тихо; еще последовало три удара и, наконец, калитка отворилась. Из нее выглянул, осматриваясь по сторонам, старик, в одном белье, в накинутом сверху рыжем, бархатном плаще, в войлочной шляпе на седых длинных волосах. За воротами стоял закутанный молодой человек; он, ничего не говоря, вошел во двор. Старик, ворча, затворил калитку и потащился к дому. Вошедший спросил по-итальянски, — дома ли Тереза? — и получив утвердительный ответ, он быстрыми шагами направился к дому; двери стояли настежь открытыми; в сенях, посаженные в кадках, цвели два громадных олеандра; на лестнице было тихо и пусто, и двери наверху были замкнуты. Продолжительные удары разбудили, наконец, старую женщину, бедно одетую; она взглянула на гостя и впустила его. Комнатки, мило убранные, казались бы веселыми, если б в них не царствовала полнейшая тишина; по всем углам в беспорядке было разбросано множество вещей, дамских нарядов и нот. Стеклянные двери на балкон стояли отворенными, гость вошел туда, он искал кого-то. Вид с балкона был так красив, что он остановился им полюбоваться и стоял задумавшись. В это время сзади него зашелестело платье, и та самая молодая женщина, которая перед тем сидела на балконе, вошла; но она переоделась в темное платье, свои темные волосы небрежно связала сзади; только ее ножки оставались босые, в одних туфлях, а на лице была видна та же печаль. Гость обернулся и поздоровался с нею. Они разговаривали по-итальянски. — Что с тобой? — спросил он. — Я больна и умираю от тоски и скуки, — отвечала неохотно итальянка. — Здесь жить невозможно, невозможно! — Откуда же такое отчаяние? — Ах, от воздуха! — воскликнула молодая женщина, бросаясь на софу. Молодой человек взял кресло и сел подле нее. Она оперлась на руки, ее белые пальцы были унизаны кольцами. — От воздуха, — снова повторила она. — Здесь нечем дышать; нечем существовать… Мне кажется придется скоро умереть. — Да что же с тобою? — Зачем же вам спрашивать? Ведь вы видите. — Значит, снова вернулась тоска? — Но она никогда не оставляла меня. — Вероятно, опять Фаустина виновата? — проговорил гость. Это был Брюль, как легко можно было догадаться. — Фаустина! — проговорила она, бросая на него гневный взгляд. — Она вечно одна у вас в голове и на языке. — А почему же ты не стараешься затмить Фаустину, понравиться его величеству, победить ее? Она старше. — Она Фурия, старая, как свет, — быстро прервала Тереза, — противная комедиантка. Но с этим королем… — Прошу говорить с уважением о короле. Тереза надула губы. — Так я ничего не стану говорить. Они сидели довольно долго молча. — Я тебе дам один хороший совет, — заговорил Брюль, — когда ты поешь, ты всегда оборачивайся к королю, смотри на него, улыбайся и кокетничай. Если только король будет тебе аплодировать, ты будешь примадонною. — А между тем остается примадонной прежняя Фаустина! Фуй! У короля только привычка, но нет ни вкуса, ни глаз. У нее охрипший голос, седые волосы; но что же из этого? Она diva, a мы простые актеры. Она с тоской произнесла эти слова. — Послушай, Тереза, не отчаивайся, все переменится. Фаустина уедет на родину, а ты останешься. — А я желала бы, чтобы случилось наоборот, — проворчала Тереза и вдруг замолкла. — Но сегодня у нас нет времени говорить об этом, — проговорил Брюль. — Через минуту кто-то постучится в ворота, пусть Беппо его впустит. Я не мог сегодня свободно переговорить с отцом Гуарини, потому он должен придти сюда. Предложи ему чего-нибудь сладкого, только, конечно, не свои губки, которые слаще всего; а потом оставь нас одних. Тереза равнодушно выслушала, потом нехотя поднялась с софы и лениво направилась к дверям; она позвала свою мать и шепнула ей несколько слов. Брюль с нетерпением ходил по комнате. Тереза вернулась, бросила на него любопытный взгляд и снова уселась на прежнее место. Раздался глухой стук в калитку; молодая женщина вскочила и бросилась прибирать в комнате, приготовляясь к принятию отца Гуарини. Послышались легкие шаги по лестнице, и в дверях показалась добродушная физиономия патера. Увидев суетившуюся Терезу, он воскликнул: — Оставь, Тереза, ведь я не гость, я, как у себя дома! Беппо мне руку поцеловал. Старуха меня чуть не обняла и мне так весело в кругу своих соотечественников. Тереза, поцеловав руку отца Гуарини, захватила с собой, что могла, и исчезла. Брюль быстро приблизился к иезуиту. — Ну, что же? — спросил он. — Уезжает или нет? — Уезжает, — ответил, смеясь, патер, — король сам сказал, что ему нужно отдохнуть от занятий. Понимаешь меня? — И он снова засмеялся. — Дело было устроено очень ловко. Я никогда не думал, чтобы королева могла так хорошо действовать. Как будто принимая живейшее участие в Сулковском, она так настроила короля, что тот сам уговорил графа. "Я знаю, — говорила она, — что тебе тяжело оставаться без Сулковского, что ты без него станешь скучать… Мы не в состоянии его заменить, но он, наконец, заболеет от занятий, он создан быть солдатом, вести походную жизнь… Пусть отдохнет, съездит, понюхает пороху, и он вернется помолодевши". Король на эти слова поцеловал руку жены, растроганный таким сочувствием к его другу. — "Сегодня же отдам приказ об отъезде и, кроме того, еще выдам ему денег на дорогу". — Ну, на это нечего жалеть денег. Пусть едет, пусть едет! — воскликнул отец Гуарини. — Пусть едет! — повторил Брюль. — Он там пробудет несколько месяцев, — продолжал Гуарини, — и у нас останется много времени приготовить его удаление, а между тем король отвыкнет от него. Лицо Брюля прояснилось. — Мне не нужно вас учить, как вы должны действовать во все это время, — прибавил патер. — Вы не должны идти против графа: это предоставьте мне и королеве; между тем, своею гордостью Сулковский приобрел много врагов, и пусть только они увидят, что счастье отвернулось от него, они сами, непрошеные, помогут нам. Вам же следует до конца оставаться его другом. — Да, я тоже так думаю. Теперь я должен ожидать, пока сам король мне скажет о его отъезде; я буду против этого намерения на том основании, что без Сулковского трудно обходиться. — Превосходно! — воскликнул Гуарини. — Врагу стоит изготовить золотой мост, только бы он бежал. Если только король потребует денег, давайте. — Хотя бы последние, — произнес Брюль, потирая руки от удовольствия, но потом, спохватившись, обнял Гуарини и поцеловал ему руку: — Дальше с глаз, дальше от сердца, — тихо проговорил патер. — Король отвыкнет от него, а вы займете его место. Оба начали ходить по комнате… Но Гуарини был что-то задумчив. — Но жена здесь останется и может обо всем доносить мужу, — сказал он тихо. — Нужно, чтобы при ней были люди. — Довольно и одного приставить, — сказал, улыбаясь, Гуарини. — Но это обязанность очень трудная; охотника на нее не легко найти. Они начали шептаться. — Капля камень точит, — добавил патер. В эту минуту показалась Тереза, приодевшаяся, с тарелкою фруктов в руках, которую с любезной улыбкой поставила на стол. Патер потрепал ее по плечу, по итальянскому обычаю, она поцеловала его в руку. Гуарини вытащил из кармана связку образков и отделил три: для Терезы, для ее матери, для Беппо; за это он получил еще один поцелуй в руку. Долго еще тихо беседовали патер и министр. Брюль с покорностью выслушивал все наставления, но, судя по его задумчивости и рассеянности, видно было, что он в то же время составлял свои собственные планы. Уже стемнело, когда Гуарини удалился; Тереза вбежала в комнату, потому что хотела поговорить с Брюлем, но и он спешил уйти, обещая зайти позднее. И вот молодая женщина опять осталась одна, по-прежнему печальная; пришла старуха мать и молча уселась возле нее, но и на нее напала грусть; обе сидели, ничего не говоря, и обе тяжело вздыхали. Свеч еще не зажигали, потому что через отворенные двери и окна с реки налетало множество комаров. Вдруг снова застучались в ворота; Тереза даже не приподнялась со стула, хотя ей любопытно было знать кто пришел; но кто же мог доставить ей какую-нибудь радость? На лестнице разговаривали по-итальянски; по голосу Тереза узнала, что пришла женщина; она вскочила, машинально приглаживая волосы; мать тоже встала. В темноте они могли различить, что на пороге стояла женская фигура, высокого роста, в шелковом платье, убранном кружевами; на ней было навешано множество блестящих безделушек, которые так любят итальянки. Тереза с удивлением увидала, что это была ее неприятельница Бордони-Гассе, знаменитая Фаустина. Примадонна с любопытством осматривала жилище своей соперницы и, видимо, затруднялась, с чего начать разговор. Тереза стояла напротив и тоже молчала. — Вот, видишь, я пришла к тебе! — воскликнула, смеясь, Фаустина. — Я напрасно ожидала, что ты придешь ко мне для примирения; но вижу, что я первая должна протянуть руку. Ах, милая Тереза, ведь мы обе итальянки, обе оттуда, где вечно голубое небо, где цветут померанцы, а вместо того, чтобы друг другу услаждать жизнь, мы ее отравляем. Протяни руку, будем сестрами. Тереза колебалась, но, наконец, заливаясь слезами, она бросилась на шею Фаустине. — Я никогда не была врагом твоим! — воскликнула она. — Я не хотела отнимать у тебя любовника и тебе не говорила ни одного худого слова! — Ах, довольно, довольно, не будем вспоминать прошлого! — отвечала Фаустина. — Будем жить дружно. Наша жизнь и без того тяжела, и без того ее другие отравляют… Фаустина глубоко вздохнула. — Я пришла потому, что от души тебя жалею; но в чем же могут помочь добрый совет и доброе слово? Что раз случилось, разве можно переделать? Она замолчала. Тихо вошла мать Терезы и уселась на низенькой скамейке у ног Фаустины. — Люди завидуют нашему счастью, — продолжала Бордони, — мы же глотаем слезы. Здесь не наша сторона. При дворе нужно ступать осторожно, как по льду, а иначе поскользнешься и упадешь. На мое счастье, королю нравится мой голос. Мое пение для него насущный хлеб. Она нагнулась к Терезе и поцеловала ее в лоб. — Мне тебя жалко, ты попалась в нехорошие руки. Послушай, Тереза… Она понизила голос. Тереза пугливо озиралась и тихо прошептала: — Я должна бояться даже родной матери. — А я никого, — продолжала Фаустина. — Но знаешь ли ты этого будущего властелина, который тебе бросил платок? Она содрогнулась. — Это страшный человек. На вид он добрый, милый, но для меня его смех кажется змеиным шипением; у него добрая улыбка, но сердца нет. Между тем, он такой покорный, набожный… И Фаустина опять вздохнула. — Поверь мне, я пришла тебя пожалеть. Он скоро всех нас приберет в ручки, и горе тому, кто не захочет повиноваться! Бедняжка! Тереза молчала. Щеки Фаустины горели. — Для тебя он может казаться хорошим человеком, но если бы ты каждый день, как я, слышала вопли и жалобы людей, о, как бы ты ненавидела его! — Дорогая моя Фаустина, — наконец, заговорила Тереза, — ты пришла ко мне, когда глаза мои еще не успели высохнуть от слез. О, как мы несчастны здесь! Я засыпаю и во сне слышу плеск волн моей Адриатики; мне снится, что я там, у порога моего домика. Мерцают светляки… Андрео бренчит на гитаре… песенка звучит, а ветер доносит запах цветов; но я просыпаюсь и слышу тот же шум, но шумит холодный ветер со снегом, и люди говорят на ненавистном чужом языке. Их шутки оскорбляют, и любовь их унижает. Тереза закрыла лицо руками. — Дорогая моя, — проговорила Фаустина, целуя ее. — Не будем ссориться, но будем помогать друг другу идти по этой тернистой дороге. Она подала Терезе руку и прошептала ей на ухо: — Опасайся того, кто завладел тобой, он страшный человек. Да защитит тебя св. Мадонна. Тереза пошла проводить ее до дверей. — Аддио, — сказала она, — пусть тебе Бог отплатит за доброе дело; ты пришла меня утешить в печали. Мне легче теперь, когда мы обе друг за друга. Они расстались. Возле ворот Фаустину ждал портшез; она приказала себя нести домой. Через опущенное окно она могла все видеть, не будучи замечена. Из маленькой улицы, где скромно жила Альбуци, пока ее знатный покровитель выстроит ей палаты в Фридрихштадте, Фаустина скоро приблизилась к городским воротам. На улицах не совсем было темно; лица людей можно было легко различать; с противной стороны она увидала приближающийся портшез, она догадалась, что это был Сулковский; скоро в темноте она могла различить его бледное лицо и черные усы. Вдруг в Фаустине пробудилось мужество, и, когда портшез Сулковского поравнялся с нею, она застучала в окно и закричала: — Стойте! Граф, сидевший в глубине, высунул голову и посмотрел… Носильщики остановились, и портшезы оказались рядом, так что сидящие могли свободно разговаривать. Смущенная Фаустина выглянула в окно; граф, немного удивленный, также приблизился к окну. — Прикажите, ваше сиятельство, вашим людям отойти, или позвольте мне говорить по-итальянски; хотя бы я погибла, но я должна откровенно с вами говорить. При этих словах граф вздрогнул и ближе придвинулся к ней. — Прелестная дива, — отвечал он, — если дело касается какой-нибудь ссоры, то обратитесь к Гуарини; если же у вас какая-нибудь просьба к королю, то наперед могу сказать, что он вам не откажет, я же… я не имею времени, прекрасная синьора. — Граф, дело идет не обо мне; я ничего не прошу, потому что и без того осыпана вашими милостями. Но дело касается вас и самого короля… — смело произнесла Фаустина. Сулковский, как будто ничего не мог понять, но отворил дверцы портшеза и подошел к актрисе. — Як вашим услугам и слушаю, — сказал он, усмехаясь, но видно было, что он старался превозмочь свое нетерпение. — Послушайте, граф, это правда, что вы думаете уезжать? В таком случае, вы оставляете свободным место действия для ваших врагов. Сулковский засмеялся. — У меня нет врагов, — отвечал он, — но я бы считал честью иметь их, состоя на службе у своего короля, и если бы нажил себе врагов, то никогда бы не боялся их. — Вы мне не доверяете, — прервала Фаустина, — вы не хотите говорить откровенно с ничтожной певицей? Но из-за кулис лучше можно узнавать людей, нежели в ваших салонах. Я вам желаю добра, граф, потому что вы любите короля и верно служите отечеству, которое я считаю второй своей родиной. Вы человек добрый и желаете, чтобы все любили короля; другие же только думают о себе, но не заботятся о своем короле. Сулковский нахмурился. — Но о ком же вы говорите, о ком? — Как, неужели вы настолько слепы, — воскликнула, вся вспыхнув, Фаустина, — неужели вы ничего не замечаете! Неужели я первая должна вам открыть глаза? Королева вам завидует; отец Гуарини — ваш враг; Брюль — соперник. Теперь они приводят в исполнение свой замысел, который давно уже замышляли; вас отсюда выпроваживают, чтобы занять ваше место, чтобы отнять у вас расположение короля. И вы не замечаете ничего, вы добровольно продаете свое будущее. Этот человек всем завладеет, для вас здесь не будет места. Сулковский стоял и слушал, но эти речи не произвели никакого впечатления на него, только он вздрогнул несколько раз, и на его бледном лице вспыхнул румянец. — Многоуважаемая синьорина, — сказал он, — право, все это одни мечты. Я, в самом деле, уезжаю, но сам хлопотал об этом; врагов у меня нет, но король меня любит, и ничто в свете не в состоянии меня лишить его привязанности. Успокойтесь, синьора, это пустые сплетни. При каждом дворе их так много, как над болотом комаров. Меня обмануть не легко. Поверьте, синьорина Фаустина, я вам очень благодарен за вашу заботливость и доброе мнение обо мне. Могу также вас уверить, что никто не узнает о нашем разговоре, все останется между нами. Он хотел удалиться, но Фаустина, протягивая к нему руки, воскликнула: — Граф, неужели вы слепы настолько? Разве это может быть? Ваш благородный характер не допускает обмана, но все то замечают, чего вы не хотите видеть. — Но все это одни предположения, выдумки. Брюль обязан мне многим, но пуст только он осмелится на меня поднять руку, хотя бы он даже имел таких союзников, как ее величество королева и почтеннейший патер… Он потряс головою. Фаустина, опустив голову, молчала. — В таком случае, чему быть, того не миновать, — прошептала она, как бы про себя. — Adio, signor conte, и да хранит вас Провидение!.. Не оставайтесь там долго. Когда-нибудь вспомните предостережение глупой Фаустины, но тогда уже будет поздно. Она опустила грустно голову. Граф с чувством пожал ей руку. — Прелестная, добрая Бордони, — сказал он, — благодарю вас, благодарю! У вас доброе сердце; между нами таких людей мало найдется, но я умею их ценить. Дела же не так дурны… нет. Я осмеливаюсь называть короля своим другом и надеюсь, что он никогда не обманет меня!.. Не беспокойтесь, прелестная синьорина! Фаустина, ничего не говоря, откинулась вглубь портшеза; граф отошел, приветливо кивая ей головой. Ему пришло на мысль сейчас же видеться с Брюлем; в это время он мог застать его дома. В несколько минут он уже находился у подъезда дворца министра. Сулковскому не нужно было докладывать о себе, в то время везде двери отворялись настежь перед всемогущим фаворитом. Министр был дома. Ничего не говоря, Сулковский вбежал по лестнице, не замечая того, что через другие двери паж пошел предупредить о его приезде. Брюль в это время беседовал с Геннике, которого поспешил выпроводить, и пока Сулковский успел пройти целый ряд комнат, министр уже стоял на коленях перед Распятием, сложив руки, и горячо молился. Ловкость, с какою он принял эту позу, свидетельствовала о том, что он не в первый раз прибегал к такому средству, когда того требовали обстоятельства. Можно было рассмеяться при виде этого человека в беседе с Богом, одетого в бархатный фрак, в парике, при шпаге; но молитва никогда не может быть смешна. По свидетельству современников, Брюля часто заставали в таких религиозных размышлениях. Граф отворил двери и удивленный остановился на пороге; в первый раз ему случилось застать Брюля на молитве; едва веря собственным глазам, он стоял, не двигаясь; между тем, министр, как будто ничего не видя и не слыша, продолжал молиться, подняв глаза к Распятию и тяжело вздыхая; наконец, начал себя ударять в грудь и класть поклоны так горячо и усердно, как нищий перед церковью, желающий получить милостыню. Сулковский не двигался с места; он не мог допустить, что все это была комедия, тем более, что он вошел без доклада. Эта немая сцена продолжалась довольно долго. Наконец, Брюль, распростер руки и упал ниц. Слышен был шепот молитвы. Граф заметил, что на его правой руке были надеты четки. Сулковский тихо кашлянул. Брюль вскочил, как будто испуганный, и, увидев посетителя, закрыл лицо руками. — Ах, дорогой граф! Извините… право мне совестно… Но временами душа требует сближения со своим Спасителем! Мы столько времени посвящаем светским делам, что иногда чувствуешь потребность хоть на минуту отдаться Богу и молитве! — Это я должен перед вами извиняться, — отвечал Сулковский. — Я совершенно растроган такою набожностью. Простите, что я прервал вашу молитву. — Нет, она уже закончилась! — воскликнул министр, приглашая Сулковского садиться на диван. На столе уже горели свечи. Человек, который так искренно молится, не может быть дурным и испорченным, — подумал про себя Сулковский; у него свалился камень с души. — А вы знаете, что я уезжаю, — промолвил граф, спокойно усаживаясь на диван. — Конечно, вы поступаете, как вам нравится, — медленно отвечал министр, — но я не одобряю этой поездки. Откровенно говоря, я всегда был против нее. Главное, никто не сумеет вас заменить. Я хочу и должен быть с вами откровенным. С грустью мне приходиться сказать свое мнение; хотя королева святая женщина, и она привязана к королю, но все-таки она женщина. Вы одни могли уменьшать ее влияние на короля; теперь же, вы уезжаете, королева и отец Гуарини окончательно завладеют им. Вы сами видели, что я, приняв католическое вероисповедание, сделался искренним католиком, но все-таки я не желаю, чтобы король попал под исключительное влияние патеров-иезуитов; это приводит в уныние его саксонских подданных. Граф слушал с большим вниманием. — Любезный Брюль, — сказал он, — вы справедливо рассуждаете, я вполне разделяю ваше мнение. Все это правда. Но вы здесь остаетесь, а я недолго буду в отсутствии. Вы говорите, что я худо поступаю, оставляя короля, но ведь я солдат. Я назначен полководцем и ожидаю войны; мне удалось доказать королю, что она неизбежна, потому что Саксония должна пользоваться положением Австрии и напомнить ей о своих правах. В виду такого положения дел я должен ознакомиться с походами и с военной жизнью. Так вот, вы видите, что я еду не ради собственной забавы. — Но все-таки, мне думается, было бы лучше, чтобы вы остались, — возразил министр. — Вы говорите, что остаюсь я; но разве я обладаю таким влиянием на короля? — Однако, вы слышали, что люди говорят? — спросил Сул-ковский. Брюль с удивлением посмотрел на него. — Вещь довольно любопытная, — начал рассказывать граф. — Меня предостерегают, что как будто вы и отец Гуарини составили против меня заговор и что с умыслом удаляете меня… Брюль вскочил с места и громко закричал: — Говорите, кто этот клеветник? Это на меня… на меня так смеют говорить! Ого! Нет ничего на свете, чего нельзя было бы выдумать! Я и отец Гуарини! Я, который его боится, как огня! Я и королева, которая не терпит меня! Скажите, пожалуйста! Я, ничтожный червяк, осмелюсь поднять руку на того человека, которого сам король называет своим другом. О, это было бы ужасно, если бы не было так смешно и глупо! — Успокойтесь, — хладнокровно возразил Сулковский, — эти бессмысленные толки я повторил только в доказательство того, что люди могут выдумать. Прошу вас, не думайте, что я не доверяю вам. И после короткого молчания он прибавил: — На подобное дело мог решиться человек глупый, честолюбивый, но ему пришлось бы жестоко раскаиваться. Я могу поручиться, что король от меня не имеет тайн. Он гордо пожал плечами. — Это все правда, — сказал взволнованный Брюль, — но если так, то я еще настойчивее прошу вас отказаться от поездки. — Прошу меня извинить, но я думаю, что именно поэтому-то я должен ехать, чтобы доказать всем глупцам, что я никого не боюсь и пренебрегаю всеми толками. Брюль махнул рукой. — Но ведь это не имеет никакого смысла! Разве чернь выдумала, или из Берлина пришли эти слухи, где всегда готовят сплетни про Саксонию… Страшно глупо. — Но, любезный Брюль, я уже совсем готов в дорогу, завтра двинусь в Прагу, — сказал Сулковский, охотно переменяя разговор. — Я не без причины выбрал этот путь; я должен сделать стратегическое обозрение Праги, потому что ее первую мы должны будем занять. Поэтому нельзя ли сегодня проститься с вашей женой? Брюль позвонил. Вошел камердинер в ливрее. — Барыня дома? — Точно так. — Одна? — Кажется, одна, ваше превосходительство. — Доложи о графе Сулковском и обо мне. Камердинер поспешно вышел; в комнате воцарилось молчание. Двери скоро отворились. — Барыня просит. Сулковский, как бы в изнеможении, тяжело поднялся с дивана и направился в залу; за ним последовал Брюль. Несмотря на волнение, которое министр испытал, его лицо было совершенно спокойно, и он любезно улыбался. В зале их встретила прелестная Франя. Она, только что вернулась с ассамблеи, бывшей у королевы; они обыкновенно продолжались от 4-х до 6-ти часов после обеда. Франя была разодета и блистала своей красотой, но в ее глазах светилось какое-то дикое выражение, времяот времени на губах появлялась страшная улыбка. На всем ее лице отражалось то беспокойство, которое царило в ее душе. Она смотрела на Сулковского. — Я пришел с вами попрощаться, — сказал он, — вам, вероятно, уже известно, что я уезжаю. Мне грустно покидать наш милый город, но что же делать? Необходимость! К моему большому счастью, надеюсь, что моя отлучка недолго продолжится. Граф говорил несколько сбивчиво. — Да, да! — отвечала Франя. — Я сегодня слышала на собрании у ее величества, что вы, граф, нас покидаете. Меня это очень удивило. — Но разве вам муж ничего не говорил? — спросил Сулковский. — Муж? — сделав гримаску, воскликнула Франя. — Мой муж всегда так занят, что мы по целым месяцам не видимся, хотя живем в одном и том же доме. Иногда я вынуждена у посторонних осведомляться о нем. — О, так вы должны его наказывать! — О, нет! — плутовски засмеявшись, — отвечала она. — Он свободен, и я также; разве может быть что-нибудь лучше в супружестве? Мы не успеваем надоесть друг другу, поэтому мы очень счастливы. Она насмешливо посмотрела на мужа; Брюль старался улыбаться, насколько можно натуральнее. — А графиня едет с вами? — спросила Франя. — К сожалению, должен ее оставить, — отвечал Сулковский, — хотя бы я от души желал посадить ее на коня и в продолжение целой кампании видеть ее подле себя. — Так вы думаете отправляться на войну? — Точно так! Пожелайте мне успеха, чтобы я мог привезти вам голову турка. — От этого увольняю, — шаловливо сказала Франя. — Мы удовольствуемся, если вы нам привезете свою в целости… Так значит, граф, вы будете скоро увенчаны почетными медалями? Слово "медаль" припомнило ей бедного Вацдорфа: ее глаза дико загорелись. — Желаю графу всякого благополучия, — произнесла она, кланяясь, но глаза ее говорили совершенно иное. Сулковский быстро раскланялся. Брюль взял его под руку и, дружески разговаривая, они пошли назад в его кабинет.VII
Прошло несколько месяцев после отъезда Сулковского. Однажды в темный зимний вечер отец Гуарини вошел в королевский кабинет. Обыкновенно в это время Август III или присутствовал у королевы, или бывал в опере, или же занимался стрельбою в цель. Август до страсти любил стрелять в животных. Для его забавы иногда около замка бросалась павшая лошадь; целая стая собак приближалась к падали, и его величество король, стоя на стене, стрелял в них, но так как подобным образом можно было перебить всех собак, то Август не убивал их насмерть, но, искалечив, отсылал их на излечение, чтобы бедные животные могли снова явиться на подобный ужин. Случилось, что в этот день не было ни оперы, ни стрельбы, и Август даже не спешил идти слушать музыку к королеве. Уже два раза за ним приходили камергеры, но он с неудовольствием отсылал их. Это был признак худого расположения духа. Дали знать отцу Гуарини, который поспешил к королю. Ему одному удавалось чего-нибудь добиться от молчаливого Августа. Патер вошел со своим обычным спокойным лицом, всегда готовый шутить и смеяться. Не обращая внимания на холодный прием, Гуарини уселся на табурете и спокойно заговорил: — Ваше величество, позвольте мне узнать, почему ваше лицо так печально? Это глубоко огорчает вашего верного слугу. Август что-то невнятно проговорил, покачал головою и снова начал курить. Наступило молчание. — Ваше величество, соизвольте довериться мне, — сказал иезуит, — тогда вам легче будет. — Пустяки! — отвечал король. — Но в таком случае, зачем же грустить? — Пустяки… — снова повторил король. Проговорив это слово, он встал и начал ходить по комнате, вздыхая и швыряя все, что попадалось ему под ноги; это был признак сильного душевного волнения. Гуарини зорко следил за ним. — Но ведь это дурно, — произнес патер, — что ваше величество после тяжелых занятий не ищете какого-нибудь развлечения. Развлечение для человека необходимо; ведь даже св. Иоанн охотился в Патмосе на куропаток! — На куропаток, — повторил задумчиво король. — Я лучше люблю охотиться на тетеревей; куропатки — мелкая дичь! — Он продолжал ходить и вздыхать. — Нужно придумать какое-нибудь развлечение: музыку, оперу, наконец, охоту. Август только махнул рукой. — Но где же Брюль? — спросил Гуарини. — Брюль? Все один Брюль?!.. Но он занят, так занят! Пусть, хоть немного отдохнет, бедняжка. Брюль, добрый человек! — Да, редкий человек! — подтвердил Гуарини. — Но, ваше величество, к нему вы не чувствуете никакого сожаления! — Ну что же! Брюль… драгоценный Брюль, — промолвил король и печально опустил голову. — Но, неужели, ваше величество, вы соскучились без Сулков-ского? Король вздрогнул и вдруг остановился. Гуарини понял, что коснулся больного места. — Ну, вот, этот Сулковский! Видишь, отец, Жозефина его не любит. Гм!.. Как можно не любить Сулковского? Скажи, пожалуйста? Гуарини молчал. Вопрос был поставлен прямо, однако, он не отвечал. Король повторил тише: — Отец! Разве можно его не любить? Патер раздумывал, минута наступила решительная; нужно было ловко повести дело, но Гуарини был давно к тому подготовлен. — Ваше величество, — наконец начал он, — я лично ничего не имею против Сулковского. Это правда, что он неусердный католик… Но я давно замечаю, что он не почтителен к нашей доброй королеве… — Ого! Ого!.. — прервал король. — По крайней мере, и многие другие замечают тоже, — продолжал, не смущаясь, Гуарини. — Он человек легкомысленный, а милость и доброта вашего величества позволяют ему слишком зазнаваться… Нахмурившись, король слушал, не прерывая. — Ваше величество, — быстро проговорил Гуарини, приближаясь к королю, — мы теперь одни; нас никто не слышит, кроме Бога. Признайтесь мне, как на исповеди, положа руку на сердце, когда-нибудь не вводил ли он в искушение своего короля и господина?! При этих словах Август широко раскрыл глаза и покраснел; потом, ничего не отвечая, начал быстро ходить. Молчание было достаточным ответом. Гуарини тихо засмеялся. — А разве это не дерзость, а? Я допускаю, что ради привязанности к королю своему, можно принять грех на душу, но мог же он обождать, пока пожелают того. Король продолжал ходить, опустив голову. — Нет ничего удивительного, что у королевы есть предчувствие! Но об этом довольно. А разве не всем известно, какие у него мысли относительно Австрии, родины нашей королевы и против всех наших святейших обещаний?.. Август, как бы в изнеможении, опустился на кресло и смотрел на говорящего. — Но что хуже всего, это его гордость и самоуверенность; есть люди, которые слышали, как он хвалился, что он сделает с королем, что захочет. Пожалуй, не мешало бы его усмирить. Люди говорят, что он управляет Саксонией, а не наш всемилостивейший король. Разве это хорошо? — Ого! — невнятно проговорил Август. — Кто же смеет так говорить? Кто? Того нужно повесить! — Повторяют те, кому хвастался Сулковский! — Хвастается! Это нехорошо, — произнес король. — Когда вернется, выдеру ему уши. Гуарини заметил, что на один раз прием лекарства достаточен, и замолчал. Через некоторое время он подошел к руке короля. — Ваше величество, простите меня и забудьте, что я осмелился вам говорить. Я священник и мой сан велит мне говорить вам правду; светские люди могут отступать перед ней, но священник должен высказывать все, что у него на душе. А с кем же нужно быть откровеннее, как не с тем, то правит народом и кому редко приходится слышать правду. — Это верно! — прошептал король. По лицу и по его голосу иезуит заметил, что этот разговор королю наскучил. Он был уверен, что брошенное семя взойдет позже и старался чем-нибудь развлечь короля. Неизвестно, удалось ли бы отцу Гуарини найти развлекающий предмет, но именно в эту минуту вошел камергер с уведомлением, что в комнатах королевы его величество ждет музыка. — Пойдемте! — проговорил со вздохом король. Прислуга со свечами шла впереди. Комнаты королевы приняли теперь совсем иной вид, чем когда их заняла Жозефина. Они были отделаны чрезвычайно просто, но вместе с тем с царским величием. Картины, украшавшие стены, были почти все религиозного содержания. Кроме того, в кабинетах стояли кресты, ящички с мощами и другие священные символы вместо обыкновенных украшений. Весь ее двор содержался в строгом этикете под начальством гофмейстерины и состоял из пожилых дам, и притом так подобранных, чтобы ни одна из них не могла обратить на себя внимание короля. В этот день в большой концертной зале должен был отличаться знаменитый капельмейстер — скрипач Ян Писендель с несколькими первоклассными солистами. Кроме него, должен был играть Панталеон Геберстрейт на новом инструменте вроде клавицимбал, им самим изобретенном. На флейтах должны были играть два маэстро: несравненный виртуоз Буффардио и его соперник Кванц, оба знавшие свое искусство в совершенстве. Так, значит, было что послушать. Королева ходила уже в нетерпении по комнате, когда, наконец, король явился; она поспешно приблизилась к нему, стараясь прочесть что-нибудь на его лице, и могла заметить на нем только одно неудовольствие. Но в этом случае верным средством служила музыка. Король спокойно уселся и, как только Буффардио заиграл на флейте, его лицо начало проясняться, и улыбка удовольствия пробегала по его губам. В то время, когда король спешил к своему креслу, Жозефина успела дать знак отцу Гуарини. Но на более продолжительный разговор не было времени; итальянец успел шепнуть ей только несколько слов насчет своего разговора о Сулковском с королем. После этого королева, как ни в чем ни бывало, ускорила шаги и одновременно с королем приблизилась к креслам. Видно, ожидали только пришествия его величества, потому что сейчас же оркестр заиграл блестящую увертюру, и король стал слушать с большим вниманием. По лицу Жозефины во время музыки можно было заметить, что она больше была занята мужем и какими-то более важными делами, нежели концертом. Напрасно господин Писендель усердно работал своим смычком. Королева, казалось, его вовсе не слушала. Кроме других придворных, рядом с матерью сидела госпожа Брюль, а за креслом короля стоял Брюль, как невинный барашек с опущенными глазами, скромный, будто не он был первым и единственным министром. Отец Гуарини, проходя возле него, сказал ему шепотом: — Война началась, неприятель защищается, нужно сосредоточить все силы; поэтому будь наготове! Брюль, как будто ничего не слушал, стоял, наслаждаясь музыкой. В это время Буффардио с Кванцем играли дуэт. Король закрыл глаза и наслаждался музыкой, ни на что не обращая внимания. Если бы кто-нибудь увидел тогда госпожу Брюль, то испугался бы того презрения, с которым она смотрела на короля. Тут же за ее креслом стоял весь штат министра, допущенный присутствовать на концерте; резко выделялся среди всех красивый, молодой мужчина, удивительно похожий на Вацдорфа, так что его можно было испугаться, как привидения. Томный взгляд госпожи Брюль иногда устремлялся в его сторону и останавливался на его лице, стараясь встретиться с его глазами, и тогда яркий румянец выступал на лице молодого человека; между тем, в ту же самую минуту Брюль бледнел, хотя казалось, он даже не смотрел в эту сторону, и губы его как-то особенно дрожали; но можно было предполагать, что музыка производила на него сильное впечатление. Концерт продолжался очень долго; после него был подан ужин на особом столе для короля и королевы, а на маршалковском для придворных. Король ел и пил отлично, так что казалось, он обо всем забыл; однако, сейчас же после ужина он пожелал отправиться с Брюлем в свои комнаты. Большая часть придворных разошлась; некоторые дамы остались на вечернюю молитву; тогда по принятому обычаю отец Гуарини по некоторым дням читал молитвы и литании, причем должны были присутствовать все приближенные королевы. Именно в этот день должна была происходить духовная беседа в маленькой домовой церкви; по ее окончании все могли удалиться; отец Гуарини также хотел уйти, но королева сделала ему знак, чтобы он остался; обер-гофмейстерша отошла в сторону и остановилась на приличном расстоянии. — Что произошло, отец мой? Король сам заговорил о Сулковском? — Его очень огорчает, что некоторые особы неблагосклонно смотрят на его любимца; мне невозможно было замолчать, пришлось начать войну. — Ну и что же? Что такое? — с любопытством спрашивала королева. — Я говорил довольно долго, сколько можно было, чтобы не устрашить короля, — продолжал отец Гуарини. — Я ему все высказал, что лежало у меня на душе. — А что же король? — Слушал молча. — Ну, а как вам кажется? Произвело ли это на него какое-нибудь впечатление? — Непременно, но теперь нужно повторять атаку. Сулковский скоро возвращается, дело не терпит отлагательства; он должен застать короля уже обращенного на путь истинный: иначе привычка возьмет свое, вернется прежняя привязанность; Сулковский снова займет свое место, а тогда никакими силами нельзя будет его вытеснить. Ваше величество, — прибавил Гуарини, — не нужно добиваться многого; нельзя желать, чтобы его постигла судьба Гойма. Вина его не настолько велика, чтобы можно было ее доказать. Нужно только его удалить и этого достаточно. — Достаточно? — спросила Жозефина. — Но ведь вы знаете слабость короля к нему? Разве она не отзовется впоследствии? И он воспользуется этим. Разве он не найдет к этому средств? Человек без религии, как уже доказано, на все может решиться. Случалось ли вам видеть, когда он бывал по доброй воле в церкви? Знаете, что он никогда не соблюдал постов? Королева вздрогнула. — Я не отступлю, — прибавила она, — вы тоже должны действовать. Брюль не может. — Разве в последние минуты, — прошептал отец Гуарини, — и то с большой осторожностью. Нужно употребить все средства для хорошего дела. Бог поможет, Бог поможет! Когда он вернется? — Жена ожидает его со дня на день; королю он писал, что приедет на этой неделе. Нужно поспешить, — прибавила королева. Гуарини поклонился и вышел. На другой день, по утру, по обыкновению Брюль находился в королевских комнатах, когда его величество поднимался с постели. Это была не утомительная служба, но очень скучная. Обычно Август ничего не говорил; нужно было стоять и, глядя на него, отвечать на его улыбку поклоном. Но больше труда стоило Брюлю окружать стражей особу короля. Для его спокойствия нужно было предупреждать, чтобы никто из посторонних не имел к нему доступа; при всех аудиенциях Брюль должен был непременно присутствовать. Если король шел к обедне, вся дорога старательно очищалась от лиц посторонних, не принадлежащих ко двору. В отсутствии министра никто не смел приблизиться к королю. Видно было, что Август больше всего ценивший свое спокойствие и боявшийся неожиданностей, доволен был этим и не старался вырваться из-под опеки, даже напротив оказывал большую благодарность своим телохранителям. После обедни и неизбежных разговоров, в продолжении которых король не удостоил никого ласковым словом, наконец, он остался с одним министром вдвоем. Брюль догадался, что король хочет о чем-то говорить, потому что он прохаживался в беспокойстве, часто останавливался перед ним, моргая глазами и грустно улыбаясь, потом опять отходил, опять возвращался, как-то не решаясь начать разговор. Наконец, остановился и, положив руку на плечо министра, спросил: — Брюль, что ты мне скажешь о Сулковском? Уже приготовленный к этому вопросу, Брюль не сразу ответил и опустил глаза. — Ваше величество, — очень ловко ответил он, — я не могу думать о нем иначе, чем его величество король. — А ты знаешь, что я думаю о нем? — Нет, не знаю, но я верный слуга своего короля и считаю своими друзьями его друзей, а врагами его врагов. Ваше величество были так добры, допустили к своей особе моих двух братьев, а если бы один из них имел несчастье заслужить гнев короля, я и от брата отрекся бы. Лицо короля прояснилось. — Брюль! Я тебя люблю! — воскликнул он. Министр приложился к руке короля. — Брюль, я очень тебя люблю, — опять повторил Август, — поэтому я хочу с тобою посоветоваться. Послушай, меня им стращают… — Он пристально посмотрел на Брюля. — Отвечай, смело отвечай!.. — Я лично ничего не могу иметь против Сулковского, но милость короля, которая заставляет меня быть еще смиреннее, его делает спесивым. Слыхали, как он иногда хвалился, что он все сделает, что только захочет, не только в государственных делах, но даже с нашим всемилостивейшим королем. Это очень могло быть. — Гм! Ты говоришь, что это могло быть. О, да! Это могло быть, очень даже могло быть! — сказал король. — По правде говоря, он плохо понимает музыку и в картинах также ничего не смыслит. Ему лишь бы голые! Лишь бы голые!.. Но тише! Чтобы Гуарини не услышал. А какую Венеру он однажды принес, сколько я беды тогда набрался с королевой! Велела ее сжечь! А красивая была картина. Ну, и то правда, иногда зазнавался… Не закончив своей речи, Август засмотрелся в окно, задумался и зевнул. — А как ты думаешь, может ли это быть настоящий Рибер, которого вчера привезли из Венеции? Брюль пожал плечами. — Мое такое же мнение, как и вашего величества. — Это может быть Рибер, — произнес невнятно король. — Точно так, это мог быть Рибер, — подтвердил Брюль. — Но также может быть и il Frate… — О! Это верно, что он очень похож на Frate. Брюль, а ты можешь судить о таких вещах? — Научился при его величестве короле. Август, очень довольный, начал расхаживать по комнате; потом приблизился к Брюлю и сказал ему на ухо: — Королева желает, чтобы я его прогнал. Верно ей кто-нибудь шепнул, что он советовал мне затеять любовную интригу… — Но никто в свете не может обвинять его величество в таких делах! — воскликнул Брюль. — Никто! Все знают о его примерной жизни. — Я никогда не допущу, чтобы меня обвиняли в этом, — прошептал король, — никогда, никогда! Лучше, лучше… — и не мог докончить. Брюль приблизился к нему и тихо сказал: — Ни одна живая душа, никто не может обвинять ваше величество. Он положил руку на сердце. — Да, так должно быть, — прошептал Август и, еще понизив голос, сказал. — Ты думаешь, что он уже знает что-нибудь? Подозревает? А? — Наверно, ничего не знает и знать не может, но если он постоянно будет здесь присутствовать, постоянно подсматривать, следить, тогда… кто же может поручиться за последствия? Король встревожился. — В таком случае его нужно удалить; да, так лучше будет, а ты мне его заменишь. Брюль опять поцеловал руку короля. Но, однако, на лице Августа выражалась печаль; он тяжело вздыхал; видно было, что ему тяжело расставаться с другом детства; в глазах его стояли слезы. — Брюль, это уже решено, так хочет королева, Гуарини советует, ты тоже ничего не имеешь против. Но как же, как? Говори… но говори же!.. Министр опустил глаза на землю, палец приложил к губам и старался выразить большое затруднение. Король следил за каждым его движением и ожидал, что он скажет. Брюль вдруг резко поднял голову. — Ваше величество, — заговорил он наконец медленно, — поводов к вашей немилости найдется довольно. Достаточно ему только припомнить, что он смел допустить себя к излишней фамильярности с своим королем. Я никогда не советовал бы поступать с ним слишком строго. Самый суровый приговор будет для него — удаление от особы вашего величества. — Да, именно так, — согласился король, — я даже назначу ему маленький пансион. Он взглянул на Брюля, тот подтвердил, что он говорил. — Значит решено — изгнание, — прибавил Август. — А как это устроить?.. Я тебе поручаю все устроить! Чтобы я не имел с ним неприятного объяснения, никакого! Пусть себе уезжает… Они еще долго разговаривали. Август был совсем счастлив, что ему удалось избавиться от лишних хлопот, взвалив их на чужие плечи. Наконец он произнес: — Брюль, доложи королеве, что я хочу с ней переговорить. Если королева не молится, то рисует, а если рисует, то я могу к ней прийти. Брюль тотчас же вышел. Спустя пять минут король поспешно шел к жене. Действительно, он застал ее с кистью в руке. Позади королевы стоял молодой артист в почтительной позе; она сидела у пюпитра с натянутой бумагой, на ней была начата голова Спасителя, которую рисовала августейшая артистка, иногда обращаясь за советом к своему помощнику. На самом деле, тут немного было ее работы, потому что в отсутствие королевы помощник исправлял неверные тени и неясные черты; но на другой день королеве Жозефине казалось, что все она сама нарисовала, а потому она была вполне довольна своей работой. Таким способом продолжалось рисование и в конце концов картина выходила произведением Жозефины, а весь двор прославлял талант своей королевы. Когда король вошел, Жозефина даже не поднялась с своего места, а указала только на начатую работу. Август встал за ней и долго с удовольствием всматривался в рисунок, который со вчерашнего дня еще не успел быть испорченным и потому совсем хорошо смотрелся; наконец, произнес комплимент и тогда сделал знак молодому художнику удалиться. Тот поспешно исполнил это приказание, кланяясь чуть не до земли. Король, осмотревшись кругом, прошептал на ухо Жозефине: — Итак исполнится то, что ты желаешь: мы удалим Сулковского. Об этом я и пришел тебе доложить. Королева быстро обернулась к мужу с улыбкой. — Но тише, больше ни слова, — прибавил Август, — пожалуйста, продолжай рисовать. Брюль все устроит, а я не хочу об этом беспокоиться. — Да тебе и не следует, — сказала Жозефина. — Обратись к отцу Гуарини и Брюлю; они все исполнят. Август не хотел больше говорить об этом и сейчас же обратил свое внимание на картину. — Тени великолепны, могу поздравить, — сказал он. — Очень натуральны! Честное слово, Лиотард не нарисовал бы лучше; прелестно ты рисуешь… Только не позволяй портить этому художнику и не слушай никаких советов. — Конечно, он мне только затачивает карандаш, — отвечала королева. — Прекрасная голова! Если ты мне захочешь подарить, я повешу ее у себя, — и он вежливо улыбнулся. Так как час обеда еще не наступил, то король поцеловав руку жены, вошел в свои комнаты и приказал изгнанному художнику поспешить на помощь королеве. На его лице теперь выражалось удовольствие, после того как он избавился от излишних забот и мучений. Он сделался иным человеком, нежели был вчера, лицо его прояснилось, на губах явилась улыбка; он мог дышать свободно и думать о чем угодно. Его не столько угнетала дума о Сулковском, сколько о нарушении его покоя. Он готов был пожертвовать человеком, лишь бы только поскорей избавиться от неприятного дела и ни о чем больше не знать. На вечер было дано распоряжение устроить стрельбу при факелах в цель. Брюль по поводу всех этих происшествий и случайностей совсем не отходил в этот день от короля и каждую минуту был готов явиться по требованию. Король, увидав его, рассмеялся и сказал: — Дело покончено; после обеда стрельба, вечером музыка, завтра опера. Брюль поспешно приблизился. — Пусть никто мне не напоминает о нем. Дело кончено, чтобы я не слыхал даже имени… Даже имени… Подумав немного, он опять заговорил: — Возьмите себе на помощь, кого хотите, все заботы возлагаю на вас… Только чтобы я об этом ничего не знал. Он опять задумался и вдруг воскликнул: — Послушай, Брюль, ведь это Рибер! — Точно так, ваше величество! Это Рибер, — подтвердил министр.VIII
В этом году карнавал обещал быть блистательным. В Саксонии дела обстояли как нельзя благополучно; тех из знати, которые смели быть недовольными, отсылали на покаяние в Плейсенбург. В Польше спокойствие было обеспечено пацификальным сеймом и смертью последнего из Собесских. Фаустина все также чудесно пела, а крупный зверь не переводился в Губертсбургских лесах. На последней Лейпцигской ярмарке король приобрел много лошадей и отличных собак. День за днем проходил в удивительном, заранее установленном порядке. И вот этот-то блаженный покой нарушился тревогой, когда пришло известие о возвращении Сулковского, которое заставило королеву действовать энергичнее и произнести приговор против него. Было решено, что любимец не должен быть допущен к особе короля. Геннике и его помощники отдали приказ сторожить по всем дорогам; сторожа стояли у ворот, собранные люди издалека окружали дворец Сулковского, чтобы можно было сейчас, как только он прибудет, предпринять известные средства. Экипажи министра и великого маршала двора прибыли уже раньше. Жена хотела выехать ему навстречу в Прагу. Именно этого боялись, поэтому графиня Коловрат очень ловко уведомила ее о желании королевы, чтобы она не удалялась из Дрездена и готова была явиться в замок, когда ей дадут об этом знать. Графиня волей-неволей должна была повиноваться. Вечером 1 февраля 1738 г. граф Сулковский приехал уже в Пирну, где должны были только отдохнуть лошади, чтобы к ночи прибыть в Дрезден. Впереди едущий курьер все приготовил в гостинице для принятия министра. Еще ни один человек даже не подозревал об участи Сулковского. Все, кто жил в местечке — чиновники, бургомистры в нарядных платьях ожидали перед гостиницей на морозе приезда того, кого все еще они считали всемогущим, перед которым все дрожали. Курьер оповестил, что его сиятельство прибудет в четвертом часу; но поезд опоздал, потому что накануне выпал снег и все гористые дороги были заметены сугробами. Взоры всех были обращены на дорогу к Праге, как вдруг со стороны Дрездена подъехал к гостинице закутанный плащом всадник на взмыленном коне. Эта гостиница "Под Короною" была лучшей в местечке; хозяином ее был Яниш Тендер, человек смелый и решительный; он быстро подбежал к путнику, которому в другое время он был бы очень рад, но теперь должен был предупредить, что места в гостинице нет. В классической одежде трактирщиков, в белом как снег фартуке, в меховой шапке, румяный, веселый Яниш очень любезно и вежливо заговорил с незнакомцем. — Прошу извинить нас… мы ожидаем приезда его сиятельства графа Сулковского; у меня нет свободного угла ни для вас, ни для вашей лошади; но в трактире "Пальмовая ветвь" вы найдете не совсем дурной приют и хозяин человек хороший; это мой шурин; конечно, там не будет так, как у меня. Прибывший, казалось, едва слушал Яниша. Опустив поводья на шею лошади, он рассеянно смотрел на трактирщика. Это был человек средних лет, что можно было заключить по его глазам, окруженным глубокими морщинками; вероятно, по причине холода его рот был завязан платком, а шапка глубоко надвинута на брови. — Коли именно сюда заедет его сиятельство, — сказал он глухим голосом, не снимая платка, со рта, — то здесь-то и нужно мне остановиться, потому что я послан к нему. При этих словах трактирщик поклонился и собственноручно взял коня. — А это дело другое, — воскликнул он, — дело другое! Пожалуйста ко мне, сударь, погрейтесь. Горячее вино готово, а нет ничего лучше как выпить глинтвейну, когда холодно, это давно известно. Лошадь поставили в конюшне. Работник подбежал и повел усталого коня. Трактирщик, в надежде разузнать что-нибудь, последовал за гостем в дом, присматриваясь к нему, чтобы отгадать, кто бы это мог быть, но ни по одежде, ни по физиономии, он ничего не мог узнать. Платье господина было очень приличное, выговор чистый, без примеси акцента саксонского; по его развязному обращению можно было заключить, что он из придворных; но опять-таки, он не мог принадлежать к числу знатных особ, потому что приехал верхом, без слуги, в простых сапогах. Яниш узнавал людей с первого взгляда, он угадывал всегда верно и принимал своих гостей, как кому пристало. Но на этот раз он не мог отгадать, кто был незнакомец; однако, надеялся, когда незнакомец откроет лицо, узнать с кем имеет дело, с конюхом ли, с важным ли чиновником? Очень удивило Яниша, что незнакомец, входя в дом, даже не поклонился стоявшим на морозе городским властям. Из этого можно было заключить, что он считал себя повыше их; но ведь те, которые постоянно трутся около больших господ, бывают очень горды. Для Сулковского потребовалось занять все комнаты, осталась свободной только комната самого хозяина, куда Тендер попросил своего гостя. Там можно было очень удобно расположиться; в камине пылал веселый огонь; свеженькая хозяйка что-то стряпала на нем; две девочки помогали ей, а комната была недурно убрана и с большой опрятностью. Тендер помог незнакомцу освободиться от громадного плаща и платка, из под которых показалась костлявая странная фигура с неприятным канцелярским лицом. Глаза его так и впивались в человека, а вокруг искривленных губ лежали широкие складки. Посмотрев на него, Яниш, который был отличным знатоком людей, решил про себя: это опасный человек. Однако приходилось быть тем более гостеприимным с таким страшным послом из столицы. Хотя жители Пирны считаются в Саксонии неповоротливыми, а Тендер был родом из этого города, несмотря на это, он был очень расторопным малым. Он поспешно вытер передником стул, придвинул его к огню и пригласил сесть незнакомца, который очень равнодушно принимал все эти свидетельства вежливости. Он был как будто чем-то озабочен и погружен в какие-то печальные размышления. Несколько раз хозяин заговаривал, но не получал ответа. Поднес гостю стакан подогретого вина, которое он взял, но даже головою не кивнул. — Должно быть важная фигура, не иначе, — подумал Яниш. После этого он еще удвоил свою вежливость, детям приказал держаться вдалеке, как вдруг послышался звук трубы, хлопанье бича и шум у подъезда. Сулковский приехал. Хозяин, как ошпаренный, вылетел навстречу. Но незнакомец даже не двинулся с места и, задумавшись, продолжал сидеть со стаканом в руке; а это что-нибудь да значило. С большим почетом ввели министра в назначенные ему комнаты; но уставший вельможа, поблагодарив встречавших, отпустил всех домой. Прислуга вносила сундуки с съестными припасами… Тендер, выброшенный в своем собственном доме за двери, вошел в свою комнату недовольный и немало удивился, увидев незнакомца, который все еще сидел у камина и пил вино, смотря задумчиво на огонь. Казалось, он ничего не видел и не слышал, даже прихода трактирщика… Тот остановился и считал своей обязанностью громко объявить: — Его сиятельство прибыл! Странный гость кивнул головой и скорчил гримасу; видно, он о чем-то раздумывал; допив вино, он вынул какой-то пакет, спрятанный у него на груди, посмотрел на него с недоброй улыбкой, потряс головой и, наконец, взявшись за шапку, вышел… Если бы Яниш Тендер бывал в Дрездене и имел бы дела в высших присутственных местах, то узнал бы в своем госте советника Людовици. Медленно и как бы с отвращением советник взялся за ручку двери и, не спрашивая позволения, вошел в залу. Там стоял накрытый стол, прислуга суетилась, молодой адъютант стоял у окна, а сам Сулковский лежал на диване с вытянутыми ногами. Увидав в дверях знакомую фигуру Людовици, он радостно вскочил с своего места. — Ах, это вы! — воскликнул он. — Вот отлично! Хорошая мысль вам пришла в голову приехать ко мне навстречу. Чудесно! Бесконечно вам благодарен! К тому же узнаю от вас, что делается в столице; последние письма ко мне были коротки и бессодержательны. Ну, как же ты поживаешь, Людовици, как поживаешь?.. Советник как-то печально поклонился, лицо его не выражало ничего доброго; он молча приветствовал графа. Людовици искоса посмотрел на адъютанта. Сулковский повел его в следующую комнату, где в камине также горел огонь; его очень удивила пасмурная, вытянутая физиономия Людовици; граф же был в наилучшем расположении духа. На Рейне и в Венгрии рекомендованный везде письмами, своим именем и высоким положением, он был отлично принят и возвращался счастливый результатом своей поездки, довольный собою и уверенный в себе более, чем когда-либо. Едва они вошли в другую комнату, граф засыпал советника вопросами, но ответы последовали скупо. Людовици, как будто не имел отваги открыть рта; он с грустью смотрел на радость графа, которую он должен был уничтожить одним словом и, может быть, заменить отчаянием. Он сначала позволил Сулковскому наговориться; тот, смеясь, описывал свои похождения, впечатления, какие он испытывал, как его встречали с почетом. Людовици только посматривал на него, кивая головой. — Что же с вами, мой почтенный советник, прозябли вы или очень устали? Вы рта даже не хотите открыть. Людовици осмотрелся кругом. — Не с чем мне торопиться, — сказал он пасмурно, — никаких добрых вестей я не привез. — Жена здорова? — Слава Богу! — Король здоров? — Да, да, здоров! Но… — тут советник взглянул на графа и с грустью продолжал: — я с тем приехал, чтобы известить ваше сиятельство, что вы уже не найдете короля таким, каким оставили. Много чего изменилось; я всегда был против этой поездки и не советовал ее никогда. — Что же могло случиться худого? — легкомысленно воскликнул Сулковский. — Случилось самое худшее, что только можно было ожидать, — продолжал Людовици. — Ваши неприятели, королева во главе, Гаурини, хитрый Брюль… оклеветали вас. Нечего подносить горечь по каплям. Мы все погибли… Сулковский смотрел на него и слушал, как человека, лишившегося ума, пожимал плечами и смеялся. — Что тебе приснилось? Что тебе вообразилось? — О, много я бы дал, если бы это могло быть сном! — продолжал советник глухим голосом. — Нет времени себя обманывать, нужно спасаться, если только возможно спасение. Я тайно приехал сюда, рискуя жизнью, чтобы вас предостеречь. В воротах стража, в доме шпионы… Если вы прибудете в Дрезден и будете узнаны, то вас даже не допустят к королю. Такие даны распоряжения! — Но этого не может быть! — громко закричал граф. — Это глупая мистификация! Кто-то наплел тебе эту бессмыслицу, а ты добродушно ему поверил! Нет человека на свете, который мог бы отнять у меня сердце короля. Это просто невероятно, это шутки, это подлая ложь! Я смеюсь над этим. Меня! Меня не допустить к королю! Людовици, ты с ума сошел!.. Советник стоял со сложенными руками и смотрел на графа с видимым сожалением. Сулковский ходил быстро по комнате, по временам усмехаясь про себя. — Где ты услышал эти глупые сплетни? — спросил он. — Из вернейшего источника в свете, — произнес медленно, гробовым голосом Людовици. — Я дал слово, что не скажу имени того или той, которая меня предостерегала и приказала ехать. Но все, что я говорю, святая правда. — Но скажи, ради Бога, как все это могло случиться? — воскликнул Сулковский, уже немного встревоженный. — Король — слабый человек, — начал Людовици, — королева — упрямая женщина. Отец Гуарини хитрейший из людей, а Брюль умеет отлично загребать жар чужими руками. Вот и вся тайна. Вы не скрывали, ваше сиятельство, своей неприязни к монахам, теперь пожинаете плоды их трудов. Все уже устроено. Заговорщики принудили короля согласиться на удаление вас, хотя он долго противился. Вы присуждены к почетному изгнанию с маленьким пенсионом, чтобы не мешали Брюлю собирать миллионы. Он боится вашего влияния, мягкости королевского сердца, поэтому к нему вас даже не допустят. Сулковский нахмурился. — Вы в этом уверены? — спросил он коротко. — Как нельзя больше: в воротах отдан приказ страже, в замке тоже стерегут. Как только вы появитесь, сейчас же получите отставку. — Даже король не хочет меня видеть? — воскликнул Сулковский. — Ведь король невольник, — отвечал Людовици. С минуту Сулковский как бы размышлял. — Ежели вы думаете со всей свитой приехать в город, — продолжал Людовици, — дело кончено; вы попадетесь в их руки. Может быть найдется какое-нибудь средство, помимо их, добраться до короля, то воспользуйтесь им. Вы имеете влияние, попробуйте действовать; но это будет борьба на смерть и на жизнь с королевой, с духовником, с Брюлем. Насупив брови, Сулковский долго ходил по комнате; наконец, приблизился к советнику, потрепал его по плечу и спросил: — Ты уверен, что все это правда? — Как в том, что я живу. — Ну, так молчи… Я никого не боюсь: меня так нельзя погубить, как они погубили Гойма и других. Я твердо стою… Посмотрим… Не показывай ни о чем ни малейшего знака, пойдем обедать, а потом я сажусь с тобой на коня. Вся свита останется здесь, а мы с тобой в несколько часов, неузнанные, будем в Дрездене. Любопытно знать, кто осмелится передо мною затворить королевские двери! Посмотрим, посмотрим!.. Конечно, мы можем рассчитывать, что нам удастся приехать в город неузнанными? — Должны, — коротко отвечал Людовици. — Нужно поесть, а то еще люди с голоду додумаются до чего-нибудь. Идем! Проговорив это, он повел советника в первую комнату, где на столе уже ожидал обед. В молчании, или разговаривая об обыкновенных вещах, они начали подкреплять свои силы, но Сулковский почти ничего не тронул. Пил вино и ломал хлеб, разбрасывая перед собою куски его. Проголодавшийся советник ел за всех: Сулковский обратился к своему молодому адъютанту. — Граф Альфонс, и вы, и лошадь, измучены, поэтому ночуйте в Пирне. А я хочу сделать сюрприз жене, сажусь на коня и вместе с советником протрясусь до Дрездена. Адъютант казался несказанно удивленным. Сулковский обыкновенно любил ездить с удобством; такое путешествие инкогнито, в худую пору, вечером, по дорогам, занесенным снегом, показалось ему странным. Прочитав на лице его удивление, Сулковский прибавил с принужденным смехом: — В этом нет ничего удивительного и в старом возрасте приходится иногда удовлетворять молодым фантазиям. Сказав это, он тихо отозвал в сторону графа Альфонса и шепотом дал ему какое-то приказание. Адъютант немедленно вышел. Сулковский стоял молча, задумавшись. Скоро два оседланных коня стояли у ворот гостиницы; министру советовали взять с собою в дорогу слугу или конюха, но он решительно отказался. Это путешествие для адвоката, непривыкшего к верховой езде и недавно приехавшего из Дрездена в Пирну, было еще более неприятно, нежели для самого графа, но, однако, он не хотел, чтобы Сулковский один отправлялся. К счастью для обоих, небо прояснилось, снег перестал падать и на ночь начался сильный мороз. Лошади знали дорогу, по которой часто проезжали; достаточно было опустить поводья, чтобы они сами держались торного тракта. Солнце уже заходило, поэтому они ехали крупной рысью, граф впереди, а за ним советник. Скоро стемнело, только снег едва освещал дорогу, но лошади шли инстинктом. Они скоро миновали разбросанные по дороге усадьбы и дома. Уже ночь наступала, когда частые мерцающие огни возвестили близость Дрездена. На большой дороге началось оживление; мимо проезжали легкие сани, всадники, пешие, возы, тяжело нагруженные. На прояснившемся небе обрисовались черные башни церквей… Сулковский поехал тише и должен был немного обождать, пока его нагонит Людовици. — Если в воротах сторожат, — сказал граф, — то нужно при въезде принять всякие предосторожности. — Ваше сиятельство, вы должны обернуться плащом и ехать позади меня, как мой товарищ. Хотя в воротах стоят часовые, но они стерегут экипажи и свиту, с которой вы должны приехать. — Ты говоришь, что шпионы окружают мой дом? — Наверное, — отвечал Людовици. — В таком случае я не могу подъезжать к своему дому и скроюсь у тебя, или же пешком пройду домой. — Последнее я бы не советовал, — прервал советник, — в теперешнее время даже за прислугу нельзя поручиться; кто-нибудь может донести. Сулковский задумался, а потом горько засмеялся. — Это смешно! — воскликнул он. — Кто бы смел сказать сегодня поутру, что в Дрездене мне негде будет безопасно переночевать!!! Но если уж так плохо мне приходится, — помолчав с гордостью, сказал он, — в таком случае я никого не стану подвергать опасности. Почтенный Людовици, потрудись только отослать лошадь на почту, я пойду пешком и сам поищу себе места, а потом посмотрю, что предпринять. Проговорив это, Сулковский повернул коня и закутался плотнее плащом. Людовици поехал вперед, а граф сгорбился в седле и с видом слуги, который следует за своим господином, ехал сзади мелкой рысью. Они приблизились к воротам. Действительно, там стояли часовые, но советник назвался вымышленным именем, и они благополучно въехали в город: даже почти никакого внимания не было обращено на двух всадников. Они уже отъехали несколько шагов, как к ним подбежал солдат. — Откуда господин едет? Не из Пирны ли? — Да, из Пирны, — ответил советник. — Ничего вы там не слыхали о графе Сулковском, который именно сегодня должен был туда приехать? — Как же, слышал, — воскликнул добродушно Людовици, повертываясь на седле к солдату, — гостиница "Под Короной" уже занята для его сиятельства, но приехал курьер с известием, что граф только через два дня выедет из Праги. Солдат отошел довольный, что они избавлены от бдительной ночной стражи, а советник и граф отправились дальше. В городе еще не утих шум, как всегда во время карнавала. Возле старой почты Сулковский слез с коня и оставил его Людовици, шепнув последнему несколько слов, и в задумчивости пошел пешком к дому. Он не сомневался, судя по расспросам у ворот, что все слышанное им от советника, была правда; с большими предосторожностями он стал пробираться к дому. Он даже колебался, не лучше ли ему переночевать в другом месте, но гордость не допустила его скрываться, как виновному. Главным для него делом было, как бы войти так, чтобы прислуга, которой он не доверял, не заметила. Давно отвыкнув от подобных тайных прогулок и укрывательств, Сулковский сразу ничего не мог придумать. С странным чувством он присматривался к тому, что делалось на улицах, встречал своих знакомых, проезжающие экипажи и видел все это движение и шум карнавала; мимо него проходили чиновники и служащие знакомых ему вельмож, которых ему не раз случалось видеть; а они, конечно, не догадывались, что этот человек, завернутый в плащ, тот самый, перед которым они недавно падали на колени. Сулковскому собственное свое положение казалось сказочным; все эти приключения представлялись ему каким-то сновидением, а угрожавшая опасность одною мечтою; он сердился, что ему приходилось верить, что все это правда. Он сравнивал то положение, которое онзанимал, с угрожавшим упадком и не понимал, каким образом это могло быть на самом деле… Под господством этих мыслей он как-то смелее подходил к своему дворцу; уже будучи недалеко от него, граф заметил сновавших взад и вперед людей, как будто кого-то поджидавших; эти фигуры, скрывавшиеся за углом, подтверждали, что его подстерегали. При каждом приближающемся экипаже они выскакивали и присматривались к проезжающему экипажу. Сулковский пробрался в боковую улицу и сам не знал, что ему делать. В эту минуту он вспомнил одного человека, которому он мог довериться; это был иезуит, отец Фоглер, прежний духовник короля; человек уже старый, по-видимому, добровольно уступивший место отцу Гуаринй. Он жил, не вмешиваясь ни в какие дела, редко показывался при дворе, постоянно сидел дома, углубившись в книжки. Он когда-то был любимцем короля, но лишился его милостей, потому что не умел забавлять и не старался ему нравиться. Это был человек молчаливый, суровый, но трудолюбивый и к тому же скрытный и таинственный. У Сулковского он был домашним священником и его духовником; граф пользовался его благосклонностью. Однако, несмотря на то, что Фоглер жил, по-видимому, в стороне от всех интриг, но отца Гуаринй как будто побаивался и оказывал ему большое почтение. Фоглер не скрывал, что он презирает Брюля, и хотя говорил мало, но видно было, что ему очень не по вкусу были описанные нами придворные дела. Теперь Сулковский припомнил, что перед выездом Фоглер его уговаривал не оставаться долго в отлучке и предостерегал не слишком доверяться тем, которые ему выказывают большую привязанность. Фоглер, должно быть, обо всем случившемся знает. Графу пришлось пробираться по старому рынку и по многолюдной Замковой улице, недалеко от которой жил иезуит; он завернулся в плащ и старался идти в тени около домов, чтобы не быть узнанным. Экипажи и пролетки ехали к замку. Он встретил портшез Брюля; при этой встрече он ощутил какое-то чувство горечи, которое ему первый раз в жизни пришлось испытать; неизвестно, почему ему пришла на мысль та уличная сцена, когда везли на осле Эрреля и ему подумалось, что его постигла участь этого несчастного журналиста. Дом, в котором жил Фоглер, принадлежал к замковым строениям; но вход в него был с боковой улицы, теперь совершенно неосвещенной. Парадные двери еще были отворены, но по лестнице ему приходилось идти ощупью. Он знал, что Фоглер занимал второй этаж; наконец, в темноте он нашел двери, в которые он позвонил. Закрыв лицо, он ожидал долго, пока ему не отворили; на пороге показался мальчик с огарком в руке. — Патер Фоглер дома? Мальчик со страхом присматривался к незнакомцу и не знал, что отвечать. — Дома патер Фоглер? — повторил граф громче. — Очень важное к нему дело, очень важное. Дома ли он? Наконец, мальчик, ничего не отвечая, оставил отворенными двери и сам убежал со свечкой. Через минуту он вернулся и указал рукой, что можно войти. Сулковский, не сбрасывая плаща, быстро вошел в комнату. Это была комната ученого. Посреди стоял стол, заваленный фолиантами; по стенам полки, на которых в большом беспорядке лежали кипы бумаг. На столе горела лампа с абажуром. Против нее сидел в кресле, обитом кожею, худой человек высокого роста, сгорбленный, лысый, с прищуренными глазами. Он, казалось, очень был удивлен этим ночным посещением; он уставил свои слабые глаза на вошедшего, который был еще закутан. Когда мальчик затворил за собою двери, то Сулковский снял с головы покрывало, открыл лицо и приблизился к отцу Фоглеру; тот схватил его за руку и вскрикнул от удивления. — Тише! — произнес Сулковский. Фоглер молча обнял его, усадил на диван, но прежде вышел в переднюю дать мальчику надлежащие наставления. Граф, опершись на стол, задумался. — Я вижу, — сказал иезуит дрожащим голосом, — что вы все уже знаете, хотя у нас здесь никто ни о чем не догадывается. Вас никто, никто не видел? — Прямо с дороги я пришел к вам, — отвечал граф. — В Пирне я узнал о заговоре; подтверждение о нем я от вас слышу. Так значит все правда? Значит они осмелились? Фоглер пожал плечами. — Да, все это так; ваши хорошие приятели поджидают вас с этой неожиданностью, — сказал он тихо, — и к королю вас не допустят. — Вот, я именно и хочу устроить им неожиданность и помимо их всех войду к королю! — воскликнул Сулковский. — Эти господа ошибаются; король мог подписать в моем отсутствии приговор, но если я его увижу и с ним поговорю только один час, я получу снова утраченную власть; а тогда… Тогда, — воскликнул Сулковский, вставая и грозно поднимая кулак, — я не пойду прочь, но те, которые осмелились посягнуть на меня! Он замолчал. Фоглер, сложив руки, поднял глаза к небу. — Теперь для меня главное, где можно переночевать, переждать завтрашнего дня, чтобы никто не знал о моем приезде. Вероятно, при дворе не отдан приказ не допускать меня, а я по праву и по закону имею доступ к его величеству во всякое время. Этого никто не смеет запретить мне. В одиннадцатом часу король обыкновенно один, там Брюля не бывает. Фоглер со вниманием слушал графа, не показывая вида, каким он находил этот план. — Вам нечего терять и вы должны испробовать все средства. — Отважитесь ли вы дать мне ночлег? — с улыбкой спросил Сулковский. Не колеблясь, Фоглер отвечал: — Пожалуйста; только вам неудобно будет, но мое жилище к вашим услугам. Вы здесь в безопасном месте; потому что никто меня не посещает. Расположитесь поудобнее, граф; да поможет вам Бог в вашем деле. У Сулковского глаза заблистали. — Если мне удастся увидеться с королем, я уверен, что мое дело выиграно… — Дай-то Бог! — прошептал Фоглер. На другой день Брюль узнал через Геннике, что Сулковский приедет только через два дня. В Прагу был послан тайный агент, чтобы следить за графом. Между тем, для всех во дворе заговор был строгой тайной, а королева графиню Сулковскую приветливо принимала, так что та ни малейшего предчувствия не имела о несчастии. Король снова приобрел свое хорошее расположение духа, а карнавал, как в прежнее время, проходил очень весело. Рано поутру министр явился во дворец, принял все нужные распоряжения и, оставив отца Гуарини при короле, сам вернулся домой. Здесь переодевшись (этикет требовал менять платье несколько раз в день), он отправился к графине Мошинской. Теперь он у нее был как дома. Муж ее несколько месяцев тому назад умер и она осталась вдовушкой, так что Брюль мог быть уверен, что она ни свое сердце, ни руку не отдаст другому. Его нежные отношения к прекрасной графине не были тайной. Каждый день у них происходили совещания, а по вечерам, если у Брюля был прием, она приезжала к нему. Если Геннике приходилось сообщать что-нибудь важное, то он всегда искал его у графини. И в этот день Брюль пришел к ней отдохнуть. Мошинская лежала с книжкою в руках; она была еще в трауре после мужа; ей был к лицу этот наряд, она была еще прекраснее и величественнее. Увидав входящего Брюля, она еще издали закричала ему: — Ну, что же Сулковский приехал? Он тут? — Нет еще, из Пирны дали знать, что он едва через два дня прибудет. Прекрасная Фридерика с неудовольствием покачала головой. — Это что-то не так, — произнесла она, — что-то подозрительно. — Мне говорила его жена, что он должен вернуться не позже завтрашнего дня. — Кто же мог бы ему дать знать? Это немыслимо! Никто ничего не знает! Графиня засмеялась. — Пересчитаем особ, посвященных в тайну, — сказала она, и на белых своих пальчиках стала высчитывать: — королева, графиня Коловрат, король, Гуарини, вы, Генрих, я, и, конечно, ваша жена. Этой, если бы даже не сказать, она сама бы догадалась; прибавим еще Геннике. Приходилось ли вам слышать, чтобы дело, поверенное восьми особам, оставалось тайной? Брюль покачал головой в размышлении. — Но хотя бы он узнал, уже все равно, ничто не спасет его. Королева так допекает короля Сулковским, что ради своего драгоценного покоя он отречется от своего любимца. Таким образом начатый разговор скоро перешел на другие предметы. Но Брюль, несмотря на внешнее спокойствие, немного был угрюм и задумчив. Около двенадцати часов он взялся за шляпу и хотел уходить, как вдруг раздался стук в двери и, не ожидая дозволения, вбежал Геннике, бледный как полотно. Его изменившееся лицо и быстрое внезапное появление означало происшедшую катастрофу. Графиня вскочила, Брюль подбежал к нему. Геннике не мог выговорить ни слова, глаза его бегали, как у сумасшедшего во все стороны. — Что с тобой, Геннике, да опомнись ты! — крикнул Брюль. — Что со мной? Сулковский вчера вечером тайно прибыл в город; в одиннадцать часов явился в замок и ни у кого не спрашиваясь вошел к королю. Отец Гуарини, который был там в это время, рассказывает, что король при виде вошедшего к нему Сул-ковского, побледнел как мрамор. Граф как ни в чем не бывало, преклонив колени, приветствовал короля в самых горячих выражениях, доложил, что первое его желание было упасть к стопам государя. Король растрогался и обнял его. Потом он начал весело рассказывать о своем путешествии, о приключениях и рассмешил короля… и таким образом опять вошел в свои обязанности, ни у кого не спрашиваясь. В эту минуту Сулковский находится у его величества; во дворце переполох; королева плачет, отец Гуарини ходит бледный… все погибло. Брюль и Мошинская взглянули друг на друга. Брюль, казалось, не был испуган, но страшно раздражен: он стоял с сжатыми губами. — Послушай, Геннике, ведь Сулковский не может же целый день там оставаться, — а я не имею охоты с ним встречаться; дай мне знать когда он уйдет! Нечего сказать, хорошо сторожили в воротах и хорошо исполнили мои приказания, — прибавил министр сухо. Он подошел к графине, поцеловал ее руку и, шепнув ей несколько слов, ушел вместе с Геннике. Сцена, описанная в коротких словах Геннике, действительно была любопытна. Появление дикого зверя не могло произвести большого переполоха во дворце, как неожиданный приход Сулковского, который прямо прошел к королю. Август на минуту совершенно остолбенел; ничего на свете для него не было тяжелее всяких ссор и упреков. Отец Гуарини, несмотря на всю власть над собою, не мог скрыть смущения. Сулковский, с притворной веселостью, на коленях приветствовал Августа и радовался, что наконец может лицезреть своего короля. Но Гуарини заметил, что Август ни слова не говорил, только усмехался. Сначала иезуит имел намерение остаться до конца разговора; но потом пришло ему на мысль, что он был обязан донести королеве о случившемся и сейчас же предпринять свои меры. Хотя король с беспокойством оглядывался, но Гуарини, прослушав около часа разговор, должен был удалиться. Сулковский говорил весело, с лихорадочным оживлением. Он хотя ни малейшим намеком не показывал, что он знает о том, что его ожидает, но можно было судить по его раздражению, по смелости, с которою он говорил с королем, что он ставит на карту свою последнюю ставку. Король казался испуганным и старался быть суровым; иногда он улыбался, но сейчас же опять возвращался к холодной сдержанности. Пока отец Гуарини присутствовал, граф говорил о делах и о своей поездке, но как только двери затворились за иезуитом, он переменил предмет разговора. — Ваше величество, — говорил он, — с неизмеримою грустью я спешил сюда; у меня было какое-то предчувствие, хотя, благодарение Богу, оно не оправдалось. Я служу с детства моему королю, до сих пор посвящал ему всю мою жизнь и готов отдать остальную; я успел приобрести милость и доверие, но совесть моя чиста, я не опасаюсь интриг моих врагов, если я имею их; но не думаю, чтобы они были, потому что я никому ничего не сделал худого. Король все слушал с принужденной важностью, что ни предвещало ничего доброго. Когда Сулковский поцеловал его руку, он совсем смутился, пробормотал что-то про себя, переступил с ноги на ногу, но не проговорил ни одного внятного слова. Граф все более горячился и говорил с увеличивающейся лихорадочностью. — Король мой, господин мой, в твое сердце я верю, как в Бога! Но хитрые интриганы злыми наветами и доносами могут лишить меня вашей доброты. — Ого! Ого! — прервал Август. — Здесь интриганов нет. — Но куда они не успеют втереться, под какой личиною они не скрываются! — продолжал, смеясь, Сулковский. — Ваше величество, я солдат и говорю по-рыцарски; под маскою я не умею прятаться. Много есть злых людей, а именно те, которые кажутся покорными и смиреннейшими, и есть самые опасные люди, властелин, король мой! Других я не хочу называть, но Брюль… Брюля нужно отстранить, или же он завладеет всем здесь, и удалит от его величества короля всех настоящих друзей, чтобы одному распоряжаться. Говоря так, граф смотрел в лицо короля, которое сначала покрылось яркой краской, а потом сделалось мертвенно-синее. Глаза Августа приняли дикое выражение, которое придает скрытый гнев. Сулковский знал, что нужно только раз побороть такое сильное раздражение в короле, любящем спокойствие, чтобы им завладеть; это раздражение никогда долго не продолжалось. Иногда король имел сильное желание разорвать связывающие его оковы, но едва попробовав свои силы, он отступал при твердом сопротивлении. Граф видел его не раз в таком положении и вместо того, чтобы испугаться, он сделался еще смелее. — Ваше величество, — воскликнул граф, бросаясь за королем, который попятился к окну, — вы достойно чтите память великого родителя, пусть он вам служит примером! Тот никому не позволял управлять собою, ни королеве, ни фаворитам, ни министрам, ни монахам. Он всем управлял. Король должен только кивнуть, захотеть, приказать и все замолчит, что бушует, тяготит и связывает… Нужно иметь смелость жить и властвовать, нужно пользоваться жизнью и властью, которую Бог даровал, нужно сбросить эти оковы. Король слушал, но казался все более и более испуганным; вместо того, чтобы дать какой-нибудь ответ, он закрыл уши руками и все далее и далее отходил от Сулковского. Граф зашел уже слишком далеко и отступить назад не было никакого смысла; как ему казалось, нужно было ковать железо, пока горячо. — Я чувствую, — говорил он дальше, — что дерзнул говорить смелые речи; но это ради преданности к моему королю, которого я хочу видеть столь же великим и счастливым, как его родитель. К чему ведет монастырская жизнь! Ваше величество, вы жаждете покоя, но вы его приобретете только славою и добрыми делами, как только вы энергично объявите свою волю. От таких непрошеных опекунов, как отец Гуарини и Брюль, нужно избавиться. Королева добродетельная, ваше величество, в скором времени отправимся покорять Венгрию, потому что король Карл II не долго проживет; а вы, ваше величество, только в походной жизни вздохнете свободно. Сулковский смеялся… Король пасмурно смотрел в окно; ни одним словом, ни движением он не выдавал своих мыслей. Он был, видимо, утомлен. На счастье, в эту минуту движение в коридорах возвестило обеденную пору, Август двинулся с места, вероятно желая идти к обеду без свиты. Сулковский подошел к его руке и горячо начал ее целовать. Румянец выступил на щеках короля. В эту минуту вошел гофмейстер двора и, застав графа, так чувствительно прощавшегося с королем, конечно, не мог не сомневаться, что фаворит останется в прежней милости; часть разговора королева подслушала, стоя у дверей с отцом Гуарини. Сулковский вышел, ослепленный и уверенный в том, что он все переделает по своему и что ему больше не грозит никакая опасность. С прежней своей надменностью он поздоровался с чиновниками и придворными и после короткого разговора с ними, он велел подать себе дворцовый портшез и отправился домой. По его мнению, дело было окончено. Он верил в сердце короля, видел, какая борьба в нем происходила, и был уверен, что победил. Дома он весело встретил жену, приказал Людовици созвать чиновников, после обеда принести бумаги и рапорты о всех делах. Потом он отпустил Людовици с тем, чтобы он до следующего дня выискал все пункты, наиболее обвиняющие Брюля, указывающие на злоупотребления, фальшивые счеты и недоимки. Для розыска этих документов нужно было посвятить всю остальную часть дня и всю ночь. Советник сейчас же удалился для выполнения полученных приказаний. Когда все это происходило у Сулковских, король сидел за обедом и почти ничего не ел; его уже настолько хорошо знали, что сейчас же были пущены в ход все верные средства. Фрош и Шторх уже стояли наготове, против стола, измеряя друг друга глазами, что означало скорое наступление битвы. Фрош, скорчившись, положил руки в карманы и даже не хотел взглянуть на Шторха, только раз или два кинул на него гордый взгляд; а Шторх, сжав губы, прищурив глаза, показывал на него пальцами и, вытянувшись, незаметно подвигался к своему товарищу. Его сдвинутые ноги не двигались, но, всем телом прижавшись к стене, он приближался к Фрошу, который, казалось, не обращал на него никакого внимания. Когда он уже так близко подошел к Фрошу, что приходилось пробираться между ним и стеною, он поднял вдруг колено и подбросил его вверх; Фрош вскрикнул, а король взглянул в ту сторону, и лицо его прояснилось. Обыкновенно их шутки начинались в молчании, но выразительной мимикой. Крик Фроша был началом войны на словах. Оба богатыря славились неистощимым остроумием, ежедневно забавлявшим короля. — Изменник! — воскликнул Фрош, встав против Шторха. — У тебя не хватает смелости вызвать на борьбу такого богатыря, как я, потому что ты знаешь, что я тебя стер бы в порошок, обратил бы в пыль и одним дуновением разнес бы твои нечистые остатки на все четыре стороны! Ты подкапываешься под меня подлостью, коварством, и потому тебя ожидает неминуемая кара! Шторх представился испуганным, униженным, причем глаза его так выворачивались, что видны были только одни белки; он вдруг бросился на колени, сложил руки, и будто молил о помиловании. Фрош не был этим тронут и бросился на согнувшегося Шторха, и случилось так, что он перескочил через голову последнего и повис на его плечах; Шторх схватил его за пятки и начал бегать с ним по комнате, а между тем, Фрош обеими руками бил его по плечам, и, наконец, схватил его за уши, и оба повалились на землю. Король, позабыв обо всем, начал усердно хохотать, стараясь ничего не пропустить из этого приятного зрелища; даже аппетит его вернулся, и он принялся жадно есть. Королева тоже притворно смеялась, хотя все это ее ничуть не занимало и на душе ее лежала большая забота. Вскоре Фрош и Шторх так уморительно играли, срывая друг с друга парики и бегая один за другим по углам. Все эти забавы с несколькими стаканами хорошего вина, видимо, поправили расположение духа короля, так что Жозефина не сомневалась, что после обеда можно будет приступить к делу, которое не терпело отлагательства. Брюль с отцом Гуарини ожидали в королевских комнатах. Министр не решался брать на себя отдавать приказания в случае появления Сулковского при дворе, объявить последнему, что король его не может принять. Было поручено камергерам, под каким бы то ни было предлогом, не допускать графа. Началась решительная битва; но слова Сулковского произвели на короля впечатление, так что неизвестно на чьей бы стороне осталась победа, если бы королева не услышала большей части смелых восклицаний и советов Сулковского. Как обыкновенно после обеда, Август уже собирался уходить в свой кабинет, чтобы там, затворившись, отдохнуть в своем халате и уже прощался с Жозефиной, ни слова ни упомянув о Сулковском, но она сама удержала его в кабинете. — Август, — воскликнула королева, — я слышала, что тебе говорил Сулковский и на какие дела он тебя склонял. — Где? Каким образом? — Я стояла у дверей, — прервала Жозефина, — и к счастью вышло, что я случайно в это время была там. Ты ангел доброты, но таким король не должен быть. Этот наглец осмелился оскорблять королевский трон, меня, тебя; он до такой степени забылся, что советовал тебе начать беспутную жизнь. Август, если нога этого человека останется во дворце, нас постигнет наказание Божие. И ты стерпел все эти речи?.. — Ну, а что же? Как же? — спросил Август. — Это меня мучает. Мне нужно отдохнуть. Выгнать его… ну… выгнать!.. — Отдай сейчас же приказания! Август послушно кивнул головой. Однако королева, не доверяя ему, послала тотчас за Гуарини и шепнула ему, чтобы он немедленно действовал. Брюль, смущенный и пасмурный, ожидал прихода короля. Увидав его, Август ничего не сказал, только с упреком покачал головой, погрозил пальцем и бросился в кресло. В эту же самую минуту вошел, усмехаясь, отец Гуарини. — Ах, нашлась наша потеря, ваше величество. Сулковский вернулся, значит рассудил, что искать счастья по свету для него нет надобности. Кому хорошо стоять, тому зачем двигаться? Ему здесь не нравилось, однако, вернулся, значит еще хуже в другом месте? Август закурил трубку и, указав на Брюля, произнес: — Вот этот виноват! А?.. Зачем впустили?.. Королева слышала, а он глупости болтал… — О, я не виноват, но нам кто-то, ваше величество, изменил! — воскликнул Брюль. — Делай, что хочешь, — произнес живо король, — не хочу ни о чем знать. Напишите распоряжение, подайте подписать, потом отошлите… — Но зачем этим терзаться! Зачем портить свое здоровье, расположение духа, ваше величество! — прибавил Гуарини. — Фа-устина поет сегодня вместе с Альбуци; они уже помирились и любят друг друга, как две нежные голубки. Август осмотрелся кругом и проговорил начальные слова какой-то оперной арии. Он уже имел намерение затянуть ее, но остановился и занялся трубкою. Отец Гуарини больше всех заботился, чтобы изгладить все следы неприятного случая и поэтому велел, чтобы тотчас внесли великолепный портрет, присланный из Венеции. Увидав его, король с восторгом вскочил с своего места и воскликнул: — А, che bello! И все неприятные мысли его исчезли. — Какая мягкость! Какая нежность!.. Какие краски! Сколько жизни! — повторял он, любуясь картиной; глаза его искрились. Через полчаса явилась Фаустина и просила позволения переговорить с королем о каком-то важном деле относительно театра; король согласился. Все удалились. В продолжение получаса она занимала короля веселым разговором; когда она вышла от него, Август провожал ее таким лучезарным взглядом, как будто на свете никогда не существовало ни министров, ни дел, ни малейших забот. Все тучки на его челе рассеялись. Но не так-то легко было рассеять беспокойство королевы и других особ, принадлежавших к заговору. Им хорошо была известна смелость Сулковского, привязанность к нему короля, далее, все средства, которыми он мог воспользоваться, зная привычки короля и, кроме того, между придворными у него было много приятелей. В тот же день часовые были расставлены возле дома Сулковского, у входа в оперу, у лестницы, ведущей в королевские покои; между тем, граф и не думал в этот день выходить из дому… Отец Гуарини ни на шаг не отступал от короля, королева была настороже. Брюль суетился, бегал, графиня Мошинская разъезжала, Геннике со своими подчиненными — Глобигом, Лоссом и Стаммером и вся плеяда секретарей и служащих Брюля рассыпались по городу, занимая назначенные места. Сулковский не обращал никакого внимания на все это движение, вполне уверенный в своей победе и приготовлял все пункты для обвинения своего противника. Граф был слишком уверен, что он все преодолеет тем сильным впечатлением, которое он произвел на короля. Жена его была далеко не так уверена в успехе и вечером поехала к королеве. Отцу Гуарини она должна была показать вид, что ничего не знает и не касается придворных дел. Графиня Сулковская в девушках была фрейлиною королевы и пользовалась ее милостью и, кажется, ничем не могла заслужить нерасположения Жозефины. Она вошла в комнату, где сидела королева, читая книгу духовного содержания. Графиня не знала, с чего начать разговор. Наконец, с почтительным видом, она начала с того, что пришла поделиться с нею радостью по случаю возвращения мужа; потом она переменила разговор и перешла к слухам, что как будто враги мужа ее стараются ему повредить. — Милая графиня, — прервала королева, — поговорим о чем ином, прошу тебя; я занята моими детьми, молитвой, искусством и не вмешиваюсь ни в интриги, ни в дела придворные, даже о них не хочу слышать. Еще раз графиня хотела заговорить о том же, но королева холодно заговорила: — Я ни о чем не знаю. Король никогда не спрашивает моих советов, и я не вмешиваюсь в его дела. Королева переменила разговор и начала о недавно окрещенном еврее, у которого она была кумой, потом о великопостной церковной службе. Графиня встала и с грустью попрощалась с королевой. Трудно было бы сказать, поверила ли она этому полному неведению королевою придворных интриг, но спокойно уехала домой, потому что привыкла верить своему мужу. Поздно вечером явился Людовици, но в дурном расположении духа, которое не предсказывало ничего доброго. Он пришел доложить, что в розыске бумаг он нашел непреодолимые преграды: то чиновников не нашел на своих местах, то старались избавиться от него под различными неправдоподобными предлогами, и поэтому ни в каком случае он не может приготовить бумаг к следующему дню.IX
Такие характеры, как Сулковский, до самой последней минуты не хотят ни знать, ни видеть, что им угрожает опасность. Ничто не отнимало у него уверенности в себе и надежды на будущее, ни холодный прием его жены у королевы, которая обо всем ему рассказала, ни те известия, которые принес Людовици. Ему казалось, что король был слишком привязан к нему, чтобы мог обойтись без него; к тому же он был уверен, что последний разговор не мог не произвести впечатления; а может быть даже сам не знал, на что рассчитывал, но оставался спокойным. Но графиня находилась в смертельной тревоге, хотя старалась не показывать этого. Скромная и боязливая, она имела понятие о том, что такое двор и придворная жизнь и что такое королевская милость. Она очень хорошо знала, что немилость в Саксонии, особенно если в этом принимают участие неприятели, никогда не кончается одним удалением от двора и изгнанием; за этим следовала под каким-нибудь предлогом конфискация имений, и часто вечное заключение без суда и без всякого основания. Сулковский, попав в немилость, всегда мог оставаться страшным для своих неприятелей, благодаря своим связям при австрийском, французском и прусском дворах; почему же не могло быть совершенно естественным опасение, что он может быть заключен в крепость, ради их личной безопасности? В такой тревоге графиня провела ночь, скрывая свои слезы и не желая отнимать мужество у мужа. Граф, напротив, был в отличном расположении духа, рассказывал жене, что он говорил королю и какое впечатление произвел своими словами; он хвалился, что успел порвать сети, расставленные ему неприятелями; что все придет в прежний порядок, и он удалит тех лиц, которые относятся к нему неприязненно, а королеву настолько отстранит, что она будет совсем безопасна. На другой день, 5 февраля, граф проснулся в обычном часу, оделся, и, по давнишнему обычаю, поехал в замок. Если бы граф был побольше догадлив и поменьше самоуверен, он легко бы заметил, что при его появлении во дворце все придворные многозначительно переглядывались; некоторые поспешно удалялись, а те, которые не могли избежать с ним встречи, были неразговорчивы и холодны. Сулковский, по обыкновению, прямо направился в комнаты короля, зная, где он находился в это время, но вдруг Левендаль очень вежливо остановил его, говоря, что король занят в своем кабинете важными делами и приказал, без исключения, никого не допускать. — Да, ведь это не может ко мне относиться, — воскликнул, засмеявшись, Сулковский. — Не знаю, — отвечал Левендаль, — это можно позднее выяснить, но теперь, извините меня, граф, я должен точно исполнять приказания и не имею права их обсуждать и самовольно отменять. Не желая унижать себя ссорой, Сулковский в надежде позднее отомстить ему за эту дерзость, свысока поклонившись, повернулся и ушел. Граф решил приехать еще во второй раз в одиннадцатом часу, когда король принимал всех. Сходя с лестницы, он заметил портшез Брюля и это его сильно укололо. — Однако, терпение, — сказал он сам себе, — немного терпения; это последние усилия этих господ. Потом не посмеют захлопнуть двери перед моим носом. Увидим!.. Из замка он поехал в канцелярию Людовици и нашел его бледным и озабоченным. — Что же, бумаги приготовлены? — спросил он. — До сих пор не могу их отыскать. Собираю только те, которые прежде были приготовлены; чиновники относятся ко мне как-то подозрительно, ходят как ошпаренные: все это нам не может предвещать ничего доброго. — Я все понимаю очень хорошо, — сказал смеясь Сулковский. — Как же ты хочешь, чтобы тот, кто видит свою погибель, не потерял бы голову! Я еще не мог видеться с его величеством; мне донесли, что он занят делами. Должно быть происходит генеральное совещание о том, что сделать с Сулковским, который нарушил все их порядки. Он продолжал смеяться, а Людовици вздохнул, но графа не вывел из заблуждения. Потом Сулковскому пришло на мысль не поехать ли к Брюлю? По настоящему, министр должен был навестить Сулковского; это уклонение от встречи также можно было объяснить объявлением войны. — У него совесть нечиста, — подумал про себя граф, — не желает мне показаться на глаза, а, может быть, собирает свои узлы, предчувствуя отставку. Это верно, я не позволю ему здесь долго оставаться. В этот день Людовици был не разговорчив. Погруженный в раздумье, он показывал вид, что не слушает, что ему говорят, прохаживался и кряхтел. Сулковского это просто смешило. Не зная, что теперь делать, он решил, ради шутки, навестить графиню Мошинскую, чтобы узнать как она его примет и насколько будет напугана его приходом. Итак, он отправился к графине, но здесь его не приняли под тем предлогом, что слишком рано и барыня еще не одета. Граф возвратился домой, где его встретила жена в беспокойстве… Сулковский подшутил над ее страхом, и сказал, что он сейчас снова пойдет к королю. Она ничего не ответила на это. В одиннадцатом часу Сулковский опять поехал в замок. В приемных народу было много. Фрош и Шторх, которые при короле бывали такие потешные, теперь сидели усталые, вовсе нерасположенные к дурачеству. У Шторха болели колени от вчерашнего падения, а Фрош тоже был пасмурный, как ночь, оставался здесь только по обязанности, между тем, как сердце его и мысли пребывали у домашнего очага. Едва Сулковский приблизился к дверям королевских покоев, как подбежал паж и сообщил ему, что его величество у королевы. К королеве идти Сулковский не мог и не хотел; там нужно было просить приема, и он мог быть не принят; он прошелся несколько раз в приемной, не зная, что ему предпринять и, наконец, приказал подать свой портшез. Он не хотел тотчас же ехать домой, чтобы не испугать жены своим скорым возвращением. Этот второй отказ заставил графа поразмыслить; он догадался о существовании новой интриги, но все-таки не верил в могущие быть последствия; он решил, что терпением и твердостью пройдет все препятствия; выдержать свое настоящее положение, не выказать нетерпения, и он останется победителем. Ему нужно было проезжать возле дома Фаустины… Он заехал к ней. Он имел надежду разузнать от нее что-нибудь, зная расположение к ней короля. Уже в передней он услышал громкую болтовню на итальянском языке и хотел удалиться, чтобы не попасть в неподходящее общество, но вдруг дверь отворилась, и Амореволи, Монтичелели, Альбузи, Путтини, Пилай и еще несколько французов с криком и бранью высыпали на порог комнаты. Увидав Сулковского, они все замолчали, низко кланяясь. Их выгоняла Фаустина и теперь показалась сама; она также была удивлена при виде гостя, немного смутилась, но с натянутой улыбкой попросила графа войти. — Когда же, ваше сиятельство вернулись? — воскликнула она. — Мы ничего не слышали о вашем приезде. — Потому что я до сих пор остаюсь наполовину инкогнито, — рассмеялся граф. — Но вы представьте, прекрасная синьора, что я со вчерашнего дня не могу достигнуть счастья лицезреть короля! Три раза был в замке и два раза не был принят! Я! — прибавил Сулковский, указывая на себя пальцем. — Я начинаю думать, что мое долговременное отсутствие сделало мне непонятными придворные обычаи, и вот я пришел к вам, с просьбою о разъяснении. — Граф, вы шутите надо мной, — отвечала серьезно Фаустина, смотря на него с видимым сожалением. — Я со двором знакома только со сцены. На сцене я королева, или богиня, а сойду с подмосток, я делаюсь незаметным существом, которое не знает ни о чем, что делается на свете. — Однако, — тише начал Сулковский, — скажите вы мне, не слышали ли вы чего-нибудь? Или вся эта гроза скопилась надо мной по старанию вашего приятеля Гуарини?.. — Ничего, ничего не знаю, — кивая отрицательно головой, прервала Фаустина. — С меня довольно одних хлопот о театре. Очень может быть, что против вас составляется заговор, но вы разве можете бояться? — Конечно, не боюсь, но хотел бы, хоть из любопытства, знать, что там такое? — Конечно, зависть и соперничество, — произнесла Бордо-ни. — Мы актеры с этим очень знакомы; вещь самая обыкновенная. — А какое на это может быть лекарство? Фаустина пожала плечами. — Кто может, должен удалиться, убежать, а кто имеет охоту бороться, должен долго держаться в бою, потому что успокоения нигде и никогда не найдешь. Сулковский не смел ей напомнить тех предостережений, которые она ему давала несколько месяцев тому назад, но теперь ее слова и обхождение были другие. Фаустина боялась. Видя, что здесь он ничего не узнает, граф, расспросив о музыке, опере, о Гассе, прошелся несколько раз по гостиной и распрощался с Фаустиной. Он поехал прямо домой. Несмотря на надежду, которая его до сих пор не оставляла, он быль пасмурен и едва сдерживался от раздражения, которое он чувствовал. Возле подъезда своего дома он увидел придворный экипаж. Баронесса Левендаль, дочь гофмейстера, приехала к его жене. Сулковский вошел в залу. На диване сидели две дамы, занятые оживленным разговором. Баронесса Левендаль была живая дамочка, уже не очень молодая, но отлично всегда осведомленная о всех текущих новостях. Когда вошел граф, она вскочила с дивана и подбежала к нему. На ее лице выражалось необычайное смущение. — Граф, вы мне можете лучше всех все объяснить! — воскликнула она, здороваясь. — При дворе произошли, или готовятся перемены, мы не можем отгадать, в чем дело. — Но откуда вы вывели подобные заключения? — спросил Сулковский. — Я это знаю точно, — начала быстро баронесса. — За час перед этим, король послал за старым генералом Бодиссеном, который лежит больной в подагре. Генерал, который едва в состоянии с палкой пройтись по комнате, просил извинения у короля, что не может приехать, но несмотря на это, за ним послали в другой раз, и я собственными глазами видела, что он встал и поехал в замок. — Не знаю, что там такое произошло, — спокойно отвечал Сулковский, — я был два раза в замке, но так неудачно, что не мог видеться с королем. Он засмеялся, а баронесса продолжала щебетать. — Вот уже несколько дней повторяют, что Бодиссен, который несколько раз просил об отставке, наконец, теперь ее получил; в этом нет ничего худого, потому что ему давно пора на покой. Но что гораздо хуже, говорят другие, что мой отец тоже будет удален. — Не думаю, — сказал Сулковский, — но так как я не был несколько месяцев в Дрездене, то и не знаю никаких новостей. Баронесса Левендаль посмотрела на него. — Но ведь легко догадаться, что места нужны для новых любимцев. — Тише! Тише! — перебила графиня. — Право, я боюсь даже слово произнести… Граф пожал плечами. — Напрасные опасения, — сказал он, — скоро все дела примут другой оборот. При этих словах вошел камердинер и доложил: — Его сиятельство гофмейстер Левендаль и генерал Бодиссен. Все переглянулись, баронесса побледнела и опустилась на диван. — Проси! — воскликнул Сулковский, приближаясь к дверям. В ту же минуту вошли гости, и Левендаль, увидев дочь, посмотрел с удивлением и с упреком, зачем она сюда приехала. Приветствие было натянуто. Граф, не зная, чем объяснить их приезд, принял гостей сдержанно и холодно; он пригласил их сесть, но генерал Бодиссен приблизился к нему и сказал: — Граф, позвольте говорить без свидетелей; мы приехали с поручением от короля. Лицо графа ничуть не изменилось, он пригласил гостей пройти в кабинет. Дамы не могли слышать тихого разговора; сидели испуганные и заинтересованные. Графиня была бледна и дрожала, имея предчувствие чего-то недоброго. Баронесса хотела ехать, но графиня умоляла ее остаться. Между тем, в кабинете происходило следующее. Бодиссен, старый послушный солдат, с видимым неудовольствием достал из кармана бумагу… Приказ из королевской канцелярии, собственноручно подписанный королем. Молча он подал его Сулковскому, который, пройдя из залы в кабинет, как будто переступил порог другого света, стоял бледный и, видимо, сраженный ударом. Дрожащими руками он взял бумагу, читал ее, но ничего не понимал. Он совсем растерялся. Левендалю, хотя и жаль было графа, но ему поскорей хотелось удалиться отсюда и, видя, что граф ничего не говорит, и как будто ничего не может понять, стал за ним и начал громко читать. Бумага состояла из нескольких коротких выражений. "Его Величество король убедился в том, что граф Сулковский уже несколько раз и даже в последнее свидание осмелился забыться в присутствии короля, поэтому Его Величество нашел справедливым — сложить с него все обязанности, которые были на него возложены и отставить его от должности. Однако, принимая во внимание его долголетнюю службу, соизволил ему назначить пенсию, как генералу". Вероятно, Сулковский ожидал чего-то худшего, судя по той судьбе, которая встретила других; вскоре он совершенно пришел в себя. — Воля его величества короля, — сказал он, — для меня священна. Хотя я чувствую себя несправедливо обиженным, по всей вероятности по милости моих врагов, но я перенесу с покорностью, что меня постигло. Если я даже позволял себе лишнее в присутствии короля, то, конечно, вследствие моей привязанности к королю, но никак не вследствие неуважения к нему. Ни Бодиссен, ни Левендаль ничего не отвечали, и несчастный граф, перед которым еще недавно все падали ниц, должен был терпеть первые следствия немилости. Прежняя учтивость забылась. Бодиссен обращался с ним, как с равным, а Левендаль, как с подчиненным. На их лицах заметно было беспокойство и желание как можно скорее удалиться. Оба холодно поклонились. Граф ответил им на поклон и проводил в залу; здесь свысока отдав поклон дамам, они удалились. Граф, уже совсем оправившись, вежливо проводил их до сеней и вернулся в залу; графиня ничего не могла прочитать на лице мужа, так оно было спокойно; но все-таки этот тайный разговор не мог быть ничего не значащим. Баронесса все еще не уходила, желая узнать о чем-нибудь, но не смела ничего спрашивать. Хладнокровно граф подошел к столу и посмотрел на жену; лицо последней выражало беспокойное любопытство. — Могу тебя поздравить, — сказал он, слегка дрожащим голосом, — мы уже уволены. Его величеству угодно было удалить меня от службы; меня это нисколько не огорчает, а только я жалею короля. Но при теперешних обстоятельствах при дворе трудно оставаться благородному человеку. Графиня бросилась на диван, обливаясь слезами. — Дорогая моя, — сказал граф, — умоляю тебя, успокойся. Причина моей отставки как будто бы та, что я позволял себе лишнее в присутствии короля; это означает то, что я говорил неприятную правду; король соизволил мне назначить пенсию, но даровал мне неоцененную свободу. Мы поедем в Вену, — прибавил граф, протягивая руку жене. Баронесса с удивлением смотрела на графа; она не могла понять того спокойствия, с каким он принял свое падение. Действительно, гордость не позволяла графу сильно переживать огорчение и показывать его; после первого удара он скоро оправился и принял с достоинством то, что судьба ему предназначила. Очень может быть, что он надеялся на перемену… Графиня плакала. Баронесса почувствовала, что она здесь лишняя, потому что утешить не могла, между тем, своим присутствием она мешала им утешать друг друга в горе и молча, пожав руку своей приятельнице, удалилась из комнаты. Графиня упала лицом на диван. — Дорогая моя, — воскликнул граф, — заклинаю тебя всем, будь мужественна! Нам нельзя показывать, что мы огорчены. Мы должны быть благодарны доброте короля, что я не выслан в Кенигштейн на место Гойма и вместо того, чтобы у нас взять имение, нам назначена пенсия. Изгнание, к которому я присужден, нисколько меня не страшит и не отнимет надежды… уничтожить все то, что произвела ловкая рука моего почтенного и верного приятеля Брюля. Прошу тебя, друг мой, успокойся. Но слезы высушить было не легко. Сулковский посмотрел на часы и, подав руку жене, повел в ее комнаты.X
Величайшее презрение к человеческому роду может возбудить поведение людей, когда человека постигает упадок и унижение. Все тогда от него отворачиваются, переменяются с ним в обращении, между тем, как еще за минуту преклонялись перед ним, когда он был баловнем судьбы. В этом есть столько подлого, низкого, что сердце при одной мысли невольно вздрагивает; только в таких случаях человек узнает свет и испытывает своих собратий. Кто сам не был в подобном положении, не испытал, что тогда происходит на душе, тот не может понять, какую горечь тогда чувствует человек. Сулковский, который с детства находился при короле и привык считать его за друга, которому никогда в голову не приходило, что постигло его теперь, с холодною гордостью переносил свою долю; но не мог удержаться от величайшего презрения, которое уже в нем возбудили королевские посланцы. Скоро граф послал за Людовици. Советник ему всем был обязан и до последней минуты оставался верным, но… опасения за свою судьбу, за место теперь его заставили отказаться прийти, извиняясь служебными занятиями. — В таком случае придется, — сказал холодно граф, — мне самому идти к нему с визитом, чтобы взять бумаги, если только они уже не в руках Брюля. В тот же день граф, выбрав послеобеденный час, опять пошел в замок. Это путешествие былонастоящим скорбным путем. В городе около двух часов распространилось известие об упадке Сулковского и, хотя он был виноват против своих подчиненных разве только одним гордым обращением, но ничего злого никому не причинил, а для многих был даже слишком добр, между тем, все считали своею обязанностью показывать, как они радовались его падению. Граф проходил возле канцелярии Брюля, через окна его заметили писаря и целая их толпа с перьями за ушами, заложив руки в карманы, со смехом, выбежала на улицу, чтобы посмотреть на вчерашнего вельможу, а сегодня уже осужденного преступника. Сулковский видел и слышал, что вокруг него происходило, но имел столь большую власть над собою, что ни разу не оглянувшись, не показав виду, что слышит что-нибудь и замечает, он прошел мимо, тихим шагом, и еще долго доходили до него насмешливые возгласы. На каждом шагу он встречал кого-нибудь из тех, которые еще вчера ему низко кланялись, а сегодня проходили, как будто не замечая его, или же нахально смотрели на него, не снимая шляпы, чтобы показать, что насмехаются над ним. Проезжали мимо экипажи, оттуда с любопытством выглядывали лица и окидывали его взором. А во дворце приход графа произвел едва ли не меньшее впечатление, нежели появление мертвеца; все старались не встречаться с ним, топот, смех всюду его приветствовали. Двери не посмели ему затворить, но даже прислуга не уступала ему дороги; при таких обстоятельствах трудно было спросить или узнать что-нибудь. Сулковский, может быть, поскорее ушел бы отсюда, но он решил еще раз увидеть короля. Зная, что король любил очень регулярную жизнь, он рассчитывал, что в этот час король, проходя к королеве, будет в гардеробной. Там, по счастью, никого не было; конечно, прислуга могла предупредить короля, но граф на все решился. Довольно долго там стоял один, прячась в углу, тот самый могущественный человек, который еще недавно держал в руках весь двор и короля, размышляя над тем, что ему приготовила судьба; задумавшись, он не слышал, как двери отворились и вошел король в сопровождении камергера; король ничего не видел, а когда вдруг Сулковский бросился ему в ноги, он, испугавшись, хотел убежать. Граф его удержал. — Ваше величество, — воскликнул он, — не годится, чтобы вы прогнали своего слугу, не выслушав его прежде! С детства я имел счастье усердно исполнять свои обязанности. На побледневшем лице короля, видно было смущение и тревога. Прерывающимся голосом он воскликнул: — Сулковский… Я не могу… Я ничего не хочу слышать… — Прошу и заклинаю Богом, ваше величество! — продолжал граф. — Я ничего не добиваюсь, только одного, чтобы я мог удалиться оправданным, потому что совесть свою чувствую чистою. Припомните, ваше величество, сколько лет я пробыл возле вас, провинился ли я в чем-нибудь, перешел ли когда-нибудь должное уважение! Есть люди, которые хотят меня удалить для того, чтобы бдительный глаз не следил за их делами, они хотят удалить меня за мою верность и преданность. Король мой… Граф поднял глаза на Августа, последний закрывался руками и нетерпеливо топал ногами, повторяя: — Я ничего не хочу слушать… — Но я хочу только оправдаться. — Довольно, — произнес король, — я постановил расстаться с тобою, это решение неизменно. Будь покоен, ни для тебя, ни для твоих родственников ничего худого не будет сделано; но только уходи, уходи! Король все это проговорил так быстро и с таким страхом, как будто бы боялся, чтобы кто-нибудь не пришел на эту сцену, или чтобы непрошеные слезы не смягчили его сердце. — Ваше величество! — с отчаянием воскликнул граф. — Я ничего не прошу, но позвольте мне поблагодарить вас в последний раз за все ваши благодеяния; прошу о последней милости, позвольте мне в последний раз поцеловать ту руку, которой я столько обязан. Король чуть не плакал, но за ним стоял камергер, свидетель и вместе шпион; Август протянул дрожащую руку, которую граф схватил, покрывая ее поцелуями. — Король мой! И эта рука теперь меня, невинного, отталкивает! Повторяю, я ни в чем не повинен, разве только излишней привязанностью к моему королю я грешен! Беспокойство и страх короля увеличивались. — Довольно, — крикнул он, — я не хочу вас слушать, не хочу и приказываю вам удалиться! Сулковский замолк, поклонился и отошел. Август прошел мимо него и быстро скрылся за дверями, ведущими в комнаты королевы. Графу нужно было собраться с мыслями и с силами. Он оперся возле стены и стиснул голову руками; так простоял он некоторое время и хотел уже уйти, как вдруг подошел камергер и грубо объявил ему, чтобы он долее здесь не оставался. — Его величество повелел мне передать вам, чтоб вы сейчас же удалились из замка и не показывались никогда больше при дворе. Воля его величества, чтобы вы поселились в Убегау. Сулковский гордо взглянул на него и, ничего не отвечая, вышел. Все в нем кипело, однако, он умел себя сдержать; последнее напрасное усилие было сделано, последняя капля была выпита без содрогания. В его сердце отозвалось желание мести, но и это сумел он в себе подавить; он знал, что его неприятели и этим сумеют воспользоваться. Граф вернулся домой, чтобы успокоить больную жену и уверить ее, что нечего опасаться. Изгнание в Убегау, недалеко от Дрездена, позволяло иметь надежду встретиться и объясниться с королем; поэтому Сулковский хотел туда тотчас же переселиться, но графиня об этом и слышать не хотела. — Брюль этим не ограничится. Мы попадем в его руки. Он найдет опять какой-нибудь предлог преследовать нас. Сейчас же уедем из этой проклятой Саксонии, в Польшу, Вену — куда хочешь, лишь бы не оставаться здесь! В продолжение всего вечера толпа любопытных стояла возле дома Сулковских, заглядывая в окна, желая видеть и насытиться страданиями жертвы. Иногда граф подходил к окну и спрятанный за занавесами смотрел на эту толпу с раздражением и презрением. В продолжение целого вечера никто не показался, никто не пришел навестить; только камердинеру Олизу была вручена бумага об увольнении Сулковского от должностей министра внешних дел и обер-шталмейстера двора. Эту бумагу граф бросил на стол, ничего не говоря. В тот же день у Брюля был вечер. Еще гости не съехались, но министр уже находился в зале, готовый к их принятию. Лицо его выдавало большое волнение и беспокойство, причиненное, вероятно, тяжкою борьбою. Он бросился в кресло. В эту минуту из противоположных дверей вошла его жена. Он не заметил ее прихода, так был погружен в свои мысли; Франя насмешливо глядела на него. Наконец, он, заметив ее, встал. — Должно поздравить вас, — заговорила она, — вы теперь король Саксонии и Польши; Геннике — наместник; Лос, Штаммер и Глобиг вице-короли! Не правда ли? — А вы — королева! — засмеявшись сказал Брюль. — Да, да! — отвечала Франя, тоже улыбаясь. — Я начинаю привыкать к своему положению и нахожу его довольно сносным. И она пожала плечами. — Лишь бы только все это дольше продолжалось, нежели царствование Сулковского. Да, я забыла, — смеясь прошептала она, — что ваш трон поддерживают женщины: королева, вторая королева — я, Мошинская и Штернберг — это что-нибудь да значит; не считая Альбуци, которая полагается сверх счета. — Но вы сами виноваты, что я должен искать посторонней помощи и сердца вне дома. — А, сердца, сердца! — прервала Франя. — Но ни вы, ни я не имеем права говорить о сердце. У нас есть фантазия, но не сердце, у нас есть рассудок, но не чувство. Да так и лучше! И она отвернулась. — Одно слово, — произнес Брюль, подходя к ней, — позвольте шепнуть одно слово; потом придут гости, и я не буду иметь счастья разговаривать с вами. — Ну, говорите. Брюль приблизился почти к самому ее уху и сказал: — Вы себя компрометируете! — Каким образом? — Эта молодежь из моей канцелярии… Франя покраснела и сделала гневную гримаску. — У меня есть свои фантазии, — произнесла она, — и никто мне их запретить не смеет! Прошу в это не вмешиваться, как я не вмешиваюсь в ваши дела. Очень прошу! — Но позвольте!.. Но при этих словах, которыми, по всей вероятности, началась бы супружеская ссора, вошла сияющая графиня Мошинская. Она подошла к Фране и, подавая ей руку, воскликнула громко: — Так значит победа! На всем фронте! В целом городе ни о чем больше не говорят, как об этом; все удивлены, дрожат… — И радуются, — прибавил Брюль. — Ну, этого не знаю, — прервала Мошинская, — с меня и того довольно, что мы радуемся упадку этого проконсула. Наконец-то мы en famille, и нам не нужно кланяться этому важному господину. — Но что же слышно? Что он думает? — спросил министр. — Ежели вы его знаете хорошо, — воскликнула Мошинская, — то должны догадаться! Конечно, уедет в Убегау, где будет сидеть, потрясая головой по-прежнему, и стараться увидеться с королем, интриговать, чтобы вернуться к прежнему положению. Брюль засмеялся. — Да, все это может быть, но, любезная графиня… от Убегау недалеко до Дрездена, но так же близко к Кенингштейну… Сомневаюсь… сомневаюсь… В эту минуту вошла графиня Штернберг, жена австрийского посла, женщина красивая, черноокая, аристократического вида, которая слыла также любовницей Брюля; почти не здороваясь ни с кем, она вмешалась в разговор: — Я держу пари, что он поедет в Вену. Брюль сморщился. Две дамы начали тихо разговаривать между собою, а Мошинская отвела Брюля в сторону. — Вы сделали ошибку, — сказала она. — Никогда нельзя дело устраивать наполовину; он начнет мстить, нужно было его запереть… — В первое время король никогда на это не согласится, — сказал Брюль. — Требуя много, можно было довести до открытого бунта, а тогда Сулковский свернул бы всем головы. Это во-первых; во-вторых, я знаю графа и поэтому не боюсь его, он неспособный человек и никогда не в состоянии составить заговора. Прежде чем он выедет из Убегау, я буду иметь доказательство присвоения им двух миллионов талеров, а тогда Кенигштейн может быть вполне заслуженным. — Брюль, — воскликнула, захохотав, Мошинская, — два миллиона талеров!.. А вы?.. — У меня нет ни гроша! — отвечал Брюль. — Я разоряюсь на роскошную обстановку, чтобы оказать тем честь моему королю, я весь в долгах… Он начал говорить на ухо графине. — Не думайте, графиня, я не настолько ограничен, чтобы выпустить из рук врага, не погубив его окончательно, но я вынужден разложить совершение этого дела на два срока. В Убегау, где он должен жить и откуда не так легко убежать, я его могу во всякое время захватить; между тем я соберу нужные доказательства, а король через несколько недель согласится на все. Он странно засмеялся. В это время вошел гофмейстер Левендаль, и министр вынужден был оставить графиню; она присоединилась к дамам. Брюль с Левендалем удалились в сторону. — Ну, как же он принял известие? — воскликнул Брюль. — Сначала он был сильно поражен, но сейчас же пришел в себя и все время был тверд и мужествен. — Однако, — прошептал Брюль, — мне рассказывал камергер Фризен, что он виделся с королем в гардеробной и ползал у его ног. — Может быть, — произнес Левендаль, — но… Он не успел докончить, потому что камердинер сделал знак министру, так что он должен был оставить гостя, чтобы узнать, что могло случиться. Не без беспокойства он проходил залу; он все опасался, что, несмотря на бдительную стражу при короле, прежний фаворит мог или письмо подбросить, или же сам прокрасться к королю. Он знал о короткой дружбе графа с Фоглером, и хотя последний редко бывал при дворе, но как духовный во всякое время мог иметь свидание с королем. В кабинете ждал Геннике, бесцеремонно развалившись в кресле. Правда, он привстал при входе министра; но видно было, что он бесцеремонно обходился с Брюлем и полагал, что он нужнее министру, нежели министр ему. — Зачем ты меня вызвал? — с упреком начал министр. — Люди могут подумать, что опять случилось что-нибудь? — А пусть себе думают, что хотят, — нетерпеливо ответил Геннике. — Вы себе только развлекаетесь, а я должен работать. Я не могу угождать фантазиям вашего сиятельства. — Что ты, с ума сошел? — Я? — спросил Геннике, засмеявшись. — Ну, ну, оставим это, ваше сиятельство; вас могут другие считать великим человеком, но я… — он махнул рукой. — Что бы вы могли значить без Геннике? — А ты без меня? — воскликнул немного разгневанный Брюль. — Но ведь я играю роль вилки, которой каждый министр вынужден есть. Брюль смягчился. — Ну, что там такое? Что такое? Говори! — Вы бы меня должны благодарить, а вы ворчите, ваше сиятельство. Это правда, что Геннике был лакеем, но именно потому-то и не любит воспоминаний о прошлом. Говоря это, он развертывал бумаги. — Вот что я принес. Напоив Людовици, я уверил его, что мы сделаем его тайным советником департамента, и могу уверить, что уж таким тайным будет, что никто в свете не узнает про то, ха, ха!.. У меня уже имеются указания; есть суммы, взятые из акциза, есть квитанции и солдатские недоимки. Найдется подобного много! Из каких бы доходов он покупал имения! Ведь после короля Лещинского он их приобрел. — Нужно, чтобы доказательства были, — сказал Брюль. — Черное на белом, — ответил Геннике. — Но когда они могут быть готовы? — Через несколько дней. — Слишком спешить нет надобности, — сказал Брюль. — Пусть король оправится после первого удара. Фаустина запоет; Гуарини пошутит, немножко еще вдобавок употребим пороху. Сцена в коридоре забудется, и вот тогда можно приступить к второму действию. Главное дело в том, чтобы все оставалось в тайне, чтобы он не мог возыметь никакого подозрения и не убежал… Геннике внимательно наблюдал за своим начальником и прибавил: — Нужно здесь и в Убегау к нему приставить тайную стражу. Вероятно, он теперь отправит некоторых из своих лакеев, а на это место нужно ему доставить прислугу из наших рук, которая будет нам доносить. — Это хорошо, — произнес Брюль. — Надеюсь, хорошо, потому я никогда дурного не придумаю, — прибавил Геннике. — Но если он удалится в Вену, Пруссию и даже в Польшу, — сказал задумчиво Брюль, — это для нас будет невыгодная штука. — Да, и опасная, — начал Геннике, поправляя парик, — хотя у него тупая голова, но никаким врагом пренебрегать нельзя. — Ну так дело решенное, — прошептал Брюль, — вы собираете доказательства виновности. Так как я получаю наследство, то мне не годится явно действовать против своего товарища; я перед королем всегда его защищаю и прошу за него. А эти бумаги, найденные как бы случайно, доставит граф Вакербарт-Сальмур, это дело решенное. Он хотел уже уйти. — Слушай, Геннике, — сказал он тихо, — тебе удаляться нельзя, но можно Глобига послать. Конечно, такого гостя, как Сулковский, засадить нельза в дрянную каморку, в особенности потому, что, по всей вероятности, там ему придется надолго поселиться. Понимаешь, пусть Глобиг поедет кататься, дорога санная, а теперь заговенье и вот… навестит коменданта и пусть осмотрит несколько чистых комнаток для графа; все-таки нельзя, чтобы ему слишком дурно было. Там теперь довольно пустого помещения и не говоря никому ни слова, ни для кого, ни за чем, пусть приберут. Геннике засмеялся. — Ваше сиятельство, ведь вы не должны забывать, что и мне следует подарок за такого крупного зверя. — Но тогда, когда его посадят в клетку, — отвечал Брюль. — Любезный мой, ты говоришь, чтобы я о тебе не забывал, но мне кажется, что и сам ты отлично помнишь о себе. — Ах, ваше сиятельство, — огрызнулся Геннике, в то время складывавший бумаги, — оба мы из одного материала и нам нечего друг друга упрекать. Мы отлично понимаем друг друга! Хотя бывший лакей так грубо обращался с Брюлем, но последний, напротив, заискивал у него, потому, что Геннике был ему нужен. С прояснившимся лицом министр вернулся в залу, где были уже приготовлены столики для карточной игры. Мошинская ожидала его. — Садитесь же, — заговорила она. — В такое позднее время все дела нужно оставить в покое.XI
В этом году заговенье было веселее, чем когда-либо; все старались развлечь короля; на его челе часто сгущались облака печали и заботы. После обеда он часто скучал, и даже шутки отца Гуарини проходили бесследно. Фаустине было приказано, чтобы она, появляясь на сцене, подходила к королевской ложе и выбирала любимые арии короля. Фрошу и Шторху обещаны были особые награды, если они удвоят свои шутки; каждый день устраивалась стрельба в цель; увеселения в замке отличались разнообразием и богатством костюмов. Брюль почти не выходил из замка и когда король оставался один, то министр стоял у дверей, ожидая приказаний и угадывая мысли. Иногда Август бывал в веселом расположении духа, покашливал и охотно смеялся; но вдруг, среди веселости его чело омрачалось облаком печали — король смотрел в окно и казалось, ничего не слышал и не видел. Сразу же на другой день Сулковскому было послано распоряжение немедленно удалиться в Убегау, где помещение совсем не было приготовлено, и он вынужден был оставить Дрезден. Толпа ожидала, когда он будет ехать, чтобы проводить его смехом и шутками; за экипажем графа следовала его любимая собака Фидо; около моста в нее кто-то выстрелил и убил. Все это происходило в городе, среди белого дня и никто на это слова ни сказал: — негодяй торжествовал, а толпа смеялась. Графиня заплакала, но граф ни слова не произнес, даже не взглянул; все он перенес со стоическим терпением, показывая вид, что ничего не замечает. Негодная толпа провожала их с криком далее за мост. Кучер погонял лошадей; но граф даже не дрогнул, устремив взор в даль. Он не страдал, потому что чувствовал себя гораздо выше всех подобных низостей. Геннике и остальные знали обо всем случившемся хорошо, если даже не способствовали этому. Когда они донесли Брюлю, он только усмехнулся… В городе ходила различные слухи. И как бы то ни было, но новый министр, завладевший большою частью состояния, отнятого у фаворита, чувствовал скорее сожаление, нежели радость, скорее боязнь, нежели надежду на лучшее. Так везде шептали. Брюлю оставалось только одно средство, устроить все так, чтобы и одно неподходящее слово не могло дойти до ушей короля. Сейчас же приступили к перемене сановников, имеющих доступ к королю. Брат Брюля был сделан гофмейстером двора; даже сменены были лакеи и пажи, которых подозревали в сношениях с Сулковским. Августа старались развлекать, чем только было возможно; он был взят в полную опеку и ему было совсем хорошо, потому что угождение своим прихотям он считал выше всего на свете. В первое время об устранении влияния королевы не могло быть и речи; но в расчетах Брюля первою необходимостью было отделаться от Жозефины; это он подготовлял в глубокой тайне с помощью жены, потому что, пожалуй, Гуарини не Согласился бы на такое радикальное средство. Брюль чувствовал себя всемогущим, а его подчиненные, так называемые вице-короли, поднимали головы все выше и выше. Однако все они еще опасались Сулковского; его дело еще не было закончено. Геннике усердно собирал доказательства о похищенных и растраченных деньгах. Предполагалось отнять у Сулковского Фюрстембергский дворец, который уже давно был подарен графу, потом перевести из Убегау и заключить в Кенигштейн; последняя мера часто употреблялась во времена Августа Сильного; на этом-то основании Брюль думал, что и теперь привести в исполнение подобный план ничего не значило; между тем, Сулковский на свободе оставался бы вечным опасным врагом; Сулковский с женой в Вене еще страшнее был бы на будущее; опасения Брюля еще более увеличивались тем, что граф не казался унывающим человеком; вся недостающая мебель была перевезена в Убегау, а прекрасное устройство дома и прелестный вид на окрестности делали его жилище привлекательным; из окон Сулковский мог всегда видеть башни того замка, в котором он еще так недавно владычествовал. Шла масляница, граф и не трогался с места. За его каждым шагом следили; но разузнать ничего нельзя было; из города туда никто не ездил: на Бриснице шпионы напрасно поджидали к Сулковским гостей; они жили в полном уединении, каждый день люди ездили за провизией в Дрезден, но нигде не бывали, кроме рынка для покупок. Преступника ни в чем нельзя было заподозрить. Что происходило в доме Сулковского — никто не знал. По целым дням граф читал книги, разговаривал с женой, писал письма, но каким путем и куда он их отсылал проследить не было возможности. Однажды утром Брюль явился к королю с бумагами. Более неприятного для короля ничего не могло быть, как вид этих бумаг и разговоры об интригах; сейчас же он нахмуривался и зевал; Брюль старался как можно более сокращать это занятие — бумаги представлялись совсем уже готовыми, оставалось только их подписать, и Август, усевшись у стола, и не бросив ни одного взгляда на предложенную бумагу, подписывал ее всегда одинаковым ровным почерком. И в этот день, король, увидев связку бумаг, уже начал готовиться к этой операции, но Брюль стоял и не выпускал из рук бумаг. Наконец, несколько пытливых взглядов, брошенных на него, заставили его приступить к разговору. — Ваше величество, — начал он, — я сегодня должен приступить к неприятному делу, хотя я с удовольствием бы желал избавить от него ваше величество. Король сделал гримасу и поправил парик. — Я просил других заменить меня в докладе этого дела, — говорил Брюль, вздыхая, — но никто не выручил меня, и я вынужден сам доложить о нем вашему величеству. — Гм? — отозвался Август. — Ведь вашему величеству известно, — продолжал дальше министр, — что я не принимал участия в деле Сулковского. — Это покончено! Довольно! Кончено! — прервал король с нетерпением. — Не совсем, — произнес Брюль, — но вот это-то именно и плохо. Я рассмотрел все дело, касающееся его; я честный человек и должен войти во все. Король широко открыл глаза, которые выражали гнев. — Я нашел в его бумагах письма, корреспонденции, сильно обвиняющие неблагодарного слугу его величества, недочеты, дефицит в кассе… Король громко кашлянул. — Но деньги у меня еще есть, Брюль? — живо спросил он. — Есть, но не столько, сколько должно было быть, — понизив голос, отвечал министр. — Хуже всего то, что письма и сношения с дворами его сильно компрометируют и доказывают, что он опасный человек. Если он поселится в Польше — он, защищенный правами Речи Посполитой, произведет возмущение; если поедет в Вену, то также может быть опасным. Одним словом, где бы он ни был… Брюль со вниманием наблюдал за королем и старался говорить соответственно с его настроением; хотя он умел по выражению лица Августа хорошо угадывать его расположение духа, но на этот раз ничего не мог себе объяснить. Король в задумчивости слушал и водил глазами по комнате, то бледнел, то краснел, был смущен, но ни одно слово не сорвалось с его губ. Министр замолчал. Август громко кашлянул и вопросительно посмотрел на Брюля; наконец, последний должен был закончить. — Вы меня знаете, ваше величество, и знаете, что я не люблю прибегать к сильным мерам; я тоже любил этого человека и был его приятелем до тех пор, пока он не провинился перед моим королем. Сегодня, как честный человек, как министр я вынужден нанести удар моему сердцу. В эту минуту вошел Гуарини. Еще заранее министр и отец Гуарини условились между собою, что иезуит должен войти во время разговора. Король хотел воспользоваться его приходом и переменил разговор, спросив о Фаустине. — Жива и здорова, — отвечал отец. А Брюль все-таки стоял с этими несчастными бумагами. Министр ловко вставил свое словцо. — Ваше величество, позвольте закончить этот неприятный разговор. Ведь отец Гуарини обо всем знает. — Ах, знает? Это отлично, — и, обернувшись к иезуиту, он продолжал: — Ну, а что он скажет? Падре пожал плечами. — Что, ваше величество, вы спрашиваете у меня? — отвечал он, смеясь. — Я монах, духовный, до меня ничего не относится. Наступило молчание. Август опустил глаза в землю: Брюль испугался, что дело опять затянется. — Если бы был жив ваш родитель, Август Сильный, то Сулковский давно бы сидел в Кенигштейне. — Нет, нет! — воскликнул король и сейчас же замолчал, побледнел, взглянув на Брюля, и начал ходить по комнате. Гуарини, заложив руки, глубоко вздыхал. — Я никогда не настаивал на суровых наказаниях, — произнес Брюль, — я всегда и всем советую прощение, но здесь видна такая неблагодарность, такое страшное преступление. Иезуит еще раз поднял глаза к небу и глубоко вздохнул. Оба следили за каждым движением короля и не знали, что подумать. Никогда Август не был столь загадочным. Зная его, они были уверены, что сумеют поставить на своем, но дело было в том, чтобы не утомлять Августа, потому что в таком случае он всегда бывал долго недоволен. Брюль посмотрел на Гуарини и показывал взглядами закончить начатое. Падре отвечал министру тем же взглядом, возлагая дело на него. Между тем, Август топтал ковер и думал о чем-то ином. — Что ваше величество прикажете? — настойчиво спрашивал Брюль. — Где, как, что такое? — пробормотал король — С Сулковским… — А с этим, да, да… — и опять ногами мял ковер. Наконец, как будто с большим усилием, повернувшись к Брюлю и указывая рукою на стол, произнес: — Бумаги эти до завтра. Министр смутился, он не мог оставить подписание бумаг до следующего дня. Хотя он был уверен, что король не станет их читать, но боялся чего-нибудь неожиданного; он был слишком осторожен и рассчитывал разом покончить дело. Он и Гуарини незаметно переглянулись. — Ваше величество, — заговорил тихо итальянец, — это такое горькое блюдо, не стоит его разделять на два дня. Король не отвечал, потом обратился к Брюлю: — После обеда в замке стрельба в цель. От подобного сообщения Брюль смутился еще более. — Последний олень очень долго нас промучил, — прибавил король, — но зато этот рогач стоил труда. Он замолчал на некоторое время. — А последний зубр издох, — прибавил он и вздохнул. Часы показывали время, когда король обыкновенно захаживал к своей жене. Он велел позвать камергера. Брюль чувствовал, что его отпускают ни с чем. Он не знал чему приписать это упорство; Брюль и Гуарини опять поглядывали друг на друга. Король поспешил выйти, они вынуждены были пойти за ним из кабинета. Брюль увел иезуита в прилегающую комнату и бросил бумаги на стол. — Ничего не понимаю! — произнес он. — Терпение, терпение, — отвечал Гуарини. — До завтра! Это и не могло так скоро устроиться. Король ничего не сказал, но он свыкнется с этой мыслью, а так как ему невыносима возобновленная атака, то вы скоро поставите на своем. Министр задумался. — Но все-таки плохо! — произнес он. — В нем все еще осталась привязанность к Сулковскому. Они начали тихо говорить и советоваться. После этого Гуарини отправился к королеве, а Брюль с бумагами домой. Обыкновенно после полудня король в халате, с трубкой в зубах допускал к себе только тех, кто мог его забавлять: даже Брюль, если являлся в это время, также должен был забывать свою должность министра и играть роль шута; но министр являлся очень редко, так как в это время никто не был принимаем в замке, кроме домашних; поэтому опасности не было. Король забавлялся с своими шутами, ему нельзя было принимать никого, не принадлежащего ко двору, и если бы он даже дал приказание явиться постороннему лицу, то служители Брюля, под каким бы то ни было предлогом не исполнили приказания его, до тех пор, пока не получали дозволения от министра. Со времен Августа Сильного оставался еще Иозеф Фрейлих, славный шут, который носил на спине громадный, камергерский серебряный ключ, который мог вместить в себя кварту вина. Прежде он был фаворитом короля Августа Сильного, теперь же остался как воспоминание о покойном. Брюль ему не доверял и поэтому старался насколько возможно удалять его точно так же, как и барона Шмиделя, но совсем прогнать отцовских служителей от двора Брюль не мог, потому Август на это не согласился бы. За мостом у Фрейлиха был собственный дом. Там жилось ему хорошо, и он редко показывался в замке; но достаточно было для Августа увидеть его веселую и вместе смешную физиономию, как он помирал от хохота, хотя бы тот не успел еще произнести ни одного слова. В этот день после обеда Брюля не было дома. У Фроша сделался флюс от пощечины, которую он получил от Шторха как будто шуткой; за что этот был наказан арестом на кухне, так что никому не могло показаться удивительным, когда король послал пажа за Фрейлихом, а так как шутки последнего казались еще смешнее, если перед старым шутом стоял барон Шмидель с меланхолическим выражением лица, то паж спросил, должно ли призвать Шмиделя; король отрицательно покачал головою и повторил: — Одного Фрейлиха. Велико было удивление Фрейлиха, когда он узнал, что ему приказано явиться в замок; он поспешил надеть одно из лучших пестрых платьев, которых у него было до трехсот; прицепил свой ключ, и как вихрь помчался пешком по мосту, придумывая чем бы забавлять короля. И у шутов бывают такие минуты в жизни, когда не хочется смеяться и смешить других; именно в таком расположении духа находился теперь Фрейлих: на лице его выражался смех, но в сердце была у него грусть. Он никому не говорил, что настоящее царствование приходится ему не по вкусу; прежние времена казались ему лучшими, хотя, в сущности, и тогда было худо. Долгая привычка смеяться по заказу и на этот раз помогла Фрей-лиху зажечь в себе искру веселости, которая светилась в его глазах и на лице, когда он явился перед королем. Кроме своего остроумия, Фрейлих умел очень ловко показывать фокусы, и на этот раз решил с этого начать. Преклонив колено перед королем, он объявил, что так спешил к его величеству, что у него пересохло в горле. Он отцепил ключ и осмелился попросить его величество принять во внимание его преклонные лета и позволить ему для подкрепления сил выпить вина. Король позвал пажа и велел принести бутылку вина. Тем временем Фрейлих чистил как бы заржавленный ключ, из которого он должен был пить, и рассказывал, как он высоко ценил этот подарок и между тем, как редко приходится теперь его употреблять. Паж уже стоял с бутылкой, приготовляясь наливать, как вдруг Фрейлих взглянул на дно ключа и с ужасом заметил, что там на дне его что-то есть. — Кто бы мог подумать? — воскликнул он. — Там птица свила себе гнездо!.. В самом деле из ключа вылетела канарейка. Король смеялся, но на этом не кончилось; в ключе еще что-то было, и Фрейлих большим крючком начал оттуда вытаскивать ленты разных цветов, которых оказалось большая куча. Потом еще множество различных вещей: шесть платков носовых, горсть орехов; но каким образом все это могло там помещаться, было секретом Фрейлиха. Он объявил, что так как он не уверен, нет ли еще чего-нибудь в ключе, может быть там заключается заколдованная принцесса, то не лучше ли для безопасности пить из обыкновенной рюмки. По окончании церемонии паж удалился, а Фрейлих начал смешить короля, передразнивая актеров на сцене; это продолжалось около получаса; король вынужден был смеяться, но проницательный Фрейлих заметил беспокойство короля и его рассеянность. Он не знал, чему это приписать, но вдруг в большом удивлении он увидел, что король встал с своего места и направился к окну, подальше от дверей и делал ему знаки приблизиться. В этом было что-то таинственное и страшное, так что Фрейлих почти испугался, но однако поспешил подойти к окну. Король стоял тоже как будто испуганный и в нерешительности поглядывал кругом. Напрасно шут напрягал все свои мысли к разрешению этой загадки. — Послушай, Фрейлих, — произнес король, едва слышным голосом, — смейся громко, но слушай, что я тебе скажу…. понимаешь… Шут пока еще ничего не понимал, но так громко начал хохотать, что мог своим смехом заглушить самый громкий разговор… Король взял его за ухо и приблизил почти к своим губам. — Почтенный, верный Фрейлих, ты не изменишь мне. Сегодня тайно отправляйся в Убегау, понимаешь? Скажи ему, — понимаешь? — Пусть сейчас же бежит в Польшу! Фрейлих сразу не мог понять, неужели король хотел употребить его как тайного посла? А Сулковский ему не приходил и в голову. Он руками и выражением лица сделал знак вопроса. Король еще ближе нагнулся к нему и произнес лишь одно слово: — Сулковский. Он вздрогнул, назвав это имя, и отскочил на несколько шагов. У Фрейлиха смех замер на устах. Он боялся, что может быть не так понял; вероятно, его лицо ясно выражало недоумение, потому что король опять велел ему смеяться и еще раз внятно повторил приказание. Он говорил отрывисто, коротко, без связи; но, однако, шут понял, что король его посылает предупредить графа об угрожавшей опасности, и что он должен бежать в Польшу. Для того, чтобы не возбудить никакого подозрения, Август еще слушал шута, а потом, вынув из кармана горсть дукатов, всыпал их в куртку шута. — Ступай домой! — сказал он. Фрейлих, поцеловав руку короля, тотчас ушел. В передней похвастался полученными деньгами и, не останавливаясь, помчался домой. Все происшедшее никак не могло перевариться у него в голове. Ему нужно было некоторое время, чтобы опомниться и обдумать поручение короля, который боялся всех окружающих и должен был выбрать шута своим поверенным. Он задумался и вздохнул… Задача была не легкая. Хотя он мало был знаком с придворной жизнью и судьбою фаворитов, но легко мог сообразить, что в Убегау и даже в самом замке было много шпионов. Фрейлиха все знали, но он умел хорошо переодеваться; не тратя времени, он заперся в своей комнате и приступил к выбору платья и парика. Это было в начале февраля, Эльба, начиная от Чехии, замерзла, и лед был толстый, как стена. Поэтому Фрейлих решил, что к замку удобнее и безопаснее можно подойти со стороны реки. Было слишком поздно, так что идти пешком за город могло показаться подозрительным, но в Брестницу легко можно было нанять саночки; обещав хорошее вознаграждение, он пустился в дорогу. В загородной гостинице толпилось множество народу, так как в это время была масляница. Здесь собралось, в сущности, скверное, но веселое общество. Приказав извозчику ждать, старик вышел другими дверями к Эльбе. Он чувствовал, что только разве счастливая случайность позволит ему благополучно совершить опасное предприятие. К тому же мысль, что он исполняет поручение короля, придавала ему мужества. Он долго колебался, но, наконец, вбежал через отворенную калитку прямо в сени. Там было пусто и темно. У Сулковского даже в счастливые времена не было людного двора, а теперь он был еще меньше. Лестница не была освещена и, взойдя на нее, Фрейлих услышал в передней шум и разговор прислуги, играющей в карты. При виде странно одетого незнакомца, явившегося в таков поздний час, все, перепуганные, вскочили со своих мест, но Фрейлих объявил, что он должен как можно скорее увидеться с графом. Сначала его обыскали, нет ли у него в кармане какого-нибудь оружия, а потом доложили графу. В замке произошла суматоха; в парике, обвязанный платком, Фрейлих был неузнаваем. Его провели в залу и тогда подали свечи. Сулковский был не одет, бледный, но спокойный и такой гордый, как будто он оставался министром. Гость просил удалить лакея. Все это возбуждало тревогу и подозрение, но граф не показывал своих опасений. Когда они остались вдвоем, Фрейлих открыл лицо. — За два часа перед этим, — сказал он, — меня потребовали к королю. Повторяю вам его собственные слова: "Сегодня отправься в Убегау, скажи ему: пусть сейчас отправится в Польшу". Сулковский слушал недоверчиво. — Король это тебе сказал? — Да, король, боясь, чтобы его кто-нибудь не подслушал, как будто бы он не был королем, а невольником. — Да, он невольник и всегда им останется, — произнес, вздыхая граф, и задумался. — Да вознаградит тебя Господь! — произнес он. — Ты подвергался опасности ради меня, впрочем, скорее ради короля. Но чем я могу тебя отблагодарить? — Тем, что граф в эту ночь исполнит волю короля. Он поклонился и вышел. Граф стоял в размышлении, как прикованный. Уже Фрейлих вышел и бежал к своим саням, а Сулковский все еще стоял возле стола, не зная, что делать. Он слишком знал Брюля, чтобы не воспользоваться советом. На другой день Август возвращался с ранней обедни; его встретил Гуарини, осведомляясь о здоровьи его величества. Но цветущий вид короля лучше всего свидетельствовал о его здоровьи. Он наследовал от отца силу и здоровое телосложение. Кроме того, жизнь, которую он вел, еще более поддерживала его здоровье. Гуарини с другими придворными проводил его величество в кабинет. Король несколько раз взглянул на патера, как будто хотел что-нибудь прочитать на его лице, наконец, проговорил лаконически: — Мороз… — Больше всех я, как итальянец, это чувствую, но несмотря на то, что так холодно, — прибавил он тише, — есть люди, которые не боятся далекого путешествия. Тот граф, имени которого я не хочу произносить, потому что он имел несчастье попасть в немилость… в эту ночь выехал. Куда, неизвестно. Король молчал, как будто ничего не слыша. В кабинете ждал его с бумагами Брюль; он был смущен и задумчив; Август быстро подошел к нему. — Брюль, эти бумаги, которые ты вчера приносил, нужно поскорее подписать. — Все уже кончено! — произнес, вздыхая министр. — Гм? Что такое? — спросил король, прикидываясь удивленным. — Преступника уже нет, ваше величество: он сегодня убежал в Польшу. Король ударил рукой об стол и казалось был поражен. — Я знаю, что мне изменили, — прибавил министр. — При дворе, должно быть, существуют еще его сторонники и приятели, но рано или поздно все будет открыто. Вместо ответа Август взял со стола огромную фарфоровую табакерку, отворил ее и предложил министру, ничего не говоря. Брюль, наклонившись, дотронулся пальцами до табакерки. — Охотиться будем около Таубенсгейма, — произнес король, — пусть приготовят экипажи.XII
Брюль остался победителем, но, однако, не имел удовольствия навсегда избавиться от неприятеля; многие годы он должен был опасаться мести Сулковского. Граф большей частью проживал в Вене; там он получил княжеский титул; после смерти короля Лещинского он получил имение в Польше. Кроме того, в Шлезвиге он также имел значительные поместья: но ни разу граф не старался напомнить о себе Августу; между тем, Брюль окружил короля заботливой опекою. Наш рассказ относится к началу деятельности Брюля, который до самой смерти Августа III управлял Саксонией и Польшей; он успел переделать себя в польского дворянина; по его собственным словам, счастье служило ему до последней минуты. Брюль, личность историческая и вместе с тем служит характерным типом своей эпохи; в Брюле мы видим, как в зеркале, весь век Августа III. Ничего не прибавляя мы могли бы окончить наш рассказ, но до нас дошла интересная сцена, которая может служить эпилогом к нашему рассказу. В 1756 году, во время войны с Пруссией, поздней осенью, Брюль во главе своей армии, оставляя все в руках неприятеля, вместе с Августом должен был уходить в Польшу; по случаю дурной погоды и недостатка лошадей, весь обоз, войско и экипажи разбились на несколько отрядов; король ехал в переднем, его министр случайно попал в задний отряд, так что Брюль страшно боялся попасть в руки короля прусского, который его ненавидел; поэтому он непременно хотел догнать короля и остальную дорогу ехать с ним; при Августе он мог чувствовать себя в большей безопасности. Но как нарочно его везде преследовала неудача: лошади падали, ломались колеса, так что ехать быстрее не было никакой возможности; осенние дожди испортили дороги, так что требовалось вдвое больше лошадей против обыкновенного. Брюль, волей-неволей, должен был подчиниться своей судьбе. Он ехал под впечатлением тех неудач, которые его постигли. Потерпев ничем не вознаградимые миллионные потери, он вынужден был вместе с Августом скрыться в Польшу, в которой нельзя было пользоваться такой неограниченной властью, как в Саксонии. Ловкость Брюля и здесь могла найти средства против всяческих неудач, но дело шло не так легко. Неудивительно, что прежний баловень судьбы в настоящую минуту казался пасмурен, немного перепуган и рассеян. В короткое время он быстро постарел, иногда он был до такой степени рассеян, что не мог понять, что ему говорят. Наступил вечер; дождь лил, как из ведра, лошади едва тащились. В сером тумане показалось издали маленькое местечко, с церковной колокольней. Брюль надеялся там найти короля, но возле почты он узнал, что Август ночевал в трех милях отсюда. Лошадей невозможно было достать, а люди уговаривали, чтобы в местечке остановиться ночевать. Брюль хотел послать за лошадьми, обещая щедрое вознаграждение, но все было напрасно, никто не ручался привезти до утра лошадей. Пришлось в местечке искать ночлега, где была всего одна гостиница. Вся многочисленная прислуга министра, имевшего тогда уже графский титул, разбежалась искать подходящего помещения. В гостинице "Лошадь" все было занято. В ней поместился какой-то польский вельможа со своим двором. Министру казалось, что достаточно одного его имени, чтобы ему уступили помещение, тем более, что польские вельможи почтительно относились к сейму, где Брюль всем распоряжался, и за вежливость мог пожаловать староство. Камердинер его превосходительства вбежал в гостиницу; там он увидел обширную свиту и какого-то знатного вельможу, которого величали князем. Не спрашивая о фамилии, камердинер обратился, как ему казалось, с просьбой, но скорее с повелением уступить часть помещения для его превосходительства. Услышав имя, польский вельможа как-то сморщился и, нахмурившись, отвечал немцу очень чисто по-немецки и даже с саксонским акцентом, что он не желает уступить занятой гостиницы, но готов разделить ночлег с господином министром. Между тем, дождь бил в окно кареты, так что внутри все было замочено. Камердинер вернулся с ответом, но Брюль, не останавливаясь перед тем, что придется на ночлеге приобрести новое знакомство, велел ехать в гостиницу. Он надеялся, что там его встретят, но он ошибся, никто не вышел навстречу. Брюль имел обыкновение удваивать свою вежливость и предупредительность в том случае, если с ним обходились грубо; он непременно решился пристыдить своей добротой гордого человека —поляка. Камердинер отворил дверь, министр вошел в обширную комнату; там в камине был разложен огонь, на столе горела свеча. Он искал глазами того князя. Но в нескольких шагах от него стоял Сулковский, вовсе не смущенный этой неожиданной встречей, но более гордый, чем когда-либо. Князь стоял молча, поглядывая свысока на своего врага, даже не приветствуя его поклоном и только равнодушно присматриваясь к нему. В первую минуту Брюль страшно побледнел и, пораженный, хотел уходить назад: ему казалось, что он попал в какую-то западню. Несмотря на всю силу характера, его лицо так изменилось от этой неожиданности, что Сулковский не мог удержаться от смеха. Должно быть, в эту минуту князь вспомнил и отца Гуарини и его поговорки, и этот язык, часто употребляемый при дворе: первые его слова были по-итальянски: — Гора с горой не сходится!.. Брюль стоял в недоумении, видно было, что ему здесь не хотелось оставаться. — Вы, вероятно, слышали басню, — произнес Сулковский, — о буре, которая загнала волка и овцу в одну пещеру… Что-то вроде этого случилось и с нами. В такую грязь и слякоть не годится даже врагу отказать в убежище. Брюль молчал и отступал к дверям. — Будьте уверены, граф, что я не буду злоупотреблять своим положением, и не стану вас терзать, — прибавил Сулковский. — Для меня наша встреча, действительно, забавна, да еще в такую пору, когда после 14 лет судьба отомстила за меня. — Князь, — прервал Брюль, как можно вежливее. — Граф, — отвечал Сулковский, — если бы от вас это зависело, то вместо княжеского титула теперь у меня была бы удобная квартира в Кенигштейне. — Князь, — воскликнул Брюль, — вы мне приписываете такую власть, которой я никогда не имел!.. Прежде всего вы должны приписывать свой упадок своей собственной неосторожности, потом, может быть, справедливому гневу королевы, наконец, воле его величества, которой я был только исполнителем. — Граф, — сказал Сулковский, — про это следует говорить совершенно иначе, так как история когда-нибудь запишет, что его величество был исполнителем ваших фантазий. — Князь, вы ошибаетесь… — Граф, неужели вы меня считаете настолько ограниченным, чтобы я, зная лучше других людей обстоятельства, позволил уговорить себя верить в вашу невинность? — Я беру Бога в свидетели! — складывая руки, произнес Брюль. — Это выгоднее всего, — отвечал Сулковский, — потому что такой свидетель не может вмешиваться в наши дела настолько деятельно, чтобы для них сходить на землю. Лучшим свидетельством Божиим может служить судьба, которая теперь постигла нас. Вот, плоды вашей политики; нашествие пруссаков и постыдное бегство короля. Брюль содрогнулся. — Но это еще не конец, а начало! Увидим, какие последствия будут. А теперь вы едете в Польшу осчастливить ее, чтобы привести в такое положение, как Саксонию, — говорил Сулковский, смеясь. — В управлении Саксонией, — отвечал, кашляя Брюль, — мне не приходилось делать никаких нововведений, с меня довольно было идти по следам моего знаменитого предшественника. У князя глаза заблистали. — Ваш предшественник иначе хотел устроить будущее Саксонии, — гордо отвечал Сулковский, — доказательством тому служит план, который вы отобрали у меня, для того, чтобы через князя Лихтенштейна передать австрийскому двору. Брюль вздохнул. — Я… Я об этом ничего не знаю, — невнятно проговорил он, совершенно смущенный. — Но если кто-нибудь сделал это… Сулковский, смеясь, начал ходить по комнате, стараясь не приближаться к министру. — Послушайте, Брюль, — говоря по старому без титула, произнес князь, — по крайней мере, не играйте со мною комедий, это ни к чему не ведет. Точно так же, как передо мной, вам не придется разыграть ее перед историей, которую нет возможности обмануть. Вы заставите молчать литераторов, прикажете писать, говорить, думать, но ваши последние дела не скроете… Никто в свете не в состоянии сделать вас чистым перед историей. Вы перед ней предстанете без маски, как перед судом Божиим. При жизни вам удалось избежать позорного столба, но не избежите его после смерти. — Вся моя жизнь на виду! — в волнении воскликнул министр. — У меня нет тайн, князь, и я желаю этого суда! — Желали бы или нет, но вы его не можете избежать; это напрасно; он будет строгим и беспощадным. — Я покоряюсь ему, — отвечал Брюль, — я ни в чем себя не упрекаю; я вам прощаю, князь. Вы говорите, как соперник, которому не удалось сделать то, что мне само счастье дало в руки. — Что вы называете счастьем? — спросил, смеясь, Сулковский. — Патер Гуарини, или… Брюль покраснел; князь пожал плечами. — Честное слово, граф, я удивляюсь вам… Не говорите, что я мог бы тоже самое сделать на вашем месте! Скромно признаюсь, что я не в состоянии был бы столько зла и обмана привести к исполнению. Я желал славы, величия Саксонии; да, хорошо зная Августа, его благородную натуру, но ленивую и неспособную, я стоял на страже, чтобы помогать ему своей энергией. Всем тем, что имею, я обязан доброте нашего короля, но не обману и лицемерию. — Князь, — прервал министр, — это уже слишком! Сулковский повернулся к нему, пожимая плечами. — Ведь мы оба, как римские авгуры, можем смеяться из-за кулис над этой комедией, не скрываясь друг перед другом? Вы можете для других быть невинным Ефраимом… Но для меня вы всегда прежний, хорошо знакомый Брюль, которого я видел незаметным пажом, кланяющегося лакеям… Лицо Брюля то краснело, то бледнело; видно было, что он то хотел уйти, то оставался, в надежде, что он сумеет объясниться. Брюль всегда был очень ловок в разговорах; всегда он имел наготове софизм или удачную увертку; он знал неповоротливость Сулковского и думал, что все-таки под конец он его победит. Но он ошибся в расчетах. У князя явились и сила и слова. Напрасно министр искал точки опоры, наконец, он проговорил тихо: — Ваше сиятельство, я думаю, что вы должны относиться с большим уважением к Брюлю, потому что в Польше, где у вас есть поместья, Брюль также кое-что значит. — Да, но в Польше, господин Брюль, существуют известные права, которые побольше значат, нежели власть министра, или даже чья-нибудь повыше. В Польше скорее меня можно бояться, потому что я недавно из польского дворянина сделался австрийским князем. — Я имею такое же право на покровительство дворянства, как и ваше сиятельство, — прервал министр. — Вот забавная штука! — рассмеялся князь. — Неужели есть в целом крае хотя бы один человек, который бы не знал, что из тюрингенского дворянства вы перешли в польское шляхетство? Ваше дворянство, как и другие ваши дела, есть ни что иное, как обман. — Ваше сиятельство, вам, вероятно, желательно, чтобы я ушел из комнаты, — сказал министр, собираясь уходить. — Вовсе нет, потому что меня очень потешает эта сцена, — отвечал князь. — Но повторяю вам, не будем играть комедию. Некоторое время они стояли молча. Только слышно было, как дождь бил в окна, и целые потоки воды с шумом бежали с крыш; именно это и заставляло Брюля оставаться в этой единственной свободной комнате, которую должен был разделять со своим врагом. Министр о чем-то раздумывал. — Ваше сиятельство, — проговорил он, — будем говорить как старые приятели… — Фатальное воспоминание! — проворчал Сулковский. — В доказательство, что я лично ничего не имею против вас, я обещаю примирить вас с королем. Для меня одного тяжело двигать все бремя моих обязанностей. — Точно так, — прервал Сулковский, — мы могли бы ими с вами поделиться. Пересчитаем их: председатель сейма, великий подкоморий, председатель в акцизе, директор наумбургского и презбургского учреждений, генеральный комиссар балтийских портов, комендант Саксонских войск в Польше, полковник легкой кавалерии и пехоты; капитул мейсенского учреждения, кавалер польского ордена Белого Орла, российского Св. Андрея и даже прусского Черного Орла! Да разве это все? Я не считаю польских староств. Ха, ха, ха! — рассмеялся князь. — Не шутя, — прервал Брюль, — я утомлен. Поезжайте, князь, в Варшаву, я вас примирю с королем. — Да! Для того, чтобы завтра же без суда и расправы отправить меня в крепость, — отвечал Сулковский. — Нет, благодарю вас; я предпочитаю оставаться при Венском дворе и оттуда созерцать ваши гениальные дела. Брюль вздохнул, поднимая глаза к небу. В то время он уже был автором той знаменитой книги о молитве, которая заставляла легковерных людей считать его набожным, а других ханжей. Он охотно разыгрывал роль невинной жертвы. — Ах, — воскликнул он, — я несчастнейший человек в мире! Я один должен отвечать за чужую вину, тогда как то добро, которое мне удавалось совершать, обыкновенно приписывалось другим. Никто меня не знает, а все клевещут на меня; даже те, которым я желаю добра, преследуют меня! — Помилуйте, милейший граф, — произнес, смеясь, Сулковский, — ведь роль Цинцендорфа, которого вы изгнали из страны за его набожность, совсем вам не идет. Вы плохо ее разыгрываете… Моравские братья не примут вас, а такие люди, как я, осмеют… Оставьте это; согрейтесь лучше у камина; бросимте этот разговор. Сказав это, князь удалился к окошку и, увидев там кресло, уселся в нем, молчаливый и погруженный в раздумье. Прошло полчаса, а на дворе усиливался ветер и непогода. В камине завывал осенний ветер, издавая дикие звуки, иногда стекла звенели от порывов лютой бури, которая, казалось, удалялась, чтобы возвратиться с новой жестокостью. Этот странный аккомпанемент разговора двух соперников согласовался с их настроением. Порою открытые двери на постоялом дворе захлопывались с такою силою, что стены дома дрожали. Угасающее уже пламя под влиянием невидимой силы влетало в избу и гнало туда облака дыма, то опять разрастаясь возвращалось в трубу. Самое веселое настроение духа должно было уступить впечатлениям ночи и разыгравшихся стихий. Брюль иногда вздыхал. Он повернул голову к Сулковскому, который казался погруженным в полудремоту. — Князь, позвольте мне сказать вам еще одно слово, не в оправдание мое, а потому, чтобы молчание не осталось на моей совести. — Что за нежная и впечатлительная совесть! — сказал про себя Сулковский. — Наш монарх забыл уже оскорбление, его легко было бы умилостивить. Я не желаю быть посредником, потому что не пользуюсь доверием вашим, князь! Но епископ Краковский, или… — Граф, разве вам еще хочется уверить меня в том, — отвечал Сулковский, — что король когда-нибудь сердился на меня?! Не верьте этому, я знаю все причины, которые четырнадцать лет тому назад были поводом моего падения; у меня есть неопровержимые доказательства, что вы навязали королю причины немилости, что вы работали с усилием, и это вам не легко досталось. — Я, я? Протестую против этого обвинения! — вскричал Брюль. — Брюль, — сказал Сулковский, — за кого ты меня считаешь, чтобы я тебя обвинял в собственноручной работе, когда ты мог сделать чужими руками? Ты слишком ловкий артист, чтобы выступить лично там, где можешь загребать жар чужими руками. — Но, князь, вы были преданы королю, — сказал министр, желая дать другое направление разговору. — Разве вам не было бы желательно опять приблизиться к нему? — Да, наверное, если бы вы, работая целых четырнадцать лет над этою доброю душою и флегматической натурою, не сделали из нее послушную вам куклу, привыкшую уже к покою, не любящую уже никого, а играющую всеми, — сказал со вздохом Сулковский. — Смотреть теперь на развалины этого человека слишком грустно. Будущее отомстит вам за него. Оба замолчали. Брюль еще прибавил: — Мне не в чем упрекать себя. Мне казалось, что само провидение свело нас здесь, чтобы заживить рану и вознаградить за причиненные обиды. Я с своей стороны сделал все, что только можно было придумать, чтобы исполнить волю Провидения и сделал то, что указал перст Божий. — Бог и Брюль! Странное созвучие! — со смехом сказал Сулковский. — Ты позавидовал славе Цинцендорфа. В странном настроении я встретил ваше сиятельство: между Саксонским лютеранизмом и польским католицизмом. Видно, что эти два ритуала сошлись на рубеже и удвоились; вот причины настоящего благочестия. Сказав это, Сулковский плюнул, нагнулся к окошку и почти прильнул к нему, желая посмотреть, что делается на дворе. После этого, не сказав ни слова, надел меховую шапку, и оставив Брюля одного, вышел из избы в сени. Ветер выл беспрестанно, и дождь лил как из ведра. Несмотря на это, князь, не входя в комнату, велел камердинеру запрягать. Слуга попытался отговорить ей. — В первую встречную деревню, корчму, хату, лишь бы прочь отсюда! — закричал князь. — Только живо! Он не вошел уже в избу, в которой остался Брюль, предпочитая темные сени, и когда после продолжительного ожидания, экипаж был подан к крыльцу, он с нетерпением, бросился в него, и на вопрос слуги куда ехать, сказал: — Куда хочешь, мне все равно. Сквозь освещенное изнутри окошко постоялого двора видна была чья-то тень, как бы желающая высмотреть, что происходило на дворе. Экипаж Сулковского тронулся и голова в окошке исчезла.Крашевский Иосиф Игнатий Будник
I
Хотя с некоторых пор и нет у нас недостатка в писателях, ищущих в своем краю предметов для вдохновения и очерков, однако, многих сторон жизни, многих местностей края, многих характеров не трогало еще перо, не касалась еще мысль творческая. Так гибнут и, быть может, безвозвратно западают в прошлое, интересные образы, которые могли бы дополнить историю края. Прежде все, чего не записывали летописцы, кристаллизировалось в преданиях, по-своему идеализирующих историю; теперь все невольно забывается, или странно, сухо, убого в нескольких словах, подобно подаянию, бросается приближающейся будущности. Конечно, различные местности едва только теперь начинают быть рассматриваемы (не говорю изучаемы). Любопытство хочет поверхностным взглядом охватить образ, который мертво и плохо ложится на летучем листке путешественника. Надо жить в краю, в уголке, который думаешь описать живо, надо, чтобы между ним и тобою была связь, — не предмета наблюдения, с любопытством наблюдателя, — но связь живая, сердечная, — иначе образ будет бездушным, поверхностным. Как много любопытных мест, доселе нетронутых, с которыми освоились только их жители; но они не могут и не умеют передать на бумагу своих впечатлений, потому что не чувствуют важности предмета. Много времени тому назад читал я описания путешествия какого-то английского туриста, который от берегов Ганга, через Персию и Кавказ, спешил в Лондон, — и, пересекая часть Волыни, описывал по дороге Млинов и Торчин очень смешно и поверхностно. Читая это путешествие, я подумал, что описание родного, хорошо знакомого края могло бы быть занимательным. Изданный мною опыт нашел последователей: за "Воспоминаниями о Волыни" явились "Воспоминания о Подолии", Жмуди, Царстве Польском. Но как же все, а прежде всех мой опыт, далеки еще до того, чем могло и должно быть путешествие по родному краю! Сколько занимательных тайн осталось за пределами книжек, авторы которых искали в городах, в владельческих домах-палаццо, на развалинах замков — искали предметов для картин, односторонних и неполных. Сколько раз приходилось жалеть о спешности таких описаний и думать, как бы вознаградить ее новым трудом. Теперь, однако же, любезные читатели, я представляю на суд ваш не прежние воспоминания, но повесть, прямой целью которой будет — образ жизни класса людей, наименее известного, живущего в Полесье-Волынском. Эта горсть пришельцев, отделенная обычаями, языком, верой, отличающаяся типом лица от окружающего ее имени, давно уже здесь поселившаяся, называется будниками или мазурами; наречие, оставшийся еще акцент — достаточно говорят за себя, но причина переселения народа, время его прибытия в Полесье — нам неизвестно. Конечно, очень давно, более двухсот лет, как они живут в этом краю, но не один род по несколько раз переменял хату и переходил с места на место. Исключая шляхетских родовых названий, они не сохранили никаких памятников своего происхождения, никаких письменных свидетельств. Поселения Мазуров не составляют, однако, деревень: даже не найдете нескольких изб, случайно поставленных вместе; все разбросаны по лесам и дебрям, чаще на пригорках, у ручьев, вблизи дороги; но обыкновенно уже в одной околице пространной пущи живут по несколько, даже по несколько десятков родных, хотя и разделяет их часто значительное расстояние. Подобное расселение не имело, однако же, влияния на смешение их с окрестными жителями, не затеряло происхождения, не заставило позабыть язык. Мазуры, по большей части, остались верными памяти своего рода, который они ценят высоко, хотя без всякой причины. Отчуждение Мазуров, одиночество, дикий род жизни, занятия, теперь значительно измененные, уничтожение лесов, которые они прежде перерабатывали на бревна, клецки, смолу, деготь и поташ — должны были иметь значительное влияние на их мораль и обычаи. Так и сталось. Эти убогие лесные жители сделались теперь, может быть, беднейшим, печальнейшим, возбуждающим жалость классом меж обитателями Полесья. Вначале пришельцы, может быть, выгодно гнали деготь, смолу, делали поташ, обеспеченные уже одним избытком работы; но после, когда с постепенным опустошением лесов не стало им занятия, когда из работников, получающих хорошую плату, сделались бедными, лесными скитальцами, отвыкли от хлебопашества, к которому и не чувствовали особого расположения, едва имея на что купить несколько коз и тощую корову, не всегда счастливые охотники, они обнищали совершенно. Долговременное пребывание их в этом краю, уничтожая память о местах, откуда они вышли, мешало им возвратиться на родину: да они о том даже и не думают. Огромные здешние дебри, в которых прямые, как тростник, гладкие, мачтовые сосны росли веками, огромные дубы доставляли столько бревен и бочарного леса в Данциг и Кенигсберг, густые заросли дали столько драгоценной золы, теперь стали скучной пустыней, где трудно встретить зверя, трудно найти порядочное дерево. Лоси, дикие кабаны, серны, даже птицы ушли из нагих лесов в другие пущи, которых или странный случай, или окружающие болота спасли от уничтожения. Где прошел будник с топором на плече и ружьем, связанным снурками — за ним оставались глухая тишина, пни и сгнившие колоды. Где же сосновые леса были переделаны на разные нужды — там и пни приказывал вырывать владелец; они шли на топливо. Необыкновенно грустен вид леса, уничтоженного таким образом; он кажется развалиной, большим кладбищем, на котором смешно было бы заплакать, но где нельзя удержаться от печальной тревоги. Где же ныне наши дебри, шумевшие в торжественной тиши вечера? Теперь открытые болота и трясины, поросшие жесткими травами, нагие, грустные, с кривыми и низкими сосенками по берегам, кажутся местом встречи духов, которые ушли из прежних лесов в густые травы и осоки. Кое-где кочка, поросшая мхом, как бы приманивает охотника, чтобы, оседая, погрузить его в невылазную трясину. Там на вид чистая вода — как бы приглашает зачерпнуть ее, но уже по берегам заметно, что она насыщена глиной, а цвет и запах ее в состоянии уничтожить жажду. У гнилых свай, означавших некогда границы владений, найдете ужей, в каждой луже жабу, всматривающуюся в вас большими глазами, на каждом стебле травы комаров, которые смущают вас однообразным жужжанием и окружают тучей жал, ничем неотразимых. Странного рода мухи и оводы, как пыль мелкие насекомые, губящие скот весною, влетая внутрь при дыхании, носятся здесь облаками, то по одиночке, то огромными столбами, роясь вверх, качаясь по воле вечернего ветра. Но возвратимся в леса. Здесь не менее грустно и тяжело осмотреться вокруг. Ни одной величественной сосны, ни одного старого дуба, уносящих в высь зеленые вершины. Остались только молодые березки, желтая мертвая соснина, сожженная ради травы пожаром лоза, вереск, ольховые кусты с красными пнями посередине, белые щепки осины и осокоря, или согнанная со всех сторон, ни на что негодная, догнивает на том кладбище одинокая хвоя. Ниже сквозь слои сгнивших листьев пробиваются покорные жители лесов, менее потребные и оттого оставшиеся кусты вереска, черники, крушины, выглядывающие боязливо и лепящиеся к истлевшим пням прежних своих покровителей. Зато чудно разрослись цветы, которые как бы слетелись на живительную землю, словно на пастбище. Их красивые головки, весело качаясь, пестреют множеством красок, дивно гармонирующих с трауром опустошенного леса. Сгнившие колоды, обсыпанные щепками места, откуда вынуты смоляные пни и старые огнища, удобренные золою, уже зарастают новою зеленью, покрываются молодою жизнью. Быстро вытянулись стройные молодые березки на высоких местах, кое-где кустистый, малорослый дуб пробует свои силы, а потоптанные, искривленные, обгрызенные сосны, жалкие потомки великих предков, тоже поднялись на песчаных пространствах, где не ходит стадо. Но это уже не те старые вековые дебри, которые прежде здесь шумели. Проходя по этим развалинам, не спугнешь зверя; не заплещут крылья птицы над головой твоей, не услышишь голоса давних пернатых обитателей леса, которые куда-то далеко улетели вить новые гнезда: только дикая утка крякает, тащась на сжатые поля, только, возвращаясь с покорму, лесной аист зашумит крыльями, или чайка простонет свою жалобную песню. И лишь заросшие волчьи ямы, разрушенные старые охотничьи шалаши, позеленевшие поташен-ные печи и места исчезнувших хат встречаются по дороге. Кое-где только межевой знак, иной раз обсаженный дубняком, напоминает, что и здесь есть границы; хотя нагая, неблагодарная земля не скоро еще будет стоить ссоры или тяжбы. Вот картина большей части уничтоженных дебрей Полесья, хотя и не все они опустошены в одинаковой степени. Хотя местами вырублены сосна и дуб, однако, осталась чаща, делающая бор таинственным и темным, остались старые борти, напрасно, но давно ожидающие пчел, и березы, которым дегтярь только по пояс оборвал белые одежды. А хотя колоды лежат и гниют всюду, но их никто не берет на топливо и постройку, если бы они были и годны, не берут в силу мнения, что употребить упавшее дерево, тоже самое, что воспользоваться издохнувшим животным; хотя кучи желтых щепок густо означают места, где острожские евреи выделывали бревна, однако же там еще и зверь и бедный будник жить могут. Кое-где даже недоступные острова, окруженные болотами, и до сих пор не тронуты топором; там еще блуждают лоси и пробегают стада пугливых коз, и дикий кабан покоится в свежевырытой земле, на мягкой постели. Но не дай Бог поселиться там буднику. Скоро вырубятся обширные места для тенет, без пользы упадут драгоценнейшие деревья, выжжется чаща, потому что нет ничего вреднее для леса, как мазуры. Даже и разорившийся владелец, продающий тысячами бочки смолы там, где едва сто можно выработать с трудом, и тот не так скоро уничтожит лес, как будник. От утра он с топором в лесу: для ветки готов свалить наилучшее дерево, на дрова будет рубить драгоценнейшее бревно, а для своих тощих коров, которых нечем кормить весною, — рубит, что попало, лишь бы накормить их хоть молодыми побегами.II
В одной из дебрей полесских, не совсем еще уничтоженной, далеко от деревни и дворов и даже дорог, пересекающих боры в разных направлениях, на расчищенном лугу, перебегаемом гнилым ручейком, обросшим камышом, стояла хата будника на небольшой возвышенности, упираясь в чащу, мало еще опустошенную. Будник всегда выбирает место, где бы можно наделать вреда как можно больше. С разных сторон сходились здесь несколько едва приметных тропинок. Одни были вытоптаны людьми, другие скотом и козами, а дорожка немного пошире означена была глубоко врезанными колеями простых колес. Вокруг шумит лес, не совсем еще обнищавший. Старые сосны с бортями, несколько развесистых дубов на возвышении, растущие группами ольхи и густой орешник украшали это место. В тиши берез и сосен, на возвышенной стороне луга, стояла хата из неотесанных бревен, проконопаченных мхом, по образцу из полесских, немного только повыше, впрочем, очень на них похожая. Кровля ее состояла частью из безобразных драниц, прибитых колышками, частью из куч сухой травы и смятой соломы, придавленных березовыми жердями. При постройке этой хаты не входили в расчет ни прочность, ни красота, а сделано было наспех, и не думая о будущем, лишь бы скорее построить. Окна немного больше, чем в обыкновенных хатах; дверь, обитая из дощечек, ворота, кое-как сколоченные из кривых драниц, труба из плетня и глины, черная и закопченная, — а наверху дымник, выдолбленный из ольхового пня, нисколько не украшали хаты мазура. Нигде не было видно следов побелки, которой крестьянин украшает свое жилище, или окраски завалины желтой или коричневой глиной; нигде ничего не радовало глаза или сердце. За плетем еще другая ограда из вырытых пней и отесанных колод, набросанная поспешно — окружала небольшой огород, среди которого торчали остатки недогорелых черных кореньев дерев и кустарников. Но войдем в описываемую хату. Нечистые и темные сени отделяют избу с перегородкой от коморы [30]. Вся мебель была сколочена дома на скорую руку: столы и лавки шатались на тонких, чуть остроганных ножках, сбитые из неуклюжих невыстроганных досок. Хозяйственные инструменты, сделанные с большим старанием, казались покупными. Хлебная печь с трубой и завалиной, слепленная кое-как, занимала большую часть первой избы. Соломенный, обмазанный глиной лучник [31] служил местом для выхода дыма. Дым и копоть очернили его также, как и стены. У двери, по обыкновению, стояли рядна, ведро, помело и коромысло. На карнизе и в печи черные горшки и горшочки, на полке несколько бутылок и мисок — свидетельствовали об убожестве. В глубине бедная, едва сколоченная кровать, с грязной постелью и старыми остатками дырявой одежды, закрывала зеленый окованный сундук. Над кроватью, в черной раме, икона Ченстоховской Божией Матери и Спасителя, верба, желтая страстная свеча, сильно надгоревшая, обвитая венком; возле ружья и торбы. На другой стороне отдыхала старая сабля в железных ножнах с кожаными гайками, одинокая, запыленная и должно быть с давних времен праздная, потому что и стена под ней была намного светлее. Везде была видна нищета, во всем проглядывающая. Грустно падал сюда свет из окошечка, выходящего на луг, грустно трещал огонь на очаге, а лавка каждый раз, когда садились на нее, страшно трещала, словно бы ломалось сухое дерево. Копоть очернила нагие стены и кроме образов, старой сабли и ружья, и почти пустой полки, висевшей в углу, не на чем было остановить взора.III
В начале нашей повести ранняя весна только что показывалась еще из-под снегов, — страшная пора для убогого. Старого корма уже нет, а лишь едва надежда на новый. Животные и люди, израсходовав зимние запасы, только осматриваются вокруг, прося у Бога зелени и света. В нашем климате ничего нет печальнее времени, часто продолжительного — предшествующего вскрытию весны. Торчат нагие деревья; укрываясь в тени, черные оледенелые глыбы снега лежат в долинах; воздух влажный и холодный; на небе серые дождевые или снеговые тучи; в гумнах и сараях запасов очень мало, или совершенно пусто. Стадо будника хотя исхудавшее, может, однако, поддерживать свое существование, привыкнув зимой питаться ветвями молодых деревьев, их корней, добываемыми из-под снега травами. Коза добирается к вкусным древесным почкам, которые ее накормят. Но человек? Человек в ту пору иногда уже умирает с голоду, примешивая в хлеб все, что только можно примешать в него, чтобы обмануть желудок и выиграть время. Поздно вечером, у горящей лучины сидело все семейство будника, исключая главного члена. Старик Бартош еще не возвращался из леса. Вдова Саломея, жена покойного брата Бартоша, которую обыкновенно называли пани Павлова, сын Бартоша — Матвей и дочь Юлия, беспрестанно посматривали на дверь, ожидая прихода отца. Темный и ненастный вечер шумел в лесу; но голос этот казался глухим молчанием для привычного уха. В печке варилось что-то в горшках, на которые иногда равнодушно посматривала Павлова. Это была женщина лет пятидесяти с небольшим, с заурядными чертами лица, цвета желтовато-темного, сродного будникам, с лицом, изрытым морщинами. Одета она была в толстой, серой сорочке, в изорванной исподнице; голова повязана старым, грязным, холстяным платком. В угасших глазах, на побелевших устах ясно выражались следы нужды, унижения, страдания. Страдание, которое возвышает, облагораживает душу сильную, убивает и уничтожает слабую. Смотря на старуху, казалось, что она не дрогнула бы ни перед каким средством, лишь бы улучшить свое положение; и если и были когда в ней добрые чувства, то они угасли под тяжестью ежедневных огорчений, грустных, безнадежных. С поджатыми ногами, подперев рукой подбородок, сидела она, глубоко задумавшись, устремив неподвижный взор на стену, а из-под платка вырывалась пряди нечесаных волос неопределенного цвета. Близ нее, на припечке, пряла Юлия — дочь Бартоша. Дивным явлением была эта девушка в хате убогого будника. Белая, стройная, с черными, как вороново крыло, волосами, с черными глазами, сиявшими из-под длинных ресниц, она была на переходе из детского возраста в юношеский. Под толстой, но чистой сорочкой, только что начинали развиваться девические формы. В каждом взоре, в каждом движении уст проявлялись страсти. Бедный наряд, однако же, был надет не без кокетства — видно было желание украсить себя: гладко причесанные, пышные волосы прикрыла она голубым платочком, концы которого были кокетливо распущены; на шее немножко монет и желтый крестик выглядывал из воротничка сорочки. Юлия пряла, не думая ни о веретене, ни о кудели, со взором блуждающим, полным глубокой задумчивости. Видно было, что мысли ее и надежды улетели куда-то далеко за хату и леса. Вблизи от нее, на опрокинутом ведре, сидел Матвей, настоящий будник, с чертами лица без выражения, которых нужда лишила жизни, краски, молодости. Косматые волосы спустились ему на серые, бессмысленные глаза; в чертах ничего благородного и никакого, даже далекого сходства, с сестрою. На рано состарившемся лице его не осталось даже следа румянца, и он казался гораздо старше, чем был на самом деле. В это время он плел лапти, а у ног его лежал верный приятель дома, старый Бурко, с облезлой шерстью, острыми ушами и ввалившимися боками. Тишина прерывалась только треском лучины да клубами дыма, который уносился вверх. Наконец, Павлова, вздохнув и почесав голову, сказала острым, неприятным голосом: — Отчего это Бартош до сих пор не возвращается? — Га? — спросил глупо Матвей, оставляя работу. — Странно, что нет Бартоша! — Что за странно? Должно быть заблудился; ночь такая темная, что и Бурко не попал бы домой. — Да где же бы он мог заблудиться? — А почему же и нет? — Но ведь он знает лес, как свой карман. — Ба! Всяк из нас его знает, но каждому случается заблудиться, если захочет нечистый. — Не толковал бы пустяков, Матвей, — перебила Павлова. Матвей пожал плечами, потряс головой, взглянув на сестру, которая очнувшись от разговора, начинала прясть снова, и опять принялся за лапти. — А мне бы уже хотелось поужинать, — сказал он через несколько минут Павловой. — Будете ли ожидать отца? — Кажется и спрашивать не о чем. Матвей встал, потянулся, пошел к двери напиться воды, бросился на лавку со вздохом, но полежав, захрапел через минуту. Павлова, увидев, что он спит, обратилась к Юльке. — Грустно! — сказала она ей. — Спой что-нибудь. Ветер раз гуливается, а в лесу так глухо… Этот болван спит… Дрожь пробегает по телу. И под этакую ночь вспоминает еще о нечистом! — Нет что-то охоты петь… — Как? В твои лета? Боже мой! Когда я была в твоем возрасте, то покойная мать моя, — царство ей небесное, — закрыть рта мне не была в состоянии. — Должно быть вы жили лучше, оттого и было веселее. — Разумеется. Но для всех лучше были прежние времена. В лесах раздавался шум работы: всюду народ, топоры стучат, в печах трещит, капает смола, мазуры поют песни… Здесь лежат золотистые бревна, там клепки, сложенные кострами, здесь ставят в кучи лучину, там свозят березовую кору, дальше жгут золу, а там кипит поташ. А надо знать, что покойник Павел мастерски делал поташ — равного ему не было: за десять, за двадцать миль его приглашали. У него всегда зола выходила лучше, чем у других. Нечего говорить, был достаток, шевелилась копейка, было все, чего душе угодно. Ах, если бы не несчастье! — Несчастье? — Да, Павел подрался в корчме с Кривоносым и достал себе обухом по голове; два года мучился в постели, пока умер. Эта-то проклятая болезнь и меня сгубила. Если угодно было Богу, чтобы я осталась сиротою, то скорей бы прибрать покойника; а то и бедняк намучился, и мы истратили все до последней рубашки, так что и похоронить его уже было нечем. И вот на старость довелось вытирать чужие углы. — Как чужие? — сказала Юлька. — Кажется мы свои же, пани Павлова! — Свои… да, свои… И, покачав головой, старуха замолчала. Матвей спал, а Бурко, улегшийся возле него на лавке, взъерошил шерсть и смотрел в окно. — Но и вам тяжело, — сказала, вздыхая, Павлова. — И не знаю, как мы и выдержим дальше. Что день, то хуже, с каждым днем растет нужда; работы никакой, кроме дрянной смолы, на которую и плюнуть не стоит. Хотели было нас обратить в мужиков и заставить пахать, но из этого ничего не будет. Кажется, что придется умирать с голоду. Юлька вздохнула. — Уж, просто сказать, не жизнь, а мучение, — продолжала старуха. — Одна тощая корова и две козы — все состояние. В амбаре пусто, скот издох, козлят подушили волки… А до будущей недели и муки и хлеба не достанет. — Отец как-нибудь постарается. — А откуда же он возьмет? Из пальца высосет? Что убьет, таскаясь с ружьем, — только и пищи; из звериных кож не разживешься, потому что и зверя мало; работы нет, и панич… При этом слове Юлька мгновенно покраснела. Старуха, как бы не заметив этого, продолжала: — Панич не поможет? Как думаешь? — Почему же я знаю? Разве же я знаю! — живо отвечала девушка. — Но кажется… — Что же тебе кажется, милая? — Сама не знаю. Ведь и он и старая пани очень добры для бедных, только управляющий и эконом готовы бы содрать кожу, если бы могли… — Так, истинная правда! Так мое сердце! Панич молод, у него доброе сердце — славный парень. А ты кажется ему понравилась. — Кто? Я? — пожав плечами и принимаясь за работу, вскрикнула девушка. — Я? Перестаньте! — Но, но! Я еще не ослепла. Не притворяйся, пожалуйста, я все знаю. Панич часто с охоты наведывается в нашу хату, а как застанет тебя на дворе, то и заговорит, подойдет к тебе, пошалит… делается таким милым, сладким, будто медом вымазан. Ох, если бы у тебя был ум! Если бы я была на твоем месте, знала бы я, что делать. — Перестаньте же! — вскрикнула Юлька, вся пламенея. — Я даже не знаю, о чем вы думаете. Боже сохрани, если бы отец услышал! — Но, тише, тише, ничего! — шепнула старуха, искоса меряя глазами прежде Юльку, потом спящего Матвея. Юлька подошла к печи, в которой готовилась на ужин каша и картофель, без масла. Подавая на стол, картофель приправляли кусочком творогу, а кашу грибами и луком. Свинина была здесь благословенным наслаждением, давно невиданным, а крохи масла чаще продавались в местечке, чтобы купить соли и первых потребностей жизни.IV
Еще девушка стояла у огня, как послышался стук у двери. Павлова вскочила, и пробудившийся Матвей, думая, что возвращается отец, хотел посветить в сени; но ржание лошади удержало обоих. В глубине глухого леса, в ночную пору, конный проезжий был такою редкостью, что все взглянули друг на друга со страхом и немым вопросом: что бы это значило? — Гей, кто там? Пан Варфоломей? — раздалось в сенях. — Кто-то знакомый, — сказал ободрившийся Матвей. — Но черт знает кто и зачем. Схватив лучину, он высунулся немного за двери и спросил: — А кто там? Бурко тоже стал на высокий порог передними лапами и, задрав вверх голову, разными голосами предлагал свои вопросы пришельцу. — Ну, кто? Свои! Возьмите только собаку, — отвечали снаружи. — Какой-то еврей, — шепнула Павлова. Матвей завел Бурка в угол за ведро, но, несмотря на это, и оттуда продолжала ворчать верная собака. — Свои, свои! — повторял в сенях голос. — А дома пан Варфоломей? — Нет. — А Матвей? — Смотри, и меня знает, — шепнул Матвей своим, и громко крикнул: — я здесь. — Выходи же сюда. Какие-то кони паслись возле вашей хаты, я их поймал, помоги придержать, только чтобы снова не разбежались. — Кони? Кони! Чьи? — А я же почем знаю?.. — Но что бы здесь в полночь делали чужие лошади? — шепнула Павлова, качая головою. — А вы зачем так припозднились? — Припозднился? Еще не поздно. Ну, да вы после узнаете, зачем я здесь, а выйдете и отворите мне ворота. Матвей, ободренный голосом гостя, вышел, наконец, любопытствуя посмотреть на лошадей. Еврей Абрамка был ему хорошо знаком. Он жил в ближайшем дрянном местечке, лежащем над судоходной рекой, которая кормила его обитателей. Плоты дерева, склад лесных материалов, смолы и дегтя из окрестностей и небольшая торговля хлебом давали здесь заработок крестьянам, а иногда и будникам. На несколько миль в окрестности все жило этим местечком, начиная от шляхтича, который доставал в нем в кредит все необходимые запасы, до крестьянина, который мог купить здесь соль, кожу, на ярмарке шапку и для дочери платочек, а возы сена, дров, хлеба — продать за пустую цену. Среди евреев, которые с каждым днем, как муравьи под деревом, расширяют свой муравейник, Абрамка отличался не богатством, которого не было заметно, но необыкновенной деятельностью. Ни одно дело, ни один торг, или контракт не обходились без его участия; где он не действовал для себя, там посредничал, где не мог посредничать — вредил, — где не мог вредить сначала, там портил, хоть под конец. Деятельный, неутомимый, жадный, он не упускал ни малейшей крошки, которая могла приносить пользу. Не без причины подозревали его в запрещенной торговле и даже в связи с шайкой конокрадов, но в том никто не мог уличить ловкого Израиля. Конечно, каждый раз видели в руках его иных, очень хороших лошадей, часто удалялся он неизвестно куда; знали, что к нему собирались по ночам ободранные, незнакомые евреи, но улик никаких не было, а только подозрения. Абрамка был большого роста, плечистый, сильный, с признаками здоровья на лице, с черными пейсами и смелым, проницательным взглядом. Вид имел он гордый, разговор часто насмешливый, обхождение высокомерное, особенно с тем, кого он считал ниже себя. — Ну, отворяйте же! — сказал он Матвею, который вышел из хаты, и со свойственным ему любопытством смотрел на четырех лошадей, в постромках, которых вел какой-то оборванный жиденок. — Зачем? — Лошадей поставить. — Как поставить? — Чтобы отдохнули. — Разве думаете ночевать здесь? — Увидим. — Но у нас нет места. — Как нет? А сарай и конюшня? — Конюшни у нас никогда не было, а в сарае сохнет дерево. — А ваш скот? — Какой скот? — Ваш. Разве у вас и скота нет? — Корова стоит в сенях, а козы за сараем под навесом. Евреи поговорили между собою. — Как же быть? — спросил Абрамка. — Неужели мы не найдем где поставить лошадей? — Разве на дворе. Еврей ворчал сердито, бил себя по бокам, подошел к воротам сарая, измерил его взором и возвратился к Матвею. — У меня есть дело к твоему отцу: я должен здесь остаться и до утра поместить этих лошадей; освободи мне сарай. Матвей рассмеялся. — Ого! Там столько лежит колод, что дня на два было бы работы. А что же вы бы дали есть лошадям? — Сена. — Какого сена? Разве оно есть у вас с собою? — Так у вас есть. Чем же кормите корову? — Корову? У лошади нет столько ума, сколько у коровы: она живет листьями и ветвями, обыкновенно, как у будника. Тут Абрамка начал произносить проклятия и нетерпеливо теребил шапку и ермолку. — Ну, когда так, — закричал он, — тем хуже для вас! Заработали бы что-нибудь, я доставил бы отцу выгоду; но когда лошадей негде поставить и покормить их нечем, то я поеду дальше. — А если бы вы подождали отца? Он скоро придет, вы, может быть, как-нибудь с ним уладите, а между тем, войдите погрейтесь в хату. Еврей поговорил с оборванным товарищем, вошел в избу, не снимая шапки и быстрыми глазами измеряя Юльку и Павлову, которые с любопытством смотрели на него. Молча, с пренебрежением сел он на лавку против печки и, приподняв полы, начал отряхивать капли дождя. Не успел он еще расположиться, как скрипнула дверь и старый Бартош вошел в избу поступью, по которой все узнали его издали. Это был уже немолодой, начинающий седеть, мужик, высокого роста, широкоплечий, одетый, как обыкновенно ходят будники. На нем был серый, короткий кожан, подвязанный красным поясом, толстые холстинные шаровары, лапти, небольшая шапка и на плече ружье и барсучья торба. На поясе, в черном мешочке огниво, возле него большой нож и проволока — чистить затравку. Высокий, обнаженный лоб украшал лицо, полное глубокого выражения и энергии. Казалось, это была статуя, высеченная из камня и оживленная какой-то неутешной тоскою, непобежденной печалью. Горе это рисовалось в улыбке уст и в опущенных глазах, и в морщинах. Редкая, коротко подстриженная, черная борода, прекрасно оттеняла лысую, блестящую голову. Взглянул Бартош на своих, потом на еврея и произнес христианское приветствие, относившееся только к семейству. — Ну, как же поживаете? — спросил еврей. — Хорошо, что пришли, я ожидал вас. — Любопытно знать, что вы мне скажете? — горделиво ответил Бартош. Очевидно, еврея оскорбил прием будника, от которого, зная его бедность, он ожидал покорного и искреннего радушия. Старик в это время снимал с себя торбу и ружье. — Может быть, я доставил бы вам хорошую выгоду, если бы вы меня попросили. — Значит вам неизвестно, — сказал Бартош, — что я ни о чем никого не прошу, кроме Бога. — Но, вай! Как вы горды! — Но что же это за хорошая выгода? Дадите мне работу при лучине у пана Педсудка,или деготь у пана Ромуальда, а? — Тфу! Об этом и говорить не стоит; нашлось бы что-нибудь получше этой работы. — Оставь же это для себя, — отвечал, качая головою, Бартош. Еврей закусил губу, плюнул и пожал плечами. — Перестанем говорить об этом. — Перестанем. — Нет ли у вас где поставить лошадей, которых я поймал здесь в лесу, недалеко от вашей хаты. — Возле хаты? В лесу? Шутить любишь! Издевайся над добрыми людьми! А зачем ты их хочешь здесь поставить? — Переночевать — пускай бы отдохнули себе пока… Здесь Матвей вмешался в разговор, рассказав отцу, что он уже объяснял еврею, что лошадей решительно негде поставить. Старик подтвердил слова сына, потом приблизился к еврею и, улыбаясь с сожалением и вместе с насмешкой, сказал ему: — Отчего ты, по обычаю, не ведешь своего товара к Якубу? Услышав это, еврей покраснел, побледнел, вскочил с лавки и встревоженный моргнул на старика. Тот презрительно только улыбнулся. — А хорошо бы вам отправиться к Якубу, — продолжал он, — потому что и Якуба и его лошадей сегодня ночью забрали присланные в местечко десятники. — Не может быть! — сказал еврей, теребя бороду. — Узнаете, — отвечал Бартош. Абрамка осмотрелся вокруг и быстро подступил к старику, начиная потихоньку просить, ублажать его: даже достал кожаный кошелек; но старый мазур оттолкнул хладнокровно, и громко отвечал: — Оставь меня в покое! — Это ваше последнее слово? — У меня нет ни первого, ни последнего, только одно слово. — Ну, хорошо, хорошо! — гневно отозвался еврей. — Пожалеете! С этим словом бросился он к двери и исчез. Бартош с улыбкой посмотрел ему вслед, но Абрамка даже не обернулся. Не слыша конского топота и думая, что еврей, по обычаю своей нации, возвратится еще раз, старик уселся спокойно на лавке и начал снимать мокрую обувь. Павлова, тем временем, готовила ужин. Но еврей уже больше не показался, а вскоре Матвей, возвратившийся с неизменным Буркой, донес, что привязанные к плетню лошади остались, а евреи исчезли. Старик подумал с минуту и ничего не отвечал, только лоб его наморщился. Короткий вечер прошел в мрачном молчании. Бартош принес с охоты и обычной своей прогулки тетерев ей на завтрашний обед. Муки на хлеб уже не хватало, так что Павлова уже не смела заглядывать на дно кадушки. Видела старуха деньги, предложенные евреем, догадывалась о чем шло дело и в душе обвиняла Бартоша; но не смела выговаривать слова, потому что будник ни от кого не принимал советов.V
На другой день на утро было холодно, но небо прояснилось; разбуженные солнцем птицы чирикали в лесах, жаворонок вился над обмокшей, черной еще пахотой. Старый Бартош, выйдя перед рассветом, увидел у дверей хаты привязанных лошадей, оставленных евреями. Бедные животные дремали на голой земле и усталые подбирали разбросанную солому. Старик, увидев их, пожал плечами и позвал сына. — Возьми этих лошадей, — сказал он, — отведи их в местечке и отдай их на руки становому. Скажи, что Абрамка был здесь ночью и их оставил. Матвей взглянул отцу в глаза, почесался и не отвечал ни слова; видно было, однако же, что он сомневался в своем присутствии духа явиться перед страшным чиновником, который по своему пьянству и злости далеко был известен в окрестности. — Или нет, нет, — сказал Бартош, — лучше я сам отведу их. — И вернее, — поспешил ответить Матвей, — потому что я непременно бы проглотил язык во рту. — А ты, — прервал отец, — ступай в лес с ружьем и в господский двор за хлебом — что нам там следует. Квиток (записку) найдешь за образком. — Во дворе еще как-нибудь справлюсь, хоть с бедой пополам, — сказал Матвей. — Но если и там начнут меня посылать из угла в угол, от одного к другому… — Пора бы уж тебе научиться хлопотать самому, — грозно сказал старый Бартош, — скоро меня не станет, придется тебе кормить и себя, и сестру и подумать о хате. Матвей замолчал, и оба вошли в избу, где Павлова уже, встав с постели, развела огонь и согревала немного козьего молока на завтрак. Солнце высоко поднималось над лесами и блестело сквозь нагие ветви, когда Матвей, надев серую свиту, новую обувь, барсучью торбу и перекинув ружье через плечо, шел к господскому дому. Старик, тем временем, подостлав мешок, вскочил на одну из жидовских лошадей и повел их в местечко. Машинально читая утренние молитвы, Павлова лениво ходила по хате. Юлька перед разбитым зеркальцем расчесывала свою длинную черную косу. Обе молчали, посматривая искоса друг на друга. Юлька не смела обратиться к старухе, старуха не знала как завести желанный разговор. Наконец, когда обе они уселись у печки и начали грызть черный и сухой хлеб, макая его в небольшое количество молока, старуха инстинктивно осмотрелась по углам и, не видя никого, кроме тощего, бурого кота, сказала: — Что беда, то беда! И чем дальше — будет хуже и хуже, — прибавила она вздохнув. Юлька молча смотрела на нее. — Старый Бартош целую жизнь был убогим и умрет без рубашки: представится ли случай поживиться, так нет — гордость видишь, ему все совестно. Вот хоть бы вчера. Еврей хотел только день, два лошадей припрятать… Что ему за дело какие лошади? Так нет, надо оттолкнуть грош, когда грош сам в карман лезет. Все вы погибнете через свою глупость. — Что вы? Отец лучше знает, отчего не хочет связываться с этим евреем. — Оттого, что трус и упрям. Прости Боже, но меня душит правда и я должна ее высказать, потому что правда, то правда. Не такие теперь времена, чтобы можно было жить честно. Мужик глуп, а говорит: "не взяв на душу, не будет и за душою". — Эй, пани, пани Павлова! — Э, что там! Уж говорить так всю правду выскажу. О Матвее и говорить нечего — просто глуп. Вот ты, если бы побольше имела ума, всех бы могла спасти. — Я? Я! Как же это? — Как будто ты не знаешь! Оставь, пожалуйста, не знаешь, что панич все готов сделать для тебя. — Что вы говорите? Вам верно грезится во сне! — Пожалуйста! Уж что правда, то правда. — Да нет же… — Как нет? Не высосала же я из пальца. Уж, когда меня тянешь за язык, то я все расскажу, как было. — Что же? Что! И девушка со страхом начала осматриваться. — Знаешь, что в прошлое воскресение я была на господском дворе? — Да, была, — отвечала Юлька дрожащим голосом. — Ну, не прерывай же, слушай. Во дворе, как обыкновенно у панов, шумно и весело, словно чувствуешь как растет сердце, а людно, как будто в городе. Я когда-то сама служила во дворе и теперь чуть не заплакала из зависти, вспомнив свои молодые годы. Но что до этого!.. Говор, смех, избыток. Ключницы на фольварке жарят для гостей колбасы; у эконома играют в карты, пьют мед, застольной смех и суета возле больших мисок, из которых жир так и течет. А о палаце и говорить уже нечего. Прежде побывала я у ключницы и хотела достать пластыря для раны на ноге, но видишь, ключница, старая моя знакомая, отправила меня к самой пани, которая любит лечить и оказывать всякую помощь. Ведь, конечно, ты знаешь старую пани? — Видела ее издали, в постели. — Добродетельная женщина, право добродетельная. Уверяю тебя, Бог прямо возьмет ее на небо. Для людей сущий ангел, а набожная, сердобольная!.. Говорят, в соседстве ее называли "Добротою" и, ей-Богу, правда. Весь дворец уступила сыну, в котором души не чаит — он ведь один у нее; все имение отдала ему, а сама живет в садовом флигеле, получает содержание, лечит людей, да воспитывает девушек. Святая женщина. Вот прихожу я к ней. Принимает меня, по обыкновению, сахарными словами: "Милая, сердце мое". Приказала сейчас показать рану, осмотрела, сама дала лекарство, накормила, напоила и потом уже начала расспрашивать подробно: кто я? Откуда? — Спрашивала вас? — А как же! Я рассказала ей всю нашу нужду, бедствия и, считая сколько нас, упомянула и о тебе. Пани сейчас начала расспрашивать, — сколько ей лет, умеет ли она что? — и потопе прибавила: — Может быть, она пошла бы служить во двор? — Не может быть! — вскрикнула Юлька, вставая с лавки. — Ей-Богу правда. — И что же? — Ничего. Я сейчас сказала об этом старику Бартошу, но он и слышать не хочет, — я, говорит, не отдам свое дитя во двор на службу, я, говорит, знаю, что там делается. — О, конечно, он никогда не согласится, — сказала Юлька немного грустно. — Трудно, трудно уговорить его. Он так сейчас и сказал мне: — Разве ты не знаешь, что выходит из дворовых девушек? Лучше умереть с голоду, нежели от стыда. Старый чудак! Напрасно я ему говорила, что у пани много девушек, которых с хорошим приданым повыдавала за писарей, экономов, лесничих. Но он свое и свое! Юлька задумалась и опустила голову. Павлова устремила на нее серые, блистающие глаза, и сатанинская улыбка искривила ее уста на минуту. Вздохнула старуха и равнодушно пошла подложить мокрых щепок на угасшие угли.VI
Между тем договорим то, что старуха не хотела и не могла договорить Юльке. Панский двор в Сумаге известен был веселой жизнью, которую вел там юноша, только что окончивший воспитание. Мать его, пожилая вдова, называемая всеми "Добротою", любимая всеми, обожаемая бедными, добродетельная, была одним из тех слабых существ, которые, по странному стечению обстоятельств, самыми добрыми намерениями достигают плачевных результатов. Старуха была слишком добра — и эта-то доброта была вредом для нее и для окружающих, ведя за собой несчастные последствия. Легковерие делало из нее жертву окружающих ее обманщиков. Сын, избалованный нежностью, которому старуха ни в чем отказать не смела, испорченный поблажкой, сделался расточительным развратником и быстро шел по дороге, ведущей к окончательной гибели. Мать, однако, ничего не знала о его поступках и ничего знать не хотела: одно считала безделицей, приписывая возрасту, другое относила не к нему, но к окружающим, в иное не верила; остального не могла понять. Дворовые делали, что хотели, насмехаясь втихомолку над доброй неопытной старухой, и Су мага становилась пристанищем негодяев, где она только одна добродетельная женщина, не веря в испорченность и проступки, жила в совершенном неведении мерзостей ее окружающих. По странному случаю к ней вкрадывались в доверие самые испорченные из дворовых, которые притворною набожностью и искусным выполнением роли умели снискать ее расположение. А один раз вкравшись в доверие, они располагали старухой по произволу, подводя ее часто на вопиющую несправедливость. Имея небольшую слабость к льстецам, она видела в их сладких речах чувствительность, искреннюю привязанность и чистосердечие. Ничто не могло вывести ее из заблуждения. Самое грубое притворство, заметное всем и каждому, она принимала за чистую монету. Любимый сын, выдавая себя за почтительного молодого человека, готовился быть величайшим негодяем. Слуги бесстыдно обкрадывали старушку, двор набожной пани был гаремом молодого панича и многих его приятелей. В трех шагах от ее флигеля происходили сцены самого бесстыдного разврата. Погруженная в молитвы, старушка ничего не видела. Когда же к ней доходили крики, забавы, смех, она говорила себе: пускай забавляется, лишь бы было прилично! Это пройдет! Обыкновенно молодость! Лишь бы не страдало здоровье моего Яна. Иногда посылала она свою доверенную любимицу Теклу, узнать что делается у сына; но панна Текла издавна была приятельницей панича, всегда возвращалась с донесением, что забава, хотя и шумная, но невинная, и что Ян здоров, слава Богу. Так уплывали годы в Сумаге, а Ян быстро тратил отцовское и материнское состояние, окруженный приятелями, которых полно везде и которые как вороны слетаются, где только дымятся блюда и хлопают пробки. Мать иногда делала ему замечание, но с материнской улыбкой, нежно лаская его за подбородок, и потом сейчас же обращалась к панне Текле: — Конечно, он молод, но почтителен. Какое сердце, что за характер! Но этот почтительный юноша играл, пил, своевольничал и, сохраняя только перед матерью остатки какого-то неугасимого стыда, нисколько не скрывал от света своих поступков. Старушка всегда умела оправдать его. — Карты, — говорила она панне Текле, — конечно, большое несчастие, но он их не любит; что же, если в обществе нужно играть для приличия?.. Покойник мой также их не любил, однако же, раз, помню, в один вечер проиграл тысячу червонцев. Ян никогда не проигрывал столько. — Если, — продолжала старушка, — молодые люди позволяют себе иногда выпить лишнее, Боже мой, да это у нас старопольский обычай! А в старые годы, куда больше пили. И кажется мне, милая Текла, никто уж больше ни в чем не может упрекнуть Яна. А, ты смеешься! Знаю, о чем ты думаешь. Не правда, нет не правда: может быть иногда из шалости; но поручусь, что он скромен и неопытен, как дитя, только что из колыбели. Панне Текле надо было большое умение владеть собою, чтобы не разразиться хохотом; но она только опускала глаза и соглашалась. Чаще всего старуха упрекала любимца за несоблюдение религиозных обрядов, но молодой человек всегда умел искусно оправдаться, запираясь в проступке, или слагая вину лености своей то на людей, то на обстоятельства. Сколько раз он выезжал на охоту по воскресеньям, а панна Текла уверяла, что видела его в приходском костеле: старуха же должна была верить, потому что по слабости молилась обыкновенно в часовне. Павлова о многом умолчала из пребывания своего на господском дворе. Панич давно уже метил на Юльку и не раз думал как бы взять ее в горничные. Он был у матери в то время, когда она разговаривала с будничкой, и, принимая притворное участие в судьбе несчастного семейства, уговаривал ее, чтобы она взяла Юльку к себе под свое покровительство. Мать поцеловала его за это в голову. — Что за ангельское сердце, — сказала она, — что за доброе дитя! А доброе дитя только думало о том, как бы привлечь к себе новую жертву и украсить новым лесным цветком жизнь и без того веселую. Вслед за Павловой вышел он от матери и, всунув в руку будничке несколько злотых, за что она поцеловала его в колено, начал ее расспрашивать. Старуха поспешно дала понять, что всеми силами готова помогать ему, за что панич обещал ей щедрую награду, и поручил прежде всего постараться о том, чтобы девушка могла вступить в дворовую службу. При помощи Павловой это легко могло бы быть достигнуто. Матвей целый век не мог знать того, чего бы ему десять раз не вбивали в голову, но старый, гордый Бартош был всем им помехой. Его не могли совратить с пути ни просьбы, ни угрозы, ни подарки, ни подступы; все его знали с этой стороны. Не страшась ничего, не склоняясь на мольбу, если она была против его убеждения, презирая подарок, которого не заработал, или не мог отплатить, — Бартош казался не только непреклонным, но страшным, как для своих, так и для посторонних. Даже и те, кто обходился с равными ему высокомерно, — его уважали. Но Павлова напрасно пыталась представить Яну этот характер, эту твердую волю, не согнувшуюся в нищете и убожестве. Ян не допускал ничего подобного в буднике и ему надоело, наконец, слушать, что его стращают каким-то мазуром, словно воробья пугалом, и он сказал старухе, думая о денежном вознаграждении: — Ну, так я ему заплачу, что захочет. С этим панич удалился. — А того не знает, — думала Павлова, — что если бы он посулил свой дом и имение, то ему Бартош плюнул бы в глаза, в знак благодарности. Такой-то старый глупец! Старухе очень хотелось получить постыдную награду, обещанную за посредничество, и она ломала себе понапрасну голову, как вдруг изменились обстоятельства в помощь ей и Яну.VII
Утром по одной из лесных дорожек шел с ружьем на плече Матвей, за которым следовал голодный Бурко, с поджатым хвостом, запавшими боками, но насторожив уши и подняв голову. Другой тропинкой ехал Бартош, ведя еврейских лошадей в местечко, где жил помощник станового пристава. Несмотря на бедную одежду и исхудавшее лицо, Бартош был еще человек замечательный. Не сгорбленный летами, не убитый нуждой, не уничтоженный своим положением, он казался скорее старым воином, переодетым в сермягу, нежели убогим жителем дебри Полесской. Сила и отвага рисовались на его благообразном лице, а лоб был раздвоен широкой складкой, свидетельствующей о долгих размышлениях и глубоких страданиях. Складка эта, всегда темневшая на его челе, казалась среди лысой блестящей головы, разрезом сабли: но саблей той владела не рука человека, а рука судьбы нанесла рану… Быстро бежали молодые лошади, теснясь и опережая друг друга на суживающейся порой дороге, погоняемые веткой орешника в свежих почках, сломанной где-то по пути будником. Задумчивый Бартош смотрел и ничего не видел перед собою, изредка только поглаживал ус, да вздыхал печально, как бы в промежутках угнетающих его мыслей. Машинально держал он путь, хорошо зная лесные дорожки; их много разбегалось по зарослям, то узких, то широких, то едва заметных, то прикрытых прошлогодними ветками, роскошно растущих кустарников. Проехав пущу, в которой стояла его хата, луг, отделяющий ее от поредевшего леса и большой дороги, потом свежеочищенное поле, он уже небольшим бором приближался к местечку, показавшемуся вдали, за длинной, грязной и топкой плотиной. Навстречу ему летела бричка, у дышла которой был привязан большой колокольчик, несомненный признак едущего чиновника. За бричкой спешили верхами два человека, поправляя на бегу то падающие шапки, то развевающиеся полы. — Стой! Стой! — раздался крик, и из брички вышел перед Бартошем помощник: небольшой, красный как мухомор, с маленькими глазками, словно две капли чернил, и лысый, как арбуз, стараясь схватить за узду коня, на котором сидел будник. — Держи! Лови! — кричал он, горячась и призывая людей, видя, что испуганный конь подался к канаве. Верховые в это время загородили дорогу Бартошу, который не мог понять, что с ним делалось. — Зачем ловить? Разве я ухожу? — отозвался он спокойно. — Что вам угодно? — А! Притворяешься невинным! Нет, не надуешь! Погоди, я тебя научу, вор ты этакий! Я тебя научу! — кричал пьяный помощник в припадке гнева. Старик Бартош покраснел или скорее налился кровью, так что она выступила на белки его глаз. — Послушай, пан, — закричал он. — Знаешь ли, пан, что говоришь? За что обижаешь меня? — За что? Я тебе покажу, как спрашивать о причине. Смотрите какой любопытный. Гей! Вязать его сейчас, этого вора! — Меня? — И старик быстро повернулся на лошади. — Меня? — Да, тебя, вор! Не рассуждай! Вязать его! — Но пусть же пан объяснит мне, что это значит? — Я здесь не затем, чтобы болтать с тобою. Я тебе все объясню в становой квартире! Вяжите его! — Чего же пан хочет от меня? — в отчаянии воскликнул будник. — Верно пану двоится в глазах, и пан не знает что делать. — Ах ты, собака! Будешь еще мне рассказывать такие вещи? И, топая ногами, махая руками, помощник начал кричать во все горло: — Смеешь мне! Мне смеешь говорить?.. Ты знаешь что? Закую тебя в кандалы!.. Старик замолчал; он чувствовал, что тут была ошибка. Собрав все силы, чтобы удержать гнев и запальчивость, Бартош спросил спокойнее: — Одно слово, за что же меня вязать? — Что же это значит? — Я тебе скажу, негодяй, что значит. Ты украл коней и ведешь их. — Я украл? — закричал будник, вскакивая с лошади, и будучи не в силах удержать себя. — Я? С которых же пор Бартош Млинский сделался вором? — Вязать! — Да, — сказал будник в запальчивости, — кони эти украдены, только не мною. — Вязать! — кричал помощник. — Еврей вчера привел их и оставил у меня, еврей Абрамка, я имею свидетелей. — Да, да, оправдывайся! Знаю я вас и ваших цыганских свидетелей! Вязать! — Я вел этих лошадей, чтобы сдать вам. — Это тебе сейчас пришло в голову. Вижу, что ты принимаешь меня за молокососа, мошенник! Следствие откроет все. Вяжите его и препроводите в местечко! Описать нельзя, что сделалось со стариком, на которого никогда не падали ни ложное подозрение, ни фальшивый взгляд, так он умел не давать к этому повода, не допустив никому издеваться над собою. Гнев, отчаяние и невыразимая боль попеременно прожигали его; даже слезы выступили из налившихся кровью глаз; сомкнулись уста, усиливаясь произнести слово и не находя его; померк блуждающий взор, ноги подкосились, и он упал бы, если бы его не поддержали люди, которые его схватили и начали связывать. Помощник приказал повернуть бричку и вести за собой лошадей и будника.VIII
Тем временем Матвей шел себе спокойно, разглядывая деревья, насвистывая бестолковые песни и широко зевая, но за каждым зевком осеняя рот крестом. Он имел привычку никогда не высыпаться, хотя бы спал семь дней и семь ночей сряду, оттого и зевал беспрестанно, и клал крест на рот за каждым разом. Павлова, которой вообще были известны причины всех обстоятельств, приписывала эту привычку Матвея тому, что он родился ночью, и не один петух не запел в минуту его рождения. Павловой казалось очень понятным это разъяснение. Матвей шел, то цепляясь о коренья сосен, которых никогда не видел под ногами, то хватаясь за лицо, когда по нему уже хлестнула ветка, то прицеливаясь на сухой пень из ружья, так от нечего делать. Иногда кричал во все горло, чтобы подшутить над другими дорожными перекликающимися вдали, то раздавливал белый гриб, выходящий из земли, то лаял по-собачьи, то выл — и все для препровождения времени. Ничто его не понуждало; знал он, что в Сумаге его накормят и напоят, что убьет ли он какую-нибудь птицу или нет, отец ему не скажет ни слова, что возвратится он домой вовремя на короткий и убогий ужин Павловой, с которой он уже перестал и ссориться за свой желудок. Утешался он мыслью, что как, даст Бог, нарастут грибы, рыжики, сыроежки, масленики, то уж не принесет он ей ни одного, а все употребит в свою пользу. — "А заболею, так заболею, но ей не принесу ни одного". Из всех отцовских качеств Матвей унаследовал только одно упрямство. Взглянув издали, каждый бы принял его за слепого, или пьяного, так шел он, слоняясь, будто не в своем уме. Однако же голос кричащих тетеревей пробудил Матвея к деятельности; он остановился, послушал, поправил шапку, подсыпал на полку и, перекрестясь, пошел бором без тропинки. Место, где собирались птицы, хорошо было известно; его окружали старые сосны и молодые ветвистые деревья, позволявшие незаметно приблизиться. Подвинулся к тому месту Матвей, почти ползком и припав под нависшею ветвью большой сосны. Тетерева только что начали кричать, но были еще дальше, чем на выстрел от Матвея, который, лежа на мокрой траве, ожидал их, смотря во все глаза, положа палец на курок. Полчаса прошло пока, наконец, раздался выстрел и большой старый тетерев упал на землю, трепеща крыльями. Матвею и не надо было больше; он встал, подобрал птицу, вложил ее в огромную торбу, молча вычистил ружье, перекинул через плечо и пошел тихо ко двору, заспанный, зевающий, как и прежде. В это время тетерева отзывались дальше. Пьяный ли, задумчивый, или дремлющий Матвей продолжал путь, однако, прямо без тропинки, вышел к небольшой корчме, стоящей над дорогой вблизи господского двора. Здесь очень часто дворовые затевали пирушки, по примеру панских, и целые ночи проводились в играх, шуме и пьянстве. Рыжебородый еврей, в самом легком утреннем костюме, стоял на крыльце своего жилища, вдыхая свежий воздух. Видно было, что он только что встал с постели. Волосы его были в пуху, глаза вполовину открыты, ежеминутно он зевал, чесался, двигал баками, вытягивая по очереди руки, то обе разом, так что хрустели суставы. Крестьянин или будник, мещанин, или загородный шляхтич, никогда не могут обойти корчмы, — это было бы против стародавних обычаев; притом же, самые неотразимые причины заставляют заглянуть в каждую. Если жарко, надо освежиться водой, холодно — погреться у печки, ветрено — отдохнуть под кровлей, грязно — высушиться, или закусить, если хочется есть, грустно — подкрепиться водкой, наконец, закурить трубку, расспросить дорогу, одним словом, побывать в корчме всегда найдется необходимость. Как бы куда ни спешили крестьянин, будник, мещанин или шляхтич, в особенности пешие — не минуют еврея, хоть бы только ступить на порог и сейчас же в дорогу. Как будто в обязанности каждого поклониться этому придорожному соблазну. Едущий иногда еще и пропустит одну корчму, если они стоят часто, пеший ни одной не пропустит. Еврей, увидев дорожного, спокойно проходящего мимо корчмы, мог бы считать его подозрительным и имел бы на это полное право. Читатель догадывается, что Матвей, твердо сохраняющий древние обычаи, не мог миновать хорошего своего знакомого — Янкеля. Он взялся еще только за щеколду, когда потягивающийся хозяин увидел его и приветствовал. — Ге, Матвей! Добрый день! — А, здравствуй, васпан! — Откуда? — Известно, из дому. — Может быть дичина? Я слышал недавно выстрел. — Какая там дичина? Тетерка и то для себя. — А продать? — Не могу — для отца, — лаконически отвечал Матвей. — Дай же стаканчик. — За сколько? — За два. — А есть деньги? — Я отдам. — Не могу, — сухо отвечал еврей в свою очередь. — Как же быть? Еврей пожал плечами. — Войдем в корчму, потолкуем. Через минуту Матвей вышел один, даже без тетерева, но, очевидно, более веселый, румяный, подпершись в бок и надев набекрень шапку. Ужасно фальшиво и пронзительно свистал малый, и не раз подбежав к несчастному Бурке, толкал его ногой, так, для потехи. Бурко, которого, конечно, не первый раз преследовало подобное расположение духа хозяина, поджав хвост, бежал что было силы, не смея оглянуться. Матвей совершенно переменился: шел он прямо и бодро; уста усмехались, глаза смотрели весело, и только изредка он спотыкался о лежащие по дороге фашины, подпрыгивая потом несколько раз и щелкая пальцами. Вслед за каждым прыжком пел он песенку, одни и те же выражения которой повторялись в разных модуляциях: Гоп-штык, фри-фрик, гоп-штык и т. д. Когда уже двор показался ближе, Матвей поправил торбу, обтянул сермягу, пригладил всклокоченные волосы и старался принять благообразную мину, что, однако, ему не удалось. Ужасно хотелось ему толкнуть ногой Бурку и если он достигал этого, то начинал смеяться до истерики. Потом, как бы припоминая, что смеется неизвестно над чем, быстро топал ногой, останавливался, давал себе тумака в бок, надвигал на глаза шапку и шел пока не спотыкался. Споткнувшись, по-прежнему подпрыгивал, пел гоп-штык, догонял собаку с известной целью и смеялся. За смехом опять следовал тумак в бок, по обычаю. Не знаю, сколько он надавал себе тумаков и сколько бы мог надавать еще; но знаю, что по счастью для боков Матвея, множество предметов отвлекало его от прыжков веселости. Там засматривался он на жаворонка, вьющегося в воздухе, и смотрел, смотрел, пока тот не исчезал в воздухе; дальше занимали его две зеленые мухи, которых он выследил, пока те скрылись где-то во рву; то начинал считать, беспрестанно поправляясь и ошибаясь, стадо диких голубей, летящее в поле. Деятельность его во всем искала занятия. Наконец, на плотине, посмотрясь в довольно чистую лужу, он начал выделывать уморительные гримасы и собирался подолее продолжать эти шутки, но подъезжающие телеги и приближающийся говор прервали его занятие. При повозках ехал верхом гуменный почти в состоянии, подобном Матвеевому, куря себе под носом коротенькую трубку, которая ему заменяла все разнообразные штуки Матвея. — А, пан Каспар! — сказал последний с необыкновенно приветливой улыбкой и, бредя по колени через лужу, сняв шапку, подошел поцеловать его в бороду. Приятели от души послюнявили друг друга. — А куда, пан Каспар? — В местечко, экономическая гречка! Пан Каспар, который учился в приходской школе, любил говорить рифмами, так что и в разговоре с господами часто употреблял их. — Ха, ха, ха! Ечка! Ечка! — сказал Матвей. — А чтоб тебя, аспан! И приятели снова поцеловались. — Бывай здоров! Не упади в ров! — сказал, прощаясь, гуменный. Матвей отворотился и начал повторять рифму, и стал так смеяться, что, наконец, должен был в наказание за это снова дать себе тумака под бок. Но это не помогло, он все-таки повторял прощание и смеялся и снова тумака в бок, пока постепенно не прошла веселость. Гуменный ехал, оглядываясь, и до того смеялся, что едва мог удержаться на лошади. Наконец, старый кирпичный завод разделил двух приятелей, а приближение ко двору привело в память будника, который обтянул полы, поправил шапку и надулся. В нескольких десятков шагов остановились две огромные еврейские фуры, набитые шерстью, разными материалами, очевидно, только что поспешно нагруженные во дворе. Евреи, вертясь возле фур, сильно о чем-то спорили между собою. Матвей четверть часа слушал их беглый разговор, ничего не понимал, разумеется, и смеялся, повторяя: — Ну уж говорят, ха, ха, ха! Вот говорят!IX
На небольшой плоской возвышенности стоял двор пана Яна, обсаженный кругом старыми тополями, ольхами и липами. Налево, в стороне, белела часовня и флигель, который с частью сада занимала мать владельца; вправо возвышалась красивая каменная винокурня, и виднелся фольварк. Между ним и домом широкое пространство занимали длинные желтые господские псарни и конюшни. Во дворе было очень весело, и пани Павлова здешнюю жизнь восхваляла не напрасно. На фольварке с утра начиналась гулянка, а за хозяйством присматривал гуменный или поручал полевому, если полевой не упрашивал на свое место присяжного, а присяжный не посылал за себя мальчика из овчарни. Разно бывало. Только при отправке продуктов на продажу находились на лицо все, или по очереди. Жена эконома, родом из Варшавы, недавно вывезенная оттуда молодым помещиком в качестве любовницы, вышла замуж с хорошим приданым за пана Бизункевича. Эта достойная особа, нисколько не занимаясь женским хозяйством, только и думала что о нарядах, музыке, играла на испанской гитаре и любила чрезвычайно пехотных офицеров. Секретарь асессора, два шляхтича и писарь из местных, часто собирались внизу у провиантского писаря и в настоящую минуту играли там в гальбик, разбавляя это, довольно сухое занятие, пуншем и вишневкой. У ключницы было также довольно достойных гостей на завтраке; две экономки, какая-то толстая госпожа, председательствующая на диване с сыном мальчиком, еще в школьном мундире, но уже с черными усиками; племянница эконома и две горничные. Из флигеля старухи неслись смех, шум, веселье! В винокурне подгулявшие девушки плясали с парнями, а провиантский писарь, большой виртуоз, играл им на скрипке. На гумне молотильщики спали, а свиньи рылись во ржи. В амбаре хозяйничали евреи и еврейки. В доме не то еще ложились спать, не то уже проснулись, но жизнь тоже кипела. Перед крыльцом пригнаны были лошади, хлопали бичи, пробовались кони, дрались жеребцы. Па крыльце стояла толпа приятелей в куртках, сюртуках, халатах, шинелях, с сигарами и трубками в зубах, с картами, недопитыми стаканами пуншу. Среди них громко кричал и всем распоряжался высокий молодой человек, плечистый, здоровый, смелый, атлетического сложения. Это был бедный Ясь, почтительный Ян, сын набожной старушки. Было ли ему даже за двадцать лет, — так молодо смотрели его глаза, так грудь дышала жизнью, так много было огня в словах. А в глазах — усталость, в груди — пустота и грусть, в выражениях — насмешка. Ян не забавлялся, но дурачился, не жил, но безумствовал, не веселился, но пил мертвую. От безумия к безумию, от пьянства к пьянству, он стремительно быстро шел по дороге жизни, не смея ни оглянуться назад, ни вперед бросить взора. Люди называли его счастливым, а он, однако же, тяжело вздыхал, скучал и хмурил брови, когда был наедине с собою. И необходима была ему эта окружающая толпа, которая шумела, мелькала перед глазами, пела, льстила, унижалась и бесстыдно протягивала руку. Оставаясь один, он не знал, что делать с собою: ложиться ли спать или идти к пани экономовой слушать визгливый смех и разбитую гитару; наконец, начинал ругаться и бить все, начиная от комнатных собак до служителей. В описываемое утро продолжалась еще вчерашняя оргия: целая ночь прошла в игре, пенье и пляске, в обществе бутылок и девушек. Рассвет приветствовал их разгулявшихся, веселых, счастливых. Теперь они пробовали лошадей, менялись собаками, нейтычанками, бились об заклад, записывали каждый торг, каждое пари, выигрыш или проигрыш. С открытою грудью, без фуражки, вскочил Ян на неоседланного коня, сжал его сильными коленами и, носясь по двору, окровянил ему морду мундштуком и в минуту покрыл его потом и пеной, а показав силу, отвагу и удальство, соскочил с него на бегу, забросил коню поводья на шею и гордо возвратился к товарищам. — Пусть же кто из вас сделает так! — проговорил он. — Браво! — раздавалось в сенях. — Велика штука! — пробормотал кто-то на лавке. — Здесь нет никакой штуки?.. Гей! Подать пану верхового! Не угодно ли попробовать! — Ой, ли! Ну, что же, попробую! И Казимир, небольшого роста, бледный, ночью проигравшийся юноша, с кислой миной запальчиво подбежал к аргамаку. Быстро вскочил он на него, но когда сел, глаза его выкатились, губы сомкнулись; конь взвился на дыбы, дал лансаду, и Казимир упал на землю. — Браво! Браво! Мастер! — громко закричала толпа. — Виват лежачему! За здоровье лежачего! Казимира подняли с земли. Для приведения в чувство облили ромом, напоили шампанским и снова стало весело. — Теперь уже мама проснулась, пойдемте же, господа, стрелять в цель. — Хорошо! Хорошо! Идем! — закричали все. — Вот и к обедне звонят! В самом деле, в саду, налево, раздался серебристый звон колокола, который ежедневно сзывал весь женский штат старухи и ее любимцев, если не на усердную, то, по крайней мере, наружно горячую молитву. Знали дворовые, что присутствие в часовне очень ценилось старою пани, которая еще имеет много власти и средств для подарков. Кто спешит от гальбика, кто от бутылки, кто от чувствительного разговора под звуки гитары и все идут к ней с целью, чтобы старая пани видела их в часовне, нисколько не заботясь о том, чтобы молитва дошла к Богу. Бегут дворовые, служащие на жаловании у пана в конторе, девушки, спеша к обедне; даже эконом, даже его достойная жена оставила офицеров; и провиантский писарь идет туда же, из амбара, хотя и проигрался; спешит и лакей Яна. По дорожке от флигеля тихо шла старушка, опираясь на руку любимицы своей панны Теклы Травской, тихо с ней разговаривая. Лицо ее было ангельской доброты и спокойствия; голубые глаза уже потускнели, осанка благородная, улыбка невыразимо радушная. На ней скромная вдовья одежда. Довольно взглянуть, чтобы уважать ее. Каждое ее слово, каждое движение выражали детскую доброту сердца и несравненную кротость характера. И что за спокойствие на лице, в улыбке, в душе, когда здесь же везде шум, там и распутство. Если бы она знала, если бы могла понять, сколько тут было причин для слез и печали! Все окружающие ее, начиная от сына до последнего слуги, лгали перед нею, обманывали; все, даже невольно любя ее, насмехались над ее восторженностью. — Что же, Ян мой здоров, милая Теклочка? — спрашивала она дорогой у панны Травской. — Здоров, как рыбка, слава Богу. — Видела ты его сегодня? — Как же: ходила пожелать от вас доброго утра. Он сам хотел поспешить к вам, но эти гости… — О, скажу тебе откровенно, добрая Текла, что эти гости мучат меня! Едва могу видеться с сыном. Собираюсь даже ему сказать когда-нибудь, что слишком уж много принимает он, может быть, и Бог знает кого! Но золотое сердце! Все это он делает по доброте! Хорошо ли он спал, Теклочка? — Прекрасно. — А кашель? — Совершенно прекратился. — А носит ли он ваточный нагрудник? — Как же! — Чем же они занимаются? — Сейчас не знаю, но, кажется, собираются на охоту. — О, он страстный охотник, как покойный дядя. Польская натура! Лишь бы только не простудился, или не промочил ног. Говорила ли ты, милая, чтобы он надел тулуп? — Говорила и он обещал. — Теперь ведь по утрам холодно. Но каково поживает почтенная экономка? — Ей лучше. Сегодня она хотела быть у обедни, чтобы поблагодарить вас за милости. — Доброе сердце! Неоцененная женщина! — А как она привязана к мужу, даже рассказать не могу. — Я всегда надеялась, что такая отличная женщина, рано или поздно, почувствует к нему привязанность. Он также прекрасный человек. — Правда, что редко найти подобного слугу. — Но что же писарь со своим флюсом? — Здоров, благодаря вашему лекарству, но бедняк в большом беспокойстве. — Что же с ним? — Кажется, у него недостает несколько десятков гарнцев водки, которая, должно быть, высохла; но он так самолюбив, что я боюсь не сделал бы он чего себе… — Видишь, Текла, как не хорошо, что ты мне об этом не говорила прежде, — сказала, грозя пальцем, старушка. — Видишь, всегда надо советоваться. Вероятно, бедняк от этого получил и флюс, который приключается иногда от горя, или страха. А много ему нужно? — Я думаю злотых сто. — Дай же ему из моих потихоньку, только чтобы никому не рассказывал. — Благодарю за него. Текла поцеловала в руку старуху, а та ее в голову. — Добрая моя Текла думает только о других, а о себе никогда. Возьми, душенька, мое черное атласное платье, которое мне, вдове, не нужно; возьми себе за то, что помогла мне сделать доброе дело. Панна Травская склонилась и поцеловала старушку в колено, та снова ее в голову. — Как уже вы мне много позволяете, так ласковы со мною, то я не утаю еще одного обстоятельства, — сказала Текла со вздохом. — Что же такое? — Что не без причины и нездоровье жены эконома. Она бедняжка испугалась за мужа. — Ас ним что? — Вам известно, что он однодворец. — Да. — Его хотят взять в рекруты. — Боже мой! И ты говоришь, что женатого могли бы взять? — Почему же и нет! Ему даже приходит очередь. Надо около ста рублей, а у меня нет денег. Разве занять где-нибудь. — Посоветуемся после обедни и как-нибудь уладим. Бедный человек! Правда, и жена должна быть в немалом страхе. Я обязана ее сейчас утешить. — О, Бога ради не напоминайте ей об этом: муж старается уверить ее, что это ошибка, пустяки. — Ну, так я ничего не буду говорить. А послала ты, что следует для госпиталя в местечко? — Вчера отослала. — И для евреев? — Да. — А мои вдовы? — Молятся за свою благодетельницу. Говоря это, они уже были на ступеньках часовни, где все дворовые склонились перед госпожой, которая приветливой улыбкой, словами, или наклонением головы, здороваясь со старшими, ласкала детей, расспрашивала женщин. Нет сомнения, что Бог услышал молитву набожной старухи, но сатана тешился ее дворовыми. Возвратимся к Матвею, который беззаботно приближался к господскому двору. Прежде всего зазевался он у винокурни на танцующих парней, выбивая такт ногою; потом засмотрелся у фольварка на брички офицеров и других гостей, осмотреть хорошенько которые считал обязанностью, потом остановился на дворе пересчитать собак и лошадей, пока, наконец, не попал к месту, где стреляли в цель. Несмотря на то, что его отталкивали, глупый, но любопытный, он пробрался как раз к стреляющим. Глуповатая, смелая мина его вызвала насмешки. Ян выстрелил пулей из винтовки на сорок шагов и дал промах. Будник пожал плечами и громко рассмеялся, потом подумал, снял шапку и поклонился. Молодежь это заметила. — А ты чего смеешься, медведь? — Ге! — глупо отозвался Матвей, — я не медведь, а будник. — Это все равно! А чего смеешься? — Оттого, что скверно стреляете. — Посмотрите! На сорок шагов пулей! — А на шестьдесят? — спросил Матвей. — На шестьдесят? — Хвастун! Попробуй же сам! — сказал Ян. — Ясный пан шутит. — Нимало. Сколько раз попадешь — за каждый выстрел дам дукат, и то на сорок шагов. — Как до кат? — спросил будник. — Вот дурень, не знает, что такое дукат! — За что же до ката? Когда не попаду, тогда уже и до ката, а пока… — Кто же ты, неотесанный болван? — Будник, вельможный пане! — Откуда? — Из Осинового луга. — А! Из моих лесов! — Сын Бартоша, вельможный пане! Вы знаете Павлову. Я племянник ее и брат Юльки, а это Бурко моя собака, пане. Все расхохотались, потому что обрадованное лицо парня стало еще смешнее при этих словах. — Ну, стреляй же, когда насмехался над нами, а если промахнешься — шомполами без церемонии. — О, нет, вельможный пане! — Не хочешь? — Если не попаду, то согласен скорее на пощечину. — Сейчас видно, у кого ум в голове: ты уверен, что я того не сделаю. Стреляй! Будник положил на землю шапку, взял поданное ему господское ружье, покачал головой и отдал назад. — Отличное ружьецо, но черт знает, где у него и что есть: я не попаду из такого инструмента. — А что же? Из своего? Тем лучше! Среди непрерывного смеха отобрали у Матвея ружье его, длинное, тяжелое, с замком, шлепающим, как старые туфли. Молодежь, примеряясь и целясь из него, хохотала. А будник в это время, ничего не слыша и не видя, искал в глубине торбы пуль, без которых не выходил никогда, и, не обращая ни на что внимания, готовился заряжать свое ружье. — Место, господа! — сказал Ян. — Будем смотреть комедию! Ну, будник, видишь цель? — Не вижу. — Как? Вон круг, а в кругу черное пятно… — Пятно вижу, но оно очень велико. — Эта цель велика для тебя! Матвей кивнул головой. Послали слугу, который мелом обозначил небольшой кружок. — А теперь? — Попробуем. — Мы как раз в сорока шагах. Не переменю слова: за выстрел червонец. Ну, смело! Заранее начали уже смеяться, как вдруг послышался отрывистый выстрел, и пуля увязла в белой точке. Матвей, не обращая внимания на общие похвалы, снова зарядил ружье и опять попал в цель. — Что хочешь за свое ружье? — Непродажное. — Дам, что захочешь! — отозвался кто-то. — Как что захочешь? А если я захочу… И не найдя в мыслях чего бы захотеть, Матвей спросил: — А на что вам мое ружье? — Надеюсь, ты знаешь зачем? — Прошу извинения, пан думает, что стреляет ружье. — Что же? — Да я ж так лью пули, что надобно умение. Снова смех, и будника начали поить, разогревая его то водкой, то разговором. У Матвея постоянно на виду были все зубы — в таком чудесном расположении духа он находился. Выстрелил он третий, четвертый раз и все по-прежнемуудачно. Казимир схватил ружье будника и захотел доказать свое искусство. Когда он целился, Матвей смотрел хладнокровно и плюнул, когда тот промахнулся. — Что же это? Неужели я дал промах? — Без всякого сомнения, — сказал Ян и, обращаясь к Матвею, бросил последнему десять червонцев. — Остальное тебе на водку! Ступай в застольную, отобедай хорошенько и прощай! Будник поцеловал господина в руку и долго удивлялся золоту, которым обладал первый раз в жизни, не зная, что купить на него: деревню, местечко или несколько миль лесу. Старательно завязав, однако же, сокровище свое в узелок, где уже помещались два пятака, вычистив ружье и зарядив его на всякий случай картечью, Матвей отправился прежде всего в застольную, а потом уже в фольварк. Здесь надо было получить ему муку, которую кузнец, кум Бартоша, обещал доставить в Осиновый луг. Но поди же выхлопочи что-нибудь в этаком дворе, даже с умом Матвея! Сначала не было эконома, потом писаря, наконец, гуменного, который ожидал присяжного, а когда пришел присяжный — не было ключей; нашлись и ключи, но тогда все увидели, что муки не было. Потом уже кузнец дал взаймы экономии муки сколько нужно, с условием, однако же, получить с процентами. Наконец, счастливый Матвей, усевшись на повозку, думал уже выезжать, как доверенный слуга Яна остановил его, издали махая рукою. — Ты сын Бартоша? — спросил он неохотно, в одно и тоже время посматривая на Матвея и на часы, вынутые из кармана. — Так, родной сын Бартоша, по фамилии Млинский. — Гм, а что у вас, плохо? — О, очень плохо! — Зачем же там киснете в лесу? У тебя, кажется, есть сестра? — И какая еще хорошенькая! — Старая пани обещает ее взять в горничные. И ты бы, может быть, нашел во дворе место — стрелка, например. — Конечно, я и родился стрелком, а что до сестры, то зависит от отца, а не от меня. И разве же я знаю, отчего он ее не отдает? Пускай бы отдал. — Поговори с отцом, чтобы ее сюда прислал. — Как будто он меня и послушает! Матвей пожал плечами и прибавил: — При том же он уехал в местечко. Камердинер улыбнулся. — Ну, когда возвратится. — А куда, вы говорили, хотят взять Юльку? — В горничные. Матвей молчал, долго прикидывая, что это значит, наконец отвечал: — Конечно, отец не согласится. — Захочет не захочет, а ты поговори, — молвил лакей, поглаживая бакенбарды, — и если скоро не отдадут, то после места не будет. Сказав это, он ушел, кивнув головою. — Конечно, — говорил он сам с собою, — девчонка подрастает, а в нищете из нее сделается черт знает что. Панич беспрестанно о ней думает, потому что у нас во дворе уже больше никого не осталось. Только бы не было тяжело справиться с Бартошем. Ну, да не убьет же он всех нас. Лакей, зевая, пожал плечами. — Надо, однако ж, поспешить, — продолжал он, — распорядиться насчет завтрака, потому что эта, вечно голодная стая жрет, жрет и нажраться никак не может! А за карты бездельники не платят, мошенничают! Тьфу, шаромыжники! Трудно и не сердиться! За целую ночь только пятнадцать рублей! Скупцы! Вот наш, так другое дело. Да и обдирают же его со всех сторон, немилосердно. Однако есть кого и обдирать: когда пал, так пан, денег всегда много, — и если уж дает, то полной горстью! Камердинер зевнул снова. — Славная девочка и еще молоденькая! Может быть с нею забавлялись бы мы подолее, иначе, здесь, нет возможности позабавиться. Надо каждый раз что-нибудь новенькое; пожалуй, скоро и на четыре мили вокруг ничего не достанешь! Так рассуждал он по своему обычаю, идя к господскому дому, а в это время Матвей с кузнецом тащился на повозке в лес. Пока они выехали, пока перебрались через плотину к лесу, уже порядочно стемнело, но они не боялись заблудиться: оба хорошо знали дороги и тропинки, даже те, по которым ездят за дровами и которые ведут в дальние порубки за болотами. Подгулявший Матвей чувствовал расположение ко сну и склонялся, сидя на мешках, кузнец курил трубку и думал. Изредка Будник ворчал что-то. Бурко лаял, как бы давая знать, что до леса недалеко. Завизжит повозка, зашумят ветви, и путники едут все дальше. Грустен лес ночью, особенно, если не убрался листьями. Эти сухие скелеты деревьев, торчащие на мглистом небе, этот печальный шум ветвей, нисколько не похожий на веселый говор листьев, карканье ворон, которые в самую ненастную погоду больше любят перекликаться, крики сов и завывание ветра, хоть кого в состоянии привести в дурное расположение духа какими-то предвестьями беды. Наши дорожные остановились у корчмы Янкеля, возле которой стояли две повозки и две верховые лошади. У кузнеца погасла трубка, а Матвей захотел напиться воды. Оба они сошли с повозки и отправились в освещенную избу, подбросив немного сена лошадкам, или лучше сказать хозяйским козам и корове, которые не торопясь, выбирали лучший корм из запасов проезжающих. В корчме был большой говор и много народу. Возле печки толпа крестьян с коротенькими трубочками; у стола что-то не простое, военное; за перегородкой пан гуменный ласкал Сарру за подбородок, попивая вишневку. Янкель стоял, распахнув полы, и по очереди грел у печки ноги, вынутые из туфлей; он только взглянул на дверь, в которую входили кузнец с Матвеем. — Добрый вечер! — Добрый вечер! Два отставных солдата, стоявшие у стола, переглянулись между собою и один из них бросился живо и, схватив Матвея за руку, закричал: — Вот и он! — Кто? — Да — он и есть! Он! — повторили оба солдата. — Ну, это счастье! И пока оглушенный Матвей не мог понять, что это значило, у него уже отняли ружье, торбу и связали назад руки. Будник смотрел вокруг бессмысленным взором; все возле него толпились. — Что это? — спрашивали люди. — За что? — Негодяи, эти будники, конокрады. Сегодня помощник поймал отца с ворованными лошадьми, а это сынок, за которым нас послали; сам попал в руки. — Ну, идем в местечко! Ночь на дворе. И солдаты, не теряя ни минуты, так спешили из корчмы, что позабыли заплатить и за водку. Кузнец, оставшись один, рассудил — хоть ночью ехать с мукой в Осиновый Луг и дать знать Павловой и Юльке, что Бартош и Матвей арестованы. Это было жертвой со стороны кузнеца, но он был человеком добрым и набожным. Двое дворовых гуляли в то время в корчме, когда брали Матвея, и возвратясь в Сумагу, рассказали во флигеле. Узнали об этом и камердинер Яна и панна Текла, которая привыкла знать обо всем, и пан Ян, которому наушники донесли сию минуту. Ян, вызванный в спальню, выслушав донесение камердинера, презрительно скривил уста и сказал: — Однако же они мошенники, эти конокрады! А мне все говорили о старом Бартоше, как о человеке честном и гордом. Видите, как вы мало знаете людей! — Теперь пора бы взять девочку во двор. — Как знаешь! Делайте там, что хотите, с панной Теклой. Пусть она пошлет за нею, мне вмешиваться не следует и так уже поговаривают. После увидим.X
Довольно поздно вечером панна Текла вошла с беспокойной миной к старушке, которая вязала чулок и шептала молитву. Почтенная женщина по лицу своей любимицы догадалась, что та имеет, или хотела бы рассказать что-то, если бы ее расспросили. — А что моя Теклочка? — Ветрено и снежок попархивает. — Не хорошо. А бедному скоту еще и корму нужно. Но ты, милая, что-то встревожена. — О, нет, — отвечала панна, принимаясь за работу. — Уж я вижу. Вероятно, твое доброе сердце опять принимает в ком-нибудь участие. — Право нет. — Я ведь всегда тебя угадываю. — Уверяю вас — это ничего, так. — Расскажи, прошу тебя. Когда ты входила, я уже видела, что есть что-то: ты ничего скрыть не можешь. — Но… — Приказываю тебе сейчас сказать мне, панна Текла, а то буду сердиться. Слышала, что я сказала — приказываю? — Право, не хотелось мне вас беспокоить. Это снова о тех будниках, о которых я уже несколько раз вам напоминала. — Что же с ними? — Истинное несчастие. Открылось, что отец, да, кажется, и сын принадлежат к воровской шайке. — Иезус! Мария! Может ли это быть? — Теперь их взяли в местечко, а несчастная вдова Павлова и дочь Бартоша — Юлька — остались одни, без куска хлеба. — Их надо бы взять во двор. — Это было бы истинно доброе дело. Девочка очень скромное дитя, но оставленная без надзора, очень скоро может погибнуть. — А может быть это какая-нибудь… — Где там! Ей не больше лет четырнадцати. — Ты превосходно узнаешь физиономии. Никогда не забуду, как ты сейчас узнала Петра, который мне потом так надоел своими доносами на всех, и на Доротею. — Это хорошее дитя, по глазам видно, но один Бог знает, что может из нее выйти. — Так, душа моя, один Бог знает и один Он только может даже испорченного человека обратить на путь истины; наша обязанность протягивать руку требующему помощи. Вели приготовить на завтра лошадей, пусть мой Павел поедет за ними большой повозкой и привезет их сюда, бедняжек. А за то, что ты доставила мне случай сделать доброе дело — вот тебе. При этом старушка сняла с пальца перстень и отдала его Текле, которая с притворными слезами поцеловала ее в колено. — Что за сердце! Что это за золотое сердце! — повторила добрая женщина. На рассвете лошади отправились в лес за Юлькой и Павловой.XI
В хате будника целый день ожидали Бартоша, а потом Матвея. Последнего раньше не ждали, как поздно вечером, зная его глупое любопытство. Долгое, напрасное ожидание Бартоша беспокоило домашних; никогда он долго не мешкал, выйдя из дому за делом, без ружья, но всегда привык возвращаться раньше, нежели его ожидали. Неохотно сходился Бартош с людьми своего состояния, не пренебрегая ими, не избегая, но сознавая в себе превосходство ума и чувства. Высшие не умели его ценить, не видя под сермягой человека; водки почти не пил и одно, что могло сократить ему время, — это лес, его тишь и одиночество. Рожденный среди лесов, привыкший к ним с детства, он тосковал по ним и ни одного дня не мог обойтись без прогулки: буря, дождь, снег не мешали ему проводить по несколько часов под открытым небом. Не было ему подобного неутомимого охотника, искусного ловца. Выйдя без ружья, он охотно задумывался среди шума лесов, и, не терпя праздности, которую называл смертью, всегда возвращался домой с чем-нибудь полезным: либо собирал грибы, ягоды, лекарственные растения, либо выплетал сеть, либо делал что-нибудь для домашнего обихода. Казалось, что труд помогал забывать ему какую-то боль, которую он скрывал старательно, хотя она очевидно тяготила его. Окрестные будники уважали его, как патриарха, советовались, как с отцом, боялись, как начальника, меж тем, как он строг был только на словах. Часто, сидя возле своей хаты, на пне или на опрокинутом бревне, окруженный своими братьями-будниками, выходя из задумчивости, говорил о прошедших временах, рассказывал старинные предания, которые очень хорошо помнил, вспоминал давно умерших дедов и прадедов, выбирая из их жизни только то, что могло научить внуков, чем могло гордиться потомство. Иногда разбирал их соседские споры. "Мы, — говаривал он, — здесь горсть пришельцев и должны быть честнее, трудолюбивее других, потому что по нас здешние люди будут судить об отцах наших, целом поколении, о нашей родине, из которой нас выгнала недобрая доля. Мы убоги, и Христос был убог, и Иосиф не стыдился быть плотником; мы бедны, будем же терпеть, а не жаловаться как женщины; жалоба не поможет, а только насмеются люди." В коротких словах часто он изъяснял многое будникам и потом, видя, что они начали понимать и разбирать меж собою сказанное, схватывал ружье и молча уходил в лес предаваться обычной задумчивости. Умение лечить травами и кореньями, в особенности раны и бешенство, привлекало прежде к нему много народу, но теперь это лечение запретили и разве кто украдкой приходил к нему за советом. Матвей не пользовался такой всеобщей привязанностью. Кто посмелее посмеется над ним, а самые добродушные говорили о нем: — не удался в отца. — Что же это не возвращается Бартош? — сказала Павлова, беспрестанно поглядывая в окно. — Должно быть в лесу, — отвечала Юлька, — а вы знаете, что он в лесу может забыться до ночи. — В лесу, ночью, без ружья! А что бы он там делал? Хорош и Матвей! Как будто не знает, что у нас нет хлеба и мука очень нужна! — Разве мы можем знать, отчего он так опоздал. Может быть… — Уж я не ошибаюсь, случилась какая-то беда, — шептала старуха, — недаром с утра соль опрокинулась. Я помню, когда мой покойник выходил в несчастную пору, как побился с Кривоносым, то тогда соль опрокинулась и также на правую сторону. Однако, Ей Богу, смеркается! Зажгли они, наконец, лучину и обе принялись прясть, прислушиваясь к изменническому шуму ветра, передразнивавшему то шаги людей, то стук повозки. Совершенно стемнело. — Нет, это не без причины, — говорила, покашливая, Павлова, — голову закладую, что здесь есть какая-то дьявольщина. Старик никогда без ружья так долго не задерживался, а Матвей хоть и глуп, прости Господи, но трус ночью, и не будет блуждать в потемках по лесу. — А если кузнец не дал лошади? — Быть не может, кум! А впрочем, кто его знает, — всяко случается. Я всегда говорила, что он лукав; много обещает, а придется к делу всегда говорит: оставьте меня в покое! С хамом и кумиться нечего: хам остается хамом. — Эх, тетенька, а кто нам помог прошлогодней весною! — Большая важность! Такой богач! Бросил какую-то безделицу, что и говорить не стоит. Девушка не отвечала на это, она прислушивалась, но никого не было. — Страшно! Сколько лет я живу здесь, а ничего подобного не случалось, — сказала опять Павлова, качая головой. — О, лишь бы только не какое-нибудь несчастие, — отозвалась Юлька, со слезами. — Чужие лошади, которых повел отец — молоды, я боюсь, чтобы они его не понесли, не разбили. Старуха, почесав голову, ворчала: — Недаром соль опрокинулась, и когда они выходили из хаты, вороны кричали, будто нанятые. В это время послышался стук отдаленной повозки. — Вот и Матвей едет, — закричала Юлька, — а об отце ни слуху, ни вести! Слава Богу, что хоть брат возвратился, пошлем его сейчас же за отцом в местечко. Повозка остановилась перед хатой, и девушка босая выбежала в сени с лучиной. — Матвей, Матвей, — кричала она, — не видел отца? Не знаешь, что с ним? Ведь до сих пор нету! — Господи Иисусе Христе! Добрый вечер! — А это вы кум! Где же Матвей? — Матвей, — говорил смущенный кузнец, — Матвей… — Как, и Матвея нет? Что же это значит? Верно с отцом случилось что-нибудь, Боже мой! И, девушка выпустив лучину, с криком ломала руки. Накинув тулуп, Павлова тоже вышла в сени. — Рассказывайте же, кум, рассказывайте! Кузнец придумывал, чтобы сказать, и с трудом собрал несколько слов. — Бог с вами! Не пугайтесь! Ничего нет дурного. Вы лучше меня должны знать, какое глупое дело задержало Бартоша в местечке. Там речь идет о каких-то лошадях, и помощник задержал их как свидетелей. Павлова покачала головой, Юлька начала плакать и со слезами качала головой, едва проговорив: — Не может быть, чтобы они были в чем-нибудь виноваты. Мы расскажем вам все как было. — Дайте я прежде снесу муку, — сказал кузнец и начал снимать мешки с повозки. Целый вечер потом прошел в пространном рассказе о вчерашнем прибытии евреев, который Павлова украшала дивными вымыслами. Наконец, далеко за полночь, женщины ушли за перегородку, а кузнец лег в первой избе на лавке. Уж светало, когда они проснулись. Юлька всю ночь провела в слезах. Пока собирался кузнец, прибыли посланные из двора две лошади. Павлова сначала очень удивилась, потом чрезмерно обрадовалась, что впрочем она скрывала, стараясь уговорить Юльку, что надо ехать, не пренебрегая господской милостью. Девушка плакала, сама не зная почему; кузнец утешал ее, рассказывая о доброте старушки. Убогую избу поручили соседу Мартыну-буднику, а коз и корову кузнец советовал забрать с собою. И скоро обе женщины начали собираться в дорогу.XII
Оставим Юльку, отъезжающую в слезах, и Павлову, которая притворяется плачущей, делает гримасы, натирает глаза, а в душе восхищается предстоящим избытком, тунеядством, мы возвратимся в местечко, где старый Бартош и Матвей находились в заключении. Старика, убежденного в своей невинности, не желающего понять, чтобы его можно было каким-нибудь, даже клеветническим путем, опутать в сети, новое положение поразило, подобно не смертельной, но очень болящей ране. Но когда в первые дни с начала следствия он убедился, как хитро и таинственно еврей плел сеть на его погибель, мрачное отчаяние овладело стариком, которому не так страшно было наказание, как низость возводимого на него поступка. Ему, до сих пор беспорочному, на старость быть осужденным за воровство, заключенным с ворами, быть наказанным, подобно вору!.. В первые минуты он едва не обезумел, но переживя их, начал горячо молиться, а потом заболел. Медленно возвращалось к нему здоровье, но не минуло горе и отчаяние. Матвея позвали к следствию, как соучастника, и нашли его слишком богатым для будника, когда отыскали у него десять червонцев, подаренных Яном. Бедняк смешался, как преступник, старался оправдаться, болтал, бормотал и чем более говорил, тем сильнее путался. О деле отца умудрялся отвечать так, как бы нарочно хотел погубить его, разумеется, по глупости. Помощник подсказывал ему ответы, он их повторял за ним, а с его слов писалось признание, которое Матвей и утвердил большим знаком креста на конце. Когда старику прочли признание сына, он взглянул сурово и замолчал. С тех пор он решил ни слова не отвечать на вопросы, не объяснять ничего и совершенно не оправдываться; поручил дело Богу и гордый, но добродетельный осудил себя на стоическое молчание. Матвей на первый вопрос: видел ли он, кто привел лошадей, — отвечал: — Абрамка. Но когда последний крикнул на него, что он лжет, бедняк сказал, что был какой-то незнакомый еврей. Так и записали про незнакомого еврея. Абрамка донес, где находятся украденные кони, предупредил, что, конечно, будут обвинять из мщения его самого. Потом, когда спросили: позволил ли Бартош оставить лошадей у себя, Матвей отвечал, что нет; но когда довольно сильным аргументом направили его на лучшую дорогу, он сказывал, что еврей шептался с отцом о чем-то, чего он не расслышал и не знает было ли у них какое условие. Спросили: куда были ведены лошади? Матвей побожился, что отец велел ему доставить их в местечко и сдать помощнику; но когда снова закричали на него, прибавил, что отец сам собрался сейчас же их отвести, но куда и зачем неизвестно. Наконец, спрашиваемый еще: часто ли у них бывали евреи? — говорил, что встречал их несколько раз, в лесу, и признался, что у Якуба Пациоркевича, тоже будника, часто видели подозрительных лошадей. Одним словом, Матвей напутал столько правды и лжи, столько противоречий и оговорок, что записывающий канцелярист мог это написать по произволу, что, конечно, последний и не преминул сделать, на погибель будников. Абрамка ловко сделал свой донос и свое показание и это было гибелью для Бартоша. Некому было ни просить за старика, ни ходатайствовать. Дочь, которую обманывали, что отец скоро возвратится, решительно не знала об опасном его положении; а пока будники, живущие по лесу, услышали, посоветовались, надумались и решились пойти в местечко, много уплыло невозратимого времени. Уже и молодые листья на деревьях запахом своим наполняли воздух, а старик еще сидел в запертой душной темнице. Но как он изменился, как постарел, похудел! Его измучили и собственное положение, и слабость сына, и беспокойство о дочери, за которую он боялся. Трудно было узнать старика. Гордость и отвага, так недавно еще характеризовавшие это прекрасное лицо, заменились теперь немым отчаянием и глубокой тайною болезнью. Угнетенный Бартош постарел несколькими годами, его черный волос начал быстро белеть на висках и серебриться. Глаза его запали, вокруг их образовались морщины, а сжатые крепко уста едва отворялись для вздоха — так твердая воля старца замкнула их упорным молчанием. Матвей, поглупевший еще более, не понимая, что с ним делается, преспокойно переносил заключение, мирился с своей судьбой и изъявлял только иногда боязнь, чтобы отец не побранил его, когда их выпустят. Не теряя времени, он учился курить трубку.XIII
В то время, когда описываемое происходило в местечке, другое действие этой грустной драмы разыгрывалось в Сумаге. По прибытии во двор, Юлька с Павловой были помещены — одна в гардеробной, другая в фольварке, в качестве помощницы ключницы. Здесь каждый непременно нуждался в помощнице, потому что никто ничего не делал и рад был взвалить тяжесть на другого, нисколько не думая о своих обязанностях. А между тем, пользуясь заключением Бартоша, которого боялись дворовые, зная его лучше, чем господин, расставлены были сети для его дочери. Госпожа под влиянием соучастницы Яна надарила Юльке красивых нарядов и всего, чего прежде не имело убогое дитя лесов, привыкшее украшаться только цветами; надарили ей всего, о чем даже она не имела и понятия, но о чем инстинктивно вздыхала, как женщина. Платьица, рубашечки, фартуки, янтари, кораллы, разноцветные платочки, хорошенькие башмачки из лакированной кожи, белые чулочки, привлекательные ленты — все это слеталось к Юлии, которая, хотя и была смутна и встревожена, хотя и тосковала об отце, однако, не имела силы оттолкнуть от себя этих опасных подарков. Как хороша казалась она себе в зеркале, когда в воскресенье оделась к обедне. Очень часто расспрашивала она об отце, но ей всегда или отвечали новой ложью, или успокаивали бедняжку новой надеждой. Больше всех обманывала ее Павлова, которой она доверяла, но у которой не было в сердце Бога; она беспрестанно отдаляла возвращение Бартоша, передавая ей от него ложные приветы. Конечно, Павлова дрожала при мысли о возвращении старика, но ей потом казалось, что тяжко обвиненный, он уже никогда не выйдет на свободу, и это ее успокаивало. Когда молодость, жаждущая жизни, из долговременной нищеты, убожества, холода, и голода, от тяжкого труда вырвется на свободу, в хороший быт, как тогда широко и размашисто бьется сердце, с какой силой волнуются мысли! А сколько раз эту новую жизнь затемняет тучка, хотя мы и обманываем себя, что это дождевое облако, которое напоит жаждущую землю. Так мы боимся утратить драгоценные минуты, прежде даже неожидаемые, а теперь ставшие условием нашей жизни. Прежний быт Юльки, в глухом лесу, среди тяжелых трудов, часто в нужде, которой и вообразить невозможно, объяснял эту восторженную жажду светлых мгновений. Воспоминания о тех днях молчаливых, грустных, бесконечных, облитых слезами и потом, заключаемых сном голодных мечтаний, память об одиночестве, ни чем непрерываемом, приводили девушку в дрожь и кружили ей голову. Здесь ровесницы, подруги, забавы, свободные прогулки, праздничные танцы, льстивые слова и какой-то рай, блистающий в будущем, — делали ей черным и страшным ее прошлое. Доброе и кроткое обхождение, удобства, красивые наряды, улыбающиеся лица, дни отдыха за днями забав, дни забав за днями спокойствия услаждали и украшали жизнь девушки, привыкшей к Т РУДУ, уединению и брани. Она не знала, можно ли было еще желать чего-нибудь, разве присутствия отца, но подобно ей свободного и счастливого. Зла в обличьи змеи, ползущей под этим цветистым венком, еще не видела девушка. А Ян очень часто начал прохаживаться к флигелю, а панна Текла с Юлькой, которую она взяла под свое покровительство — не редко прогуливались к дому, так что всегда встречались с паном в липовой аллее. Юлька дикая, подобно лесной серне, смущалась, горела румянцем, стояла, потупя голову… Ей нравился красивый, молодой человек; но она еще не в состоянии была понять какую ей готовили участь. Иногда молнией пробегала у ней мысль: а если полюбит панич? И бедняжка, задумываясь, вздыхала и смеялась как бы во сне. Юлька не была уже неопытным ребенком. Нищета и горе быстро развивают и учат добру и злу, и нет ничего страшнее их ядовитого дыхания; но уроки отца и собственное благоразумие не позволяли ей даже подумать предаться безумным удовольствиям. Сколько раз Ян занимал ее пылкую голову — и ей грезилось, что он ее полюбит и, как в сказке, женится на ней. Ей казалось это таким естественным, а личико в зеркале говорило: — конечно, это может случиться! Между тем, каждый день, каждый час стягивались сети около девушки. Но средства, употребляемые на обман бедной жительницы лесов, были неудачны, потому что не могли тронуть ни ее души, ни сердца; средства эти клонились к тому, чтобы погубить ее душу зверски, насилием. Насилия ни понять, ни допустить не могла девушка, а гордым взглядом черных глаз она умела сдерживать смелых, не позволяя им коснуться и даже приблизиться к себе. Никто не умел проникнуть в ее сердце. Паничу хотя она и нравилась, но он не думал играть в любовь или показывать ее, а если бы даже и чувствовал, то не решился бы сказать о ней простой девушке. Ему казалось, что все покупается, за все платится на свете. Наконец, когда неожиданное, но гордое и презрительное упорство начало приводить Яна в нетерпение, а опомнившаяся Юлька начала упрямо запираться в гардеробной, не делая из нее ни шагу; когда для панича исчезла всякая надежда, и все прежние средства овладеть девочкою потерпели неудачу, надо было подумать о новых средствах. При долгом совещании с доверенным камердинером и Павловой порешили, что намного будет лучше и безопаснее отвести девушку со старой теткой в лесную избу и, снабдив их всем необходимым, наведываться к ним, когда угодно в глушь, на безлюдье. Решено было расширить и украсить хату будника, не щадить подарков, действовать через Павлову, которая согласилась быть сатаной-искусителем, присылать к Юльке гардеробных девушек, музыку, дворовых, одним словом, несмотря ни на что, быстро и всякими средствами достигать своей цели. Во дворе же, между разными неудобствами, опасались еще и того, чтобы вечно слепая, старая пани не приметила, что затевается, или девушка, по неопытности, не разболтала чего перед нею. Панне Текле, участвовавшей в постыдном заговоре, легко было изъяснить старой пани, что Юлька необыкновенно тоскует о своей хате и лесе, что она очень привязана к ним и целые дни и ночи скрытно плачет, не смея сказать о своем горе. Расчувствовалось сердце доброй старушки и девушку с теткой отправили домой, богато одарив. Прежде их прибытия хата была перестроена, кладовая наполнена, а вместо тощей коровы и коз, порядочное стадо очутилось в загоне. Но довольно обрисовывать подробно эту сторону картины, во всех отношениях заурядную; не стоит в сотый раз пересказывать обычный путь соблазна девушки. Разве надо описывать и вечерние посещения Яна, вероломные советы Павловой и сопротивление Юльки, и безумие, наконец, закружившее молодую голову, и все бесчестные способы, которые страсть не поколебалась употребить. О, зверь не может быть отвратительнее унизившегося человека! Тени лесов скрыли преступление, исполненное во имя сердца, без участия сердца, с холодным расчетом, с порочным легкомыслием, с злодейской усмешкой. Только Павлова да сатана улыбнулись в то мгновение, которое не одна горькая слеза должна была облить впоследствии. Юлька сделалась любовницей Яна, но вскоре отчаяние, презрение и раскаяние закружили ее слабую голову. От безумного смеха переходила она к неутолимым слезам, билась головой о стены, рвала свои прекрасные черные косы, ломала руки и, бегая, как помешанная, по лугам и по лесу повторяла: отец, отец!.. И когда вскоре явился Ян с довольным видом победителя, она оттолкнула его и, нахмурив брови, не позволила даже приступить к себе. Дикое упорство это разгорячило преследователя и, если бы было расчетом, ничего бы не могло быть выгоднее для Юльки. Упрямство это и презрение привязали молодого человека к девушке. Упреки, равнодушие, грусть и отчаяние влекли его в хату будника сильнее, чем влекли его любовь, просьбы, заклинания и слезы. Павлова в то время сильно задумывалась и беспокоилась, посматривая на Юльку. — А, это сатана, а не девушка! — говорила она, сидя на при-печке и лаская любимого бурого кота. — Черт знает, что в этой голове? Где и отцовская кровь! Глупая, гордая, неубедимая девчонка! Что уже бедному так дорожить собою. О, если бы мне дал Бог в другой раз молодость, знала бы я, что с нею делать! А между тем, когда бы на беду старик не возвратился! Будет плохо. В одно утро, наконец, проплакав целую ночь, Юлька внезапно исчезла из хаты. Павлова думала, что ее отвезли во двор, но Ян, приехавший по обычаю, совсем перепугал ее, разуверив, что девушки во дворе не было. Разбежались искать ее и только что вечером нашли бедняжку в глубине леса, полуобнаженную, с распущенными волосами, сидящую на пне, с неподвижным взором, с устами, искривленными улыбкой, в полном помешательстве. Сильно испугалась Павлова, и в первый раз Ян ощутил какую-то дрожь, пробегающую по душе и телу, почувствовал, как сжимается сердце и выступают кровавые слезы. Он не был вполне развращен и понял, наконец, что совершил преступление. С тех пор ежедневно приезжал он к безумной и по суткам просиживал здесь, под видом охоты… Странно было помешательство Юльки. Редко переходило оно в бешенство, но успокаивалось быстрым потоком слез и переливалось в какое-то сладкое мечтание, как бы сновидение, исполненное чарующих наслаждений, что поражало присутствующих, перед которыми была страшная действительность. В припадке безумия бросалась она на Павлову и других; часто ранила себе грудь ножом, желая убить себя, бежала к воде утопиться, искала веревки, чтоб повеситься. В каждом углу видела горячие отцовы очи, смотрящие на нее с сожалением и упреком. Тогда закрывалась она платком, но и сквозь него видела отцовские взоры, набрасывала на себя одежды, укрывалась в темнейших углах и везде, везде, всегда этот взор старого отца пронизал ее убийственным упреком. Потом, ослабев и поплакав, она успокаивалась, постепенно начинала засыпать, пока снова открывались ясные ее очи, улыбались уста, лицо покрывалось румянцем и, если Ян был при ней, она громко высказывала свои грезы: — Не правда ли, — говорила она, — хотя ты и богатый пан, но женишься на мне, как в той сказке, что я слышала от Павловой, князь женился на пастушке? Ты поведешь меня к своей матери и она благословит нас. Дашь мне одежды, вышитые солнцами, месяцами, звездами, наденешь мне на голову, на шею жемчуг, на ноги золотую обувь и поведешь меня к алтарю. Потом, потом… Мрачный Ян не отвечал ни слова. — Конечно, правда, что ты на мне женишься, — допрашивала, обнимая его Юлька, — ведь, правда? Люди не верят, смеются, но я верю. Я, хотя и бедная девушка, однако, шляхтянка, не мужичка… Ты меня любишь, мать позволит. Ведь ты вчера мне говорил, что меня любишь… Помнишь, там под деревьями, на зеленой муравке… Месяц смотрелся в поток, птицы пели на ветках, а отец мой смотрел на нас… И вдруг она, при воспоминании об отце, снова закрывала себе глаза, набрасывала на себя платки, одежды и пряталась, пока страх ее не проходил постепенно, не расплывался слезами; а потом снова расцветали грезы. — Смотрите, — говорила она, — вокруг паны и пани, князья, княгини, короли и все мне кланяются. Ян ведет меня, ведет и посадил на богатом престоле. Седая мать нас благословляет… А вот и маленький ребенок, наш ребенок… Какой хорошенький, что за золотистые волосы, что за розовые губки, какие голубенькие глазки… Часто по целым дням не прерывались эти разговоры с собою, составленные из отрывистых фраз, которые слушали с ужасом Павлова и Ян, погруженный в горе и глубокую задумчивость. С тех пор Ян очень переменился. Никто но мог догадаться, что с ним сделалось, потому что никто не мог допустить, чтобы помешательство бедной девушки было тому причиной. А между тем так и было. Внезапно оставил он забавы в кругу товарищей, оттолкнул прежних любовниц и, печальный, задумчивый запирался один у себя, или молча просиживал у матери, или как безумный носился на коне, или целые дни просиживал в хате будника, питаясь хлебом и водою. Не ушло это от внимания старушки, которая начала беспокоиться о здоровьи Яна и поскорей послала за доктором. Но что лекарю до болезни души и мучений совести! Ни гидропат, ни аллопат помочь тут не в состоянии. Доктора покачали головою, прописали что-то, уверяя, что болезнь происходит от засорения желудка или что они ничего не понимают. Во дворе, на вечеринках и на утренних сходках, только и говорили, что о болезни панича и помешательстве Юльки, гадали и рассуждали, чем все это может кончиться. Вообще, перемену и привязанность Яна приписывали чарам и зельям Павловой, которая слыла колдуньей.XIV
Старик Бартош все еще содержался в местечке, но его дело начало постепенно изменяться. Неожиданно помощник поссорился с евреем Абрамкой. Затем следствие, в силу каких-то новых дознаний и улик, начало тайно переделываться. Призванный снова Матвей, который под угрозами готов был показать, что угодно, хоть на самого Бога, признался, что лошадей привел действительно Абрамка, что отец хотел их доставить помощнику, когда его схватили на дороге, что, наконец, еврей сделал фальшивый донос из мщения, за то, что Бартош не хотел покрыть его воровства. Истина легко открывается, притом же начали находить тысячи доводов к ее открытию. Один старый Бартош так упорствовал в своем гордом, презрительном молчании, что даже лаской трудно было заставить его проговорить слово. — Отчего же, — отозвался старик, — прежде пан не поступил так, щадя мою старость от стыда и страданий, которые мне укоротили жизнь, а тебе кинули упрек на совесть? Помощник начал отговариваться, бормотать что-то, перебирая бумаги, грызть чубук, плевать, ворочаться и пить водку, закусывая селедкой. Бартош, наконец, рассказал все, как было. Дело остановилось на том, что отец и сын смогли бы быть выпущены на поруки, если бы только нашлось доказательство их прежней беспорочной жизни. Конечно, все начинало принимать самый лучший оборот. В лесах, где жили мазуры, со времени заключения Бартоша чувствовалось отсутствие человека, который, не имея никакой власти над соотечественниками, имел, однако ж, огромное значение и влияние. Сначала, может быть, все были рады, что на время удален от них суровый глаз и суровые уста, которые не раз им выговаривали; но скоро поразительно почувствовали будники, что им недостает старого Бартоша, не с кем посоветоваться, некому пожаловаться, не к кому прибегнуть в болезни за помощью, в горе за утешением; не было, где сойтись в воскресенье, послушать о прежних временах, как бывало сходились у хаты Бартоша. Несколько человек из молодежи собрались в судорабочие, но не было кому условиться с судовладельцами и заключить контракт; иные хотели идти в соседние леса тесать бревна, и также не доставало старого Бартоша, чтобы за всех сделать условие. И будники, один по одному, начали говорить: худо нам без старика, очень худо. — И нам-таки не годится оставлять его в беде — он ведь помогал каждому из нас. — Что, если бы подумали? — А что же мы подумаем? — Неужели нельзя помочь невинному? — А если бы мы сложились? — промолвил один потихоньку. — Конечно, если бы было из чего. — Право найдется из чего — была бы только добрая воля. Здесь лисичья шкура, там несколько заячьих, где-нибудь может быть и лосья; у того немного меха, масла, у другого дрянной теленок. И если бы мы только захотели, нашлось бы, за что выручить копейку. Многие, правда, не слишком охотно разделяли это мнение, но когда старшие согласились, другим было уже стыдно, и не один вынул из грязного узелка грошик и положил его в складчину. В субботу сошлись все у пана Мартоша, жившего по соседству с Бартошем, и за чаркой горелки начали рассуждать — кому идти с поклоном к помощнику. Пан Мартош жил безбедно, обрабатывая кусок поля, да и сын, служа во дворе, помогал ему. И пожилые, смелейшие и красноречивейшие три мазура взяли на себя тяжелую обязанность идти в местечко. — Все хорошо, — сказал один по окончании совета, — но если, Бог даст, освободят старика и он возвратится домой, не знаю, что будет. — А что же будет? — спросили другие. — Разве же вы его не знаете? Ему ничего неизвестно о дочери, а как узнает, нелегко перенесет. — Ну, он первый что ли? — Не хотела бы я быть на месте Павловой, — сказала хозяйка. — Э, было и хуже. — Что вы называете худшим? Бог знает, что хуже. Невинному нигде ничего не станется, а здесь и сам Бог не поможет такому несчастью. — Ой, правда, пани Мартышова. Однако если бы старик возвратился, все что-нибудь придумал бы. — Дочь помешалась; из двора хотя и помогают, однако же, не долго. Потом нищета, нужда… Все замолчали. Мартош покачал головой и покрутил ус. — Однако, все-таки лучше, если бы хозяин был дома, — сказал он. — Только не говорите ему сначала об этом. — Он должен же знать! — Нет, нет! Да и кто бы решился приступить к нему с подобной вестью. Долго еще рассуждали будники, а когда уже не стало водки и закуски, разошлись, забрав ружья, без которых не делали шагу, поцеловавшись с хозяином и по очереди поцеловав руку жене его. Кто же должен был идти с Мартошом в местечко, те условились о времени. На другой день утром, в барсучьих торбах, в новых лаптях, в белых сорочках, но без ружей, три депутата спешили к помощнику. На конце леса к ним присоединился еще четвертый. Было воскресенье, и, таким образом, разговаривая, медленно подвигались они к местечку, белая церковь, серый костел и черные дома которого виднелись издали. Нелегко в торговый день найти доступ к такому высокому чиновнику, как помощник в местечке. Тысячи просителей осаждают его двери. Евреи, шляхта, мелкопоместные владельцы и крестьяне с просьбами, с жалобами на побои, прихожане с поздравлением — все это наполняло дом, сени и двор дома, на котором вывесочка означала место пребывания помощника. На улице, на земле, под плетнем полно было ожидающего народа; на лавках крыльца сидели евреи, у дверей толпились отставные солдаты. Помощник, между тем, веселился в кругу добрых приятелей и почтенной супруги, подобно ему веселой в обществе и любящей черпать веселость не в сердце, которое часто бывает пусто, но в бутылке, которая всегда может быть полной, особенно если надо только наполнить ее горелкой. На ободранном диване и кривоногих стульях сидели достойные гости, между которыми первое место занимал эконом пана Яна, в новенькой венгерке, с кисетом на пуговице. Беседа шла о разных занимательных предметах: о скоропостижно умершем солдате, об убитом еврее, об украденных лошадях. Водочка в третий или четвертый раз обходила общество, в ожидании колбасы, которую, наконец, внес на разбитом блюде лакей помощника в новых лаптях. Раздавая гостям несколько кривых вилок, ему помогала прислуживать необыкновенно неопрятная и толстая кухарка, на ногах которой красовалась не нарядная обувь, но истоптанные сапоги госпожи, надетые без чулок, шлепали по полу. Гости бросились на колбасу, которая еще раз была предупреждена водкой. Хозяин, без церемонии, первый набрал на тарелку, а потом указал жене и гостям на блюдо. Наконец, соус с мукою, луком и смоченным в него хлебом — удовлетворил аппетит писаря и канцелярии, заключающейся в хромом, косом и лысом мещанине. После завтрака и разъезда гостей, просить на обед которых не было в обыкновении, усевшись на лавке крыльца с трубкой, приступил помощник к выслушиванию прибывших с просьбами, жалобами и т. д. Дошла, наконец, очередь и до будников, которые несмело подошли к лавке, занимаемой таким высоким чиновником. — Ну, а вам что надо? — Мы, пан, по делу Бартоша Млинского. — Зачем? — Просить за него. — Гм! А где же просьба? И он взглянул им на руки. Мартош выдвинулся вперед и, целуя руку помощнику, всунул ему просьбу. Тот осмотрел ее хладнокровно, покачал головой и спросил довольно ласково: — Чего же бы вы хотели для Бартоша? — Чтобы ясный пан выпустил его. Все засвидетельствуют, что он невинен, что нет у нас честнее человека; даже никогда ни в чем его не подозревали. — Гм! Гм! Я и сам знаю, что он, может быть, невинен, но что же делать. Закон — основание всего. На него донесли, — что же, я тут не причина. Я за все отвечаю! Это не пустое дело! Это ведь дело! Ну говорите же, чего бы вы хотели? — Чтобы ясный пан освободил старика. — Так, освободить! Закон — основание всего! Уволить! Я за него отвечаю перед губернатором. Вам кажется, что я здесь сам себе господин, что все могу, что захочу… — А так, вельможный пане. — Конечно, хотя я много могу, очень много могу, почти все могу, однако, есть обстоятельства… Видите ли вы, темные люди, не понимаете, что здесь закон, дело. Будники в молчании поклонились. — Я бы и мог, если бы захотел, наконец, уволить старика, но кто мне поручится за него? — Мы все. — Ну, подождите же, я подумаю, подумаю! Ступайте в канцелярию и поговорите с моим секретарем. Хлопоты и старания продолжались до вечера. Стемнело, когда был отдан приказ освободить двух будников с условием, чтобы они явились по первому требованию. Ружье Бартоша, взятое в хате, отдали на руки Мартошу.XV
Весело спешили будники в тюрьму, довольные окончанием того, что им начинало казаться нескончаемым. Бартош, по обыкновению, лежал на соломе, опершись на локоть, когда три соседа пришли объявить ему об освобождении. — Ну, пан Варфоломей, — сказал Мартош, входя весело, — слава Богу, ты свободен! Старик поднял голову. — Га?.. — спросил он недоверчиво. — Вставай и пойдем отсюда, ты свободен. — В самом деле? И он поднялся на ноги. — Бог да возблагодарит вас, — сказал он, протягивая руку первому. — О, мне кажется, что я здесь просидел девять лет… А Матвей? — И Матвея освободили. — Слава Богу! В это время робко вошел Матвей с коротенькой трубкой, которой уже не оставлял ни на минуту. Отец посмотрел на него, слезы навернулись на глазах его, и он прошептал: — Тяжело, но справедливо Божие наказание, да будет воля Его! И громко прибавил: — Ну, идем же! А Юлька? А Павлова? — спросил он по дороге. — Отчего же ни одна не навестила меня? В особенности Юлька,любимое дитя мое. Никогда я не ждал от нее такого огорчения. Будники замолчали, старик легко прочел в их взорах страх и беспокойство. — Что же с ними случилось? — снова спросил старик. — А что? Повремените. Вот пойдем погреемся у моста к Ицке, там все расскажем. Ничего, ничего, не беспокойтесь. При слове "не беспокойтесь", — нахмурилось чело Бартоша; он шел через местечко молча, ни разу не отзываясь. На улице вдыхал он полной грудью свежий воздух, взглянул на небо, на котором начинали сверкать звезды, отряхнулся и большим шагом догнал опередивших его товарищей. В корчме, стоящей на конце местечка, общая изба была наполнена пьяными крестьянами, и будники присели в отдельной комнате. Они потребовали водки, но никто не смел начинать разговора. Бартош не говорил ни слова, товарищи его молчали. Они чокались рюмками с лаконическим пожеланием: дай Бог доброго здоровья. И лишь постепенно, когда напиток начинал свое действие, отворялись уста Мазуров. — Ну, не беспокойтесь же, пан Бартош, — сказал Мартош. — Мне ли вас учить и напоминать об этом? Вы лучше знаете, что начать и как помочь горю. Слава Богу, что вы свободны, а остальное уладите. Бартош молчал, только черные глаза его, остановись на Матвее, как бы хотели вычитать истину, о которой он спрашивать не решался. — Говори, — сказал он, наконец, сухо, — говори же. Не обманывайте меня, я предчувствую что-то недоброе. — Да… ходят толки… Вероятно, вы уже слышали что-нибудь… — Говори, — сильнее закричал Бартош, хватая Мартоша за руку, которую сжал как бы железными клещами, — не мучь меня! Говори! Что, Юлька умерла? — Нет, нет. Так только… Видите больна немного… больна… Только больна. Это еще ничего. Только больна… Чрезвычайно озабоченный Мартош не находил ответа. — Давно же она заболела? — спросил старик. — Она больна, видите ли и не так больна, потому… Старик вскочил с лавки. — А! Так она была во дворе? Зачем же это? Зачем? — А я почему знаю. Видите ли старая госпожа сжалилась и взяла ее в гардероб; но потом Юлька сильно затосковала, и ее отправили с Павловой домой, и дома она уже как-то заболела. Бартош постоянно всматривался в Мартоша, который как преступник опускал глаза, перебирал торбу, заминался. — Лжешь! — сказал через минуту старик, хватая его за руку. — Говори, на милость Божью!.. — Да что же я в самом деле буду цедить по капле сквозь зубы… Ну, ведь знаешь, зачем же и спрашиваешь? Бывал панич, бывал… и она помешалась. Не успел Мартош договорить, как Бартош пустил его руку и толкнул его так, что тот попятился, схватил в углу ружье, бросился в дверь и как стрела вылетел из корчмы. Все выбежали за ним, но он мгновенно исчез во мраке. Мартош, Матвей и два других будника сейчас же наняли повозку у крестьянина, поспешили к жилищу Бартоша, думая упредить его, если можно, или настигнуть где-нибудь на дороге. Множество крестьян возвращалось с базара. Ими был полон лес, дорога, плотина и среди этой толпы не было никакой возможности распознать старика. Без всякого сомнения, он пошел через лес, без дороги. С сильным беспокойством, уже поздно, достигли будники Осинового Луга.XVI
Ветхая хата Бартоша, которую он построил когда-то собственными руками, очень изменилась вследствие частых посещений Яна и забот его матери, которая, не зная ни о чем, единственно из сострадания, старалась улучшить описанное ей жилище и сколько было можно сделать его более удобным. Присланные из Сумага плотники приделали крыльцо к двери, пристроили другую избу. Часть стен была оштукатурена; внутри выбелено, положены полы, привезена мебель. Шатающиеся скамьи и стол вынесли за перегородку, а на место их были поставлены взятые из флигелей столы и стулья; у окон приделаны были красные ставни; а белые занавески, привешенные Павловой, служили на удивление будникам. Павлова достала так же несколько горшков с цветами и убрала ими окна, может быть думая этим доказательством достатка и безбедной жизни обезоружить Бартоша при его возвращении. Но она не знала его совершенно; старик никогда не променял бы честной нищеты на позолоченную, хотя и скрытую, подлость. Страдания для него было чем-то возвышающим человека, потому что он не понимал их иначе, как попущением Божиим для добра и исправления человека. Не раз, прежде еще, когда Павлова беспрестанно жаловалась на бедствия, он спокойно и сурово отвечал ей: — Оставь меня! Видно так суждено нам! Не знаю, задумывался ли кто над глубоким значением этого общего и свойственного славянам выражения: "суждено!". Не слепая судьба, не случай неразумный, но суд справедливый и неподкупный определяет каждому по заслугам. Это служит доказательством, что мы не верим в предопределение, но в разумное управление человеческим жребием, что мы верим не в судьбу, а в Бога. Тихо было в доме Бартоша, когда подъехали Матвей и его товарищи, не смея войти в дом, внешность которого показывала что-то намного лучше жилища будника. Матвей первый закричал, смотря на крыльцо и новую пристройку: — Что это такое? Это не наша хата! Кажется и наша, а как будто не наша. Вот и пень возле плетня, о который я всегда спотыкался… Но что здесь делает этот домик? — Тс! Это наши господа выстроили. — За что? Будники замолчали. В домике было светло, но тихо, только отрывистый, звучный серебристый голос, как бы сквозь слезы, раздавался в молчании. У плетня стоял верховой конь и рыл землю копытом. Будники заглянули в окна, но сквозь занавеси ничего не было видно. Постучась в дверь, вошли они в сени. В хате на припечке сидела хорошо одетая Павлова и дремала за пряжей. Дальше казалась пустою освещенная хата, и только в самом углу, на земле, лежала Юлька с распущенными волосами, среди которых белело бледное, как мрамор, ее лицо и светились блестящие очи. Заломив руки, будто сонное дитя, качалась она в разные стороны, с нахмуренным лицом, с открытыми устами, с расстегнутым платьем. Возле нее сидел Ян, опершись на руку. Это уже не был прежний гуляка: бледный, грустный, он сам казался близким к безумию, которое, вытекая словами из уст Юльки, проникало в его мозг и сердце. Девушка говорила тихо, отрывистым голосом: — Завтра свадьба, завтра. Все уже готово, и я готова, недостает только мне веночка. А без венка и ксендз не благословит, и твоя мать оттолкнет меня и люди будут смеяться. Венок, конечно, должен быть связан белой и красной лентой. Белая лента моя невинность, а кровавая то любовь моя, зеленые цветы — мои надежды. Пойдем, милый Ян, вязать веночек на свадьбу, пойдем! И бедняжка склонилась к полу, как бы срывая цветы. — Но что же это за чудо? Сколько здесь цветов, сколько красных цветов, а только наклонюсь за ними, они из-под рук уходят… Помоги же мне! Ты стоишь как труп… А, ведь ты живой… Дай мне руку… О, она тепла… Нет, нет, ты жив еще. В это время вошли будники, и пристыженный Ян вскочил со скамейки. Юлька обернулась к дверям и шепнула: — Ничего, это сваты! Она улыбнулась, но в ту минуту увидала Матвея, который напомнил ей действительность. Вскочив, она быстро подбежала к нему и начала кричать в помешательстве, стараясь укрыться: — Помогите! Отец! Отец! А! Он убьет меня! — Ей Богу, она помешалась, — сказал Матвей, взявшись за голову. — Ай, ай! Совсем обезумела. Вот тебе и раз! Отец будет сердиться за это. Павлова, пробудясь и неожиданно увидев Матвея, тоже бросилась к нему с беспокойством. — А, что, — спросила она, — вас отпустили? — Отпустили. — А отец? — Отец тоже свободен. — Где же он? Идет? — Должно быть пошел на охоту, потому что взял ружье, — отвечал Матвей глуповато. Приблизились другие будники и начали рассказывать, как Бартош оставил их внезапно в местечке и ушел неизвестно куда. Павлова побледнела, посмотрела на окна, потерла лоб рукою и должна была сесть, или скорее упала на припечке. Матвей, между тем, ходил по комнате и с любопытством глупца присматривался то к больной сестре, то к новой мебели и, находя что-нибудь незнакомое, улыбался. Наконец, взял в руки занавески и спросил: — Позвольте, пани Павлова, а для чего эти юбочки? Сушите их что ли? Ему не отвечали ни слова. Ян ушел в заднюю дверь, а Юлька упала в углу, закрываясь волосами, платьем, мебелью, всем, что только было под рукою. Павлова обомлела от страха. — Он непременно придет ночью и как мух перебьет нас! — говорила она, ломая руки. — А чем же я виновата, беру вас в свидетели? Я постоянно говорила девчонке: эй, берегись, не то худо кончится! И что же? Меня не слушала. Теперь, я знаю, все упадет на мою голову. Точно так, когда мой покойник побился в несчастной корчме, разве я была там, а все мне пришлось терпеть беду! Если бы здесь было кого оставить, я пошла бы к вам, пан Мартош, пока не пройдет первый гнев Бартоша. Мартош не отвечал ни слова. — Или к вам, пан Игнатий. И Игнатий молчал. — Или к вам, пан Петр. Петр быстро отворотился. — О, если бы не ночь, я бы опять ушла в господский двор. — Здесь дело идет не о вас, мать моя, — сказал Мартош, — а о девушке, с которой может быть худо, если отец примет близко к сердцу… — А что же он сделает с помешанной? — вскричала старуха. — Ее не возьмет нелегкая! А я, ей-Богу, не виновата; я не брала денег, всегда предостерегала ее: эй, беда будет, эй, осторожнее! Но она молода, панич тоже, и такой быстрый… Голова у бедняжки закружилась, и она обезумела. Но Бартош и слушать не захочет, я его знаю. О, если любите Бога, укройте, укройте меня где-нибудь! Будники молчали. — Но бойтесь же Бога, пани Павлова, — сказал, наконец, один из них, — как же вам оставить одну эту несчастную и простака Матвея! Разве же они одни могут остаться? — Сжальтесь же, по крайней мере, сами, не уходите ночью. Если бы вы здесь были, я не так бы боялась ни за себя, ни за нее. Бога ради, останьтесь! — Мы с тем и пришли сюда. — Да наградит вас Бог за это! Садитесь же, а я достану водки и перекусить чего-нибудь. Юлька лежала в углу, как бы сонная, одеревенелая, после испуга. Голова ее упала на пол, и только черные волосы служили ей изголовьем; глаза и уста были открыты, но, казалось, она не дышала, ничего не видела и не слышала. Матвей стоял над нею и смотрел задумчиво. — Однако, это должно быть очень тяжелая болезнь, — сказал он сам себе. — Что же это за болезнь такая? Не святого ли Валентина? Должно быть что так! Пани Павлова, — закричал он, — может быть Юльку положить на кровать? — Не трогай, не трогай ее! — закричали будники, смотря издали. — Надобно только накрыть чем-нибудь черным, и она успокоится. Павлова, не обращая на это внимания, побежала за перегородку, вынося оттуда, что попалось под руку, от штофа с водкой до копченой колбасы, и, уставив все на стол, начала угощать будников, сама же снова села у печки и плакала, жалуясь на судьбу свою. Будники не заставили себя долго просить. Голодный народ одинаково умеет есть в слезах и горе, на похоронах, на родинах, в отчаянии, в радости. Никогда чувство не перемогает голода. Матвей, одним глазом смотря с сожалением на сестру, другим выбирал лучшие куски и как следует угощал себя. Павлова и в горе не молчала, потому что в голове ее кружились мысли, как ведьмы на шабаше. — Беда меня привела сюда! Не лучше ли мне было пойти служить во дворе, где охотно дают приют убогим. Бартош такой старый безумец, что готов застрелить и убить. Ведь, говорят, с ружьем пошел… Но что же, не я причиною, не привязать же девушку к себе на пояс! Уж куда плохо! Кум, а кум! — отозвалась она к Мартошу. Мартош, набив рот колбасой, отозвался лениво. — Посоветуйте, что делать, не то он застрелит меня! — продолжала старуха. — И нет, кто знает, может быть и не застрелит… Наконец, что тут советовать! Совет не поможет. — Ох, вы не знаете Бартоша, так как я его знаю! — Гм! Однако, мы всю жизнь прожили в соседстве. — И все ничего не знаете. Мы прежде жили еще в других лесах, когда жгли поташ у покойника ловчего. Не мало прошло лет с тех пор… Вот тогда… — Но оттуда скоро ушел Бартош и поселился здесь. — Но, послушайте! Одна я знаю, что было в молодости: вот отчего я так боюсь. Он ужасно вспыльчив! — Чего же вы так пугаетесь? — Горячий человек, говорю, вспыльчивый. Вы ничего не знаете, но если уж ему что вздумается, — на все готов. — Но только не на что-нибудь злое, — этому я не поверю. — Однако же, и не на доброе. Уж я что знаю, то знаю. Не первая это будет выходка с его стороны. После глупостей и тяжело ему бывало в жизни, он вздыхал и томился; но сделанного не воротишь: что сталось — не переменится. — Но что же сталось? — с любопытством спросил Мартош. — Не расскажете никому? — Какое же мне дело? — Пожалуйста, никому не говорите: я перед вами буду, как перед отцом родным. Бартош тогда с моим покойником жили в лесах ловчего. Не знаете вы, что за человек был мой покойник! Правда, что любил выпить; но человек всегда человек. А что за способности — к чему угодно; за десять стен проведает, бывало, где что делается. Бартош с моим покойником были почти однолетки и оба не женаты, потому что мой еще и не знал меня в ту пору. Вдруг умирает у них мать, как раз перед праздником всех святых, и в доме не стало хозяйки. Конечно, одному из них надо было жениться. Мой был младший, молодец парень, ей-Богу! Люди начали сватать покойницу Бартошеву, молодую, красивую девушку, кровь с молоком; но она уже тогда служила во дворе у ловчего. Бартош сначала не соглашался, качал головой, — он был недоволен, что невеста из дворовых; но когда начали его уговаривать, представлять, что она степенная, хорошая хозяйка, а личико было премиленькое, то он, наконец, и решился. — Но что здесь страшного, пани Павлова? — Погодите! Это еще не начало. Уж что Бартошева была красива — то правда; и обо мне говорили, что я была недурна, но она выглядывала, словно пани какая. Послужив во дворе, она не забыла, что у нее есть язык во рту, да и в голову кое-чего понабралась-таки, прости Боже; не любила она Бартоша, а пошла замуж так себе, потому что люди присоветовали. Бог свидетель, что говорю правду, ничего не прибавляю. Бартош сделался после свадьбы угрюм, словно кто подкосил его, и страшно надоедал жене. Та тоже в свою очередь не спускала: он ей одно, она ему другое и так в глаза и лезет осою. Наконец, они совершенно рассорились и перестали говорить друг с другом. Мой в то время уже сватал меня и сейчас догадался, что нехорошо кончится братнина ссора с женою. Бывало, говорит мне: увидишь, что из этого выйдет что-нибудь недоброе. Послушайте же. Начали говорить, что какой-то волокита со двора зачастил к Бартошевой, и что она его благосклонно принимает, когда наши день и ночь работали поташ в лесу. Слухи эти дошли до Бартоша. Он как будто и ничего, но в одну ночь ушел с завода. Нет и нет. Пошел, думают себе куда-нибудь, а он прокрался ночью домой и ожидал с нетерпением. Приезжает возлюбленный. Бартош пропускает его, а сам пробирается в сени. Когда же любовники, беседуя, сидели вдвоем на кровати, он, прицелившись в обоих из ружья, паф! И слава Богу, волоките прострелил только руку, а жене ничего не досталось. Потом как выскочит, жена упала в обморок, а волокита вышиб окно и ушел. Когда-то после они с женой помирились, но бедняжка долго была больна с перепугу и, родив Матвея, отдала Богу душу. Он сам чувствует, что ускорил ее смерть, хоть и правда, она служила во дворе, и, кажется, это волокитство уже было не первое. Однако все за подобную глупость не стоит согнать человека с света. Теперь видите, что я боюсь недаром, а надо вам знать, что он крепко любит дочь и ушел от вас с ружьем не без намерения. Мартош задумался. — Как же, — спросил он, — а за перебитую руку ничего не было? — Что вы хотите! Тогда были другие времена, а шляхтич сам чувствовал, что виноват и благодарил еще Бога, что тем окончилось. Он не умер от того, только стал калекой. Ходит бедняга, просит милостыню и по сей день; конечно, вы его знаете: Иеремия. — Как же! Разговор этот был прерван диким смехом, с которым пробудилась Юлька от бесчувствия и потихоньку начала приподниматься. Матвей поспешил к ней на помощь. Павлова и Мартош подошли также и, подняв ее, ослабевающую, с земли, положили на кровать за перегородкой. Будники легли спать на полу после закуски. Матвей ушел, уведя с собой неотступного Бурку. Только Павлова, потчуя Мартоша, которого просила остаться с нею, дрожала от страха и от печки не смела двинуться ни шагу.XVII
Петухи пели уже после полуночи; все предавались сну, дремоте; неясно догорая, трещала лучина, когда в сенях послышались быстрые шаги и отворилась хата. Задремав было после обильных слез, Павлова приподнялась, узнала входившего Бартоша и упала, как мертвая, на землю с криком: — Не убивай! Не убивай! Уснувшие будники подняли головы, не зная, что делается. Старик вошел, посмотрел и, попирая ногой лежащую на земле Павлову, в каком-то замешательстве закричал сурово: — Прочь гадина! Прочь отсюда! Чтобы мои глаза тебя не видели, чтобы нога твоя не была здесь! Прочь! Уходи, или… Ослабевший из страха Мартош вытолкал, между тем, за дверь Павлову из-за боязни, как он говорил после, чтобы избавить Бартоша от какого-нибудь несчастного последствия. Осмотрелся будник, повел вокруг налившимися кровью глазами, вздохнул и медленно пошел к перегородке, взяв с очага лучину. Лишь только его фигура показалась на пороге, еще сонная Юлька задрожала, испустила вопль и, скрываясь под одеяло, закричала: Отец! Отец! — Так это я, дитя мое! — отозвался старик ласково и всхлипывая. — Это я! Не пугайся, бедняжка, я не пришел судить тебя, но утешить. — Ах, ты убьешь меня, убьешь!.. — Юлька! Опомнись, это я! Девушка кричала сильнее. Старик плакал горючими слезами, которые, как горох, сыпались ему на бороду. Бросил Бартош огонь и, ломая руки, уселся у постели страдающей. Тихо начал он привлекать к себе голову и оледенелые руки дочери. — Не пугайся, Юлька, дочь моя! Я все знаю, ты ни в чем не виновата! За тебя и за меня люди будут отвечать перед Богом! — О, я невинна! — повторила девушка. — Это я отец твой с тобою, а не разбойники и негодяи, которые без меня тебя окружили. И им не пройдет это — Бог свидетель! О, я не прощу им! Но ты, ты невинна! — Отец, отец, — отозвалась бедняжка тише и спокойнее, — ты не убьешь меня, как убил мать мою. — Боже, суровая кара Твоя! — сказал он. — За то, что я раз не простил и был немилосерд, ты меня и дитя мое не помиловал, не сжалился над нами! Да будет воля святая Твоя! Юлька, иди со мной, пойдем далеко отсюда. Я поведу тебя, а если ты идти не в состоянии, понесу на руках, но мы должны удалиться отсюда. Здесь место позора. Слова эти, произнесенные умоляющим голосом, как бы пробудили от сна девушку; она откинула назад свои волосы и минутный возврат рассудка облила потоком давно незнаемых слез, потому что до сих пор плакала сухими слезами. Она закрыла лицо свое. — Пойдем! Кровля эта не наша, земля чужая, весь дом запятнан презренными подарками! Все изменено, все чужое! Обогатили нас на позор бесчестья! Нет, идем, ни минуты более! Юлька приподнялась быстро и, как бы придя в себя, повторила: — Идем! Уходя, хотела она одеть новые свои наряды; но отец отбросил и потоптал их ногами и, скинув с себя сермягу, укрыл ею дрожащую девушку. — Это мое, — сказал он, — оно чисто, на нем ничего нет, кроме слез… Ничего не возьмем отсюда, искры из моего очага… И старик вышел с дочерью в первую комнату, где проснувшиеся будники и Матвей стояли, присматриваясь, прислушиваясь и не вполне понимая, что делалось вокруг. Шатаясь, едва держась на ногах, шла за отцом девушка. Старик взял головню с очага и молча вышел из хаты. Все за ним последовали. На дворе Бартош выпустил на минуту руку Юльки и, затыкая головню в соломенную крышу недавно сделанной пристройки, сказал, обращаясь к дочери: — Подожди, дай я полюбуюсь пожаром! Скоро ветер раздул пламя на крыше и обратил его на сухие драницы дома. Не зная, что делать, в страхе и удивлении будники шептались между собою, Матвей только громко говорил сам себе: — Но как же горит чудесно! Вот и дом, начинает дом! Сгорит ведь, ей-Богу, сгорит, а там ведь и колбасы есть! Стоя на пригорке, освещенный заревом пожара, Бартош в серой только сорочке с ружьем, перекинутым через плечо, смотрел на горящую хату, но смотрел сухими очами. Ослабевшая Юлька опустилась на землю и в ее глазах виднелся блеск возвращающегося рассудка. И когда она всматривалась в огонь, то снова опускала глаза на влажную землю и глухо стонала. Раздуваемое ветром пламя разлилось по крыше и проникало вовнутрь. В сарае ревел скот и мычали козы, до которых уже достигал дым. Красный отблеск освещал целый лес и долину; птицы на деревах пробуждались и кричали. А между тем и ранний летний день начинал бледнеть на востоке. Бартош, уверенный, что люди не могут спасти его пепелища, которое все было объято пламенем, схватил руку дочери и, не оглядываясь даже на сына, пошел в лес большими шагами. Матвей почесался, пожал плечами и машинально поплелся за отцом; Бурко вслед за Матвеем. В молчании и остолбенении остались будники.XVIII
В Сумаге было спокойно. Возвратясь ночью, Ян отпустил слугу и бросился на кровать; но сон бежал далеко от него; молодой человек ворочался и напрасно пил воду и вино, стоявшие возле. Сильнейший жар и беспокойство мучили его. Не раз повторял он себе: что же мне эта девушка? Разве она первая, и, наконец, что за такое тяжелое преступление?.. Дам им, что захотят: одарю, награжу, заплачу им… Но в сердце чувствовал он, однако же, что заплатить не был в состоянии, что не мог наградить ненаградимого, а проступок его будет вечно лежать камнем на его совести… — Глупость, — повторял он, — глупость! А все не мог уснуть и успокоиться. — Сошла с ума, и мало ли на свете безумных! Чем же я тут причиною?.. Не я виноват, а ее натура. И разве я этого хотел? Наконец, это пройдет. Могла ли она думать, что я полюблю ее до такой степени, чтобы жениться на ней? Ха, ха, ха! Сумасшествие!.. Я на ней! И смеялся он сухо, страшно сверкая глазами. — Что мне до этого? Кто-то постучал в дверь. Вошел слуга. — Пане! — Что тебе надо и зачем ты входишь? — Пришла какая-то Павлова. — Зачем? — Не знаю. — Зови! Вошла дрожащая, заплаканная старуха. — Что там? — Бартош возвратился. — Ну? — Меня вытолкал, сжег дом, а сам с дочерью ушел в лес куда-то. — С дочерью? В лес! — повторил Ян, как бы в беспамятстве. — Ну, что же, пусть идут себе с Богом! — Куда же я денусь, несчастная? — Тебе дадут угол. Ян махнул рукой. — Бойся Бога, панич, — сказала, уходя, Павлова. — Не шути, а берегись; старик готов сделать с тобой что-нибудь недоброе. — Он? Со мною? И Ян рассмеялся, пожимая плечами с гордостью, гневом и презрением. Через неделю в Сумаге снова шумела толпа, снова была оргия у Яна в кругу товарищей, которые на приглашение слетелись, как собаки на свист. Опять скачут кони, лают пуделя и легавые, хлопают пробки — паны веселятся. Среди веселья и гостей один Ян невесел, хотя жив в движениях, хотя приветливо разговаривает, громко смеется, побуждает на попойку, придвигает рюмки, вызывает на бесстыдные рассказы. И часто вырывается у него вздох в половине шутки, и Ян поведет вдруг глазами, как бы ищет кого, как бы ожидает чего, или боится; замолчит, сядет и задумается. — Что это делается с Яном? — спрашивают приятели. — А нечистый его знает! Может быть нездоров! — Он? Дай Бог, чтобы мои лошади были всегда так здоровы! — Должно быть, беспокоит его та девушка, которая, говорят, сошла с ума из любви к нему. Вероятно, вы знаете о ней; я ее видел, — хорошенькая. — Обезумела! Смотрите каково! Но он иногда слишком далеко простирает шутки. Знаете, он меня один раз травил борзыми. — Думал, что ты лисица и не очень ошибся. — Не достает ему только хвоста. — Но довольно… Вы же меня и преследуете, о Аристиды! — Что за ученость такая! — Взгляните, как Ян особенно смотрит — это не его обыкновенный взгляд. Приблизился Ян. Беседующие умолкли. — Поедем! — сказал он. — Прикажу вам седлать лошадей, захватить гончих, взять борзых из своры. — Как же, по посевам? — Что вам до этого! Найдем облоги; а пойдет заяц в рожь, то и мы за ним. — Сумасшествие! — Да что вам за дело! Приказание было отдано. В это время от старухи матери, которая уже знала, что собираются на охоту, пришла горничная напомнить, что завтра большой праздник. — Оставь меня, Настя, в покое. — Сами пани просит. Ян задумался на минуту, и когда его приятели окружили Настю, он побежал к матери. Старуха вышла навстречу своему редкому гостю и, целуя его в голову, сказала: — Сегодня у нас торжественный праздник. — После обеда, милая мама. — Если непременно желаете охотиться, то отчего бы не завтра? — Для меня все равно, сегодня или завтра, но гости хотят ехать сегодня. — Ну, Бог с ними! Пускай себе едут; дай лошадей и собак, а сам останься. Пришел бы к матери посидеть часок вместе. Я ведь тебя так редко вижу. — Было бы невежливо отпустить одних гостей, милая мама. Старушка замолчала. — А притом, — прибавила, улыбаясь, панна Текла, — по латинскому календарю сегодня нет праздника. — Если уж непременно хочешь… — О, мне все равно, я только хотел бы проветриться: голова что-то болит немного. — Может быть поможет одеколон, или погреть голову?.. — Нет, нужны только свежий воздух и движение. Благодарю вас, мама. И он поцеловал мать в руку, а она его в лоб и по обычаю перекрестила. Невольно, безотчетно навернулись слезы на глазах у Яна; он снова поцеловал дрожащую руку старушки и вышел. На дворе стояли уже кони, порывались собаки, а молодежь пробовала верховых, делая вольты. Один преследовал галопом вокруг двора Настю, которая кричала от испуга. Яну подвели карего; он вскочил на него и впереди целой толпы пустился, что было сил, куда глаза глядят. Старуха стояла у окна, долго крестила сына и говорила панне Текле: — Как бы чего не случилось!.. Опережая друг друга, шумя, настегивая лошадей, перепрыгивая плотни и канавы, летела молодежь в поля, а полями к лесам, на опушке которых надо было становиться, начиная охоту, чтобы пересечь зверю в бор дорогу. Только что начинали расстанавливаться, как Ян, оставшийся один в ожидании опоздавших, услышал шелест в ближайших кустарниках. В трех шагах стоял Бартош с блистающими глазами, почти упирая в него ружье со взведенным курком. — Ни с места! Только ускоришь смерть себе, — сказал старик насмешливо. — Ну, молись, даю тебе минуту, пока не приблизились охотники. Ян побледнел, дрожь пробежала по нем. Он догадался, кто стоял перед ним. Слишком гордый, чтобы даже в присутствии смерти показать боязнь, он машинально искал оружия, но оружия не было. — Поручай же поскорее Богу душу, если она есть у тебя. — Чего же ты хочешь? — Я? Твоей крови! — За что? — Не знаешь? Омыть пятно, которое ношу, утолить жажду, которая томит меня. Ты отнял у меня дочь, я отнимаю у тебя жизнь. — Я не отнимал у тебя дочери. — Только оставил мне ее опозоренную. — Я награжу. — Может быть женишься? Старик засмеялся ужасно. Ян молчал. — Чего же ты хочешь? — спросил он, наконец. — Твоей крови! Молись! Мне некогда, — охотники приближаются. В это время раздался громкий выстрел, и близко уже подъехавший охотник закричал: — Что за болван выстрелил? Оглянулся и одеревенел. В нескольких десятков шагов от него облачко синего дыма уносилось над местом, где был Ян; верховой карий конь, подняв хвост, летел без седока, подпрыгивая по полю. Ян лежал на земле с простреленной грудью; кровь лилась из открытых уст его, голубые глаза смотрели бесчувственно вокруг, бессильная рука поминутно хваталась за сердце. В эту минуту все его окружили. — Что это? Что случилось? — спрашивали один другого, но никто не мог ответить. — Домой, к матери! — слабым голосом простонал раненый. — Не ищите преступника, я сам виноват… случай… — Но у тебя же не было ружья! — Было. Несите меня скорее! Скорее! Яна положили на носилки из ветвей, и буйная ватага, которая недавно так шумно и бешено скакала через деревню, теперь медленно возвращалась смущенная, неся смерть за собою. На несчастье старушка с панной Теклой вышла гулять как раз в ту сторону, откуда возвращался бесчувственный Ян, поливая кровью дорогу. Взоры матери первые увидели молодых людей, возвращающихся назад пешею толпою. Забилось сердце у старушки; невзирая на годы и слабость, живо подбежала она и без приготовления встретила сцену, которая лишила ее чувств. Она упала в обморок, обнимая полуживого сына. Никто не спрашивал, никто не объяснял, что случилось. Приведя немного в чувство старуху, которой беспрестанно делалось дурно, отнесли ее на руках домой. Разослали людей за лекарями в местечко; но кровь, лившая из уст простреленного, всем казалась неизбежным признаком смерти. Дорога, по которой несли Яна, двор, комнаты, постель — были орошены молодой, напрасно пролитой кровью. Со старухой сделалась горячка. Большая часть устрашенных приятелей, боящихся ответственности, официальных допросов, между тем разъехались, как будто за докторами: остались два или три отважнейших. Вечером приехал лекарь и осмотрел рану, наскоро перевязанную в тревоге. Пуля пробила грудь навылет, на вершок выше сердца, и вышла под левой лопаткой. — Переживет ли? Выживет ли? — спрашивали слуги и дворовые. Лекарь хотя покачивал головой, не отвечая ни да, ни нет, но не терял надежды. Сколько было лошадей, всех разослали за другими докторами. Между тем эконом, управляющий, писаря и целая толпа слуг, не забывая о себе, очищали амбары, магазины, гумна и вывозили со двора все, что можно было захватить среди замешательства. — А чем же я буду хуже других? — говорил любимый камердинер Яна, укладывая, что было лучшее из господского гардероба, и пересматривая шкатулки. — Зачем же не поживиться и мне, когда все берут? Среди этого всеобщего грабежа едва нашлось кому остаться при больных. Как и везде — беднейшие только были верными несчастью. Ослабевшая, измученная старуха нашла еще силы встать ночью и придти к сыну. Она расспрашивала окружающих его, что было причиной такого страшного случая, но никто не хотел отвечать, да и никто не знал настоящего. Одни утверждали, что ружье, или пистолет, висевший на снурке у Яна, выстрелил нечаянно; другие говорили, что какой-то незнакомый человек вышел из леса, стал против Яна, сказал ему несколько слов, как бы упрекая за что-то, прицелился и выстрелил. Однако же выражение Яна: "никого не преследуйте — это несчастный случай!" — служило сильнейшим доказательством, что молва о незнакомом человеке была одним вымыслом. — Кто же смел бы, кто бы мог, — говорила старушка, — выстрелить в такого ангела доброты? Сделал ли он зло кому-нибудь? Мог ли он иметь врагов? Мать, не зная ни образа жизни, ни ежедневных обыкновенных даже выходок избалованного сына, не могла понять подобного над ним мщения. Между людьми тихо расходилась весть, что Бартош — отец Юльки — выстрелил в Яна. Стремянный, стоявший на охоте, недалеко от господина, клялся, что видел Бартоша, слышал даже, как он говорил что-то Яну, но что — он не мог, однако, расслышать. Управляющий, между тем, приказал созвать облаву и сам с несколькими десятками человек полетел схватить буд-ника. Был поздний вечер. По лесу раздавались крики, и светилось зарево огней, разложенных на опушке. Бор окружала стража, которая до белого дня должна была бодрствовать. В самой глубине леса, на зеленой лужайке, окруженной непроходимой трущобой, возвышался песковатый пригорок, поросший сухой травой, серебристыми мхами и усеянный иглами растущих здесь нескольких сосен. Кое-где желтый, белый или розовый бессмертник подымал головку на этом мертвом дерне. У подошвы пригорка, под старой сосной, горел выдолбленный пень, в котором была набросана смолистая лучина; от него, однако ж, было больше копоти и дыма, нежели тепла и света. В опущенных к земле ветвях дерева был сплетен шалаш, прикрытый свежесрубленным орешником, дубом, осиной и пахучими ветками березы. Описанный пень тлел у самого входа в шалаш. Подальше сидел задумчивый будник Бартош с незаряженным ружьем, лежащим возле, с открытой головой, всматриваясь в огонь глазами, взор которых, устремленный на один предмет, не хотел от него отрываться, потому что ничего не искал уже на свете. Перед ним на ветвях и разостланной свите белел труп Юльки, бледное лицо которой в черных косах казалось будто покрытым платком. Глаза были закрыты, сомкнуты синие уста, а знаком недавно улетевшей жизни оставалось еще несколько цветов на висках умершей. Только безумие могло так нарядиться в минуту смерти. По другую сторону трупа сидел Матвей, строгал ножиком лучину и подбрасывал ее на огонь, и с каким-то страхом поглядывал то на мертвое тело сестры, то на одеревенелого отца, который не выронил слезы, не говорил ни слова. Хотя далеко стояла облава, однако, доходил сюда шум и доносились голоса. Но никто, кроме Матвея, этого не слышал. — Слышите, тату? — изредка тихо осмеливался отозваться Матвей, а Бурко тоже пищал или начинал печально выть; но один взгляд Бартоша замыкал уста сыну, а собака, подогнув хвост, уходила куда-нибудь за ветви. — Что-то будет, что-то будет? — бормотал себе Матвей. — Пусть черт возьмет меня, если я знаю что будет! Сестра умерла, отец как столб, мимо будь сказано, хата сгорела! Любопытно, любопытно! Волки начали выть в отдалении. — Вот и это еще нужно, — продолжал бормотать Матвей, пожимая плечами. — Этот глупый Бурко готов, пожалуй, привлечь их сюда своим голосом. И он погрозил собаке. Старик, между тем, стал на колени и молился, а молясь расплакался и упал лицом на землю. — Вот и с отцом что-то! — сказал Матвей. — Только и останемся, кажется, мы с Буркой, если не съедят волки. Наконец, Бартош поднял лысую голову, осыпанную песком и золою, и сказал: — Молись! Неужели и у гроба сестры ничто не отзовется у тебя в сердце, не покажутся слезы? А, Боже! Послушный Матвей оставил нож, которым строгал лучину, упал на колени, перекрестился и громко, как дитя, начал читать молитвы, а окончив все, сколько знал, перекрестился снова, встал и сказал отцу: — Уже. Старик приподнялся с земли. — За работу! — сказал он. — Видишь лежит не похороненная, сделаем ей хотя бы из драниц гроб, пускай не лежит бедное дитя без погребения. Бери топор. Страшно было смотреть на старика, который рубил дерево с силой, удвоенной отчаянием и горячей поспешностью, и отбрасывал огромные щепки. Сам он снял мерку с тела дочери, сам распоряжался работой, которая через несколько часов была окончена. Стоя на коленях, выстилал он гроб мхами и бессмертниками, потом с наружным хладнокровием подошел к телу дочери. Но здесь неутолимая боль овладела им, он упал на труп и заплакал. — Дитя мое, дитя мое! — говорил он, рыдая. — Такой ли день для тебя грезился в голове моей! Думал ли я когда, что убийца будет тесать гроб тебе из украденного дерева и обагренными кровью руками, на неосвещенной земле зароет тебя, увядшую преждевременно, безумную даже в минуту кончины!.. О, мой Боже! Одно дитя хороню, а другое, другое?.. Господь знает, как оно кончит. Прощай, милое дитя мое! По крайней мере, теперь не коснется тебя чужая рука; я сам положу тебя на вечный покой, как ты должна была закрыть глаза отцу и положить его. Долго, долго жил я. И сильными руками поднял старик мертвое тело. В то время черная коса Юльки разостлалась до земли и из нее посыпались бессмертники. Отец встал на колени и собрал их. Матвей смотрел на это с разинутым ртом и немного скривился; казалось ему, что он заплачет, но он никак не мог собрать слезы. И снова поднял труп будник и тихо, осторожно сложил в убогом гробе. Здесь, как мать укладывает на сон ребенка в колыбели, Бартош сложил Юльке на груди крестом руки, голову на черную косу, и покрыл своею одеждою, как бы защищая от холода. Потом поцеловал в чело и снова из отца сделался могильщиком. Стоя на коленях, заколотил он гроб деревянными гвоздями и старательно заложил мхом щели. Окончив это, старик нашел дерево, обтесал его остро и подал знак Матвею. Тот, однако ж, догадался, что надо рыть землю. При слабом свете догорающих лучин Бартош поспешно отбрасывал жесткий песок, осматриваясь на восточный край неба. Сын делал то же самое, но медленно и неловко. Бурко сидел у гроба и жалобно выл. Начинало рассветать, когда яма была готова. И опустили тело в безвестную могилу, а отец первый посыпал горстью желтого песку закрытые глаза бедной девушки. И насыпали они могилу, насыпали, пока рассвело совершенно. Ясный день был уже на небе, и крик приближающейся облавы слышался отовсюду, когда Бартош, вытесав крест, вкопал его в головах у Юльки. Матвей, измученный, упал на землю. Старик склонился только на могилу и остался без движения. А птицы щебетали на деревьях, а резвый свежий ветерок повевал по лесу, а солнце выкатывалось веселое, ясное, лучистое. Через два часа облава схватила отца и сына, лежащих у могилы Юльки. Матвей был сонный. Бартош позволил себя взять, связать и шел молча, сказав только несколько слов управляющему, чтобы выпустили Матвея, сразу признаваясь в преступлении. Матвея даже не связали, зная его трусость и ограниченность рассудка. Отец раза два оборачивался к нему, думая, что он останется в лесу, но инстинктивно шаг за шагом, Матвей с собакой плелись за Бартошем.XIX
В Сумаге несколько докторов окружали Яна и мать его, которая снова лежала без чувств в горячке. Молодой человек, хотя простреленный навылет над сердцем, не был, однако же, ранен смертельно. Он еще мог снести и пережить рану, которая будь дюймом ниже — положила бы его в могилу. Но напрасно утешали этим мать; старушка даже не могла понять, что ей говорят; вынуждены были перенести ее в комнату сына, чтобы она сама видела его живого, сидящего. Этим средством только могли возвратить ей чувство и здоровье, потому что она не хотела верить, что сын ее жив. Но сильное волнение окончательно потрясло слабую ее голову и расстроило старушку; в несколько дней она быстро и страшно постарела. Малейший шелест, звук, смех, стук двери поражали ее и наводили на нее ужас. Она дрожала перед каждым незнакомым лицом, и хотя не знала, кто выстрелил в ее сына, однако, материнский инстинкт говорил ей, что надо бояться чужого. Ян тоже встал другим человеком после болезни; с кровью, пролитой из молодой груди, с кровью, которой заплатил он за буйства молодости и свой проступок, вытекло у него много недоброго. Первым его старанием, когда он пришел в себя, было уволить Бартоша от всех преследований. Трудно было достигнуть этого, но так как он не умер от раны и сам хлопотал об обвиненном, то будника освободили, с тем, однако ж, чтобы старик навсегда удалился из этого края. Ян хотел щедро одарить старика, но последний с презрением и гневом оттолкнул подарок. Разбросанные деньги были подобраны свидетелями, а будник взял только свое ружье из угла и вышел, не сказав ни слова. Матвей и Бурко поплелись за ним. Прежде чем листья с деревьев упали на землю и на могилу Юльки, старого будника нашли мертвым на желтом песке возле креста, означавшего гроб его дочери. Матвей и Бурко сидели ниже. Один плел лапти, другой грыз кусок черствого хлеба. А во дворе господском? Многое там изменилось, хотя и постепенно. Не было уже ни шумных забав, ни безумной молодежи, ни буйных приятелей. Ян постарел и сидит у матери, прислуга которой, за исключением панны Теклы, вся новая. Матвея сделали лесничим, а Бурко и до сих пор ходит за ним. Он часто мог бы жаловаться на неблагодарность своего хозяина, если бы собаки далеко не были честнее, а в особенности терпеливее людей.Крашевский Иосиф Игнатий Ермола
Это было в одной из тех местностей Волынского Полесья, уединенных и забытых, через которые не пролегала еще доселе ни почтовая, ни большая транспортная дорога: в уголке, где живут еще почти средневекового жизнью и господствуют средневековые же — простота, честность, веселость и убожество. Прошу, однако же, не подозревать меня, будто бы этим я хотел выразить, что большими дорогами вместе с цивилизацией следуют и проступки и испорченность нравов, но есть, кажется, переход между одним и другим бытом, в котором пока вырабатывается новое, а старое умирает, остается какое-то неинтересное ни то, ни се, если можно так выразиться. Переходное же время, кое-где наступившее, еще не коснулось нашей местности, где жили, особенно в небольших домах, следуя нравам и обычаям XVI и XVII столетий. Правда, в более достаточных домах, выкрашенных желтой краской и принадлежавших полупанкам [32], начиналась уже какая-то реформа, на которую, однако же, мелкая шляхта смотрела, как на чудовищную странность. Да и могло ли быть иначе в этой трущобе, куда газеты приходили раз в месяц, где обязанность почты исправляли евреи, уезжавшие на шабаш в местечко, а торговое движенье ограничивалось базарами, где продавали скот и лапти (о дровах предоставляем себе сказать ниже). Есть, может быть, скептики, которые не поверят возможности существования подобного закоулка; но не подлежит сомнению, что в окрестностях Пинска встречаются или, по крайней мере, недавно встречались дома, где спрашивали о здоровье короля Станислава-Августа в совершенном неведении о событиях, совершившихся со времен Костюшки. Никто там не видал солдата, никто не знал чиновника, а те, кто отвозит в Пинск подати, не слишком любопытствуют знать, кому вносят деньги, и, заворачивая в платок квитанцию, не заботятся прочесть ее, что, впрочем, и не ловко было выполнить. Это говорится между прочим, потому что в местности, о которой речь, не все уже было до такой степени отстало и просто. Ежегодно доходили туда, в конце декабря, бердичевские календари, внося с собою слабый луч цивилизации и запас необходимейших сведений для тамошнего обывателя: время появления кометы, число, в которое должна наступить пасха, восход и заход солнца, и способ истребления насекомых, изобретенный в Англии. Почта была оттуда не далее ста верст, но богатые посылали за нею раз в месяц — и уж не более, как в шесть недель: некоторые дажеподобным путем вели свою переписку. Надо сказать, однако же, правду, что большая часть, в случае надобности, предпочитали посылать нарочных, хотя бы и за несколько сот верст. Да и не знаю, есть ли где в мире посланцы, подобные полесчукам [33]: никто не ходит так быстро, не проберется всюду, не наскучит требованием ответа и не выкрутится из всех опасностей. С первого взгляда примешь непременно за нищего или бродягу этого оборванца: в серой свитке, обвешанного котомками и запасом лаптей, — а, между тем, у него иной раз за околышем шапки или за онучей заткнуто дело в несколько десятков тысяч. Так уж и Господь Бог создал посланцем полесчука: он пронюхает дорогу покороче, и проберется, и попадет всюду, как-то вовремя, с неподражаемою скоростью. Поэтому-то и в шляхетских обычаях сохранилось употребление посланца, незаменимого никакою почтою. В каждой деревеньке существует несколько подобных привилегированных пешеходов, которые отправляются за несколько сот верст по образцу пешего хождения, и будь у них в виду несколько злотых барыша, готовы отправиться с письмом хоть в Калькутту. И до сих пор еще существует предание об одном полесчуке, которого какой-то пан Сгинский послал в Париж к своему кузену, — и посланец принес ему ответ с поклоном через несколько месяцев. Если бы у посланца полесчука и была лошадь, то он никогда на ней не поедет, считая ее скорее бесполезною тяжестью, нежели вспомогательною силою. Но мы уже чересчур разговорились о характеристике полесских гонцов и позабыли о своем рассказе. Местность наша, географического положения которой точнее обозначать не видим надобности, составляла что-то среднее между Волынью и пинским Заречьем. Это была значительная часть края, по большей части, еще заросшая сосновыми и дубовыми лесами, среди которых на расчищенных пространствах, в разных местах лежали деревеньки с своими закопченными избами. Сплавная Горынь перезывала боры, придавая им высокую цену, а потому и доход имений в основном зависел от лесной торговли. При всеобщей простоте тамошних нравов и скромном быте, который и не требовал более роскошной обстановки, все почти наживали там состояние и жирели под старость. Самая дорогая цена мяса была за фунт полторы копейки, да и за тем посылать не имелось надобности, потому что евреи развозили по дворам; за барана с кожей платили три злота (45 к.)! Хлеба было вволю, в заработке не было недостатка. Одним словом, жалкий по наружности и колтуноватый [34] полесчук не променял бы своего быта на быт зажиточного волынца. Здешний крестьянин, не полагаясь на хлебопашество, имеет различные способы заработков, которые избавляют его от страха за неурожай, бывающий бичом иных местностей, где иногда через семь, а иногда и через два или три года случается скудная жатва. Лес и река, от которых владельцы не отстраняют его — служат ему обильным источником доходов и мелких промыслов. Во-первых, лес, даже и после вырубки в нем лучших деревьев на продажу, не приносящий владельцу относительно никакого дохода, чрезвычайно прибылен для крестьянина. Помещик не станет заниматься такими вещами как дубовая кора, липовые лыки, ободья, полозья, хозяйственные принадлежности, обручи, лапти, лоза, щепки, — а крестьянин до сих пор почти еще везде выделывает в лесах, что хочет, даже уничтожая молодые заросли и портя наилучшие деревья. Хоть небольшие деньги, но все же перепадает ему кое-что за сушеные ягоды и грибы, которых большое изобилие; по берегу реки тоже постоянные занятия: то поступают на плоты, то занимаются рыболовством. Короче говоря, здесь нельзя умереть с голоду. Конечно, случается и беда (к кому, однако же, не заглядывает эта гостья), но стоит только перебиться как-нибудь до весны, а там снова пошел себе человек жить. Бывают и тяжкие, черные, как здесь их называют, дни, когда хлеб пекут с половой и древесною корою, но земля наша не была бы землею, если бы на ней постоянно было, как на небе. В домах тоже быт патриархальный, в поддержании которого мало принимают участия торговля и чужие края, так что при небольшом стеснении можно бы без них обойтись совершенно. В деревне легко достать и сделать все необходимое, а привозные товары только сахар, кофе, бутылки франконского вина, называемого здесь французским, какая-нибудь четверть фунта чаю и немного перцу. Но и то во многих случаях сахар заменяют медом, который ничего не стоит, кофе — цикорием, чай — ромашкой и более здоровым липовым цветом, вино — водкой и медом, а перец — хреном… О говядине мы уже говорили, птица разводится во дворе, свечи льют дома, сукно ткут на старосветском верстаке, приводящем в умиление простотою, полотно приготовляется также своими средствами, и нет ремесла, которое не было бы известно в значительнейших селениях. Кузнец, столяр, плотник, бондарь, каменщик — все это хоть плохое, но есть, и готово к услугам. В случае какой-нибудь крайней необходимости за отсутствием нужного ремесленника непременно выберется полесчук, который видел когда-то как где-то, что-то делалось — и возьмется попробовать, нередко подобным образом испортив несколько раз вещи, и выходит деревенский ремесленник. Не скажу, чтобы здесь сильно процветали искусства и промышленность… но за то же ведь от художника немного и требуется в Полесье. Если, например, сапожник сошьет сапоги, — правда, с первого раза покажется, что они сделаны не для человеческой ноги, какие-то круглые, безобразные и твердые, словно скованные из железа. Но попробуйте надеть: года два не износите, хотя и будете ходить по грязи. Ног, конечно, не спрашивают, каково им будет в этих сапогах; ноги пусть благодарят Бога, что покрывает их чужая кожа, и искусственная подошва заменяет живую, а что касается мозолей, то их никогда не приписывают обуви, а считают естественным последствием трудов известного возраста. Так и все здесь делается: крепко, надежно, толсто, а если некрасиво для глаз или неудобно для изнеженных, то тем хуже для глаз, которые разбаловались и для кожи, которая привыкла к комфорту. Надо прибавить, что каждый ремесленник в этом счастливом краю, где их мало по профессии, а все аматеры и умеют всего понемногу, считает себя артистом, высшим существом, непонятым толпою и имеющим право несть свой непризнанный гений в корчму с гордостью, достойной уважения, и вместе возбуждающей смех. Сношения с владельческим двором, усилия проникнуть в тайны ремесла, понимание себя как необходимого члена человечества и одной из спиц общественного колеса, возбуждают чувство, которое и в других кругах и под иными широтами возникает также, как у нас в Полесье. Не один парижский художник стоит наравне с здешним чеботарем в этом отношении. В особенности знал я одного сапожника… Но этот эпизод опять отвлек бы нас от нашего рассказа. Обширные леса служат здесь фоном и рамкой каждому ландшафту. Среди них встречаются небольшие поляны, блестят пруды и речонки, гниют вечные болота, зеленеют сенокосы, заросшие наполовину лозами, сереют и чернеют закопченные постоянным дымом хаты. Серебристая Горынь, подобно блестящему поясу, величественно прорезывается посреди дремлющей местности, оживляемой и обогащаемой ей. По берегам Горыни лежат почти все здешние небольшие местечки. Конечно, в другом месте последнее название не дается зря, но в Полесье, где только есть церковь и костел, да базар, и где живет более, чем один еврей, там уже непременно существует местечко. Количество сынов Израиля обусловливает важность местечка, и чем больше в нем евреев, — тем слывет оно богаче. В каждой такой маленькой столице есть свой господствующий владыка Ворох, Зельман или Майорка, который, всем торгуя, доставляет все, что угодно, от кожуха до часов; покупает хлеб и полову, держит постоялый двор, ром, табак и сахар, и знает наперечет всех окрестных помещиков, имея бумажник, наполненный их письмами и квитанциями. Лавки на базаре приспособляются к нуждам крестьянина, и в них продается все, начиная от горшка, пояса, шапки до железа, соли, дегтя и т. п. Есть две, три красные лавочки, столько же бакалейных — и дело с концом. Евреи составляют как бы душу местечка, жители которого занимаются, однако же, и хлебопашеством, потому что у нас мало таких местечек, в круг занятий которых не входило бы земледелие по славянскому обычаю. Несколько убогих шляхтичей, какой-нибудь бедняк чиновник, ксендз — пробощ [35], владельческие официалисты [36] — вот и все население. В течение недели пусто, по улицам играют еврейские дети, по базару расхаживают свободно куры, козы и коровы; зато же в воскресенье — столько дрог, фур и такой шумный, живой торг разными продуктами, что невозможно пройти, а один раз в год образуется целая ярмарка. Тогда появляются три или четыре повозки приезжих торговцев, на площади выставляются сапоги, еврей шапочник, где-нибудь у стены, на высоких жердях развешивает свои заманчивые изделия, бродит и цыган-коновал и шарманщик, и сборище увеличивается постепенно. Приезжают все окрестные помещики с женами, все экономы, писаря, чиншовая [37] шляхта, и крестьяне с кожами, шерстью, сукном, полотном и т. п. Приятно видеть и слышать этот шум, гам, бойкий торг и всеобщее оживление. Поминутно продавцы и покупщики, ударив по рукам, идут в корчму запивать магарычи, а здесь бабы с луком, чесноком, табаком, красными поясами и запонками беспрерывно находят покупателей. На другой день после ярмарки и даже до первого проливного дождя можно еще судить, что совершалось на базарной площади. Зато же после такого бурного дня всеобщего движения вся окрестность почти целый год пребывает в печальной тишине, составляющей здесь основание обыденного быта. Человек часто невольно должен согласоваться с окружающим: никогда мы не можем совершенно освободиться от того влияния, какому подчиняется червь — зеленый на зеленом листке и красный в красном яблоке. В дремлющих сторонах — как Полесье, где склоняют ко сну и шум вековых деревьев и мертвенное болото; где влажный, насыщенный смоляным дымом, воздух веет тишиною, житель постепенно чувствует, как тише в нем вращается кровь, медленнее действуют мысли: ему так же хочется отдыха, он боится всякого усилия, и, подобно грибу, прирастает к почве. Крестьяне около сорока лет отпускают бороды, а помещики около того же возраста облекаются в халат, покидают фрак, и если женаты — не выезжают никогда из дому, а холостые начинают догадываться, что супружество не ведет ни к чему, исключая бесполезных расходов. Несмотря на всеобщие приятельские отношения, посещают здесь друг друга редко: летом жарко, зимой холодно, осенью грязь, а весною множество комаров. Леность побеждается только во время именин любезного соседа или в случае крайней необходимости. Вследствие того, что невозможно прожить без посторонней помощи, — помощь эта всегда готова к услугам в лице еврея арендаря [38]. Является он обыкновенно по зову или в урочное время, становится у порога и начинает отдавать отчет о наблюдениях своих в течение недели по окрестностям, или о том, что услыхал от приезжавших на мельницу, или к кузнецу соседних обывателей. Конечно, новости эти ограничиваются сведениями: кто сколько высеял, сжал, где завяз, что и почем продал, кто куда ездил и т. п., но и эти сведения на некоторое время оказывают влияние на хозяйство, а иногда даже заставляют выехать из дому для поверки сообщенных известий. Естественно, нельзя здесь искать никаких нововведений, ни даже стремления к ним, а скорее недоверие к ним и отвращение. Все здесь делается по-старому, зато же, если хотите знать истинное предание, или видеть следы прошлой жизни, давно исчезнувшей в других местах, только здесь можете удовлетворить свое любопытство. Пан разделяет с крестьянами глубокое уважение к преданиям, и даже если он освоился немного с философией, и, по-видимому, смеется над предрассудками, то в уголке где-нибудь поклоняется им, потому что еще в детстве всосал их с материнским молоком, вдохнул с воздухом. Положим, лет уже пятьсот нет замка, а все-таки место, где стоит панский дом, называется подзамчем, и если крестьянин везет туда дрова, то говорит: в замок. Где некогда в древности стояла церковь, место это именуется монастырищем. На распутьи где-нибудь давно уже запала могила, крест свалился и сгнил, а крестьянин не пройдет мимо, чтобы не бросить на нее ветки или камешка по языческому обычаю. Здесь сохранилось все прошлое: и повесть об основании деревни, опаханной парой черных волов в предохранение от чумы и падежа, и предание о каком-то князе, утопившемся в пруду, и татарские набеги, и сказки о двух братьях, которые, влюбясь в одну девицу, убили друг друга, а она с горя повесилась на их могиле. Песня существует тысячу лет и испокон веку одни и те же нравы у обывателей, которые верны преданию, как обязанности, принятой относительно отцов и дедов. Перенесемся теперь в описанную местность, на берег Горыни. Несмотря на всю любовь к родине, надо признаться, что есть годы, в которые трудно у нас увидеть весну свежую, зеленую, веселую, одним словом, весну поэтическую: она представляется чистейшей баснею или греческим мифом, заимствованным для бесполезного соблазна. Начинается она бурями и дождями пополам со снегом, грязью пополам с морозом, тощей зеленью, опушенной инеем, холодом, который гораздо хуже зимнего мороза, и острым каким-то воздухом; потом вдруг, как в Сибири, являются несносные жары, и зима, подавая руку лету, решительно не дозволяет весне опуститься на землю. Не знаю также, где прячется в это время расхваленная и воспетая в стихах весна, которую так аккуратно предвещает бердичевский календарь на 9 марта. Вероятно она странствует по другим краям, если правда, как говорит Кемтц и иные метеорологи, что непременно известная сумма тепла и холода должна в год издерживаться без недоимки здесь или в какой-либо местности, и утешает более холодные широты, или подбавляет тепла там, где его и без того значительное количество. Как бы то ни было, но у нас ее милость часто не исполняет своей обязанности. Не мешало бы ей вспомнить, что, наконец, она может потерять место, как чиновник, пренебрегающий службою, или как помещик, несколько раз не ездивший на выборы, и ipso facto, потерявший право голоса. Бывают, однако же, у нас и счастливые годы, когда весна соберется придти в пору, если не по приказанию бердичевского календаря, то в силу крестьянского предсказания и свято исполняет свою обязанность. В том году, о котором речь (хронология была бы бесполезна, — а дело было давно), шалунья, должно быть, одумалась и, дав земле выдержать с морозами и снегом до второй половины марта, неожиданно принесла с юга теплый ветер, живительный дождик, омыла почернелую скорлупу, проняла глубоко отвердевшую землю и блеснула ярким солнышком, так что в одно мгновение произошла волшебная перемена декораций. Казалось, все ожидало только сигнала, чтобы начать свою роль: исхудалые аисты давно уже прохаживались по берегам ручьев, напрасно измеряя глубину их длинными носами и вытаскивая лишь мелкие кусочки льда; жаворонок зяб, но пел, бедняжка, посматривая на солнце; почки на некоторых деревьях уже наполнились, надулись и ожидали только теплых лучей, чтобы расцвести; травы тоже приходили в нетерпение под холодною корою. Едва только повеял теплый ветерок, брызнул дождик и появилась весна, — все ожило как по мановению волшебника. Один день произвел большие перемены: аист взлетел и защелкал на высохшем гнезде, жаворонок смелей взвился вверх, волчье лыко убралось розовыми цветами, орешина развила свои пурпуровые сережки, трава выпрыгнула из земли, пораскрывались анемоны, глотая с жадностью первую каплю росы и первый луч солнца; высохли глубокие лужи, всюду повеселело, и, помолодев, природа казалась совершенно другою. Везде хороша подобная весна, являющаяся в пору, но вряд ли может она быть прекраснее, как на берегах большой реки, где пробуждает жизнь и могучее движение. В особенности над Горынью, разлившеюся широко, затопившей луга и часть полей, — было весело и хорошо в прибрежных лесах. Конечно, еще не позеленел черный бор, но замечалась уже в нем пробуждавшаяся жизнь: воздух был полон запахом влажной земли, древесных почек, травы, воды, милым и упоительным запахом, имеющим волшебную способность напоминать детские годы; торжественно шумели воды, разломав не только лед, но и плотины, неся что где захватили; лес хоть шумел еще и сухими ветвями, но шумел уже иначе, другим тоном, нежели зимою. По берегу шевелились люди после зимнего отдыха, принимаясь за труд и промысел: кто плел лозовые веревки, кто собирал разбросанные бревна, кто связывал плот, а свежепостроенная казенка наполнялась всем необходимым, чтобы вот принять в себя начальника флотилии; так называемая казенка — небольшой домик из прутьев, построенный на плоту, в котором во время плавания помещаются хозяин, касса, полиция, счеты, кладовая, водка и пекарня, снабжающая судорабочих хлебом. Не знаю, в каком виде казенка доходит в Данциг — может быть, закоптелая и неопрятная, — но в день отплытия с места — она кажется игрушкой: так бы и хотелось в ней поплавать. К несчастью, обычным ее жильцом бывает толстый, пыхтящий, проникнутый чесноком и нафаршированный луком, еврей — купеческий приказчик. Именно в том самом месте, где мы остановились под Горынью, недалеко от берега, желтела небольшая, но очень красивая казенка; вокруг нее на большое пространство лежали плоты так густо, что по ним можно было беспрепятственно дойти не только до казенки, но и несколько сажень дальше. Все было готово, ожидали только рабочих, покупали для них запасы и откладывали поход со дня на день, притом же еще не показывалась ни одна партия плотов, которая упредила бы местную. Хотя окрестность была еще обнажена, однако, не лишена некоторой прелести в грустном тоне. По ту сторону широкого разлива, несколько в стороне от темного луга, раскинулось большое полесское село с серыми хатами и множеством деревьев, умерявших воздух во время летнего зноя, с древней церковью, окруженной крыльцами и оригинальной колокольней, с кладбищем в бору, среди которого местами белели березы. За рекой вправо и влево, куда только достигали взоры, тянулся сплошною стеной лес, а на водной площади — затопленные лозы указывали, до каких пор должен был понизиться разлив. Большое село это было длинно и старо, что доказывалось огромными деревьями, над ним господствовавшими. Для дополнения целого, ища взором господский дом, вы полагали бы, что он на холме над Горынью, но подойдя ближе, в саду между срубленными деревьями и молодыми зарослями увидели бы только развалины деревянного строения и какую-то грустную пустыню. Дом был полуразрушен; одна труба его торчала уже обнаженная; а возле него дым курился еще из жилого, но ободранного флигеля. По-видимому, здесь давно уже не было помещика; даже крест, стоявший у ворот, свалился и гнил на земле, а обломанный плетень пропускал пеших и конных, в то время, когда вросшие в песок ворота, словно в насмешку, стояли запертыми на замок, хоть в них не существовало ни одной перекладины. Вместо некогда широкой, а теперь заросшей травой дороги между господским двором и деревней скот повытаптывал тропинки, по которым он ходил на пастбище. Такое же запустение замечалось и на строениях села, содержание которых зависело от помещика, но несмотря на это, труд и промышленность вносили сюда несколько достатка и жизни. В то время, когда начинается наша повесть, на плотах, приготовленных к отплытию, было уже мало народу; постепенно вечерело, — и от воды несло холодной свежестью. На бревне, с деревянной трубкой в зубах, сидел сгорбленный старик, а возле него прохаживался молодой парень, одетый не то шляхтичем, не то крестьянином, не то лакеем. Трудно было определить возраст старика, потому что есть лица, которые, достигнув известных лет, изменяются и стареют так быстро, сразу, что на них не оставляют уже следа позднейшие годы. Так и здесь трудно было сказать, сколько лет мог иметь сгорбленный старичок — пятьдесят или семьдесят. Весьма малого роста, несколько горбатый, с седой лысой головой и недавно запущенной бородою и усами, весь сморщенный, как моченое яблоко, он казался еще бодрым и свежим; на лице его заметно было немного крови, в глазах блеску, а некогда правильные черты еще не совсем исчезли под морщинистой кожей. Спокойное и кротко печальное выражение лица носило необыкновенный отпечаток свободы духа — редко встречаемый у беднейших классов: казалось, старик закончил уже расчет с миром и терпеливо ожидал за это обещанной награды. По одежде трудно было его причислить к какому-нибудь определенному сословию: его нельзя было принять за простого крестьянина, хотя костюм его и мало разнился от крестьянского. Свитка его была несколько короче полесских; пояс, кожаный с пряжкой, штаны довольно тонкого сукна, на шее старенький платок, а на голове шапка с изношенным и потертым верхом. Несмотря, однако же, на эту убогую изношенную одежду, во всем проглядывала какая-то заботливая опрятность: и рубашка, выглядывавшая из-под платка, была безукоризненна, и свитка чистая, и лапти завязаны холщовыми тесемками. Парень, судорабочий, не то дворовый, не то деревенский, с длинными темными волосами, падавшими на обнаженную шею, с небольшими подвижными черными глазами — чертами лица походил на полесский люд, из которого и происходил, по-видимому. Лицо его было круглое, рот большой, нос несколько вздернутый и красивый, лоб широк, и вообще вся физиономия выражала довольство и ум, будучи озарена молодостью и свойственными ей веселье ем и беззаботностью. — Нас в хате трое, — сказал он старику, — и пан позволил мне наняться в судорабочие. Признаюсь вам, эта походная жизнь мне нравится больше, чем барщина; надоело жить в хате под печью. Старик пожал плечами. — Вижу, что ты меня не послушаешь, — возразил он, — тебе захотелось поплавать, а молодой, что вобьет себе в голову, в том никто не разуверит его, разве одна беда… Но, Бог с тобой, а я все-таки скажу свое… Парень засмеялся. — Позвольте, я расскажу прежде свое, а потом уже буду слушать ваши речи. Во-первых, молодому не помешает увидеть свет, ведь не только его, что в окошке; во-вторых, все же мне здесь свободнее с евреем, который побаивается немного, хоть и ничего не смыслит, нежели там — с паном и экономом, а, наконец, зашибешь и копейку на подати. — Все это правда, может быть, и еще нашлось бы что-нибудь, а старые глаза смотрят иначе. Видишь ли, человек в этих путинах отвыкает и от избы и от постоянной работы, понравится ему кочующая жизнь, а ничего нет хуже, как опротивеет родимое гнездо. Возвратясь домой, все уже не по вкусу, и хлеб горек, и обед не солон, и люди скучны, и барщина тяжела. Начинают, обыкновенно, заглядывать для утешения в корчму к еврею, потом привыкают к водке, а там и пропал человек ни за собаку. Если бы у меня был сын, я никогда не отдал бы его на жидовские руки. Кому Бог предназначил сидеть в хате, тот пускай далеко не отходит от порога. Слушая старика, парень задумался. — Разве же, — сказал он через некоторое время, — человек так вот сейчас и забудет, где вырос и для чего родился! О, нет, нет, дядя… И что же дурного посмотреть на свет, чтобы после было, что рассказать детям под старость. Скорее соскучишься о своих, чем их позабудешь, а после домашний хлеб покажется вкуснее. — Все это отчасти правда, и плаванье на плотах и судах пригодилось бы на что-нибудь, если бы только было все по Божьему, — отвечал старик. — А как там легко разбаловаться, сколько соблазну. На воде ежедневно выпадет какой-нибудь случай познакомиться с чаркой: жид, собачья шкура, на каждой мели, на каждом шмаре заливает водкой, а тут-то и берут людей черти!.. Ему что до судорабочих, лишь бы его плоты дошли в немечину, да насыпались талеры… Я, как видишь, доживаю век, а не захотелось даже ни разу взглянуть, что дальше делается на свете; я редко выезжал из деревни — и ничего не прошу у Господа Бога, чтобы только сподобил здесь сложить свои кости. — Когда вам и так хорошо. — Хорошо? Гм! Конечно, теперь должно быть хорошо, потому что я отжил свое, и мне нужны только ложка борща и теплый угол; но случалось все, а все же и злую годину как-то легче перетерпеть на родном пепелище. — А вы здешние? — спросил судорабочий. — Здесь родился, коротал век и лягу в могилу, — отвечал старичок несколько грустно. — Грибу нечего думать о танцах. — А любопытная должна быть история? — Чья? — Да ваша. — Моя? Разве же это история? Беда родилась, беда и пропала. — Вечером решительно нечего делать, в корчму идти боюсь; если бы вы, дядя, рассказали про свое житье-бытье. Одному сидеть на плоту скучно, а то и время прошло бы и я от вас чему-нибудь научился бы. Старик добродушно засмеялся. — А что же я расскажу тебе? Судьба моя не любопытна: таких много на свете. Под старость остался я один-одинешенек, и нет в свете живой души, которая назвалась бы родною. Но ведь старикам только и надо, чтоб их слушали, зацепи только нашего брата — и сам не рад будешь. — О, говорите только, я люблю слушать. — Сколько себя помню, — начал старик, — то здесь на берегу Горыни бегал я по целым дням с мальчиками, правда, в изорванной рубашке и без шапки, но то было счастливое время. — А родители? — Я их не помню: мне было лет шесть, когда оба умерли от какой-то горячки, а как они были выходцы из Волыни, то у меня не оказалось в деревне никакого родственника. Словно сквозь сон представляется, что после похорон приказчик отвел меня с кладбища в соседнюю избу, где старуха накормила меня, два дня питавшегося лишь сухим хлебом. На другой день заставили меня пасти гусей, потом перешел я к свиньям, а потом, как заметили, что я уже понимаю дело, поручили общественное стадо. О, ничего не было приятней этой пастушьей жизни! Правда, что мы выгоняли коров до рассвета, за то же, как сладко спалось где-нибудь под кустом, когда бывало нашалишься в лугу или по лесу. С рогатым скотом не много заботы: эти животные понятливые; как только привыкнет в выгону, его и палкой не сгонишь с места; если заберется не туда, куда следует, раз, два, следует отогнать, оно само не пойдет больше. Пастуху только надо посматривать, издалека покрикивать и заниматься, чем ему угодно. — Э, что это за удовольствие, — прервал парень, — когда не с кем перемолвить слова… — Нас ведь собиралось несколько мальчишек. А как разложим, бывало, огонь где-нибудь в лугах или в лесу, да нанесем картофеля, грибов или поджарим сала, то-то роскошь! А как начнем бывало петь, — просто сердце радовалось, когда песня наша далеко разносилась по лесу… Да что и толковать! Когда, однажды, наш пан, прежний помещик, царство ему небесное, встретил меня в лесу, идучи на охоту, заговорил со мною, и видно я полюбился ему, потому что тотчас же велел взять меня во двор казачком [39], — видит Бог, как мне не хотелось покидать пастушью жизнь свою… — А, так вы служили во дворе? — Всю жизнь, сынок, всю жизнь… — А что выслужили себе на старость? Суму? — Погоди, все узнаешь. Я не жалуюсь, хоть мне, может быть, и не так посчастливилось, как другим; но что же из того, если бы я был теперь и богаче? Не ел бы я с большим вкусом, не спал бы спокойнее. Прежде выслушай, а потом увидишь, чего я дослужился. На другой день привели меня во двор насильно, обмыли, обули, одели… Хоть слезы навертывались на глаза, а надо было исполнять, что приказывали. На третий или четвертый день я уже втянулся, потому что тяжелой работы не было; меня прежде приучали в буфете, пока допустили в комнаты. Пан наш был еще не старый человек, красивый мужчина, а что главнее — доброго сердца. С первого уже раза ты чувствовал, что будешь любить и уважать его, потому что по внешности и по обращению видно было, что он пан на всю губу [40], а хоть бы оделся он в сермягу, ты и ночью узнал бы, что Господь Бог создал его властвовать. Но его власть никому не была тяжелой; разгневавшись даже, он ни с кем не говорил сурово, молчал только, а молчание это было самым тяжелым наказанием для служителей. Каков поп, таков и приход: и старый казак, которому меня поручили, и прочая челядь были добрые люди, я скоро с ними освоился. Конечно, мной помыкали, но только отвечали одни ноги на побегушках, и я даже не помню, чтобы кто ударил меня или выбранил. Казак, бывало, говорит: это сиротка, не следует обижать бедняжку… И вот позабылась пастушеская жизнь… и когда бывало, через несколько недель потом встречаю старого пастуха Грынду и прежних товарищей, то улыбнусь им только издали, показывая на свои шаровары с красной выпушкой… но в лес уже мне не хотелось. Служба была не тяжела: пан велел мне быть только в комнатах, и меня к тому приучали. Возле него немного заботы: по большей части он сам себе прислуживал, редко когда бывало потребует, и всегда обращается отечески. С старым казаком жили они словно братья, только казак иногда ворчал на него. — Должно быть, выбрался добрый пан какой-то. — О, на свете уж нет больше таких людей, — сказал старик, отирая слезы, — это был для меня отец и брат "месте. Жил он там, где, видишь, торчит обнаженная труба старого дома, но в его время все высматривало иначе. У него был такой порядок в каждом уголке, что на широком дворе не увидел бы и соломинки… А теперь — хлева да развалины. Из дому выезжал он редко; к нему тоже приезжали не часто, но случался иногда гость и его радушно принимали. Мы постоянно заняты были работой, да и пан не любил сидеть сложа руки: занимался хозяйством, любил охоту, лошадей; иногда ловил рыбу, возился около пчельника, работал в садике, и время летело так быстро, что не успеешь, бывало, оглянуться, а смотришь уже и новый год на дворе. Пан был холост и одинок, как палец. Говорили, что он приехал откуда-то издалека и купил это имение, но весь народ так привык к нему, словно он был наследственный владелец, и вся деревня любила его, как родного отца. Да и нетрудно было привязаться к нему, потому что он был добр и жалостлив, охотно помогал бедному, и никто не уходил от него без помощи. За полгода я совершенно привык к нему и занял место старого казака, который нередко жаловался на плохое здоровье. Старику хотелось и отдохнуть, притом же получил он от пана хату с усадьбой, и вот, подучив меня, он перебрался в себе на новоселье. Но что значит привычка: через три недели он начал заглядывать во двор, а потом, бывало, подопрет колом хату и с утра до вечера сидит с нами на крыльце, покуривая трубочку. Меня и самого не выгнать бы уже из двора дубиной, потому что пан выдался такой, каких нет уже на свете. Довольно тебе сказать, хоть это и глупость, до чего доходило в нем добродушие: он не съест, бывало, вкусного плода или хорошего кушанья, чтобы не оставить нам отведать. Через несколько лет, когда мы познакомились ближе, он сделался мне отцом, и я, подобно каждому из нас, готов был пожертвовать за него жизнью. Я был к нему ближе всех дворовых: мы ходили с ним вместе на охоту — любимое его занятие, ездили ловить рыбу и копались в садике. Как теперь помню, встанем, бывало, до зари, а старый Бекас, пудель, догадавшись, в чем дело, начинает визжать и подпрыгивать; и вот торбы на плечи, и отправимся в кусты или в болото, да целый день и проходим, подкрепившись рюмкой водки и куском сыру с хлебом. Я сначала удивлялся, зачем такой хороший человек не любит водить знакомство с людьми, но, узнав его ближе, заметил, что хотя он и крепился и порой казался веселым, однако, в жизни его, должно быть, случилось нечто, о чем он никому не говорил, но что отравляло его спокойствие. Бывало, все весел, а вдруг задумается, вздохнет, слезы покатятся по лицу, словно горох… но едва заметил эти слезы, тотчас за ружье и в лес, или займется каким делом, и не заметишь, что недавно плакал. Такого-то судьба послала мне пана, и мне жилось так хорошо, что я и не подумал о будущем; я уже был в летах, и он сам не раз приставал ко мне, не хочу ли я жениться и предлагал хату с усадьбой. Но как же расстаться с таким человеком! Притом же, мы до того отвыкли во дворе от женщин, словно их не существовало на свете; нам казалось, что всю жизнь можно обойтись без них, а старый казак утверждал, что женщина только насорит в хате. Впрочем старик, несмотря на это, все-таки женился. Пан не только не заговаривал ни с одной женщиной, но даже не смотрел на них, да и мы, хоть и пошалим, бывало, в деревне, но никому женитьба и в голову не приходила. А между тем пан опустился, да и мы тоже; иные умерли, другие, в том числе и я, постепенно начали стареть, в особенности я, потому что не знаю отчего, но в тридцать лет уж голова поседела. Но жизнь во дворе не изменилась. Пан хоть и бодро держался и ходил на охоту, однако, уже не с прежним жаром; более занимался в садике, видишь ли, начали слабеть ноги. Я думаю, он повредил их в болоте, потому что ходил много и очень шибко. Когда он начал сдаваться и хворал время от времени, — делался еще мрачнее; работать было уже не под силу, и вот он принялся за книги; читает, бывало, стонет, а по ночам, вздыхая, иногда произносил имя Бога… Иной рЪз, бывало, лежа в другой комнате, прошибут тебя слезы. Напрасно мы старались забавлять его разными способами; я начал приручать ему птичек; это развлекло его не много, но со дня на день становилось хуже, и он сделался ко всему равнодушен. Как только пан слег в постель, к нам стали появляться какие-то незнакомые господа издалека. Приехала однажды пани, говорили, жена его брата, потом ее муж, множество родственников, которые прежде и не вспоминали о нем, а теперь словно из земли повыросли. Но все это нисколько на него не походило, словно совершенно чужое. Правда, все они были вежливы, скромны, говорили тихо, но мы знали от их людей, что это одно притворство для больного, а дома вели они себя совершенно иначе. Не знаю, как-то пану удалось их отправить всех разом, так что они рассерженные разъехались в одно время, а мы остались одни, слава Богу. Так шла жизнь, чем дальше, тем грустнее, а как я осмотрелся, то тридцать лет прослужил при пане, и последнее время неотступно у его кровати. Только, бывало, больному и утешения, что поболтать со мною, поласкать старого Бекаса, посмотреть на выкормленных диких птиц, да еще иной раз, если попадется книжка по вкусу, то постоянно читал ее, и казался более спокойным. Видно было, что конец недалеко, однако все так его любили, что никто из нас не думал о себе, а мысль о его смерти или что будет потом, нам и в голову не приходила. Когда скончался наш добрый пан, мне уже было под сорок. Проведя при нем весь век свой и привыкнув к нему с детства, не могу сказать тебе, что сделалось со мною, когда я увидел пана своего в гробу; мне казалось, что и я лягу с ним в могилу. Сел я в ногах и заплакал. Приезжали чиновники, опечатали вещи, кто-то занялся похоронами, а я был словно во сне. На другой день прихожу в комнату покойника, подошел, убрал все, как бывало при жизни пана, и остановился, как столб, словно ожидая чего-то. Время от времени казалось, что это одно лишь страшное сновидение. И вот опять наехали те же родственники и давай спорить и искать завещания. Перерыли целый дом, и когда ничего не нашли, то кажется, устранив прочих родных, брат и его жена завладели всем имением. Пошли новые порядки. Я только просился, чтобы меня оставили во дворе; но зачем же был двор наследникам, когда они не желали жить в нем. Мне приказано было отправляться в деревню, но как у меня не было пристанища, а покойник не сделал никакого распоряжения, то мне чуть и не пришлось снова сделаться пастухом на место старого Грынды. Однако же наследники сжалились надо мною, особенно когда увидели, что я представил им в целости все вещи, и позволили мне здесь дожить до смерти. Родных у меня нет никого, куда приютиться. Вот мне и дали угол с садиком за три рубля в год. Видишь эту полуразрушенную корчму под дубами за курганом — то моя хата. Двадцать слишком лет живу я в ней и благодарю Бога; каждый день наведываюсь во двор, похожу, поплачу и снова в свою трущобу. — И вы одни? — Как видишь, да и умирать приходится одиноким. Со смерти пана ни я ни к кому, да и никто ко мне не привязался. Грех сказать, крестьяне не только не огорчают меня, а, напротив, готовы помочь при случае… Но все же я один… один, как палец… — Под старость это грустно, — сказал парень. — Грустно, — отвечал старик, — нечего сказать, но что же будешь делать? Думать о женитьбе — не пристало с седой бородой и опираясь на палку, и, наконец, кто пошел бы за меня? Разве такая, на которой я ни за что сам не женился бы. Родных Бог не дал, значит, надо и умирать, как жилось, одинокому. — И вы не горюете? — спросил удивленный парень. — К чему бы это послужило? Разве я помог бы себе или переменил долю, огорчив Господа Бога! Разве, наконец, человек не привыкает ко всякой жизни?.. Лишь бы день до вечера. Проговорив это, старик вздохнул, вытряхнул трубку, и, взяв свой посох, собирался домой. — Ну, прощай сынок! А ты думаешь здесь ночевать? — Жид просил лечь в казенке: там, знаете, мешки с мукой и сало, так чтобы чего не случилось. — У нас, кажется, не должно бы ничего случиться, но береженого Бог бережет, — отвечал старик. — Доброй ночи. — Доброй ночи, дядя. И таким образом расстались люди, которых свел случай, сблизила часовая беседа, и которым, может быть, не суждено было встретиться в жизни. Странная вещь: чем проще люди, чем патриархальнее общество, тем легче и скорее завязывается дружба. Цивилизованные же, например, чем более стараются казаться образованными, чем учтивее, тем с большими приличиями избегают сближения. Заговорить с незнакомым или непредставленным считается почти грехом в обществе; расспросить кого при первой встрече — непростительной невежливостью. У простолюдина совершенно иначе (и не скажу, чтоб было хуже); один час знакомит и сближает, доброе слово или открытая физиономия вызывают тотчас откровенное мнение, и зарождаются быстро и дружба, и ненависть. Здесь люди еще люди, потом они уже делаются какими-то куклами, повинующимися известному движению тесемки. Старый Ермола, преданный воспоминаниям прошлого, медленно возвращался домой, а парень, насвистывая песенку и думая об осиротелом старике, приготовлял груду соломы, на которой располагал уснуть возле двери казенки; ему уже хотелось отдохнуть, потому что крестьянин готов по заходе солнца уснуть каждую минуту, лишь бы что-нибудь не помешало. Между тем, Ермола плелся в свою хату, стоявшую недалеко. Между деревней и берегом реки, на песчаном выгоне, изредка поросшем высокими соснами и вековыми дубами, обрубленными кое-где ленивым крестьянином, который не хотел ехать за дровами в лес, виднелось странное строение, служившее приютом Ер-моле. Это была не хата, не дом, а какая-то странная развалина: покинутая, старая корчма, выстроенная в больших размерах, разрушенная по какому-то случаю, без крыши, с торчащими стропилами и клочками кровельной соломы, с некоторыми уцелевшими стенами. Один угол корчмы хоть и наклонился, однако, стоял еще твердо и в нем видно было окно, до половины залепленное глиной, дверь с новыми заплатками и стены, сохранившие серый, неопределенный цвет. Остальное строение представляло костер изгнивших брусьев, почернелого дерева и кучу навоза, поросшего сорными травами. Каким образом уцелел кусок кровли над жилой хатой и самое строение — отгадать было трудно. Возле обложен был жердями небольшой огород, окруженный несколькими вековыми деревьями. Обнаженная, почернелая и растрескавшаяся труба, по-видимому, еще служила обитателю этой трущобы. Развалины, как и вообще все деревянные развалины, не имели ни величия, ни поэзии каменных руин, были грязны и неблагородны; можно было определить время, в которое им суждено превратиться в сугроб, поросший бесполезными травами. Гниль лежавших брусьев сообщалась уцелевшим стенам, и начинало дело разрушения, уже заметное там, где отвалилась от них глина. Грустно было смотреть на подобные развалины и думать, что в них суждено было существовать человеку. А между тем Ермола, привыкший уже к своему логовищу, без отвращения возвращался в свою трущобу, отворил дверь, вошел в хату и, достав огня, зажег лучины, приготовленные в печке. Постепенно выходили из темноты углы хатки и уже можно было рассмотреть ее при пламени сухой лучины. Вероятно, хатка эта с уцелевшими стенами и крышей служила прежде спальней и кладовой арендатора. Дверь, выходившая в другую комнату, собственно корчму, разрушенную и не жилую, была забита досками, обмазанными глиной с соломой; старая печь, подновлявшаяся ежегодно, утратив прежнюю прямоугольную форму, приняла горбатый безобразный вид и вместо заслонки закрывалась кирпичами. Легко догадаться, что утварь не была изысканна: наполовину была она деревенского происхождения — топорной работы, наполовину состояла из разных обломков. Когда отпускали Ермолу после тридцатилетней службы, отпускали с пустыми руками, и в награду за верность позволили взять ему разбитые и ненужные какие-то обломки, которые хотели выбросить. Из этих-то остатков трудолюбивые руки сумели сладить почти все необходимые вещи. Воспользовавшись разными мелочами, Ермола убрал хатку вещами, напоминавшими ему пана и молодость. Спал он на диване, когда-то белого цвета с золотом, ножки которого выгнулись страшным образом; в голове его стоял стол с шахматной доской хорошей работы; пара кресел с досками вместо подушек, очевидно, происходили из Данцига, но их от конечного разрушения удерживали уже только веревочки и гвоздики. Возле них стоял зеленый сундук, окованный железом местного производства. Едва живая лавка помещалась у двери, а другой столик, даже не выглаженный, заставлен был горшками и мисочками. Зато на карнизе печки торжественно красовались: кружка севрского фарфора с отбитым ушком и склеенная простым клеем, горчичница, саксонский кофейник на ножках, из которых одна лет пятьдесят как была отбита, английская фаянсовая чашка и простая русская масленка в виде барашка. Убогая, но опрятная эта хатка была грустна только потому, что убрана была обломками давно забытого достатка, служащими на удовлетворение настоящей бедности. На стене висел турецкий коврик, но весь в дырках и заплатках, а постель застлана грубой попоной; рядом с горшками блестели остатки хрусталя, фарфора и фаянса, возле красного дерева — простая соснина. В переднем углу висел образ Почаевской Божией Матери местной работы, а возле превосходная, но страшно замокшая гравюра Рафаэля Моргена, представлявшая Тайную Вечерю Леонарда да Винчи, у которой недоставало целого угла. Но действительным украшением этой хатки были чистота и порядок: нигде не заметили бы вы пыли, сору, каждая вещь на своем месте, и хоть тут же помещались все запасы старика и его одежда, — однако все было прибрано и расставлено без помехи одно другому. Ермола прибил к стенам полки и пользовался малейшим местечком, чтобы по возможности строить свое логовище. Даже дрова и щепки в известном порядке лежали у него всегда на одном и том же месте. Правда, у него была еще одна комната, в которой он привык складывать громадные вещи, но туда нельзя было складывать много без замка, потому что бедняк охотно делится с бедняком, не разбирая права собственности. Войдя и затопив печку — свечи были для него слишком дороги — старик сперва осмотрел, все ли застал в порядке; потом он поставил горшок, подогреть ужин, который иногда присылала старая казачка, а иногда и дома готовил, и, усевшись на скамейке против огня, начал шептать молитвы. Глубокая тишина господствовала вокруг, лишь временами ветер пробегал по ветвям ближайших дубов и сосен, и Ермола предался молитве… Вдруг средь ночной тишины раздался крик ребенка, сначала тихий и неопределенный, но постепенно становившийся более явственным. Это был голос грудного ребенка, но слышавшийся так близко, что, казалось, выходил из-под двери. — Что же это может быть? — сказал сам себе старик, прервав молитву и вставая с лавки. — Неужели какая глупая баба вышла с детьми на реку? Или не ко мне ли кто за лекарством? Старик начал прислушиваться, но крик не удалялся, не приближался, очевидно, дитя лежало где-нибудь на одном месте. Судя по холоду и поздней поре, нельзя было предположить, чтобы кто-нибудь оставил дитя на время в походной колыбельке, — даже самое положение выгона этого не допускало, — но детский грустный плач не смолкал ни на минуту. — А, это сова, — подумал старик, опускаясь на лавку, — уселась где-нибудь на дубе и завыла… Но можно присягнуть, что детский голос… Как, однако ж, умеет подражать бестия! А между тем старик прислушался: плач постепенно становился громче. — Нет, это не сова, а что-то непонятное! Надо пойти посмотреть, — может быть какое-нибудь несчастье… Но что же за притча! И старик, быстро схватившись со скамейки, надел шапку, взял посох и выбежал за дверь, позабыв даже трубку, свою неразлучную спутницу. Уже на пороге он убедился, что слышен был крик какого-то бедного младенца. Старика это поразило, и он пошел по направлению крика: в огороде под ближайшим дубом что-то забелело. Ермола в огород, а перед ним на зеленом холмике плакало грудное дитя, завернутое в пеленки. "Дитя, покинутое родителями!" — блеснула мысль в голове старика. На пороге же он отверг ее, как невозможную; проникнутый страхом, удивлением, участием и сожалением, он подбежал и, не помня себя, схватил на руки ребенка, который, ощутив движение, тотчас же перестал плакать. Словно вор с добычей, позабыв даже свой посох, бежал Ермола в хату, повторяя: — Дитя! Дитя!.. Чье же оно?.. Но вдруг он подумал, что может быть кто-нибудь нарочно оставил ребенка на время, и мать может встревожиться, не найдя его на месте. Ермола начал громко кричать по полесскому способу — как пастухи, — но ответа ниоткуда не было. — Однако же, нельзя и оставить бедное дитя на холоде, — сказал он в волнении. — Пойду в хату, верно, догадаются, где надо искать. Когда старик вошел к себе, в печке уже погасло — ив хате было темно. Положив ребенка на кровать, он живо начал растапливать щепки, на этот раз не жалея своего запаса. Но вот огонь разгорелся, старик подбежал к расплакавшемуся опять ребенку, — и удивление и ужас его возросли до высшей степени. Ребенок, очевидно, был не крестьянский, потому что завернут был иначе. И Ермола решительно не мог понять, каким образом, с какого поводу мать или отец могли отречься от маленького невинного существа, глядя на которое он сам плакал от жалости и волнения. Действительно, от первого момента крика и до этой минуты стариком, всегда доселе спокойным, овладело какое-то неведомое чувство: он был взволнован, испуган, но вместе и оживлен, — словно помолодел двадцатью годами. С дрожащим любопытством подходил он к загадочному существу, которое бросила ему судьба на утешение, словно сжалившись над его одиночеством, именно в ту минуту, когда мысль его искала какого-нибудь узла, который привязал бы его к миру. Старательно завернутое дитя закутано было, однако же, как видно, с целью скрыть его происхождение. Бесчувственная ли мать или равнодушный отец, все-таки позаботились о нем, и обвили его целой штукой толстого белого коленкора, оставив открытым только заплаканное личико. С каким-то остолбенением, заломив руки, присматривался Ермола к ребенку. Не скоро ему пришло на мысль, что надо же было позаботиться, что, может быть, дитя плачет от голоду, что на него самого неожиданно пала тяжесть, с которой совладать ему будет очень трудно. Молнией блеснули у него перед глазами: кормилица, колыбель, материнские заботы и бедность, не позволявшая ему нанять прислуги для ребенка. Наемные руки, впрочем, казались ему недостойными касаться Божьего дара, каким считал он подкидыша, считая уже себя как бы отцом, назначенным сиротке Провидением. — Но его могут отобрать у меня! — подумал он и испугался этой мысли. — Нет, я не отдам его никому: это мое дитя, сам Бог послал мне его, и я ни за что не покину сиротку. А надо было что-нибудь делать, — дитя снова расплакалось. Ермола взял его на руки. Что начать? К кому пойти за советом? В то время, как старик, занятый своим странным приключением, носил дитя по хатке, из пеленок упал на землю какой-то тяжелый сверток. С удивлением поднял его Ермола, развернул и увидел несколько десятков червонцев Он чуть не уронил ребенка… — Значит кто-то богатый отрекся от своей крови и покрывает золотом преступление? И старик задумался, стараясь разгадать свет, который так мало знал дотоле и, может быть, ясновидением сердца мгновенно понял всю черноту, убожество и страдания земной жизни. — Боже мой! — вскрикнул он. — Нашлись бы может быть и такие, которые отняли бы у сироты эти деньги. Но нет, никто не узнает, я спрячу их, пока подрастет приемыш, — а выкормить его постараюсь собственными средствами. И бросив золото в сундучок, стоявший у кровати, куда он клал и собственные деньги, старик накинул верхнюю одежду, решив идти в деревню, попросить у людей совета. Закутывая свою ношу, испуганный и вместе счастливый Ермола вбежал в хату казачки, вдовы его товарища Герасима, которую обыкновенно называли казачихой. Последняя сидела с дочерью, которой несколько уже лет не могла найти мужа, — хотя девушка стоила того, чтобы за нею ухаживали. Хата, которую подарил покойный пан Герасиму, стоявшая на конце деревни, на берегу Горыни, уполномочивала старого дворового говорить пословицу: моя хата с краю, я ничего не знаю, потому что за нею были только выгон и развалины, обитаемые Ермолою. Между этими хатами, вследствие прежних отношений, сохранялась дружба: казачиха стирала белье старика, готовила ему пищу, и иногда Ермола приходил к ней за помощью, а чаще отвести душу беседой. Но казачка жила более в достатке, и никогда не терпела нужды при своей бережливости и расчетливости. Почерневшая ветхая хата, несмотря на то, что казак строил ее с помощью пана, походила на все прочие, тянувшиеся рядом по деревне, но лес на стенах был гораздо толще и внутри было почище. К хате этой примыкал небольшой огород и немного дальше часть поля для посева ржи и ярового хлеба. У казачихи было четыре коровы, от которых собирала она молоко, сыр, масло и продавала в местечке или окрестным помещикам; для обработки полей нанимала она плуг; имела десять овец и даже купила было в борону лошадь, которая, однако же, погибла от недосмотра. Кроме вдовы казачихи и дочери ее, жили еще в хате старый паробок [41] Федор, поседевший на чужом хлебе, несколько глухой и большой пьяница, мальчик подросток и наемная девушка. Хозяйство, управляемое старухой вдовой, могло назваться достаточным, — и тем страннее казалось, что никто не искал руки Горпины [42], которая достигла уже двадцати лет и считалась первой красавицей в деревне. Высокого роста, статного сложения, красивая, чернобровая девушка эта казалась переодетой панной, когда, бывало, в праздник уберется в голубую бекешку и желтые сафьяновые сапожки на высоких подборах. Парни только издали смотрели на нее, вздыхали, вертели шапками, чесали в затылке, но ни один не смел к ней приблизиться. Во-первых, Горпина действительно была горда, словно большая панна, во-вторых, носилась молва, что к ней приезжал один шляхтич, служивший некогда в деревне писарем, — страстно в нее влюбленный и которому она отвечала взаимностью. Об этой таинственной связи рассказывали чудеса, и вот почему парни избегали хорошенькой казачки. Давно ничего не замечая, старуха хлопотала выдать дочку замуж, как умела, отправляясь с нею на храмовые праздники, приглашая к себе молодежь на досветки и вечеринки. Гости ели, пили, веселились, однако никто не присватывался к Горпине. Ермола никого не встретил перед хатой, когда подходил к ней с расплакавшимся ребенком, но освещенное окно доказывало, что хозяйка была дома. Старик вошел с своей ношей. Опершись на локти и задумавшись, казачиха сидела на лавке возле стола, а Горпина у печки: обе они молчали, обе вместе подняли глаза, при стуке двери — и, увидев Ермолу с ребенком, вскочили с криком удивления: — Что это значит, дядя? Что такое? — спросила старуха. — Что? — воскликнул старик, опускаясь на лавку с ребенком, с которого не спускал глаз. — Видите, мне Бог послал дитя. — Тебе! Как? — Такое диво, что и сам не понимаю. Только что возвратился я от берега с плотов, развел огня и начал молиться — вдруг слышу пищит что-то под дубами — не то сова, не то ребенок… Думаю филин, — там знать есть дупло в старых дубах, — продолжаю молиться, — как снова что-то плачет. Я вздрогнул… Надо посмотреть. Выбегаю, прислушиваюсь, смотрю… и нахожу этого ребенка… Что же теперь делать? Что мне делать? Слушая рассказ старика, мать с дочерью молча качали головами. — Кто-то подкинул, — сказала, наконец, казачиха, — но кто? — А кто же мог бы бросить ребенка таким образом? — вскрикнул старик с неудовольствием. — Разве это возможно? — О, есть такие, — отвечала казачиха, тряся головою, — и не такие вещи рассказывают о людской злости!.. Разве вы не слыхали, как одна мать выбросила ребенка свиньям в корыто, чтоб скрыть свое преступление?! Почти не поняв последнего, старый Ермола пожал плечами, смотря во все глаза на казачиху. Между тем, обе женщины стали перед ребенком на колени, присматриваясь к нему. — А какие белые пеленки. — А само какое нежное. — Должно быть панское, потому что кто же у нас решился бы на подобную штуку? У нас нет этого обычая. — И выбрали же место под вашей хатой! — Но посоветуйте же, что мне с ним делать! — Что хотите, — отвечала казачиха. — Можете отнести к эконому, а он отправит к помощнику [43] и возьмут куда-нибудь в госпиталь. — Возьмут! — воскликнул Ермола голосом, в котором слышались слезы. — Вот отличный совет! А будут ли там за ним смотреть? Может быть, уморят бедняжку с голоду. Старуха пожала плечами. — А вы же что с ним станете делать? — спросила она. — Посоветуйте, кумушка. — Что же вы думаете? — Разве же я знаю, — отвечал старик, — у меня голова идет кругом… Ни за что не хотелось бы покинуть дитя, посланное мне самим Богом, но не знаю удастся ли мне его выкормить… Впрочем, почему же и нет? — Надобно отдать его кормилице. Сходите прежде всего к Юрковой невестке. — Ни за что на свете, это такая злая баба! Она его заморит, да и от меня потребует Бог знает сколько, когда у меня в кармане грош гроша ищет. Если бы вы дали ему немножко молочка… посмотрите как плачет, может быть, оно пило бы. Я брал бы у вас молоко. Казачиха рассмеялась. — Как вы сами будете и нянчить, забавлять, колыхать?.. Разве уже у вас нет больше никакого дела! Ребенок, вечные хлопоты: помню, сколько я возилась с покойным Тимошкой, да и с Горпиной тоже: ни днем, ни ночью нет отдыха. — Разве уже я так много сплю, или так много работаю! — отвечал упрямый Ермола, постепенно привязываясь к своему найденышу. — Мне довольно отдохнуть несколько часов, и дитя спит постоянно, лишь бы не было голодно. Найдется время и вздремнуть, и поработать в огороде и напечь себе картофеля. — Но чем же вы будете кормить его? — Разумеется, молоком. — А если оно и пить не сумеет? Ермола вздохнул. — Не сумеет!.. Ну, научится. Однако что же делать? Казачиха взяла из рук старика дитя и начала с ним возиться: дитя плакало. Горпина побежала за свежим молоком, рассказала новость одной, двум соседкам, — и вскоре целая толпа окружила Ермолу с любопытством. Никто из стариков не только не помнил ничего подобного в деревне, но даже не слышал. Толкам не было конца. Советовал войт, советовала громада, старые, и молодые, и холостые, и женатые, женщины, девушки, но ничего не могли придумать. Потому что все друг друга сбивали, возражали друг другу и только сходились в одном, в один голос советовали взять в кормилицы Юркову невестку. А сколько было догадок, странных предположений, шуток и сколько упреков недобрым людям. Никто, однако же, не напал на след виновника этого события: ни в деревне, ни вблизи не видели под вечер никого чужого и даже ни один приезжий не показывался в Корине на перевозе. Когда уже общество наговорилось и начало расходиться, разнося по деревне неожиданную новость, старый Федько, известный владелец пегой кобылы, опершись на палку, сказал Ермоле: — Вот, что мне пришло на память. Лет двадцать назад в Малычках овдовел знакомый мне хозяин: жена его умерла и оставила девочку меньше году. Одинокий бедняк не мог нанять мамки и напрасно ходил по деревне, прося, чтобы взял кто-нибудь сиротку, а у него не было даже коровы. Знаете, что он сделал? На последние деньги, оставшиеся от похорон, купил он козу, которая и выкормила ему такую девушку, какой нет в целом приходе. Ермола схватился с места. — Давайте же козу! — воскликнул он с живостью. — У кого есть коза? Куплю непременно. — Есть у арендатора. — Делать нечего, иду и покупаю. И старик бросился к двери, но его удержали Федько и казачиха. — Побойся Бога! — сказал крестьянин. — Ведь жид и шкуру с тебя сдерет, если узнает, что необходима коза. — А пускай берет что хочет, лишь бы уступил козу. — Отдадите за нее последнюю рубаху, — прервала казачиха. — Это такой обдирало, какого трудно найти и между жидами. Не торопитесь, скажите, что так вот захотелось иметь козу, не то потребует столько же, сколько и за корову. — А пойду-ка и я с тобою, — сказал Федько, — посмотрите, как проведем жида. — А что же делать с ребенком? — Не беспокойтесь, оставьте у нас пока, ему ничего не сделается. — Только, Бога ради, кумушка, осторожнее, — сказал Ермола заботливо. — Смотрите! Он еще будет учить меня! Да разве же я первый раз вижу ребенка! Я укачаю его, напою молочком, хоть бы пришлось давать с пальца по капельке. Будьте спокойны. — Я возвращусь живо, только прошу вас, чтобы ребенок… Он не договорил, потому что казачиха расхохоталась. Собираясь выходить, Ермола только припомнил, что не курил давно, вынул из кармана трубку, набил, закурил, и, несмотря на темную ночь, пустился в сопровождении Федьки к новой корчме, стоявшей среди деревни. В селе, где по случаю пристани, постоянно много народа, где кипит лесная торговля, где поминутно суетятся судорабочие, купцы и их приказчики, в корчме не может уже сидеть какой-нибудь жидок оборванец. Таким образом и в Попелянской корчме известный Шмуль не походил уже на обыкновенного арендаря, отправляющегося за три мили с бочонком за водкой. Это был еврей, разжившийся от торговли лесом, смолою, лучиной, дегтем и разного рода полесскими изделиями, до грибов и сушеных ягод включительно. Корчма тоже давала ему порядочный доход, и Шмуль, чувствуя в кармане туго набитый бумажник и сознавая важность своего положения, уже сбивался на тип своих единоверцев, называемых шейне морейне. Новая корчма, в которой он помещался, уже не походила на корчмы прежнего времени, сохранявшие наружность древнеславянских вечевых построек, в которых собирался люд по делам общественным. Не было при ней навеса на столбах, потому что не рассчитывалось на путешественников, а построен был сарайчик, в котором приезжий еврей мог поместить свою бричку; эта корчма скорее походила на порядочный шляхетский домик. В одной половине большая комната служила шинком с лавками вокруг стен, куда из-за перегородки открывалось окно для продажи питей, — то есть опускалась деревянная скамеечка, которую ночью замыкали на ключ, а днем подпирали старым березовым колесом. В другой же половине, украшенной не без некоторой претензии, помещался Шмуль Попелянский со всем своим семейством, оставляя, однако же, позади для приезжающих купцов одну особенную комнатку. Первая комната смахивала несколько на гостиную: в ней был лакированный диван, обитый ситцем с желтыми разводами, два кресла с черными стрелами вместо ручек, зеркальце, испачканное мухами, и под стеклом два портрета еврейских знаменитостей: гамбургского и виленского раввинов, шкаф с фаянсом, ромом и ценными вещами, и шатающийся стол с ножкой в виде лиры, постоянно покрытый цветной салфеткой. Пол, некогда выкрашенный, представлял какую-то пестроту; печь запиралась железной дверцей с медным шариком. В другой большой комнате как-то шире показывалась еврейская неопрятность, рядом с которой заметны были, однако же, и желание удобств, и намерение блеснуть пред другими. На постели с ситцевыми занавесками наложено было цветных подушек под самый потолок; у стен стоял черный шкаф с книгами и бумагами, хромое бюро, и тут же рядом куча картофеля, корыто, лапша, сохнувшая на салфетке, лохань с помоями, а среди всего этого белый индейский петух расхаживал, не стесняясь, как дома. Шмуль был красивый мужчина лет под пятьдесят. Он женился вторично, потому что с покойницей у него был всего один только сын, торговавший уже в местечке, а Шмуля не удовлетворяло такое малочисленное потомство. Разбогатевший арендатор взял убогую красавицу, которая в течение неполных трех лет подарила ему уже троих Шмуленков и неожиданным плодородием благословила его седую голову. С первого взгляда этот серьезный еврей поражал прекрасной и, по-видимому, благородной физиономией; хотелось смотреть на нее и верить в его честность; но и он лгал так же, как и другие, и лицом, и глазами и своей красивой наружностью. Надобно сказать правду, что и трудно было где-нибудь найти более гнусную пиявку, как попелянский Шмуль, и наибольшие барыши не отбивали его от копеечной выгоды; рядом с тысячами клал он медный грош, облитый крестьянским потом, и гордый своим положением и богатством, смотрел на простолюдина, как на четвероногое животное. Дошло до того, что крестьяне предпочитали тайком обделывать дела с небогатыми евреями в местечке, нежели обращаться к местному монополисту, что еще более возбуждало против них Шмуля, который не мог простить им, как это они не позволяли ему обирать их. Подобные действия с их стороны он считал бунтом, и так как сохранилось какое-то смутное предание, что он имел право жаловаться на убыток, если бы крестьянин поехал на чужую мельницу, то он уже считал себя вправе шуметь, если кто без его ведома продал на базаре мешок хлеба или корову. Необыкновенно деятельный Шмуль ничего не упускал: все ему годилось, и для всего он находил время; никогда не оставляли его хладнокровие и находчивость, И к такому-то всемогущему арендатору, в надежде купить козу, бежал неосмотрительный Ермола. К счастью, сопутствовал ему Федько, человек более опытный, знакомый с людскою совестью и не щадивший ни ног, ни горла, ни времени, если можно было сберечь копейку. По дороге Федько давал Ермоле наставления, но последний не слушал, имея в мыслях одно — добыть козу во что бы то ни стало. А эта коза довольно старая и, к несчастью, любимица Сары и ее старшего сына, много-много стоила злотых 12 (1 р. 80 к.), но Ермола готов был заплатить и 20, чему, хорошо сообразив, и Федько не очень противился. Но каким образом приступить к Шмулю с предложением? Угадай он настоятельную нужду — заломит вдесятеро; следовательно, было необходимо надуть еврея, предупреждая, чтоб он не надул бедняка Ермолу. Корчма уже была недалеко, когда Федько, подумав немного, велел Ермоле остановиться. — Посиди здесь возле этой хаты, — сказал он, — и подожди; я пойду, попытаю жида, и не бойся, я как-нибудь с ним слажу. Если пойти прямо и торговать козу, то он запросит то же, что и за корову; надо, чтобы жид сам предложил… Подожди, я попробую. — Что же ты сделаешь? — Увидишь, — с живостью отвечал Федько, принимая дело Ермолы близко к сердцу, — только слушайся меня. Ермола уселся на завалинке и, облокотясь на посох, задумался о будущем, как очень давно не задумывался. Федько, между тем, отправился прямо в корчму, но там ходила только коза, а хозяина ее не было. Отворив дверь в парадную комнату Шмуля, протерев тщательно ноги и попросив позволения войти, он осторожно переступил с шапкой под мышкой и несколько раз поклонился. Федько не позабыл также стать на рогожке, зная, что еврей гневался, если наносили ему в комнату грязи, и еще раз поклонился. Имея нужду в ласковом приеме, необходимо было знать хорошо, подобно предусмотрительному Федьке, все условия, а именно: отереть ноги, держаться у порога и не называть еврея арендатором, а купцом, ибо Шмуль утверждал, что шинок для него вздор, и он живет в деревне собственно для удовольствия. — Ну, что скажешь, Федько? — спросил еврей, качавшийся над духовной книгой, но прерывавший молитву, когда встречалось дело, зная, что Бог терпеливее человека. — Видите ли, господин купец, случилась оказия. Простолюдин называет оказией каждое неожиданное происшествие, каждый случай, который мог быть поводом к чарке. — Оказия? Ну, что же? Крестины, свадьба или похороны? Боже сохрани, кто умер? Конечно, надобно в дом водки? — Нет, я случайно узнал одно дело и хотел вам сказать: можно кое-что заработать… — В чем же дело, — спросил Шмуль, вставая и, заложив руки за пояс, подошел к Федьке. — Ваша милость (титул этот очень нравился еврею), знаете старика Ермолу, который живет в старой, развалившейся корчме? — Знаю, как не знать этого голыша! — Это правда, но он где-то раздобыл немного денег. — Ну, и что ж, хочет пропить их? — Куда там, он водки не пьет, а ему непременно захотелоа купить корову, половину денег сейчас, а половину в долг. — Корову? А зачем ему корова? — Хотел уже идти в местечко, но я его удержал, видите ли, мне что-то пришло в голову. — В местечко! У них сейчас в местечко! — подхватил еврей, пожимая плечами. — Ну, что же ты, Федько, придумал? — Я хочу его уверить, что зачем же брать корову, когда можно купить дойную козу на чистые деньги. Может быть, вы продали бы ему свою старую. Шмуль пристально посмотрел в глаза Федьке, который не смутился, к счастью, да, и трудно было догадаться о заговоре, по совету купить белую козу. Арендарь только попытал его вопросом, как зондом, запущенным в глубь раны. — Ермола здесь, в корчме? — Нет, он сидит целый день у соседей, но если хотите, я могу уговорить его и привести, хоть он в корчму и ходит неохотно. Но, может быть, вы не располагаете продать свою старую козу? Я ведь это так придумал из почтения к вам, думаю себе, зачем же деньгам уходить из деревни? А если вам не с руки, пускай себе отправляется в местечко. — Погоди, погоди, — сказал, подумав, еврей Федьке, который брался уже за дверь, — зачем ему идти в местечко… И он кликнул Сару, с которой заговорил по-своему. Как ни старался Федько догадаться по жестам еврея и его жены, в каком положении дело, но успел только заметить, что Шмуль говорил кротко, а Сара отвечала несколько сердито. Наконец, последняя вышла, а Шмуль обратился к крестьянину: — Ты добрый человек, — сказал он, потрепав его по плечу, — если нужно будет в долг, велю отпустить на целый рубль, слышишь! Приведи-ка Ермолу в шинок, он там увидит козу, я согласен уступить. Он не будет внакладе: коза очень хороша. А много у него денег? — Право не знаю: кажется, злотых 15 (2 р. 25 к.); но ему еще хотела занять казачиха. Еврей молча кивнул головою и, отправив крестьянина, который поспешил к товарищу, надел тулуп и тихо пошел в корчму, под предлогом расчета с солдаткою Марысею, которая и в шабаш и прочие дни продавала ему водку, доила коров, нянчила детей и давно уже служила в доме. В большой, мрачной, освещенной лучиной корчме находилась только Марыся, маленькая толстая женщина, которую народ называл кадушкой, известная белая коза, шатавшаяся по углам с целью найти поживу, и какой-то прохожий полесчук, храпевший словно немазаная повозка. Шмуль прошелся несколько раз по комнате, поглядывая то на козу, то на Марысю, удивленную его приходом, зевнул, вздохнул и, услыхав шорох в сенях, принялся рассчитывать что-то мелом на тусклом окне, притворяясь сильно занятым. В корчму входили Федько с Ермолой, дрожавшим как лист и стыдившимся комедии, которую вынужден был разыгрывать. Прежде всего старик взглянул на козу и непременно обличил бы себя, если бы Шмуль заметил, но последний, также разыгрывая роль, представлялся погруженным в расчеты и стоял спиною к двери. — Добрый вечер, господин купец, — сказал Федько. — Добрый вечер. Шмуль оборотился и что-то пробормотал под нос. — Не выпить ли нам по чарке? — сказал Федько товарищу. — Я то пью редко, но разве для вас. Налейте нам, Марыся. — Я слышал, вы хотите идти на базар, — продолжал первый, — так надо подкрепиться. — Ну и зачем же на базар? — спросил Шмуль. — Если что хочешь продать, то и я, может быть, купил бы. — Нет, у меня другая надобность. — Какая же другая? И тотчас в местечко! У вас за всякой глупостью в местечко. Разве надо купить что-нибудь? — Видите ли, господин купец, — вмешался Федько, — куму захотелось коровы, вот он и ищет хлопот себе на шею. — А на что тебе корова? — Так… может быть, перепала бы лишняя копейка. — Вай! — воскликнул Шмуль, махнув рукою. — Видно у тебя никогда не было коровы и ты не знаешь, что значит прокормить ее… Дай пастуху, а пастухи известно сколько стоят, и всегда пригоняют голодный скот; купи сена, а сено теперь дорого, как шафран, купи половы, а полова десять грошей за мешок; купи, а я не продам меньше гривенника, мне все так платят… Надобно зелени, картофеля, иначе исхудает… А болезнь, а станет яловая… Наконец, и безо всего не даст молока полгода. — А масло? А сыр? — Кто же у тебя станет заботиться об этом? — спросил еврей, пожимая плечами. Словно убедившись доводами, Ермола почесал в затылке. — А что я вам говорил, — вмешался Федько, — бедному скотина только лишние хлопоты. — А все же остался бы мне теленок, да и молоко всегда в доме, — сказал Ермола. — Рассказывайте! Для молока, я вам скажу, ничего нет лучше козы, — продолжал посредник. — Во-первых, она стоит не дорого и прокормится кое-чем: ветками, огрызками, разным вздором. Ухода за ней никакого, а как напьешься козьего молока, по крайней мере знаешь, что пил — и с запахом и здорово… — Правда, — подтвердил арендарь, — и я говорю, коза лучше. Мы это хорошо рассчитали и, как видите, у нас больше козы. Но люди смотрят и не понимают; коза это сокровище. — Кто знает, может быть и я, подумав, куплю себе козу, — сказал тихо Ермола. — И хорошо сделаете! — воскликнул Федько. — Вот если бы вам Шмуль продал свою белую… — Что ты толкуешь! — подхватил еврей с живостью, как бы услыхав нечаянно. — Я не продам эту белую козу ни за какие деньги. Моя жена и дети любят ее; это неоцененное животное, она стоит дороже коровы… — Жаль, — сказал Ермола… — Чем утруждать старые ноги в местечко, может быть, я подумал бы о вашей козе… — О, эта коза! — воскликнул еврей. — Видали-ль вы когда-нибудь такую козу? Она так умна, что с ней можно разговаривать, а молоко — не различишь от коровьего. Верст на сто вокруг не найдете ничего подобного, золото — не коза. — А старенька? — спросил Ермола. — Как стара? Коза ведь, чем старее, тем лучше. А эта где же стара? Теперь только начинает жить, она проживет лет двадцать, — сказал Шмуль, оживляясь постепенно. — Что же она стоит? — спросил, наконец, Ермола. — Об этом нечего и говорить: она мне стоила два рубля еще козленком… Надобно знать, что это не простая коза, а особой породы! Я не отдал бы ее и за шесть рублей; она почти ничего не ест, а всегда в теле и ежегодно приносит двух козлят. Все замолчали на минуту. Переминаясь с ноги на ногу, Ермола не знал, что делать и смотрел на козу, которая ходила по комнате, постукивая копытами и вынюхивая по всем направлениям. Животное собирало листья, огрызки, растоптанный лук, и надо отдать ему справедливость, не полагаясь ни на кого, старательно заботилась о своем содержании. — Вам бы кстати, — заговорил опять Федько товарищу. — Коза привыкла к деревне, знает, где находить пищу, и коза дойная, опытная, надежная… — И не простая, — прибавил еврей, — а высокой породы. — Но как же можно дать за нее столько денег! — прервал Ермола. — Ну, знаешь что, — подхватил, приближаясь Шмуль, — ты человек честный, я тебя люблю. На базаре тебя могут надуть, а я по знакомству уступлю за три рубля. Это мое последнее слово, а там, как себе хочешь. Ожидавший гораздо большего запроса, Федько подошел к товарищу. — Бейте же по рукам и поблагодарите пана купца, — сказал он, — право дешевле грибов. Платите деньги и берите товар. — Ну, делать нечего, пусть будет и так, только уж одолжите и веревочку, отвести домой. Почесавшись в затылке, Ермола достал из узелка три рубля и подал их Шмулю; этот осмотрел их, поплевал по обычаю и положил в карман. — Смотрите же, завтра принесите назад веревочку, — сказал еврей, медленно направляясь к двери. — А магарыч? — спросил Федько несмело. — Магарыч от Ермолы, — отвечал Шмуль. — Впрочем, как он не торговался, то не платите уже за водку, так и быть магарыч на мой счет. Марыся бросила им веревку с петлей, служившую для таскания дров, а Федько, притворив дверь, начал ловить козу, которая догадавшись в покушении на свою свободу, бегала и сопротивлялась. Еврей удалился в свою комнату. — А еще старики, — сказала Марыся по уходе хозяина, — и так оплошали. Двадцать злотых (3 р.) за старую козу! Да в местечке можно бы купить три молодых за эти деньги. Старики молчали и, поймав, наконец, животное, зацепили веревкой за рога, увели добычу. Ермола дрожал от радости, слезы наполняли ему глаза, он обнимал кума. — Ну, брат, удружил ты мне… пусть Бог наградит тебя, — говорил он тихо. — За то уже нельзя Шмулю и на глаза показаться, — отвечал со вздохом Федько, измеряя опасность, которой подвергал себя. — Только проведает о ребенке, догадается басурман, и не простит мне штуки. Содрал бы он и с тебя, если бы знал, в чем дело. Разговаривая потихоньку, товарищи направились к хате вдовы, приводя разными способами к послушанию козу, которая ни за что не хотела удаляться от своего жилища. А за ними уже шумела буря; через несколько минут после их ухода Сара вбежала к Шмулю с известием, переданным Марысе, что Ермоле подкинули ребенка. Догадавшись тотчас в чем дело, еврей пришел в ярость, в гневе укусил себя за палец. — Ну, злодей Федько, смотри же теперь в оба, — сказал он, качая головою. — Разве не жив буду, чтобы не заплатил тебе за эту штуку! Быструю и неслыханную перемену произвела находка ребенка в жизни Ермолы, в жизни одинокого человека, сохранившего на старость еще все силы сердца. Он переродился и почувствовал, что у него не прерваны связи со светом, теперь была у него цель жизни, привязанность, явилась охота трудиться, а наградой служила бедная сиротка, покинутая родителями. Он молчал, тревожился и все помышлял о будущем. На глазах у него появлялись слезы, он чувствовал себя другим, счастливым человеком, не думая, сколько готовил себе в будущем труда и тяжелых испытаний. Он походил на птицу, в гнездо которой кукушка положила яйца. Первый раз почувствовал он боязнь смерти, испуг за дряхлость, первый раз ощутил он необходимость жить, привязанность к жизни. Федько не узнавал Ермолу, который из молчаливого и равнодушного старика совершенно преобразился: говорил много и с жаром, вечно торопился и словно молодел постепенно. Не в состоянии сладить с козою, которая то и дело рвалась назад, Ермола поручил ее товарищу, а сам поспешил вперед к казачихе. Пройдя быстро в дверь, старик направился прямо к лавке, на которой лежало дитя, облегченное немного от пеленок. Подкрепившись молоком, ребенок дремал, а над ним сидели казачиха, Горпина и все домочадцы, зевая над неожиданным гостем. Ермола пробился сквозь толпу и присел на корточки. — Кажется, дремлет? — шепнул он казачихе. — Засыпает бедняжка, — отвечала вдова, кивнув головою. — А пил молоко? — О, и как еще, и тотчас перестал плакать. А коза? — Купил. Федько ведет. Ермола не сводил глаз с ребенка. — Какое славное дитя! — сказал он. — Должно быть панское. — Крепкий и здоровый мальчик, — отвечала казачиха, — но все дети одинаковы, пока маленькие. После уже, кум, разберешь, которое росло под плетнем в крапиве, и которое на солнце, и на воздухе. Но ребенок здоров и тем лучше, значит меньше будет хлопот с ним. — Ей Богу, кума, — сказал он, — еще ни разу в жизни не видел я такого красивого ребенка. Казачиха засмеялась. — Вы, Ермола кажется, рехнулись, — отвечала она, пожав плечами. — Но как же, думаете сами его выкормить? — Отчего же? — спросил удивленный старик. — Неужто отдать на чужие руки?.. — Но вы просто не будете знать, что с ним делать. Если бы еще была у вас старуха, а то, как же вам самим нянчить ребенка! Вы ничего этого не сумеете. Ермола махнул рукою. — Не боги же ведь горшки обжигали, как-нибудь уладим. Наконец, вы мне посоветуете; но ни за что в свете никому не отдам ребенка. — Право дед помешался, — сказала она, пожимая плечами. — Ему кажется, уложить дитя все равно, что щенка! Того не знает, что год-два надо возиться и возиться. — Чем дольше, тем лучше. Не говорите, кумушка, и слушать не хочу. Я сам его выкормлю, посмотрите, какой будет молодец!.. Все захохотали. Это подействовало на старика и он усомнился в себе на минуту. — Кумушка! — сказал он грустно тихим голосом. — Ведь вы не откажетесь помочь мне, научить? Я услужу вам за это. Придет жатва или работа в огороде, кликните, я готов. — Я и без того готова помочь и вам, и сироте, — отвечала казачиха, — но странно, вы думаете, что не зная, как ухаживать за детьми, можно под старость заменить мать ребенку. Ермола не отвечал ни слова; судя всех по себе, он побаивался, не хотят ли под этим предлогом отнять у него ребенка, и, подойдя к лавке, завернул дитя, взял его на руки и направился к порогу. В это время в дверях появился Федько с козою. На темном фоне отворенных дверей озаренная светом лучины белая голова козы показалась чем-то необыкновенным, так что Горпина вскрикнула. — Вот и мамка! — сказала казачиха. — Пойдем домой, — отозвался Ермола. — Доброй ночи, кума! Придите же, будьте ласковы, завтра утром. — Приду непременно из любопытства. Из боязни, чтобы у него не отняли ребенка, Ермола быстро вышел из хаты и, только очутившись на улице, вздохнул свободнее. Федько вел за ним козу и таким образом отправились они к развалинам. Дорогой Ермола говорил сам с собою: — Почему же мне не управиться? Старой казачихе захотелось моего приемыша, но я не отдам ни за что, она не заботилась бы о нем, как следует. Не боги же ведь горшки обжигали, я сам выкормлю его, и у меня будет сын, будет сын, — повторял старик с радостью. — Любезный Федько! — отнесся он к товарищу, — береги, пожалуйста, козу, я дам тебе злот (15 к.), потому что ты помогал мне. Бог да наградит тебя. И старики в темноте добрались до цели путешествия. Положив дремавшее дитя на постель и вздув огня, Ермола поспешил отправить Федько, который торопился к пегой кляче, составлявшей все его имение, дал ему злотый, поблагодарил и остался один с козой и ребенком. О сне он и не подумал, потому что много еще предстояло работы, разных приготовлений. Усевшись у печки и не зная, за что прежде приняться, старик не спускал глаз с ребенка, а коза в это время била рогами в дверь, бегала по хате и хватала, что попадалось из съедобного. Стук козы пробуждал ребенка, а Ермола спешил убаюкивать его, но как это повторялось часто, то он и придумал привязать к углу Жидовку (имя, данное козе Ермолою). Он подбросил ей немного соломы, и, примирясь со своей долей, — коза успокоилась. Дитя уснуло тихо и спокойно, а старику не было, где лечь, да он и не заботился об этом и уселся на скамейке: ему до утра предстояло и подумать, и позаботиться о многом. Люди уже предостерегали его, что надобно дать знать эконому Гудному о ребенке и объявить, что берет его к себе на воспитание. Кроме этой неприятной обязанности, от которой откупился бы Ермола охотно, старику предстояло еще сделать колыбель и приготовить разные мелочи. Дитя просыпалось и кричало, надо было убаюкивать его — и несмотря на то, что случалось довольно часто, старик находил силы возиться с ребенком, потому что силы эти исходили из сердца. В подобных заботах быстро промчалась весенняя ночь, и серый день, заглянув в окна, застал Ермолу, еще и не думавшего об отдыхе. Он хотел идти вытесать колыбель в другой комнате, но боялся оставить одного ребенка, тем более, что коза могла бы разбудить дитя, а ему при стуке топора не было бы этого слышно. Временами представлялись ему трудности и горе, но потом снова блестела надежда на успех, и старик позабывал голод, необходимость сна и усталость. Рассвело уже совершенно, когда он принялся доить козу, чтобы дать молоко на завтрак приемышу, — но старая Жидовка не так была послушна, как он думал. Она была упряма, знала лишь тех, к кому привыкла и неохотно покорялась насилию по воле владельца. Сперва старик обращался с ней очень кротко, гладил ее, уговаривал, но потом должен был прибегнуть к более крутым мерам. Тогда коза воспротивилась торжественно, сорвалась с привязи и начала прыгать по хате, стуча рогами то в одну дверь, то в другую. Дитя проснулось, начало кричать, и старик схватился за голову. К счастью, на эту сцену пришла казачиха, которая, едва проснувшись, поспешила в Ермоле, влекомая любопытством. Увидев положение старика, баба расхохоталась, но тотчас же принялась за дело — и словно волшебным способом усмирила животное. Потому ли, что Жидовка привыкла к женщинам, или увидев двух против себя, поняла, что сопротивление бесполезно, она смирилась перед казачихой и позволила спокойно себя выдоить. Старик уже качал на руках ребенка. — А что? — спросила соседка. — Хорошо провели ночь? — Я не ложился, но дитя спало отлично. Проклятая коза только беспокоила. — О, с этой меньше всего будет заботы; в два дня она привыкнет. А ребенок спал? — Как ангел: ни одно дитя не умеет так спать. И что за умный мальчик, кажется, даже начинает меня узнавать. Ермола очень удивился, когда при этих словах казачиха рассмеялась ему в глаза, — и замолчал, чувствуя себя как-то неловко. — Не знаю, почему вам Бог не дал жены и детей, — сказала соседка через некоторое время, — или вы должны были родиться женщиной. Не успела казачиха договорить последнего слова, как над дверью послышался громкий голос: — Гей, Ермола, старый трутень, что же ты не выходишь? Разве ты не видишь, я дожидаюсь. Это был эконом Гудный, который, услыхав о вчерашнем происшествии, захотел, проездом в поле, сам удостовериться в истине, чтоб рассказать своей жене подробности. Ермола вздрогнул, потому что, по возможности, избегал этого господина, но, оставив дитя на руках соседки, вышел поскорее из хаты. Эконом сидел на толстой лошадке, в шапке, надетой набекрень, в длинных сапогах и с бичом в руке; по его лицу было видно, что он не выехал на холод из дому без рюмки водки. Это был один из экономов молодого поколения, заступивших на место старых верных слуг прошлого столетия. Усвоив все прежние недостатки своих предшественников и обогатившись вновь приобретенными пороками, пан Гудный, по-прежнему, называл крестьян хлопами, держал строго, обкрадывал бессовестно и считал за низость быть экономом, велел называть себя паном управляющим, и всем рассказывал, что не замедлит сделаться посессором [44]. Вместе с женою они самовольно распоряжались в порученном им имении, думая только об одном, как бы выйти из положения, которое было им не по вкусу; оба без сердца, надутые спесью, они отличались самой гнусной безнравственностью. Короткое и круглое лицо пана Гудного до того обросло волосами, что виднелись одни лишь черные, немного скосившиеся глаза, мрачный взгляд которых давал понятие о его характере. Ермола поклонился ему до земли. — Что прикажете, вельможный пан? — Что там у тебя такое? Я слышал, подкинули ребенка? — Да. Услыхав вчера вечером крик под дубами, я думал, что сова, а то было дитя, вельможный пан. — Мальчик? — Красивый мальчик. — А не было ли чего при нем, — спросил эконом, пристально всматриваясь в Ермолу: — какого-нибудь знака, какой-нибудь бумаги, образка? Потому что это следует отдать в суд, да и дитя отвезть в госпиталь. — Знака? — сказал Ермола, побледнев и заломив руки. — Никакого знака не нашлось, только дитя завернуто было в штуку белого коленкору вместо пеленок… Но я не хотел бы, вельможный пан, никому отдавать дитя, которое послано мне Богом. Эконом рассмеялся. — Ха, ха, ха! Здесь что-то кроется. Ребенок подкинут в огород, а ты хочешь оставить его у себя. Может быть следствие, хлопоты и убыток для владельца. Неси его к помощнику или в суд, а штуку коленкору отдай моей жене, да тотчас, слышишь! Эконом слез с лошади и отдал ее старику, а сам бросился в хату. Сильно билось сердце у Ермолы, он боялся взгляда этого человека и не смел оставить лошадь, а только употреблял все усилия подслушать разговор эконома с казачихой. Напряжение это так утомило Ермолу, что когда вышел эконом из хаты, у старика пот струился с головы, словно после жаркой бани. Ксчастью, казачиха как-то успела привести эконома в хорошее расположение духа, и последний уже не гнал старика к становому. Разно говорили о хороших отношениях эконома к казачихе, но вероятнее всего — были здесь причиной масло и деньги, которыми она покупала свое спокойствие. — Тьфу! — проговорил Гудный, садясь на лошадь. — Не было печали, черти накачали! Ну, уж я сам дам знать помощнику, а тебе советую поскорее сбыть найденыша. На какого он дьявола тебе? А, может быть, за тобой водятся грешки, старик? — прибавил он, захохотав во все горло. Ермола со страху поцеловал его в локоть и просил с таким трогательным участием за ребенка, что расчувствовал бы всякого другого, но не эконома. Таким образом избавился старик от путешествия в господский двор, которое бывало для него тяжелым вдвойне: во-первых, самое место наводило на него грустные воспоминания, а во-вторых — эконом с женою, вежливые с равными, слишком грубо обращались с простонародьем. А между тем бедняку необходимо было целый день заняться разными приготовлениями для ребенка. Весело встало яркое солнце, словно неся радость и надежду. Движение и говор начинались на берегу Горыни, а как по деревне уже разошлась весть о найденыше, то все, кто ни шел вблизи Ермолы, заходили посмотреть на сиротку и послушать рассказ об этом приключении. Казачиха охотно выручала кума, постоянно украшая свое сказание и без устали повторяя малейшие подробности. Между тем, старик вытесывал колыбель, для которой, к счастью, нашлась отличная плетеная корзинка, которая была поставлена на полозья и застлана сеном и разным хламом, а к полудню могла уже принять нового гостя. Конечно, гораздо легче было, по крестьянскому обычаю, привесить корзину к потолку и качать ее ногою, но Ермола боялся за ребенка и, не жалея труда, предпочел ему устроить низкую колыбель. Казачиха смеялась над этим, но не могла убедить соседа. С окончанием колыбели оказалась необходимость переставить все в хате, где столько лет господствовал невозмутимый порядок: надо было распорядиться, чтобы ребенку не бил свет прямо в глаза, не дуло от двери, не пекло от печки. Для козы требовалось в одном углу устроить перегородку с дверцей, потому что Жидовка еще не освоилась, даже не ела пищи и оставалась пока на веревке. Ермола взял у казачихи несколько уроков относительно ухода за ребенком: расспросил до малейших подробностей, сколько раз надобно было купать его, в какой воде, как кормить, усыплять и убаюкивать. Привязанность к мальчику равнялась в нем с ненавистью к непослушной козе, не умевшей понимать ожидавшего ее счастья. Старик грозно смотрел на нее, не мог долго наговориться и о достоинствах ребенка, и о безнравственности Жидовки, о ее глупости, упрямстве и гнусных пороках, приобретенных в корчме. Таким образом для Ермолы прошло первое утро его отцовской заботливости. Странно бывает иногда предназначение человека. Напрасно проходят его годы в ожидании одной такой минуты, которая дает жизнь и движение всем его силам: кажется, он спал все время, чтобы проснуться в данную минуту. Новое положение возбуждает в нем неведомые чувства, отворяет сердце, проясняет мысли и самую лень превращает в неусыпную деятельность. Точно то же случилось с Ермолой, который ожил с найденышем и, к удивлению казачихи и всей деревни, не только усвоил себе все мелочи ухода за ребенком, но сделался совершенно другим человеком. Он слыл самым равнодушным существом в мире, тихим, молчаливым; в обычное время видели его на известном месте, слышали от него почти одни и те же речи. Опустив голову, опираясь на посох, ходил он ко двору, к речке, таскал себе дрова; временами копался в огороде, возделывая немного табаку и овощей; в ясные вечера молился иногда на пороге и, случалось, по целым месяцам не ходил в деревню. В корчме никогда не показывался и не любил посещать ни крестин, ни свадеб, ни похорон, а если и приглашали его, то старался как можно скорее отделаться и уходил в свою трущобу, где вел жизнь, покрытую какой-то таинственностью. Старик никуда не ходил в гости, кроме казачихи, с которой связывали его прежние отношения, о чем уже мы упоминали в начале повести. Вообще, о нем носилась молва, как о нелюдиме, хотя и нельзя было не полюбить его, познакомясь с ним ближе: под этой черствой наружностью скрывалось золотое сердце, сердце, которое чаще, нежели думают многие, встречается у нашего простолюдина. Вопрос этот все почти привыкли разрешать самым неправильным образом, приписывая крестьянину более худого, чем доброго. А между тем нельзя не удивляться сокровищам честности и нравственности, которыми одарен простолюдин, если присмотримся к обстоятельствам, среди которых он поставлен, к влиянию окружающей среды, дурным примерам, к его нередко гнетущей нужде и совершенному отсутствию морального воспитания. Приняв во внимание, что в душу его не позаботились вложить никаких начал нравственности, мы должны прощать ему недостатки и смотреть, как на истинное чудо, на его добродетели. Надо присмотреться к народу, сблизиться с ним, чтобы поверить в убеждения, высказываемые о нем людьми, или имеющими особую цель, или увлеченными минутой. Мы обязаны ценить в простолюдине добродетель тем более, что это самородное золото. Нам прививают нравственность, вкореняют ее от самого детства. Нам легко быть честными, нас все ведет к этому; мы, наконец, ясно сознаем обязанность свою, но говоря о собственной пользе, самолюбии, — а все ли мы таковы, какими быть должны? Неудивительно, после этого, что, строго взвесив все обстоятельства, говорящие против нас, и все, что стоит за простонародье, беспристрастный судья найдет в нем честности больше, чем в прочих сословиях. Находясь постоянно с нашим крестьянином в самых близких отношениях, не колеблясь, признаю его лучшим по семейной жизни и инстинктам, нежели прочие классы общества, нежели народ в других племенах Европы, преимущественно на западе. Пересчитаем и сравним проступки, и мы удивимся нравственности заброшенного народа, черпающего свои силы для добра лишь в родном воздухе и в крови собственного сердца. Как легко можно бы изъяснить малейший недостаток в народе, если бы захотеть быть справедливым, а мы, вслед за западом, обошли крестьянина, перенося в гостиную все добродетели. Не спорю, есть их много и в гостиных, но ведь нас учат катехизису и указывают дорогу: крестьянин же ищет этого пути только собственным сердцем, и мы, по крайней мере, должны бы отдать ему эту справедливость. Ермола был именно одним из тех людей, одаренных дивным инстинктом добра, в котором дворовая жизнь не убила врожденных благородных стремлений, лакейская выправка не иссушила сердца, а чувство не охладило старость. Я иначе не могу назвать этого, как инстинктом, и охотно допустил бы в психологии рядом с животным, эгоистическим, разрушительным инстинктом другой, благороднейший, противоположный ему, который часто возводит до высшей степени добродетели самые жалкие индивидуумы. Одаренный подобным, дивным стремлением, человек идет вопреки собственных интересов и слушается сердца, в котором вместо крови и страстей живет и бьется необходимость и предчувствие усовершенствования. Ермола никогда не жаловался на убогую жизнь, не проклинал прошедшего, не скорбел на людей; довольствуясь самим собою, он молчал и терпел, слепо веруя в Провидение. Как ни были малы его средства, но он никому не отказывал в помощи. Об этом известно было в деревне, и к нему шел знакомый и незнакомый, кто нуждался в паре рук и участии, средства, которые только и мог предложить старый Ермола нуждавшимся. Умел он посидеть при больном, сжать бедной вдове перестоявшуюся рожь, присмотреть за детьми, когда взрослые выходили в поле, подать совет в случае какой-нибудь тяжелой болезни. И Ермолу приглашали тем охотнее, что водки он не пил и терпеть не мог, а за услуги никогда не требовал платы. В народе существует обычай вознаграждать за малейшую подобную услугу и отказ от подарка считается некоторого рода оскорблением. Давали кое-что и Ермоле, и он брал из боязни огорчить соседей, но довольствовался самым малым количеством каких-нибудь съестных припасов. Старик, впрочем, никогда не сердился, если кто, воспользовавшись его услугами, позабывал о них впоследствии. Он не жаловался и не называл этого неблагодарностью, зная, как мало у крестьянина минут для сердечных излияний, что делает он это не по недостатку желания, но за неимением времени и возможности, а кажущееся равнодушие чаще бывает следствием случайности. Чтобы не удивляться этому, надо знать крестьянский быт, видеть тягость работы и рассчитать, сколько остается времени собственно только для отдыха. Превосходя лишь одним сердцем своих собратьев, Ермола, тем не менее, был настоящий селянин, сохраняя вкусы, привычки, обычаи и предрассудки сельского люда. На другой день после описанного происшествия в целой Попельни только и было речи, что о ребенке, найденном под дубом, о Ермоле, и о козе, купленной у Шмуля, чем в особенности тщеславился Федько, так же, как и исторической своей пегой кобылой. Тысячи догадок носились о подкинутом ребенке, обстоятельстве неслыханном в самых старинных преданиях деревни. События этого, конечно, никто не мог приписать крестьянам, потому что оно не было в их нравах, а подозревали какую-нибудь таинственную особу из высшего сословия. Подозрения падали на разных ближних и дальних соседей, но и рушились сами собою, не имея ни малейшего основания. Каждый старался припомнить малейшие подробности вчерашнего дня и вечера, но, к несчастью, ловко были скрыты следы того, кто привез и бросил под дубами ребенка. Кто-то видел под вечер повозку, быстро мчавшуюся к Малычкам, но оказалось, что это был писарь, обожатель казачки Горпины; другой припоминал о всаднике на берегу Горыни с чем-то белым под мышкой, но все тотчас узнали эконома с белым шарфом, которым обвязывал он шею в холодное время. Морыся шинкарка подумывала на полесчука, который спал в шинке на лавке и вышел около первых петухов. Но мог ли виновный спать так спокойно? В корчме, в поле, на пристани все рассуждали о подкидыш^ но никто ничего не знал основательно, и только дивились Ермол$| смеялись над ним и пожимали плечами. Между тем, казачиха приготовила купель для ребенка, и когда развернув коленкор, который должно было отослать экономке, она; ближе присмотрелась к ребенку сама начала разделять мнение Ер* молы, что дитя панского происхождения. Признака не нашлось никакого, но на шее, на шелковом шнурке, был привешен бронзовый образок, который, приняв за золотой, старик спрятал в свою сокровищницу. По этому поводу возник вопрос, крестить ли ребенка, — и мнение соседки превозмогло, что на всякий случай окрестить — гораздо вернее. В тот же вечер понесли его к священнику и мальчик назван был Родионом. Ермола плакал от радости, что Бог дал ему сына и носился постоянно с ребенком. Первый раз в жизни подпил старик на крестинах, подпоил Федько и казачиху, которую расцеловал, подшучивал, но погрозил кулаком козе, которая как-то мрачно посматривала на всю эту историю. — Слушай, проклятая Жидовка, — сказал он, становясь против нее с приподнятою рукою, — слушай, бородатая бестия, и помни, если не будешь для моего мальчишки хорошей мамкой, я найду другую, а тебя тупым ножом зарежу. Коза, топнув ногами, замотала головою, а присутствовавшие разразились громким смехом. Таково-то было начало. А через несколько месяцев Ермола так освоился с новым положением, что ему не могли довольно надивиться. Для всей деревни было утешением, когда старик выходил с ребенком в поле или на берег: его всегда окружали и ласкали маленького найденыша. Даже старая коза, обнаружившая столько характера в первые дни после разлуки со Шмулем, мало-помалу привыкла и привязалась к Ермоле до такой степени, что не отходила от него постоянно. Сперва уходила она в корчму и однажды Шмуль решился было зарезать ее втихомолку; но Ермола, угадавший катастрофу, оставил дитя у казачихи и, собрав соседей, отправился в корчму выручать кормилицу. Козу отыскали в сарайчике за соломой и такой навели страх на Шмуля, что он уже не решался более нападать на старика, а жадность не прошла ему даром, потому что он должен был попотчевать крестьян, чтобы избавиться от шума, затеянного Ермолой. Коза, с своей стороны, довольствуясь достаточным кормом, привязалась и к новому месту, и к хозяину и скоро сделалась самым ручным и кротким животным. Между тем, здоровый и красивый мальчик развивался быстро, как обыкновенно развиваются сироты. У кого Бог отымает мать, тому сам же Он и посылает силы, необходимые для жизни. Действительно, Родионка можно было назвать не совсем обыкновенным ребенком, а Ермола видел в нем небывалые достоинства. Казачиха смеялась над ним, но это лишь гневило его, и он, раздосадованный, уносил мальчика от соседки. Последняя тоже любила приемыша, который наполовину и ей был обязан, потому что без ее помощи не управиться бы с ребенком. Впрочем, вся деревня взяла сиротку под свое покровительство. Исполняя в течение нескольких месяцев заботы няньки, Ермола имел время подумать о будущем, и не раз громко высказывал свои предположения относительно козы и приемыша. Он не желал оставить сына земледельцем, а придумывал что-нибудь лучшее, но выбор состояния казался ему необыкновенно трудным. Мечтал он сделать его дворянином, купить деревню, однако, скоро бросал несбыточные мечтания и принимался обдумывать вещи более возможные. Перебирая в уме разные занятия и ремесла, он в каждом находил какие-нибудь недостатки: сапожник должен сидеть сгорбившись на одном месте, столяр стоять целый день на ногах, кузнец быть постоянно у огня, каменщик таскать кирпичи и лазить по лестницам — все это не нравилось Ермоле. Прежде всего старик решил, что надо выучить приемыша грамоте. Но тут встретилось одно важное обстоятельство. Мальчик раньше шести или семи лет не мог приниматься за науку; единственный мудрец в деревне, дьячок, был очень стар, будущий же его преемник неизвестно с какими мог быть способностями, и вот старик решился выучиться самому грамоте у дьячка, чтобы потом без чужой помощи посвятить сына в таинство азбуки. С этой целью купил он у бродячего разносчика азбуку и начал ходить ежедневно с ребенком и козой на другой конец деревни на лекцию к старому Андрею Прохоровичу. Надо было видеть, как пыхтел и трудился бедняга, держа в одной руке дитя, а в другой указку. Но его утешала мысль, что нетерпеливый дьячок не примется за Родионка, а он очень хорошо видел, каким мучением подвергся бы мальчик, если бы Андрей Прохорович взял его в свои руки. Старик же был уверен, что без труда передаст свои познания приемышу. Нелегко, в шестьдесят слишком лет, в первый раз знакомиться с азбукой и высидеть над ней несколько часов, и насиловать непривыкшие глаза к распознаванию мелких литер. Это такое мучение, для которого нужны необыкновенная сила воли и энергия. Трудно было Ермоле, но раз решась, он добился своего и выучился грамоте. К счастью, зрение его было еще довольно хорошее, и дело пошло лучше, чем предполагал дьячок, который взял за науку рубль серебром и кусок полотна, хранившийся издавна у Ермолы. За ребенком старик ухаживал с таким искусством, словно не впервые уже занимался этим делом. Колыбелька стояла возле его постели и тут же в углу помещалась и коза-кормилица; не успевал ребенок проснуться, как уже отец был на ногах и каким-нибудь способом убаюкивал приемыша. Спал он немного, а днем, взяв Родионка на руки, ходил с ним или на берег, или в рощу, или в поле, а иногда сидел на пороге своей хаты. Сначала, пока народ не привык, многие смеялись над дедом, который ежеминутно носился с ребенком, но потом все привязались к сиротке и невольно стали уважать названного отца, а по праздникам собиралась порядочная толпа к разрушенной корчме поболтать с Ермолой и полюбоваться подкидышем. Старик был очень рад, если находил слушателей, которым мог бы расхваливать сына, и столько наговорил о нем, что вся деревня ожидала от ребенка чего-нибудь необыкновенного. Но удивительнее всего была перемена с Ермолою: он, видимо, помолодел, выпрямился, и лицо его пополнело. Не столько изнуряли его лишения, бессонница и постоянный труд, сколько подкрепляла надежда; жизнь его пополнилась и, можно сказать, началась сызнова. Но не так оно было легко, и доставляло не одни лишь удовольствия, как могло казаться с первого раза; ребенок, принеся с собой значительные издержки, принуждал его к усиленному труду для добывания насущного хлеба не на один уже день, но и в запас на будущее. Подобного рода бедняки весьма мало издерживают для своего пропитания. Ермола перебивался кое-как, по крайней мере, не изнуряя себя и не терпя голода, пока не послала ему судьба приемыша. Собственно говоря, у него не было никакого капитала, но он не просил милостыни, а еще регулярно платил трехрублевый чинш, и существовал кое-как. Ермола ничего не накопил во время долгой дворовой службы, исключая нескольких кусков полотна — плодов бережливости, может быть, около двадцати рублей деньгами и немного старой рухляди. Заплатив вперед подать, он не нуждался пока в насущном хлебе, но должен был трудиться, иначе скоро истощился бы скудный запас, а помощи ожидать ниоткуда уже не приходилось. Правда, Ермола тратил на себя очень мало; его кормили по деревне, да и казачиха никогда не требовала отработки; одежда как-то служила благополучно, но все же надо было платить ежегодно чинш и извлекать его из небольшого огорода, составлявшего весь его доход. Место, обнесенное жердями возле старой корчмы, величиною не превосходило обыкновенного крестьянского огорода, и только и было плодородно, что ближе к строению, а дальше, к дубам и соснам, земля истощалась корнями больших деревьев. Ермола сеял табак на месте прежнего сарая, где земля была навозная, дальше картофель, немного капусты, свеклы и других овощей. Иной год выдавался такой благодатный, что, удовлетворив свои нужды, Ермола получал из огорода и три рубля для уплаты чинша, но случались годы, что надо было зарабатывать эти деньги. Река и лес, в таком случае, служат большим пособием для крестьянина, а в Попельни не запрещалось ни то, ни другое, и все пользовались ими. Пока Ермола был один, езжал иногда на рыбную ловлю, с успехом работал ночь острогой, ставил верши, а улов свой продавал соседям или в местечко. Кроме того, он собирал и сушил грибы — продукт, приносящий с некоторых пор порядочный заработок. Но с Родионком на руках оба эти занятия стали невозможными: дитя не позволяло ни проводить ночи на лодке, ни бродить весь день по лесу. Между тем, издержки росли, запасные деньги истощились тотчас же на покупку козы и других мелочей, и Ермоле надо было подумать о средствах существования. Прежде он работал даром в поле соседям и убогим, теперь решился наниматься. И вот, подобно какой-нибудь бабе, отправлялся он в поле на работу с ребенком, козой, большим рядном и тремя тычинами. Поставив колыбельку на межу под наметом и надзором козы, он принимался жать, косить или вязать снопы. Заработывал он иногда таким образом, кроме харчей, копеек десять ежедневно, потому что в Полесье редко пешему работнику платится дороже. Три дня надо было работать, чтобы добыть два злота (30 к.) и работать усердно, как, например, нажать кипу редкого жита и связать снопы, которые в Полесье и тяжелы, и объемисты, хотя и собирают их по одному колосочку. Часто, возвратясь в свою хату с далекого поля и принеся ребенка с колыбелью, бремя лет и тягость от целого дня, старик чувствовал изнеможение и слабость; но взгляд на улыбавшегося Родионка подкреплял его снова, а ночной отдых придавал сил на завтра. И надо сказать правду, что старик никогда так не заботился и не трудился так деятельно и без устали: люди смотрели на него с невольным уважением, которое возбуждал он постоянством и молчанием. Не смея коснуться золота, найденного с ребенком, хотя пришлось бы умирать с голоду, золота, которое считал он сиротским достоянием, старик вынужден был удваивать деятельность, потому что с каждым днем увеличивались потребности, а огород не мог уже один удовлетворять всем расходам. На огороде удавалось ему работать по утрам и вечерам лишь урывками, а на весь день нанимался к кому-нибудь из соседей. Но сердце всегда не может не оказать чуда там, куда пошлет хоть один луч чувства; это всесильный талисман, без которого трудно каждое дело, а с ним нигде нет опасности. В течение нескольких месяцев полевые работы не удовлетворяли как-то Ермолу; мальчишка подрастал, а заработки оказывались плохи; притом же дьячок взял рубль за науку, которая отняла много времени, а издержки увеличивались. Грустно однажды вечером старик поплелся к казачихе, с которой привык советоваться. Его приняли по обычаю: Горпина с улыбкой и радостным восклицанием, потому что в ту же минуту брала у Ермолы ребенка и забавляла, кормила, убаюкивала его; привет казачихи не отличался веселостью, но был искренен. Никому не мешая, не надоедая, старик, напротив, оказывал еще услуги: стоило казачихе попотчевать его чем-нибудь, он уже считал себя обязанным, несмотря на усталость, пойти за водой и нарубить дров, заменяя пьяного Федора, который по вечерам любил сиживать в корчме, откуда его трудно было выманить и калачом. Возилась соседка с этим Федором, но как в деревне трудно было нанять работника, потому что все, кто только мог владеть топором, отправлялись в лес для вырубки бревен, для выделки клепки, лучины, то приходилось ей терпеть пьяницу, который не выпас и не досмотрел бы скота, если бы время от времени не был трезв. Федор заключал в себе двух человек: с утра, пока еще трезвый, он был тих, послушен, трудолюбив и часто придумывал вещи, о которых хозяйке и в голову не приходило; вечером же, по возвращении с поля и загнав скот в загородку, хоть и божился, что не пойдет в корчму, однако, исчезал, усаживался за столом у Марыси шинкарки, пил и предавался всевозможным дурачествам. Шапку набекрень и, сам подбоченясь, он болтал, шумел, грозил своей хозяйке, пел, танцевал и принимал такую гордую осанку, словно в нем сидел сам воевода. Возвратясь домой, он обыкновенно шел к хозяйке поблагодарить за службу и потребовать расчета, и затем с песенкой отправлялся спать; но чем более кричал с вечера, чем сильнее грозил хозяйке, тем на другой день бывал тише, услужливее, стараясь предупредительностью загладить свой проступок. Они расставались уже несколько раз: то Федор требовал расчета, то казачиха сама прогоняла его, но как другого нельзя было достать в деревне, да и Федор привык уже в семействе вдовы, то постоянно после вечернего шума и ссоры утром заключалось перемирие. Приняв во внимание подобные привычки Федора, вдове очень приятны были вечерние посещения Ермолы; во-первых, он помогал по хозяйству, во-вторых, ей было перед кем упрекать или проклинать пьяницу. Горпина тоже ожидала прихода старика, потому что любила его приемыша. Итак, однажды вечером, возвратясь поздно с поля после тяжелой работы, Ермола поплелся к казачихе. Тотчас же на пороге Горпина взяла у него мальчика, с которым начала бегать по хате, напевая детскую песенку, а старик, усевшись на лавке против огня, задумался. Болела у него голова от зноя, спина от нагибанья, а руки от серпа, хотя он и старательно обвил тряпочкой рукоятку. Временная эта слабость поразила его; но он горевал не о себе, а о будущем приемыше. Старик начал вздыхать так тяжело, что вызвал участие казачихи, которая возилась около горшков и поняла отчаяние соседа. — А помнишь, старик, когда ты брал сиротку, я говорила тебе, что не совладаешь! Не правда ли, тебе тяжко? Ты поминутно вздыхаешь… — О, тяжко, милая кума, тяжко! Вижу теперь, что мне не двадцать лет; вот воротился с поля и хоть полезай в могилу: так наморился. Но делать нечего, должно трудиться, иначе умрешь с голоду. Надобно и чинш платить, не то Гудный выгонит и из моей трущобы; надобно питаться, да еще подумывать и о сиротке. Сегодня, например, не заработал и десяти копеек, а спина словно переломана. — А я разве не всегда вам говорила, что следует подумать об иных заработках. Вы целый век провели на стуле в буфете, что это за тяжелая работа! А теперь захотелось ходить в поле с косою и серпом, как тот, кто привык к ним с детства? Зачем не придумать иного какого-нибудь дела? — Когда я ничего не умею. — Да ведь вы и читать не умели, а теперь, говорите, научились. Может бы и еще чему-нибудь могли бы научиться у людей. — Вы думаете? — Отчего же нет? — Чему же, например? — спросил Ермола. — Да разве же я знаю; могли бы научиться какому-нибудь ремеслу. Вы опытны, много насмотрелись и наслушались на веку, вам легче далась бы наука, чем иному молокососу. Ермола покачал головою. — Хотя я иногда и чиню себе сапоги, но не люблю сапожного мастерства, — сказал старик, — портных к нам довольно ходит из Колков, была бы работа, а мне никто не дал бы сукна из боязни, чтоб я не испортил; шубников у нас три… — А порядочного ткача нет ни одного; отдашь кому-нибудь основу — украдет, понесешь к другому, не дождешься в три года, заложит где-нибудь в корчме; дашь муки на подклейку — снесет в шинок. Одним словом, некому отдать выткать, хоть плата за работу и порядочная. Вы, кум, скоро бы выучились. — А станок? Где же мне его поставить? Хата маленькая, коза и колыбель занимают много места, нет возможности. Если хотите посоветовать, советуйте что-нибудь другое. — Больше всего было бы мне по сердцу, если бы вы сделались ткачом; решительно некому отдать пряжи, так и ветшает в кладовой. Ермола повеселел немного, но тотчас же и вздохнул глубоко. — Э, посоветуйте что-нибудь другое, кумушка. — Знаете что, — сказала Горпина, — я посоветовала бы чем вам заняться. Ведь вы не раз говаривали, что во дворе, в свободное время, игрывали на скрипке. — Правда, иногда по целым вечерам. — Ну, вот и сделайтесь музыкантом. — Тьфу! Что это тебе, Горпина, пришло в голову! — воскликнул старик, плюнув с досады. — Ведь это значит стать пьяницей, да и где же мне таскаться с ребенком по корчмам и по свадьбам. — Мне так кажется… Ребенка вы могли бы оставлять у нас. Старик рассмеялся. В это время горшки, которые расставляла в печке казачиха, как-то нечаянно столкнулись, и один из них, вероятно еще прежде поврежденный, в одну секунду распался на части; горячая вода брызнула на угли и полилась под ноги казачихе. Произошла ужасная суматоха: отдав дитя старику, Горпина поспешила на помощь к матери; вдова начала ругаться; служанка начала ломать руки, вполовину сваренный картофель рассыпался по полу, а собака, лежавшая на пороге, с испугу залилась громким лаем. Через несколько минут в хате понемногу все успокоилось, потому что пострадал один лишь горшок; горячая вода сбежала прямо на землю, картофель пособрали девушки, а хозяйка, накричавшись вдоволь, уселась на лавке перевести дух. Но когда снова пришлось варить картофель и освидетельствовали горшки, то оказалось, что в запасе не было уже такой величины, как разбитый, и надобно было заменить его двумя поменьше. — О, это был редкостный горшок! — начала надгробное слово хозяйка. — Помню, что купила его в Яновке на ярмарке, белый был, как молоко, и крепости такой, что хоть бей орехи. Мы с пьяным Федором возвращались домой ночью. Возле Малычек он опрокинул повозку, из которой вывалилась я и все покупки, а было пять горшков и решето. "А чтоб тебя черти побрали с твоей водкой!" — подумала я и начала подбирать ощупью. Решето погибло, потому что попало под колеса. Два горшка растолклись вдребезги, а этот бедняк откатился за несколько сажен. Я к нему: представьте себе, невредим. Не хотела даже верить собственным глазам. Два года прослужил покойник верой и правдой, и теперь уже не достану другого такого! Вот чем худо, у нас нет гончаров совершенно. Надо ждать, который пока умилосердуется и заглянет; а так как у нас дороги опасны, товар ломкий, то и редко они заезжают. Я уже и не говорю, что за все дерут без жалости. Прокоп же в Малычках делает синие горшки и такие непрочные, что разве годятся под золу. Должно быть, он возит их куда-нибудь далеко, потому что мы их здесь знаем и никто не покупает. А вот что, кум! — воскликнула старуха, оборотясь с живостью. — Не сделаться ли вам гончаром, и честное, покойное ремесло, да и работа не тяжелая. — В самом деле? — сказал Ермола, покачав головою. — А где же научиться-то? А разве у нас есть хорошая глина? А кто поставит печку? Наконец, если бы все это сделалось, нужны еще лошадь и повозка, чтобы шляться по свету с товаром… А сохрани Бог опрокинешься… — Что это с тобою сегодня, Ермола, все не по тебе, все трудно… А я тебе говорю, не боги же ведь горшки обжигали. Все засмеялись; старик задумался. Таким образом прошел вечер у казачихи, но для Ермолы не без последствии. Хоть последний ни на что не решился, однако по возвращении домой начал серьезно обдумывать и несколько успокоился. — Ведь если я научился читать, — подумал он, — а это одна из труднейших вещей на свете, то мог бы я научиться и какому-нибудь ремеслу. Правда, я стар, но неужели только и делают все молодые! Посмотрим! На другой день, оставив Родионка у Горпины, старик отправился в Малычки. В голове его что-то вертелось. Соседняя деревня Малычки лежала в песках, окруженная лесами, болотами, торфом и самой не плодородной почвой, но была богата по причине промышленности жителей, которые преимущественно состояли из ремесленников. Крестьяне принуждены были покупать хлеб, потому что земледелие доставляло выгоды одну лишь солому, следовательно, надо было подумать о других способах к существованию. Они жгли уголь, продавали кору, гнули ободья, приготовляли разные хозяйственные принадлежности; много было столяров, бочаров, ткачей, занимавшихся выделкой сукон и красных поясов, а один даже был гончаром. Последний, однако же, не весьма благоденствовал; нельзя сказать, чтоб он не имел барыша, но никто не хвалил его произведений. Вообще гончары редко возникают там, где издавна не было гончарства в заводе; по большей части, содержание гончарных печей переходит от отца к сыну по наследству. Вероятно, еще в доисторическое время, когда ремесленники этого рода были нужнее для приготовления священных сосудов, лучше различали качество глины, лучше умели обжигать, удобнее избирали места да и самое ремесло имело лучшие предания. Нынче редко, кто решится заложить новую печь, и теперешние горшки выделываются там же, где лепились и вытачивались драгоценные древним зольницы, из той же глины, которая доставляла предкам похоронную утварь. Последний представитель малычковского гончарного искусства упал очень низко: пьянствовал, шлялся, не заботился о глине и лепил прескверно. Горшки его были черные, без звука и так непрочны, что в деревне их не покупали, разве уже в крайней необходимости. А между тем все-таки товар шел, а старый Прокоп считался достаточным человеком и ни в чем себе не отказывал: ел сало, попивал водку, тулуп носил вышитый с серым воротником, черная баранья шапка его была высока, словно у шляхтича. Единственную дочь свою он выдал за лучшего хозяина, и она получила такое приданое, что люди не хотели верить: лошадей, скот, три сундука одежды и полную шапку целковых. Все это знал Ермола, потому что и прежде, и теперь, как владелец попелянский с малычковским, так и деревня с деревней имели постоянные сношения. Мысль казачихи не выходила из головы Ермолы. Но он не захотел ее высказать сразу, боясь насмешек, а, подобно всем крестьянам, нашел какой-то предлог, и зашел во двор малычковского владельца. Последний, бывший ротмистр Фелициан Дружино жил давно уже в Малычках и был некогда большим приятелем покойного Попелянского помещика. Имея прежде хорошее состояние, из которого во время смут уцелела одна небольшая деревенька, ротмистр долго блуждал по свету. Возвратясь потом на Полесье, поселился в бедном уголке, женился, овдовел, ослеп и, захворавши так, что слег в постель, просил только смерти, которая, однако же, не исполняла его просьбы. Дом в Малычках, некогда резиденция значительного помещика, был огромный, ветхий, темный, с подстриженным садом, с часовней, оставался в таком же виде, как построили его родители ротмистра; но все это уже приходило в негодность, потому что трудно было все затеи поддерживать из доходов одной деревеньки. Жизнь старика была особенного свойства. Так ли он родился, люди ли его переиначили, болезнь ли испортила, только под старость он сделался несносным человеком. При нем находились безотлучно его сын лет тридцати и бедная родственница, воспитанница покойной жены, — осужденные на мучение и невыносимые капризы ротмистра. Несмотря на слепоту и тяжкую болезнь, он сохранил много еще бодрости духа, так что все управление домом и имением оставлял за собою. С сыном обращался, как с двенадцатилетним мальчиком, с воспитанницей, как с горничной, а прислугу держал, как говорится, в ежовых рукавицах. Ключи приносили ему ежедневно под подушку, и за малейший проступок он никогда не назначал менее 50 ударов несовершеннолетним, а взрослым давал по сотне. Все должны были ходить перед ним по струнке и отдавать отчет в каждой безделице. Больной, мучаясь от слепоты и от бездействия, он искал развлечения в занятиях хозяйством и находил удовольствие мучить своих близких. Все окружающее его служило только ему, жить же для себя никто не имел права. Шпионство, организованное в больших размерах, вошло в обычай, и вечно несчастный этот дом был полон ссор и неудовольствий; от шпионов не избавлялся никто, даже сын старика, словно крепостной, сидевший постоянно у постели больного и утративший охоту к жизни. Между тем, такой деспот в доме, ротмистр, постороннему казался приятнейшим в мире человеком: действительно, он был не таков с чужими, каков с своей семьей и домашними. Необыкновенно радушный с гостями, услужливый с соседями, сострадательный к бедным, он говорил приятно, шутил, острил, и кто не знал его близко, тот едва мог подозревать в старом служаке подобного тирана. Конечно, во многом влияли на его характер и тяжкая болезнь, и мучительная слепота, и бессонные ночи, а сердце видно осталось не очень поврежденным, хотя он и не делился им со своими, вследствие какой-то странной систематической суровости. Преувеличенное понятие о военной дисциплине и о необходимости железной руки в управлении домом и имением были причиной укоренения подобного деспотизма у ротмистра. Сын Ян и бедная родственница Мария проводили у постели больного целые дни, которые казались бы облитыми желчью, если бы два эти существа не находили услады во взаимной привязанности. Догадался об этом ротмистр, сам даже вызвал на признание, но, воспользовавшись этим, запретил думать обоим о браке, грозя, в противном случае, проклятием. Таким образом оставил он их при себе, не разлучая, но приказал их сердцам затвориться друг для друга. Слово его было всевластно и никто не имел права противиться его воле. Молодежь умолкла и продолжала исполнять тяжелую обязанность, тая свою любовь от ротмистра. День и ночь надо было оставаться при больном, лежащем с опухшими ногами в постели или сидящем на кресле, которое выносили в другую комнату, и всегда требовал, чтобы сын или Мария находились при нем безотлучно. Засыпал ротмистр обыкновенно в 10 часов, а в полночь уже просыпался, пил кофе, дремал немного на рассвете, а потом уже занимался чем-нибудь, призывая к постели домочадцев; уснув немного после обеда, он слушал разные донесения и дворовые сплетни. Несмотря, однако же, на болезнь и мучения, ротмистр не берег себя: пил водку несколько раз в день, ел за четверых, и никакие убеждения доктора не могли его отучить от подобного образа жизни. У кресел его или постели рассуждалось о малейших подробностях хозяйства, и здесь же происходили следствия, очные ставки, допросы и, наконец, осуждения. Дружино же имел такую хорошую память, что помнил раз сказанное и, несмотря на слепоту, нельзя было скрыть от него никакой безделицы. В прежние времена, когда он был еще здоровый и не потерял зрения, при жизни попелянского помещика, ротмистр считался одним из задушевных приятелей последнего и чаще всех посещал его. Знавал Ермола ротмистра, который из уважения к памяти покойника помогал кое-чем старому дворовому. И теперь Ермола пошел прежде во двор посоветоваться, веруя в непогрешимость разума и в доброту сердца пана Дружины. Все радовались во дворе каждому вновь прибывшему лицу, потому что оно или отвлекало ротмистра на минуту от невольников, или принуждало принять веселый тон, который всегда был наготове у больного старика для постороннего посетителя. Когда пану Дружине донесли, что пришел Ермола и желает с ним видеться, ротмистр тотчас послал одних, чтобы привели старика, другим велел подать водки и закуски и, радуясь гостю, нашел возможность выбранить половину своих домашних. Услышав кашель у порога, Дружино сказал самым мягким голосом: — Как же ты поживаешь, старичина? Что там слышно у вас в Попельни? — А что же, ясновельможный пан; пустыня и горе… — Ну, а ты что поделываешь? Что нового? — О, и много нового. Разве вы ничего не знаете? — А от какого же черта лысого мог я узнать новости! — воскликнул ротмистр. — Видишь, как Лазарь лежу во тьме, а окружающие наверно не расскажут ничего, что могло бы занять, развеселить меня: они предпочитают молчание и вздохи. Что же такое случилось? — Такое приключение, которое, казалось мне, уже за тысячу верст известно. — Ну же, рассказывай… — Господь Бог дал мне ребенка. — Что за черт! Разве ты спятил с ума и женился? — Нет, ясновельможный пан. — Значит, что-нибудь хуже? — Не понимаете? — Говори же, Ермола, яснее! — Еще в апреле, мне кто-то подкинул ребенка. — Как? Что? — спросил ротмистр с беспокойством. — В апреле. — Расскажи-ка, как это случилось. Ермола рассказал со всеми подробностями известное приключение, радость свою, хлопоты, историю с козой, потом описал трудность заработков, уроки у дьячка и желание выучиться еще какому-нибудь ремеслу, для усиления средств к жизни. Больной слушал внимательно, и что удивительнее, даже Ян, который собирался выйти подышать чистым воздухом, так заинтересовался рассказом Ермолы, что остался до конца истории. — Это что-то любопытное! — сказал ротмистр. — Чудовищная натура бросает ребенка под деревом, и Бог посылает сиротке отца, какого кровь дать была не в состоянии. Только боюсь, старина, не поздно ли пришло тебе это благословение! От роду не слыхал я, чтобы в твоем возрасте начинали учиться какому ремеслу и делали такие предположения о будущем. Который тебе год? Очень хорошо зная, что ему шестьдесят слишком, Ермола, однако же, боялся объявить это ротмистру, имея целью казаться гораздо моложе. — Разве мы считаем свои годы? — ответил он. — У нас коли седой, то и старик, а лучше всего этот счет известен Господу Богу- — Ба, ба! Господу Богу! Знают и люди. Я сам скажу, сколько тебе лет, — молвил ротмистр, рассчитывая по пальцам. — Ты поступил во двор по шестому или седьмому году. Меня тогда еще здесь не было. Но вот уже 40 лет, как я здесь поселился, а покойник тогда уже говорил, что ты служил ему лет около семнадцати. Рассчитай же теперь, старичина, и будет тебе лет шестьдесят с хвостиком. — Может быть, но если человек при здоровьи, в силах… — О, это большое счастье, — отвечал ротмистр, — не то, что я, калека, забытый Богом, надоедавший людям, которого даже земля не принимает, хотя ей принадлежу издавна… — Напрасно вы так думаете, вельможный пан. — Но, но, рассказывай свое… — Видите ли, надо воспитывать мальчика, трудиться для него и для себя, а в поле я уже не много заработаю; хотелось бы найти другое средство, научиться какому-нибудь ремеслу. — Кажется, ты немного рехнулся, — сказал рассмеявшись Дружино. — Сколько же нужно времени на одно ученье! А потом откажутся и глаза и руки… — Не могу же идти просить милостыни. — Не захочешь? — И для себя и для ребенка… Стыдно как-то шляться с сумою… Нет, нет… — Но как же ты умудришься выучиться ремеслу под старость? — Мне кажется, старику легче, нежели молодому. Человек работает внимательнее, зная собственную пользу, ничто его не отрывает, любит сидеть на месте, а руки сами работают… — О, милый мой, значит, ты еще очень молод, когда говоришь подобным образом… Что же общего между старостью и молодостью? Ничего, ровно ничего; иное сердце, голова, тело, иной человек… Счастлив ты; что можешь приниматься за дело с такою бодростью… — Мне кажется, если я выучился грамоте для моего ребенка, то научусь и ремеслу. Ротмистр вздохнул. — По крайней мере, надо выбирать, что легче, — сказал он, качая головою. — Мне советовали ткачество, но не на что купить станок, и негде поставить, у меня тесно. — А ты же что думаешь? — Правду сказать, я пришел сюда к Прокопу. — А, горшки лепить, — сказал засмеявшись ротмистр. — Если такие, как он, то не далеко уедешь. — Если бы хоть немного показал, то я может быть, лепил бы и получше; но кажется Прокоп завистлив и не захочет выучить. — Этому горю можно бы еще помочь, стоит только призвать его сюда и сказать одно слово. Нет тайны, которой он мне не расскажет… Ермола покачал головою. — Эх, плохо уже по принуждению. — Ну, попробуй прежде поговорить с ним от себя, а если не успеешь, я улажу как-нибудь. Ротмистр велел накормить Ермолу и приказал зайти вечером с донесением. Направляясь к хате Прокопа, возле которой под большой старой грушей виднелась и гончарная печь, уставленная новыми горшками, Ермола сильно задумался, но вдруг лицо его повеселело, ему показалось, что он напал на счастливую и невинную хитрость. После замужества дочери старый гончар жил с работником и работницей, молодой солдаткой, в не очень опрятной хате, как живут деревенские гуляки. Полагаясь на запас прежних рублей, трудился он мало, редко принимался за ремесло и чаще сиживал в корчме или любезничал с своей работницей. И теперь Ермола застал их вдвоем за штофом водки и миской кислого молока со сметаной. Поседевший Прокоп был, однако ж, еще бодр, огромного роста, плечистый и с бородою по пояс. При взгляде на него можно было подумать, что он еще в состоянии побороться с медведем. Когда он подгуливал в корчме, его боялись крестьяне, потому что, подставив спину под ось, он приподымал нагруженную повозку, а противников разметывал словно снопы в разные стороны. В длинных юхтовых сапогах, в широких белых шароварах и серой рубашке, подпоясанной хорошим поясом, сидел Прокоп за миской, с ложкой в руке, против соседки, которая показывала ему зубы, закрывая глазарукою. Вероятно, гончар говорил ей какие-нибудь плоскости, когда Ермола показался на пороге с обычным приветствием: — Помогай Бог. Старики были знакомы, но Прокоп бывал приветлив к гостям лишь до тех пор, пока не выпивал лишнего. Гончар приподнялся с лавки, солдатка убежала. — А, добро пожаловать, — сказал хозяин, — с чем Бог принес? Не выпьем ли по чарке? — Почему же и не выпить, — отвечал Ермола, — хоть правду сказать, я и не большой охотник. — Одна чарка ничего не значит, а там, если есть какое дело, мы примемся и за дело. — Есть и дельце, да долго рассказывать. — Так надо начинать заранее. — Погодите, отдохну немного. — Как себе хотите. Немного погодя и солдатка показалась из-за перегородки. Поев молока и оставив штоф на столе, начали жаловаться на времена, на дороговизну, Прокоп проклинал свое ремесло, и старики дошли до откровенности. — Надо вам сказать, — начал Ермола не без боязни, — что я также гончарский сын, и деды мои издревле были гончарами. — Ого! В самом деле? — спросил Прокоп с некоторым удивлением. — Именно так, только отец и мать умерли, когда я был еще маленьким, и едва помню, как учили меня гончарству. Еще и теперь на прежнем нашем огороде старая печь, вросшая в землю, но усадьба наша перешла в чужие руки. — Однако же я не помню, чтобы слышно было о каком-нибудь гончаре в Попельни. — Потому что отец был из Польши, а здесь жил не долго. — А, это дело другое, — проговорил Прокоп, наливая чарку. — Вот видите ли, захотелось мне на старость возвратиться к ремеслу, — робко сказал Ермола. Прокоп посмотрел в глаза своему собеседнику, почесался в затылке и пробормотал что-то. — Значит, ты хочешь отнять у меня кусок хлеба! — сказал он сурово. — Эх, послушайте, — отвечал Ермола, — может быть еще и вам дам заработать: не надо пугаться, не узнавши дела. — Ну, так рассказывай! — Сына у вас нет, дочь выдали за хорошего хозяина, приобрели на черный день копейку: вам пора бы и отдохнуть. Здесь нехорошая глина, с горшками вы вынуждены ездить далеко, потому что здесь их не покупают… — Осторожно, однако ж! — воскликнул Прокоп сердито, ударив кулаком по столу. — Не сердитесь, потому что без вас ведь не обойдется. — Ты хочешь ограбить меня. — О нет, я еще вам задаром уступлю кусок хлеба. — Ну, так рассказывай, черт бы побрал твою душу! — Вот что: я легко припомню мастерство, если бы мне хоть немножко показали, знаете, это уже в крови… Заложите со мной печь в Попельне, выжжем вместе первую работу, и, пока живы, будете получать половину моих барышей, хоть бы себе сидели сложа руки. Прокоп сильно покачал головою. — Это было бы хорошо, да кто же поручится…. — Ваш пан. — Ротмистр! Старый ротмистр! — воскликнул Прокоп. — Ну, да. Он то и присоветовал мне, видя мою горькую нужду на старости. Прокоп пришел в волнение, он даже дернул себя за бороду. — Тебе ротмистр посоветовал! Разве же вам знакомо наше ремесло? Или вы думаете, слепить горшок, все равно, что скопать грядку? Да и выжечь печку — разве безделица? Я целую жизнь делаю горшки, а мне не всегда удается. — Потому что вы не так охотно занимаетесь: есть у вас хата, хлеб, деньги — зачем вам работать. — Это правда… Однако ведь ты не скоро выучишься, старина: здесь нужно молодую голову. — Попробуйте, и ротмистр будет вам благодарен. — Провалился бы ты к черту с своим ротмистром, — проворчал Прокоп. — Ему ничего не значит ободрать человека. — А если в Попельне найдется лучшая глина для белых горшков? Вы ведь выжигаете только черные, а это дрянь. Прокоп схватился с места, глаза его засверкали. — Дрянь! — крикнул он. — Смотри старик, если схвачу тебя в лапы, то и ротмистр не поможет. — А какая же вам прибыль, если погубите бедного человека вместе с сиротою. Фраза эта обезоружила Прокопа. Он улыбнулся — С какой сиротой? — спросил он. — А вы ничего не знаете? — Ничего, я ведь не разъезжал по свету. Довольный внезапной переменой в хозяине, который при вспыльчивости был добрее сердцем, Ермола начал рассказывать свое приключение со всеми подробностями, с какими обыкновенно рассказывают крестьяне, не пропуская ничего. Приключение это заняло и растрогало Прокопа; он кликнул солдатку, чтоб и она послушала, и незаметно прошел целый час в занимательной беседе. Чувство вызвало чувство, в сердцах проснулась жалость; Прокоп ругал, но уже не гостя, а тех бездушных людей, которые решились покинуть бедное дитя на произвол судьбы, на сиротскую долю. Положение Ермолы расположило Прокопа помочь старику; может быть также здесь сыграла роль и имя ротмистра, которого все боялись, но дело в том, что когда собеседники прощались, гончар обещал приехать на другой день в Попельню — посмотреть на глину и на подкидыша. Взяв от Прокопа слово, которое надо было запить чаркой водки и забежав во двор отдать отчет в успехе, Ермола поспешил глухой лесной тропинкой в Попельню, сильно беспокоясь за своего приемыша: не помешала бы ему Горпина спать своими нежностями и не накормила бы какими-нибудь лакомствами. Взволнованный разными предположениями о ребенке и завтрашних поисках глины, сильно уставший и изнемогший, пришел Ермола к казачихе, взял ребенка и отправился в свою хату. На другой день очень рано старик был уже на ногах. Ребенка снова надо было отнести к Горпине, потому что предстояло много работы, а сам начал убирать, подметать, приготовлять водку и обед для желанного гостя, которого нельзя было принять как-нибудь, зная привычки и избалованный вкус старого гончара. Прокоп сдержал слово и к восьми часам приехал в Попельню. Кое-как Ермола поместил его лошадь под наклонившейся стеной, и как гончар, выпив водки, прежде всего захотел видеть найденыша, то старики и пошли к казачихе после нескольких чарок. По-видимому там их ожидали, и вдова, из приязни к Ермоле и, кроме того, из суетного желания блеснуть перед чужим человеком, приготовила очень роскошную, по ее состоянию, закуску, из чего Прокоп вывел самое благоприятное заключение о хозяйке дома. Придя в отличное расположение духа, старый гончар не мог налюбоваться сироткой, но вынужден был уступить нетерпению Ермолы и отправиться с последним на поиски глины, хотя Прокопу весьма не хотелось покидать миску и чарку, и он готов был отложить дело до другого времени. Ермола пламенно молил Бога, чтобы найти хорошую глину, но не зная решительно, где искать ее, и не имея надежды на успех, полагался только на Божие милосердие. Он слышал, что дубы обыкновенно растут на глинистой почве; видел, что глину для обмазки хат брали всегда вблизи деревьев возле его огорода, именно там, где он нашел Родионка, — и повел туда будущего собрата. Ермола нес заступ, а Прокоп шел молча, заложив обе руки за пояс для большей важности. — Здесь чистый песок, — сказал гончар, когда они взошли на пригорок, — глина должна быть очень глубока, и кто знает, будет ли годиться; а надо искать пониже. Спустясь несколько шагов, Ермоле захотелось непременно копать возле дуба, который он назвал Родионовым. Избалованный и разленившийся Прокоп тотчас уселся на земле, а Ермола, поплевав на руки, усердно принялся за работу. Сначала выбрасывал он один песок — сперва серый, потом белый, потом желтый, и только глубже заступ встретил более твердую почву — и показалась глина, но весьма плохого качества — обыкновенная желтая, песковатая, с мелкими камешками. Показал Ермола гончару пробу на заступе, но Прокоп, посмотрев на нее с презрением, пожал плечами. — Копайте глубже, — сказал он, пыхтя после колбасы и яичницы, — и дайте мне свою трубку. Для ублаготворения Прокопа Ермола готов был отдать последнюю рубашку, и потому, исполнив поскорее желание гончара, усерднее принялся за работу. Вскоре показалась более густая и чистая глина, но и этою Прокоп еще оставался не доволен, потому что она была не гончарная. Наконец, на третьем штыке появилось что-то зеленоватое, густое и твердое, словно камень. У Ермолы похолодело даже в сердце; он выбросил новый слой наверх, облокотился на заступ и вздохнул глубоко. В это время взор Прокопа случайно упал на комок вновь выброшенной земли, лицо гончара повеселело, он схватил эту землю, потер ее в руке, отведал. — О, вы наверное прежде знали об этой глине! — сказал он… — Да такой глины нет здесь нигде в окрестности до самого Владимирца… Какой же ты плут, старина! — воскликнул он, бросая трубку. Ермола онемел от радости, но ему необходимо было притвориться, что он действительно знал местонахождение глины там, куда привело его одно благое Провидение. Старик улыбнулся. — А глубоко ли залегла, попробуйте! — сказал Прокоп. — О, будут у нас горшки, да такие, каких нет на сто верст до самого Владимирца. Чудная глина, хоть намазывай на хлеб, как масло. И оба старика начали копать и разгребать землю, удостоверяясь, что драгоценный слой залегал на обширном пространстве. Перерезывали его, правда, узкие жилы белой, смешанной с песком глины, но в самой небольшой пропорции, а зеленоватая, чудная глина казалась неисчерпаема. Набрав ее порядочное количество для пробы в мешок и запив счастливую находку, Прокоп сел на свою повозку и поспешил в Малычки. Таким образом открыта была в Попельне глина, о которой никто не знал прежде, и первый попелянский гончар, по отъезде Прокопа, стал на колени перед образом — помолиться Богу. — Будет хлеб у ребенка, — сказал он, не владея собою от радости. — Благодарю Тебя Господи, что не отверг моей молитвы! Будет кусок хлеба у ребенка! После отыскании глины — важном событии в жизни Ермолы, — последний не знал уже неудачи, хотя людям и не верилось, чтобы почти дряхлый старик мог успеть в ремесле, совершенно ему незнакомом. Но в человеке воля всемогуща; если только направляет ее сильное чувство, то для нее мало невозможного. В Малычках, как нарочно, готова была уже печь для выжигания, — и Прокоп, тотчас же слепив из новой глины пару горшков, — поместил между своими. Когда же настала пора вынуть их, то они оказались такими белыми, звонкими, легкими и так непохожи на горшки из Малычковской глины, что и Прокоп и все присутствовавшие пришли в изумление. Ни один из горшков при обжигании не дал ни малейшей трещины, и когда привезли их в Попельню к казачихе, — сошлось большое общество подивиться туземному произведению, а Ермола целовал горшки и плакал от радости. Легко и скоро заключено было условие с Прокопом о постановке печи и об устройстве гончарных принадлежностей; оставалось только окончить с экономом Гудным, от которого зависело разрешение копать глину и поставить печь в огороде. К счастью, экономша предвидела в этом выгоду, и когда ей подарили один из горшков, сделанных на пробу, то и пан Гудный не стал сильно противиться. Не желая, однако же, сделать исключения от принятого обычая, эконом дал понять, что Ермола будет обязан вносить ежегодно известную сумму. Между тем, новый гончар, не сделавшись еще ремесленником, должен был сделать такие расходы, на которые не хватало у него средств: Прокоп требовал денег за труд, а кирпич, другие принадлежности и земляные работы вызывали на значительные издержки. Хата оказалась тесною, следовательно, надобно было починить и приладить рядом другую: времени поистратилось много, а запасные деньги, сколько их было, издержались на первоначальные нужды ребенка. Итак, прежде получения барышей, необходимо было Ермоле задолжать по уши. Конечно, старику несколько раз являлась мысль воспользоваться золотом Родионка, но Ермола вздрагивал при одной этой мысли. Притом же он боялся, и не без основания, чтобы появление в его руках червонца не возбудило какого-нибудь неприятного подозрения и не навлекло преследования. Оставалась одна казачиха, которая из любви к Ермоле и его приемышу, — постоянно, хоть и почесываясь в голове, развязывала свои узелки и помогала старинному знакомому. Но чем более, однако же, вырастала занятая сумма, тем сильнее боялась казачиха, не рушилась бы гончарная затея, и упрекала себя, что сама же подговаривала Ермолу начать дело. Ротмистр, призвав Прокопа, строго приказал ему заняться обучением Ермолы, и гончар, видя в этом собственную выгоду, тотчас же приступил к работе. За двадцать злотых (3 руб.) Гудный разрешил добывание глины и устройство печи. При помощи двух наемных работников через несколько недель была начата и прилажена другая хата, печь готова, и Ермола уже месил, лепил, точил, приготовляясь обжигать первый выпуск попелянских горшков, волнуемый то страхом, то надеждой. Сам Прокоп наблюдал за огнем, и когда начали выбирать горшки из печи, — они удались так хорошо, что даже в брак пошло их весьма немного. Расставленные потом на полках в новой хате, они производили эффект своим изяществом, были красивы, звонки и обещали прочность попелянским хозяйкам. Испытание стряпни и вообще огня выдержали они торжественно, а как всякая новизна оплачивается и в деревне, то через несколько дней в складе не оставалось ни одного горшка, ни одной миски. Конечно, выручка не могла вполне удовлетворить кредиторов, но и казачиха получила часть в уплату, и Ермоле осталось кое-что наличными деньгами, и Прокопу достался условленный пай, а главное — будущность представлялась уже в самом приятном свете. Во все время этих работ Ермола не спускал, однако же, глаз по возможности с маленького Родионки. Дитя тоже с каждым днем росло, умнело, начало меньше требовать ухаживанья и обещало выйти отличным мальчиком. Ермола оставлял его только в самое трудное время у Горпины, которая всегда была рада этому гостю, но ни одну ночь не допускал проводить под чужой кровлей, потому что старику было грустно так надолго оставаться без ребенка. Даже бедная коза не знала, что делать в таких случаях: оставаясь при мальчике, она скучала о старике, — побежав же за Ермолой, скучала о Родионке. К счастью, старик прошел уже трудные шаги ученья. Ермола убедился в справедливости пословицы: "не боги же ведь горшки обжигают", и, как понятливый ученик, живо схватил первые основания своего ремесла, потому что лепка горшков, точенье их и приготовление глины было гораздо легче, нежели сноровка расставить в печке горшки и обжечь, как следует. Здесь составляли важный вопрос: поддержание умеренного огня, наблюдение за ним, умение погасить его вовремя, — чтобы посуда не вышла ни сырою, ни пережженною, одним словом требовались, — ловкость, опытность и некоторые сведения. Прокоп, из желания оставаться всегда необходимым Ермоле, никогда вполне не высказывал тайн своего искусства: Ермола должен был сам до всего доходить, но сила воли и здесь облегчала ему труд, сосредоточивая на одном этом предмете все его умственные способности. Так прошла зима, а следующей весною разлилась Горынь. Когда снова началось по реке судоходство, Ермола сделался уже настоящим гончаром, и весь свой запас посуды распродал многим рабочим на пристани. Между тем, маленький Родионок рос и развивался, как говорится, не по дням, а по часам. Болтал уже он дорогое для Ермолы имя отца, которое вызывало у старика радостные слезы, пытался подыматься на ноги и мог уже обходиться без козы, умел управиться уже с куском хлеба, а коза только служила ему игрушкой. У бородатой кормилицы родился козленок, с которым дитя играло иногда до такой степени забавно, что старик, глядя на них, схватывался за бока от смеха. В эту грустную, год назад еще одинокую, полуразрушенную хатку подкидыш внес с собою жизнь, радость и надежду. Самого Ермолу трудно было узнать, — так он помолодел и сделался таким подвижным и деятельным. Починили и покрыли часть корчмы, которую занимал он, восстановили рядом другую горницу, огород, где уже стояла печь, обнесли тыном и приделали ворота: заметен уже был зародыш некоторого довольства. В семействе прибавился также десятилетний сирота мальчик, по прозванию — Гулик, которого Ермола принял себе на помощь за небольшое вознаграждение. Недоставало лишь в хате женщины, но старая казачиха исполняла обязанность хозяйки: пекла хлеб, шила и стирала белье, варила, по большей части, пищу и приготовляла на зиму разные хозяйственные запасы. Каждый раз, когда Ермола начинал хвалиться своим ремеслом, казачиха постоянно напоминала ему гибель любимого ее горшка, который послужил поводом гончарного заведения, и трудно счесть, сколько раз она описывала это событие. И ей самой Бог послал счастье, которого она так пламенно желала: ее Горпина вышла, наконец, замуж. Писарь, который издавна уже ездил к девушке, ухаживал и увивался — окончил женитьбой. Вдове это, по-видимому, и не вполне было по сердцу, и хотя дочь ее шла за однодворца и казалось, делала завидную партию, однако, старуха предпочла бы крестьянина, который и остался бы у нее жить и хозяйничать. Зятю же об этом и говорить было нечего: заняться хлебопашеством он и не думал, а хлопотал получить где-нибудь место эконома. Таким образом, казачиха, отдав дочь, оставалась одна одинешенька в Попельни, владея пожизненно своею усадьбою. После свадьбы, с отъездом дочери, вдова до того загрустила в своей хате, где каждый угол напоминал ей любимицу, что на целый день ушла к Ермоле, чтобы отвлечься. С тех пор не проходило дня, чтобы она не посещала старика, имея возможность наговориться с ним о Горпине, о своем сиротстве, да и Родионка занимал уже не последнее место в ее сердце. Лет через десять слишком взглянем теперь снова на тех, кого оставили детьми и стариками, трудившимися с надеждой на будущее. Многое, конечно, изменилось, но прежде всего никто не узнал бы Родионка, — так он вырос и развился не по летам. Деревенский люд, дети которого, придавленные трудом, растут медленно, смотрел с удивлением на подкидыша, рассуждая между собою, что в нем текла особенная счастливая кровь, способствовавшая и такому быстрому росту, и такому раннему развитию. Действительно, его нельзя было равнять с уличными ровесниками, но за то же ни у одного из последних не было отца, подобного Ермоле, и никто из них не рос на отцовских коленах. Нельзя было среди толпы не обратить внимания на его овальное, с правильными чертами, личико, на черные, полные жизни глазки, на прямой нос и маленький ротик с немного выдавшимися губами, что придавало ему особое выражение — не то частицу гордости, не то сознания силы. Особенный характер придавали этой физиономии подбритая голова — полесский обычай, отчего, действительно, увеличивается лоб и лицо становится благороднее. Начиная с макушки, длинные золотистые волосы спускались на затылок прихотливыми кудрями. Судя по крепкому телосложению мальчика нельзя было сказать, что он не питался материнским молоком, и что о нем не заботились близкие люди. Ширина плеч обещала в нем рост более среднего, а простое воспитание и преждевременная привычка к труду, воздуху и невзгодам придали ему гибкость, деятельность и ловкость, неизвестные в высшем сословии. Проницательный ум отражался в глазах Родионки; взгляд его был смелый и уверенный, словно мальчик не имел понятия о борьбе жизни и ее тягостях, или не боялся их совершенно. Живой и любознательный мальчик, с пылкими чувствами, был обязан заботливому воспитателю, согретому любящим отцовским сердцем. Окруженный нежностью, теплым участием Ермолы и наблюдая с детства вокруг себя лишь ласки и дружбу, Родионка привык к этой любовной среде и усвоил себе ее элементы: он любил всех и чувствовал, что ему было хорошо с этой любовью. Зато же вся деревня считала его своим воспитанником, если можно так выразиться, и за исключением эконома Гудного, все еще жившего в Попельни, хоть и ежегодно сбиравшегося взять где-нибудь посессию, который не любил мальчика, все ласкали и подчас баловали его. Деревенские дети, мальчики и девочки, повиновались одному мановению Родионки, но он никогда не злоупотреблял своей силой, никогда не грозил никому, хотя во всех отношениях превосходил своих сверстников. Услуживая другим, он никому не причинял вреда в самых даже детских шалостях. Зато же ни один родной отец не заботился так о воспитании сына, как Ермола в отношении Родионка. В первые годы кормил он тело, но потом начал питать душу и вооружать ее силами для жизни. Инстинкт привязанности указал ему путь, по которому необходимо было следовать. И совершилось чудо, которое часто проходит в мире незамеченным: учитель образовался вместе с учеником, воля выработала сердце, чувства, разъяснила разум. Отыскивая добро для ребенка, Ермола нашел его для себя: поздние, но прекрасные плоды выросли из замерзшего семени. Желая научить дитя, старик был вынужден сам выучиться прежде: он задумывался, присматривался, старался угадывать, мой лился, нападал сердцем на то, до чего не всегда можно дойти умом. Науки было, положим, и не много, но зато великая наука. Дитя умело читать, и не имело другой книги, как Евангелие… Но книга эта сразу выкормила его здоровым словом жизни. Кроме того, старик из боязни рано оставить дитя круглым сиротою, как только подрос немного Родионка, начал знакомить его с ремеслом, осваивал с мельчайшими подробностями хозяйства, развязывающими человека и избавляющими его от всякой зависит мости. Все наши крестьяне стоят еще на той ступени полудиких народов, которая ставит их выше цивилизованных, а именно, он" могут удовлетворить всем своим потребностям без чужой помощи" Мальчик в этом быту знает многое; обязанный ежедневно разнообразить свои занятия, он вместе и земледелец, и столяр, и плотник, и каменщик, и ткач, и в случае нужды легко находит средства помочь горю. Не то бывает с народами, стоящими на степени высшей цивилизации и сплоченными в более солидарные общества. И нельзя сказать, чтобы это составляло их преимущество, потому что люди, высылаемые из Англии в Новый свет, сделавшись колонистами, но большей части, падают под тяжестью жизни, с которой не в состоянии справиться. Не только в значительных городах, но и в деревнях даже всякая вещь покупается готовою, следовательно, каждый знает лишь одно ремесло, а посредством обмена добывается все остальное. Правда, что каждая вещь делается хорошо и стоит дешево. Но может ли быть следствием здоровой цивилизации это разъединение, в котором человек становится простым колесом машины, годным лишь к своей оси, и бесполезным везде, куда бы вы ни переставили его на другое место? Это неразумное и неожиданное следствие излишнего разделения труда, которое весьма выгодно, но будучи доведено до крайности, представляет также большую опасность. Мы в этом отношении не подчинились еще предубеждению, которым начинает заболевать Запад. Подобно каждому крестьянину своего века, Ермола умел многое, чему научился в обычном течении простого быта, но не считал этого знанием. Хороший гончар по ремеслу, он отчасти был и рыбаком, научившись шутя ставить вентерь и работать острогой; топором владел ловко, умел обращаться и со стругом, знал, как наладить повозку, и в хозяйстве не были ему чужды многие занятия, требующие в других местах специального изучения. Когда Родионка достиг десятилетнего возраста, Ермола не очень переменился: согнулся лишь несколько больше, да, время от времени ноги ступали не твердо, но старик вместе с Родионкой деятельно занимался гончарством, хлопотал по хозяйству и силы свои поддерживал постоянной деятельностью. А беспрерывная деятельность — важная тайна в науке жизни, которой, увы, не преподают с кафедры: много стариков сами себя преждевременно выключили из среды живых в то время, когда, не давая погаснуть огню, могли еще продолжать свое существование. В трудовой доле крестьянина до последнего часа, до последней болезни время постоянно занято, и тело не слабеет в бездействии; его поддерживает и укрепляет постоянное движение. У нас часто убивают тело изнеженность и умственная немощь; неиспользуемые органы подчиняются некоторого рода атрофии, уничтожаются даже моральные силы, осужденные на бездействие: мы ложимся спать и уже не просыпаемся. Ермола жил в труде и движении, и не старея для глаз, увядал постепенно. Конечно, он только и занимался довольно легкой работой около горшков и хлопотал по дому, потому что в остальном выручали его Гулик и Родионка, но жизнь была наполнена, и старик не давал себе ни минуты отдыха. На этой степени довольного быта и здоровья поддерживали его спокойствие ума, сердца. Ему никогда и на мысль не приходило, чтобы кто-нибудь когда бы то ни было мог отобрать у него Родионка. Через несколько лет он уже надеялся видеть приемыша обеспеченным, женатым, существующим собственными силами. Гончарство шло все более успешно. Передав свои познания Ермоле, Прокоп вскоре умер, печь его, поддерживаемая подмастерьем, доставлявшая дрянные изделия, наконец, совершенно пришла в упадок. Конечно, этого не нужно было Ермоле для сбыта своих горшков, которые распродавались отлично. Изделия Ермолы выходили такие легкие и крепкие и приобрели такую известность, что не было надобности с ними напрашиваться, и даже редко вывозили их и то не далее местечка, где их тотчас расхватывали евреи и приезжие. По принятому обычаю, Ермола выделывал только известных форм и размеров горшки, миски и кувшины, но когда подрос Родионка, живому и ловкому мальчику надоело это однообразие. Сперва обычные красные полосы и вечно одни и те же бордюры он начал заменять рисунками собственного изобретения, потом пришла ему фантазия выделывать небывалых форм горшочки, кружки, кувшинчики, — наконец, он стал выделывать лошадок со свистками и другие детские игрушки. Все, конечно, выходило плохо, не удавалось сразу, — но старик не противился попыткам приемыша. Когда все это было вывезено и расставлено первый раз на базаре, сошлись бабы и сильно качали головами при виде новых изделий: они привыкли издавна к знакомым формам и критиковали бесполезное нововведение. Но молодежи и детям понравились забавные и дешевые вещицы: более достаточные хозяйки, вместо бубликов, навезли детям этих маленьких глиняных гостинцев. Все было раскуплено. Ермола смеялся и целовал в голову Родионка, мальчик хлопал в ладоши и вешался старику на шею. Но на том же базаре Родионка увидел поливянные миски, горшки зеленые в середине и разные другие изделия с блестящей оболочкой, — чего не знали в мастерской Ермолы, — и мальчика начало беспокоить это обстоятельство. По возвращении домой Родионка сделался печален. — Ты должен был бы радоваться, — сказал Ермола, — тебе удалось, сверх моего ожидания, а ты вот и головку повесил. — Вот что, тятя, не выходит у меня из головы эта полива. — Полива! Еще какие-нибудь затеи! А нам зачем полива? Горшки наши и без того раскупают, слава Богу. На поливянную посуду, кажется, нужна особая глина, и работа другая да и заведение устраивается иначе. Нечего и головы затруднять над этим. — А разве не видали вы, какую цену брал гончар за поливянные миски? А какие же красивые, как разрисованы… Кроме того, и опрятней, и крепче. Люди говорят, что их и мыть чище, потому что кушанье не входит в них, не всасывается. Почему бы и нам не научиться класть поливу? — Вот чего тебе захотелось! — сказал Ермола со вздохом, испугавшись перемены в быте, которым был доволен. — Ты не знаешь, дитя мое, как это трудно. Учиться новому мне уже поздно, тебе еще рано, — а когда захочешь, то и выучишься со временем. Родионка ничего не отвечал, скрыл в душе горячее желание и не забывал о поливе, но не говорил о ней более, не желая смущать Ермолу. Между тем, старик, готовый исполнить малейшее желание приемыша, начал подумывать о поливе, хотя и не показывал своих замыслов из боязни, в случае неудачи, огорчить мальчика неудавшимися надеждами. И так как у него ничто не делалось без казачихи, то и отправился он к ней вечером за советом. Здесь также в течение десяти лет произошли большие, хоть и постепенные перемены. Вдова значительно постарела и едва могла управлять своим хозяйством. Горпина уже была экономшей где-то в деревне верст за двадцать, и начала носить ситцевые платья, чепчики и шляпки, желая казаться шляхтянкой. Редко она приезжала в Попельню и то всегда по какой-нибудь надобности. Но старая казачиха благословляла и эти редкостные минуты; она готова была на денежные жертвы, лишь бы хоть немного времени натешиться с дочерью и внучками. Когда наступила минута разлуки, — а ей никогда не оставляли внучки, — казачиха ночью плакала, потом сидела несколько дней, глотая слезы у печки, но удерживалась ездить к дочери, и здесь угождая последней и не желая причинять ей стыда своим посещением. Подобное напряженное и мучительное состояние изменило некогда веселый характер казачихи; единственным утешением оставался ей Ермола, с которым могла она наговориться о Горпине и пожаловаться на свою долю. Старик, с своей стороны, советовался с нею относительно Родионка и без нее не предпринималось ничего важного. Когда и теперь мысль о поливе начала его беспокоить, он тотчас отправился к казачихе, оставив мальчиков заниматься в маленьком заводе. — Ну, а что нового привезли с базару? — спросила вдова. — Не было ли там моей Горпины? — Была, — отвечал старик, — да ее теперь узнать трудно, такая стала пани. Приехала с мужем на паре лошадей в хорошей упряжи и в расписной бричке; остановились в корчме и покупали что-то по лавкам. — А спрашивала она обо мне? — сказала несмело старуха. — Как же, как же, — подхватил Ермола, — велела кланяться, призывала меня нарочно к себе и брала за подбородок Родионка. — А был с ней кто-нибудь из деток? — Не было ни одного. Расспросы эти продолжались бы до бесконечности, если бы казачиху не поразило грустное выражение старинного приятеля. — Здоров ли ты? — спросила она. — Что с тобою? — О, угадала кумушка, — отвечал старик, садясь на лавку, — новое горе. — Ну что же, расскажите мне, посоветуемся. — Трудно. Мой мальчик — известно, молодец, горячка — завидел на базаре поливянную посуду и ему захотелось поливы, так что и из головы не выбьешь. — А что? Не говорила ли я? — Вы говорили? — Как же! Помните, когда он начал лепить лошадок и те маленькие горшочки, которые ни на что не годятся, — я тогда же сказала, что со временем захочется и поливы. — Так и вышло, — молвил Ермола, — и теперь с ним хлопоты; я разуверил его немного, но хотелось бы потешить мальчика, да не знаю как. — Ну, надо идти посмотреть, как приготовляется полива. — Охотно сделал бы это, кумушка, да удастся ли? Слепить горшок не беда, а поливу гораздо труднее, потому что в нее, как я слышал, входят разные лавочные снадобья; надобно знать, как все это сварить, приладить. Глаза уже не служат, память отказывается. А хотелось бы потешить мальчика. — Что же вы думаете? — Сам еще не знаю… Пословица говорит: попытка не шутка, а спрос не беда. Надо бы попытаться. — Я была уверена, — отвечала с улыбкой казачиха, — что вы не в состоянии ни в чем отказать Родионку. Знаю я это очень хорошо, точь в точь и я с Горпиной; человек и жмется, а делает, что захотят дети. Пойдешь куда-нибудь, старичина, за поливой? — Конечно, пойду, — отвечал Ермола со вздохом, — только мне хотелось бы, чтоб мальчик не знал об этом. Если не удастся, это будет огорчать его, зато же и в случае успеха, то-то веселье! — Совершенно, как я, точь в точь, как и со мною, — отвечала казачиха. — О, Боже мой, как я это хорошо знаю. Но куда же вы пойдете? — А что ж? Возьму немного денег и поплетусь к гончарам, которые вывозят на базар поливянную посуду: за деньги, кажется, научат. Только согласились бы, а мне не долго присмотреться. Впрочем, если не разберу дела, пошлю мальчика; он сразу раскусит. Боюсь только, чтобы гончары не прогнали меня. Ведь как и взяться-то? Приходит человек с тем, чтоб отнять кусок хлеба. — Правда, не с каждым так легко, как с покойным Прокопом; но над сиротою Бог с калитою, как-нибудь извернемся. — И я так думаю, — сказал Ермола, вставая. — Завтра под каким-нибудь предлогом поплетусь в местечко, а вы, кумушка, пожалуйста, присматривайте за Родионком, чтобы они с Гулюком не выкинули какой-нибудь штуки: они готовы поехать в дырявой лодке или выдумать и что-нибудь хуже. — Э, мальчики ведь не избалованные! — Слава Богу, ничего, а все же дети. Захочется вдруг в лес, на реку, а сохрани Бог, может что-нибудь случиться… — Да ведь мне трудно усмотреть за ними… — Они вас послушаются. Старики расстались, а Ермола, возвратясь домой, тотчас объявил, что ему надо в местечко, где евреи задолжали за посуду и велели придти за деньгами после базара; что он и в другие места пойдет собирать долги, и может не возвратиться несколько дней, и приказывал мальчикам заниматься работой, оставив прогулки в лес и на реку. — А вы думаете идти пешком? — спросил Родионка. — А что ж? Не верхом же мне ехать, — отвечал старик, улыбаясь. — Вы наняли бы себе повозку. — Ты разве не знаешь, что во всей деревне у нас нет лошадей, кроме Федьковой кобылы, которой не допросишься, а чем ехать волами, то уж лучше пойти пешком. Притом же, при постоянном сидении отекают ноги, надо их поразмять немножко. Старик не обращал внимания на лета, а слабость ног приписывал постоянному сиденью. Жаль было ему тратить деньги, потому что с тех пор как старику повезло, он откладывал, что мог, для Родионки, на черный день, не желая оставить без запаса приемыша. Конечно, ему приятнее было бы ехать с Федьком, но для этого требовались издержки, а Ермола собственно для себя был очень расчетлив. Родионка не мог уговорить Ермолу нанять подводу, но с вечера тихонько послал Гулюка на разведки, не едет ли кто в местечко, и нанял на свои деньги повозку, с тем условием, чтобы Федько не признавался в этом, а взял старика, будто бы по пути, отправляясь в местечко по своей надобности. Как нарочно, Федько был свободен и, получив два злота, обещался обмануть старого приятеля. Когда возвратился Гулюк, Родионка подошел к Ермоле. — Вот что, тятя, мы вышли немного побегать и встретили Федько; завтра он рано едет на своей кобыле в местечко, и как ему одному скучно, так он просит вас ехать с ним вместе. Говорил, что повезет вас даром. — Федько? Где? Как? — спросил Ермола недоверчиво. — Не шутишь ли ты, плутишка? — О, нет, вот Гулюк свидетель. Родионка имел большое влияние на своего товарища, какое обыкновенно дается умственным превосходством в соединении с сердечной добротою. — Совершенная правда, — отвечал Гулюк, — я сам слышал, как он просил, чтобы вы без него не уходили; с рассветом он подъедет к нашей хате. Ермола покачал головою, и довольный, что не натомит ног до местечка, думал о предстоявшем путешествии. Старик уснул с мечтами о поливе. Родионка мечтал о том же самом, и хотя не отзывался, чтобы не тревожить старика, однако беспрерывно сновали у него в голове мысли. С каким удовольствием выводил бы он, если бы умел, зеленые, красные, белые и желтые узоры! Он старался угадать эту тайну, но, не имея никаких указаний, бедняк только вздыхал, ворочаясь на своей постели. На другой день раннее утро обещало уже непогоду. Мелкие белые облачка служили предвестниками бурной ночи, солнце жгло и даже лист не шелохнулся на деревьях. По условию, Федько явился с повозкой и не изменил Родионковой тайне даже малейшим намеком. Зайдя в хату, как бы закурить трубку и предложить Ермоле вместе ехать, он притворился весьма недовольным этой поездкой. — Ну что, кум, скоро ли вы? — спросил он, добыв огня. — Собирайтесь-ка; вдвоем нам будет веселее. Вот уж некстати встретилась мне надобность побывать в местечке. Зной ужасный, а в полдень, я думаю, будет страх просто! Собирайтесь-ка поживее, не мешкайте. Засунув потихоньку узелок с деньгами за пазуху и закурив трубку, Ермола собрался в дорогу. — Едем, кум! — сказал он. Старые приятели, взмостившись на повозку, уселись на вязанку сена, а пегая кобыла, оглянувшись на своего хозяина, пошла тихим шагом вдоль по деревне. Животные, служащие в помощь человеку, в быту нашего простолюдина составляют некоторым образом его общество: овца, коза, корова, бычок, лошадь, даже гусь и курица — все это его приятели, причиняющие, конечно, много хлопот, но и стоящие обильных слез, в случае какой-нибудь катастрофы. Простолюдин иногда проклинает их, ссорится, дерется с ними, по стоит заболеть или издохнуть какому-нибудь животному, и сколько горя, сколько неутешного плача. Федькова пегашка, заслуживающая, чтобы сказать о ней несколько слов, принадлежала к числу избранных существ, с которыми хоть и тяжело в жизни, но без которых обойтись решительно невозможно. Обладая большими достоинствами и огромными недостатками, она составляла богатство своего хозяина, его отчаяние и радость и играла важную роль в его жизни. Во-первых, в Попельни, как и вообще во всех полесских деревнях, обрабатывающих землю волами, она была почти единственная лошадь; все знали и уважали пегашку, рассчитывая на нее в случае спешных посылок, для которых беспрерывно нанимали Федька. Старик зарабатывал с ней не менее 600 злотых (90 р.) в год, то есть в три раза больше, чем стоила кляча, отправляясь в местечко с поручениями, нанимаясь возить людей и т. п. Волы таскали бревна из лесу и отбывали барщину, а сам Федько содержал себя единственно лошадью. Продовольствие пегашки стоило недорого: летом она не знала ничего, кроме подножного корма по дорогам, а зимой довольствовалась соломой, сечкой, пучком сена и весьма изредка гарнцем овса. Небольшого роста, весьма старая, постоянно бездетная, здоровая, сносливая, пегашка обладала чрезмерной твердостью спины и характера. Если повозка была нагружена в меру, она тащила ее постоянной рысцой, лишь бы не показывали кнута; но стоило раз только ударить ее, она останавливалась, и никакая людская сила не могла сдвинуть ее с места. Федько, впрочем, и носил кнут собственно как символ своего занятия, и отчасти по обычаю, потому что ни один крестьянин не выедет без кнута из дому, но не показывал его пегашке; если же случалось, что, подгуляв, стегнет бывало неосторожно, то непременно расплачивался за это получасовой остановкой. Пегашка обладала необыкновенным инстинктом, развившимся долголетней опытностью: зная, куда ехал хозяин, она прямо везла его, обходила лужи, останавливалась, где было нужно, с удивительной догадливостью, а вожжи, как и плеть, будучи совершенно бесполезны, служили только ради обычая. Федько разговаривал с ней, как с человеком, принимая лишь известный тон, который кобыла тотчас же относила к себе, ссорился с ней, хвалил, льстил, обещал, и так любил рассказывать о ее подвигах, что пегашка вошла по деревне в пословицу. Если кто повторял часто один и тот же рассказ, над тем смеялись и говорили: "О, о! Федькова кобыла". В знак благодарности, с своей стороны, пегашка никого знать не хотела, исключая хозяина, и чужому человеку трудно было приступить к ней: один Федько лишь мог справиться с нею. Все знали ее в деревне, как прежде знали козу Ермолы, пока не издохла, как гнедую лошадь эконома и полосатую корову арендарши. Она была небольшого роста, костистая, с толстыми, но крепкими ногами, постоянно показывая на зубах семь лет, и имела обыкновение в начале пути хромать на одну ногу, но потом эта привычка проходила после некоторого движения. Лоб у пегашки был большой, один глаз подслеповат, шерсть местами ободрана от привычки чесаться о плетни, хвост и грива повылезали: одним словом, взглянув на эту клячу, трудно было дать за нее три гроша, но редкая хорошо выкормленная и на вид красивая лошадь могла бы сравниться с ней в перенесении труда и разных лишений. Целый день могла оставаться она без корму, довольствуясь только водою, потому что евреи и крестьяне поят лошадей раз по шести в день, будучи уверены, что водопой заменяет овес, на который они очень скупы. Голод был для нее делом самым обыкновенным: на ночь удовлетворялась она клочком сена или соломы, была неразборчива в пище, не требовала подстилки, а траву грызла там, где просто чернела одна земля и где, казалось, даже гусь не в состоянии поживиться. Пронюхав где-нибудь мешок с овсом, она непременно развязывала его и выедала; в случае надобности, умела сорваться с оброта, у чужой лошади отнимала овес, хотя бы за это нужно было и подраться, а от собак и людей оборонялась не только с помощью копыт, но и зубами. Посторонний должен был весьма осторожно подступать к ней, потому что незнакомого, на всякий случай, подчивала она ляганием. Неоцененное это животное, по самому умеренному расчету, служило лет двадцать, а поступило в упряжь не менее как по пятому году, и между тем не имело другого порока, кроме небольшого запала. Усевшись на повозке и закурив трубки, Федько и Ермола не обращали уже внимания на пегашку, которая взяла на себя обязанность вожатого, и пустились беседовать на свободе. — А помните, кум, как я покупал вам козу? — спросил Федько, засмеявшись. — Шмуль и до сих пор не забыл этой штуки. — Бог да наградит тебя, ты отлично тогда выдумал, и хоть коза издохла, но выкормила ребенка. — Славный молодец. — Словно ягодка. А что за дитя, — прибавил Ермола, — за целый год не расскажешь, какой он умный, почтительный, расторопный… — Точь в точь, как моя кобыла, не в пример будь сказано, — молвил Федько. — Это просто сокровище — не пегашка. Но! Но! Старушка, но! Голубка! А вы, Ермола, сделались гончаром под старость. — Надо же было оставить кусок хлеба ребенку. — Конечно… Но неужели вы думаете, что родители никогда не отзовутся к ребенку? — А кто посмел бы отзываться? — воскликнул Ермола с беспокойством… — Зачем же бросали бы его в таком случае? — Всяко бывает, — отвечал Федько. — Случается, что родители отрекаются и навсегда, но иной раз приходят впоследствии и говорят: отдай нам нашего ребенка. Ермола вздрогнул. — Какой же он их ребенок? На что это похоже! Ведь бросили же ночью в пустыре под деревьями! А кто его выкормил, вынянчил, воспитал? Скорее он мой теперь. — Вы так думаете? Конечно, я тут ничего не знаю, — отвечал Федько, — но разные мысли приходят в голову. А рассказывали вы мальчику, как нашли его? — К чему же было таиться? Наконец, вся деревня знает об этом, и люди без меня все давно рассказали бы ему. Едва только мальчик начал понимать вещи, я все открыл ему как было, но он говорит, что теперь уже не покинет меня, если бы нашлись и родители. — Добрый мальчик! — О, золотое дитя, мой Родионка. — Ну, скажите же мне, зачем вы едете в местечко? — спросил Федько через некоторое время. — А сказать вам правду? — Конечно, зачем же выдумывать. — Я еду не в местечко, а дальше. — Видите! А мальчик ваш говорил, что вам надо собирать долги с жидов. — Это я нарочно его уверил, а дело совсем другое. ИЕрмола со вздохом рассказал историю поливы, а Федько плюнул и пожал плечами. — Вот захотелось вашему мальчику Бог знает чего! Держались бы того, что вам удается, а не гонялись бы за лучшим: иногда ведь, кум, и лишняя мудрость, та же глупость. Делаете простые горшки, и у вас ежедневно есть покупатели, потому что и нищий не сварит без вас кашицы. Горшок необходим в самом беднейшем семействе. С поливой дело другое: в деревне не слишком-то бросаются на нее, значит, надо возить в местечко. На базаре продажа плохая, вынуждены будете иметь дело с жидами, те станут мошенничать… — Что ж, когда захотелось мальчику. — Увидите, что ничего не выйдет. — Но что же делать? — Конечно, попытаться можно, от этого не будет убытка, но неужто вы думаете, что гончары соблазнятся вашим рублем и откроют тайну? — Я дам и больше. — Все же они не так глупы, чтобы злот (15 к.) продавать за копейку, зная, что собираетесь отбить у них кусок хлеба. Ведь не для забавы же вы хотите научиться. С грустью Ермола опустил голову, — Знаю я это, — отвечал он, — но если Господь помог один раз, то не оставит и до конца. Жутко пришлось и с Прокопом сначала, я не знал даже, где искать глины, но ведь нашлась и все уладилось, как нельзя лучше: уладится, может быть, и это. В это время пегашка, привыкшая подкрепляться в известном месте, остановилась сама перед корчмой, лежавшей в лесу, на меже двух владений, совершив треть дороги от Попельни к местечку, федько обыкновенно выпивал здесь чарку горелки и закуривал трубку. Стыдно было ему немного, что пегашка остановилась без его позволения, и, не смея без всякой причины пойти выпить водки, он слез с повозки и подкинул лошади сена. — Ну, и парит же! — сказал он, медленно вычищая трубку. — Как в бане. — Может, вы пошли бы в хату отдохнуть в тени, а я выпью водки, потому что в животе как-то ворочает. — В такой жар?.. — Э, водка прохлаждает. — Ну, выпейте на здоровье, я заплачу, — сказал Ермола, слезая с лошади. Корчма принадлежала к числу тех еврейских западней, в которых израильтяне подстерегают бедную крестьянскую душу. Она даже не скрывалась, что живет одной водкой; сарая для приезжих не было, сама она, вросшая в землю, кривая, ободранная, торчала одиноко, а вытоптанная перед нею обширная площадка свидетельствовала о большом количестве посетителей. Место это на перекрестке трех дорог, среди дубовых и ольховых кустов, на котором широко виднелись следы колес, наглядно представляло всю историю Дубовки (имя корчмы). Вокруг виднелись сено, солома, рыбьи кости, ягодная шелуха и разные объедки, не считая следов, оставляемых обозами, которые подъезжали к Ицке и останавливались у корчмы долее, чем следовало. Этими остатками кормились корова и несколько еврейских коз, отличных воровок, потому что едва показывался воз, как уже какая-нибудь из них, подкравшись сзади, тащила себе поживу. Козы не боялись кнута, привыкнув убегать при малейшем стуке двери, и, миновав опасность, возвращались снова с упрямством голода и алчного лакомства. Старинные посетители, хорошо знавшие местность, никогда не бросали повозки перед корчмой, не оставив жену или дитя с кнутом для отбития неприятеля. Но козы были так ловки, что стоило женщине вздремнуть или ребенку засмотреться, они, подкрадываясь сзади, и непременно утаскивали то, что их соблазняло. Корчмарь Ицек был жидок самого скверного сорта: рыжий, хромоногий, глуповатый, но необыкновенно хитрый и в высшей степени злой. Обманывал он нагло, вступая за это даже в драку с крестьянами, но умел всегда за свои синяки брать наличные деньги и дрался ли сам, бывал ли бит — все равно кончалось тем, что битва его непременно окупалась. Как он там жил в шуме и возне, длившихся день и ночь, в этой драке, в этих хлопотах, не имея времени уснуть, разве часа на два перед рассветом? — вопрос этот принадлежит к числу неразгаданных тайн, его разрешение серьезно заняло бы психолога и физиолога. Ицек знал, казалось, весь мир, и ему известен был характер; не только индивидуумов и частных посетителей, но соседних обществ. Таким образом, завидев издали повозки, уж он и приготовлялся встречать приезжих, смотря по обстоятельствам — улыбкой, кулаком, низким поклоном или надутой физиономией. "Попелянцы, — говорил он, — все большие паны, без луку и чесноку не закусывают, каждый почти купит кугель [45]. В Малычках все почти мастера и пьяницы, в Вербне цыгане, а в Юркове воры". Завидев из окна только еще голову Федьковой кобылы, еврей тотчас узнал, кто едет, и так как в корчме было пусто, то он вышел на двор и остановился на пороге. — Ай, гвалт! — сказал он, потягиваясь. — Федько снова в местечко! Что ты так полюбил его? Ба, и старый гончар туда же! Но сегодня нет базара, верно, какая-нибудь оказия. — Ага, оказия! — молвил Ермола. — А между тем, дай-ка доброй водки! — отозвался Федько. — Что это значит доброй? — воскликнул Ицек с досадою. — Разве же у меня когда бывает дряная? Да разве у вашего Шмуля такая, как моя? Ведь он вливает воды наполовину. — Правда, что у Ицки настоящая пенная, — отозвался Федько, облизываясь. — Такая, что во всем повете (уезде) нет подобной. Попробуйте! Только панам пить такую горелку: двухлетняя, крепкая и куплена в Бубнове. Правда, стоит дорого, но я люблю рехт — у меня нельзя иначе. Приезжие вступили в хату, в которую с порога надо было спускаться, словно в погреб, потому что она значительно осела, потолок висел над головою, а земляной пол до того понизился, что окна лежали в завалинке. Такое положение корчмы, небольшая возвышенность перед нею, где останавливались повозки, отсутствие крыльца были причиною, что у входа постоянно находилась лужа, через которую проходили по кирпичикам. Беспрепятственно полоскались в ней еврейские гуси и утки, а знакомые посетители, наклоняясь по случаю низкой двери, осторожно пробиралась через это черное море. Еврей никогда и не подумал об устранении этой неприятности. Впрочем, во время сильной засухи лужа делалась вместилищем густой грязи, — но тотчас после дождя — она занимала едва не половину хаты. Ицек не находил, чтобы это могло служить помехой в жизни. В корчме находилась Ицкова жена, отвратительная и неопрятная баба, шестеро детей разного возраста, служанка, несколько коз, кур и гусей; да на лавке, положив голову на стол, дремал какой-то прохожий. Поскользнувшись при входе и попав ногой не на кирпичину, а прямо в воду, Федько разразился проклятием и разбудил прохожего. Судя по покрою платья, зеленому поясу, высокой шапке и окованной палке, лежавшей вместе с узелком, последний походил на мещанина. Это был молодой человек, лет около тридцати, высокого роста, с круглым румяным лицом и, по-видимому, не знакомый с нуждою, потому что в глазах его выражались страсть к кутежу и веселость. И теперь он был под хмельком, отведав Ицковой водки из Бубнова, потому что едва успел поднять голову, тотчас запел песню. При виде же падения Федьки он воскликнул: — Помогите! Помогите! Тонут попелянцы. Все засмеялись, а прохожий парень, подпершись в бока, начал рассматривать вновь прибывших. — А почему же вы знаете, что мы попелянцы? — спросил Ермола. — Вот большая важность! Все попелянцы помечены. — Чем же? Крестами на плечах? — А разве вы не знаете, — отвечал парень, — что ваши портные шьют вам каптуры [46], как не шьют нигде в свете. Действительно, в Попельни издревле кроилась особенным образом свита [47], о чем позабыли Федько и Ермола; но и они, подобно прочим, крепко держались обычая, и ни один из них не купил бы свиты не такого покроя, какой носили предки. — А вы же откуда? — спросил Федько парня. — Из-за седьмого моря, из-за седьмой реки, из седьмой земли, — отозвался веселый гуляка. — Ага, и там знают попелянцев! Однако без шуток, откуда Бог несет? — Из Мрозовицы. Это было большое село чиншовой шляхты, где именно жили гончары, к которым собрался Ермола за советом. Услыхав название деревни, старик вздрогнул. — Из Мрозовицы? А куда же идете? — Куда глаза глядят. — Значит, далеко? — А что ж? Надоело сидеть, сложа ноги, на одном месте, иду дальше искать беды. — Зачем ее искать, — отвечал Федько, — она и сама придет. — А разве я боюсь ее! Еще поборемся! — молвил парень. — Не портной ли вы? — спросил Ермола, — когда сразу распознали наши свиты. — Почему же нет, может и портной, — весело отвечал прохожий. — Был я и хозяином, и кузнецом, и плотником, и ткачом, и музыкантом, и сапожником. Тьфу! Все это глупость! Хочу быть паном! — Вы думаете? — сказал Федько. — Кажется, это лучше всего… А чтоб тебя… кланяюсь ясновельможному пану… И Федько отвесил низкий поклон. — Как мне кажется, — вмешался Ермола, — то вы, перепробовав разных занятий, недолго и паном останетесь: надоест и панство. — А что ж, сделаюсь паном — и то занятие: ведь мне все равно! — отвечал парень и запел: Ой кий мыни братом, Торба мыни жинка. "Это какой-то веселый малый, — подумал Ермола, — но встреча мне как раз кстати: пока пегашка съест сено, а Федько закусит водку хлебом с луком, я узнаю от него что-нибудь о Мрозовице". — Эй, послушай, брат, — сказал он, обращаясь к парню, — не выпьешь ли водки? — Почему же нет, лишь бы на чужие деньги. Ведь жид для компании удавился. — А подай-ка нам, Ицек, только той, что из Бубнова. — Слышишь, Ицек, давай, собачья шкура! — повторил гуляка. — Я ведь нарочно еду в Мрозовицу, — сказал Ермола, садясь возле парня на лавку. — А! Ну, так возьмите же две палки и хорошенько позашивайте карманы, потому что там разбойники и воры. — Что вы сказали? — Спросите у тех, кто там был, ни одного честного человека. — А гончары? — Первые мошенники. — Кстати же я собрался! — Зачем? — Долго говорить, а нечего слушать. — И незачем ехать, — сказал парень, — если нужна разбитая и треснувшая посуда, тогда поезжайте. — Не в этом дело. — В чем же? — Видите ли… — пробормотал Ермола, почесывая затылок. Подкрепившийся Федько принял на себя обязанность переводчика. Трезвому трудно разговаривать с подгулявшим, но пьяный отлично понимает пьяного. — Видите ли, — шепнул Федько на ухо парню. — Ермола гончар, но не знает, как делать поливы, и ему захотелось выучиться. — Какого же дьявола ехать ему в Мрозовицу? — А куда же? — Да я научу! А что он мне даст? Взглянув друг на друга, Федько и Ермола остолбенели. — Шутите! Неужто вы были и гончаром? — Я гончаров сын, и поливу умею делать, потому что лет шесть занимался этим. Но глупое ремесло, и скоро мне надоело: пачкайся в глине, возись с нею, пекись в огне. Я плюнул и бросил, хоть отлично знаю поливину каково угодно цвета, и она у меня выходит чиста, как стекло. — И это правда? — Попробуйте. Ермола рассмеялся. — А что возьмете? — А что дадите? Слыша о каком-то торге, но не понимая в чем дело, Ицек думал, не продается ли что-нибудь и присоединился к беседовавшим, насторожив уши; он боялся, чтобы не ускользнули барыши. — Что вы торгуете? — спросил он потихоньку. — Кота в мешке, — отвечал парень. — Ну, что там за кот! К чему кот! — сказал с досадою еврей. — Скажите, может быть, и я куплю. — Торгуются о поливе, — молвил Федько. Еврей не понял, пожал плечами и отошел на несколько шагов, наблюдая из-за печи торг и рассчитывая на магарыч. Между тем, собеседники порешили на пяти рублях чистыми деньгами. Ударили по рукам, запили бубновской водкой, и Ермола сбирался уже с новым знакомым назад в Попельню. — Ну, так и я не поеду сегодня в местечко, — молвил Федько, как бы раздумав. — Ночью непременно дождь вымочил бы меня до нитки. И два приятеля, усадив с собой на повозку Сепака (имя парня), поехали обратно в Попельню, к величайшей досаде Ицки, который не понимал причины сделки, но чувствовал в ней какие-то недоступные для него деньги. Таким образом, и полива приехала в Попельню, а Ермола, как за чудо, поблагодарил за нее Бога. Было уже около полудни, когда наши путники подъехали к жилищу Ермолы в Попельню. Родионка сидел у порога и точил огромный кувшин, а Гулюк помогал ему, и мальчики весело разговаривали. При виде отца Родионка удивился и несколько испугался, но тотчас же бросился высаживать старика из повозки. — Что это значит, тятя, вы так скоро возвратились? Не случилось ли чего в дороге? — Ничего, сынок, и вот мы встретили этого доброго парня, который был гончаром в Мрозовице и обещает научить нас делать поливу. Родион подпрыгнул от радости. — Неужели? — спросил он. — Непременно, — сказал Сепак, — и очень рад, что могу выкинуть штуку своим мрозовичанам, потому что они мне костью засели в горле. И, слезая с повозки, начал с видом знатока присматриваться к гончарскому заведению. Но нельзя было не заметить в нем деревенского выскочку, готового смотреть на все свысока и смеяться над каждой вещью. Простое заведение показалось ему таким ничтожным, и он так при осмотре пожимал плечами, что старик и Родионка повесили головы. Отзываясь о их изделиях с презрением, Сепак бросал горшки и кувшины оземь, разбивал, доказывал непрочность и, развалясь на лавке, начал выхвалять свои собственные работы. Ермоле, который довольно знал людей, не понравилось подобное поведение, но он терпел Сепаковы выходки, собственно в надежде чем-нибудь от него попользоваться, хотя, судя по разговорам, и мало имел к нему доверия. Между тем, Сепак велел подать себе водки и поджарить сомовины и, закусив порядком, лег уснуть, а вечером отправился в корчму. На другой день надо было отправиться в местечко за снадобьями, необходимыми для поливы, а Родионка, по указаниям Сепаки, распевавшего песни, делал нужные приготовления для нового занятия. Но когда, наконец, дошло до дела, Сепак оказался необыкновенно ловким и знающим, что удивило старика не менее его самохвальства; зато же, поработав с полчаса, мрозовичанин ушел в корчму, где нанял музыканта, созвал полдеревни, поставил ведро водки и задал пир на славу. Уже поздно вечером пьяного подмастерья привели не менее подгулявшие парни с песнями и положили перед дверьми Ермолиной хаты. С сожалением смотрели на него Гулюк и Родионка. Не скоро началась серьезная работа, но пока собрались, то понятливый воспитанник Ермолы так воспользовался указаниями и приемами подмастерья, или лучше сказать, так был догадлив, что ему уже не были чужды все приготовления. То же самое было и впоследствии: довольно было ему несколько сведений, указаний, чтоб выйти на настоящий путь, а молодые знания дополняли то, чего недоставало в самом учителе. Боялся Ермола вредного влияния подмастерья на Родионку, смотревшего с любопытством на гуляку: он готов был бы и избавиться от мрозовичанина, но последний, как бы нарочно, предназначался судьбою опошлить перед Родионкой кутеж и все его последствия. Сепак действительно представлял тип, повторяющийся часто у простолюдинов во всей наивности: он быль парень ловкий, способный, расторопный и переходил от работы к гулянке, отвращаясь от первой и не будучи в состоянии насытиться другою. Иногда, утомленный кутежом, целые дни проводил он, лежа на сене, распевая во все горло и вздыхая полной грудью, словно должен был умереть в ту же минуту. Потом, через какой-нибудь час, он мог уже заниматься самым усердным образом, и рука, которая сперва дрожала и не повиновалась, работала с необыкновенною ловкостью в самое короткое время. Но едва входил он в эту колею, как снова бросал все, хватался за каждого встречного, начинал шутить и чаще всего отправлялся в корчму, где за столом проходила половина его жизни. Едва Родионка под его руководством начал делать муравленую посуду, которая пошла довольно удачно, Сепаку уже надоели и жизнь в Попельне, и Ермола, и тишина, господствовавшая в семье гончара. Не находя себе товарищей для кутежа и потребовав остальную плату по условию, Сепак переселился к Шмулю, нанял музыку и три дня пировал на славу, а на четвертый, взяв на плечи палку и сумку, не попрощавшись ни с кем, поплелся дальше, к большему сожалению шинкарки и нескольких кутил, которые каждый день за его счет приятно проводили вечера свои. Только и видели его в Попельне. Потревоженное на время спокойствие возвратилось в хату Ермолы. Родионка принялся горячо за новое занятие и хотел делать одну лишь муравленую посуду, но старик удержал его. — Помни, — сказал он, — что мало того, чтоб наделать посуды, а надобно еще распродать ее, иначе есть будет нечего. Кто знает, как пойдет еще наша торговля, и если не захотят нашей муравленой посуды, или заставят нас продавать ее дешевле, по крайней мере воротим хоть часть капитала продажею простых горшков, которые до сих пор отлично раскупают. Кто знает, что будет с поливой, а если бросим обыкновенную посуду, то люди начнут искать ее в другом месте. Таким образом, Ермоле удалось убедить мальчика, который решился делать наполовину простой и муравленой посуды. До тех пор дело шло удачно, и старик боялся, как бы с переменой не ухудшилось положение, а Родионка, жаждавший новизны, не умел рассчитывать, и боязнь отца считал неосновательной мечтою. А между тем, ничто сразу не принимается у нашего простонародья: медленно и осторожно следует осваивать его с каждым нововведением, потому что консервативный инстинкт сильно удерживает его при старых обычаях, даже в самых мелочах. Сказалось это вскоре, как было приготовлено несколько печей простой и муравленой посуды. Наступал большой праздник, в который обыкновенно собирался значительный базар в местечке. Гончары приготовились; наняли у Федьки кобылу, и, нагрузив тщательно повозку, Ермола с сыном выехали с полночи и прибыли на рассвете в местечко. Расположились они со своим товаром возле главного еврейского постоялого двора, где останавливались постоянно и куда к ним являлись массами покупатели, и торговля шла всегда до вечера так шибко, что вдвоем едва можно было удовлетворять всем требованиям. Разложили и теперь свои изделия в обычном месте наши гончары, разделив свою лавку на две половины с простой и муравленой посудой. Родионка ожидал покупателей с надеждой, Ермола со страхом. Тотчас же начали появляться толпы женщин, но все запасались простой посудой. Напрасно показывали им муравленую, понижая цену: хозяйки молча качали головами, а другие признавались откровенно, что предпочитают покупать у мрозовицких гончаров. Привычка преодолевала, и покупателей не соблазняли ни доступные цены, ни доброта изделий: народ смотрел недоверчиво и шел туда, где привык покупать муравленую посуду. Мальчик плакал втихомолку, а старик сам уже принимался утешать его, уверяя, что сначала всегда так бывает, и что необходимо терпеливо выждать некоторое время. К вечеру только незнакомые люди купили несколько муравленой посуды, а простая вся была разобрана. При подсчете оказался небольшой убыток. Мальчику взгрустнулось. Всю дорогу старик утешал его, как умел, применяя маленькую эту неудачу к большим невзгодам жизни, которые, однако же, не должны уничтожить в человеке ни бодрости, ни надежды. Мы, кажется, старательно описали быт убогих людей, не опустив сколько-нибудь интересных подробностей. Жизнь их текла однообразно, зато счастливо: по крайней мере, Родионка не понимал лучшего положения. Отец любил его и удовлетворял желания, ремесло шло удачно, и будущее рисовалось в приятном свете. Изредка только задумчивый мальчик садился на пороге и смотрел вдаль на волны Горыни, на леса и поля, уплачивая минутной грустью долг безотчетным желаниям, которые всю жизнь не перестают тревожить человека. В подобные минуты приходили ему на память подробности, не раз описанные Ер-молою о том, как старик нашел его под дубами, являлась мысль о таинственном происхождении и странном предназначении, которое неизвестно откуда бросило его на руки честного Ермолы. Мальчик не понимал, зачем его бросили, зачем отреклись от него; но таинственный голос говорил ему, что кто-то вспомнит о нем, и мальчик прислушивался к тишине, словно желая уловить приближающиеся шаги жданных, но страшных незнакомых гостей. Не всегда одинаково воображение рисовало ему неизвестных родителей; но чуть, бывало, вспомнит о Ермоле, о разлуке с ним, которая убила бы почтенного старика, Родионка плакал и давал себе слово не оставлять названного отца. Как в каждом, и в нем пробуждалось желание новой судьбы, но он чувствовал, что, гоняясь за новизною, он должен был бы утратить что-нибудь из настоящей счастливой доли. Да и где же ему могло быть лучше, свободнее? Работал он, сколько хотел, переменял занятия, и старик даже никогда не посмотрел на него косо. Правда, Ермола так воспитал мальчика, что действовал на него одним ласковым словом, а суровость и угрозы считал вредными и не идущими к делу средствами. Старик старался снизойти к Родионке, мальчик желал приближаться к опытности старика, и они делились летами, как и всем прочим. Так проходили дни среди невозмутимого спокойствия, и постепенно забывалась дума о перемене, которая могла угрожать в будущем. Но вот однажды вечером Федько, возвращаясь из местечка, подъехал к Ермоле закурить трубку, по тому случаю, что на обыкновенной дороге испортился мостик и надо было объезжать его. Не привыкнув к этому пути, пегашка было заупрямилась, — но Федьке удалось как-то сладить с нею. Старый гончар с Родионкой сидели на пороге. Ермола курил трубку, а мальчик делал какие-то предположения о будущем, обращаясь время от времени к старику. Федько слез с повозки и прервал их беседу обычным приветствием: — Помогай Бог! — Здравствуйте. А откуда? — Из Малычек. — Ездили одни? — Возил Никите проданный картофель. — Что же слышно новенького? — О, много нового, — отвечал Федько, садясь на колоду, — много нового. Ротмистр умер. — Умер ротмистр! — подхватил Ермола… — Царство небесное покойнику!.. Довольно он помучился на свете. — Да и другим не было от него сладко. — Умер! — произнес грустно Ермола. — Смотрите, стариков требуют на тот свет… Как бы и о нас не вспомнили там вскоре… — Болен был, — заметил Федько, — и то удивительно, что держался столько лет… В доме теперь настоящий страшный суд. — А сын? — Все, и сын, и люди, которых мучил ротмистр, все заливаются слезами. На двор1 целая толпа и вой такой, что просто ужас. — Всем придет время умирать, — сказал Ермола со вздохом. — Конечно, — отвечал Федько, — но сказать правду — ротмистр куда был тяжел для домашних. Ведь совсем больной, калека, а ключей не отдавал никому до смерти, не доверяя ни сыну, ни родственнице. Сын постарел, не выезжая из дому, ротмистр не позволял ему ни жениться, ни выехать даже никуда на самое короткое время. С родственницей он также обращался строго; и зная, что она слюбилась с Яном, держал их вместе, но запрещал и подумать о браке. — Ну, теперь они, конечно, подумают о свадьбе. — Значит, вы ничего не знаете! Они уже когда-то давно обвенчались потихоньку, но только это было тайной для всех, кроме старой ключницы. Их венчал сам ксендз-пробощ, и свидетели были. Но что же, если не могли они видеться ни минуты. И день и ночь ротмистр держал их поочередно при себе так, что или тот или другая должны были оставаться при нем постоянно. А ведь там было такое обыкновение, что все должны были доносить ротмистру, если заметили что за Яном, иначе были бы выпороты, а сыну он грозил проклятием, если бы тот смел подумать о женитьбе. — Тяжел был старик, правда, — отозвался Ермола, — но имел и хорошие стороны… Наконец, и страдал же он! Иногда по целым ночам только и твердил: сжалься, Господи, и пошли мне смерть скорее!.. С посторонними он всегда был добр и мягок, я сам обязан ему, что Прокоп выучил меня гончарству; а как разговорится, сколько, бывало, насмеемся… Да, покойник был приятель моего пана. Старики долго еще разговаривали о ротмистре, припоминая малейшие подробности из его жизни, но вообще, по обычаю, жалея о покойнике, потому что каждый умерший должен же оставить после себя хоть немного сожаления. Вдруг со стороны Малычек послышалось, что едет экипаж, и все тотчас признали по стуку колес — не простую повозку. — Верно, Гудный возвращается откуда-нибудь, — сказал Ермола, — войдем в хату: лучше ему не показываться на глаза. — О нет, — отвечал Федько, — это что-то чужое, стук словно от большого экипажа. Видно, кто-нибудь заблудился. Все с любопытством начали посматривать на дорожку, лежавшую за дубами, и вскоре показалась трехконная бричка, приближавшаяся к деревне большою рысью. — Кто бы это мог быть? — спросил Ермола. — Лошади ротмистерские… А! Это пан Ян с женою из Малычек: я их знаю. Но какое же дело у них в Попельне? Родионка тоже выглянул из любопытства. Экипаж быстро приближался и, миновав старую корчму, обитатели которой стояли на пороге, подъехал прямо к Ермолиной хате и остановился. Соскочив почти разом, мужчина, лет тридцати с небольшим, и еще молодая женщина побежали к Ермоле, но остановились за шаг от него. От волнения они не могли говорить, и только раздался крик, а потом послышались рыдания. Женщина бросилась к Родионке, мужчина также последовал за ней к мальчику, который пятился от страха. — Сын мой! Дитя мое! — кричала пани. — Мария! Бога ради, поговорим прежде с ними! Взглянув блистающими глазами на мать, Родионка прильнул к Ермоле, словно требуя от него помощи и покровительства. — Ах, он не знает меня! — воскликнула с горестью пани. — Не знает и не может знать!.. Он отталкивает меня, убегает… Иначе и быть не могло!.. О, лучше было бы отказаться от всего, вызвать на свою голову проклятие, а не покидать ребенка. Мы потеряли его навсегда! — Мария, успокойся! В продолжение этой сцены Ермола имел время придти в себя; лицо его приняло грустное, но серьезное выражение. — Мальчик этот, дитя, которое нашел ты под дубами, — отнесся к нему пан Ян дрожащим и прерывающимся голосом, — это сын наш. Мы избегали проклятия, которым грозил отец, боялись шпионства слуг и вынуждены были отказаться от него… позабыть его на время. Ксендз, который венчал нас и крестил это дитя, может это засвидетельствовать, и человек, который привез его сюда… — Очень мог он быть вашим сыном, — прервал медленно старик, собравшись с силами в решительную минуту, но теперь — это мой сын. Видите ли, он не узнает матери, перед родным отцом прижимается ко мне. Я выкормил его, отнимая у себя хлеб, воспитал его трудами старых рук своих. Никто не может отнять его у меня… Да и сам Родионка меня не покинет. Пани рыдала; на лице у пана выступила краска и виднелись противоречивые чувства. — Ради Бога, старик! — сказал он. — По воле или по неволе, а ты должен будешь отдать нам дитя, встречи с которым мы ожидали так долго. — Если бы я и отдал, то мальчик не пошел бы за вами! Он вас не знает и не покинет старика, который вскормил и воспитал его. Родионка стоял бледный и смущенный. Мать протягивала к нему руки, глаза ее говорили так много, уста призывали, и привлекала таинственная сила материнского чувства. У мальчика на глазах начали появляться слезы. — Возьми, что хочешь за нашего сына! — воскликнул Ян. — А что же я могу от вас желать? — сказал с досадою Ермола. — Чем же вы можете заплатить мне за милое дитя мое? Ничего не требую, только позвольте мне умереть при нем спокойно. И, проговорив это, старик расплакался, ноги под ним задрожали, он начал искать руками стены, чтобы опереться. Родионка поддержал его и усадил на пороге, а старик обнял и поцеловал мальчика в голову. Пани ломала руки с отчаяния, чувство душило ее; наконец, она, как львица, бросилась к Родионке и заключила его в материнские объятия. — Ты мой! — закричала она, заливаясь слезами. — Ты мой! Но и Родионка уже не вырывался из ее объятий; это был для него первый в жизни материнский поцелуй, такой желанный, сладкий и успокоительный! Дрожащий отец подошел также, прижался к сыну и начал целовать его со слезами. Ермола смотрел на это с пробивавшеюся сквозь слезы завистью: одна минута, одно слово должны были отнять у него сокровище. — Довольно было счастья, — сказал он, — теперь Бог отбирает его у меня… Надо его отдать, потому что судьба только давала мне его взаймы… А жить ведь мне недолго! Пан, — сказал он Дружине голосом, полным мольбы и грусти, — видите, я уже вас прошу теперь! Я стар, проживу немного: оставьте мне мое дитя до смерти… Я умру скоро, ведь я очень стар… Возьмите его после от моего гроба… Как же я могу прожить без него? Не делайте меня несчастного сиротою под конец моей жизни; не отравляйте мне последних дней за то, что я выкормил и вынянчил вашего сына! — Мы тебя возьмем вместе с ним, — сказал Ян. — Поезжай с нами: мы обязаны тебе живейшей благодарностью. Старик начал плакать, а Родионка, услышав его рыдания, подошел к нему и, встав перед ним на колени, прижался к его груди головою. — Тятя! Тятя! — сказал он. — Не плачьте, прошу вас: я никуда ни за что не пойду от вас. Мы останемся в своей старой хате, мне здесь так хорошо было с вами… Я ничего не хочу больше. При этих словах мать снова начала рыдать, ломая руки с отчаяния; люди, собравшиеся смотреть на эту сцену, казачиха, Федько, Гулюк, плакали также неизъяснимыми слезами, которые найдутся у нашего народа даже и для страданий, ему неизвестных: чтобы расчувствоваться, довольно ему видеть плачущего. Оправившись несколько от волнения, Ян вздохнул и начал что-то говорить жене на ухо. — Хочешь, не хочешь, — сказал он старику несколько суровым голосом, — а вынужден будешь отдать нам мальчика: есть свидетели и доказательство, что это наш сын. Можешь требовать за него, что угодно. Ермола быстро поднялся на ноги. — Мальчик вас не знает, — отвечал он. — Отымите его у меня силой, но я не отдам добровольно. Это не ваш сын. Против ваших свидетелей я поставлю своих: это не панский сын, это крестьянин, ремесленник, сирота… Кликните его, хоть и не знаете, как зовут по имени, — и он не послушается вашего голоса. — Этот старик сходит с ума! — воскликнул пан Ян, у которого кипело в груди. — Ну, делать нечего, прибегнем к другим средствам, какие в нашей власти. Разве ты хочешь лишить ребенка лучшей участи, которая ожидает его у нас? — Какой участи? — отвечал смело старик. — Какой доли? Спросите его, разве у меня ему было худо? Терпел он недостаток? Желает ли он лучшего? Знаю я и вашу панскую жизнь, и ваше панское счастье, потому что к ним пригляделся. Не возмущайте моего спокойствия, не отравляйте моей старости, не отымайте у меня ребенка! Дрожа, приблизилась мать к старику и взяла его за руку. — Брат! Отец! — воскликнула она. — Я понимаю твое горе, я знаю, что теряешь ты с ребенком; но ведь и я же двенадцать лет о нем проливала слезы, и неужели у тебя достанет духу отымать единственное сокровище у несчастной матери! Неужели ты будешь так жесток, чтобы довести нас до неблагодарности! Нет, ты поедешь с нами, будешь любоваться своим сыном и разделять наше счастье. Слова матери скорее проникли в сердце Ермолы, который начал приходить в себя, вытер слезы и отвечал тихим голосом: — А пришла, наконец, минута, которой переживать мне не хотелось; столько лет я видел ее во сне ежедневно и боялся каждого постороннего, что он приходит отнять у меня ребенка… Я дрожал, молил Бога, чтобы дозволил мне умереть прежде; но Он продолжил век мой, и я за грехи несу это испытание. Во время этого монолога Родионка стоял, не зная, что делать, и посматривал то на старого отца, то на новых родителей. На лице Яна виднелось нетерпение, растроганность и как бы чувство обиды; в глазах матери только жалость и беспокойство. Ермола ослабел и сидел, как прикованный, опустив голову. Прерванный разговор не возобновлялся, и пошла речь более спокойным, обыкновенным тоном. Видно было, что Яну хотелось тотчас взять сына с собою, но он не знал, как приступить к этому. Наступала ночь. Ермола уже ничему не сопротивлялся, молчал и только время от времени старался прочесть в глазах Родионки. — Едем! — сказал, наконец, Дружина потихоньку жене. — Завтра мы за ним возвратимся. — А дитя?.. Родионка расслышал разговор и в испуге прижался к старому воспитателю. Ермола прижал его к груди. — Ты доброе дитя, — сказал он, — ты меня не покинешь, не забудешь о старике! Тебе известно, что я умер бы без тебя; закрывши мне глаза, делай, что хочешь, и Божие благословение будет во веки над тобою! Дружина молча смотрел на эту сцену и, оторвав от нее жену, насильно почти усадил ее в экипаж и повез домой в Малычки. Федько поехал в деревню с любопытной новостью. Ничто не изменилось, по-видимому, в старой корчме после отъезда пана Яна с женою, но уж под изломанную кровлю не возвратилось вчерашнее счастье и спокойствие. Ермола сидел на пороге неподвижно; Родионка плакал и предавался задумчивости. Долго разговаривали они между собою, и утро застало их у порога уснувшими, прижавшимися друг к другу, словно из боязни, чтобы их не разлучили. Открывая глаза им своей силой, вызывающей к жизни и утешающей горе, белый день напомнил им вчерашнее событие, но представил его уже в более спокойном виде и пробудил другие чувства. Наступили раздумье, боязнь, надежда и целый ряд различных чувств, идущих вслед за каждым событием и мыслью, как наемные слуги за погребальной процессией. Все это встречалось, сталкивало друг друга, и оттолкнутое теснилось снова. Но ни к чему уже не имели охоты ни Ермола, ни Родионка: обыкновенный порядок их жизни был прерван, и они не знали, за что приняться. У мальчика то развивались картины незнакомой, но блестящей будущности, то возникало сожаление о невозвратном, но счастливом прошедшем. Родионка припоминал себе черты матери, виденные сквозь сумрак вечера, и черты родного отца, и сердце то влекло его к родителям, то отталкивало чувством боязни. Он задавал себе вопрос: будет ли ему там лучше или хуже? Но, во всяком случае, надо было начинать иную жизнь, покинуть тихий уголок, очутиться среди чужих людей, отказаться от прошлого и раздружиться с тем, что было так отрадно. Ермола также задумывался, но день принес ему новые мысли; по обычаю, пошел он к казачихе, потому что не с кем больше было поговорить о своем горе. — Вы с ума сошли, что ли? — встретила его соседка при встрече. — Вчера так усиливались удержать Родионка, будто в состоянии дать ему Бог знает какую долю! Ведь они паны, и значит у них доля мальчику! Что вам значит отправиться вместе с Родионкой и жить себе спокойно, любуясь на его счастье? — Да разве же я там буду для него тем, кем был в своей старой хате? Я не буду ему отцом, а сделаюсь слугою. Мало-помалу отымут у меня его сердце, избалуют, испортят мальчика. Знаю я их житье! Кушанье немного лучше, одежда несколько тоньше, да мягче как-то разговоры, а счастливее ли они со всем этим? Одному Богу известно. Спроси их, не плачут ли они втихомолку, не заглядывают ли черные дни и под их кровлю, и такое ли там счастье, каким представляется нам издалека? — Это говорите не вы, а сильная горесть, — сказала казачиха с нетерпением, пожимая плечами. — Все-таки их жизнь — не наша! Если бы у нас было лучше, все перешли бы в крестьяне, а из панов не многие добровольно сделались бы мужиками, тогда как всякий из нас не отказался бы отведать панского хлеба! Что правда, то правда. Ермола задумался. — Кума, — сказал он, помолчав минуту, — не все ли равно надо умирать и после белого, и после черного хлеба, все равно, в каком бы состоянии ни прожил человек, лишь бы предстал перед Богом с чистыми руками и совестью. Но это еще не известно, будет ли моему мальчику, а ведь он все-таки мой, лучше там, или было бы лучше в старой корчме, на гончарстве. — А все вынуждены будете отдать Родионка, нет другого средства. — Конечно, не стану его удерживать, но пусть выбирает между нами, потому что я, где жил, там хочу и умереть, и сложить кости на нашем кладбище… Отведал я дворового хлеба… Не пойду уже на старости протягивать руку и кланяться молокососам, чтобы не издевались надо мною… Останусь в Попельни, а Родионка, если хочет, пусть идет пановать в Малычки. — А как же вы обойдетесь без него, бедный мой старичина? — А вы же как обходитесь без своей Горпины и без внучков? Видитесь только украдкой. — А, правда! — сказала со вздохом казачиха. — Тяжелая наша доля воспитывать детей, чтобы после они вылетели из гнезда, а сам останешься с изломанными крыльями, чтобы горевать за ними. — Ведь не надолго, — прибавил грустно Ермола. — Дни ведь сосчитаны: один, другой, а там, смотри, смерть застучит в окошко, закроешь глаза — и дело с концом… Останется только расчет с Богом… — А, кум, какие же вы рассказываете печальные вещи! — Потому что и на душе не весело. В это время Родионка, не будучи уже в состоянии ни за что приняться, сидел, задумавшись, на пороге: и манил его неведомый свет, и жаль ему было расстаться с старым Ермолою. "Родители! Родная мать!" Важные слова и велика их власть над сиротским сердцем, потому что никто и ничто не заменит ни отца, ни матери. Мальчику улыбалась мысль о жизни в панском доме. Он совершенно не знал, что могло ожидать его у родителей: одно только пламенное любопытство ярко расписывало перед ним неизвестную будущность. Но, припомнив снова, как будет тяжко старику оставаться в одиночестве и сколько Ермола сделал для него, он не знал, сравнится ли материнская любовь с любовью почтенного воспитателя. Вдруг послышался стук колес вчерашней брички. Родионка хотел спрятаться и не имел силы: мать завидела его, сделала знак рукою, и он остался. Родители начали ласкать его и плакать. — Ведь ты поедешь с нами? Не правда ли? — спрашивала мать, с любовью смотря на красивого мальчика, простая крестьянская сермяга которого производила на нее неприятное впечатление. — Увидишь, как будет тебе хорошо с нами, — продолжала она. — Правда, ты страдал, но все это позабудешь. — Я нисколько не страдал, — отвечал, ободрясь Родионка, — и никогда не хочу забывать старого батьку. Мне его так жаль, так жаль. — Твой отец — я, — отозвался пан Ян голосом, в котором слышались грусть и упрек. — Называй его, как хочешь, но не отымай у меня моего названия. — О, он долго был мне отцом и будет им до смерти. Он так любил меня. — А мы! Но тебе неизвестно, сколько ты стоил нам слез… — Я их не видел… Я вам верю, но и старик плакал также не раз, и я смотрел на его слезы. — Мы возьмем старика с собою. — Он не поедет, — шепнул Родионка. Словно влекомый предчувствием, вышел Ермола от казачихи, но увидав знакомую бричку, поспешил, что было мочи, и прибежал запыхавшись, в испуге за мальчика. Ян с женою приветствовали его вежливо, но холодно, старик отвечал им поклоном, не проговорив ни слова. — Сегодня уже ты отпустишь с нами мальчика, — сказал пан Дружина решительно. — Мы тоскуем без него, и кроме того, ему необходимо быть на похоронах деда. — Его полная воля, — отвечал Ермола. — Я не запрещаю, я уже его не удерживаю. — Поедешь с нами? Поедешь? — спрашивала мать, бросаясь к нему. Мальчик расплакался в нерешимости. — Нет, не могу покинуть вас, тятя, не могу… — Возвратишься, когда захочешь, — прервал Ян, стараясь придать голосу кроткое выражение, — мы не будем тебе препятствовать. Наступило молчание, а Родионка с беспокойством посматривал, то на задумчивого и грустного Ермолу, то на мать, которая умоляла его глазами не отказываться… — Делайте со мной, что хотите! — сказал, наконец, мальчик. — Я сам не знаю, что делать… Голова идет кругом… Мне грустно и тяжко… Хотелось бы и здесь остаться, и вас не хочется бросить… Оставайтесь лучше с нами! До полудня продолжались переговоры, и, наконец, родители увезли Родионка, который плакал и, протягивая руки к Ермоле, обещал на другой день возвратиться в Попельню. Кто на людском сердце строит, тот должен глубоко рыть фундамент, иначе дом его, лишенный основания, осядет и развалится. Глубина сердца — трясина, которая иногда и крепнет, но ее размывают тысячи скрытых источников. Есть, однако же, сердца, словно сделанные из особого материала, на которых то, что однажды отпечаталось, остается уже навсегда неизменным. Один только раз полюбив в жизни, имея одно только существо, на которое излил всю силу любви, к которому привязан был последним звеном, Ермола чувствовал всю незаменимость потери приемыша. Невозможно описать тоску, с которой старик смотрел на экипаж, увозивший Родионку. Это не было ни бешеное отчаяние, ни порывистый гнев, но что-то медленно убивающее, подобно яду, усыпляющее, словно мороз в горах. Заплаканные глаза высыхали тотчас, но устремленные в одно место становились неподвижны. Он ничего не слышал, ни о чем не думал, в голове его происходило что-то неописуемое, какой-то черный клубок порванных и грязных ниток. Утратив силу воли, деятельность, почти сознание, он стонал, растянувшись на пороге, приподняв руки, и долго оставался в этом положении. Гулюк звал его, дергал его за плечи, но старик не отвечал, как бы не слыша, и добрый мальчик, видя бесполезность усилий, побежал к казачихе. Кума поспешила, гневаясь на Ермолу за его нерассудительность. — Настоящее дитя! — кричала она. — Такой старый и так глуп! Надобно бы радоваться судьбе Родионка… И, завидев Ермолу, казачиха начала бранить его; но с боязнью убедилась, что старик, хоть и должен был бы ее услышать, однако, не поднял голову и не подал признака жизни. Взор его был устремлен на деревья, губы отвисли, голова опустилась, протянутые руки закостенели. Казачиха принялась его по-своему приводить в чувство, дергая за руку и произнося ругательства. — Ты совсем с ума сошел, старый дурень! Ведь Родионку взяли не с тем, чтобы зарезать… Ты его снова увидишь! Перекрестись!.. Грех… Долго возилась она, пока старик пришел в себя: сперва он начал стонать, плакать, произносить невнятные выражения, и, наконец, опомнился. — Ничего, — сказал он, — все кончено, нет моего Родионки. Есть панич в Малычках, но сына у меня нет и не будет. И старик начал бить гончарские принадлежности, выбрасывая их за двери. — Для чего, к чему мне это? — воскликнул он. — Возвращусь к прежней жизни и хочу позабыть, что жил здесь Родионка, что у меня был сын. Знаю я, что они из него сделают: разбалуют, испортят навеки. Не найдет уже ребенок для меня ни сладкого слова, ни сердечного смеха; он станет скучать о каменном доме, ему будет холодно в хате… Ермола сделается для него ворчливым, неприятным стариком. О, глупо я сделал, что не ушел с ним далекоотсюда, где не нашли бы нас и не могли бы отнять у меня сына… Пожимая плечами, слушала казачиха, ввертывая иногда слово-другое, но не мешала Ермоле, зная, что большому горю непременно надо дать выплакаться и высказаться. На каждом шагу старик встречал в хате какой-нибудь предмет, напоминавший ему Родионка: там покинутая старая свитка, там маленький горшочек его работы, первый муравленный, который сделал Родионка, там полесская шапочка, вышитая красными шнурками, лавка, на которой любил мальчик сидеть в уголке, его любимая миска, козленок, который мычал, тоскуя по Родионке. — О, здесь хоть голову разбить о стену! — воскликнул Ермола. — Я не смогу жить здесь, без него… Мне кажется, что мой мальчик умер. Напрасно казачиха ожидала, что старик успокоится, и, видя безуспешность своих советов, послала Гулюка за Федьком, который тотчас же и явился к старому приятелю. Федько знал в чем дело и, рассчитывая, что водка самое лучшее утешение и лекарство в подобных случаях, захватил с собою полную бутылку. Сначала он начал шуточками, потом перешел к сравнению отцовской любви со своею привязанностью к пегашке, и, наконец, не зная, что больше делать, поставил на стол водку. Глаза Ермолы заблистали при виде бутылки, он схватил ее и жадно выпил, не переводя духу. Но есть сильные потрясения в жизни человека, когда на него не имеют влияния самые сильные средства, оказывающие известное действие в нормальном состоянии: человек мог бы бороться с голодом, холодом и ядом в подобных обстоятельствах. Случалось, в сражениях люди выпивали такое количество спирту, что, кажется, должны бы упасть замертво, а они исполняли свои обязанности. Так было и с Ермолой: он хотел упиться и не мог, и казалось ему, что проглотил он воду; даже не почувствовал свойственного горелке запаха. — Ну, да и голова же у него! — сказал шепотом Федько с некоторым уважением. — Ведь это штоф чистого пеннику. — Это не голова, а большое горе, — отвечала тоже потихоньку казачиха. — Дай ему теперь ведро, не упоишь: печаль вытрезвит. Добрые люди хотели, наконец, увести его к соседке, но не уговорили: старик уселся на пороге, задумался, устремил глаза в группу деревьев и остался в этом положении. Федьку требовало спешное дело, надо было поить пегашку, у казачихи в это время доились коровы, да и пришла пора думать об ужине; таким образом разошлись приятели. Оставшись наедине с Ермолой, бедный Гулюк залился слезами. Стемнело совершенно, а старик не трогался с места; он вздремнул, его сломило горе. Но вскоре проснувшись, в испуге Ермола сел неподвижно на пороге. Гулюк хоть и боролся со сном, однако, досматривал хозяина. Часу в одиннадцатом, что-то мелькнуло перед хатой, и Гулюк, обладавший кошачьим зрением, тотчас узнал Родионка, подходившего со стороны Малычек. Ермола не видел его, но угадал сердцем, привстал, оглянулся и вскрикнул: — Родионка! — Я, тятя. — Ты, милое дитя! Да наградит тебя Бог, ты оживил меня, потому что я умер бы непременно. Но как же ты пришел? Пешком? — Пешком, тятя, разве же я не знаю дороги? Разве я боюсь ходить ночью? — Один? — С палкой. — И тебя отпустили? — Я не спрашивался. Когда уложили меня спать, мне так стало скучно, что я не мог сомкнуть глаз и не успокоился до тех пор, пока не пошел к вам. Утром догадаются, где надо искать меня. Обнимая мальчика, старик ожил и совершенно пришел в себя. — Гулюк! — вскрикнул он сильным голосом. — Родионка озяб, может быть, его заморили голодом, поскорее огня в печку. Да нет ли чего поесть? И у меня пуст желудок. Пойдем в хату. — Не диво, — отвечал Гулюк, — вы целый день ничего не ели. — Да, правда. — Я сам и огня разведу и приготовлю ужин, — сказал Родионка. — Позвольте услуживать вам по-прежнему. — О, нет, дитя мое, садись возле меня: завтра тебя снова отымут… Но тебе здесь холодно, пойдем лучше в хату. Когда Гулюк растопил печь и осветилась внутренность хаты, Ермола заметил, что хотя Родионку не успели еще сделать нового платья, однако, родители немного уже переодели его. Мать нашла ему тонкую рубашечку, повязала на шею цветной платочек, расчесала и убрала светлорусые волосы, подпоясала шелковым поясом, дала отцовскую шапку и набрызгала какими-то духами. Перемена эта в наряде приемыша показалась Ермоле знаком отступничества, неволи: он вздохнул, смотря на Родионка, хотя и сознавал, что мальчик казался гораздо лучше. Наступило молчание, потому что старик, смотря на Родионку, задумался, представляя себе печальную свою будущность. "Завтра приедут за мальчиком и снова его отымут, и бедняжка уже не будет в состоянии уйти ко мне, потому что приставят сторожа, — думал Ермола. — Кто знает, может быть и теперь взыщут с него за то. что навестил старого отца". — Что же, тебе там лучше было? — спросил он, наконец, Родионку. — Утешь меня хоть тем, что у них тебе хорошо. — Хорошо, но скучно, — отвечал мальчик. — Покойник лежит на столе, ксендзы поют в большой горнице, но мать сидела со мной, разговаривала целый день, обо всем расспрашивала. Я должен был рассказывать ей о нашем житье, а она складывала руки и беспрестанно благодарила Бога и вас, тятя. Кормили меня, целовали, хотели переодеть тотчас же, насилу отпросился; послали, однако, за портным, сшить мне новую одежду. Отец говорил, (имя это, данное пану Дружине Родионкой, грустно отозвалось в ушах Ермолы), что наймет мне учителя и подарит прекрасную лошадку. — Дай Бог, чтобы тебе там было хорошо! — воскликнул старик. — И нет сомнения, они будут любить тебя!.. Но не раз ты стоскуешься о нашей хате, о тех днях, которые счастливо провел под соломенной кровлей. Целую ночь провели бы без сна, если бы старик не боялся за мальчика. Уложив истомленного Родионка, он остался на стороже. Рано утром приехал пан Дружина и хоть не бранил мальчика, но сделал ему выговор за его неосмотрительность, которая обеспокоила и испугала мать. Родионка смутился и промолчал. — А чтоб это не случалось вперед, — сказал пан Ян, — то мы возьмем с собой Ермолу в Малычки. В доме есть порядочная комната, он будет жить с нами, и мы постараемся успокоить его на старость. — Нет, нет, — сказал Ермола, качая головою, — я не пойду к вам. Люблю Родионку, но не в состоянии удалиться отсюда. Тяжело уже мне при старости жить чужим хлебом, я привык быть хозяином у себя в доме. Там я надоел бы скоро, кто-нибудь оскорбил бы меня словом… Это может огорчить ребенка… Слуги ваши не сумели бы полюбить пришельца, да и вам казалось бы, что делаете мне благодеяние… Нет, я останусь здесь, в старой хате! Напрасны были все увещания пана Дружины: старик не поддавался, обнял он Родионку, оплакивал, удерживал его, наконец, поблагословил и уселся на пороге ожидать смерти. Дивны часто бывают людская доля и Божье предназначение: у одного, нить жизни обрывается в то время, когда судьба ее обвивает золотом, другому и болезнь, и страдания, как ни силятся, не могут оборвать черной печальной нити… Ермола пережил разлуку и не умер. Перенес он болезнь, вторично постарел, согнулся, сделался молчалив, нахмурился, начал новую эпоху жизни; но сохранившиеся силы вели его еще дальше. Ему было суждено смотреть издали на воспитанника, мучиться и утешаться лишь воспоминаниями. С удалением Родионка, старик бросил и гончарство, передав его Гулюку, который несколько освоился с ремеслом, а себе оставил огород и угол, занимаемый в старые годы, разделяя свои досуги на две части: на мечты в хате, где воспитывал своего Родионку, и на посещения казачихи, с которой вел долгие беседы. Терпеливо слушать его могла только одна эта старуха… Их сближало положение: Ермола сожалел вместе с ней о Горпине, которая, сделавшись панной, никогда почти не бывала у матери, а казачиха тосковала с ним о Родионке. Так проводили они многие часы у огонька, припоминая прежнее счастливое время, и хоть об ином рассказывали не менее ста раз, но терпеливо выслушивали, словно что-нибудь новое. — Помнишь мою Горпину, какая она была красивая, как оденется в церковь. Теперь уже и узнать трудно: исхудала после пятерых детей, но на своем панском хлебе. О, нездоровый это хлеб! — А Родионка? — говорил старик. — Разве ему не лучше было в серой свите, с подбритой головкой! Сперва Родионка, почти ежедневно, то один, то со слугой, то с отцом или матерью навещал старого воспитателя; потом начали привозить его только по воскресеньям, после еще реже… Впрочем, соскучившись о приемыше, старик, бывало, сам плетется к нему, опираясь на палку, чтоб увидеть его хоть издали на минутку. Сперва тоже и Родионка, чуть, бывало, завидит Ермолу, тотчас выбегает к нему навстречу, и ничто не могло удержать его. Потом старик должен уже был ожидать его несколько минут; чем дальше, тем ожидания эти делались продолжительнее, а случалось и так, что напрасно старик ждал, и совсем не мог видеть приемыша, и уходил со слезами. Его отправляли в людскую, потчевали, но старик не требовал пищи, ему необходимо было насмотреться на приемыша: только это одно могло насытить его. Ермола не жаловался; он очень хорошо знал, что это зависело не от мальчика, а от родителей и наставников, которые всеми силами старались отучить Родионку от названного отца; мальчик, напротив, шептал последнему, что с радостью возвратился бы в Попельню. Скоро бывший его приемыш сделался неузнаваем: завял и побледнел здоровый деревенский мальчик, когда оделся в панское платье, когда заперли его между четырех стен и начали кормить непривычной пищей; и хотя он рос довольно шибко, но в нем заметна была какая-то хилость, словно в утлом растении, которому опасен и небольшой ветер. Встревоженные родители использовали все средства развеселить, поддержать его, нежили, лелеяли; но чем больше берегли и кутали, тем больше мальчик ослабевал и бледнел постепенно. Иногда во время уроков, среди материнских ласк, он вдруг задумывался, на глаза навертывались слезы, и когда спрашивали, что с ним, он, скрывая грусть, старался насильно улыбаться. На сердце мальчика лежали теперь тяжелым камнем и прежняя жизнь, и первые счастливые детские годы, проведенные хоть и в трудах, но на чистом воздухе, среди деревенских забав, в кругу сверстников; быстрая перемена быта подействовала на это бедное существо, точно так же, как и пересадка на растение. Во сне даже грезились ему и хата, и веселые утра над гончарской работой, и прогулка в лес, на реку, наконец, та свобода, при которой чувствовал уже он себя чем-то отдельным, самостоятельным. У родителей же он был связан: его снова обратили в ребенка, окружила излишними забавами, тысячью предосторожностей и приостановили развитие воли. Лишенный природы, воздуха, солнца, к которым привык с колыбели, мальчик тосковал о них, так же, как и об Ермоле. Конечно, ему было хорошо у отца и матери, но он скучал о прежнем сиротстве, и наконец, организм не выдержал этой беспрерывной внутренней борьбы: мальчик, видимо, начал ослабевать постепенно. Не понимая настоящего положения сына, родители не лечили, но растравляли рану; они приписывали упадок духа в мальчике влиянию старика и старались, если только возможно, отдалить Ермолу от Родионки, что было несправедливо и вместе нерассудительно. Чем заботливее отдаляли старика, тем сильнее привязывался к нему Родионка, потому что, кроме искренней любви, мальчик чувствовал еще и сожаление к старику, и мучительно сознавал неблагодарность родителей относительно последнего. Он не мог откровенно говорить с отцом, наследовавшим отчасти характер ротмистра; а матери не нравилась эта упорная привязанность к воспитателю, к которому она ревновала сына, и мать упрекала его, как за какой-нибудь грех, за эту привязанность. Вскоре изменилось положение Родионки, вследствие нового события: семейство увеличилось новым членом, маленьким Владиславом, на которого родители перенесли почти всю нежность, питаемую к первому сыну, постепенно показывая последнему равнодушие и даже осыпая его укорами за любовь к Ермоле. Молча переносил все Родионка, глотал слезы, а внутренняя болезнь делала свое дело. Все это, вместе взятое, должно было сломить ребенка, развивавшегося прежде на свободе, а теперь стесненного разными узами. Из веселого мальчика Родионка сделался мрачным, задумчивым, из откровенного — скрытным и пугливым, а по ночам плакал о годах, проведенных в полуразрушенной хате. Сердце его разрывалось на части при виде Ермолы, который пешком, опираясь на палку, плелся из Попельни в Малычки, останавливался у крыльца и, как милостыни, ожидал только свидания с приемышем. Если дозволялось Родионку видеться с Ермолою, то всегда присутствовал надзиратель, наблюдавший, чтобы мальчик не очень расчувствовался, не говорил бы много, не жаловался; свидания эти сокращались по возможности; но очень часто мальчик только видел из окна, как долго стоял старик на крыльце, как толкали его слуги, отгоняли без жалости, и как потом бедный старик уже в сумерках плелся домой, опустив голову и беспрестанно оглядываясь. Тогда сильно плакал и страдал Родионка, но болезнь его приписывали не безрассудному домашнему обращению, а влиянию и присутствию Ермолы. Тяжело и больно спуститься, таким образом, из друга и покровителя, на степень голодного нищего, ожидающего на крыльце милостыни; но старик не жаловался и не упрекал никого из боязни, чтобы не оттолкнули его окончательно. Но когда раза два не допустили его видеть мальчика, старик сделался упорнее и ожидал до тех пор, пока не удавалось ему хоть на минутку встретить мальчика. Видя постепенную бледность личика, тусклость глаз, замечая ослабевший голос мальчика, Ермола чувствовал иногда сильное негодование; но и подумать о каком-нибудь средстве спасения не позволяли ему и бессильная старость, подкашивавшая ноги, и убожество, и презрение не только панов, но и дворовой челяди. Так шли дела все хуже и хуже. Занятая постоянно Владиславом, мать сердилась на старшего сына, отец делался суровым с ним, но это ни к чему не привело; наконец, родители опомнились, удвоили нежность и пригласили медиков. Один даже напал на спасительную мысль и посоветовал побольше свежего воздуха и движения, другой, заметив грусть, предписывал моральные средства; но вина все-таки падала на Ермолу, и он считался причиной болезни. Раздосадованный и испуганный пан Ян долго боролся с собой и решился, наконец, раз навсегда отделаться от докучливого старика. Однажды утром Ермола, который уже недели три, как видел Родионка только в окно, приплетаясь ежедневно в Малычки, прошел двор, отбился от собак, которыми травили его мальчишки, и стал молча на крыльце, как некогда Лазарь у двери богача. Наученные слуги хотели отогнать его, но он воспротивился и удержал свой пост. Так прошло время до полудня, пока Яну не надоела фигура старика, торчавшая перед ним, как упрек совести. Пан Дружино сам вышел на крыльцо. — Я вижу тебя здесь уже несколько дней, любезный, — сказал он сурово, и садясь на лавку. — Зачем ты так упорствуешь? Зачем смущаешь нашего сына? Скажи, чего желаешь, но не тревожь домашнего спокойствия. Говоришь, что любишь ребенка, а мучишь его. Вид твой его тревожит и не дает мальчику привязаться к родному отцу и матери; ты должен был рассудить об этом. Таким способом ты ничего не получишь: скажи лучше, что тебе надобно? — Но мне, вельможный пан, ничего не надобно, я хочу только видеть и поблагословить Родионку, — отвечал Ермола кротко и тихо. — Настала пора, чтоб ты себе выбил его из головы: ты выкормил, досмотрел его, мы хотели вознаградить тебя; теперь все кончено, дитя возвратилось к родителям. Дай же ему спокойно жить с нами. Любишь, а мучишь. — Я, мучу, пан? — Ты! Посмотри, что с ним делается, как он побледнел, исхудал… — Я? Я? — повторил Ермола болезненно. — Конечно, не мы. — Нет, вы замучили его! — воскликнул старик энергично. — У меня он был здоров и свободен, а вы заперли и заморили его. Дитя любит меня, потому что иначе не было бы у него сердца, а вы научаете его неблагодарности. — Ты с ума сошел, старик? — закричал в гневе пан Дружино. — Ты смеешь мне говорить такие вещи! Вон сию же минуту, и чтоб нога твоя никогда не была у меня в доме!.. Ермола остолбенел, задрожал, хотел говорить и не находил слов. — Выгоняете меня, — проговорил он, наконец. — Хорошо, я пойду, и ноги моей не будет у вас в доме; но помните, что как вы отняли у меня ребенка, так справедливый Бог отнимет его у вас… Бросив это страшное проклятие, Ермола почти без сознания сбежал с крыльца и прошел двор, не оглянувшись ни разу. Мать Родионки, которая спешила уговорить мужа, услыхав это проклятие, испугалась и болезненно вскрикнула. Пан Ян опомнился поздно и почувствовал свою вопиющую несправедливость; пророческие слова поразили его в сердце. Ушедший старик был для него упреком. Не зная, что делать, пан Дружино бросился во внутренние комнаты, но жена почти без чувств упала ему на руки. Они тотчас же хотели послать за Родионкой, чтобы он догнал старика и примирил их с Ермолою; но, когда вышли в соседнюю комнату, мальчик лежал бледный и холодный, а пока привели его в чувство, Ермола был уже далеко. Вечером бедный старик приплелся к старой казачихе с целью погоревать и пожаловаться, потому что за путешествиями в Малычки не был уже у ней целую неделю. Он не знал, что казачиха болела и только, взойдя на двор, заметил, что окна были вынуты, средь хаты стоял гроб, а у порога стояли люди с хоругвями и причт в облачении. Словно пробудясь от сна, он посмотрел на окружающих, встал на колени и начал молиться. — Не стало и ее! Не стало! Пора умирать! — сказал он, окончив молитву и чувствуя какую-то зловещую дрожь; но надобно было проводить покойницу на кладбище и бросить горсть земли на ее могилу. Молча, опираясь на палку, он поплелся за похоронной процессией, на которой не было ни дочери, ни зятя, а только дальние родственники и чужие люди. Кладбище лежало между двором покойницы и Ермоловой хатой; туда потянулась процессия, зажженные свечи которой казались длинной, блестящей полосою и озаряли развевавшиеся хоругви. Федор давно приготовил могилу; возле нее лежала куча желтой глины. Опустили казачиху в яму, и все бросили ей по горсти земли в знак последнего прощания. Исполнив этот обряд, Ермола машинально пошел к своей хате. На пороге сидел Гулюк, преданный мечтам, который считал уже себя почти хозяином и, хоть добрый парень, но смотрел на старика, словно на помеху. Ему казалось, что если бы не Ермола, он мог бы огород и гончарскую печь взять на себя, жениться на Приське и сделаться хорошим ремесленником. — Разве не присылали от казачихи, как заболела? — спросил старик. — Как же! Она раза три присылала Федора, хотела видеться и что-то сказать вам, но вас не было. — Э, она сказала уже свое последнее слово! — произнес как-то равнодушно Ермола, входя в хату. — Нечего говорить дальше. Все кончено! Все кончено! И Ермола, ходя из угла в угол, повторял это выражение, потом уселся на лавке и задремал, а Гулюк вышел, пожимая плечами. — Что это делается со стариком! — ворчал он сам себе. — Пошел бы с сумою и дело с концом. Я женился бы на Приське и все было бы хорошо, а пока он сидит здесь, нельзя и подумать об этом. Беда просто. В этой избушке, в которой в течение стольких лет все было чисто и опрятно, теперь господствовали беспорядок и опустошение: видно было, что никто о ней не заботился. Часть утвари пораздавал сам Ермола, часть Гулюк перенес в другую избу, а остальная лежала, покрытая пылью и сором. В печи давно не было огня, а возле печи ни дров, ни прочих хозяйственных принадлежностей: везде валялись шелуха и куски битой посуды. Старик уже и этого словно не заметил. Проснувшись рано, по-видимому, он имел желание за что-нибудь приняться, — но ему все показалось грустным, отравленным, самое место так ненавистным, что первый раз подумал он покинуть его навеки. Он не мог выйти за порог, чтобы не увидеть дубов, под которыми нашел он ребенка, окрестности, где весело игрывал Родионка. Воспоминания эти были еще слишком живы и чересчур тягостны, чтобы старику перенести их, беспрерывно сталкиваясь с ними. — Пойду потихоньку по миру, — подумал он, — Бог да простит им. Пойду по миру, от церкви до церкви молиться за Родионку… Что же мне здесь делать? Нет места для меня, нет приятелей: суму на плечи, палку в руки и по миру. Я ни на что больше не пригоден. Старик нашел немного скопленных денег на случай смерти, чтоб было на погребенье, накинул верхнюю одежду, взял платок, повесил суму через плечо — и кликнул Гулюка. Увидев Ермолу в нищенской одежде, парень вздрогнул при неожиданном осуществлении своей мысли; сердце у него забилось, он пожалел старика и не хотел уже ни жены, ни хозяйства. — Вот я и собрался по миру, — сказал тихо старик. — Оставляю тебе все, что у меня было. Живи с Богом и будь счастлив на этом месте, но дай Бог, чтобы твое счастье длилось долее. Все, что здесь есть — твое, а если случится когда-нибудь, зайду, ты не откажешь мне в уголке и куске хлеба. Недолго уже мне шляться и надоедать людям. Расплакавшись, Гулюк упал к его ногам, потому что для сироты была большим подарком и эта жалкая утварь; парню жаль стало Ермолу. — Как? Вы уже идете? — А что же я здесь буду делать? Казачиху отнесли на кладбище, Федько лежит больной и может быть не встанет: нет в деревне приятелей — нет моего Родионки, нет его… Отерев слезы, навернувшиеся на глаза, вышел, и ему показалось, что все закружилось вокруг него. Гулюк видел, как переходил он деревню, как лаяли уже на него собаки, которые прежде знали хорошо, и потом как поплелся он к лесу и исчез на дороге в местечко. Дня через три, когда Родионка заболел сильнее, лекарь, узнав его прошлое, прямо сказал родителям, что необходимо отдать его старому Ермоле на некоторое время, пока дитя придет в нормальное состояние. Пан Ян с женою, взяв мальчика, тотчас же повезли его в Попельню. Но каково же было их удивление и печаль Родионки, когда не застали дома старика, и узнали, что он пошел по миру не искать куска хлеба, но для забвения прошлого. Наконец, это тяжкое и благородное горе старика тронуло родителей, поздно осознавших свою ошибку, а еще более пораженных плачем и отчаянием сына о воспитателе. Во все стороны разосланы были гонцы за Ермолою, а когда его нигде не нашли, родители, оправясь от первого впечатления, даже были несколько довольны, что старик не будет уже их беспокоить и мало-помалу исчезнет из памяти мальчика. Между тем, Родионка, носивший в семействе имя Юлия, угасал, окруженный нежностью и заботами; ничто не забавляло его, он не жаловался, но был грустен, старался улыбаться, но, видимо, тосковал и постепенно чах, подтачиваемый какою-то неопределенной болезнью. Временно только он развлекался, когда отпускали его одного в сад, в лес или позволяли прокатиться верхом; но из боязни за мальчика родители редко дозволяли ему подобные развлечения. Сперва блуждал Ермола с горем от села до села, от церкви до церкви, молился, переменял места, силился привыкнуть к страннической жизни, всегда разнообразной, подверженной тысячам событий и неудобств, имеющей свои радости для человека, сироты, которому опротивел домашний угол. Но за ним повсюду следовало неотступное горе — воспоминания о разбитых надеждах и о милом приемыше. Если бы еще хоть мальчик был счастлив, но Ермола и во время кратких свиданий с ним убедился в противном. Родионка со слезами вспоминал о Попельне, о счастливых днях, проведенных за гончарским станком, и не раз вырывалось у него многозначащее выражение: "О если бы все это могло возвратиться!" Стариком постепенно овладевало возраставшее беспокойство, когда ему представлялась мысль, что родители, приучая мальчика к новому быту, уморят его излишней заботливостью или суровым, холодным обращением. Отец и мать любили Родионку, но любовь их не походила на привязанность Ермолы. Привыкнув сами к суровости ротмистра, они скрывали чувство под холодной наружностью, не умели обходиться с ребенком, не умели действовать на него словами, потому что не вынянчили его от колыбели. Родионка скорее боялся их, нежели понимал. Одним словом, названный отец был для него родным, а родной только названным. Чем далее отходил старик от Попельни и Малычек, тем сильнее подмывало его возвратиться на родину. И вот однажды решительно повернул он на дорогу к Малычкам, решаясь увидеть еще раз, хоть издали Родионку, или, по крайней мере, узнать о нем. На этот раз ноги служили удивительно, никогда он не чувствовал такой легкости, и хоть ему предстояло верст пятнадцать, однако, он сделал их в один день и к вечеру очутился в Малычках. Ему надо было пройти всю деревню, чтобы достигнуть корчмы, где, правда, он боялся быть узнанным, но должен был искать ночлега. Поравнявшись с хатой гончара Прокопа, старик удивился опустошению; огород был почти без ограды, груша, под которой стояла печь, засохла, да и самая печь, поросшая бурьяном, представлялась каким-то старым пожарищем. В хате, по-видимому, никто не жил, потому что она была без окон, крыша ободрана, стены опускались в землю, и дверь была подперта колышком снаружи. Впрочем, это случилось весьма просто. Дочь Прокопа вышла замуж в другую хату, муж ее, хоть и владел обеими усадьбами, но жил на своей; внаймы отдать было некому, и хата Прокопа опустела совершенно после полугодового в ней пребывания соседки-солдатки. И странная мысль пришла в голову Ермоле. — Что, если бы мне нанять ее как-нибудь и здесь поселиться! — подумал он. — Может быть, удалось бы хоть изредка видеть Родионку. Кому там какое до меня дело! Да меня и не узнали и не заметили бы! Я хоть но ночам прокрадывался бы под окно моего мальчика. Слезы навернулись ему на глаза, он остановился и начал вспоминать старого Прокопа, как послышался женский голос из огорода, где в это время выбирали коноплю. — А что это вы, дедушка, остановились среди дороги, еще кто-нибудь вас переедет: разве не видите, что повозки спускаются под гору? Ермола взглянул и узнал дочь Прокопа, Настю, которая вдвоем с девушкой работали в огороде; не она не узнала его. Заключив по голосу, что Настя должна быть добрая женщина, старик подумал и подошел к ней ближе. Эта была молодица в цвете лет и здоровая, красивая, большого роста, может быть, полна немного, но могла служить типом хорошенькой крестьянки. С живым румянцем, с черными глазами, с малиновым ротиком, она дышала веселостью, свободой и силой, а белизна зубов, показывавшихся при каждой улыбке, казалась еще резче при несколько загорелом цвете лица. Была она действительно добрая, жалостливая женщина, немножко ветреная, но отличная хозяйка. Любила она похохотать и повеселиться, но не преступала обязанностей ни верной жены, ни заботливой матери. Муж ее, сын самого богатого в селе хозяина Колесника — небольшой, сухощавый, слабый человек, слушался ее, как матери, и боялся, как огня, страстно любил ее и готов был хоть на ножи за свою Настю. — Не узнали вы меня, Настя, — сказал, подходя старик. — Я ведь Ермола, старинный ваш знакомый, что учился гончарству у покойного отца вашего Прокопа. — Как? Это вы? Нищий с сумой! Что же с вами сталось? У вас был в руках кусок хлеба! Разве старость… — О, долго пришлось бы рассказывать. Конечно, вы знаете, что я воспитал вашему пану сына. — Об этом все говорят. — У меня его отняли. — Да ведь это же их дитя, а не ваше. — О, нет, Настенька, оно и мое отчасти! А теперь мне не позволяют и смотреть на него, словно боятся, чтобы я, Боже сохрани, не сглазил. Надоела мне жизнь: сюда не пускают, в Попельни одному скучно, потому что кума-казачиха умерла, вот я и пошел по миру. — Бедный старик! Вам так стало грустно об мальчике. — Это было мое, мое единственное дитя, и его у меня отняли!.. Оно начало сохнуть, слабеть, и, Бог знает, что с ним будет. Мне даже не позволяют видеться с ним!.. Скажите же сами, есть ли у них совесть! Сам пан выгнал меня и сказал, чтобы ноги моей не была у него в доме. — Может ли это быть? — Клянусь истинным Богом! — А значит, оказывается кровь ротмистра: будет такой же, как и отец, — проговорила Настя несколько тише, осматриваясь. — Выгнать так своего благодетеля! — Вот отчего я пошел по миру, а когда удалился отсюда, мне так скучно стало о мальчике, я и воротился, чтобы хоть взглянуть на него. — И видели? — Нет, еще только иду… И сам не знаю, где преклонить голову. — Заходите к нам. — Спасибо, Настя, да наградит Бог за это детей твоих: не могу, боюсь увидят. Я не хочу, чтобы во дворе знали обо мне. Не удастся ли увидеть мальчика. Но скажите, Прокопова хата так и стоит пустой? — А что же? Она уже развалилась; после солдатки некому было жить в ней. Того и гляди упадет. — А пока упадет? — Будет себе валиться понемногу. — Если бы вы позволили пожить мне в ней неделю, другую — я заплатил бы. Настя рассмеялась. — За что, за пустку? Напротив, вы еще окажете большую услугу моему Сидору, потому что он хотел бы поддержать хату. Если бы кто нашелся присматривать за нею, она дольше постояла бы. Если вы думаете пожить здесь, я дам вам окошки, которые мы вынули из боязни, чтобы не украл кто-нибудь. Вот и дело с концом! — Неужели? — спросил обрадованный старик. — А что же больше! — О, да наградит же вас Бог на том и на этом свете! Я не только исправлю и очищу вам хату, но и отслужу чем-нибудь другим. Мне будет здесь легче — вблизи моего мальчика: может быть, узнаю о нем. — И прекрасно. Сидор будет рад, вы довольны, — значит и по рукам! Мне все равно, да вы еще присмотрите и за огородом. — Не только присмотрю, но и оплету, лишь бы нашелся хворост. — Дело! — сказала Настя, засмеявшись. — Пойдемте же к нам ужинать, вы побалагурите с Сидором, возьмете окно и немного щепок протопить, потому что там должно быть сыро, и переночуете уже в своей хате. Сидор Колесник жил тут же — огород с огородом, только в другой улице. По всему было заметно достаточность хозяина. Хата была большая; в переднем углу стояли украшенные образа, стол застлан чистой скатертью, на которой лежал отлично выпеченный хлеб, покрытый белым ручником; домашняя посуда новехонькая, словно только что с базара; в хате порядочно, тепло и необыкновенно опрятно. Только сам хозяин не походил ни на жену, ни на хату; бледный, худой, охриплый, с завязанной щекой, с больным глазом и небритою бородою, он казался гораздо старее лет своих. — Вот тебе старый Ермола, — сказала Настя мужу, который, сидя над печью, лечил зубную боль трубкой, — он берется жить в отцовской хате и обещает присматривать за огородом. — Ермола! А! Помню. Как же вы поживаете дедушка? — проговорил Сидор, поплевывая после бакуну. — Что здесь поделываете? Но Настя, обладавшая, между прочим, и способностью красноречия, — не допустила старика до ответа и начала рассказывать историю Ермолы со всеми подробностями; а Сидор, как человек с мягким сердцем и подчинявшийся влиянию жены, тотчас же принял участие в старике, посадил его возле себя на лавке и занялся разговором. — Чем вы больны? — спросил, наконец, Ермола, припоминая свои давнишние лекарские занятия. — Скажите, может быть я помогу. — Не знаю, щека ли болит, или зубы. Началось с одного порченного зуба, а теперь пошло по всему лицу и по голове, так что всюду рвет и болит страшно. — А не пробовали ли вы хоть и гадкого, но верного лекарства: выкурить трубку дубового мху? — Нет. — Только этот мох надо выбирать умеючи. А есть ли у вас дуб? — Полон двор. Ермола тотчас же отправился, насобирал горсть мху, очистил его, насушил и набил им трубку бедного Сидора. Закурил ее больной. По хате распространился смрадный дым, так что Настя раскашлялась, но вследствие ли лекарства, или по другой причине, Сидору стало легче, и хозяева не знали, как благодарить Ермолу. У больного только начала пухнуть губа, но боль утихла. — Пусть себе пухнет, — сказал Сидор, — лишь бы не болело, а то уже так пришлось, что хоть лезь на стену. Ермола приобрел себе друзей пустым этим обстоятельством. Ему дали окошко, охапку дров и лучины. Настя накормила и дала еще горшочек назавтра, и счастливый Ермола отправился в новое жилище. Ничего нет грустнее опустелой хаты: так и веет отовсюду трупом и смертью. Несколько уже месяцев никто не жил в хате Прокопа, и она начала зарастать плесенью и грибами; в расселинах семена трав и хлебов пустили хилые, желтоватые проростки, лишенные свежего воздуха и света; сырость сочилась сквозь стены; серый мох обозначался по земляному полу, и множество червей заводилось уже в развалинах. Но Ермоле все казалось хорошим, оживленным близостью Родионка и, подкрепленный надеждой видеться с ним, он уже обдумал, как пособить горю. Приделав окно, он затопил печь, вымел пол, вытер стены, отпер дверь и, сдвинув две лавки, лег на них отдохнуть после продолжительного пути по песчаной дороге. Fa другой день с утра Ермола возился, приводя в порядок хату, потом помогал Насте на огороде, а под вечер, зная хорошо расположение деревни, отправился ко двору пана Дружины. Из боязни быть узнанным, он вышел в сумерки и не отправился к крыльцу, откуда его прогнали так безжалостно, но тихо, в нищенской одежде поплелся тропинкой, вившейся за садами. Тропинка эта, огибая задний двор, вела на другую сторону сада, откуда через прямую аллею видны были дом и место, где преимущественно гулял Родионка. Мальчика выпускали одного, потому что сад был обнесен забором, и он не мог из него выйти. На этот раз в аллее было пусто, и Ермола увидел только одного садовника сквозь щели частокола. В окне у Родионки светилось: старик посмотрел туда, вздохнул и отправился в свое логовище. Как-то Ермоле стало легче на сердце, когда он очутился недалеко от Родионки. Он занялся немного по хозяйству, закусил и лег спать гораздо веселее обыкновенного. Настя не позабыла об его ужине: старик нашел тщательно закрытый горшочек с кашей, которой могло хватить дня на два. Другой день Ермола провел почти таким же образом, потом ежедневно ходил к панскому саду. Долго прогулки его были безуспешны. Наконец, однажды, увидел он Родионку, проходившего по аллейке близ частокола. Старик кликнул его потихоньку, и мальчик остановился, как вкопанный. — Родионка, подойди хоть на минуту ко мне, Бога ради, и проговори одно слово! При звуках столь знакомого, хоть и сдержанного голоса, мальчик вздрогнул и в минуту был уже на частоколе. — Ах, тятя, это вы? Что вы здесь делаете? — Тише, тише! Не выдай меня. Я пришел к тебе. — Давно? — Уже несколько дней. — Где же вы живете? — В Прокоповой пустке… О, не выдавай меня: мы будем видеться каждый вечер… Только, сынок, веди себя осторожнее. Родионка весь раскраснелся; но в саду раздался чей-то голос, и Ермола исчез, а Родионка притворился, что влез на частокол, добираясь до гнезда на ближнем дереве. Его за это побранили и отправили в комнаты из боязни, чтобы не простудился; никто, однако же, не заметил перемены в Роди-онке, который не спал до рассвета. На другой день Родионка весь день пробыл в саду. Вечером приплелся Ермола и, выбрав место, где частокол сильнее расходится, он мог удобнее поговорить с своим приемышем. После этой короткой беседы старик возвратился в смущении и беспокойстве. Сердце его было счастливо, но боролось с совестью. Родионка жаловался на томительную жизнь и заклинал взять его и уйти вместе далеко от Малычек. Каждый день его родители все более привязывались к младшему сыну. Юлий, перестав быть их любимцем, делался какой-то помехой; упрекали его за грусть, молчанье, болезнь и, в насмешку, называли мужицким сыном. — Каким же образом я могу тебя взять с собою? — говорил старик. — Ведь они твои родители, которые могут сказать, что я украл тебя. Ты привык уже к удобствам, а я не могу доставить их тебе, да и куда же мы скроемся? Нас догонят, отыщут, а тогда и мне и тебе будет гораздо хуже. Но мальчик настаивал, а Ермола сопротивлялся постепенно слабее. Родители не любили Родионку, как любил его названный отец, и он не мог жить в родительском доме. Ему не нужны были удобства, потому что он крал на кухне черный хлеб, чтобы только вспомнить прежнюю счастливую долю, за что его бранили и упрекали ежедневно. — Скрыться же — говорил Родионка, — будет легко, если уйдем далеко, далеко, куда-нибудь в неизвестный край. Меня никто не узнает, достать бы мне только хоть старенькую крестьянскую одежду. Сперва эта мысль обрадовала Ермолу, но вскоре его опечалили, как невозможность исполнения смелого плана, так и укоры совести. — А если я умру, — думал он, — в продолжение этого пути, как же дитя останется без покровителя! Да и следует ли отрывать его от лучшей доли!.. Старик упрекал уже себя за то, что пришел в Малычки и раздразнил мальчика; он уже подумывал уйти навсегда из села и тем избавить и себя и мальчика от дальнейшего мучительного испытания. Он хотел это исполнить как можно скорее, чувствуя, что Родионка постепенно сильнее овладевал его волей; но вечером, при свидании, вероятно, выдали его или дрожавший, полный слез голос, или какое-нибудь неосторожное слово, потому что мальчик расстался с ним хоть молча, однако, по-видимому, с каким-нибудь неизменным решением. Тотчас же, по возвращении в хату, бедный скиталец начал собираться в дорогу и упаковывал свою суму при свете лучины, как вдруг дверь тихо отворилась и вошел какой-то мальчик в сермяге. Старик сначала не узнал его, но с испугу забилось у него сердце. Перед ним стоял Родионка, в простой свитке, украденной на кухне. При виде мальчика Ермола почувствовал дрожь во всем теле и начал ломать руки. — Не бойтесь, тятя, это я собрался с вами в дорогу! — воскликнул мальчик, бросаясь к нему на грудь. — Скорее только, скорее, пока не заметили моего бегства. Наберите хлеба в торбу и пойдем в глубь лесов. Завтра уже нас не догонят. Где-нибудь далеко найдем хату, добрых людей, берег речки, хорошую глину, и по-прежнему примемся лепить горшки, распевая песни. Старик не мог выговорить ни слова. — Дитя, дитя! Что ты сделал? — прошептал он. — А что же я сделал? Вчера еще отец, а прежде мать упрекали меня, что я не достоин их любви и попеченей; сто раз повторяли: "ступай искать своего названного отца, которого так любил, что и с нами не можешь забыть его: с нас довольно и Владислава!" Это они сами говорили мне. Много надо было, с одной стороны, силы привязанности, а с другой — слабости, чтобы Ермола допустил уговорить себя на поступок, который попросту называется воровством; но невозможно было противиться Родионке: мальчик умолял, плакал, становился на колени. В припадке какого-то безумия старик схватил его за руку и выбежал из хаты. Ночь была темная, но тихая и теплая. Деревня давно уже спала, изредка только лаяли, проснувшись, собаки на завалинке, молодой петушок пел охриплым, невыработанным голосом, да отзывались поочередно совы и филины, словно часовые. Молча прошли наши путешественники селение, очутились за околицей и, перекрестясь у фигуры (распятия) на перекрестке, пустились по дороге в болото и заросли, а оттуда в глубину лесов, которыми можно было достигнуть до самой Литвы. Из предосторожности надо было миновать дороги, но следовать в одном направлении. Старик, блуждавший прежде много на охоте, умел ориентироваться по дебрям, то по солнцу, то по лишаям, растущим на коре деревьев. Днем он не боялся, но полагал, что ночью трудно без дороги удержаться в данном направлении. Поэтому он выбрал маленькую тропинку, ведшую к дегтярным печам, верст за десять от Малычек, и решился ей следовать до зари, а с рассветом пуститься уже к северу без всякой дороги. Молча шли наши беглецы, шепча лишь потихоньку молитвы. Родионка оживал и не отставал от Ермолы, а когда вступили они в пущу, и со всех сторон окружила их темнота, оба они вздохнули свободнее. — Ах, тятя! — сказал Родионка. — два, три, пять дней терпения и усилий и мы заберемся куда-нибудь далеко и можем быть спокойны, что никто не догонит и не узнает нас. Я видел хлеб в торбе, нам хватит на столько. Нет нужды заходить в деревни, потому что вода есть везде по лесам, в источниках, значит, не умрем ни от голода, ни от жажды. Днем будем отдыхать в самых густых зарослях, а ночью и утром — идти дальше и дальше. Видя, как все это казалось легко молодому, старик вздохнул и не сказал ни слова: ему не хотелось разочаровывать мальчика, но он чувствовал, что скоро не хватит сил у обоих, и что в лесу их могут встретить тысячи препятствий. Легко мог каждый их схватить, увидев пробирающихся неизвестных людей без дороги, и представить становому. И мало ли еще что приходило в голову Ермоле, но он улыбался и слушал болтовню мальчика, с которым так долго был к разлуке: у него не доставало силы огорчать Родионку. Страх погони придавал скорость нашим путникам, так что задолго еще до рассвета достигли они урочища "Смольной", где оканчивалась их дорожка, а дальше шли в глубь леса одни редкие следы колес, куда ездили только за лучиной. Ночь еще была темная, но идти трудно, и старик решил отдохнуть, будучи уверен, что в Смольную не отправилась за ними погоня. Добыв углей и щепок, развели огонь, а Родионка весело улегся у ног Ермолы. — Нет, — сказал он, — не будут они долго ни искать меня, ни жалеть обо мне. К чему я им? Мы никогда не понимали друг друга. У матери есть Владислав, у отца Владислав: им легче и веселее без меня будет в доме. Но мальчик вздохнул. — Когда-нибудь, со временем, позже, — продолжал он, — возвращусь я к матери, но теперь тяжело мне было жить там. Я умер бы с тоски: меня запирали, со мной никто не говорил таким, как вы, ласковым голосом… Что бы я ни сделал, мне всегда повторяли, что это по-мужицки; что только мужики так делают. Я мужик, а они паны. Жаль мне Владислава, который улыбался мне и протягивал ручонки… — Милый сын, — отвечал Ермола, — не говори уже об этом; они там плачут и, может быть, проклинают меня. Ты раздираешь мое сердце, я во многом виноват перед ними. — Так будем говорить о Попельне. Помните, тятя, наши горшочки, наши сборы с Федьком на ярмарки, и как мы были рады, когда нам удалась полива? — О, не воротится то время, — прервал старик. — Почему же не воротится? Я ничего не позабыл. Хотя мне и запрещали, однако, я лепил себе горшки из глины, которую мне приносил Иванчик, и поливу помню. Заложим новую печку, и увидите, как все пойдет хорошо. Разговаривая подобным образом, оба уснули, истомленные дорогой, а когда разбудила их вьюга, свистевшая над головою, совершенно рассвело и туман подымался волнами. Напоминает еще первобытную эпоху внутренность пущ наших, хотя они местами уже вырублены, выжжены, уничтожены: есть в них еще дикие, уединенные места, которых едва коснулась людская нога, места,до того густые, поросшие переплетенными растениями, что пробраться сквозь них почти невозможно. Дикий зверь там приготовляет себе логовище, и шумит только ветер меж ветвями. Валящиеся от бури деревья, падая друг на друга, гниют кострами, порастая мхом и кустарниками, а их оплетает дикий хмель, и опоясывают высокие бурьяны. Сквозь слои не догнивших листьев, здесь и там пробивается ручеек, ведя за собой особенную растительность, следующую только по его прибрежьям; кое-где он разливается шире, образуя трясину или болото, поросшее тростником и осокой, то снова суживается и течет глубокими промоинами. Попеременно попадаются то поляна, то молодые поросли, то снова низины и болота. Но грустнее всего пространства, сквозь которые прошел неосторожно пущенный лесной пал, с высокими закопченными пнями, с желтыми ветвями сосен, с выжженными травами, хотя впоследствии растущими на пожарищах гораздо пышнее. Иногда, среди торжественной тишины, зашумит птица, зашелестит шалунья белка, пролетит ворон, каркая с голоду, или черный аист, обитатель самых недоступных дебрей; мелькнет пугливая коза, и снова пустыня погрузится в молчание. Чем далее идешь, тем реже встречаешь следы человека: сначала, то дорога, то дорожка, то протоптанный проход, срубленный пень, или на земле кучки желтых щепок, где отесывали колоду; то опять шалаш охотников, которые подстерегали добычу, хата лесничего, ров угольщиков, сожженная пастухами сосна; дальше, только следы домашних животных, потом уже никаких следов, потому что дикий зверь почти их не оставляет, и надо иметь очень опытный взгляд, чтобы заметить след дикого зверя. Когда наши путники, на другой день, вступили в глубь дебрей, они уже редко замечали присутствие человека; тишина была глухая, но время от времени еще отдаленный стук топора заставлял их обходить предполагаемую опасность. Направляясь постепенно к северу, старик руководствовался солнцем и мхами. Во весь день никто не попался им навстречу, а на ночь расположились они на сухом пригорке, который так оброс соснами и орешником, что смело можно было разложить огонь, без боязни быть открытыми. Ермола рассчитывал, что Малычки далеко остались позади; на земле в сосновых борах нога не оставляла следа, и поэтому разве особый какой-нибудь случай мог направить на них погоню. Измученные усталостью, Ермола и Родионка с наслаждением поели черствого хлеба, напились воды из источника, закусили печеным картофелем и улеглись у большого костра, ярко озарявшего лесные своды. Родионка был весел, но молчалив; на него вредно подействовали ночная сырость, продолжительный путь и боязнь погони. На сон грядущий пропел им дрозд, пробужденный светом огня, прошумел перелетный ветер, пронесшийся по вершинам, и снова над ними и над пущей воцарилась торжественная тишина. На третий день лес становился реже, деревья меньше, местами даже шел кустарник, и земля делалась постоянно влажнее. Путники чувствовали, что спускались, словно в долину, должны были обходить логовины; здесь и там показывались чистые озера и неизмеримые болота, заросшие травами. Невозможно было идти далее в избранном направлении, но как хлеб еще имелся в запасе и, по-видимому, не предвиделось недостатка в силах, старик решил, для обхода трясин взять несколько влево. Более смелый Родионка хотел уже искать дороги, добраться до ближайшей деревни и идти в глубь края, но Ермола еще боялся согласиться на это предложение. Таким образом несколько дней пробирались они редким лесом по сухим возвышенностям, и когда под вечер третьего дня расположились на отдых, Ермола заметил сильную перемену в мальчике, и в испуге сам решился искать деревню. Родионка едва уже тащился: силы его убывали и только воля еще поддерживала его на ногах. Отвыкнув от физического утомления, казалось, он свалится и не встанет. Он был бледен, задыхался, жаловался на кружение головы, и спал необыкновенно много и крепко. Надо было искать деревни, и, увидев недалеко покинутую избу, Ермола обрадовался и хоть было еще далеко до вечера, он сам притворился усталым, чтобы только иметь предлог остановиться. Местность эта уже представляла другой характер. Видневшиеся кое-где пахотные поля и свежесрубленные деревья доказывали близость деревни; самый воздух, насыщенный дымом, свидетельствовал о населенности края. Старик несколько успокоился, но, видя слабость мальчика, он не знал, что делать и где искать спасения. Теперь только во всей своей силе оказалось опасное положение путников. Поручая себя Богу, Ермола кое-как принялся устраивать в углу строения постель для Родионки, а сам подумывал пойти на разведки в село, когда уснет мальчик. Действительно, ослабевший Родионка напился только воды и не успел прилечь, как погрузился в глубокий сон. У старика тоже дрожали ноги, и кружилась голова; он чувствовал необходимость отдыха, но не смел предаться ему. Опираясь на палку, пошел он осмотреться в лесу и поискать деревни, которая, судя по всему, была не далеко. И точно, вправо за молодым лесом чернелось большое село, расположенное над озером, усаженное высокими грушами, с торчавшими журавлями колодцев, с двумя куполами старых церквей по обоим концам, с небольшим домиком среди старинных укреплений, в котором, по-видимому, жил эконом, а не сам помещик. Всматриваясь пристальнее, Ермола заметил, что это не была полесско-волынская деревня, хотя край и походил на волынское полесье болотами и низинами. Убеждали его в разнице и другая постройка хат, и песчаные холмы, и озера, и посаженные возле церквей ели: он догадывался, что зашел или в Кобрыню или в окрестности Пинска. До села, однако же, было далеко да и опасно оставлять одного мальчика в лесу, и Ермола возвратился. Усевшись на пороге, оперся он на притолоку и так уснул, посматривая на Родионку, бледное лицо которого казалось в тени мраморным. Старик временами просыпался, прислушивался к неровному дыханию мальчика и вновь шел на прежнее место, не будучи в состоянии противиться сну и усталости. Огонь, поддерживаемый то листьями, то сухими ветвями, озарял хату до рассвета, — а когда занялась заря, успокоенный несколько, старик заснул хорошенько. Когда он проснулся, над ним светило ясное солнце; вокруг утро дышало теплотою, а возле него стояла средних лет красивая, хоть бледная женщина, смотря на него с каким-то невыразимым удивлением и даже грустью. Высокого роста, черноглазая женщина эта была в белом платье, с головой, повязанной платочком, и казалась шляхтянкой; на руке висела у нее корзинка для грибов, в которой лежал нож и какие то припасы в салфетке. Увидев ее, Ермола выразил точно такое же удивление и не мог опомниться; открыл рот, чтобы проговорить какое-то имя, и не решался из боязни, подумав о незнакомом крае. Незнакомка подалась шаг назад. — Ведь это старый Ермола! — сказала она. — А, это вы Горпина… То есть пани, хотел я сказать, — поправился старик. — Что же ты здесь делаешь? Бедняк смешался и не знал, что отвечать с испугу. — Один? — продолжала Гарпигя. — Нет, пани, с Родионкой. — Значит ушли из Попельни? Рассказывай, что же там сделалось? Нечего было таиться перед старинной знакомой, и Ермола сообщил все подробности. С удивлением и участием слушала его Горпина, может быть, и не совсем довольная прибытием человека, знавшего ее крестьянское происхождение, когда она выдавала себя за шляхтянку; но из природной доброты и давнишней привязанности к мальчику не отказала ни в совете, ни в помощи. — Нечего уже думать сегодня о грибах, — сказала она, — пойдем в село. Муж мой здесь управляющим, есть у нас порожняя хата после кузнеца, близехонько двора, и мы приютим вас. Ермола бросился к ногам Горпины, а потом начал будить мальчика. Но Родионка всю ночь провел в горячке, и старик не слышал, как он бредил, ворочался, и, несмотря на усилия Ермолы, не мог теперь пробудиться; он и приподымался, но, не узнав Ермолы, снова падал на постель, жалуясь то на жар, то на холод. Присмотревшись ближе, нельзя было не узнать страшной болезни, и старик начал ломать руки с отчаяния. — Простудился, измучился, а, может быть, и нездоровой воды напился потный, — сказала Горпина. — Это ничего, Бог даст пройдет. — Но как же его перенести в деревню? Не лучше ли дать ему здесь немного оправиться. — Конечно, не надо будить его, он переспит. Я пойду домой и пришлю вам поесть что-нибудь, потому что иногда и голод тоже болезнь. Вытопи печь, затвори дверь, закутай мальчика и не трогай. Я пришлю ему лекарство. Ермола снял с себя сермягу, прикрыл Родионку и сел возле него, проливая слезы; а Горпина поспешила домой, потому что мальчик, которого носила она на руках, возбуждал в ней искреннее участие. Много времени прошло, пока прислали лекарство, супу, хлеба, водки для Ермолы и мальчика в помощь старику; но Родионка не просыпался и невозможно было разбудить его, чтоб помочь лекарством. Лицо его пылало, глаза открывались на мгновение и светились каким-то зловещим блеском, горячка, видимо, усиливалась. В глухом лесу, средь шума старых сосен, прошла последняя сцена этой тихой деревенской драмы, может быть невероятной, но тем не менее, действительной. На другой день пребывания в покинутой хате лесничего Родионка открыл глаза; он опомнился, улыбнулся Ермоле и утешил старика лучом надежды; но это был последний блеск догоравшей лампады. Мальчик начал тихим голосом говорить о том, что собирался делать, когда выздоровеет и оправится; он обещал тотчас же приняться за работу. Припомнил Попельню, Гулюка, казачиху, прежнюю жизнь, Малычки и грустное пребывание свое у родителей, стараясь развлечь старика, который страдал, едва удерживая слезы. Разговаривая, мальчик ослабевал постепенно; его клонило ко сну, потом впал в бред, заплакал, бросаясь в каком-то испуге с постели… и так скончался на руках Ермолы, ухватив его руками за шею. Долго еще держал Ермола охладевший труп, прижав к сердцу, не желая предавать его земле; он не говорил ни слова, а только плакал тихими крупными слезами. Наконец, не скоро вырвался у него болезненный крик из груди: — Дитя мое! Дитя мое!.. И схватившись за голову, старик выбежал без сознания. На Городищенском кладбище высится могила Родионки, о которой народ рассказывает дивные вещи, переиначив истинное происшествие. На ней нет даже креста, но пышная растительность покрывает ее свежей зеленью. У близ стоящей церкви в течение долгого времени сиживал дряхлый старичок, прозванный костяным дедушкой, потому что действительно в нем оставались едва ли не одни кости. Собираясь по воскресеньям, народ подшучивал над ним: многим было смешно, что старик держал на руках куклу, завернутую как дитя, прижимал к груди и убаюкивал ее колыбельной песенкой на разные тона, а временами и проливая слезы… Этот костяной дедушка был добрый Ермола.
Последние комментарии
1 день 7 часов назад
1 день 12 часов назад
1 день 20 часов назад
1 день 23 часов назад
1 день 23 часов назад
3 дней 10 часов назад