История с одним мальцом [Юрий Цветков] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Юрий Цветков История с одним мальцом

Помню, в детстве я очень не понимал детей и боялся их, как цивилизованный человек боится дикарей, непредсказуемых, с которыми не возможно договориться. И напротив, я очень понимал взрослых. Я всегда прятался у них от детей. Мир взрослых был мне по душе. Здесь многое только понималось, а не говорилось. И для меня это была самая интересная игра — в подтекст. Плохо было только, что грубые дети донимали часто своими глупостями без всякого подтекста: если ты ему не нравишься — он так и будет за тобой ходить и тебя как-нибудь примитивно дразнить, например, жадина-говядина турецкий барабан. Правда, взрослые тоже часто не соглашались играть со мною в подтекст, считая, что мне еще можно и прямо все сказать, если что не так.

Одна соседка — грубая женщина — когда ей однажды не понравилось, что я делаю в доме у другой соседки, подруги моей матери, выволокла — не вывела, а выволокла — меня за руку и вытолкала в спину оттуда. Ну, я ей потом устроил подтекст! Много подтекста!.. А у той, другой соседки, подруги моей матери, я ничего такого в доме не делал. Я просто немного перегостил: мать уехала к отцу — тот учился на курсах повышения квалификации в соседнем городе — и должна была приехать только на другой день. Мне она велела сидеть дома или пойти к Лобовой — так звали грубиянку, — ее она попросила приглядеть за мной, потому что Лобова была женщина попроще и мать не стеснялась обременять ее такими бытовыми просьбами. Но у Лобовой были тараканы на кухне, а к тараканам я испытывал неодолимое отвращение. Поэтому я, подумав, пошел вечером к другой соседке, той, что по интеллигентнее. Убейте меня, не помню, где были тогда мужья обеих. Наверное, они тоже были там где-нибудь, но я их не помню, как-будто их там и не было, потому что мужики, вообще, они такие прямодушные, глазу зацепиться не за что, и я их совершенно не замечал в силу особой направленности моей тогдашней духовной жизни, как не замечают неподвижные предметы. Помню только женщин и нескольких особенно вредных детей.

Так, значит, пошел я в гости и как-то вдруг очень свободно там себя стал чувствовать. Хозяйка сначала со мной была, сидела там, вроде как развлекать пыталась — гость все-таки, грушами мочеными угощала — целую тарелку поставила на стол. Ну, тут я совсем загордился. Прямо как взаправдашнего гостя меня обхаживают: на столе белая скатерть, а на скатерти тарелка полная горкой моченых груш. А всего-то мы вдвоем с ней в комнате — я да она. Но при ней я груши очень даже чинно ел — не чаще, чем в четверть часа по одной, хотя они мне очень нравились — приличие я соблюдал, да и стеснялся ее. Но потом она все же ушла от меня в другую комнату, даже дверь за собой прикрыла и сидела там очень тихо, как мышь. Не знаю, что она там делала, зато мне стало как-то очень вольготно. Помню плотные задернутые шторы, яркий электрический свет (мне кажется, с тех пор, после той комнаты, я люблю яркий электрический свет — так от него было уютно и покойно), мебель вся другая, не как у нас, и вещи все другие. Я ничего не трогал, кстати. Мне нравилось все, как оно было. Я только схватил грушу — самую большую, которую давно хотел схватить, — и стал есть ее и ходить с нею по комнате, все разглядывать. Я даже не дотрагивался, просто расхаживал по комнате, нагибался ко всем вещам и разглядывал. Потом я сел в угол дивана и стал размышлять. Просто так. О комнате. Мне здесь нравилось. Вообще-то я понимал почти, что стесняю хозяйку, мешаю ей. Что торчать у нее нехорошо, не вежливо. И у другого человека так бы не сделал. Я не был хамом. Но, я думал, все равно ей нет счастья. Потому что она такая мямля. А что она терпит? Я когда вижу в людях такое, мне туда же им и ткнуть хочется с досады, чтоб больнее. Я думаю, их можно так отучить.

Ну вот, сижу я и думаю, что все равно ей нет счастья, а мне хорошо здесь, так я и посижу еще. Даже нет, я просто размышлял про комнату, почему она такая. И в этот момент заходит Лобова, которой поручено за мной присмотреть. Она так меня и застала: то есть я сидел уютно в углу дивана, заложив ногу на ногу, облокотившись одной рукой на валик дивана, и размышлял. На нее сначала столбняк нашел, а потом она впала в ярость. Ее, собственно, больше всего взбесила моя поза. Если б я возился там на полу в куче какого-нибудь хлама, рычал бы трактором, она бы стерпела, ну, поругалась бы немного, и все. Но такого она стерпеть не могла. Она схватила меня за руку выше локтя и поволокла вон на улицу. Со мной никогда так не обращались, и от дикости происходящего я молчал.

По-моему, тут из кухни, куда я ее загнал, выбежала на нашу возню хозяйка и попыталась было вмешаться — ей неловко было, что ее гостя вот так, с позором, тащат вон. Но Лобова шла как танк. Она знала, чем меня пронять. Если б она стала просто ругаться, я бы ответил ей презрительным молчанием. Проникнувшись серьезностью ее боевых действий, я обиделся тоже всерьез. За себя. Я подумал, что все-таки это не справедливо. Просто она не знала, что я вообще-то хороший. Я сам не люблю наглецов. И так никогда не делаю. А сейчас сделал, ну… по другой причине. Просто так получилось. У меня были свои причины. Но все равно же я хороший. Я подумал — не то она делает. Меня как будто наказывали за чужой проступок. А Лобова все волокла меня за руку к двери, причем старалась задрать мою руку повыше, чтобы я, действительно, не шел, а волочился по полу ногами…

А когда она выволокла меня на крыльцо, я вдруг сразу увидел и был поражен тем, как ярко вызвездило небо. Крупные, мелкие, средние — всякие звезды, звездная пыль очень густо усеяли темное, безлунное небо. Так много их никогда не было. Так ярко они никогда не горели. Это было какое-то их откровение в эту ночь. Увидев все это, я так резко остановился и дернул руку, что Лобова тоже остановилась и выпустила меня. Она, наверное, к тому же просто не знала, что дальше со мной делать. А я уже не обращал на нее внимания. Я одернул рубаху, заложил руки в карманы и стал расхаживать по двору, запрокидывая голову кверху. Значит, пока я там сидел в этой комнате за плотными шторами, они здесь так высыпали, думал я. И Лобова вдруг как-то выпала из сознания, неприятность забылась, а ярко освещенная электрическим светом комната с плотными шторами и жгуче белые звезды на жгуче-темном небе соединились в моем сознании какой-то невидимой нитью. И снова все стало значительным, все стало на свои места. Звезды были очень и очень близко… Мне даже стало немного не по себе и страшновато. Я не выдержал долго этого свидания и пошел прятаться к себе домой под крышу.

А Лобовой надо было отмстить. Я не мог этого дела так оставить. Она не смела меня трогать. Потому что мы с ней — люди разного уровня. Вот мы с женщиной, у которой я гостил, были людьми одинаковыми, а с этой нет. Она влезла куда не надо, и потому получилась такая галиматья. Это не обида даже — меня обидеть так невозможно, — а возмущение тем, что она вносит нам в жизнь беспорядок, чушь какую-то. Ее надо было наказать. Скоро представился и удобный случай. Сама она, конечно, на другой же день обо всем забыла и обращалась со мной как ни в чем не бывало. Она была настолько примитивна, что ей даже в голову не пришло, чтобы я мог иметь на нее зуб. Поэтому, когда она через пару дней зашла на минутку к моей матери поболтать, то никак не реагировала на меня (а я то весь напрягся при ее появлении!) и даже через некоторое время миролюбиво попросила меня принести воды напиться. Я побежал в кухню, налил в кружку воды, огляделся вокруг… поймал муху, пополоскал ее в кружке, потом вытащил ее, а кружку отнес Лобовой. Дикость, конечно. Но я подумал, что сделаю исключение из своей порядочности на один только раз, ради Лобовой. Жили мы, к сожалению, настолько близко друг к другу, что на этом война не закончилась. Снова и снова наши пути пересекались, она ловила меня на всяких мелочах и с деревенской простотой гоняла меня, пыталась шлепками и драньем за уши сделать из меня «человека». Снова и снова, впадая в бешенство, я мстил ей, и мне столько раз приходилось из-за нее отпускать себе грехи, что я уже стал опасаться, как бы не нажить себе больную совесть. Поистине, это был опасный для моего будущего, для моей идеи человек.

* * *
Я не воспринимал школу очень серьезно, понимая, что настоящее-то начнется уже после школы, и потому берег силы. Среди массы учеников и учителей я не выделял никого.

Я не выделял. Но меня-то выделяли.

Когда я учился в пятом классе, была там одна учительница средних лет, по фамилии Кузьмина, которая ко мне почему-то благоволила. Я к ней не ластился, да и она соблюдала дистанцию. Я, правда, постоянно чувствовал на себе ее одобрительный взгляд, чувствовал, что ей нравится моя манера держаться, мое поведение, мой характер. Но это были и все наши отношения.

И все-таки однажды ей пришлось вмешаться в мою жизнь. Кто-то, доведенный до отчаяния, без всякого подтекста вымазал в темное время суток ступеньки крыльца Лобовой коровьим дерьмом, и она, обнаружив днем это свинство, не придумала ничего лучше, как тут же, пока ярость кипела в груди, броситься к школе, которая была всего в двух кварталах от нашего дома, и подлетела к школьной ограде как раз в то время, когда у нас была перемена и я прогуливался вдоль забора в глубине двора. Лобова первой заметила меня, из груди у нее вырвался хриплый, кровожадный вопль — говорить она от ярости не могла, — и через секунду она была уже во дворе. В руке у нее был большой, толстый прут. Я не помню своих мыслей — быстрее всего отреагировали мои ноги: они сорвали меня с места и понесли вдоль забора за школу — туда, где были сараи и дровяной склад. Лобова неуклюже ринулась было за мной, но тут на пути ее каким-то образом оказалась Кузьмина. Она очень живо заинтересовалась происходящим и остановила Лобову. Та что-то бессвязно выкрикивала в ответ на тихие, не слышные мне вопросы Кузьминой, упоминая очень часто мою фамилию. Кузьмина сделала очень серьезное лицо и, приговаривая: «Сейчас мы во всем разберемся, сейчас вы нам все расскажете», — быстренько увела ее в один из пустых классов. Я, как в лихорадке, обежал школу и встал, как будто просто так, под раскрытым окном. Кузьмина усадила Лобову и дала ей полностью выговориться, вылить весь гнев в словах и только поддакивала, а в конце заверила серьезным, строгим голосом, как она очень умела, что они во всем разберутся со мной и примут меры. Потом она проводила Лобову до двери. На улицу та вышла уже поуспокоившаяся и торжествующая. Но все же на крыльце оглянулась еще раз туда-сюда по сторонам — нет ли меня на горизонте, — даже пошла и заглянула за угол, но, ничего не увидев, повернулась и двинула к калитке. Я подождал еще немного и поплелся в класс на урок.

Я не испытывал страха — у меня было чувство опустошенности. Я считал себя погибшим и пропавшим для идеи человеком. Идею было жалко и страшно за нее. Такое дело гибло из-за какой-то ничтожной дуры, которая просто вывела меня из себя!

В печальном величии развенчанного короля я брел по коридорам, готовый равнодушно принять тот позор, который должен был на меня обрушиться. Это был как раз урок Кузьминой. На уроке она ни разу даже не взглянула на меня. После урока тоже не сказала ни слова. На другой день тоже. Прошло еще несколько дней. Ничто не нарушало тишины и спокойствия. Сомнений больше не оставалось — она утаила это ото всех, никому ничего не сказала. И в отношении ее ко мне тоже ничего не изменилось: по-прежнему, слушая мои ответы на уроках, она одобрительно кивала, бросала мне поощрительные взгляды. И впечатление было такое, что одобрение относилось не к моему ответу, а ко мне самому. Она не знала, что я знаю о ее «секрете», и, глядя в ее глаза, я удивлялся тому, что не мог обнаружить в них и следа той «новости», которую поведала ей обо мне Лобова.

Матери Лобова, конечно, тоже нашумела. С матерью она, кстати, дружила и не обижалась на нее из-за меня, только по-приятельски посоветовала ей всыпать «этому паршивцу» (то есть мне) как следует. У нее не было и тени сомнения, что это сделал я. Мать выслушала ее, не переча, но не поверила, хотя опровергать не стала: взбредет, мол, в голову такое — ну, пошумит и успокоится. Со мной мама поговорила об этом как о нелепом случае — мы с ней были в хороших отношениях. Соседка и впрямь скоро все забыла — она не была злопамятной, и к тому же после разговора с учительницей она была уверена, что в школе мне досталось по первое число, так что все теперь на своих местах. Повиснув раз из-за нее на волоске, я постарался ее избегать. Внимание мое переключилось теперь на Кузьмину. Я ходил за нею как тень, сам не знаю зачем. Она как будто взяла ларчик с моей тайной, не раскрывала его, но и не отдавала — носила с собой, и я ходил не за ней, а за этим ларцом. Я ненавидел ее. Я думал, что, завладев моей тайной, она будет искать дружбы со мной. Но она была по-прежнему сдержанна и непроницаема. И это бесило меня. Ровное однообразие держало меня в постоянном напряжении.

С этих пор я утратил обычное свое спокойствие, стал нервным, хотя никто меня не трогал. Я ловил себя на том, что тревожно вглядываюсь в лица окружающих, словно силясь догадаться, что мне уже не проскочить между ними в большую жизнь незамеченным, не задев никого. Все это были такие обычные, заурядные личности, что жалко было тратить на них усилия, чтобы обойти или нейтрализовать их. Но все они неожиданно крепко стояли на ногах именно в силу своей заурядности — им нечего было терять, им, казалось, ничего не нужно было в жизни такого, что нужно было мне. В отличие от меня они в совершенстве владели искусством житейской, то есть мелочной честности и довольствовались ею. Я, нацелившись на большее, пренебрегал такой честностью, а они цепко хватали меня за руку, все пытаясь научить меня их честности. Для меня же это было пустой тратой сил. Я бы завяз в болоте обыкновенного. Все они представляли для меня большую опасность.

Из-за этого чувства постоянной настороженности я пропустил первую в свое жизни любовь. Детскую, конечно. Звали ее Таня. Она завязывала два хвостика на голове белыми бантами, и на всю жизнь мне запомнился ее косой пробор, светлой полоской выделявшийся на ее милой темноволосой головке. А главное, бала в ней какая-то удивительная мягкость во всем: в чертах лица, в движениях, в манерах и характере. Никогда не помню, чтоб она сердилась, волновалась, раздражалась. Всегда у нее на лице была мягкая, спокойная улыбка. Была она — среди этих голенастых, нескладных, крикливых девчонок-подростков — уже как будто сложившейся маленькой женщиной, такой от нее всегда веяло уверенной в себе добротой. Но обратил внимание я на все это, заметил ее только после того, как она меня заметила. Она сидела через парту за мною, и однажды, когда я на перемене как всегда, не побежал вместе со всеми прыгать и резвиться, а остался сидеть на своей парте, обдумывая что-то, она, проходя мимо, посмотрела на меня своими улыбчивыми карими глазами и провела легонько рукою по моим волосам. Я замер от неожиданности и остался сидеть как сидел. Никто во всем суматошном классе не заметил ее жеста, а если и увидел, то не обратил внимания — настолько естественным было все, что она делала.

Весь урок я сидел потрясенный, отключившись от занятий: теперь мои мысли были там, на задней парте. Однако оглянуться, посмотреть туда я не смел.

Это было, собственно, все, что было. Я так и не смог соединить в себе происшедшее с моей жизнью. Я удивился, и только. Я не посмел тронуть ее ни словом, ни взглядом. Нет, правда, я любовался ею, но когда я любовался ею, я делал, так сказать «официальные» глаза, то есть как будто я смотрю на нее «по делу». Конечно, сквозь такую пелену как следует не налюбуешься, но любоваться в открытую — такою роскошь я не мог себе позволить.

Одиночества моего не нарушала и дружба. Мальчик, с которым я был посажен на одну парту, вздумал со мной дружить. Эти дети считают, что, если тебя посадили с ним на одну парту, значит, нужно дружить именно с тобой. Я был шокирован, когда он после первого же урока, проведенного со мной за одной партой, обнял меня на перемене за плечи и стал так, в обнимку, ходить со мной по классу, чтоб все видели, что у нас все как у людей — мы закадычные друзья. Я неловко семенил рядом и чувствовал себя идиотом. В остальном я, правда, пытался ему подыгрывать, чтобы соблюсти приличия, но дружба эта, конечно, вскоре зачахла.

Еще один одноклассник выделил меня из общей массы. Но это был совсем другой случай: у него были очень кривые зубы, за что мальчишки не признавали для него другого имени, кроме как «Корзуб». Из всего класса только один я, наверное, его так не звал. И вот однажды, когда мы гурьбой шли по улице, он достал из кармана очень красивый значок. Все мальчишки наперебой закричали:

— Корзуб, Корзуб, дай мне! Нет, мне!

Но он вдруг приостановился, обернулся — как будто видел меня спиной — и, чуть помедлив, а потом наоборот — слишком поспешно, словно стесняясь проявления своих симпатий, сунул значок мне, растерявшемуся, в руку, хотя я не просил и не смотрел даже, что там у него за значок. Все сразу смолкли и разочарованно разошлись. Я был смущен, тронут и слегка испуган — я боялся, что он за значок тоже будет со мной дружить. Но он был слишком затравлен для этого и я быстро успокоился. А значок я долго еще хранил, хотя он был мне совершенно не нужен.

Я много думал, присматривался к себе, изучал: что я есть, что из меня будет такое? Не из корысти, нет — из любопытства. Этот зуд любопытства в детстве постоянно гнал меня к зеркалу. Я разглядывал себя, и такое возбуждение охватывало меня — я не мог стоять на месте, хотелось подпрыгивать, вертеться и корчиться перед зеркалом. Чувство того, что я — это я, было самым сильным моим чувством и самой неотвязчивой мыслью. Меня поражали мои сверстники и взрослые даже: ведь у них не было этой мысли — я же видел. Каждый из них жил так, словно ни разу не видел себя в зеркале. Они себя просто не замечали.

Видя такую расстановку сил, я думал сначала, что я лучше всех. Нет, серьезно. Причем, когда мне в голову впервые пришла эта мысль, я не чувствовал превосходства над людьми, скорее — только сожаление: это была не их вина, просто вот они такие.

Поначалу я думал, что я хороший весь. То есть что я красивый, умный, порядочный и благородный. И некоторое время, возгордившись, я ходил с чувством «стопроцентного» ребенка. Я считал все эти достоинства хотя и не главными, а лишь сопутствующими чему-то главному во мне, но не лишенными своей прелести. Однако потом убеждение это самым неприятным образом стало давать трещины, и я испытал несколько горьких разочарований.

Еще в младших классах меня на переменах затирали, заталкивали мальчишки. И я вдруг разглядел, что они крепыши, а я хил, худ, нескладен и неловок. Когда я впервые увидел это в зеркале — в том самом зеркале, в котором я еще совсем недавно одобрительно оглядывал себя со всех сторон — губы мои задрожали от незаслуженной обиды и разочарования.

Точно так же я, помню, все недоумевал: а почему, собственно говоря, я не отличник? Был я не глуп, задания все выполнял аккуратно, и результаты были хорошие, а вот отличными — все почему-то не были. В отличниках у нас ходил круглолицый такой крепыш по имени Вася, с румянцем во всю щеку, так что, когда мне впервые сказали, что он отличник, я в это даже не поверил и иронически подумал про него: какой же ты отличник, если у тебя даже внешность для отличника неподходящая (не то, что у меня). Ни в чем другом, кроме как на уроках, он ума своего не выказывал. На переменах бегал с пацанами на дворе, гонял мяч и был как все. И только на уроке, когда он отвечал, было сразу видно, что это отличник.

А со мной однажды был такой случай. Учительница математики написала на доске задачу, сказала, что тут надо не просто знать, а сообразить, и подзадорила:

— Ну, кто быстрей?! Кто смекнул?

— Я! — вскочил я с парты и только тут понял, что на самом деле я ничего еще не смекнул, а просто сразу решил, что это, конечно, я и тут же с торжеством вскочил, чтобы посрамить наконец отличника, занимавшего мое место.

— Ну, пожалуйста, — доброжелательно сказала учительница.

А я вдруг стал растерянно озираться по сторонам, ожидая взрыва смеха со всех парт. Но до них еще не дошло, что случилось. И тогда я, надеясь, что смогу все-таки решить задачу, с ненавистью уставился на цифры на доске, но… ничего не мог придумать. И от этого такое бешенство охватило меня, ненависть к этой глупой задачке, которую я, наверное, потому и не могу решить, что она глупая какая-нибудь, что со мной случилась истерика, я сел за парту и расплакался. А отличник Вася, переждав все это, со всегдашней своей улыбкой, которую я терпеть не мог, поднялся из-за парты и также спокойно, чуть улыбаясь, рассказал, как надо решать задачу.

Сначала я очень переживал и расстраивался только из-за своего хилого тела. Я возненавидел его и был возмущен: почему я должен был жить в этом убогом тельце и так от него зависеть?! Я долго мучился и переживал, но выхода не видел. Тогда я презрел его. Чувство моей обособленности от других людей доросло и до обособленности от моего собственного тела. Оно было для меня неприятным, но зато я стал почти равнодушен к насмешкам моих сверстников над моей хилостью. Я сказал себе: это не я, и кинул свое тело на растерзание сверстникам, а сам смотрел спокойно изнутри сквозь щелочки глаз, как они треплют брошенную им куклу и думают, что это я. Они, кстати, скоро почувствовали подвох и отстали.

Гораздо труднее было свыкнуться с мыслью, что у меня довольно средние умственные способности. Это было гораздо обиднее, и я очень долго не хотел сдаваться. Но наконец я прошел и сквозь это. В конце концов ум — это те же мускулы. А я — это я. Душа — это и есть то место, где я живу. Поэтому не мускулы, не мозги, а душа — вот главное во мне. Душу я и должен был в себе беречь.

Но потом мне пришлось научиться отпускать себе мелкие грехи против совести (что, кстати, совершенно необходимо для нравственного здоровья — раньше это делали попы, а теперь самообслуживание). Когда я должен был мстить соседке, воспитывая ее, я же не получал удовольствия от этого. Я знал, что поступаю нехорошо. Меня мучила совесть. Но потом я понял: я же осуждаю сам все это, мне это не по душе — значит, все в порядке! Вторым условием было оставаться во всех своих поступках наедине с собой, чтобы никто не знал — совесть не любит свидетелей. Я уже по себе знал, что подлая человеческая натура (я не говорю — моя, я говорю — вообще человеческая) настолько развила искусство прощать себе все, что в эту трясину что ни кинь — все уйдет без следа. Поэтому, если о деле будут знать кто-то еще, кроме меня, то преступление против совести существует, если же нет, то я прощу себе, отпущу этот грех так, что его как будто и не было вовсе, и совесть может быть чиста и спокойна. Так в мире устроено, и этим просто надо пользоваться.

Что еще поддерживало, укрепляло меня в мысли о том, что все мои грехи и грешки — это мелочь, а что по сути — я человек благородный и честный, так это то, что в других я не терпел никакой гнусности. Во мне очень сильно было развито чувство справедливости. Подлецов я видел за версту и бросался с ними в бой (стараясь не светиться, правда, при этом).

С детства одна мысль очень сильно владела мною. Точнее — это была даже не мысль, а чувство, не дававшее мне покоя. Я очень различал людей. Все были такие разные: добрые, злые, честные, подлые, умные, глупые — и всем было дано место. И все жили на равных. Дуракам никто не говорил, что они дураки, им позволяли жить рядом с умными, как свиньям с лебедями. Ну, хорошо, пусть живет рядом и, может быть, даже на равных — но вы ему хоть скажите, что он дурак, чтоб оно сам знал и все знали. Точно также подлецам никто не говорил, что они подлые, никто не занимался этим, никому не было дела! Я был маленьким щенком, я ничего не мог, а взрослые все были такие вялые, безразличные, ленивые. Я негодовал и презирал их. Я говорил себе, что, когда вырасту, уж я-то не буду таким, я наведу порядок… Ведь все это можно сделать, можно! Просто всем наплевать, все такие тюфяки, мямли сонные. Пока же приходилось ждать и, стиснув зубы, смотреть на все эти безобразия.

Вот почему я так берег себя — кроме меня этого некому было сделать. А дело было нужное.

Впрочем, я не мог действовать в открытую. А скрытно, подпольно — все-таки мог. Меня тянуло писать обличительные подметные письма всяким нехорошим людям, чтобы раскрыть им глаза на себя.

Помню, когда я первого сентября пришел в школу уже в десятый класс, в коридоре я встретил невысокого, против наших длинных десятиклассников, мужичонку в мешковатых одеждах и подумал о нем пренебрежительно: завхоз это у нас новый, что ли, будет? А когда узнал, что это не завхоз, а директор новый, то не только удивился, но и как-то не по себе стало: что-то очень низкое было в его лице и в манере говорить тихо, не поднимая снизу вверх головы, так что собеседник поневоле опускал перед ним свою голову.

И точно. Оказалось, что в истории нашей школы началась новая эра. Даже удивительно, как быстро он успел все перевернуть. Нельзя сказать, чтобы раньше это было идеальное место. Наша прежняя директриса — полная, добрая и ограниченная женщина — никакого веса и влияния в школе не имела, но, может быть, именно поэтому в коллективе сама собой преобладала здоровая атмосфера. Фискалы задыхались, как без воздуха — некому было донести. Теперь у них был очень внимательный слушатель. Он разговаривал с любым, как с равным, держался простецки, но это был страшный человек. У него была поразительная память на людей. Он знал и помнил о каждом удивительное множество всяких мелочей, чтобы использовать их при любом удобном случае для самых разных своих целей. Он был скорее не администратор, а человековед. Похоже, что это было его хобби.

Пришел он в школу со стороны, и можно было подумать, что интересовала его не сама школа, а тот скромный человеческий материал, который теперь оказался у него в руках. Разговаривал он с нами по-отечески, запросто, засунув руки в карманы брюк, и вроде бы доброжелательно, но какое-то тягостное впечатление оставляло именно это знание многих личных деталей о тебе. Думаешь, зачем ему все это? Зачем я ему? Зачем его память ухватила где-то этот незначительный с виду фактик? Казалось, что знание им таких мелочей опутывает и привязывает тебя к нему, как мельчайшими паутинками — весь ты у него в руках и не знаешь, в какой момент он тебя схватит, скрутит и притянет к себе.

Я об ту пору картавил немного. Так он подошел как-то ко мне и поведал, что в соседней школе принимает врач-логопед. Сразу я тогда к врачу не выбрался, а пошел туда только месяц спустя. И первый, кого я увидел, поднимаясь по ступенькам лестницы в вестибюле школы был он. Как будто продолжая наш разговор месячной давности, он бросил мне на ходу:

— Логопед на втором этаже, последняя комната по правой стороне.

Не знаю почему, но меня охватил при этом такой страх, что я тогда только поднялся на второй этаж, постоял, подождал, пока он уйдет, но к логопеду не пошел, а — бросился вон и больше там не показывался.

В школе обстановка была тоскливой. Внешне школа была благополучной и даже занимала одно из первых мест по успеваемости, но внутри было сурово. В вестибюле, как только человек входил в школу, его встречали два больших в полный рост фанерных плаката, прикрепленных к боковым колоннам: слева — примерная девочка-пионерка, справа — примерный мальчик-пионер. Особенно воротило с души от мальчика — руки его были опущены по швам, лицо являло эталон послушания, учтивости и прилежания. Меня так и подмывало, когда никто не видит, выколоть глаза или подмалевать усы этому мальчику.

Я долго мучился от мысли о том, что директор такой подлый и, похоже, не знает об этом. Все и всех прибрал к рукам, заставил жить так, как нравится ему, нам плохо, а ему хорошо, он доволен жизнью, и никто не может ему ее испортить. Наконец я не выдержал и написал анонимное письмо, где поведал ему, какой он плохой. Письмо я подкинул директору в кабинет. А немного погодя, воодушевленный своим действием и безнаказанностью, я написал второе письмо. Я долго прогуливался по школьному коридору перед дверью директорского кабинета, выжидая удобный момент. Наконец высоченная, крашенная белилами дверь кабинета приоткрылась и в узком, ровно таком, чтоб бочком проскользнуть человеку, проеме промелькнула плюгавая фигура директора: он всегда выходил из своего кабинета, как из чужого — как выходит мелкий служащий из кабинета большого начальника. Промелькнула и скрылась в дверях смежной с кабинетом учительской (чаще можно было видеть наоборот: как кто-то из фискалов шмыгал из дверей учительской прямо в дверь директора). Подождав для верности еще немного, я — без дыхания — подлетел неслышно к двери, приоткрыл ее чуть-чуть и, выхватив из внутреннего кармана пиджака помятый уже немного конверт, кинул его в щель. И в тот же момент дверь, как от пинка, распахнулась и чья-то цепкая рука схватила меня за рукав. Это был директор. В другой руке он держал мое письмо, которое сейчас, небрежно скомканное в его кулаке, показалось мне таким жалким. Все было просто, как таблица умножения: я совсем забыл, что в стене, разделявшей учительскую и его кабинет, была еще одна дверь, через которую раньше и шло сообщение между двумя комнатами. Новый директор, придя в школу, первым делом закрыл ее и ключ положил к себе в карман. Сейчас, увидев мою одиноко маячившую в пустом коридоре фигуру, он быстро сориентировался и, войдя в учительскую, тут же кинулся обратно в свой кабинет, но через другую дверь — и успел вовремя.

— Так это ты, гаденыш? — прошептал он, глядя на меня снизу вверх, и в глазах его была злоба и удовольствие. С минуту мы стояли молча, каждый тянул слегка в свою сторону, потом он потащил меня, уже безвольно спотыкающегося, в страшную глубь кабинета, в свое гнездо, и стал прикрывать за мной дверь. Но тут я почувствовал новый прилив сил: я подумал, что если он закроет за нами дверь, то я пропал. Я рванулся и, сам не зная, что делаю, побежал…

За мной никто не гнался. И это было еще страшнее. Я забежал только за угол школьного здания, еще раз за угол, пока не оказался на заднем хозяйственном дворе школы. Здесь я присел на выступ у стены и отдышался. Какая-то жуткая тишина и спокойствие царили здесь. Чем больше я успокаивался, тем страшнее и тоскливее мне становилось. Мне стало казаться, что директор прячется за углом. Я встал и пошел посмотреть. Там его не было. Тогда я пошел за следующий угол и посмотрел — там его тоже не было. Я постоял немного и побрел в школу, наверх, к его кабинету. Вошел без стука. Он сидел и ждал меня. Пригласил сесть. Помолчал. Потом спокойно, обыденным голосом стал расспрашивать, интересоваться, кто еще так думает, как я, из учеников, учителей? Я долго соображал, кого б ему продать подешевле, и придумал: Пичугина. Пичугин, рослый, широкоплечий малый был у нас «отпетым», позволял себе что хотел, не боялся никого и ничего, своих насмешливых суждений обо всех и обо всем не скрывал ни от кого, но в силу какой-то природной незлобивости, которая чувствовалась в нем, и потому еще, что он был совсем не глуп, хотя учебой пренебрегал, ему многое сходило с рук. На него почти не обижались, а если обижались (я имею ввиду учителей), то предпочитали не связываться, потому что не чувствовали в нем страха. Я подумал, что ему все равно ничего не будет, и назвал его фамилию. Директор весело и дружелюбно рассмеялся и ласково потрепал меня по коленке, словно по достоинству оценив мою шутку, и такими же улыбающимися глазами смотрел на меня и ждал. Мне опять стало тоскливо. Голова как-то сразу опустела, я потерял способность соображать. Посидев еще немного и ничего не придумав, я назвал несколько настоящих фамилий. Уже уходя, злой и опустошенный, я вдруг вспомнил, вернулся и с каким-то внутренним чувством реванша и злорадства назвал еще и фамилию Кузьминой. Директор, выслушав меня, серьезно кивнул, но потому, как поспешно он отвернул голову, мне почудилась на губах его чуть заметная улыбка, которую он пытался от меня скрыть.

На другой день в школу я не ходил — просто не хотелось. Муторно было на душе. Единственное, что меня утешало: еще несколько месяцев, думал я, и я расстанусь с этой проклятой школой навсегда. Все это можно будет выбросить из головы и начать новую жизнь. Все заново.

Потом я заболел чем-то простудным и сидел дома еще целую неделю. А за это время события, оказывается, круто повернули в другую сторону: было какое-то письмо в горком из нашей школы, подписанное не парткомом, членом которого был директор, а «группой коммунистов и комсомольцев». Тут же по горячим следам провели партийно-комсомольское собрание с участием представителей горкома, и там навалились на медведя все кучей: выступили все. От желающих говорить отбоя не было. Было какое-то общее вдохновение. Только так и удалось свалить. Ябедники и подголоски затаились, ни один не пискнул. А сам директор, видя, как наперебой рвутся ораторы на трибуну и с места, даже не проронил ни слова, а просто ушел где-то в середине, как именинник с именин, оставив бурлившее собрание наедине с самим собой. В школе он после этого, конечно оставаться не мог и сдавал дела завучу.

Когда я в понедельник, ничего этого не зная, брел потихоньку в класс, погрузившись в свои думы, злополучная дверь директорского кабинета, как только я поравнялся с нею, вдруг распахнулась, и тут он был во всем великолепии своего маленького роста, который имел ту магическую силу, что тебе хотелось подогнуть коленки или врасти немножко в землю, лишь бы не маячить дурак дураком на целый аршин над его головой. Вышел он как будто спокойный, но при виде меня лицо его почему-то побелело. Он пребольно вцепился пальцами в мою руку выше локтя, как это делают милиционеры в кино, и зашипел что-то невнятное и для меня не совсем понятное:

— Опять твоя работа… Настрочил и отсиживался…

Бессвязная речь его так и не вывела меня из оцепенения. Я только остановился и тупо смотрел на него, пока оно говорил, не понимая, чего еще хочет от меня этот человек, а как только пальцы его ослабли, так же вяло двинулся дальше по коридору.

Свидетелей этой сцены было достаточно, чтобы к вечеру я стал знаменит, как борец-одиночка. Одноклассники разглядывали меня с недоумением, как будто первый раз меня видели, и ломали голову, чем это я мог так ему насолить. Я не разочаровывал их насчет своего героизма — тем более, что так оно, в общем-то и было.

Я не сказал еще, что с классом у меня к тому времени сложились удивительно ровные отношения. Я давно уже научился не раздражать сверстников своей несхожестью с ними, научился искусству держаться заподлицо: поболтать на перемене у окна в коридоре, прогуляться толпой после уроков по дороге домой, а главное — не высовываться. Ни им от меня ничего не нужно было, ни мне от них. Я не презирал их — отнюдь. Я считал их нормой. Они давали мне чувство уверенности в себе и спокойствия, чувство того, что все находится на своих местах: они там, а я здесь. А то, что среди них был Пичугин, которого я побаивался немного, ничуть не говорило в их пользу, а только укрепляло меня в моих мыслях. Это же исключение, думал я, Пичугин не имеет к ним никакого отношения. Он имеет отношение ко мне.

А побаивался я его из-за того, что он меня игнорировал совершенно. Я для него не существовал. Будь это кто-нибудь другой — мне только того и надо было бы. Но в его невнимании ко мне было что-то пугающее. Он ходил мимо меня, как мимо пустого места. Потом что-то изменилось — он меня «заметил». Пройдет, бывало, ленивой, небрежной походкой, вперив рассеянный взгляд прямо перед собой, и даже глазом не поведет в твою сторону, и только поравнявшись, даже уже проходя мимо, легонечко так, чуть слышно причмокнет губами — какой-то сожалеющий звук, — он таких штучек много знал. Я сначала думал, что это он со всеми так проделывает. Но потом присмотрелся, гляжу — нет, только когда мимо меня подлец проходит: глядеть не глядит, а причмокивает — «внутренним», значит, зрением видит. Каждый раз я при этом непонятным образом робел, но усилием воли восстанавливал в себе душевное равновесие: ничего, говорил я себе, дуришь — дури, оригинальничай. Не таких видали.

А тут вдруг, после случая с директором, когда я сделался знаменит, я поймал на себе его любопытствующий взгляд и подумал, что это, пожалуй, впервые за все время, как я его знаю (он пришел к нам из другой школы два года назад). Он смотрел на меня бесцеремонно и спокойно, как смотрят на неодушевленный предмет, который взглядом ответить не может. И я действительно растерялся, не знал, что мне делать: стоять, идти, улыбнуться, отвернуться — потому что ему это было все равно.

Потом мы как-то оказались в одном автобусе плотно прижатыми друг к другу — ехали из школы домой, — и он со мной заговорил.

— Тесно, — сказал он.

— Ага, сказал я и заробел. Боясь не оправдать такого ко мне расположения, я стал мучительно думать, что бы такое ответить оригинальное или остроумное — ведь простые разговоры он, поди, не разговаривает. Но за всю дорогу он больше не сказал ни слова, а мне это наше молчание жгло пятки.

На следующий день на перемене перед последним уроком он вдруг подошел ко мне и предложил удрать домой: урок должна была вести учительница, которую он не любил больше всех. Удивленный и ошеломленный, не успев еще толком ничего сообразить, я почувствовал, что уже киваю головой. Мы похватали свои портфели, и звонок на урок застал нас уже на лестнице. Я бежал с урока первый раз в жизни, сам толком не понимая, зачем мне это нужно, — у меня с этой учительницей отношения были совсем неплохие. Пичугин, зажав свой тощий портфель под мышкой, уверенно направился к выходу, а я у самой двери резко тормознул, сообразив, что сейчас, когда мы пойдем по пустой в это час дорожке от парадного входа до калитки, мы как на ладони будем видны из учительской. Поэтому я, сказав, что забыл в раздевалке кепку, бросился бегом назад, а его попросил подождать меня за углом школьного скверика.

Вместо раздевалки я побежал к черной лестнице, через технический вход вышел на задний двор, достал из портфеля кепку и, обойдя здание школы вдоль глухой стены, вышел на дорогу через боковую калитку. Пичугин ждал меня на условленном месте. Я демонстративно натянул кепку, и мы, сгорбившись, как два заговорщика, не глядя друг на друга и не разговаривая, пошли к автобусной остановке.

Придя домой, я выждал время, когда по расписанию должен был закончиться урок, и позвонил в учительскую, объяснил учительнице, что у меня разболелся зуб, что я хотел отпроситься, но не шел ее. Учительница рассеянно слушала меня и говорила:

Да. Да… Хорошо… — и легко приняла мои оправдания: она знала, что я не прогульщик, и мысль о том, что я мог просто удрать с урока, не приходила ей в голову.

На следующий день после уроков ко мне подошел Пичугин и спросил с усмешкой, но сочувственно:

— Тебя тоже вызывали? — и не дождавшись ответа, пояснил небрежно: — Они нас из окошка засекли.

Я, растерявшись в первый момент, замешкался было с ответом, но быстро сообразил, что он вряд ли от кого-нибудь узнает про мой маневр, и, хотя ответа он вообще не ждал, я, как все лгущие люди, желая подпереть свою ложь как можно большим числом подпорок, навязал ему все-таки ответ: да, да, вызывали, нудели и прочее. Он не дослушал, как нечто не стоящее внимания, и повернулся уже было уходить, но тут, как озарение, ко мне пришла идея, как можно использовать это новое союзничество и как он мне может отплатить за то, что я составил ему компанию.

Дело в том, что приближалась полугодовая аттестация. Меня очень беспокоили эти оценки, многие из которых практически шли в аттестат и потому были очень важными для всякого, кто собирался поступать в институт. Мне совершенно точно нужно было знать, какие у меня в классном журнале стоят оценки по всем предметам, чтобы успеть подтянуть их. И я подумал, что с таким лихим помощником очень легко будет стащить журнал из учительской и полистать его, а потом вернуть.

Я предложил свой план Пичугину, но ничего не сказал ему про свои нужды, а подал все дело как простое, бессмысленное озорство, чтобы насолить учителям, заставить их поволноваться, а потом так же незаметно подложить его на место — только так это могло заинтересовать Пичугина. Расчет мой оправдался — идея понравилась. Мы решили не откладывать дела в долгий ящик и двинулись к учительской. В школе было уже пусто. Только в дальнем конце коридора спиной к нам протирала пол уборщица. Забытый ею ключ торчал в двери учительской.

Дальше обязанности сами собой распределились так, что я остался «на стреме», а Пичугин неслышно, боком проскользнул в дверь. Не прошло и минуты, как он уже протискивался обратно. Куртка его спереди слегка оттопыривалась. Он похлопал себя по куртке, как бы показывая: «Есть!» Не слышными шагами мы, не сговариваясь, ринулись к черной лестнице. По ней взбежали на последний этаж, дальше на чердак к люку с висячим замком вела железная лестница. Пичугин, встав на нижние ступеньки, дотянулся до замка, рукой отогнул его скобу — замок висел только для устрашения, — приподнял и откинул дверцу люка. Мы оказались на чердаке. Пичугин достал столь знакомый издалека и страшный теперь, вблизи, классный журнал и дал его мне. Журнал жег мне руки. У нас было такое чувство, будто мы выкрали реликвию, которая, казалось, и существовать-то могла только в святилище племени учителей — учительской либо в их руках. А теперь, попав в руки дикарей, унесших ее в столь не подходящее для нее место, она, казалось, готова была закричать и выдать похитителей. Нам стало жутко от содеянного…

Но что сделано, то сделано. Надо было пользоваться плодами своего преступления. Я присел на первую же пыльную балку, раскрыл журнал и стал листать его. Пичугин потоптался около меня, заскучал и пошел куда-то вглубь чердака к разбитому окну, где хлопали крыльями голуби. Я же без помехи стал вникать в то, что было написано. Положение оказалось хуже, чем я предполагал. Особенно по химии, где в самом начале против моей фамилии стоял схваченный когда-то и давно уже забытый трояк. Я долго смотрел с отвращением и ненавистью на эту корявую, уродливую цифру, и мне показалось, что она стала бы намного красивее и приятнее, если бы ее чуть-чуть тронуть в верхней части авторучкой и переправить на пять. Я полез в карман и легким касанием ручки нарисовал вверху недостающий хвостик. Журнал в этом месте заулыбался пятеркой, и было совсем незаметно, что исправлено. Я возгордился своей ловкостью, полюбовался еще на пятерку и снова прикинул баланс оценок. Итог тянул на пятерку, но не твердую, и я, выбрав свободную графу, нарисовал в ней еще одну цифру «пять», подражая наклонному почерку учительницы. Затем я рассеянно полистал страницы с остальными предметами, хотел было ужезахлопнуть журнал, но напоследок еще раз взглянул на исправленную мной тройку: не заметно ли? Посмотрел и ужаснулся: чернила, которыми я рисовал, просохли и стали совсем другого оттенка, гораздо светлее. Теперь хвост пятерки отличался от всего остального. Я провел по нему еще раз — теперь он стал неестественно толстым, но не потемнел. Я обвел несколько раз всю цифру, чтобы сравнять цвет. Теперь жирно выведенная пятерка отличалась от остальных оценок в ряду. Я стал лихорадочно обводить их одну за одной и опомнился, только когда увидел, какую грязь я развел в графе против своей фамилии. Эта грязь была уже не поправима. Меня бросило в жар. Что теперь делать? Журнал возвращать нельзя. Сжечь. Сжечь, уничтожить все следы — чтоб этот проклятый журнал вообще перестал существовать! Я достал спички, лихорадочно чиркая их, подносил к листьям журнала, ворошил их, чтобы горели, пытался рвать плохо горящую бумагу.

На дым и огонь прибежал Пичугин, остановился передо мной, как вкопанный, ни слова не говоря, смотрел, что я тут творю, впрочем, довольно равнодушно. И это его равнодушие немного успокоило меня. Мне стало казаться, что так оно и надо, как вдруг крышка чердачного люка с противоположной стороны со стуком откинулась и голос уборщицы: «Вы что тут, басурманы, делаете, а?!» — подхватил нас и понес. Мы одним махом друг за другом — причем я оказался впереди — проскочили в свой люк, не закрыли его, бросились бежать по пустынной полутемной школьной лестнице вниз на улицу.

На другой день созвали классное собрание. Весь класс был возбужден новостью. Кроме нас с Пичугиным. С Пичугиным ничего особенного не происходило, он по всегдашней своей привычке равнодушно и бездумно смотрел в окно. Раньше он сидел на парте у окна и все время смотрел на улицу. За это его пересадили на самый дальний от окна ряд — чтоб не смотрел. Но он и оттуда смотрел в окно. И хотя в окне он теперь ничего не мог видеть, он все равно рассеянно смотрел в оконный проем и это, по-моему, было еще обиднее для учителей.

Я взглянул на него и подумал: «Хорошо держится». Так что подавленным из всего класса был только один я и боялся теперь только одного: что по одному взгляду на меня будет видно, кто это сделал. Я уж пробовал и ухмыляться весело и развалиться небрежно, и смотреть равнодушно прямо в глаза классной руководительнице, стоявшей у стола, — нет, от всего этого — я чувствовал — было только хуже. Классная руководительница — на жаргоне Класручка — дождалась тишины, постояла еще немного молча для пущей важности, приготовляя атмосферу нужного накала, и тихим, словно сдерживаемым — она была большая актриса — голосом поведала нам вкратце, что произошло. Свою речь она заключила таким же тихим, ничем не выделенным, как бы невзначай заданным вопросом: кто это сделал? Кто взял? Великий педагог: она не сказала «украл», чтобы легче было сознаться; скажи она «украл», и взявший сидел бы, уткнувшись в парту, и хмуро и совершенно искренне твердил бы про себя: я не крал. Кто взял журнал? Мне вдруг пришло в голову, что в данном случае это даже лучше, потому что Пичугин не смог бы вынести слова «украл», возмутился бы, встал и сказал, что это сделал он, но не украл, а взял посмотреть. Ну а «взял» он мог проглотить спокойно и даже самодовольно ухмыляясь. Я повернулся посмотреть на него, чтобы утвердиться в своих мыслях. И в самом деле, лицо его было спокойно и невыразительно.

Вопрос повис в воздухе. Я знал наперед всю эту сцену: сейчас она будет наращивать голос и повторять, повторять без конца: «Кто взял? Кто взял?» — пока мы не одуреем. Класс молчал равнодушно, потому что не чувствовал за собой вины. И вдруг в этой тишине очень даже обыденно кто-то сказал:

— Я взял.

Я непроизвольно обернулся на Пичугина. Он сидел, спокойно откинувшись на спинку парты, почти развалившись, и смотрел на учительницу.

— Так. Встань во-первых, — так же спокойно, как будто дружелюбно сказала она. Как он поднимался, я уже не мог смотреть. В голове моей поплыл туман. «Дурак, зачем он это сделал?» — только и успел подумать я, прежде чем испугаться окончательно.

Как я не сообразил, не догадался наперед?! Он же бравировал перед нею. Она, как великий педагог, вела с ним задушевные разговоры — я слышал обрывки этих разговоров, проходя мимо них в школьном коридоре, вернее не слышал, а догадывался о задушевности этих разговоров по тому приглушенному, пониженному тону, каким они велись — эти «разговоры для двоих». Она по новой педагогической методике дружила с ним как с трудным подростком, обращала внимание на то хорошее, что в нем было. И он купился на это. Теперь он бравировал перед нею своим бесстрашием и благородством. Другой учительнице он не признался бы, а перед нею не мог устоять.

«Дурак, — обругал я его еще раз про себя, — ну и черт с тобой. Это твое дело. А я буду молчать». И я нахохлился на своей парте.

— А кто еще был с тобой? Ведь вас было двое, — для проформы спросила учительница, зная, что он не скажет, кто был с ним. Она этого и не хотела от него.

— Никто, — ответил, конечно, Пичугин, — я был один.

— И зачем же ты жег журнал? — Голос ее звучал иронически, но не враждебно.

— Так просто… — буркнул по-детски Пичугин.

— Ну и глупо, — сказала учительница. И это было сказано уже так, будто они опять разговаривали в коридоре вдвоем, как продолжение какого-то прежнего разговора, и полный смысл этой фразы был понятен только им двоим. — В таком случае дирекция будет ставить вопрос о твоем исключении из школы…

Это было сказано совсем без угрозы, и, зная ее отношение к нему, я не поверил в это. Но класс зашумел при этих ее словах, завозился…

— Ты можешь садиться, продолжала учительница, не обращая никакого внимания на шум в классе. — Никто больше не хочет сказать что-нибудь?

Этот вопрос относился уже ко мне. Но я, разозленный дурацкой выходкой этого позера, даже бровью не повел.

— Тогда я вам кое-что скажу, — после эффектной паузы сказала учительница, — а лучше — покажу…

Она выдвинула ящик стола и достала… журнал. Тот самый классный журнал, который я жег и, оказывается, не дожег. А я почему-то уже совсем забыл о нем и думал, как о несуществующем. Она полистала его, и я даже со своего места с ужасом узнал разукрашенную мною страницу — она почти полностью сохранилась, только немного обгорела по краям — видно, я впопыхах жег не те листы. У меня было такое чувство такого суеверного ужаса, как у убийцы, к которому живьем приводят убитого и закопанного им человека. Учительница без лишних слов развернула журнал в этом месте и, держа его двумя руками, как транспарант, пронесла между партами по всему классу. Класс недобро затих. Учительница вернулась к своему столу и стояла тоже в молчании. Это была уже пытка. Никто не называл моего имени. Мне было бы легче, если бы она указала на меня пальцем, сказала: Вставай! Поднимись! Говори! Что все это значит?! Но она оставила инициативу мне. Я сам должен был надеть петлю себе на шею. Я сидел и не верил, что существую. Я терял чувство реальности происходящего, настолько оно было ужасно и нелепо. Если человека обвиняют в чем-то — у него первая реакция — защищаться, оправдываться. И пошел бы обычный затяжной обмен ударами: удар — защита, удар — защита. Как ни нелепы и неубедительны оправдания — человек еще живет, пока он оправдывается, он еще честный.

В груди моей закипало возмущение против этой пытки: так нет же, я сейчас встану и скажу, но не то, что вы думаете и ждете услышать! Я вам всем докажу…

Возмущение вернуло мне силы. Я вспомнил себя, вспомнил, кто я есть, и душу мою наполнило чувство собственной правоты. Не невиновности, нет, а правоты — вообще. Я вскочил, чтобы объяснить им все это, и уже предчувствовал победу. Но, встав на ноги и открыв рот, я понял, что сказать мне нечего, потому что с высоты своего роста я увидел опять этот дурацкий журнал и вспомнил, что говорить-то нужно было про него. А про него я не мог ничего сказать. Я про себя мог сказать, а про него — нет.

Меня внимательно слушали, но я, так ничего и не сказав, не сел уже, а остался стоять, понурив голову, с таким чувством, что не то все происходит. Не то и не так.

Учительница, приняв мое молчание за полное признание вины, сказала все тем же ровным голосом, что по этому вопросу решение должно принять уже, наверное, комсомольское собрание. Горячие головы предложили не откладывать и, пока не остыл пыл, превратить тут же классное собрание в комсомольское. Никаких особых дебатов не было, было только предложение объявить мне строгий выговор с занесением в членскую карточку.

Ну, конечно, Классручка точно рассчитала: предложение об исключении Пичугина из школы не утвердили — кого же исключат из школы за два месяца до выпуска — а мне, видите ли выговор с занесением! Такой выговор — волчья характеристика, с которой в этом году ни к одному институту близко не подпустят!

Моя мама, как и я, совершенно не восприняла моего «преступления». Она хотя и понимала, что я это сделал, но тоже смотрела на это, как на нечто, не имеющее ко мне никакого отношения.

Она пошла в школу и пыталась объяснить им там, они долго толковали и никак не могли понять друг друга, словно говорили на разных языках. Все доводы моей мамы основывались на том же чувстве, что было и во мне: что бы там ни было — но ведь он (я) же хороший, поэтому ему можно и нужно простить. Но они этого как-то не понимали.

Я чувствовал себя зайцем, на которого охотились, как на волка. Во мне кипело возмущение: меня били в нравственном вопросе — ну, ладно в каком-нибудь другом, но в нравственном! который я считал своим открытием и потому — своей территорией! Причем и в институт-то мне надо было не затем, зачем всем им. Не на хлеб мне надо было зарабатывать, не карьеру делать, а просто получить высшее образование. Потому что а кто я такой без высшего образования? Кто меня будет слушать? Нет, без института я себя не мыслил. Это было просто невозможно.

И я решился. Нет, я чувствовал, что это нехорошо, гадко, что это будет уже слишком и оправдание этому трудно будет найти, Но что было делать?! Я решил про себя, что это будет в последний раз. Надо крепиться, раз уж так все пошло, надо довести дело до конца, выпутаться и потом забыть все это, как кошмарный сон, стать чистым.

Я решил порвать характеристику, которую мне дадут, а написать самому новую, изобразить какую-нибудь замысловатую подпись, а вместо печати оттиснуть штамп, который, я видел, свободно валялся на штемпельной подушечке в столе в учительской в незапертом ящике. Дорогу туда я уже знал. Штамп этот использовался для хозяйственных бумаг. На нем было написано: средняя школа номер такой-то и адрес. Все равно на печать никто никогда внимания не обращает, лишь бы она синела там в углу.

Я решил не дожидаться выпускных экзаменов — потом может не быть времени — и сделать все заранее. Однажды после уроков, когда все начали расходиться, я остался сидеть за своей партой и на чистом листе бумаги набрасывал текст характеристики.

Надо сказать, я, после всего, что произошло, стал не только не избегать школы и одноклассников, а наоборот — «мозолить» им глаза, как живой укор, как жертва их любви к «справедливости». Я чувствовал, что теперь моя очередь и что они даже ответить ничего не смогут, потому что им сказать больше нечего было. Мне казалось, что вид меня, наказанного ими человека, должен вызывать у них раскаяние и сожаление. Поэтому я, чтобы досадить им, болтался часто на переменах и после занятий у всех на виду. И в самом деле, одноклассники избегали смотреть на меня. Им действительно было неловко. Только Классручка, с которой у нас отношения всегда были самые холодные, оставалась тверда. Но ее укрепляло в своей правоте, наверное, то, что моя мама ходила к ней просить за меня. Теперь, когда все это не удалось и мы испытали унижение отказа, я жалел, что согласился на визит в школу. Не надо было никаких действий. По бегущему или даже только дернувшемуся человеку выстрелить легко, по неподвижному — очень трудно. Не надо было ничего делать, тогда, может, и ее мучили бы сомнения.

Еще Пичугин вновь пытался облить меня презрением. Он опять завел было манеру издавать, не глядя на меня, тот самый сожалеюще-причмокивающий звук, которым раньше развлекался. Но я однажды бросил ему вслед:

— Ну, ты, герой! Газеты читать надо! Статьи по педагогике… Тогда, может, и не купят тебя так задешево.

Он испуганно оглянулся на меня и, ничего не сказав, пошел дальше, но уже не такой уверенной походкой. И больше он меня не трогал.

Но еще одни внимательные глаза я снова почувствовал на себе. Это была все та же Кузьмина, еще в пору моего детства укравшая тайну моей чести. И зачем она ей нужна была? Ненависть моя к ней с тех пор поутихла, но все равно при одном ее виде в душе моей поднимался приступ необъяснимой мутной злобы. В ее присутствии я чувствовал себя плохим. Все эти годы мы с ней не общались. Она, казалось, совсем забыла про меня. Но после происшедшего со мной ее интерес ко мне снова проснулся.

В тот день, когда я сидел после уроков один в пустом классе над почти уже готовой характеристикой, дверь открылась и вошла она. Она шла именно ко мне, я это сразу понял, потому что несколько раз уже при встречах в коридоре она так смотрела на меня — только что не заговаривала. Так оно и оказалось. Она подошла и села вполоборота на парту впереди меня. Еще когда она только появилась в дверях, я поспешно перевернул свой листок писаниной вниз. Она, подойдя, с легкой улыбкой взглянула на него, и мне показалось, она знает, что я там писал. Я покраснел от этого и неловко потупил глаза, не зная, что сейчас будет.

— Я ждала тебя в коридоре, хотела поговорить. — В голосе ее тоже была неловкость. Я вопросительно поднял на нее глаза, будучи не в состоянии произнести ни слова. Белый листок на парте кричал о себе на всю комнату и приковывал все мое внимание.

— Я знаю и понимаю, — она выделила голосом это «понимаю» и значительно посмотрела на меня, — в какое неловкое положение ты попал, и хотела бы тебе помочь.

Она сделала паузу, но поскольку я по-прежнему молчал, не делая никакой попытки нарушить это неловкое молчание, она, как будто слегка пожав плечами и состроив неприятную мину в ответ на мою неблагодарность, продолжала:

— Я понимаю, что все это нелепость, случайность. Понимаю, что ты не заслужил этого…

Она слишком часто произносила «понимаю», и это бесило меня, а то, что — я чувствовал — так оно и было, она в самом деле меня понимала, — выводило меня из себя еще больше.

— …но никому ничего, конечно, не докажешь, да, может быть, и не надо доказывать. Я думаю, мы можем помочь горю — есть выход. Я напишу тебе другую характеристику и поставлю печать. Я думаю, это будет справедливо.

На меня волной накатила тоска безысходности. У нас с ней одинаковые мысли. У меня и у нее! Я закачался на парте и тихонечко, невнятно заныл, как от зубной боли.

— Что, что? — не поняла она.

— Это невозможно, — выдавил я из себя.

— Ну почему невозможно? — протянула она и стала объяснять, как она все это сделает.

— Нет, просто я не хочу-у этого, — перебил я ее. От тоски мой голос даже немного подвывал.

— Ах, вот как? — оскорбилась она и занервничала было немного, но тут же взяла себя в руки. — Послушай, — терпеливо начала она, — я понимаю, это, конечно, щекотливый вопрос. Но что делать?! Нельзя же сидеть сложа руки и испортить свою жизнь из-за какой-то нелепицы, которая тут произошла. Это неприятно, конечно, я понимаю, но надо это перетерпеть — это ведь только один раз, и потом все снова станет нормально.

Я уже только молчал, опустив голову. Она начала раздражаться и горячилась, тем более, что видела, что я не тот человек, чтобы отказаться, и никак не могла понять, в чем дело. Наконец, видя, что я от тоски и отчаяния так помертвел, что почти окуклился и от меня ничего уже не добьешься, она со словами:

— Ну, как знаешь. Подумай все-таки, — оставила меня.

Я долго еще сидел один в пустом классе, переживая происшедшее. Не мог же я объяснить ей, что я должен щадить свою совесть, что совесть нужно беречь, — я знал, предчувствовал, что в длинной, долгой жизни мне очень понадобится сознание чистой совести. А тут свидетель.

Я посидел еще немного и взялся за дело: достал чистый лист бумаги, положил рядом черновик и переписал все набело, не задумываясь уже над тонкостями и деталями, Поднялся и, аккуратно держа характеристику двумя пальцами за уголок, как за ухо, словно провинившуюся, понес ее по пустому гулкому коридору к учительской — на всякий случай, потому что скорее всего она уже была закрыта и надо будет ловить другой момент. Но дверь оказалась не заперта. Я приоткрыл ее и заглянул в полутемную большую комнату. Тихо, пусто… Только где-то в дальнем углу вместе со скрипом двери, которую я держал, мне вдруг почудился слабый шорох. Я прислушался — нет, никого. Без всякого страха и с полным равнодушием я пошел к нужному мне столу, выдвинул ящик, достал штемпель, притиснул его к подушке, подышал еще на него для верности и притиснул кверху ногами в правом нижнем углу своего листка. Убрал все на место, закрыл ящик и двинулся к выходу. Я дошел уже было до самой двери, как вдруг в углу за вешалкой мне снова почудился шорох. Я замер на месте. Подойти и посмотреть было страшно, но уйти, не посмотрев — еще страшнее. Тихими неслышными шагами я пошел к вешалке. Когда оставалось всего шага два, из-за нее как ни в чем не бывало вышла Кузьмина. На губах ее блуждала улыбке, как бы сдерживаемая, но подбадривающая и успокаивающая. Она своими грязными руками испачкала все дело!

Я был вне себя от ярости. Я не мог так оставить это. Я должен был показать, доказать ей, что я не такой низкий человек, как она.

С каким-то подобием рычания я смял характеристику и, разорвав ее надвое, швырнул на пол. После этого я хотел выбежать вон и пошел было к двери, но почувствовал вдруг, что выхода у меня из этой комнаты не было. Я бессильно опустился на стул у дверей и затравленно посмотрел на свою мучительницу. Та, нисколько не смущенная моей выходкой, подобрала с полу две смятые половинки моей характеристики. Присев к столу у окна она вяла чистый лист бумаги, аккуратно разгладила, сложила вместе эти половинки и стала не спеша переписывать ее. Я сидел сначала в полной прострации, не желая осознавать, что здесь происходит. Потом эта затянувшаяся экзекуция стала мучить меня. То, что я сидел здесь и ждал, еще более увеличивало мой позор. И чем дольше я ждал, тем больше было позора.

* * *
В институт я в тот год поступил. И даже в московский. Живи и радуйся. Но сильный разброд мыслей был в моей голове и смятение чувств в душе. То, что произошло, что-то во мне сломало. Накатила апатия. Все было не так, все было противно. Я не смог отпустить себе этот грех. Слишком много набрал авансов, может быть, и нужно было как-то расплачиваться. Детский прием отделять своя Я от своих поступков больше не срабатывал. То было детство, когда душа жила в ненавидимом ею теле отдельной от него жизнью. Сейчас все это во мне срасталось.

Меня постоянно хватали за рукав, не признавая а мной права переступать каждодневную мелочную правдивость, которою я пренебрегал, готовя себя к делам более значительным. Я чувствовал — они заставят таки меня овладеть искусством этой правдивости. Ну и пусть. Я докажу им, что я могу и это. Я смогу быть честным и в мелочах.

Я решил, что надо стать строже к себе, не давать себе поблажек, следить за каждым своим шагом, за каждой мыслью, чтобы избавиться от этой так вредившей мне разболтанности в вопросах мелкой честности. Надо, надо было упорядочиться.

Но жизнь институтская была такова, что все как-то не представлялось случая. Занимался я вяло, без интереса. Положение твердого середняка, которое давалось мне без особого напряжения в силу привычки заниматься, вполне меня устраивало. Единственным раздражителем в институте было деление на «производственников» и «школьников». «Школьники» несколько свысока смотрели на «производственников», считая себя умнее, поскольку те не сразу сумели поступить в институт, считали себя хозяевами в институте, считали, что институт — для них. «Производственники» же с усмешкой смотрели на «желторотых», с сопливым гонором «школьников», которые ничего в жизни не видели, но с такой категоричностью судят обо всем.

У меня в комнате в общежитии, где я жил, тоже был один такой здоровяк с мощным торсом молотобойца. На первых порах он пытался вводить в нашей комнате столь полюбившийся ему армейский порядок и распорядок дня. А когда я во второй раз по рассеянной забывчивости не подмел в свое дежурство пол, он стал на меня орать, выдвинув вперед голову на мощной покрасневшей от натуги шее. Я сказал ему спокойно, чтобы не шумел по пустякам, Он замолчал, как будто подавившись, и со сдерживаемой ненавистью сказал, что в армии они таких в два счета бы перевоспитали. На это я ответил ему, что мы не в армии, а он сказал:

— Твое счастье.

Вот такой у нас вышел разговор. А через месяц (дело было уже по весне) он пришел и сказал, что записался в стройотряд в Сибирь, и добавил ехидно и презрительно, что я, конечно, не рискну поехать, потому что, во-первых, я белоручка и маменькин сынок, а во-вторых, сказал он, там, как в армии, меня быстро раскусят, потому что человека там сразу видно.

Мне наплевать было на всю его болтовню и на презрение ко мне, но мысль запала в голову — она отрезонировала с сидевшей во мне мыслью: что же я за человек, в самом деле?

Мне было жутковато — сосед мой был прав, но я чувствовал, что надо решаться. И чем больше меня пугала мысль об этой поездке, тем более я чувствовал себя обязанным поехать. И я поехал.

* * *
Я ехал, и все с самого начала мне не нравилось: и детский энтузиазм одних и неумеренное, натужное веселье других, и излишняя серьезность, с какой смотрели на это дело третьи. Но главное, что все ехали вроде бы по делу (хотя каждый по своему), а я, как дурак, — черт знает за чем.

Уже в поезде ко мне стали приставать со знакомствами — разговор, которого я терпеть не могу. Я все время ехал и думал: а не вылезти ли мне и не повернуть ли обратно?

Меня, кроме прочего, убивал контраст между булыжником лежавшей в моем лбу и колом сидевшей в груди мыслью о цели, с какой я ехал, и конкретной реальностью, в которую мысль эта воплотилась: меня раздражал этот разношерстный восьмидесятиголовый, болтающий, хохочущий, суетящийся табор. Все происходящее поражало меня своей ничтожностью. Теперь, когда я видел, с кем я еду, когда вглядывался в их лица с мыслью: это вот они будут меня судить? — у меня возникало чувство несерьезности затеянного мною предприятия. Страх мой быстро прошел. К концу пути я уже отключился и обращал на окружающих не больше внимания, чем в институте. Никто не собирался меня здесь наблюдать и «раскусывать». Наоборот, приставали даже с предложениями тут же начать дружить.

Высадили нас в совершенно диком месте на территории Красноярского края: это была долина, окруженная сопками. По долине в непогоду гулял ветер. Чтобы он не задувал в палатки, лагерь разместили на дне огромного оврага, по дну которого протекал мелкий ручеек, откуда предполагалось брать воду для кухни и умывальника. Овраг проходил по краю долины, у самого подножья сопок. Сопки со стороны долины были совсем почти голые, лысые, если не считать редких кустов, разбросанных там и здесь. На самых макушках сопок и по их гребню начинались редкие ели, торчавшие на фоне неба. Об них рвали свое брюхо низко ползущие дождевые облака. А когда в тихий солнечный день я забрался на гребень, то был поражен тем, что я там увидел: весь обратный склон, и не только склон, но и дальше во все стороны, насколько хватало глаз, все огромное необъятное пространство — холмы и сопки разной величины, — все сплошь было покрыто непроходимым дики лесом. Из своей долины человек спокойно с уверенностью в себе поднимался на вершину гребня, думая, что и там, за гребнем, все такое же мирное, приспособленное для жизни, и вдруг открывалось ему это бессмысленно огромное пространство, не только независимое от него, но и как будто враждебное, потому что казалось, что эта неохватная глазом зеленая лавина живыми волнами шла, накатывалась сюда по холмам и хребту, готовая потом перевалить через него и накрыть осевших в долине людей, раздавить их. А случайно забредшего сюда человека (меня) — точно уничтожить, чтобы не донес и не упредил. Жутко становилось и хотелось повернуться и уйти назад. А уж вперед, в лес ступить было бы и вовсе страшно.

По краям долины было разбросано несколько сел. Одно из них было в километре от нашего лагеря. Там мы должны были строить клуб и отделывать школу. Сразу выяснилась бестолковость нашего отряда. Набран он был бог знает из кого, что в свою очередь объяснялось тем, что набран он был бог знает кем. То-то я удивился, что так легко меня взяли после собеседования, на котором я с сомнением оглядывал щуплую фигуру очкастого командира отряда, со значительным видом сидевшего комиссара и строившего из себя бывалого парня — завхоза постарше, который говорил горячее всех из это отборочной комиссии и больше всего тратил сил на то, чтобы себя показать и дать почувствовать каверзными вопросами, какое это серьезное дело — отбор кадров для стройотряда. Составился отряд в основном из «школьников», рвущихся в бой, но ничего не умеющих. Вместо двух, как предполагалось, девочек для помощи наемному, слава богу, повару набралось целых восемь энтузиасток, прорвавшихся сквозь все рогатки и потому очень довольных собой, хотя никто не знал, что теперь с ними делать. Кроме того набирали, как объяснил командир, с запасом на десять человек, потому что по опыту знали, что за те два месяца, которые оставались до отъезда, кое-кто отсеется. Но у нас почему-то никто не отсеялся и приехали все. Потом выяснилось, что и без того работы в этом селе на такую большую толпу народу не было. Поэтому каждое утро все облепляли несчастный «объект» как муравьи и толкались там весь день задницами, мешая друг другу.

Деньги в смысле заработка интересовали главным образом старших ребят, которым уже не помогали родители и у которых были свои семьи. «Школьников» же, составлявших основную массу отряда, деньги волновали как свидетельство того, что они тут дело делают, а предназначались наверняка не на жизнь, а на конфеты. Заработки поэтому, особенно в первые дни, подсчитывались с огромным энтузиазмом.

Всем не терпелось начать работы на «объекте», но оказалось, что выехавший неделей раньше передовой отряд из десяти человек не успел доделать лагерь, и его пришлось строить всему отряду. Народ был раздосадован таким оборотом дела, но с пылом взялся за работу, чтоб покончить с ней (бесплатной) и перейти к Делу. Сначала все думали закончить лагерь в день, максимум — полтора, но работы из-за нехватки материалов и суеты затянулась дня на три-четыре. Правда, одна бригада оказалась незадействованной, и ее сразу отправили на Объект. Поэтому многие, чтобы утешиться, бегали туда смотреть, как заколачивается деньга для отряда. Но увидели, что и там работа не кипит: не было еще кирпичей, неясно было, откуда начинать, бригада сонно бродила по занесенному пылью, начатому уже кем-то до нас и брошенному Объекту. И народ приуныл.

Но в самый первый день, когда всего этого еще никто не знал, когда все, казалось, еще могло наладиться, мальчишки буквально рвали доски и инструменты из рук друг у друга. Бригаде, в которую я попал, поручили соорудить на берегу ручья многососковый, как назвал его наш инженер (была в отряде и такая должность), умывальник. Собственно, жестяной умывальник уже был, его только нужно было укрепить на деревянных стойках. Простая задача, и выполнить ее мы думали в момент. Но дело усложнялось тем, что никто ясно себе не представлял, какие должны быть стойки и как их делать, а если и были какие-то мнения, то они совершенно не совпадали. Потом, наконец, ребята начали суетиться вокруг этого умывальника, ужасно споря.

Бес меня попутал. Я казался себе самым умным. В принципе, плевать мне было на умывальник. Но когда я смотрел на этих кретинов, как будто сразу поглупевших от азарта, прикладывавших доски и так и этак, душа моя загорелась и я не смог удержаться. Мне казалось, я один знал правду. И я полез объяснять. Мне показалось, то, что я говорю, настолько дельно, что все сразу притихнут и станут слушать. Я почти сорвал голос, повторяя одно и то же, но меня никто не слышал. Я не знаю, почему, но еще ни разу в моей жизни спор не стихал, когда я говорил, как бы разумны мои слова ни были. Я уже охрип, пытаясь хотя бы обратить на себя внимание, но они продолжали все делать по-своему. Говорили они все примерно об одном, хотя и спорили между собой ожесточенно. Я махнул рукой и ходил между ними, засунув руки в карманы, — все равно в азарте никто не обращал на меня внимания, — смотрел на их возню и злорадно ожидал провального результата.

Но странное дело: из того, что они затевали, и впрямь стало выходить что-то дельное. Мало-помалу я приходил в некоторое смущение и оглядывался украдкой — не помнил ли тут еще кто о том, что я только что доказывал? Но никто, казалось, вообще меня не замечал. Я стал с интересом приглядываться к тому, что выходило, тоже увлекаясь идеей. Мне теперь стало казаться, что то, что у них должно вот-вот получиться, выходит у них случайно, что сами они еще не видят и не понимают, что выйдет у них хорошо а если и понимают, то не так четко, как вижу и понимаю я. Потому что это настолько умно, что не может быть, чтоб они это понимали. И я, забыв вынуть руки из карманов, перегибаясь через их спины, стал направлять их работу. А когда там случилась заминка, не хватало бруска, я чуть было не пнул одного стоявшего передо мной на корточках и медленно соображавшего что-то пацана, чтоб послать его за бруском, но прикрикнул на него все-таки, чтоб проснулся. Парень и впрямь, словно разбуженный, сорвался с места и побежал, а я в ту же минуту, как будто обжегшись обо что-то, замер, ощутив на себе чей-то взгляд. Я замер, как рыба, почувствовавшая на губе первый, слабый еще, но подлый прокол живой ткани острием крючка, замирает и боится пошевелиться дальше, предчувствуя, что теперь нужна особая осторожность, чтобы не наколоть крючок глубже. Я медленно, как бы невзначай, обернулся — ну да, так и есть, один из них стоял, выпрямившись среди общей возни, и смотрел на меня глазами, полными радостной издевки, явно ожидая, что я повернусь и посмотрю на него. Как это я до сих пор не заметил такого едкого, ехидного лица в этой серой массе? Наверняка, он и раньше был тут, просто я его не замечал. И вот мы «увидели» друг друга.

— Алло. Начальник, — сказал он негромко и с расстановкой, как будто только для нас двоих. Но вот его все почему-то услышали, подняли головы, и оказалось, что все они тоже не упустили ничего из того, что я до сих пор делал, только не отрывались до времени от работы.

Черт меня дернул влезть в это дело. Сидел бы себе тихо, и провались они все со своим многососковым умывальником. Вот дурная манера вечно высунуться!

Главное, что они пристали ко мне с этой глупой кличкой — Начальник, Начальник. А когда я попробовал огрызаться, какой-то остряк тут же переделал ее в Чайник. С ними совершенно невозможно было разговаривать по-человечески — в ответ они только скалили зубы и твердили свое: «Чайник, Чайник». На эту дурь я решил совсем не реагировать. И действительно, кличка была настолько нелепая, неподходящая ко мне, что один из моих соседей по огромной двадцатипятиместной палатке, услыхав ее, недоуменно поинтересовался:

— А чего вы его так зовете?

Ему тут же с удовольствием вполголоса якобы, но так, чтобы я слышал, все объяснили.

Самая-то дичь была в том, что я приехал сюда с одним твердым намерением — не высовываться, сидеть тихо, не привлекать к себе, по возможности, внимания, замереть и не двигаться, чтобы я всех видел, а меня не видел бы никто. И вот — с самого первого дня так влипнуть! Ну, уж дальше — дудки, решил я про себя. Чтобы я еще вылез со своим мнением! Буду делать то, что скажут, и как все. Я ходил спокойный, на провокации не поддавался, и даже кличка Чайник из-за своей крайности меня не трогала. Я лично не принимал ее на свой счет, поэтому меня очень удивляла ее стойкость и популярность.

Но кличку получил не только я. Понемногу все знакомились, и клички раздавались направо и налево. Одного дородного молодого мужчину окрестили Замом после того, как он имел неосторожность рассказать о себе, что он всю жизнь ходил в замах: в армии — замкомвзвода, на работе — заместитель бригадира, в институте — зампрофгруппорга… Соседа моего по койке и сверстника прозвали Герасимом, после того, как один из насмешников, присмотревшись к нему, сказал:

— А что это у тебя взгляд такой тяжелый, мрачный и тоска в нем, как у Герасима? Муму убил?

Герасим и впрямь был человеком немногословным и сосредоточенным. После того, как и его начали дразнить, он частенько стал обращаться ко мне с разговорами вполголоса, как бы отгораживая нас тем самым от остальных. Оказалось, что он был не замкнутым и даже хотел общаться, но только для того, чтобы изложить свою точку зрения. У него на все была своя точка зрения, и очень устоявшаяся. Говорить с ним было ужасно скучно.

Следом за его койкой стояла койка курчавого Игорька — голова у него была вся в кудряшках, как у девушки. Игорьком, а не Игорем его звали не потому, что он был маленький, — наоборот, роста он был высокого, а потому, что он был совсем безобидный малый, хотя несколько странный: немного вялый и апатичный, казалось, что он был занят только собой — какими-то мелкими удобствами и удовольствиями. Но к нему почему-то все лезли. Самое главное в нем было то, что людей он не судил и к суждениям других, например, обо мне или о Герасиме, был равнодушен. Когда все травили кого-нибудь, он не замечал этого и мог запросто подойти к человеку, которого все презирали или игнорировали, и попросить у него нож, например, или сигарету. Поэтому он не бойкотировал нас с Герасимом, как все остальные. Особенно радовался этому Герасим.

В первые дни особой любовью большой группы «школьников» пользовался красивый, ухоженный мальчик с непривычной фамилией Мягель. Был он из Прибалтики и даже москвичей поражал необыкновенной воспитанностью и свежестью отложного воротничка тонкой рубашки. У него была любящая великосветская мама, которая присылала ему в посылках шоколадные конфеты и дорогостоящие безделушки: ножички, брелоки, зажигалку — все это он с удовольствием показывал ребятам и говорил:

— Вот, мама прислала.

Его сверстники были еще настолько детьми, что стеснялись произносить слово «мама». Он щедро угощал всех и конфетами, и копчеными колбасками, и присланными мамой хорошими заграничными сигаретами, а одному скромному мальчику, который не решался подсесть в общую кучу обожателей на кровать, а сидел чуть поодаль на свободной койке, прислушиваясь к разговору, — этому мальчику он взял и подарил ножичек — просто так. Сказал:

— Возьми, пожалуйста. Мама прислала мне другой — наверное, забыла.

И тот был несказанно тронут такой широтой души красивых людей.

Заметив мой взгляд из угла, Мягель подумал, что я тоже хочу дружить, но только не смею, и угостил меня конфетой. Но я односложно отказался. Отходя, он посмотрел на меня с удивлением и некоторым даже испугом. «Ну, мальчик, если тебя так легко испугать, то плохи твои дела», — подумал я.

— А вот это мне подарила моя жена, — говорил Мягель, вынимая из чемодана аккуратный, как игрушка несессер.

— Жена?.. Ты — женат?..

— Да.

Сначала они все остолбенели.

Многие мечтали еще только о первой любви. Женитьба была чем-то далеким и страшноватым. А тут — ровесник и уже женат и ничего, не боится, только улыбается. Они смотрели на него, открыв рты, пытаясь представить его в роли мужа и разглядеть, чем он отличается от них теперь? Какими они сами будут, когда будут женаты?

Потом сквозь оцепенение прорвался счастливый восторг: они подумали, что раз так, то они и сами в шаге от женитьбы… Окружив его плотным кольцом, они забрасывали его вопросами, вели с ним разговоры об этом, разглядывали фотокарточки жены. Из тесного их кружка, из-за затылков, маячивших в страхе пропустить хоть слово, то и дело наперебой слышалось:

— Ну, а как?.. А что?..

Потом вопросы иссякали, но им еще не хотелось отходить, было небольшое молчание, потом кому-нибудь удавалось выдумать новый вопрос, и он спрашивал:

— А как?.. И все подхватывали с облегчением: — Да, а как?..

Самое потрясающее, что женат он был на четверокурснице. Ну, тут его вообще все зауважали и не отходили ни на шаг. Все в нем было для них исполнено тайной. Ведь не по дурости же простой он все это наделал. Если бы по дурости, то давно бы уже опозорился, а он — вот он, цветет, красивый, ухоженный, довольный.

Я просмотрел, упустил тот момент, когда пришло прозрение. Но пришло оно почему-то очень быстро. Я то думал, что он продержится дольше, и не ожидал такого скорого конца, потому и проглядел. Вряд ли произошло что-нибудь особенное. Просто за это время он, наверное, никак не подтвердил свой авторитет и все поняли, что столь необыкновенный поступки были все-таки просто дуростью.

Я застал уже сцену у позорного столба, когда расшалившиеся друзья его вдруг в пылу какой-то игры решили, что он у них будет пленным индейцем: схватили, за руки и за ноги стащили с койки и поволокли привязывать к столбу. Привязали, заткнули ему кляпом рот, и потом все прыгали вокруг столба с хохотом, колотили по столбу палкой, щекотали ему в ноздрях соломинкой, поили насильно из кружки водой, а сам он пытался отчаянно подыгрывать, чтобы все это выглядело, как игра, хотя за версту видно было, что это издевательство, так что проходивший мимо парень из старших подошел и, ни слова не говоря, отвязал мальчишку. Все притихли, смущением своим выдавая себя вконец.

Мне, откровенно говоря, было жаль, что его так быстро развенчали. У меня были на него кой-какие виды, но для этого нужен он был мне в полном своем великолепии — я надеялся, что он отвлечет на себя внимание прозвавшего меня Начальником человека по фамилии Петрыкин.

Петрыкин этот не давал мне с тех самых пор проходу и не упускал случая как-нибудь задеть, когда я попадался ему на глаза. Он знал, что я боюсь его, и это доставляло ему удовольствие.

Я не мог с ним бороться — мы были слишком разные: он был моралист мордобойного типа, а я — утонченного, психологического. Если бы моя жертва (если бы она у меня была) вдруг подошла ко мне и прямо в лоб спросила: «Ты что, считаешь меня подлецом?!» — я бы смущенно отвел глаза и сказал бы: «Нет, нет, что ты!» Петрыкин же, наоборот, подходил ко мне вплотную и говорил:

— Ты — гад, — и смотрел на меня, весело скалясь, словно ожидая, как развлечения, что я ударю его по морде, и наслаждался моей растерянностью. Не мог же я его в самом деле ударить — это была не моя стихия. Я не знал даже, какое мне при этом сделать лицо, а не то что ударить.

В отряде были и другие лентяи, но они его не интересовали — только я, как лентяй идейный. Он не только сам не забывал — никому не давал забыть моей клички. Хорошо еще — мы жили с ним не в одной палатке.

Будили нас очень рано — в шесть часов утра, и просыпался я всегда в очень скверном расположении духа. Но, выйдя с полотенцем на шее и мыльницей в руке из душной, сырой палатки на свежий воздух под раннее солнце, я приободрялся и, глядя себе под ноги, не спеша шел к умывальнику у ручья. Мне уже не нужно было смотреть по сторонам, чтобы восхищаться и умиляться утром. Я такой человек, что мне достаточно раз взглянуть, какое оно прекрасное, и я могу нести в себе это впечатление до самого умывальника, не поднимая глаз.

К умывальнику сходились по-разному: молодняк шел вялый, полусонный, бывшие армейцы бежали в одних майках и трусах, играя застоявшейся мускулатурой. У воды они начинали с фырканьем и кряканьем обливаться, брызгаться и обтираться, нарушая наше тихое интеллигентское умывание.

Следом за мной к умывальнику обычно подходил… Безымянный — так я его про себя окрестил, потому что за два с половиной месяца так и не узнал, как его зовут. Мне кажется, этого никто не знал. Совершенно странное существо: никак себя не проявляло, ни с кем не общалось. И поскольку он не работал со мной, мне казалось, что он мог и вообще не работать — просто вставал вместе со всеми, умывался, завтракал и укрывался где-нибудь. При составлении списков бригад — работала дальше моя фантазия — его никуда не вписали и каждый считал, что он в чьей-то другой бригаде. Поэтому никто его и не искал. Единственно, чем он был известен — это тем, что позабыл дома мыло, зубную щетку и пасту, а поскольку купить все это теперь было просто негде, он каждый раз подходил к умывальнику и одалживался у кого-нибудь. Но просить все сразу было неудобно, поэтому он у одного попросит мыло, у другого — зубную пасту, которую он выдавливал на палец.

Как-то раз, вернув соседу слева мыло, он повернулся ко мне и с извиняющимся смешком промямлил что-то насчет пасты. Я протянул ему тюбик, но в этот момент откуда ни возьмись к нам подлетел Петрыкин…

— Вот — возьми лучше у меня.

Польщенный вниманием, Безымянный тут же обернулся к нему и благодарно потянулся обеими ручонками, как маленькая обезьянка, к тому, что дают.

Что, Начальник, с людьми заигрываешь? — довольный своим маневром, повернулся ко мне Петрыкин. Но я, словно не слыша его, с интересом наблюдал за Безымянным. Петрыкин невольно проследил за направлением моего взгляда и, замолчав, тоже смотрел на него. Безымянный был в некоторой растерянности: то, что ему дали, — не тюбик с пастой, а коробка с порошком. С минуту поколебавшись, он деликатно обмакнул свой замурзанный палец и стал тереть им зубы. Я сделал легкую гримаску брезгливости и посмотрел на Петрыкина. Тот выхватил коробку с порошком и фыркнул в мою сторону:

— Подумаешь, начальственное чистоплюйство. — Он решительно сунул свою зубную щетку в порошок и стал энергично чистить зубы.

Наконец-то: десять — один. А то все было десять — ноль.

К умывальнику с полотенцем на голом плече небрежной походкой подошел Валера — восемнадцатилетний мужчина: неделю назад здесь в стройотряде он достиг совершеннолетия. Выступая поэтому поводу у костра, завхоз-дурак, который все еще играл перед нами бывалого, но правильного парня, сказал, что Валера в лагере очень возмужал, стал настоящим мужчиной, и Валера с тех пор, по-моему, не сделал ни одного движения или жеста в простоте: его лицо было непроницаемо, движения скупы, фразы, которые он ронял, были весомы, ходил он так, будто на него все смотрят. Сейчас на его покрытой грязного цвета загаром коже были мурашки, но он не обращал на них внимания.

Последним к умывальнику, зябкоежась, прибрел Левушка — щуплый малый в очках, в двух рубашках, надетых одна на другую, и с замотанной шарфом шеей. Однажды совершенно случайно я узнал, что он бывший лучший друг Валеры: как-то стоя в кучке ребят, мимо которой одиноко и самостоятельно шел Валера, я не выдержал и сказал негромко сквозь зубы:

— Настоящий мужчина!

Никто не отреагировал. Но стоявший рядом со мной паренек (а это и был Левушка) вдруг горячо откликнулся:

— Просто поразительная глупость.

Никто опять не поддержал разговор — видно, им было безразлично, и Левушка обращался уже только ко мне:

— Я из-за него поехал в этот стройотряд, а теперь просто не могу с ним рядом быть. Кто бы мог подумать, что он так изменится.

Левушка был одинок и неприкаян. Уехать отсюда он не мог, а пребывание его здесь теперь после потери друга, не имело никакого смысла. К тому же он часто простуживался, болел, неделями не выходил не работу, скучал в лагере.

— Здравствуй, Левушка! Прекрасное утро, правда?! — кивнул я ему, идя навстречу.

— Да. Прекрасное, — остановившись, ответил он мне и медленно заулыбался. Мне показалось, что «прекрасное» у него относилось не к утру, в котором ему было холодно, а к тому, что с ним заговорили. Я уже прошел мимо, а он, наверное, все еще стоял на тропинке, глядя мне вслед и ожидая продолжения разговора.

После завтрака, сбившись кучками по бригадам, все брели на «объект» — огромное здание овощехранилища, разминая по пути натруженные вчера и отекшие за ночь пальцы и кисти рук.

Поскольку заработок шел в общий котел, то поначалу все ревниво следили за тем, как движется работа у других. Особенно этим увлекались «школьники». То и дело они бегали к соседним бригадам смотреть и чуть что — неслись назад к своим и подзуживали:

— Да мы тут вкалываем, а они там…

В бригаде возникало смятение, шли к бригадиру. Тот, как мог, успокаивал, объяснял, что не всегда работа идет равномерно, что соседи потом наверстают.

Была, правда, бригада «плотников» — группа совсем развращенных своим «старшим» юнцов. Работы у них не было, но по стройке они болтались всегда с неизменными топорами в руках — так их опытный бригадир научил: с пустыми руками не болтайтесь — раз у человека инструмент в руке, значит он при деле и глаз никому не режет. К насмешкам они притерпелись, но их старшой, чтобы не раздражать общественность, с утра, пошушукавшись с ними, уводил их куда-нибудь в степь, якобы по делу.

Я на их фоне выглядел бы просто ударником, если бы не мое свойство во время животной работы продолжать думать.

На этот раз мне, как «неисправимому начальнику», дали самую неблагодарную работу: перетаскать груду кирпичей метров на двадцать в сторону, потому что там, где мы их неделю назад сложили, экскаватор должен рыть канаву. Кому же интересно делать работу, за которую ничего не заплатят, пусть даже в общий котел?

Кирпичи перетаскивали на носилках. В паре со мной работал скромный, старательный паренек, усердие которого меня раздражало. Я не верю в физический труд А напарник мой был весь поглощен этой кучей кирпича. Он уже воспринимал ее, как ближайшую цель в жизни. Моя же голова, как всегда, была занята глобальными проблемами нашей стройки в целом. Я не чувствовал уверенности, что кучу эту, действительно, нужно как можно быстрее перетаскать и что на новом месте ей будет лучше. Вчера, например, тоже вот так, чтобы не расхолаживать народ, кинули две простаивающие бригады вручную лопатами засыпать траншею — не захотели дожидаться бульдозера, которому там работы на полчаса. А наутро пришел с матюгами экскаваторщик — оказалось, он там в траншее где-то припрятал дефицитную запчасть к своему экскаватору, без которой он теперь работать не сможет — опять простой для нескольких бригад! Стали чесать затылки: в каком месте раскапывать, искать?..

Мой напарник, голый по пояс и потный от усердия, быстренько накидав полные носилки кирпичей, в темпе заскочил лошадкой в передние оглобли, схватился за ручки и, сидя на корточках, не оглядываясь на меня, напрягся, готовый к прыжку, как только я возьму носилки. Из чувства противоречия я остался стоять у своих ручек позади него, а чтоб поиздеваться, отставил в сторону ногу по стойке «вольно» и иронически лениво и протяжно смотрел сверху вниз на его согнутую спину… и вдруг поймал на себе взгляд Петрыкина. Он издалека грозил мне пальцем, как шкодливому ребенку, застигнутому у банки с вареньем. Очевидно, я подсознательно настолько его боялся, что непроизвольно схватил носилки и мы побежали. Только на середине пути я спохватился и замедлил ход так резко, что напарник мой весь прогнулся назад, чтобы не выронить носилки и не упасть. С носилками в руках я оглянулся. Так и есть Петрыкин с довольным оскалом смотрел из-под руки нам вслед. Опять я был на нуле и опять в его власти. После этого я работал почти синхронно с напарником, хотя мне все время приходилось себя подгонять. Вот если бы удалось выключить голову и работать механически, как этот малый, ни о чем не думая, кроме носилок… Интересно, думает он о чем-нибудь сейчас?..

Через час пошел дождь, вернее — ливень. Мы все сбежались в пустой и тоже недостроенный клуб — переждать. Все были рады невольной передышке и возбуждены оттого, что рубахи и волосы у всех намокли. В одну из комнат набилось особенно много народу, все расселись вокруг по стенкам на свежевыструганный дощатый пол, пахнущий смолой, подсунув под себя стружки и паклю. Кто-то из ребят уже тренькал на гитаре под общий гомон.

Но вот кто-то негромко попросил:

Оля, спой, пожалуйста.

Гитару передали по рукам сидевшей у окна небольшой девушке, которую я сразу не заметил, и все почему-то смолкли.

Девушка положила гитару на колени, отерла об одежду руки и убрала со щеки прилипшие волосы. Только покончив со всем этим, она снова взялась за гитару и, вырвавшись из угловатых мальчишеских рук, гитара в ее руках, на ее коленях тоже вдруг стала женственной, похожей на дорогой, одухотворенный инструмент.

Я не знаю, что это была за песня, я никогда ее раньше не слышал и потом тоже:

Не разжигай в груди моей опять огня…
Невысокий грудной голос, опущенные глаза, тонкие округлые пальцы перебирают струны:

Не соглашусь опять я плакать и страдать…
Все отводили глаза, никто не смотрел на нее.

…А лучше просто уходи,
Любимый мой, мой дорогой…
Песня закончилась. Все молчали. Шумел за окном дождь. И если бы не этот отвлекающий обыденный звук, было бы совсем неловко, никто не сумел бы и не посмел бы перейти от этой песни к чему-то другому — к разговору, к работе. Никто не знал бы что делать, после того, как она была спета и все молчали.

Нет, не может быть, чтобы все они почувствовали и поняли то же, что и я. Не может быть, чтобы песня эта всех так уравняла. Я ревниво оглядывался вокруг. Не может быть. Это только мне. Я не хотел делиться ни с кем, и с облегчением увидел, как все поворачиваются друг к другу, разговаривают, бродят по комнате, как будто ничего не случилось.

Дождь кончился, мы разошлись и до обеда я был примирен с работой и с жизнью.

На обед — полчаса голодной толпой по пыльной дороге к лагерю. Наспех сполоснуться у умывальника и — в очередь к раздаточному окошку. Первым в очереди стоял плотник в ковбойской шляпе на голове и по цепочке передавал миски с едой на стол для всей бригады — дружные ребята.

Я в очереди последний, но вот подходит еще Петрыкин, как ни в чем не бывало становится передо мной и оглядывается на меня через плечо насмешливым глазом. Зря я ему уступаю — как будто признаю за собой какую-то вину. Но неохота связываться — опять что-нибудь скажет при всех. Держа миску с супом в обеих руках, я пробираюсь по проходу в поисках свободного места.

— Начальник, иди сюда, — окликает меня Петрыкин, показывая на место рядом с собой. Отказываться глупо, и я сажусь подле него, склоняюсь над тарелкой, а он похлопывает меня ласково по плечу:

— Кушай, кушай с нами.

Некоторые смеются — дураки.

Напротив меня сидит дородный Зам, не спеша и основательно «окучивая» кашу. Рядом с ним длинный и худой, как скелет, юноша, по-журавлиному вытягивая тонкую шею, заглатывает пищу. Почему-то одинаково неприятно смотреть, как едят и толстые и тощие люди. Я стараюсь не смотреть.

Доев суп, я поднимаюсь за кашей. Петрыкин протягивает мне свою пустую миску.

— Захвати и мне, — ласково просит он.

Близсидящие с интересом ждут: возьму я или не? Я беру. В конце концов мне перетерпеть здесь только полтора месяца, Беру миску и несу ему кашу. Сам виноват. Надо быть большим дураком, чтобы поехать сюда. Хотел с собою отношения выяснить, теперь приходится выяснять их вот с этими…

После обеда выходить на работу тяжелее всего. Только приляжешь на койку в душной, прогретой солнцем палатке, потянешься — в сон клонит. Но уже заглядывают в дверь бригадиры:

— Выходи!

И назад бредем, разморенные, по солнцепеку и пыли. Зато вечером на низкое заходящее солнце идешь быстро с одной мыслью — поскорее умыться у ручья. Моешься долго, чтобы охладить разгоряченное тело, смыть пот и пыль. Потом не спеша вытереться полотенцем — это уже удовольствие — не насухо, а чтоб оставалась влага, холодила кожу. Вокруг все, такие же, как ты, — умытые, довольные, сопят молчаливо, вытирая воду в ушах, тщательно расчесывая мокрые волосы. И как-то совсем другими глазами с бо́льшим уважением смотришь на них. Странно, я всегда воспринимал умывание и переодевание своих «коллег» в чистое как их возврат к индивидуальности.

К ужину на десерт — праздничная добавка: по две карамельки и по три печенины. Это угощение в честь именинников — тех, у кого сегодня день рождения. Помимо угощения полагаются еще и танцы: включают магнитофон, и все танцуют тут же в столовой на бетонном полу перед раздаточным окошком. Мне тоже хочется танцевать, но, зная общее ко мне отношение, ни к одному из кружков танцующих я подойти не решаюсь и стою рядом в стороне, пританцовывая, как бы сам с собой. Это замечает Ира — добрая душа, славная девушка, невеста кретина бригадира «плотников».

— Иди к нам, приветливо улыбается она и сторонится, давая мне место рядом с собой. Но и Петрыкин подзужживает:

— Иди, иди к людям.

Видя мою нерешительность и словно защищая меня от его нападок, Ира вышла из круга и положила мне руки на плечи. Мы стали танцевать в паре, но Петрыкин глядел на меня, ядовито улыбаясь, словно показывая, что женская поддержка ничего не значит в мужском споре. Когда танец закончился к нам подошел бригадир «плотников» и, меланхолично, по-хозяйски беря Иру под руку, сказал:

— Опять в тебе говорят материнские инстинкты, и увел ее, не взглянув на меня, словно меня там и не было.

Все это мало меня огорчает, тем более, что танцы уже затихают и чуть вдали от лагеря, чтоб не мешать любителям поспать, сами собой зажигаются костры, собираются кружки и начинаются песни под приглушенные переборы гитар. Я сам не пою, но люблю слушать. Хором пот редко. Обычно поет кто-то один — остальные слушают.

У костра оттаиваешь, становишься самим собой и слушаешь свою душу, не слышную днем. Я прихожу к костру общаться с собой. Но, странное дело, при этом ближе чувствуешь к себе и других. Круг у костра — это единственное место, где я воспринимаю их как себе подобных, когда вижу, как, сидя в общем кругу, слушая одну песню, каждый из них уходит в себя. Меняются лица, затуманивается взгляд. И лишь когда заканчивается песня, на время короткого перерыва — они выходят из оцепенения, возвращаясь в круг условностей общественного человека, чтобы не выдать, что там было в груди, пока звучала песня.

Во время одной из песен я боковым зрением заметил, что кто-то подошел и сел чуть сзади от меня. Оглянувшись, я разглядел Олю — она усаживалась поудобнее, подбирая под себя ноги.

— Ты что сегодня не поешь?

— Ну, не всем нравится мое пение.

— Мне нравится.

— Спасибо.

Ее равнодушная благодарность меня задела.

— Мне очень понравилось, — сказал я с нажимом на «очень», требуя к себе внимания.

— Оля, ну сколько тебя ждать?

Мы оба оглянулись. Чуть поодаль стоял курчеватый, атлетического сложения блондин из соседней бригады.

— Извини, — сказала мне Оля и поднялась. Они чуть отошли, постояли немного, обменявшись несколькими словами, потом повернулись и ушли в темноту.

Экий красавец-мужчина, все при нем: плечи, волнистая шевелюра, правильные черты лица, здоровый румянец. Я не знаю, мне кажется, быть таким красавцем — это вульгарно. Глядя на такого человека, я понимаю, что объективно он красив, но ничуть не ревную к нему женщин. Мне кажется, что любить можно только меня, хотя сам вижу, что я не красавец.

Мне стало скучно сидеть у костра, и я пошел по тропинке к лагерю. Проходя мимо столовой, я вспомнил, что там есть зеркало, и зашел внутрь. Здесь горела одна неяркая, дежурная лампочка. Зеркало утешило меня. Разглядывая свое лицо в зеркале, я всегда воодушевлялся. Все мне казалось в этом лице значительным, исполненным внутренней силы. Зарядившись, как всегда, энергией от собственного отражения и чувствуя совершенно бескорыстное желание подарить себя и то великолепие, которое я только что видел, кому-нибудь, я вышел из столовой, уверенный в своем будущем успехе, и, спокойный, почти счастливый, пошел спать.

Но на утро меня ждала неприятность. После завтрака, выходя из палатки, чтобы отправиться на работу, я вдруг увидел, как мой бригадир и командир отряда наседали, не замечая меня, на моего вчерашнего напарника:

— Что значит, «просто так хочешь на другую работу»? Надо набраться смелости и сказать, что не хочешь работать с ним! Так и скажи!

Напарник упорно молчал, ковыряя стоптанным кирзовым сапогом землю. Но проницательным командирам было все ясно. Увидев меня, они дружно замолчали и, чувствовалось, проводили меня ничего хорошего не обещающими взглядами.

Они подошли ко мне уже на Объекте и для серьезного разговора отозвали в сторону. Сказали, что предавать огласке этот случай не будут и дают последнюю возможность исправиться в другой бригаде. Чуть погодя подошел, понуря голову, и напарник. Просил извинить, сказал, что он не хотел меня подвести. Но я ничего ему не сказал, повернулся и пошел к своей новой бригаде.

Там меня встретили сдержанно, без особых расспросов, из чего я заключил, что они либо знают, либо догадываются о том, почему меня к ним перевели.

Поставили меня помощником каменщика: он кладет кирпичи, я стою рядом и подаю ему на лопате раствор прямо на стену. Работа для меня очень удобная и безопасная, потому что весь день идешь след в след за каменщиком, своя голова не работает, все зависит от него и очень спокойно — я начал уже не доверять себе и опасался выкинуть какой-нибудь новый фортель, который мне дорого будет стоить.

Бригадир был, как мне показалось, мямлей: все «ребята» да «ребята». А разговор в бригаде почти целый день поддерживала Инесса — мальчишкоподобная и грубоватая по характеру девушка, с языком, острым, как бритва. Целый день она без устали измывалась над безобидным, но страшно замкнутым и молчаливым парнем. Она называла его не иначе, как «Миша — наш весельчак и балагур». Ничего плохого он ей не сделал. Просто он ей не нравился. Травля продолжалась до самого вечера. Миша никак не отзывался, только асимметричность, которая, от, видимо, врожденной застенчивости заключалась не только во всей его фигуре — одно плечо он всегда держал выше другого, а голову несколько набок, но и в движениях — ходил он всегда левым боком вперед — при этом еще больше усиливалась. Впечатление усугублялось и тем, что его напарник страдал обостренным чувством симметрии: поставив заплатку на одном колене, он должен был поставить ее и на другом — иначе он не мог ходить, почесав одно ухо, он тут же чесал и другое, которое не чесалось, — для симметрии ощущений.

Я смотрел на этих двоих и думал, почему над одним смеются, а другого не трогают? Наверное, потому, что один поумнее, а другой — совершенный примитив. Что с него возьмешь? Так бы и мне отсидеться… Но ума не скроешь. Такие уж мы с Мишей «видные» ребята.

Весь день я настороженно держал Инессу в поле зрения. Но она изводила только Мишу. «А про меня молчит!» — подумал я и к вечеру уже снова чувствовал себя человеком.

После ужина у столовой я встретил Олю. Пока мы с ней болтали о том о сем, я, наверное, впервые рассмотрел ее вблизи. Красавицей она не была, но лицо — тонкое, живое. У нее была очень понравившаяся мне манера: разговаривая, она очень редко поднимала глаза. Терпеть не могу людей, которые разговаривая, упорно смотрят тебе в глаза.

— Почему ты так редко поешь? — не удержался и спросил я.

— Я больше люблю петь для себя.

— Но ты же пела тогда, в дождь, для всех.

— Ну, иногда…

— Ты знаешь, в тот раз мне показалось, что ты пела только для меня. — Я сам не ожидал, что заговорю с ней так, но ее опущенные ресницы и редкие тихие взгляды спровоцировали меня.

— Ну, попросил бы остальных уйти, — попыталась она от меня отшутиться.

— А ты стала бы петь для меня?

— Ну, конечно, — ничуть не смутившись и твердо взяв нейтральный, вежливый тон, сказала она с легкой улыбкой.

Тут притопал ее ухажер, демонстрируя свое право собственности, взял ее за локоть и, строя из себя разъяренного самца, бросил на меня через плечо грозный, предупреждающий взгляд… Кретин.

Утром я оказался за ним в очереди к раздаточному окошку в столовой и стал разглядывать его в профиль. «А ведь он, действительно, красив», — подумал я, на минуту представив себя на месте женщин, и чувство собственного бессилия отдалось в моих внутренностях. «Но ведь это тупое самодовольное животное. Как же может любить его она?!»

Очередь наша продвинулась и мы оказались перед зеркалом. Мой конкурент глянул в него, чуть расправил плечи и пригладил кудри. В зеркале мы отражались теперь оба. Я посмотрел на нас ее глазами и выбрал… себя. Одно выражение глаз чего стоило, и вообще…

Во время перекура я отправился на соседний участок, где работала Олина бригада — показывать ей свои глаза. Но там все работали в поте лица. Я вертелся возле них, но никак не мог попасть в поле зрения нужного мне человека, пока наконец кто-то из девиц не крикнул насмешливо:

— Оля, поклонник твой пришел, не видишь, что ли?

Я не спешной походкой бросился на утек. Меня догнала Оля.

— Ты ко мне?

— Да, но я так просто, без дела. А ты занята…

Вслед нам все тот же веселый голос прокричал:

— Оля, не упусти шанс — начальницей можешь стать!

— Почему они тебя дразнят Начальником?

— Да так, сам виноват.

Разговаривая, она слушала собеседника, а не смотрела на него. Она поднимала глаза, только когда в его словах не находила ответа. И этот редкий взгляд был так внимателен и мягок, что я сразу чувствовал себя понятым и поддержанным. Я представил себе, что она может одаривать своего красавца таким взглядом и мне стало нехорошо.

— Ну, ты извини, я тебя отвлек, — пробормотал я и, ускорив шаги, пошел к себе. Перекур давно уже закончился, все работали, как звери, а я здорово опоздал.

— А, вот и наш страдалец пришел, — сказала Инесса, — он будет страдать, а мы работать.

Когда я думал о том, что она может за меня приняться, это представлялось мне ужасным. Но сейчас я был настолько зол, что не обратил на нее внимания. И, проходя мимо согнутых спин к своему месту, даже не сгорбился под ее взглядом, как Миша — наш весельчак и балагур. Это была ошибка, и она мне очень дорого стоила. Инесса больше ко мне не цеплялась — очевидно, она меня возненавидела. Когда я на следующее утро замешкался и опоздал к началу, мне никто ничего не сказал. И это был плохой признак. Погубить хотят, наверное.

Не дамся, решил я. И стал стараться так, что скоро расторопнее меня не было в бригаде. Но я нарушал их планы, и, чем лучше я был, тем больше они меня ненавидели. Но сделать ничего не могли. Я злорадствовал. Чем-то мне это даже нравилось. Мне нравилось теперь работать так, чтоб наступать напарнику на пятки. Зато у него как будто начисто пропала охота работать. Он злился. А что я ему сделал? Просто они меня невзлюбили. Из предубеждения. Когда я подходил, все разговоры стихали. Все словно ощетинились против меня. Даже Мишу, своего весельчака и балагура, дразнить позабыли.

Кончилось это очень просто. Однажды утром ко мне подошел командир и, не глядя мне в глаза, сказал, что переводит меня из этой бригады. Когда я спросил, почему — он замялся. Когда я спросил, куда — он стал чесать в затылке, потом сказал, чтоб я шел пока со всеми на Объект — там на месте посмотрим.

Как я потом узнал, они просто сдались и решили поберечь свои нервы. Пришли к командиру с заявлением, что они не будут со мной работать. Это было в струю, командир не удивился, достал блокнот и приготовился слушать. Когда же выяснилось, что претензий ко мне нет, во всяком случае в последнее время, то он сказал:

— Я не понимаю вас, товарищи, — и вопросительно обвел молчаливую толпу очками. Потом кто-то из задних рядов сказал:

— Он нам на нервы действует…

— Как?

Этого никто не мог объяснить. Тогда командир попросил их не заниматься ерундой и стал всех выгонять. Но они не уходили, и ему пришлось сдаться. Вот почему он был такой скучный.

Я пошел вдоль лагеря к выходу и у последней палатки остановился, поджидая из-за угла свою бригаду. Когда они поравнялись с палаткой, я вышел к ним. Увидав меня, они трусливо наддали. Я пошел за ними.

— Вы чего, ребята, испугались?! — Я почему-то чувствовал себя героем. — Я вас не трону.

Никто мне не ответил.

— Инесса, мне будет не хватать твоих милых шуток.

Инесса, задира Инесса не нашлась, что сказать.

— Ну, да бог с вами. Хорошие вы ребята, — получив свое маленькое удовольствие, я отстал от них и, не спеша, пошел следом. Удовольствие удовольствием, однако что-то теперь со мной будет? Этот вопрос не на шутку тревожил меня.

Все уже начали работать, а я все еще бродил по участку, разыскивая командира, когда вдруг меня догнал Петрыкин и с разбегу дружески хлопнул по плечу:

— Здорово, приятель! Ну, все, теперь ты в надежных руках: у нас в бригаде будешь работать. Человека будем из тебя делать!

Оказалось, что, узнав случайно о происшедшем, Петрыкин тут же бросился к командиру и выпросил меня у него.

Рот у Петрыкина был до ушей. Он смотрел на меня весело и дружелюбно, как на любимую жертву. Странно, но я не испугался. В этой крайности были свои плюсы. Тут не было неопределенности, опасности сорваться. Положение перевоспитуемого однозначно: все плохое в нем воспринимается, как должное, а все хорошее — приветствуется и всячески поощряется. Куда же безопаснее? Ну а издевательства придется потерпеть. Зажаться и потерпеть. Уже немного осталось. Главное — выдержать и вырваться отсюда живым.

Когда мы с Петрыкиным появились в бригаде, поднялся дружный гогот:

— О, Начальник! Ну, теперь дела пойдут!

— Тихо, тихо! Никаких Начальников! — оборвал их Петрыкин, обнимая меня за плечи. — Он теперь один из нас. Правда…Начальник?

Все опять заржали.

Работать меня поставили подсобником, как и прежде. Знакомая работа. В первый же перекур Петрыкин послал меня с жестяным чайником на колодец за водой для всех:

— Приобретай общественные навыки.

Когда я принес, меня в воспитательных целях стали хвалить. Чайник тут же опорожнили, и Петрыкин снова послал меня за водой. Но бригадир остановил его:

— Сам сходи.

— Так ведь меня это не унижает — надо чтоб и его не унижало.

— Ладно, ладно, иди, воспитатель.

Петрыкин с сожалением посмотрел на меня, на чайник и побежал за водой. Глядя ему в спину, я подумал, что его это действительно не унижало.

Когда он вернулся, бригадира рядом уже не было, и, приобняв меня за талию, Петрыкин ободрил меня:

— Ничего, не робей, будет у тебя еще шанс.

Но на сердце у меня было спокойно. В конце концов нужно действительно несколько упорядочить и научиться контролировать свое поведение на людях, чтобы это не мешало жить.

В перекур все уселись на досках и принялись полушутейно обсуждать уход с площадки Кухарева — нескладного унылого парня, который, как оказалось, уже не в первый раз под разными предлогами отлынивал от работы. На этот раз он взялся за живот и, кривясь, как от боли, сказал, что его прихватило. Его отправили в лагерь к доктору.

Я сначала немного завозился со своими инструментами, очищая их от раствора, — откровенно говоря, не очень-то тянуло в эту языкастую компанию. Но, услышав, о чем речь, я подошел поближе и стал с интересом слушать.

— Может, правда прихватило парня? Робко предположил кто-то.

— Ну, да, прихватило. Что у него прошлый раз было? Тоже понос? Кто помнит?

— Приступ печени.

— Ну вот, совсем наглеет. Надо отучать.

— А как докажешь, что врет? Его же не поймаешь…

— Надо сказать доктору, чтоб пошел с ним в туалет и проверил, — вылез я с предложением неожиданно для самого себя — настолько я был увлечен беседой. Все вдруг замолчали и стали смотреть на меня. Я смутился. Сидевший в середине группы Петрыкин выдержал паузу и, пристально глядя мне в лицо, сказал:

— Он-то что, Начальник, он — пташка мелкая. Вот ты у нас — орел! Птица большого полета.

— А что я? — возмутился я. — Какие ко мне претензии? Я работаю. У меня совесть чиста…

— Совесть-то у тебя чиста — у тебя вся спина грязная.

Все засмеялись, а я, почувствовав подвох, стал шарить у себя рукой по спине и, с трудом дотянувшись, сорвал приколотый проволокой плакат. «Я перевоспитываюсь» — было написано на нем. Вокруг поднялся радостный смех. А по тропинке мимо нас шла Оля. И потому, как она опустила глаза и заспешила, я понял, что она видела плакат.

* * *
Самое паршивое в этой истории то, что спустя неделю наш отряд спешно свернули и отправили домой. Объект, на котором мы сидели, было решено почему-то «заморозить». Отъезд, которого я ждал как избавления, был мне теперь совсем не в радость.

Со смешанным чувством бродил я снова по московским мостовым. Меня оставили в покое, но покоя не было. Я не доиграл игру до конца. В институте, я знал, такой возможности не будет. Кому я там нужен — со мной «доигрывать», а я было уже вошел в азарт…

Чувство неприкаянности, с каким я шел в сентябре в институт, сменилось последней степенью решимости, какую я в себе знал, когда нам объявили, что около месяца нам еще предстоит провести на уборке картошки в подшефном совхозе. Тут я доиграю эту партию, подумал я. В поселке, куда я попал, было еще несколько человек из стройотряда, но все люди из нейтральных и безобидных. Была там и Оля, а позже приехал еще и ее ухажер. Увидев ее вначале одну, я обрадовался, но подходить пока не подходил — неловко было после плаката. Кстати, пока не приехал ее приятель, она пела под гитару по вечерам в кругу любителей, из чего я заключил, что не пела она из-за него.

Погода была сухая, даже солнечная. Так что работать было не противно, и я взялся за работу, решив контролировать каждый свой шаг и не давать себе поблажки ни в чем. Но морально это было трудно, потому что в эту работу я верил еще меньше, чем в стройотрядовскую. И главное, что такое настроение было более-менее общим: приехали, отбыли, уехали, люди-то здесь все случайные, не стройотряд, да и на заработки никто не рассчитывал. Но я то должен был решить свои проблемы. И я зарывался в борозду, не оглядываясь на сачков, которых здесь было гораздо больше, чем в стройотряде. Я старался доказать себе, что могу работать, если захочу, и что если я работал когда-то плохо, то не потому, что я плохой, а потому, что работа плохая. Точнее говоря, не потому, что со мной было что-то не так, а потому, что с работой было что-то не так — вот какая у меня была мысль.

Я не один там был такой старательный, но странные взгляды бросали почему-то только на меня. Наверное я не совпадал со своей работой, со своим прилежанием.

К тому же меня вдруг совсем некстати назначили… бригадиром. Дело в том, что разбивка на бригады была только на бумаге — в тетрадке старшего преподавателя для учета. Работали одной общей кучей и только в столовой садились более или менее по бригадам, потому что масло и хлеб выдавали на бригаду. У бригадира не было никаких функций, кроме получения масла и хлеба, никакой власти, поэтому преподаватель, когда наш прежний бригадир должен был вдруг уехать, долго не думая, вписал в тетрадку меня — он нас совсем не знал и ему было все равно. Я оказался в дурацком положении. Звание бригадира ничего не давало, зато весь я теперь был на виду и открыт для иронических взглядов. Если в столовой за столом я раньше просто молчал, то теперь молчал, как бригадир. А это было не одно и то же. Мое усердие в поле теперь тоже расценивалось по-другому.

Узнали о новости и мои бывшие стройотрядовцы, как я не старался держаться в тени. Подходили, хлопали по плечу:

— Ну, все-таки добился своего — выбился в начальство! — но говорили вроде бы шутливо, без особой насмешки.

Однажды я, продвигаясь по своей борозде, довольно сильно всех обогнал и шел впереди. Потом начался небольшой дождик, но работу пока не бросали. Я притерпелся и, задумавшись, совсем перестал замечать дождь. Вдруг я очнулся от отдаленного взрыва смеха. Я распрямился и, оглянувшись, с изумлением увидел, что остался на поле совсем один, а весь народ собрался под крышей стоявшего на краю поля сарая. Пока я подходил, смех смолк. Я только расслышал конец разговора:

— Душу, наверное, спасает…

— Грешно смеяться над больными людьми.

Но я им тут же утер нос. Я подошел и стал разговаривать с одиноко стоявшей поодаль Олей. Испытанная броня от любых насмешек — ты разговариваешь с женщиной. Такую карту крыть было нечем. Весельчаки сразу скисли и стали отворачиваться, пытаясь не замечать нас.

— Надо мной смеялись? — спросил я Олю. Она помедлила с ответом и, подняв на меня глаза, сказала мягко:

— Да.

— Чего смеялись?

— Так… от нечего делать. Не обращай внимания.

— Плохо работаешь — плохо, хорошо работаешь — тоже плохо, — пожаловался я. Она посмотрела на меня, показывая, что понимает.

На другой день было опять солнечно и сухо. Работать совсем не хотелось. Но я выдерживал характер, решив добиться какого-нибудь одного конца. Во время всеобщего затяжного перекура, чтоб не сидеть глупо без дела и в одиночестве белой вороной, я пошел в ближайший лесок погулять. Тихо было в лесу, хорошо. Я задумчиво брел, шурша листьями, глядя себе под ноги. Вдруг внимание мое привлек чей-то приглушенный стон, который доносился, как мне показалось, из сарая, стоявшего на поляне. Я рассеянно подошел и заглянул внутрь сквозь щель в досках…

Там была Ольга со своим… Меня они не видели.

Я отвернулся тут же и пошел прочь. Я выбрался на поле и шел вдоль борозды. На корточках уже сидели люди, я шел прямо по картошке, которою они собирали. Под ноги мне попалось пустое ведро — я с силой пнул его ногой, так, что оно закувыркалось и загрохотало. Потом стояло уже почти полное — я пнул и его, потом еще одно…

Помню только, что кто-то схватил меня сзади за плечо. С перекошенным лицом я, не вынимая рук из карманов, с вызовом обернулся — и получил сильнейший тычок ладонью в нос. В глазах потемнело. Из носа потекла кровь. Я даже не видел, кто меня ударил, мне было не до того. Я вытирал руками кровь и выступившие от боли слезы, потом лег на спину на пустые мешки, пытаясь остановить кровь. Подошли люди. Кто-то уже прикладывал к моей переносице смоченный холодной водой платок.

— Что это с ним?

— Моча в голову ударила, не мочился долго.

— В труде парень разочаровался.

— А кто его?

— Не знаю, не видел.

— И я не видел.

— И я…

Я поднялся и, прижимая платок к лицу, пошел в поселок. У дома, где нас разместили, мне навстречу попался наш старшой — он бежал из конторы в поле.

— Ты чего?

— Упал.

— Ну, что ж ты так неосторожно? — и полетел дальше.

Но вечером, придя с поля, он зажал меня в углу.

— Тебя ударили?

— Нет.

— Кто это сделал?

— Я сам упал.

— Я обещаю тебе — не будет огласки. Мы разберемся здесь сами…

— Упал я.

Он посмотрел на меня долгим взглядом.

— Ну, тогда уж молчи до конца. Чтоб нигде потом… понял?

Я промолчал.

— Может, тебе домой уехать?

Я остался и неделю еще чувствовал на себе бросаемые исподтишка взгляды: любопытные, злорадные, хмурые — всякие. И от того, что я не знал, кто из них меня ударил, мне казалось, что это был не один кто-то, а все они.

В институте по возвращении расползлись слухи. Никто ничего толком не знал, и оттого за сем этим чудилось нечто ужасное. Во всяком случае лица у моих однокурсников при встрече становились задумчивыми, а сами они — удивительно неразговорчивыми.

Левушка — он был с другого факультета — на забыл доброго слова и поведал мне о затеянной за моей спиной возне: какой-то Гоша из нашего отряда (кто такой? Я его и не помнил совсем) бегал теперь по институту — юркий, маленький, но напыженный, а в отряде его и не видно было — готовил статью в институтскую многотиражку о нашем отряде. И в нее он хотел вставить меня, как отрицательный пример. Он уже переговорил обо мне с отрядным начальством. Командир вначале вообще не хотел никаких отрицательных примеров — Гоша его как-то уломал. Но все карты путала картошка: там я работал хорошо, был назначен бригадиром (здесь, в институте, это уже не казалось шуточным делом). Ходили, правда, слухи о каком-то скандале, но официальных фактов не было. «Картофельный» начальник наотрез отказался что-либо подтвердить. Да еще припугнул сунувшегося к нему Гошу, упомянув туманно о клевете. Тогда перепугался и командир отряда, сообразив, что фактов не было и у него, и начал жевать Гоше мочало насчет того, что хорошо бы, если бы этот вопрос был поднят на итоговом собрании нашего стройотряда, а статья в газете тогда же как бы отразила обсуждение на собрании. Гоша подхватил эту идею, носился с ней по институту и, пробегая мимо, бросал на меня значительные взгляды.

Все это было неприятно, но в общем-то уже не важно. Дело в том, что я решил покончить с собой.

Я решил это еще на картошке, но там не хотелось это делать. Все подумали бы, что меня просто затравили — удар по лицу, — и я не вынес оскорбления. Все это слишком примитивно. На душе, действительно, было гадко, но не из-за них же. Не из-за их слов и… ударов. Я сам себе был противен. Это было мое личное дело. И в этом вся разница. Я себя казнил, а не они. И я не доставлю им напоследок этого удовольствия. Не стоят они моей смерти. Заурядные люди. Я не видел вокруг себя ни одного человека, который был бы способен на то, что собирался сделать я. Душевной чистоплотности им бы не хватило для этого.

Еще они меня будут судит! Я им утру их носы… Представляю, какая рожа будет у Гоши, у командира, как узнает Ольга… Я думаю, это им прояснит, с кем они имели дело. Кто я и кто они. Жив не хочу быть — хочу быть правым.

Только вот надо покончить с этим до собрания. И никаких записок — все только для себя.

Мать жалко… Но, в конце концов, жить-то мне, а не ей.

Идея эта пришла ко мне — и мир от отвратительного хаоса перешел к ясной гармонии. Муть и отвращение ко всему на свете в душе моей осели, и она наполнилась ощущением покоя. Все встало на свои места.

Иногда я спохватывался: а не сумасшедший ли я — придумал такое и счастлив. Но горевший во мне ровным пламенем огонь подсказывал мне, что нет, именно так и должно быть.

Я тщательно обдумал, как я все это сделаю. Сначала я думал, что в какой-нибудь будний день просто останусь дома в общежитии и займусь не спеша своим делом. Но потом я понял, что многого лишу себя, и спланировал все совсем иначе.

В выбранный мною день я с утра чувствовал в себе торжественное спокойствие и иронически поглядывал на обычную суету в умывальнике и на кухне. Я с особой тщательностью побрился, долго плескался под краном, надел чистую рубашку, аккуратно причесался. Попил чаю. Долго колебался — вытирать крошки и лужу со стола или нет. Возиться не хотелось в такой день. Но потом решил, что для пользы дела лучше стереть. Только убрав все со стола, я обратил внимание, что новенький наш жилец — первокурсник — еще валяется в постели. Я забеспокоился, что он останется, и растолкал его:

— Ты что, заболел?

— Нет, — пробурчал он недовольно, — первую лекцию пропускаю.

Едва я взялся за портфель, как в комнату вернулся сосед-армеец — он что-то забыл. Пришлось для верности его переждать, чтоб убедиться, что хотя бы оно ушел. Потом пришлось всю дорогу бежать: позже будут вспоминать, скажут, он и на лекцию в тот день опоздал — расстроен был.

Все эти дрязги и мелочи меня размагнитили, я стал нервничать. Но, отсидев два часа на лекции, я успокоился и восстановил в себе утраченное было настроение. Поведением своим я старался ни в чем не выдавать себя. Но, прогуливаясь в перерыве между разбредшимися по коридору однокурсниками, я не мог удержаться, чтобы не заглядывать исподволь в их глаза. Мне любопытны были участники этого дня.

Я планировал уйти после первой лекции, но сейчас подумал и решил остаться еще на одну. Отсидев и ее, я пошел в деканат и отпросился к зубному врачу… При этом я не держался за щеку и не кривился от боли. Когда я вышел, навстречу мне попался наш староста курса. Я отпросился и у него.

— В деканат сходи. — Он недоуменно дернул плечом, мол, порядков не знаешь, что ли?

Чудак. Я с усмешкой посмотрел ему вслед. Всю жизнь потом вспоминать будешь.

На верхней ступеньке широкой мраморной лестницы я помедлил еще немного, как лыжник на вершине крутого спуска. «Ну, теперь все», — подумал я и пошел вниз. Навстречу мне бежали, прыгая через ступеньки, студенты, подгоняемые звонком на лекцию.

Открывая ключом дверь своей комнаты, я замер — дверь была незаперта. Я распахнул ее — так и есть. Первокурсник все еще валялся в кровати.

— Ты что? — остолбенело спросил я.

— Знаешь, старик, ты дал мне хорошую идею. Я позвонил в деканат и сказал, что заболел.

— А справка у тебя есть?

— Они про справку ничего не говорили…

— Они не говорили, потому что это само собой разумеется. Беги быстрей в поликлинику, пока не поздно. Настучишь себе температуру.

— Да?.. — Он растерянно встал и начал собираться.

Когда за ним закрылась дверь, я обессиленно опустился на стул. Вот дурак, все настроение сбил. Потом я спохватился, что он может скоро вернуться, и рассиживаться некогда. Я вскочил, заметался по комнате, достал из шкафа припасенный шнур, лихорадочно завязал петлю, как уже натренировался раньше, поспешно подтащил стул к присмотренному мной изгибу стояка отопления и остановился. Черт знает что. Повеситься спокойно не дадут. Неужели и это надо в спешке? Я присел на краешек стула. Что делать? Может, перенести на другой день, другой раз? Ну, нет, я уже обрубил все концы, попрощался. Делать еще один заход — нелепо. Надо доводить до конца. И как есть. Испортили праздник.

Я запер дверь на ключ и положил его в карман. Влез на стул, накрепко привязал шнур к трубе. Все. Надо кончать… Ну, не так сразу.

Я слез со стула, прошелся по комнате, посмотрел в окно. Еще раз прошелся, посмотрел на петлю, которая меня ждала, и от возникшего неуютного ощущения повел шеей. Страшно. И дико. Правда ли, что нужно это со мной? Я сел на койку.

Остаться жить?.. — одна эта короткая мысль отбросила меня на месяц назад, в то, как оказалось, забытое уже ощущение душевной мути, в которой я барахтался. И я снова в пять минут прошел весь путь через хаос и мрак, до проблеска, озарения и света. И снова, как в первый раз, я почувствовал облегчение и спокойствие только вместе с мыслью о смерти.

«Что это было — сомнение? — прислушивался я к себе?. — Нет — только страх». Я решительно подошел к стулу, залез на него, не останавливая движения ни на секунду, надел петлю на шею, закрыл глаза и оттолкнул стул в сторону.

* * *
Полузадохнувшегося, его вынул из петли сосед по комнате в общежитии — первокурсник, который, уходя утром, забыл на тумбочке свой пропуск в институт и с полпути вернулся за пропуском.

Пока он после этого лежал в больнице, мать, которую вызвало институтское начальство, оформила ему перевод в другой институт в другом и на этот раз — провинциальном, а не столичном городе, сама забрала все его документы, все вещи из общежития, а на новом месте сняла ему маленькую однокомнатную квартирку, чтоб его никто не донимал.

Она не расспрашивала его, что да как, а про себя, видимо, решила, что парня затравили в институте. Он ни в чем не разубеждал ее — наиболее простая версия вызывала меньше всего вопросов, которых он от нее, правда, не боялся, но и не хотел.

Сам он о произошедшем не думал — не думалось как-то. Ощущал себя обычным больным, человеком, который заболел чем-то и лечится. Болела шея, иногда ломило в висках, шум был какой-то в голове. Борьба с этими болями, прописанные ему процедуры поглощали большую часть его внимания. Мать, видя такой его житейский настрой, несколько успокоилась и скоро уехала домой, оставив его одного, пообещав, однако, через месяц навестить опять.

Он уже начал понемногу ходить на занятия, не различая еще лиц своих новых однокурсников. Поражался заурядности своих чувств. Например, тщеславию по поводу своей столичности, которую он вдруг в себе ощутил при виде этих провинциалов. Какая-то девушка в черных брюках с небрежно прибранными черными волосами, такими же резкими черными глазами и чуть угловатой фигурой оглядела его при встрече в коридоре с головы до ног, и он умилился этой бесцеремонности и простоте здешних нравов. Здесь меньше обращали внимания на одежду и дольше разглядывали новичков.

Первые полгода в Москве он довольно остро чувствовал свою несхожесть с москвичами в манере одеваться. Их легкость в общении поначалу шокировала его — для них поболтать с незнакомым однокурсником было все равно, что глазом моргнуть, а для него это было целым событием, как для провинциальной барышни, которая за каждым заговорившим с ней мужчиной подозревает какие-то виды на нее и серьезные намерения. Бывало, они уже отойдут, а он все еще переживает это и, теряясь в догадках (чего это они?), почти что хватается инстинктивно за карманы проверить, не сперли ли чего.

Все это он узнавал теперь в других и сам удивлялся, насколько чувство собственного превосходства занимало его. Он замечал теперь за собой этакие столичные манеры, каких у него и в Москве то не было — они были у других — усмехался на себя иронически: «Слаб человек» — но поделать с собой ничего не мог, да и не стремился пока, сознательно давая себе поблажку — он все еще боялся за себя. Так он думал про себя с нежностью, но в этом уже лгал себе — чувства приниженностипосле случившегося не было в нем нисколько. Наоборот, чувство гордости лежало в душе подспудно: считалось им, что не по вине тяжко он себя наказал, слишком требователен к себе был и в этом подвиг его душевный.

А пока он увлекался игрой в человека, который будто бы упивается своим превосходством перед провинцией, а на самом деле чувство это в нем не серьезно — он им только забавляется.

Правда, насчет той черноволосой девушки он ошибся: ее бесцеремонность объяснялась не провинциальностью, а характером — он это понял, понаблюдав некоторое время за нею со стороны. Ее внимание к нему при первой встрече заинтриговало его и он в ее присутствии невольно демонстрировал ей себя, но когда косил глазом, чтобы проверить производимый эффект, то с удивлением замечал, что она на него и не смотрит больше. А однажды в пустом сквере возле института он увидел ее с одним из институтских преподавателей, молодым мужчиной, у которого на правой руке он сразу почему-то разглядел обручальное кольцо. Разговор, судя по всему, был не простым. Она после какой-то фразы положила руку на грудь мужчины. Тот, заметив приближающегося по дорожке постороннего, понизил голос и занервничал, не решаясь однако отстраниться, ожидая, когда она тоже заметит и сама уберет руку. Она заметила, но руку не убрала.

— Я знала, что ты не сможешь, но я думала, что ты хотя бы попытаешься…

— Но ты же все равно… — уловил он обрывки их разговора, проходя мимо.

Позже до него дошли слухи об этом ее скандальном романе с женатым преподавателем. «Везет же — подумал он о себе, — вечно мне попадаются занятые кем-то женщины.»

Однако голова его была устроена так, что если какая-то мысль попадала туда, то он уже не мог избавиться от нее, пока она не перемолотит ему все мозги. Поэтому он по-прежнему держал девушку в поле зрения, не отдавая себе толком отчета в том, зачем ему это было нужно.

Преподаватель тот вскоре ушел из института. А она — звали ее Рита — ходила, как ни в чем не бывало, с гордо поднятой головой и казалась ему очень интересной.

Как-то раз уже зимой на занятиях по физкультуре были спортивные стрельбы на загородном полигоне и он увидел ее в центре группы однокурсников, которые у стенда с мишенями шумно восхищались ее мишенью, простреленной несколько раз в десятку. Он тоже подошел полюбопытствовать и глянул на нее с интересом. Образ амазонки не совпадал с его воображаемой любимой девушкой с мягким, покорным характером, но все же это было любопытно.

Назад с совмещенных со стрельбами занятий все ехали на лыжах и он не заметил сам, как оказался на лыжне следом за нею. Угловатость и резкость ее движений сейчас почему-то особенно сильно подчеркивали в ней женщину. От излишней энергичности на повороте она упала, не справившись с лыжами и он без раздумий остановился, чтобы помочь ей встать. На руках ее не было перчаток и, прежде чем протянуть ей руку, он поспешно снял свою перчатку. Ее рука была горячей хотя и вся в снегу.

После лыж они возвращались домой вместе и он узнал от нее, что раньше когда-то она увлекалась спортивной стрельбой. Проходя мимо своего дома, он совершенно машинально пригласил ее зайти — согреться чаем. Она согласилась без тени раздумий.

Она пила чай молча, между делом разглядывая его квартиру, и это молчание не казалось странным и не тяготило, а наоборот создавало впечатление, что так было уже много раз. И когда она, покончив с чаем, встала и пошла мимо него к окну, он непроизвольно сделал то, что ему хотелось: обнял ее за талию и посадил к себе на колени.

Потом он больше, чем своими новыми ощущениями, был поражен красотой обнаженного полностью живого женского тела. Раньше он думал, что женская нагота — это только эротика, а теперь с удивлением видел, что еще больше в нем было просто красоты. Пользуясь ее беззастенчивостью, он украдкой, стесняясь еще своего любопытства, разглядывал ее. Когда она встала и, не одеваясь, вышла в ванную, он тоже поднялся и, проходя мимо стула, с любопытством посмотрел на предметы женского туалета, потрогал их — вещи из другого мира! Он никогда не мог понять, как это можно быть женщиной? Он пошел за нею в ванную, смотрел, как она моется, помог вытираться и, заинтригованный изгибом шеи, провел по нему пальцами:

— Ты — человек?..

— Курица — не птица, что ли? — когда она говорила, она становилась менее загадочным существом, а больше таким, как он сам.

— Нет, не то.

— А что?

Он объяснил.

— Ты хотела бы быть мужчиной? — пожалел он ее.

— Вот еще.

Это было не понятно. Он смотрел на нее недоверчиво, думая, что она просто не хочет признаться. Ему хотелось еще расспросить ее, но этот разговор был ей явно не интересен, и он не решился.

Первые несколько дней он не мог разобраться в своих чувствах. Нравилась она ему? Трудно сказать. Скорее была интересна, а точнее — любопытна. Любопытна была ему ее всегдашняя уверенность в движениях, поступках и словах. Для него все было сложно, а для нее — все просто.

В ее отсутствие он думал о ней после случившегося несколько пренебрежительно, как о своей собственности, но стоило ей появиться, как это чувство исчезало. Раньше, когда он не знал женщин, но много думал об этом, физическая близость рисовалась ему в его воображении чем-то унизительным для женщины. Но когда он лежал рядом с нею, ему так уже вовсе не казалось. Наоборот, он испытывал какую-то робость перед нею, хотя и не показывал виду.

Еще одна мысль не давала ему покоя: этот преподаватель — она была с ним, это ясно. Но его это почему-то нисколько не трогало — вот что было странно. Когда она была у него во второй раз, он перепроверял в себе это чувство: глядя на нее, все пытался представить ее с ним и испытать отвращение, но нет, чистое, прекрасное ее тело не несло на себе никаких следов порока и только вызывало в нем такое чувство сиюминутности жизни, что все, что было с нею до того, просто не возможно было себе представить. Чувствам было покойно, но мысль хотела получить свое. Через пару месяцев, выбрав момент, он спросил:

— Ты и с ним была также, как и со мной?

— С кем?

— Ну, с этим, с доцентом?

— Ты хочешь потешить еще и свое любопытство?

— Ничего себе — любопытство!

— Только не делай вид, что ты ревнуешь. Тебе все равно, я же вижу.

Он рассмеялся.

— Ну, ладно, я не ревнивец. Откровенно говоря, меня просто заело, что ты не чувствуешь за собой… ну… сама понимаешь…

— А ты хотел бы, чтоб я у тебя в ногах валялась?

— Нет, ну, хотя бы оценила широту моей натуры.

— Ну, если бы я видела, что ты ревнуешь, я бы тебя пожалела, потому что знаю, что такое ревность. А так — в чем же заслуга?

— Да вообще-то я брезглив пить из стакана после другого.

Она звонко ударила его по щеке. Больно не было, и обиды он не чувствовал. Раскаяния тоже, и потому не знал, что делать. Глядя на его растерянное лицо, она рассмеялась:

— Я не обиделась, потому, что ты просто глуп. Но тебе хотелось меня оскорбить и потому ты должен был это получить — твоя же логика. Что ж ты растерялся? Не узнаешь разве?

Тогда засмеялся и он, схватив в радостном порыве ее за руки.

— А ты, оказывается, умница.

Провожая в тот раз ее домой, он смотрел на нее влюбленными глазами, гордился собой, и, возвращаясь к себе, всю дорогу рассеянно улыбался.

Но потом, оставшись один, он понемногу словно протрезвел и все это ему перестало нравиться: то, что она тут была умнее его, а он — таким дураком, как на ладони, она его учила, а насчет «стакана», пожалуй, это было сказано так, как и есть на самом деле, а не чтобы задеть ее. И потом, как у нее было с этим доцентом? Она так загадочно о нем молчит, ни полслова никогда.

В следующий раз, выбрав момент, он спросил у нее:

— Ты с ним видишься?

— Опять ты за свое?

— Ну, не сердись, — он изменил тон на более дружелюбный делая вид, что сочувствует и понимает, лишь бы выведать у нее то, что хотел, — могу я знать, раз мы вместе?

— Нет, не вижусь, если хочешь.

— Боишься? — он хотел спровоцировать ее на признание в любви к доценту и в равнодушии к нему самому. Но когда услышал то, чего добивался, то был оскорблен:

— А я? Чего же ты со мной?

— Из любопытства.

— И все?

— Но это уже много.

— Как ты высоко себя ценишь.

— А ты думал, ты один такой — высоко себя ценишь?

— Я? С чего ты взяла? — струсил он, вспомнив сразу все, что было в Москве.

— Да за версту видно.

— А ты… ты, — с досады он искал, чем бы ее тоже задеть, — любопытство часто тебя мучает?

— …Ну, ладно, я пошла.

Пока она одевалась, он одумался:

— Я тебя обидел?

— Нет, просто надоел.

И она ушла. Он чувствовал себя последним занудой, досадовал на себя, был зол на нее, но деваться ему было не куда, пришлось, скрепиться и проглотить обиду, зажать ее на время.

— Я больше не буду, — сказал он, увидев ее на следующий день в институте и делая покаянное лицо.

А она посмотрела на него, как ни в чем не бывало, так, что он даже пожалел о своем раскаянии и подумал, что можно было, наверное, и не унижаться. Но вообще-то был и рад, что так просто все обошлось, только про себя в который раз удивился легкости ее характера и время от времени исподволь и с любопытством на нее поглядывал. Она была в хорошем настроении (что было с нею скорее правилом, чем исключением), непринужденно болтала о всяких пустяках и ничего не помнила о вчерашнем. За разговором она просунула руку под его локоть и так вела его по коридору. Ему было неловко: в институте все слишком хорошо знали ее историю с доцентом, и он сейчас чувствовал себя его преемником. Но ей не было дела, и он терпел. А через несколько минут ему и самому уже это нравилось. Вернее, нравилась она и он гордился ею, гордился перед другими, что она рядом с ним и держит его под руку.

Приезжала проведать его мать. Случайно на улице перед домом встретилась с Ритой. Обо всем, похоже, догадалась (вид у Риты всегда был откровенный), ничего не сказала, но, кажется, про себя была довольна. Это ее молчаливое одобрение вызвало у него чувство тщеславной гордости. И только на заднем плане где-то кольнула беспокойством мысль о том, что мать явно видела в Рите временную забаву для сына, предмет мужских удовольствий — так она ее себе определила, зная своего сына и полагая, что Рита совсем не его тип и ему не пара. А он так не считал.

Беспокойство мелькнуло тенью и ушло с отъездом матери, и только напоминало о себе, когда он писал ей письма или когда в присутствии Риты вспоминал почему-нибудь о матери. В детстве он был очень привязан к матери, и многое из того, что он делал, делалось для нее, а не для него самого. Что-то из этого оставалось в нем и сейчас.

Но мать была далеко, а Рита здесь, рядом. Он с восторгом и без страха уходил в омут чувственности, в котором она, не смотря на девичью худобу и угловатость, была ведущей, а он ведомым. Когда он был с нею, она, не смотря на ее откровенность и поражающее его бесстыдство (которое выглядело в ней очень естественным) была чиста и непорочна. Но когда он был без нее, он начинал думать о ней плохо, представлял ее в объятиях доцента и, бог знает, еще кого. Когда потом встречал ее, все опять куда-то улетучивалось без следа. И уже не было охоты обижаться. Хотя чаще всего он и не чувствовал обиды, а лишь понимал, что тут надо бы обидеться, и он разжигал в душе эту обиду. Накручивал себя и нес это все к ней, чтобы выплеснуть. А когда при виде ее, обида куда-то пропадала, он шарахался от этого своего миролюбия, боясь, что уже не удастся обидеться и наказать ее, начинал, хоть и с неохотой, цепляться к ней и распалять себя. «Она, конечно, славная девочка, — думал он про себя, — но так дело не пойдет: я тут страдаю, мучаюсь из-за нее, — к тому времени он уже, действительно, мучился, разогнавшись в своих мыслях, — а она весела и благодушна… Я вот сейчас выскажу ей свои обиды, чтобы дать ей почувствовать их тяжесть, которую я на себе из-за нее волоку, а потом и приласкаю, но чтобы она знала, ЧТО я ей прощаю! Мог бы, должен даже постоянно вменять ей в вину, но прощаю. Чтоб она ценила это во мне. Ценила меня. А если она обидится, то я объясню: мне просто нужно было стать виноватым перед тобой, чтобы простить тебя.» Так он думал и готовился к этим сценам. Иногда это получалось или почти получалось, но иногда она, не дослушав его, и не вступая в разговоры, просто разворачивалась и молча уходила, а оно оставался в растерянности, предоставленный самому себе и не зная, что делать и как дальше обижаться.

Когда вдруг оказалось, что она беременна, он опешил — он никак не ожидал такого поворота. Потом струхнул и в минуту слабости рассказал все матери. Тут же пожалел об этом, но было уже поздно.

Мать приехала и осталась с ним, чтобы оказать влияние и помочь пережить. Она была твердо настроена ничего не допустить и не желала вникать ни в какие его нюансы. Он невольно начинал проникаться ее чувствами и видеть все ее глазами. А однажды вдруг спросил Риту:

— От кого ты беременна?

Спросил только потому, что мать намекам и высказывала некие сомнения. Спросил не для себя даже — у самого у него не было сомнений — а как-будто для матери — чтобы покончить с ЕЕ сомнениями.

Рита ничего не сказала, не взглянула даже. Молча ушла, а он не стал ее останавливать, словно показывая, что он имел право на такие сомнения, готов был бы принять ее объяснения, и зря она ушла, ничего не ответив.

На другой день он подошел к ней, как ни в чем не бывало. Зная обычную легкость ее характера, она рассчитывал, что она все забудет. Но на не забыла. А через какое-то время он узнал, что она избавилась от ребенка, причем с очень серьезными осложнениями, так что врачам пришлось даже бороться за ее жизнь. Он сначала испугался и затаился, потом, когда опасность миновала, одумавшись, рвался к ней, но мать его не пустила. Он решил, что все равно пойдет, когда мать уедет. Но мать была начеку и не уезжала. А потом и он раздумал идти.

Он увидел ее только через месяц на институтских занятиях по стрельбе на том же загородном полигоне, что и в прошлый раз. Она была очень бледна и еще больше похудела. Сразу он подходить не стал — было много народу — и он решил выбрать более подходящий момент.

После стрельб все, отложив, как было велено, «мелкашки», пошли к стенду смотреть свои результаты на мишенях. Он замешкался, выжидая сам не зная чего, и подошел последним, когда все уже разошлись. Он без особого интереса вглядывался в свою мишень, когда вдруг раздался выстрел, и он без звука упал на землю. Кто-то из подбежавших увидел на лице его кровь и испуганно сказал:

— В голову… — все еще думали, что это был случайный выстрел. Но поднявшаяся с земли Рита отрицательно мотнула головой.

Она целилась в сердце.