Колосья под серпом твоим [Владимир Семенович Короткевич] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]






...в руки голодных бедняков отдашь ты врагов всех стран, в руки склоненных к праху — что­бы унизить могущественных людей разных на­родов.


Кумранский. «Свиток войны»


Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеря­ет ее; а кто потеряет душу свою ради Меня, тот сбережет ее.


Евангелие от Луки 9:24


МАТЕРИ МОЕЙ ПОСВЯЩАЮ


Книга первая


ИСХОД КРИНИЦ


Он же сказал им в ответ: вечером вы говорите: «будет ведро, потому что небо красно»; и по­утру: «сегодня ненастье, потому что небо багро­во». Лицемеры! различать лицо неба вы умеете, а знамений времен не можете?


Евангелие от Матфея 16:2—3


Я счастлив полнотою зрелой силы.

И вдохновенье кажется прочней.

И колыбель моя неблизко, и могила,

И слабость дней весны, и «мудрость» зимних дней.

Дни, как века, не зрят ориентиров,

И силой тело полнится мое.

При новом древе положил секиру,

Чтоб на рассвете в руки взять ее.

Пусть бесконечен путь и бой до боли:

Все совершив и дней замедлив бег,

Спокойно лягу я затем, как поле,

Под чистый и холодный зимний снег.


І

Груша цвела последний год.

Все ветви ее, все большие рассохи, до последнего прутика, были усыпаны бурным бело-розовым цветом. Она кипела, томи­лась и роскошествовала в пчелином звоне, тянула к солнцу со­лидные лапы и распростирала в его сиянии маленькие, нежные пальцы новых ростков. И была она такая могущественная и све­жая, так неистово спорили в ее розовом рое пчелы, что казалось, не будет ей извода и не будет конца.

И, однако, наступала ее последняя година.

Днепр подбирался к ней исподволь, понемногу, как разбойник. В вечном своем стремлении сокрушить правый берег, он подсту­пал в половодье совсем близко к нему, разрушал откосы, сносил, чтобы посадить в другом месте, лозу, насильственно вырывал ку­ски берега либо осторожно подмывал его, чтобы вдруг обрушить в воду целые глыбы земли. Потом отступал, до следующей весны, и трава милосердно спешила залечить раны, нанесенные Днепром. А он возвращался снова: где разрушал, где подмывал и со време­нем окружил грушу почти со всех сторон.

Этот последний год груша стояла лишь силой своих корней, укрепив ими для себя полукруглый форпост.

В собственных руках держала жизнь.

Половодье спадало. Следующее должно было бросить дерево гонкой головою в волны. Груше следовало бы подготовиться к это­му, к неминуемой смерти.

Но она не знала этого. Она буйно цвела.

И лепестки падали на быстроту реки.

***

За грушей заканчивался надел Когутов. Лет сорок тому назад стояла еще за деревом черная баня. Но в одну из ночей, совсем внезапно, Днепр схватил ее — даже бревна не успели выловить. Так, наверно, и сплыли бревна из Озерища даже в самый Суходол, где полуголодные мещане и щепки не пропускали.

Новую баню старый Данила Когут вывел саженях в ста от бе­рега, куда выше собственной хаты. Невестки жаловались: пока на­таскаешь воды — руки отнимаются. Данила слушал их и бурчал в ласково-едкие, золотистые еще тогда усы:

— Лишь бы мой вацок с деньгами не отняли. Рук — не покупать.

И гнал сынов, чтобы помогли бабам принести ушата два-три.

Новая баня со временем стала слишком роскошной для семьи Когутов. Сыны по глупому новому обычаю отдалились, с отцом остался лишь старший, Михал, с женою да шестеро их детей: пять сыновей и дочка-ме́зиница. Пойдут семь «мужиков» в первый че­ред, так места — хоть собак гоняй, и от этого пространства холодно.

И все-таки старой бани никто не жалел. Вместе с баней сплыла черная история.

Было это через несколько лет после того, как Приднепровье от­пало от Короны. Данила был тогда еще подростком, единственным сыном у отца, единственным внуком у деда. Как напасть какая-то была. За три поколения холера дважды выкосила Озерище. Когу- там повезло. Хоть по одному мужику осталось на завод.

Остальные умерли. Не помогло и то, что Роман, дед Данилы, считался колдуном. И он ничего не мог поделать, наверно, пото­му, что дело было новое. Даже глубокие старики не слышали от дедов о холере.

Кто не сбежал в лес — тем было худо. А Роману с сыном, Мар­кой, не позволил сбежать помещик. Дал ружье и повелел остаться в пустой деревне, чтобы не разграбили крестьянских пожитков лихие люди. Ружья, пожалуй, и не стоило давать. От холеры ру­жьем не отобьешься, а лихие люди боялись Романа с его славой хуже ружья.

Наверно, Роман не был бы Романом, если бы не нашел сред­ство. Он и отпоил сына резким березовым квасом. Не отдал смер­ти. Но остальных не успел.

Холера ушла. Забыли и о ней. А в хате Когута так и жили ста­рик, взрослый да малыш.

И вот тут и случилось. В одну из темных ноябрьских ночей Марко убил отца в бане. Заколол старика вилами.

Аким Загорский, старый озерищенский господин, прослышав, за голову схватился. Чего уж тогда ждать от человека, если он на убийство отца идет? Что ж это происходит? Или библейские времена возвращаются, или последние наступают? А так как он двадцать лет неизменно ходил в почетных судьях, и до раздела и потом, в губернском земском суде, то вознамерился упечь пре­ступника, откуда и ворон костей не приносил, даром что сейчас просторы были немереные и даже Сибирь своею была. Схватили Марку — ладно! В цепях он — ладно! Скорее его, изверга, в Су­ходол, на судебную сессию.

А потом взялся Аким за разум. Был он господином милосерд­ным и добрым. Наверно, потому, что очень богат, а значит, не было у него нужды выжимать из мужиков последнее. Трем тыся­чам мужиков легче нести одного господина, нежели десятку какому-нибудь. И не то чтобы господин сейчас оправдывал убийцу. Он задумался: как могло случиться, какая выгода была пойти на такое любимому, от смерти отцом спасенному, сыну, единственному наследнику? И, главное, удивляло Загорского то, что никто из односельчан и словом, и кивком даже не осудил Марку. Будто так и надо было.

Аким Загорский знал силу обстоятельств. И знал: до самой глубины человеческой души и того, что заставило ее сделать то или другое, не докопается никогда ни один суд. Не на то люди суды выдумали. Суд — это расправа. И хозяева каждого суда хотят только, чтобы расправа была скорой и не очень дорогой.

И потому он однажды ночью явился в застенки упраздненного за ненадобностью замка. Замок был двухэтажным, с подземелья­ми. В башнях новая власть разместила провиантские склады, а подземелья так и остались тюрьмой.

Думал Аким Загорский, что увидит слизня, раздавленного тя­жестью собственной вины, а увидел человека, который даже не прячет глаз.

— Может, не твоя вина? — смутился Загорский. — Может, кто-то другой?..

— Моя вина, — сказал Марко. — Моя рука совершила, мне и отвечать.

— Так что же ты тогда святым прикидываешься? — вскипел пан. — У собаки глаза занял?!

— Вы не кричите на меня, — совсем не по-мужицки, с достоин­ством, сказал закованный. — Надо мною земного суда нет. Меня преисподняя ожидает. Я душу свою навек погубил, и мне уже из огня никогда не выйти... Так что меня ваши щипцы разве погладят только...

— Так ты что, гордишься этим? С дьяволом рядом став?

— Я с дьяволом стал ради другого... Не вам в этом разбираться. Разве что Матерь Божья меня сердцем когда-нибудь поймет. Но и она не поможет... а я все равно гордиться и радоваться буду. И здесь, и в огне.

Загорский так ничего и не добился, ушел. И начал расспраши­вать у других, преимущественно у своих же озерищенских кре­стьян. Долго ничего не мог узнать, пока одна старуха не расска­зала. У Акима волосы стали дыбом.

Недаром покойника Романа считали колдуном. Сам Аким Загорский такой глупости, конечно, не верил, но они, они ведь все верили. Да и как было не верить, если Роман лечил травами почесуху и скулы, вправлял вывихи, выводил темянник, брал на руки детей с испугом и смотрел им в глаза — и детям сразу становилось легче.

А такие дела без нечистой силы, конечно, не делаются. И каждому, даже самому умному ворожею, даже тому, кто не употреблял своей силы на злое, приходится после смерти расплачиваться.

Наступает такой час, и колдун должен залезть в подпечек, луч­ше всего в бане. И именно там отдают дьяволу душу. Там и должен был Роман сводить с дьяволом последний расчет. И рядом с ним обязательно должен быть сын.

Они и пошли в баню вдвоем, когда старик почувствовал при­ближение смерти.

Старик залез в подпечек и долгое время говорил что-то. Может, вспоминал жизнь, а может, бредил. Потом очнулся и протянул руку, чтобы сын помог ему выбраться.

И вот тут наступила самая страшная минута. Всем известно, если сын возьмет руку отца — вся колдовская сила перейдет к нему. А с силою — смерть в подпечке и то, что после нее.

Марко знал: он не может этого. Против этого была жизнь и сло­ва, которые он каждое воскресенье слышал в церкви. Если бы это еще спасало от ада душу старика. Но это не спасало, это только обещало ад еще и ему, Марку, не сегодня, так через сколько-то лет.

И он не взял руки, хотя и знал, если не возьмет, отец будет му­читься в подпечке особенно долго: ночь, две, возможно, даже три.

Он сидел над стариком почти до утра. И тот все время стонал и все чаще и чаще начинал неистово кричать. А Марко сидел над ним и плакал от нестерпимой жалости.

Перед рассветом он встал. Он решился. Никто уже не мог убе­дить его, и его диковатые светлые глаза были спокойны. Конечно, то, что он хотел совершить, угрожало ему, Марку, преисподней и вечными мучениями, но ведь за одну минуту делало душу отца свободной от когтей лукавого.

Все знали, что мучительная смерть, да еще от руки близкого, сразу уничтожает власть темной силы. А кто ведь ближе Роману, как не он? Неписаный закон повелевает ему доконать отца, чтобы тот не страдал здесь и не страдал там. Что ж, он сделает это. И пускай будет плохо ему. Зато Марку останется радость, что отцу хорошо, и гордость, что он сделал правильно. Гордость вместо пре­зрения себя. Радость всегда. Даже в огне.

Он пошел на гуменник и принес вилы.

***

Узнав, Загорский начал судить себя и убийцу. Да, этому вар­варству и дикости нет оправдания. Но ведь какое в этом было свое­образное, дикарское величие, какое самопожертвование во имя той самой любви, в которой суд, конечно, откажет Марку. Но ведь кто виноват в том, что эти люди дикари? Государство, которому есть до них дело только во время мятежа? Властители над душами, которым есть до них дело только после жатвы? Откуда им знать основы мироздания вокруг них? Церковь кричит им о преиспод­ней, предания угрожают дьяволом и колдунами.

Вот и суду только теперь будет дело до Марка.

И чем помог этим своим людям он, Аким Загорский? Не уби­вал, не грабил, так как не имел в этом необходимости. Но что общего между Маркой и им, который гордится тем, что навестил в Ферне Вольтера? Хозяин и мужики — жители разных миров.

И вскоре от всех рассуждений в его сердце осталось только понимание того, что суд сделает плохо и он, Загорский, не сумеет ничем помешать.

Потому что отцеубийство есть отцеубийство,

Но он не знал еще и то, что на этом суде нет безгрешных и виноватых, ведь Марко был прав и суд был прав. Думали они об одном, но в разных сферах, и понимания между ними не могло быть.

Неправда суда была лишь в том, что суд вообще брался кого-то судить и решать дела смерти и жизни. Слепые судили слепого.

Поэтому Загорский всем своим влиянием давил на судебных, и приговор был мягок: десять лет каторги.

...Марко из Сибири не вернулся. Данила и тот давно стал дедом. Умерла императрица, и сын, и один из внуков ее. Умер и Аким Загорский. Почти забылось и происшествие с баней, а потом и баню слизал Днепр.

Будто и не было ни людей, ни закуренного низкого строения на берегу. Только груша...

За нею лежали приднепровские откосы, деревни, пущи и ме­стечки. За нею стояли замшелые замки, черные хаты и древние белые колокольни.

А груша цвела последний год. Днепр подбирался к ней испод­воль, как разбойник. Этот последний год она стояла лишь силой своих корней, укрепив ими себе полукруглый форпост.

Очередной из миллионов паводков, которые видел Днепр, спа­дал. Следующий должен был бросить дерево в волны, вместе с цветом. Груше следовало бы подготовиться к этому, к неминуемой смерти.

Но она не знала об этом. Она цвела в бурлении пчел, и лепест­ки падали на быстроту реки.


ІІ

Днепр течет между высоких берегов спокойно и уверенно, вы­мывая из-под откосов песок, открывая порой для глаз человече­ских то, что сам же раньше спрятал от них: ноздреватые известня­ки, красные с лиловым оттенком плитки железняка и вековечные, варяжских времен, дубы.

Они черные, как кость, эти мореные дубы. Как обгоревшая черная кость. И когда видишь на отмели полузанесенное песком мокрое бревно — сразу становится понятно, откуда взял народ предание о богатырях, которые спят, засыпанные песком и запле­тенные травой, спят, пока не придет година великой беды и пока их не позовет народ.

...Беда приходила много раз, а они не воскресали. Может, дей­ствительно окаменели, как те дубы?

Кто знает?

Но плывет и плывет великая река. Нас не было, а она уже несла свои волны мимо заводей, пущей и аистовых гнезд А когда нас не будет, она все еще будет бежать дальше и дальше, к последнему далекому морю.

...Деревню Озерише, приткнувшуюся над Днепром, на бело-песчаном откосе, весной заливает вода, и она стоит на острове. Церковь — в стороне, тоже на острове, и на Пасху попу с причтом порой приходится не обходить ее, а объезжать на челнах. Песнопения летят далеко по воде, в черной ночной глубине отражаются факелы и текучие от яркого пламени ризы, а в сени берез на залитом погосте, в колючих шапках гнезд хрипло бурчат, спросонья, и возятся грачи.

Но сейчас прошла Пасха, сильно опала вода. На возвышениях уже отпахались и отсеялись. Деревня дремлет в ленивых лучах майского солнца, пустая, разомлевшая. И все-таки Днепр, почти совсем отступив в летнее русло, не может успокоиться и лениво точит низы берега... Тишина. Спокойствие. Глупый крик петуха над дымным навозом.

...В тот майский день на песчаном откосе, под той самой грушей, которой заканчивался сейчас надел Когутов, сидела группка детей: три мальчика и девочка.

Только два старших — каждому лет по одиннадцать — сидели, обкрутив верх бедер льняными сорочками. Третий, серьезный мужичок лет восьми, и девочка, еще года на два моложе его, были совсем голыми, но нисколько, видимо, не стыдились по этой причине.

«И чего уж там, вправду! Понадобилось — разделся. Дело естественное».

Из этих четырех два голыша и один немного одетый были очень похожи. Золотистые спутанные волосы, диковатые светло-синие глаза и, несмотря, на детскую резкость, какая-то особенная, неспешная ладность в движениях. Каждый, посмотрев на них, сказал бы:

— Когутово племя.

Четвертый был совсем не похож на них. Более тонкий. Темный кожей. С прямым носом, как остальные три, но с крутыми ноздрями. Со спокойным, не по-детски твердым ртом.

Он и сидел как-то более свободно и легко. Каштановые, очень искристые под солнцем волосы этого мальчишки лежали крупными волнами. Темно-серые широкие глаза спокойно смотрели на стремительное течение Днепра.

Ничего не было на этом течении, ни паруса, ни стайки уток, и поэтому это занятие скорее надоело сероглазому. Он лег на спину и обратился к соседу:

— Пойдем еще в воду, Павелка?

— Одурел, Алесь? — солидно ответил Павел. — Погоди, всю ведь воду замутили.

Вода в Днепре была еще холодноватой, и поэтому друзья избрали для купания небольшую заводь, хорошо прогретую солнцем. Купались, видимо, совсем недавно, так как волосы у них были мокрыми.

— Горячо, холера на него, — вздохнул Алесь и опустил черные ресницы. — Пойдем через неделю на Ревеку. Стефан там намедни вот какого окуня выхватил.

Павел молчал.

— Ты что молчишь, Павелка? — спросил Алесь. И, уже встревоженный, увидел, что у друга дрожат губы. — Ты чего, Павлюк?

— Через неделю тебя, возможно, тут и не будет, — глухо от­ветил Павел.

— Вот, дурачина. Куда ж это я подеваюсь?

— Сегодня утром — ты как раз последний воз навоза на Низок возил — приезжал Карп из имения. Сказал, что паны поговари­вают: мол, хватит. Мол, тяжело Михалу Когуту без нашей помо­щи, и пора брать Алеся... Это чтобы за тебя отец «покормное» и «дядьковое»1 получил...

В глазах у Алеся появилась тревога. И сразу же исчезла, усту­пив место решительности.

— А я не пойду. Кто меня заставит, если мне и здесь хорошо?

— Э-эх, брат, — тоном взрослого промолвил Павел. — Тут уж ничего не поделаешь. Возьмут во двор — и концы. На то они паны. На то мы мужики. Как отдали они тебя, так и возьмут.

— А я убегу. Я не ихний. Я — ваш.

— Привыкнешь, — продолжил Павел. — Помнишь, как шесть лет назад ревел, когда тебя к нам привезли? И страшно у нас, и черно. Привык ведь...

— Куда это Алеся заберут? — спросила девочка.

Стояла перед ними, голенькая, круглая. Держала во рту палец.

— Иди ты, Янька, — с досадой отмахнулся Павел. — Что ты знаешь?

— Куда его заберут? Он ведь наш, — в голосе девочки было недоумение.

— Наш, да не совсем.

И тут Алесь вскинулся на колени.

— Как это не ваш?! Как это? А чей же я? Аистов?! Аришки-дурнышки?!

На глазах его накипали уже злые слезы. Он не сдержался и отвесил закадычному другу звучного шлепка. А еще через минуту они, один через другого, катились вниз, к реке, поднимая тучи песка. За кулаками — света видно не было. Скатившись на самое побережье заводи, красные, пыльные, они молотили друг друга и ревели.

Яня, захлебываясь от крика и густо ссовывая песок, потопала к ним.

— Не на-а-а... Але-е-е... Па-а-а!!!

За нею степенно, отклоняясь назад, будто круглое пузо могло перевесить, двигался голыш «мужеска пола», Юрась Когут.

Девочка кричала уже совсем без голоса и часто топала ногами, не замечая, что зашла в воду. И тогда восьмилетний Юрась, посмо­трев на нее, нагнулся, черпанул полные пригоршни ила и звучно шлепнул на обе головы.

Драка прекратилась. Оба смотрели друг на друга и на Юрася. А тот, после паузы, медленно выговорил:

— Э-к, важно...

И пошел к девочке.

— Идем, Янечка, идем, золотце. Это ведь они шутят. Это ведь Алесь пошутил... Вишь, забрызгалась вся.

Ребята смотрели, как Юрась повел Яньку в заводь. Потом в гла­зах Алеся появились слезы.

— Дураки, — сказал он, — напугали девчонку. И ты дурак... дурак ты, вот кто... Если я не ваш, так я и пойду... Не очень надо... Только в Загорщину я не хочу. Найду на тракте Могилевских или мирских старцев с лирами — с ними двинусь. И оставайтесь вы здесь со своей Ревекой и с холерными вашими окунями.

Он зашел по пояс в воду и начал смывать с головы сизый ил. И внезапно ощутил, что рука Павла легла ему на волосы.

— Погоди, — сказал Павел. — Давай помогу... Ты... прости...

Алесь выпрямился. Так они и стояли друг против друга и напо­ловину в воде. На голове у Павелки была густая лепешка; с волос Алеся сплывали на лицо и грудь сизые струйки. Они текли и от глаз, и нельзя было понять, вода это или слезы.

— Павлюк, — тихо спросил Алесь, — неужели возьмут?

— Не знаю, — неискренно ответил тот. — Может, и обойдется. Давай лучше мыться. Вечереть скоро начнет.

Они мылись молча. Яня и солидный Юрась сидели у самого бе­рега, и Юрась брал большущей черепашкой воду и поливал живот Яни. Дурачился.

— Дети, — прозвучал голос с откоса, — хватит вам плескаться: верба из ж... вырастет.

Над обрывом, возле груши, стоял белый старик, белый от го­ловы до штанов. Стоял, опираясь на кантовый черный посох с острым концом.

— Вылезайте, что ли?

— Они, дедушка, сейчас, — визгнула Янька.

Взгляд деда сразу смягчился, как только он взглянул на девочку.

— То ладно. Вылезайте. Я пойду.

Ребята молча домылись. Юрась и круглая Янька поднялись уже на откос и исчезли за грушей.

— Вот и печку, в которой в прошлом году картошку пекли, об­рушил Днепр, — пряча глаза, произнес Алесь.

Действительно, на откосе, на свежем отколе, видна была лишь неглубокая черная ямка.

Они все еще медлили, будто видели Днепр последний раз. Алесь поставил ногу на огромную глыбу земли, косо осунувшуюся в воду и наполовину утонувшую в ней.

На той части, которая еще оставалась над водою, спешили цвести манжетки и желтый тысячелистник. А их братья, под водою, тоже еще цвели, но были бесцветными, будто их оставила жизнь.

У Алеся больно сдавило горло.

— Идем, — тихо сказал ему Павел.

...От груши вела к хате узкая тропа. По обе стороны лежала недавно вспаханная черная земля, и слишком белыми и тонкими казались стволы яблонь и вишен, побеленные известью. Невесомый салатовый пух окутывал деревья, и особенно серой и безжизненной выглядела в этой зеленой туче старая хата Когутов с дворовыми постройками, расположенными буквой «П». Стены хаты, сухие, с глубокими расколами, почти наполовину закрывала надвинутая грибом крыша с таким толстым слоем изумрудного влажного мха, что можно было засунуть руку почти по локоть.

Рябины и виноград — так зовут в Приднепровье коричку — крупными волнами перехлестывали через мертвый корявый плетень, будто стремились спрятать от глаз людских его уродливость. Над деревьями уже взлетали бронзовые майские жуки. Солнце клонилось к закату, и в вечернем воздухе громко щелкал клювом аист на крыше сарая.

Дед с младшими сидел на завалинке, длинный, снежно-белый в своих льняных одеждах. Сад закладывал он. В то время даже в богатом садами Приднепровье при каждой крестьянской хате было не более трех-четырех деревьев. Был, правда, приказ приднепровской шляхетской рады, чтобы каждый сажал сады, но послушался его далеко не каждый.

Дед сидел, безвольно сложив коричневые руки, а над его головою неудовлетворенно басили майские жуки.

Невдалеке от него лежала на вскопанной курами земле Курта. Лежала на боку, тяжело отвалив страшные лоснящиеся соски, страдальчески смотрела на людей.

«Наверно, даже не увижу, какие у нее будут щенки», — по­думал Алесь.

Дед разбил ворчаще-ласковым голосом тишину:

— Болеешь? То-то же. Сама виновата. Набегала брюхо — лежи сейчас. Обязательно, видите, дважды на год опростаться... Бес его знает, разврат пошел, что на людей, что на скотину.

Курта слабо виляла хвостом, понимая, что говорят с нею. По­том повела мордочкой к ребятам, так как дед обратился к ним.

— Детки, Юрась сейчас огурцы польет, а вы сходите, сбросьте с чердака корове сена... Долго, черт на него, дождя нет: пасется, пасется, а брюхо пустое. Потом кабанам картошку порубить надо. Марыля упарила.

Ребята молча пошли за хату. Дед сидел неподвижно и слушал, как воркуют в корзинке под коньком голуби. Яня влезла ему на колени.

— Деда, а сказывать когда будешь?

— Вот хлопцы вернутся. Сегодня я не только тебе с Юрасем. Сегодня я и хлопцам сказывать буду.

Дед и внучка молчали. Тишина была особенно полной от вор­чанья голубей.

...Наконец вернулся Юрась и сел рядом с дедом. Штаны его были почти до колен мокрыми, между пальцами босых ног — чер­ные земляные подтеки. Из хлевка доносилось частое чаканье секача.

— Сегодня Павел с Алесем подрались, — признался Юрась.

— Кто первый?

— Алесь.

— Тогда ладно... Тогда ничего...

— Почему это ничего?

— А ты забыл, чему вас, детей, учили?

Юрась ответил бойко:

— Покормного панского сына не бить и первым с ним в драку не лезть.

— Правильно, — подтвердил дед.

Яня ласкалась к старику головкой. Юрась сидел встопорщен­ный, как галчонок, и суровый: видимо, обдумывал что-то. Потом сказал:

— Я что-то не слышал, деда, чтобы его нам за деньги отдали. Сегодня Павел говорил про какое-то «покормное» и «дядьковое»... Это что? И почему это только у нас да в Маевщине покормники есть?

Дед перебирал шершавыми пальцами волосики внучки, даже слышно было, как они цеплялись за ладони. Грустно улыбнулся.

— Сводится старый обычай, Юрек. Когда-то по всему Придне­провью и дальше это как обыкновение было. Я помню, до фран­цузов еще, мало кто из панов, православных особенно, не делал этого... А сейчас все реже и реже.

— А зачем это? — спросил Юрась.

Дед говорил с ним, как с взрослым, и малышу это, видимо, нра­вилось, так как слушал, уши развесив.

— Чтобы знали, как дается земля, — сказал дед, — чтобы не разбосячились на собаку. Отдавали, бывало, как только четыре года ребенку. Кто на три, а кто и на пять лет. И совсем не по­могали холопской семье. А потом, когда возьмут хлопца снова во двор, — дают мужику покормное, за то, что хлопец съел, и дядь­ковое, ведь все мы как будто дяди малышу, воспитывали его, разу­му учили.

— Уйдет от нас Алесь, — по-взрослому вздохнул Юрка. — Ка­кой еще он потом будет?

— Наверно, все же лучше других, — сказал дед. — Слышал, как соха землю скребет. Чтоб не забыл только. С отцом и дедом его нам, можно сказать, повезло. Аким, прадед его, тоже ничего себе был. Может, и яблочко по яблоне. Может, и не забудет вас и меня... Ибо, упаси бог, если будет, как соседский Кроер...

— Когда его заберут? — спросил Юрась.

— Завтра. Завтра его заберут. — ответил дед, — Только вы молчите, дети. А сейчас беги, Юрка, принеси лиру.

Когда Павел и Алесь вернулись к завалинке, дед сидел уже с потемневшей, залапанной лирой на коленях. Медленно, будто пробуя, покручивал ручку, слушал шмелиное гудение струн. Курта смотрена на него и тяжело дышала.

— Вот, — сказал дед Павлюку, уже севшему на траву, не любят они, черти лающие, ошейника... как человек. Была у меня собака, никогда на сворку не шла. А тут у меня скула на шее села. Жена-покойница порвала старую сорочку, закрутила мне шею. Так собака увидела, завизжала, бросилась прыгать, за горло хватает. Думала: у хозяина ошейник. — Вздохнул. — Ну то ладно, садитесь. Послушайте, пока наши не возвратятся. Песня о жеребенке святого Николы... Только вот что, Алесь, если ты в Загорщине начнешь рассказывать, какие здесь песни поют...

Алесь покраснел.

— Долго вы здесь меня обижать будете? То один, то другой. Я не хуже вас, когда надо, молчать умею... Перед кем мне там языкаться?

Дед внимательно посмотрел на него, будто все еще колеблясь.

— Гляди, сынок. Песня тайная. Не при всех даже своих можно... Но все равно. Я уже человек старый. Выслушай мою последнюю науку...

Дед медленно повел ручкой, потом внезапно и резко крутанул ее. Высоким стоном заплакали струны, будто завопил кто-то в отчаянии.

Ребята сидели возле его ног, Юрась и Янька лежали с двух сторон, грели животами завалинку, но старый Когут никого уже не замечал. Совсем тихо начал звучать старческий и потому слабо­ватый, но на удивление чистый голос:


Над землею днепровской и сожской

Пролетали янголы смерти.

Где летят — там вымерли села.

Где присели — там город вымер,

Там попов и могильщиков дело.


У Яньки широко округлились глаза.


Так в конце весь край обезлюдел.

Что и янголам страшно стало:

«Чем прожить, как умрет последний?»

И так главный сказал: «Летать хватит,

Надо нам на земле поселиться».

Возвели там дворцы как надо,

Возвели там дома из камня,

И весь Днепр меж собой поделили,

Всех людей от края до края.


Дед умолк на минуту, будто пропустив несколько особенно хлестких строк, но струны жаловались, может, даже не менее вы­разительно, нежели слова...


Возвели они церкви, костелы,

Под молитву ладаном курят,

Задымили, как баню, небо.


Лицо старика стало степенным, почти величественным.


Бог годами сидел и нюхал,

А потом сказал себе Юрью:

«Много дыма до нас долетает,

Почти нет усердной молитвы.

Твой народ по Днепру и дальше.

Делать что с твоим уделом, Юрий?»

И сказал Победитель Юрий:

«Ты пошли Николу на землю.

Из крестьян, он ладно рассудит».

Грозно Бог свои брови нахмурил:

«Я ведь знаю людей по селам,

Вечно они жалятся, ноют,

Хитростью ж оплетут и черта.

Я пошлю с Николой Касьяна.

Из панов, он другое заметит».

Тихо Юрий ответствует Богу:

«Знается Касьян с нечистой силой,

Сердце злое твоего Касьяна».


Дед прекратил играть. Лишь голос, загрустивший и печальный, очень тихо вел песню:


Бог бойца своего не послушал,

Дал приказ Николе и Касьяну.

Вот уж оба спустились с неба

И пошли по селам и весям.

Был Никола в холщовой свитке,

А Касьян весь в парче золотистой.


Струны внезапно так застонали, что стало страшно. Это были все те же четыре-пять нот, но, кажется, большего отчаяния и боли не было еще на земле.


Ходят, ходят. От боли и скорби

У Николы заходится сердце:

Панство хуже царей турецких,

Басурманы не так лютуют...


Алесь несмело поднял ресницы и увидел, что пальцы малого Юрася, сжатые в кулачки, даже побелели в суставах. Увидел жест­кий большой рот Павла. Он и сам ощущал, что у него прерывисто поднимается грудь и горячими становятся щеки...


Разозлился вконец Никола:

«Хватит их нам жалеть, сыроядцев.

Вновь пойдем, Касьян-братец, на небо, —

Пусть разит их Бог молнией-громом».

Отвечал Касьян черноволосый:

«Не пори ты, Никола, горячку,

Хлопы лучших панов не стоят,

Пьют все водку да бревна крадут,

На меже бьют вилами брата.

Каждый заслужил своего пана.

Если ж панов разишь молнией-громом —

Кто тогда нам храмы построит?

Кто тогда нам ладан запалит?

Сдохнем с голоду, дурень, на небе».


На какое-то особенно горделивое и жесткое лицо деда падали последние лучи солнца. Тихо гудели струны, приглушенные корич­невой рукой. А голос из жесткого становился мягким и певучим:


Покачал Никола головою,

И пошли они молча на небо...

Вечер крадется над землею,

Расплели свои косы березы.

И в лесу над озерами тускло

Уж взвились туманом русалки...

Где-то в пуще завыли волки.

Меж дерев слышит хрипы Никола,

Шум движений слышит неясно.


Янька с круглыми от ужаса глазами забилась между плечом деда и стеной, и дед лишь на одно мгновение оторвался от струн, чтобы накинуть ей на плечи полу дырявой свитки. Алесь увидел это и сжал ладонями виски, так жаль ему стало себя и всех.


«Кто такой? — спросил Касьян Николу. —

Может, мишка, упаси нас боже?»

«Нет, не мишка, — просто кобыла», —

Отвечал Никола спокойно...

Между сосен стоит кобыла, —

Не кобыла — призрак без тела.

Страшно ребра торчат, как жерди

На растрепанной крыше крестьянской.

Холка сбита, бельмо на оке...

Жеребится... эта кобыла!


Голос деда сорвался.


Потянулась она к святому,

Как ребенок больной, взглянула, —

Может, этот мне и поможет?

Стал Никола, маковку потрогал:

«Брат Касьян, давай мы поможем».

Тут, как черт, Касьян разозлился:

«Этой стерве лучше подохнуть,

Чем таскать борону, да и бревна

И кормиться гнилою соломой.

Что ли я коновал, дружище?

Хочешь — пачкай мужицкие руки.

Я приду на небо непорочным,

Чистым стану пред Божие очи».


Юрась с ужасом смотрел на деда. И дед поймал его взгляд, улыбнулся и без музыки, — струны еще замирали, — почти ско­роговоркой, повел песню дальше:


Тут Никола снял свою свитку

И костер развел меж кустами.

Вот Касьян сел к теплу, руки греет,

А Никола стоит у кобылы,

Щупает ей брюхо руками,

По крестцу ладонями гладит...

Будь у Орши он коновалом —

Полрубля бы ему заплатили,

Завалился б деньгами Никола.


Несмелая улыбка дрожала в краешке губ Павлюка. Он негром­ко тронул Алеся в бок, и Алесь ответил улыбкой.

Снова повели свой напев, загудели струны. Тихо-тихо.


Петухи еще не запели,

Как кобыла глубже вздохнула:

Мокрый, теплый белый жеребчик

Мягко лег на Николины руки.

До полудня все ждал Никола,

А потом он погнал скотину,

И за ней побежал жеребенок.


С облегчением вздохнула и легла на бок Курта, будто и она поняла, что все закончилось хорошо. А солнце садилось, и зелень деревьев приобрела оранжевый оттенок.


Шли они и пришли на опушку.

На опушке — курная хата.

Возле хаты четверть волоки

И дичок, суховатый, старый.

Стал Никола в лесу и видит,

Что хозяин бежит к кобыле,

На ногах все рваные поршни,

Изнурен сам, и капают слезы.

Отвернулся Никола и молвит:

«Вот и все, идем, Касьян-братец,

Поспешаем скорей на небо,

Даст нам Бог за задержку по шее».


Юрась шевельнулся, думая, что уже конец, но поймал строгий взор деда и остался сидеть неподвижно...


Перед Богом стоит Никола,

Все портки забрызганы грязью,

На сорочке кровавые пятна,

Глаза красны, с лица усталый.

На Николу Бог разозлился:

«У корчмы отирался, конечно,

С девками качался по гумнам,

Да расквасили нос тебе хлопцы.

Прочь из глаз!»

                     Тут Касьян засмеялся:

«Что тебе говорил, Никола?

Если, котик, идешь на небо, —

Надо чистым быть и опрятным,

И не стоит того кобыла,

Чтоб гневил тыГоспода Бога».

«Про какую кобылу ты молвил?» —

Бог спросил.

                  И тогда Никола

Рассказал ему про кобылу,

Про землю, про бедные веси:

«Боже, Боже, ты видишь страданья.

Крест у хлопов паны срывают,

Чтоб ярмо натянуть на шею,

Мужики на земле озерной

Всю солому с крыш уж сорвали,

Кору с сосенок всю поели».


Алесю стало тяжело, он лег животом на траву и спрятал лицо в ладони.


Глубоко Бог задумался, тяжко,

И сказал; «Ты прости, Никола.

Я все это довеку запомню».

Гневно Бог взглянул на Касьяна;

«Чистый ты, Касьян, и красивый,

Край мой бедный рвут яростно волки, —

Ты ж о чистой одежде толкуешь.

А ты думал ли, братец Касьян мой:

Мне для сердца всего дороже

Даже темный, последний вор их,

Церковь он мою обдирает,

На престол грязным поршнем лезет,

Но он лезет с чистой душою,

Ведь от голода дети гаснут

И его, и его соседа.

Ты про это не думал, Касьян мой,

Потому я даю Николе

Каждый год по два праздника светлых,

Чтоб Николу славили люди,

А тебе я даю, неразумный,

День последний, двадцать девятый,

В феврале, в самом месяце лютом».


Солнце почти коснулось уже земли. Майские жуки казались летающими угольками. И лицо деда стало розовым.


Тут Касьян, словно бобр, заплакал:

«Боже, Боже, за что караешь?

Ты обидел меня, святого,

За отродье паршивой кобылы!»

И сказал ему Бог спокойно:

«А ты думал ли, братец Касьян мой,

Что с мечом появлюсь я вскоре,

Что придет Господь Бог во славе,

Чтоб спасать свои белые земли?


С тихой угрозой запели струны. Сейчас уже не только колесико, но и рука деда медленно бегала по ним. Тени лежали в глазницах и под усами старика, а лицо было красным, будто облитым пламенем и кровью.


Час придет тот. Придет он скоро.

Станет сильным конем жеребенок,

И на этом коне я поеду

Да к починкам, к хатам крестьянским.

Кони все их так мало ели

И трудились, возили тяжко, —

Справедливости следует ездить

На мужицких конях пузатых.


Гневно взвился напев.


А когда на крест меня потащат —

Мужики меня защитят ведь.

Им даю я в лесах дубины,

Им даю я в земле все камни,

Остальное — и сами добудут».


Тревожно-багровое лицо склонилось над струнами. А напев опять стал тихим, почти неслышным, угрожающим.


Над землею гроза бушует,

Над землею холодный ливень.

А в лесу все толстеют дубины,

И в конюшне растет жеребенок.


Медленно замирал звук струн. И, пока он утих, долго еще после этого царило молчание.

— Деда, — шепотом спросил Юрась, — а где тот жеребенок?

И дед ответил тоже тихо:

— Кто знает. Может, даже и невдалеке. У Лопаты растет белый жеребенок. Да мало ли еще где.

И вдруг воздух шумно вырвался из груди Алеся. Чувствуя, что еще минута — и он не сдержится, он вскочил с места и бросился по тропе.

Павел устремился было за ним, но рука легла ему на плечо.

— Сиди, — попросил дед, — ему лучше сейчас одному.

...Тропа вывела мальчика на днепровский откос. И там, весь дрожа, он сел на траву, припав лицом к коленям.

Мысли были бессвязными, но он ощущал: если вот здесь, сей­час, он не решит, как ему быть, он не сумеет вернуться в хату на последнюю, — он чувствовал это, — на последнюю свою ночь.

«Они не виноваты. Им тяжело. Пахать землю — это совсем не то, что ездить на коне».

Вишневое солнце садилось в расплавленную воду. Густые вин­ные его отблески ложились на откос, на деревья, на всю землю по эту сторону Днепра и на сосредоточенное лицо мальчика.

«Я никогда не буду таким, как этот Кроер, о котором они порой говорят. Я куплю у Кроера всех людей и сделаю, чтобы им было хорошо. И они, встречая меня, не будут уступать дорогу, а будут с уважением здороваться, а я буду здороваться с ними».

Слезы высыхали у него на щеках. Он сидел в сумерках и следил, как багровое солнце, внутри которого что-то переливалось, садилось в спокойное течение.

Груша за его спиною утонула уже в темноте, и только выше, все еще залитый последними лучами, неподвижно клубился ее осужденный красный цвет.


III

В хате Когута ужинали. Поздно вернулись с поля, и поэтому приходилось кушать при свете. На столе трепетал огонек каганца. Возле печки, где копошилась Марыля, горела над корытцем зажатая в светец лучина. От нее лицо Марыли, еще не старое, но изрезанное глубокими тенями, казалось, было таинственным и недобрым.

В красном углу, под закуренными Юрием и Матерью Божьей, — только и остались от них одни глаза, сидел дед. Рядом с ним Михал Когут, плотный, с легкой сединой в лохматых волосах. С наслаждением черпал путрю, нес ее ко рту над опресноком. Изголодался человек. По левую руку от него спешил кушать старший семнадцатилетний сын Стефан. Этот успел еще до ужина приодеться, начистить дегтем отцовские сапоги и даже новую красную ленточку приделать к воротнику сорочки. Парня пора было женить.

Михал смотрел на него с улыбкой, но молчал. А дед, конечно же, не мог удержаться:

— Черта сводного себе ищешь?

Стефан молчал.

— Спеши, брат, — не унимался старик, — там тебя Марта возле Антонова взвоза поджидает. Круг ногами вытоптала.

Вздохнул, положил ложку (ел по-старчески мало).

— Чего вы, дедушка, — буркнул Стефан. — Разве я что?

— А я разве что? Я ничего. Я ж и говорю: девка... как вот наша скамья. Хоть садись, хоть пляши, хоть кирпич накладывай... Веко­вая!.. А потом, утром на косьбе, как только отец отвернется, так ты голову в кусты и дремать. На ногах. Как конь.

— Ну вас, — обиделся Стефан, положил ложку и встал.

— Пойди, пойди, — добавил другой сын Михала, пятнадцати­летний Кондрат. — Слишком поздно твоя Марта вспоминает март.

Стефан только носом фыркнул. Пошел.

— Теперь до утра не жди, — отметил отец. — А ты, Кондрат, не цепляйся к нему. Сам еще хуже. А он хлопец тихий.

— Почему это я хуже буду? — улыбнулся Кондрат.

— По носу видно.

Кондрат и Андрей были близнецами. И если все Когуты были похожи, так этих, наверно, и сама мать путала. Так оно в детстве и случалось. Дурачился Кондрат, а тумаков давали Андрею, и на­оборот. Лишь потом, в восемь лет, появился у Кондрата признак, полукруглый белый шрам на лбу: оставил копытом жеребенок.

Но, кроме внешнего сходства, ничего в близнецах не было об­щего. На Кондрате шкура горела. Драться так драться, плясать так плясать. С утра до вечера всюду раздавались его шутки и смех. А в светло-синих глазах искрилось такое заметное, а потому и без­опасное лукавство, что девушки даже теперь, в пятнадцать лет, заглядывались на него. Заглядывались и на Андрея, хотя тот был совсем другим.

То же самое, кажется, лицо, и все-таки не то. Глаза даже по цвету темнее, нежели у Кондрата, наверно, потому, что ресницы всегда скромно опущены. Рот несмело улыбается. Головасклонена слегка в сторону, как цветок весеннего «сна». Слова чаще всего клещами не вытянешь. Но зато с первого раза запомнит и пропоет услышанную на ярмарке или где-либо в мельнице песню. И про­поет так, что вспомнит молодость самая старая баба.

Марыля поставила как раз на стол «гущу наливаную» — пше­ничную кашу с молоком, когда в хату зашел Павел.

— Как там Алесь? — спросил дед.

— Поднялся уже от груши на тропу. Идет сюда, — мрачно от­ветил Павел. — До завтра обождать с песней не могли. Обидели хлопца, макитры черепяные.

— Ну и дурень, — пояснил дед. — Ибо, может, сегодняшний вечер тебя от обиды упасет через пять лет. Ты не забывай, он твой будущий хозяин. Пан.

— Не будет он паном, — упрямо настаивал Павел. — Я знаю.

— А глупые ж все, — отозвалась от печи Марыля. — Садись вот лучше, Павел.

— Я не сяду, — горячился Павел. — Я Алеся буду ждать.

— Погоди! — сказала мать, выглядывая в окно. — Вот он идет уже, твой Алесь.

Все замолчали. Алесь зашел в хату внешне спокойный. И сразу Андрей выдавил из себя:

— Мы уже... думали...

Взглянул на Алеся, затем подвинулся, дал место между собою и Павлом. Подал ему опреснок.

Алесь сел. Андрей подвинул ему ложку и улыбнулся.

У Андрея вообще-то много было женственного. Виноватая улыбка, огромные васильковые глаза, несмелость движений. Ма­рыля всегда говорила: «Девочка была бы, да петух закукарекал, как пришлось рожать».

— Ешь, — сказал Андрей, будто пропел.

И Алесь взялся за пищу. Изголодался он очень. Но неловкость все-таки властвовала в хате, и развеял ее, как всегда, Кондрат.

Курта села возле него и угодливо стала смотреть в глаза. Даже визгнула — то ли от боли, то ли, может, попросила.

— Ступай, ступай, — сказал Кондрат важно. — Бог подаст.

— Зачем ты ее? — спросил Андрей и бросил собаке кусок опреснока.

— Поскупился, — прокомментировал Кондрат. — Все вы, пев­цы, такие, Что поп, что ты.

Помакал свой кусок в молоко и дал суке. Она начала есть, при­жав уши на круглой, как тыква, голове.

— Сегодня смехота была, — продолжал Кондрат. — Хату Звончика вода все еще держит. Так они челн приспособили. Даже в кустарник на нем ездят. Я с пахоты коня повел поить. Вдруг смотрю, старуха Звончика выходит из хаты прямо в челн и начинает пихаться к кустарнику. А ветер встречный, сильный. Горевала она, горевала. Потом смотрю, постояла минуту в челне и начала пихаться назад, в хату.

— Иди ты, — отмахнулась, смеясь, Марыля. — Брешешь ты все.

Алесь тоже смеялся, но сидеть вот так последний раз за их ужином было трудно. Последний раз каганец, последняя лучина, последняя добрая улыбка на лице Марыли.

— Подкрепляйтесь, — сказала Марыля, ставя ему и Павлюку миску кулаги. — Сегодня в ночное поедете.

И потому, что это было последнее ночное, Алесь проглотил тяжкий комок.

Кондрат решил спасать положение и сказал первое, что при­шло в голову:

— Кулага эта... По цвету как медведь н...

И сразу о его лоб громко щелкнула ложка деда.

— Приятного аппетита, — сказал Кондрат, потирая лоб.

Теперь засмеялся даже дед. И все засмеялись. А уж Алесь гром­че всех. И сразу же из его глаз брызнули слезы. Вытирая их, он сказал глухо:

— Неужели вы хотите меня отдать, батька Михал? Или, может, вам действительно трудно, а покормное и дядьковое, пока не от­дадите меня, не полагается?

Михал встал и положил руку ему на голову.

— Гори оно ясным пламенем и дядьковое то и покормное, — и, махнув рукой, пошел к двери.

Алесь обратился к единственному, кто еще оставался, к деду:

— Я не хочу туда.

— Ну и что? — жестко сказал дед. — Мужиком будешь? Нет, брат, от этого нам пользы мало. Да и тебе. Ты лучше добрым ко всем будь, хлопчик.

Марыля подошла к Алесю:

— Ну брось... Что уж... Родители все-таки они... А ты к нам приезжать будешь... Будете с Павлючком рыбу ловить...

— Бросьте, — сказал вдруг неразговорчивый Андрей. — Ему от ваших слов еще хуже плакать хочется. Пускай он лучше с Павлом в ночное едет.

Повернул Алеся к себе и взглянул на него.

— А хочешь, и я с вами поеду?

— На чем это ты поедешь? — спросил дед. — На палке верхом?

— Нет, — сказал Андрей. — Я коня у семьи Кохно возьму. Им еще легче. Не надо Петрусю ехать.

— Конечно, пускай возьмет, — с облегчением, всегдашним сво­им грубоватым голосом сказал Кондрат. — Пожалуй, и я поеду. Все равно ведь и кобылку у Кохно брать придется.

— Ладно, — сказал Алесь, вздохнув. — Поедем тогда уж.

Он понял наконец, что все это напрасно, что ничего не подела­ешь, и завтра ему придется оставить эту хату.

...Они выехали со двора, когда дед залез уже на печь, а Ми­хал пошел спать на сеновал. Одна Марыля темной высокой тенью стояла у ворот, будто провожая ребят бог знает в какую дорогу.

Впереди ехал Андрей на мышастом коне Кохно. Ехал, высоко запрокинув голову.

За ним на половой кобылке Кохно, как-то боком, залихватски, ехал Кондрат. Кобылка неспешно трусила и порой, будто чувствуя влажный аромат далеких заливных лугов, шумно фыркала мягки­ми ноздрями.

За старшими братьями ехали рядом, нога к ноге, Павел и Алесь. Павел на полово-пестром жеребчике, Алесь на спокойной белой кобыле. Конские копыта с мягким шлепаньем углублялись в теп­лую пыль улицы.

Деревня уже засыпала. Редко-редко в каком-либо окне светил, как умирал, розовый огонек. В похолодевшем воздухе звучно раз­давался где-то далеко собачий лай. Из дубовых крон на кладбище звучал порой недоуменный крик древесного лягушонка-квакши. Больше ничего.

Ребята ехали, подмостив под себя тулупы и сермяги. В про­зрачно-синем небе горела на западе Венера. Переливалась, как студеная капля.

И Алесь широко раскрытыми глазами смотрел на все это, будто с завтрашнего утра ему приходилось жить совсем под другим не­бом, без этой Венеры, без этих скупых северных созвездий, без уединенных Стожар, которые тесно сошлись, — такие маленькие — чтобы поговорить о делах небесных и земных.

Темные крыши деревни остались позади. Конские копыта за­чавкали: табунок переезжал через влажный луговой клин возле заводи. Потом дохнуло холодноватое дуновение с Днепра и начали приближаться круглые, как стога, кустарники.

Табун спустился с откоса, и кони по колено зашли в воду, а она заколыхалась, расплылась кругами от их ног, сделала звезды дрожащими и очень большими.

Половая кобылка зашла в воду глубже всех и протянула мягкий храп к вечерней звезде в воде. Звезда засуетилась в тревоге.

— Сейчас проглотит, — шепотом сказал Алесю Андрей, и Алесь улыбнулся с благодарностью. Андрей понимал его.

Кони пили долго, всласть, иногда отрываясь от воды. Чутко слу­шали ветер с заречных заливных лугов, отдыхали, а потом опять жадно припадали к звездам, к кругам, которые бесконечно бежали во мрак.

— Хватит вам, волчье мясо, — буркнул наконец Кондрат.

Поднимались на откос, и слышно было, как булькает в покру­глевших конских животах вода.

...На лугу Алесь с Павлом спутали коней. Старшие ребята на­таскали сушняка. Яркое пламя рвалось уже куда-то в ночь.

Они сидели на широкой косе, которая вдавалась в Днепр, по ней были там и сям разбросаны дубы с редкой еще листвой. Только узкий перешеек между косой и высоким материковым берегом был сухим. Остальную часть поймы занимал мокрый луг, распростирающийся версты на две. За ним были, невыразительные сейчас в темноте, кроны парка, а над кронами горел еще, как почти невидимая искра, далекий огонек.

— В усадьбе Раубича кто-то не спит, — сказал Павел.

— И наш костер видит, — прибавил Алесь.

— Непременно видит, — сказал Кондрат. — Отсюда до дома Раубича версты три каких-нибудь.

Замолчали, глядя в огонь.

Пламя полыхало высоко. Кони давно разошлись от него по косе. Только стреляла порой в огне влажная веточка, да неистово квакали лягушки в далекой заводи, да на другом берегу, в лугах, то и дело кричал коростель. Как полотно рвал.

Ребята лежали вокруг огня на тулупах и свитках, лежали не­подвижно, с широкими от задумчивости глазами. Лишь Кондрат не мог успокоиться. Да и тот клал картошку в горячую золу осто­рожно и почти беззвучно.

Маленький, меньше самой маленькой искры, светился в темно­те далекий-далекий огонек. Бабахнуло где-то: видимо, обрушился в воду берег.

— А помнишь, Кондрат, как батька нас впервые на ночлег взял? — спросил Андрей.

— А как же. И угораздило ж его именно в эту ночь.

— А в чем дело? — спросил Павел.

— Ночь была, — тихо сказал он, — такая же, как сегодня, тем­ная. И именно в начале мая. Берега в такое время всегда рушатся. Мы, малыши, лежали на тулупе. И вдруг бабахнуло. Далеко, глухо, страшно. Совсем не как берег... И потом звон откуда-то издалека. Пригорки и деревья его глотают, и поэтому звон редкий. Как на поминках.

Помолчал.

— В ту ночь старшая дочь Раубича родилась. Так это Раубич из пушки выстрелил. Там, наверно, весело было, а тут страшно. Слишком уж темная ночь была.

Молчали. Жидкий багрянец трепетал на лицах, и лицам было жарко, а затылки ласково сжимал ночной холодок.

— А правду ли это говорят, Андрейка, что Раубич тот — чаро­дей? — спросил Кондрат.

— Отчего это? — впервые за весь вечер спросил Алесь.

— Не знаю, — ответил Кондрат.

— И я слышал, — уверенно сказал Павел. — Ведь он униатом был.

— Тю на тебя, — не сдержался Кондрат. — Этак выходит, что и наша мать чародейка. Она ведь тоже из униатов была, аж пока их от унии не отвели. Силой отводили. Если бы это еще поп увидел, что она до сих пор скорбящего в чулане прячет, так звона было бы, как на собачью свадьбу.

— Наша мать другое, — пояснил Андрей. — Ну, запретили молиться, как хочется, так она и бросила.

— А Раубич, говорят, действительно чародей. Ведь ни с чем не смирился, как унию уничтожили, и, говорят, в первую же ночь продал дьяволу душу, лишь бы только не по-ихнему вышло...

— А как же это происходит? — спросил Павел.

— Скорее всего, говорят, с причастием. Вот и Раубич так сде­лал. Как причащали их впервые по-православному, так он при­частие не проглотил, а удержал за щекою. Потом ночью пошел на перекресток четырех дорог, причастие выплюнул в пыль, да и выстрелил в него с пистолета. Черный, конечно, тут как тут. До­бры очи, что попались ночью... Ну а там уже просто.

— Кто это видел? — вольнодумно спросил Алесь.

— Я-то не видел, — вздохнул Андрей. — Возможно, и брешут... Но что-то все-таки есть. Ночами он, говорят, не спит. И огней уже нигде нет, а искра все светит. Однажды наш Кастусь Бонда про­ходил в полночь мимо его клети, то так, говорил, серой из подпола несет! И потом, ночью вдруг у него люди. Только по ночам. Не­известно как появляются, неизвестно куда исчезают. Да и люди ли еще?

— А может, они там фальшивые деньги делают, — засмеялся Кондрат.

— Нет, — помолчав, уверенно сказал Андрей. — Что-то там все-таки неладно. Вот и сейчас, смотри, огонь.

Все невольно повернулись и долго смотрели во мрак, на дале­кую искорку, почти невидимую отсюда и такую слабую, что даже комар мог погасить ее.

Огонь немного утих, стал ниже, тьма из-за кочек все чаще ли­зала темными языками пятно света у костра, а этот далекий огонь, очень одинокий в темноте, все горел и горел.

Кондрат подкинул в костер сушняка. Сидел неподвижно. Все остальные тоже как онемели. Алесь смотрел на них и чувствовал, что любит их, что нет для него сейчас на земле лиц дороже, чем грубовато-суровое лицо Павлюка, чем мягкое и нежное лицо Ан­дрея, чем лицо Кондрата, на котором сейчас блуждала хитроватая усмешка, будто он вспоминал что-то веселое.

— С чародеями этими вообще беда, — отозвался Андрей. — Знаете хутор Померечь?

— Знаю, — ответил Павел. — Возле Недобылихи. Ничего там нет. Только несколько камней на болоте да одичавшие сливы... А что?

— Там все люди в черный год умерли. Да им ничего, все кре­щенные. А вот у младшей невестки только что ребенок родился. Так и не успели окрестить.

— В чем же он виноват? — сурово спросил Павел.

— Не знаю, — сказал Андрей. — Видимо, и сам Бог понимает, что тут что-то не в порядке и справедливости тут нет — заставлять безвинного страдать. Поэтому такая душа и летает над ближайшим распутьем и плачет, просит прохожего, чтобы окрестил.

— Что ж он, поймает ее, в церковь понесет? — улыбнулся Павел.

— Зачем? — объяснил Андрей. — Просто ровно в полночь, ког­да идешь по распутью и она начнет над твоею головою летать, — назови первое попавшееся имя, мужское или женское.

— А откуда это знать? — спросил Павел.

— А тут уж угадать надо. Ведь если не угадаешь — так душа и будет летать. Сем лет будет летать, а потом заплачет и полетит в ад с вечною обидою на людей.

Алесь подвинулся ближе к огню. Сказал:

— Отчего ж тогда никто не пошел на Недобылиху? Это уж свинство — не помочь.

— А никто не знал, — пояснил Андрей. — По дороге возле Недобылихи ночью пойти — это надо каменное сердце иметь. И вот совсем уже недавно Петрок Кохно задержался у девушки и идет по недобылицкому распутью аккурат в полночь. Только стал на перекрестке — как заплачет что-то над головой. Да так запла­кало — сразу понять можно: последние дни летает душа. И низко летает, даже шелест крыльев слышен. Петрок испугался, но пере­крестился, да и говорит: «Василь! Василь будет твое имя!».

— Так и сказал? — с уважением спросил Кондрат. — Ну, я теперича над Петрусем никогда шутить не буду.

— Так и сказал. Как заплачет тут душа, да еще более жалоб­но, как полетит куда-то. Не угадал Петрок сказать имя. И так она жалобно кричала, что Петрок припустился к дому. Прибежал и все деду рассказал.

— Ну, этот уж, конечно, от страха полные голенища напу­стил, — непочтительно отколол Павел.

Алесь улыбнулся.

— Это ты потому его поносишь, что он тебя в прошлом году на дичке своей засгигнул.

— Да он ведь мне и не сделал ничего, — густо покраснел Па­вел. — Попросил только, чтобы я и ему нарвал, ибо он стар и ему на дерево карабкаться трудно.

— Ну вот, — сказал Алесь. — Ведь если бы он тебя крапивою отжучил, это бы не так было стыдно. Свой сад есть, а ему воро­ванное, видите ли, вкуснее.

— Хватит вам, — мягко продолжал Андрей. — Тем более что со­всем дед Кохно не испугался, а взял и ночью пошел на распутье, чтобы именно в полночь попасть. И оказался на перекрестке как раз тогда, когда на звоннице Раубича колокол начал бить двенадцать.

— Что ж это он так спешил? — спросил Алесь.

— А он понял, что эта душа должна летать последнюю ночь. Иначе зачем бы ей чуть не в лицо Петрусю кидаться и так страш­но голосить... И вот едва он услышал удары — как застонет, как заскулит что-то над ним. Как больной ребенок. Дед даже веяние крыльев почувствовал на лице. И тогда дед перекрестился да и говорит: «Нина. Нина будет твое имя. А ты помяни жену-покойницу, Нину. Скажи, что и я уж скоро...» Тут кто-то застонал, буд­то с облегчением. А потом душа вздохнула. И полетела дальше, и только далеко уже стала повторять: «Ни-ина, Ни-ина». Понесла имя к Господу.

— Надо будет старику рыбы наловить да принести, — грубова­то предложил Павел. — Пускай душою потешится. Он стар, ему брюхо набивать чем попало нельзя.

— Хорошо сделаешь, — согласился Андрей. — Только ты ему не напоминай. Не любит. Скажи, что тебя вскоре в подростки стричь будут и ты грехи должен искупать.

— Какие это у меня перед ним грехи? — буркнул Павел.

Андрей мягко улыбнулся:

— А грушу его кто обрывал?

Все засмеялись.

Ночь лежала над костром, над спокойным недалеким Днепром. Мягкое тепло этой ночи сделало Андрея разговорчивым, а парней молчаливыми. И это было понятно и хорошо, как шелест лозы, как песня лягушек, гудящих в пустые бутылки по всему простору заводи. И потому никого не удивило, когда в мире родилась пока что еще тихая песня.


А тот челн уж водой полон, из челна вода свищет.

Ой, там хлопец девку кличет, не голосом — свищет.


Мощный, мягкий, как эта ночь, тенор начал с каких-то осо­бенно таинственных, глубоких тонов. И казалось, ничего красивее этой песни не рожала глухая ночь и тихое течение Днепра. А голос легко переливался, плакал и умолял кого-то:


Нету весел, ветер челн тот от берега сносит.

Выйди, любушка, на берег, брось хлопцу ты ко́су.


Лилась, лилась песня, и это было похоже на чудо. И радостно стало всем, когда парень вышел на берег и оба пошли домой, а девушка сказала:


Пей ты, матушка, ту воду, что я наносила.

Чти ты, матерь, того зятя, что я полюбила.


Голос умолк, но всем казалось, что все еще отвечают, отзы­ваются ему и луга с шелестом дубов, и Днепр, плескающийся у берега. А Андрей, не давая им опомниться, запел вновь. На этот раз с грустью и глубокой печалью:


От восхода до заката

Ветры всюду свищут,

А там голубь голубочку

Со слезами ищет.

А где ж эта голубочка,

Что с нами кружила?

Отдал бы я свою жизнь всю,

Чтоб меня любила.


И вновь мягко сорвался, заплакал голос:


Не я тебя, сердце, сужу,

Судят о нас люди.

Что ведь с нашей любви этой

Ничего не будет.

Песня внезапно оборвалась. Алесь увидел настороженные, вперенные во мрак за костром глаза Андрея. Паренек повернулся и взглянул туда.

Почти за его спиною, шагах в пяти от костра, возвышался человек на вороном коне. Именно возвышался, так как конь был едва ли не в два раза выше тех коней, которых пасли парни. Так, во всяком случае, казалось.

Всадник этот возник как призрак, будто сама тьма породила его как раз на том самом месте, где он стоял сейчас. Возможно, мягкая трава приглушила конскую поступь, возможно, ребята, заслушавшись, просто не обратили внимания и посчитали поступь вороного поступью своих коней...

Конь был вороной. Под лоснящейся кожей переливался каждый мускул. Удила оттягивали маленькую голову немного в сторону, и дико белел во тьме белок глаза, похожий на облупленное яйцо. А всадник сидел на коне, и дорожный плащ, тоже черный, падал с его плеч на круп коня едва ли не под самую репицу хвоста. Длинный черный плащ. Как обвисшие большущие крылья.

— Хорошо поешь, хлопчик, — сказал человек, улыбнувшись.

Алесь, почти перепуганный, смотрел на него. Более страшного лица ему еще никогда не приходилось видеть. Широкое и загорелое, чуть не до горчичного оттенка, оно все было исполосовано и изрезано страшными шрамами, которые только каким-то чудом не затронули носа и глаз. Толстого горбатого носа и беспощадных голубых глаз под черными бровями. Усы были тоже черными и длинными, но даже они не могли спрятать горделивых, надменно поджатых губ. А вот черные кудри на голове кто-то густо перевил седой паутиной. Паутина лежала целыми клоками, чередуясь с черными прядями, и падала на плечи всадника, на воротник коричневой охотничьей одежды, когда-то богатой, а теперь потертой и кое-где даже запачканной.

Вышитые саквы, какие носят овчары, были перекинуты спереди через побелевшую от времени кожу седла. Из одной саквы, возле самой руки, сжимающей поводья, торчала рукоятка пистолета, видимо, весьма дорогого, господского.

— Хорошо поешь, хлопчик, — повторил человек.

Алесь встал. Уж кому иному, а ему не с руки сейчас прятать глаза лишь потому, что другой сидит на господском коне.

— Кто вы? — спросил он более тихо, чем хотелось.

Человек не ответил. Просто протянул руку и кончиком нагайки приподнял подбородок мальчика.

— В поскони, — сказал он. — Но это не то.

Помолчал и властно спросил:

— Чей?

— Загорский, — ответил вместо Алеся Андрей.

— Гм, — улыбнулся человек, — не вывелся, значит, еще обы­чай. Что ж, Загорские, позже попадете к дьяволу в лапы.

И, жестоко усмехнувшись, прибавил:

— Не думал, что у некоторых хребтина есть...

Ребята молчали, тесно прижавшись друг к другу. Молчал и че­ловек.

— Кто скажет, как проехать на Раубичи? — спросил он нако­нец. — Паводки, дорогу там и сям залило. Плутал лугами.

Дети колебались.

— Ну? — настаивал человек.

И тогда Алесь поднял руку.

— Туда, — показал он. — Прямо туда, через луга.

— Видите, искра, — прибавил Андрей, — так это как раз окно в доме Раубича.

— Окно в доме Раубича, — покачал головою человек. — Важно. Что ж, буду держаться такого направления... А ты пой, хлопчик. Петь хорошо... Пой, пока дают.

Он тронул коня и начал огибать костер, но внезапно остановил­ся. И на лице его Алесь увидел неумелую и поэтому даже жалкую улыбку.

— Эй, — негромко произнес он, — это вам.

И, достав из сакв, бросил к ногам Алеся... змею. Змея шевель­нулась пару раз и замерла.

Алесь не отскочил. Ему впервые вот так поднимали нагайкой голову. С минуту он и всадник смотрели друг другу в глаза. Потом черный отвернулся и шенкелями тронул коня с места.

Какую-то минуту спустя и коня, и всадника поглотила тьма. Будто их никогда и не было. Будто мрак породил их и мрак сразу же забрал.

Дети еще какое-то время стояли остолбеневшие и смотрели в темноту. Потом Алесь наклонился.

— Укусит, — с ужасом предупредил Павелка. — Не бери ее.

Алесь отмахнулся, поднял змею, придерживая возле головы.

Подошел к костру. И лишь теперь Кондрат удивленно чмокнул языком.

Змея была поделкой. Из изделий, изготавливаемых людьми, ко­торым очень долго и зверски нечего делать. Из длинной цельной палки, рассеченная почти насквозь глубокими вырезами — через каждую четверть дюйма — и укрепленная по бокам, спине и жи­воту жилами на всю длину, она даже покрашена была. Спина и бока пестрые, живот желтый. Там и сям бока и разинутая пасть были тронуты густым кармином.

Мальчик шевельнул рукою, и змея начала изгибаться, совсем как живая. Сходство было такое полное, что Павел брезгливо за­шипел.

— Дай, — бросил Алесю Андрей.

Они вновь сели возле костра и начали рассматривать чудовище.

— Даже жало есть, — удивился Кондрат. — И глаза. Вот мер­зость!

Андрей вертел змею в руках. Потом плюнул и бросил ее в огонь. Жилы, видимо, стали коробиться, так как змея снова начала изгибаться и виться, на этот раз сама. Хищно поднимала голову и едва ли не становилась на хвост.

— Зачем ты ее? — спросил Кондрат. — Можно было бы соседских девок пугать.

— Да ее в руки взять противно, — отозвался Павел.

— И это, — вслух подумал Андрей. — Да еще и неизвестно, что за человек. Черный весь. А конь злой, как дьявол.

Змея все еще изгибалась, охваченная огнем.

— Нет, хлопцы, — убедительно рассуждал Андрей. — С Payбичем что-то не так. Может, этот как раз за его душой ехал. Недаром на его огонь направлялся... Тут уж доброго не жди, если по ночам такие шныряют вокруг по болоту и с окон глаз не сводят... Приедет вот такой — ночью, — обнимет хозяина, и исчезнут оба... Вы глядите, не говорите про это никому, а то поп епитимьями замучит.

Кондрат сел на корточки и начал разгребать угли, а потом золу.

— Готова, — сказал он, выкачивая на траву одну картофелину за другой. — И плюньте вы, хлопчики, на эти побасенки. Страшно будет до ветра в кустарник ходить. Ешьте вот лучше.

И первый оскреб картофелину вплоть до розовой кожуры, раз­ломал, — пар так и повалил из рассыпчатого разлома, — и, береж­ливо посолив, начал есть.

Ели картошку с тонкими ломтиками сала. Картошка была вкус­ная, и поэтому у всех даже за ушами трещало, так уминали. Павел так тот, вообще-то, не терял времени, чтобы оскребать, и потому весь рот у него был черным, как у злой собаки.

— А ты не говори, — предложил наконец Андрей. — Побасен­ки побасенками, а такие вот, как этот, болотные паны чаасто по ночам летают. Гаврила из Дреговичей врал, думаешь?

— А я и не слышал ничего, что там он баял, — удивился Кон­драт.

— Так ты поведай нам, Андрейка, — попросил Павел.

Андрей кашлянул, собираясь с мыслями.

— Гаврила этот по панскому разрешению охотится. Если там старому Загорскому-Веже утки понадобятся или еще что, так Гав­риле говорят. И вот пошел он раз в пущу и заблудился. Видит, что до утра все равно дороги не найдешь, и решил ночевать. А топь во­круг, так он выбрал сухое место, развел на нем костерок и сидит, греется. Начал было уж дремать. Аж тут бежит из тьмы какой-то сударь, худой, верткий и лицом темноватый. «Как ты, мужик, сме­ешь на панском пути костер разводить?! Здесь паны вскоре ехать будут!» — «Барин, — взмолился Гаврила, — какая тут тебе дорога, если одна трясина повсюду. Живота скорее лишишься, нежели конем проедешь». Тот и слушать не стал, разбросал в топь голо­вешки, аж они засипели только, а сам побежал дальше. Гаврила стоит и ждет. Вот, думает, напасть. Лоботряс какой-то, басурман, шутить вздумал над христианской душой. А потом слышит, топают копыта, визжат колеса. Катится карета шестериком, вокруг нее всадники. А сверху на карете жердь привязана. Крик, хохот, кони ржут. А паны, — и в карете, и на конях, — все черные, аккурат как этот, со змеею. Лица темные, волосы черные, одеяния черные с золотом. И карета черная.

«Посторонись, мужик!» — кричат. Тут Гаврила и понял: бо­лотные паны. Катят по трясине, как по сухому. Озорники! И так целыми ночами гонять будут. Но Гавриле терять нечего: еще, мо­жет, и днем с трясины не выйдешь. Так он начал просить: «Мои вы сударики, мои голубчики, покажите дорогу, как мне выйти. Заплутал». Те хохочут: «Цепляйся сзади за карету». Гаврила под­цепился — как помчались они. Помчались, как пуля. Грохот, де­ревья по обе стороны валятся, хохот. Близко-далеко-узко-широко и выше, выше. Дух заняло. Звезды вот-вот ниже колес будут. И тут как раз над головою сук высокого дерева. Он — цап за него! Карета из-под ног рванула и помчалась дальше. Только фурман захохотал и крикнул: «Ну, имеешь счастье!» — да концом длин­ной плети — меж ушей. Гаврила завизжал но сук не отпустил Держится, кричит как угорелый. А дальше осмотрелся — аж это он в своем дворе, висит на перекладине, на своих воротах. Жена из хаты выходит. Как раз первые петухи. И жена ему говорит: «С вечера, — говорит, — пропал холера. Чего ты туда полез, чего ты горланишь, чего лопаишьси, пьянчуга?»

Кондрат покачал головою и сразу заулыбался, тоже вспомнил.

— С шурином Гаврилы еще лучше было. Тот прослышал от кого-то, что если не есть целый день в последние Деды перед ко­лядными запусками и потом одному лечь в хате и не говорить, не смеяться, так можно увидеть «дедов». Так и сделал. А вечер темный, ноябрьский. Вот он лежит и видит, — лезут через вер­шок для дыма... Сначала отец его, покойник, лезет, потом дед, по­том прадед. Наверно, всех, аж до самого Адама, увидел бы. Аж за прадедом лезет дядя. Святой жизни был человек, службы ни одной не пропустил. Вечно его жизнью малышу глаза кололи, как, бывало, заберется в чужой огород или опары украдкой возьмет и наестся. Лезет дядя и лезет, почти весь уже просунулся, аж тут его что-то задержало: как ни дергается — не пролезает, и все. Аж это у него к поясу борона привязана. Украл в земной жизни и даже на исповеди не покаялся. Тут шурин Гаврилы вспомнил все муки, которые из-за святости дяди претерпел, да как захохочет. Ну и все. Вылетели они все в вершок и исчезли.

Положил в костер большое сухостойное полено.

— Ложитесь уж, хлопцы. Хватит.

...Все улеглись. Алесь только как лежал, так и остался. Андрей положил тулуп рядом с ним, тихо окликнул.

— Спит? — спросил Кондрат.

— Спит, — шепнул Андрей. — А ты заметил, что у Раубича огонь погас?

«Я не сплю совсем», — хотел было сказать Алесь, но сразу провалился в такой глубокий сон, что не успел даже шевельнуть губами.

Дети спали. Сухое полено медленно догорало, рассыпая угли. Туман поднялся из ложбины и подступил ближе, будто хотел послушать сонное дыхание. Кони также тонули в тумане, и только их головы да длинные шеи поднимались над молочным туманным озером.


IV

Полевая дорога ныряла в ложбины, взбиралась на пригорки и опять извивисто падала вниз. И так было без конца, а вокруг лежала густо-зеленая, без единой проплешины озимь, такая молодая и веселая на взгорьях и бездонная в ложбинах, такая прогретая на солнце и студено-сизая в тени, что даже дух захватывало.

Очень-очень редко попадались посреди бесконечного зеленого ковра огромные, как дубы, дички, да там-сям, где в овраге выпе­вался родничок, склонялась над ним серебряная ива.

И опять озимь, одна лишь озимь. А над озимью, привязанные невидимыми нитями, трепещут жаворонки. А на земле, на всем ее густо-зеленом пространстве, лишь одна подвижная точка: едет по дороге рессорный английский кабриолет, а в нем мальчик одиннадцати лет и тридцатилетний мужчина.

Мальчик в белом полотне, как мужик. Мужчина в чесучевой тройке, штиблетах и широкополой соломенной шляпе...

— Может, вам шляпу отдать, паныч? — голос у мужчины легковесный, с выразительным польским акцентом. — Головку напечет.

— Не надо, пан Выбицкий.

— То добже, смотрите. Hex тылько пани потом не бранит Выбицкого, если у ребенка заболит головка

— Я коров на солнце пас. Так они порой рассвирепеют от уку­сов слепней и бегут как бешеные, а самому ничего.

Пан Выбицкий смотрит на мальчугана и на его молодом, наи­вном лице появляется мученическое выражение; ребенок пас ко­ров, — Езус-Мария! Ему хочется сделать парню что-то приятное, и он лезет пальцами в карман жилетки.

— На конфет.

— Зачем? — серьезно говорит мужичок. — Они денег стоят. Завезите лучше своим детям.

— Но ведь у меня нет детей, — недоуменно говорит Выбицкий. — Совсем нет. Бери.

— Ну, тогда уж давайте.

Пан Выбицкий с печалью качает головою. «Мужичок, совсем мужичок. И это сын загорщинского князя. Наследник почти двадцати девяти тысяч семей, когда придет время. Глупый обычай!»

Выбицкому до слез жаль мальчугана.

Так они едут и едут. А вокруг озимь, озимь и озимь.

...Пан Адам Выбицкий еще шесть лет едва не умирал от голода вместе с родителями. Был он из чиншевой шляхты, жил, как большинство таких, земледелием. Но стал на хозяйство в не­счастное время.

...Даже год его рождения был годом черного недорода. А потом пошло и пошло. Четыре голодных года, с двадцатого по двадцать четвертый. Год отдыха. А потом пять лет страшного падежа скота, когда по всему Приднепровью едва осталась десятая часть коней и другого скота. Чтобы не кончиться наглой смертью, пришлось продать восемь десятин земли из десяти. Да и последнюю нечем было засеять, и она зарастала костром, и осотом, и, от большой кислоты, хвощом. В двадцать четыре года Адаму было уже так, что хоть отрезанным ломтем становись. Тут его и подобрал Юрий Загорский. Управляющим парня назначать было рано, и поэтому пан сделал его чем-то вроде фактора и перекупщика, с жаловани­ем в тридцать рублей месячных да еще с господским жилищем, одеждой и пищей. С того времени Выбицкий ног под собою от радости не чуял.

Фактор из него был неопытный, но подвижной и, главное, без­укоризненно честный, копейки под ноготь не зажмет. И потому Загорский привык к нему и отпускать не хотел.

И вот сейчас они ехали в господском кабриолете, белый, как последний мужик, сероглазый паныч с волосами дивной красо­ты, и Выбицкий, горбоносый и костлявый, вчистую сожженный солнцем, но со старательно досмотренными усиками. Ехали молча, настороженные друг к другу.

— Что ж, нравилось ли там панычу? — спросил наконец Вы­бицкий.

— Очень.

— То-то видел я, что та хлопка так плакала, будто родного сына за свет везут.

— Она не хлопка. Она Марыля, вторая мать мне.

Пан Адам покрутил головою.

— За что ж это вы их так уважаете, паныч?

— Ведь они работают, как Адам и Ева, — заученно ответил мальчик. — Пашут землю и прядут лен.

Выбицкий вздохнул.

— Э-эх, паныч. Прошло то время, когда на земле были только Адам и Эва. Прошло и не вернется. Сейчас над Адамом и Эвой царь, потом губернатор, потом ваш ойтец, а потом я, полупанок.

На губах его появилась ироническая усмешка.

— А они над всеми нами посмеиваются, так как ничего больше не могут поделать. Про царя не слышал, а губернатора, как они говорят, кулагой облили. Князья, по их выражению, «стервецы, хоть и в багреце». А я, вообще, «то ли пан сам пан, то ли пан у пана служит?». «На ноге сапог скрипит, а в горшке трасца кипит». Так что никогда вам, паныч, не быть мужиком, а мужику не быть паном. И потому пора вам забыть о том, что вы играли с хлоп-скими детьми в цирки. Пора учиться господствовать... Никогда им, к сожалению, не быть вольными, как старопольская шляхта. Всегда над ними будет угнетение. Не одно, так какое-либо другое. Человек это такая холера, что придумает...

— А белый жеребенок? — спросил Алесь и похолодел до самого нутра, ибо понял, что едва не ляпнул лишнее.

— Какой белый жеребенок? — удивился пан Адам, вниматель­но глядя на Алеся.

— Камень вон в овраге, — неловко выкрутился Алесь. — Лежит в траве, как белый жеребенок.

— А-а, — протянул равнодушно Выбицкий. — Так это, паныч, скорее на белую овцу похоже.

Глаза его почти совсем незаметно смеялись.

— Так, значит, учили вас там, паныч?

— Учили.

— То и ладно. По крайней мере, не спутаете льна с пшеницей.

Оба снова молчали. Теплый ветерок повевал в лица, кабриолет мягко покачивало. После почти бессонной ночи Алеся клонило в сон, и наконец он вздремнул...

...Не было уже ни озими, ни жаворонков над нею, ни солнца. Была ночь, и туман, и длинные конские шеи над белым озером. Как тогда, в ночлежной неопределенной дремоте, он подступал едва ли не до ног, этот туман, и из тумана постепенно вырастали, выходили на пригорок, как на берег, дивной красоты белые кони. Молчаливые белые кони, которые медленно перебирали ногами. Он один лежал возле наполовину погасшего костра, а кони стояли вокруг него и часто, нежно склоняли к нему головы и дышали те­плым и хорошим, а их глаза были такие глубокие и такие добрые, какие бывают только у человеческой матери, когда она смотрит на ребенка... Кони стояли и тоскливо, ласково смотрели на него, а между ними стоял еще мокрый белый жеребенок со смешным толстым хвостом... И это было такое непонятное счастье, что Алесь едва не заплакал. А молочный туман сбегал с земли, как вода, и всюду были белые... белые... белые кони...

...Во сне он почуял: что-то изменилось, кабриолет стоит, и про­снулся от неясной тревоги.

Вокруг снова была озимь и жаворонки. А по этой озими, из­далека, кто-то ехал на слегка чалом коне.

— Отчего стали? — спросил Алесь.

— Так он вот окликнул...

— А это что за важный такой, что дороги ему нет?

— А это жандармский поручик Аполлон Мусатов... И чего это из Суходола его принесло, да еще одного?

Всадник медленно приближался по озими. Боялся, видимо, кро­товых ходов и хомячьих нор. Порой из-под самых копыт выры­вались вспугнутые жаворонки, конь стриг ушами, но, покоряясь властной руке, как по струнке, шел к дороге.

Наконец всадник подъехал к самому кабриолету. Алесь увидел прежде всего узкие, зеленоватые, как у рыси, глаза под песоч­ными бровями, хрящеватый нос и молодые, но уже щетинистые усы и бакенбарды. Лицо было бы почти грубым, хотя и красивым, если бы не вишневые губы и совсем юный, прозрачно-розовый румянец тугих щек.

Этот человек плохо загорал: лицо было того же цвета, что и треугольник груди под расстегнутым воротником голубого мун­дира.

Но интереснее всего были руки: цепкие, очень характерные и скрытно-нервные, со сплющенными на концах, как долото, паль­цами. Одна рука сжимала поводья, вторая гладила холку коня.

Поперек седла лежал длинный английский штуцер; два пистолета были слабо засунуты в седельные сумы.

— День добрый, Выбицкий, — поздоровался Мусатов.

— День добрый, пан Мусатов.

Рысьи глаза Мусатова ощупали коня, кабриолет, фигуру Алеся.

— В вольтерьянцы играетесь? — спросил поручик. — Смотрите, привыкнет вот такой ездить, а потом попробует и вас выпихнуть.

— Это загорщинского пана сын, — будто попросив прощения, объяснил Выбицкий. — В Озерище был дядькован.

В глазах Мусатова появилась искра любопытства.

— Польские штучки, — бросил он.

— Что вы, пан Мусатов. Загорские из коренных здешних... Испокон веку православные.

— А сами в католический лес смотрят.

— Побойтесь Бога! В какой лес?! — Выбицкий был очевидно обижен и за себя, и за панов.

— А почему же это старый Загорский-Вежа повелел младшего брата вот этого хлопца в костеле окрестить? Скандал был на всю губернию.

Выбицкий опустил глаза.

— Я человек маленький. Не мне знать намерения старого пана. Но ведь поймите и вы: человек он старосветский, с капризами.

— Екатерининского века, — иронически добавил Мусатов.

— Его чудачества на деньгах стоят, — продолжал Выбицкий. — Под каждым его капризом — тысяча рублей. Хватит на весь сухо­дольский суд. Так что не нам с вами его судить.

На минуту замолчали. Звенели над озимью жаворонки.

— Отчего это вы без дороги? — спросил пан Адам.

— Сейчас нам дороги не нужны... Ничего не видели?

— Нет, — встревожился Выбицкий. — А в чем дело?

Мусатов промолчал. Лишь цепкая рука поправила штуцер.

— Черный Война опять в губернии, — ответил он после паузы. Пан Адам подался вперед.

— Ворвался откуда-то, как бешеный волк, — возмущался Му­сатов. — Спешит резать, пока пастухи не свыклись. Два года не было — и вдруг как камень на голову.

— А говорили, что вы его тогда... подвалили... два года назад.

— Я коня его подвалил... На этот раз буду умнее. Его свалю, а на его коне ездить буду. И откуда он только коней таких берет? Стрижи, а не кони.

— Не ездили бы вы теперь один, пан поручик. Этот не мажет.

— И я не мажу, — пояснил Мусатов. — Ездил вот родники в оврагах посмотреть. А вдруг где-то возле воды дремлет... Черта с два.

— А напрасно. С оврага далеко видно. А на одного и не надо много. Выстрел — и все.

— Много помогло егерям, что они не были одни?

— Да что, в конце концов, случилось?

— Позавчера утром обстрелял с пригорка неполный взвод еге­рей. В тот же день, вечером, задержал фельдъегеря от генерал-адъютанта. Почту сжег. Вчера встретил на дороге исправника с людьми и разрядил по ним ружье. Днем едва не нарвалась на него земская полиция, но рожна догнали. Лишь хвост жеребца видели. А ночью Раубич сообщил: Война проехал через деревню.

— И все один? — спросил Выбицкий.

— Все один. С последнего мятежа один. Ну, прощай, Выбицкий.

И хлестнул короткой плетью коня. Пан Адам смотрел ему в спину.

— Поехали, паныч, — произнес он после паузы.

Кабриолет начал спускаться в ложбину. Поручик мелькнул точ­кой на далеком пригорке и исчез... Пан Адам сидел встопорщен­ный и как-то странно улыбался.

— Раубич ему сообщил, — буркнул он. — Черного Войну, ви­дите ли, так легко сцапать... Не ты, брат, первый. Ло-ви-ли.

— А кто такой Черный Война?

Губы Выбицкого неуловимо потеплели.

— Люблю смелых, — ответил он. — Может, потому, что сам не такой. А Война смел... И страшен. Ездит себе на вороном и стреляет.

— Чего ему ездить?

— Двадцать лет ездит. Всех остальных побили, постреляли, по цитаделям сгноили. А этот ездит... Последняя тень. Ни поймать его, ни купить... Как дух... Чтобы не спали...

Алесь понял, что Выбицкий больше ничего не скажет, и не рас­спрашивал дальше.

Опять мелькнула с левой стороны серебряная лента Днепра, немного более узкого в этом месте. Справа пошли леса. Молодые возле дороги, они взбегали на возвышенность, становились все более и более старосветскими, пока не переходили — на вершине гряды — в перестойную извечную пущу.

Дорога пошла с гривы вниз, ближе к Днепру, и тут глазам от­крылась уютная и довольно большая ложбина. Пригорки окружали ее и прижимали к реке. Ложбину, видимо, образовала небольшая речка, которая сливалась с Днепром здесь, почти под ногами коней.

— Папороть, — показал Выбицкий. — Же́ка темна.

Кабриолет спускался к речушке по пологому откосу. Лозняк по берегам разорвался, показав деревянный мосток. За ним встали перед глазами деревенские хаты, значительно более досмотренные, нежели в Озернище: почти все с садками, почти все крытые новой соломой, а там и сям даже и гонтом.

— Загорщина, — продолжал показывать пан Адам. — Ваш майорат, паныч.

А над Загорщиной, выше по откосу, распростирался плодовый огромный сад, обрываясь вверху, как по линейке, темной и роскошной стеной иррегулярного парка.

В парке белело что-то перечеркнутое по фасаду серебристыми метлами итальянских тополей.

Чем ближе подъезжал кабриолет, тем яснее вырисовывалось двухэтажное здание с длинным мезонином и двумя балконами, над которыми теперь были натянуты ослепительно белые, белее, нежели стены, маркизы. Вокруг дома шла галерея на легких каменных арочках.

— Ложно понятый провансальский замковый стиль, — пояс­нил, отчего-то по-русски, пан Адам, пояснил с такой заученной интонацией, что сразу можно было понять: говорит не свои слова.

Издалека можно было еще заприметить в парке, левее иглуб­же дома, какой-то круглый павильон, а еще левее и значительно дальше — стройную и очень высокую, узкую церквушку на пригорке, такую белую и прозрачную, будто вся она была построена из солнечного света.

Алесь, по-видимому, успел бы лучше рассмотреть все это, но тут издалека раздался топот копыт. Потом из узкого жерла темной аллеи вырвался, как ядро из орудия, всадник на белом коне и во весь опор помчался к ним.

Осадил коня возле самого кабриолета так резко, что конь как будто врос всеми копытами в землю. Алесь увидел косой, нервный зрачок коня, его раздутые ноздри. Удивленный, почти испуганный этим неожиданным появлением, не понимая еще, что к чему, он боялся поднять глаза и потому видел лишь белую кожу седла и бе­лый костюм для верховой езды. Потом несмело, исподлобья, бро­сил взор выше и завидел очень загорелое, почти шоколадное лицо; улыбку, открывающую ровные белые как снег зубы; белокурые волнистые усы и гриву волос и, главное, смешливые васильковые глаза с каким-то нездешним, длинным, миндалевидным разрезом тонких век.

В следующий миг сильные руки бесцеремонно схватили его, подбросили вверх и опять поймали, и легковесный, звучный голос весело прокричал что-то непонятное и одновременно словно не­много и понятное, но подзабытое.

— Моn petit prince Zagorski!1

Оторопевший, он попробовал выкрутиться, но руки держали его сильно, а рот человека, который пах каким-то очень приятным табаком, целовал его лицо.

— Мы протестуем!.. Tout va bien! Tout va bien, mon petit fils!2

Синие глаза смеялись, заглядывая в зрачки маленького сына, который скорчился на руках, уклоняясь от чужих губ.

И тогда Белый стегнул плетью коня и помчался в аллею, в изменчивую тень, в пляски солнечных зайчиков, оставив далеко за собою кабриолет.

Аллея разорвалась на два полукруга из деревьев, и впереди, за клумбой, за кругом почета, предстал дом, широкое крыльцо, окаймленное легкими арочками, и белокаменная терраса, на которой — невысоко от земли — стояла женщина в широком утреннем наряде.

Белый — прямо через клумбу — подскакал к террасе, опять поднял Алеся и легко пересадил его через поручни, на руки женщине. Потом встал на седло и перекинул над балясинами свое гибкое тело.

— Ah, Georges! — воскликнула с укоризной женщина.

И сразу приникла к мальчику, внимательно заглядывая в его глаза серьезными темно-серыми, как у Алеся, глазами.

Говорила и говорила что-то гортанно-страстными и тихими словами и лишь потом спохватилась:

— Он не понимает, Жорж.

— Ai-je bien attache le grelot?3 Кони — мечта мальчишек. Вот я и прокатил.

— С самого начала и так по-чужому, Жорж.

— Черт, я и не подумал, — смутился смешливый.

И обхватил женщину и мальчика, прижал их к себе.

— Ну, поцелуй меня, поцелуй ее... Ну!

Женщина и Белый, оба они говорили по-хлопски с сильным акцентом, но все-таки говорили, и это делало их как-то более близкими.

— Поцелуй меня, — попросил Белый.

Но мальчику было неловко, и он, склонившись, поцеловал, — совсем как Марыля попу,— руку женщины, нежно-тонкую. особенно белую среди черных кружев широкого рукава.

— Facon de voir d’un chevalier, — засмеялся мужчина. — Я ведь говорил, что он мой сын, мой. К руке женщины — прежде всего Che-va-lier!4

— Georges! — опять с укоризной обратилась женщина.

Алесь во все глаза смотрел на нее. Нет, это было не то. У нее были маленькие руки и ноги, некрасиво тонковатая фигура.

Но ведь ее лицо с такими теплыми серыми глазами, с таким спокойным ртом! Но ведь каштановые искристые волосы! Все это было родным, лишь на минуту забытым, и вот теперь всплывало в памяти.

И он вдруг неприглядно, неожиданно крикнул:

— Ма-ма!

Крикнул почти как деревенский малыш, на которого двигается по улице корова, крикнул, твердо веря, что вот сейчас мать придет и спасет. Крикнул и сразу застыдился.

Ей только того и надо было. Обхватила, начала шептать на ухо. Но в нем уже росло возмущение и стыд, будто он предал хату, руки Марыли, глаза братьев. И он так разрыдался в этих узких руках, будто сердце его рвалось на клочки.

А она целовала.

Он плакал, так как ощущал, что пойман, что с этим шепотом заканчивается для него все.

...Его повели мыть и переодевать. И когда отец и мать остались на террасе одни — усмешка неловкости так и не сошла с их губ. Избегая смотреть мужу в глаза, Антонида Загорская глухо спро­сила у пана Адама, стоявшего невдалеке:

— Что, пан Адам, как вам паныч?

Пан Адам мялся.

— Правду, — тихо попросила она.

— Мужичок, проше пани, — отважился Выбицкий. — Но с чи­стым сердцем, с доброй душою.

— Ничего, — даже с каким-то облегчением вздохнула мать. — Научим.

Отец легковесно засмеялся, показывая белые зубы.

— Видите, пан Адам? Так легко и научим. Les femmes sont parfois volages5.

— Эту идею подал ты, Georges, — серые глаза матери стали влажными. — И ты не имеешь права.

— Скажем, и не я, — возразил пан Юрий. — Скажем, отец мой, и нам нельзя было не послушаться.

— Но почему его одного?

— Самодурство. Возлагал на Алеся большие надежды. И ты зна­ешь, что он мне сказал перед дядькованьем?

— Говори.

— «Как жаль, что я не отдал в дядькованье тебя, Юрий. Может, тогда ты, сын, был бы человеком, а не предметом для церкви и псарни».

— Это я опять возобновила в Загорщине церковную службу. И он не любит тебя... из-за меня.

— Брось. Глупость.

— Ну, а почему не хочет дядькованья для Вацлава?

— Боюсь, что Вацлав ему безразличен.

— Второй внук?..

— Я не хотел, Антонида. Я ведь только сказал о легкомыслии...

Мать уже улыбалась.

— Так что ж поделаешь, Georges, если ты все видишь en noir6.

Опять горестно задрожали ее ресницы.

— Забыл все. Забыл французский. А говорил, как маленький парижанин... Я прошу тебя, я очень прошу, Georges, не спускай с него глаз, ходи за ним в первые дни, ведь ему будет грустно... Ах, жестоко, жестоко это было — отдать!

Пан Выбицкий учтиво кашлянул, направляясь к лестнице, и лишь теперь пани Загорская спохватилась, вскинула на него кроткие глаза.

— Извините, пан Адам, я была так невнимательна. Очень прошу вас — позавтракайте вместе с нами.

— Бардзо ми пшиемне, — покраснел Выбицкий, — но ведь простите, я совсем по-дорожному...

— Ах, ничего, ничего... Я вас очень прошу, пан Адам.

Выбицкий неловко полез в карман за красным фуляром, напо­минающим небольшую скатерть.

Лакеи по-английски выкатили на террасу стол на колесиках, приставили его к накрытому уже обеденному столу. Матушка на­чала снимать крышки с мисок.

— Накладывайте себе, пан Адам, — предложила мать. — Возь­мите куриную печень «броше»... Видите, завтракать будем по-английски. Первые дни ему будет неловко со слугами, бедному.

Управляющий сочувственно крякнул, стараясь сделать это как можно учтивее и не оскорбить тонкого слуха пани.

И как раз в этот момент появился в двери Алесь в сорочке с мережками — под народный стиль, — в синих шаровариках и красных кабтиках. Именно так, по мнению пани Антониды, вы­глядели в праздник дети богатых крестьян, и поэтому мальчику можно было не чувствовать неловкости. Отец хотел было прыс­нуть в салфетку, но сдержался, памятуя недавнюю обиду жены. Потому он только показал на стул рядом с собою.

— Садись, сынок.

Алесь, обычно такой стройный, по-медвежьи полез на стул. Смотрел на ломкие скатерти, на старое серебро, на двузубую ита­льянскую вилку, на голубой хрустальный бокал, в ломких гранях которого дробилась какая-то янтарная жидкость.

— Что это? — почти без голоса спросил он.

— «Го-сотерн»,— ответил отец. — Это, брат, такое вино, что и ты можешь пить.

— Вина не хочу, от него люди дурные. Ругаются.

Выбицкий поморщился от огорчения. И, увидев это, Алесь вне­запно разозлился. В конце концов, их это была вина. В конце кон­цов, это сами они довели его, а сейчас еще подвергли его такому истязанию.

Поэтому он смело полез поцарапанной лапой в хлебную кор­зинку, положил ломоть на свою тарелку и ложкою потянулся к тарелке отца, ощущая в сердце чувство, близкое к отчаянию.

— Ешь, ешь, сынок, — спокойно ответил пан Юрий. — Под­крепляйся. Давай мы и тебе на тарелку положим.

Но маленький затравленный мужичок уже нес ко рту самый большой кусок. Ему было неудобно, и потому он оперся левой ла­дошкой на край стола, а когда оперся — из-под его ладошки упал на пол подготовленный ломоть хлеба.

Ребенок начал медленно сползать со стула под стол. Сполз. Исчез. А потом из-под стола появилась серьезная голова.

Сурово, с ощущением важности момента, молодой князь поцеловал поднятый с пола ломоть и серьезно промолвил:

— Прости, Боженька.

Это было как целование креста в церкви. И уже совсем по-хозяйски мальчик сказал следующие слова:

— Положите, это, будьте добры, коню.

Пан Адам мучительно покраснел. Неловкость продолжалась долго. Потом отец, все время оглядываясь на мать, начал объяс­нять сыну, что так нехорошо, что так не делают, и вид его, видимо, был хуже, чем у Алеся, так как мать внезапно засмеялась — ла­сковым грустным колокольчиком.

Лед растаял. Перестало быть неловко Алесю. Все засмеялись. Да только смех еще звучал не очень весело.

— Что же вы, например, ели сегодня на завтрак, мой малень­кий? — спросила пани Антонида,

— Сегодня... на завтра? — недоуменно переспросил Алесь.

— Антонида, — обратился к ней пан Юрий, — он понимает это не лучше, нежели французский. Если можешь, говори по-мужицки.

— Что ты ел сегодня... на сняданне? — спросила мать.

— Крошеные бураки, — басом ответил медвежонок. — И ку­рицу ели... Зарезали по этому поводу старого петуха... Марыля сказала: «Все равно уж, так пускай хоть паныч-сынок помнит».

Мать улыбалась, ее забавляли «крошеные бураки».

— Жорж, — вымолвила она, — неужто старый петух для них — праздник? И как мог жить малыш? Зачем такая жестокость со стороны старого Вежи?

Шоколадно-матовое лицо отца помрачнело.

— Я виноват перед тобою, Антонида. Отец сделал только лег­кий намек на то, что Алеся желательно отдать на «дядькованье». Остальное домыслил и решил я. Когуты — лучшие хозяева. Ма­стера. Честные, здоровые люди.

Его сильные руки сжали край скатерти.

— Видишь, ты и все считали меня легкомысленным. Я не хотел, чтобы сын пошел в меня. Я хотел, чтобы он был сильным, весь от этой земли. Пускай себе его не кормили каплунами. Ты посмотри на большинство его одногодков: изнеженные, ослабшие. Всегда хорошо делать, как делали деды. Они были не совсем глупы. Я хотел, чтобы из него вырос настоящий пан, сильнее хлопов не только умом, но и телом.

Помолчал, Потом продолжил:

— Сын графа Ходанского, дороженького соседа, едет по доро­ге между льнов и говорит всерьез, что мужички будут с хлебом. Какой из него будет хозяин? Какого уважения ему ждать от кре­постных? А этот будет другой... Несколько лет среди житников, простая здоровая пища, много воздуха, физические упражнения, размеренная жизнь. А лоск мы ему вернем за какой-нибудь год.

Хитровато улыбнулся в усы.

— Поел, сынок? Но вот тебе. Это засахаренные фрукты. Это называют цукатами. Можешь взять к ним чашечку кофе.

Густая коричневая струя побежала в маленькую — с наперсток — чашку. Мать с любопытством, даже немного брезгливым следила за тем, как сын берет загорелой лапкой цукат, настороженно кладет в рот.

Первое попавшееся на язык понравилось Алесю: сахар, кото­рый иногда привозили детям в Озерище. Но дальше зубы влезли во что-то вязкое, — груша и не груша, — неожиданное и потому противное.

Он выплюнул под стол.

— Невкусные твои... марципаны.

Лицо отца помрачнело, так как на глазах матери выступили слезы.

— Ты не права, Антонида, — отметил он. — Я счастлив за хлоп­ца. У его друзей желудок уже сейчас навсегда испорчен лаком­ствами. А этот будет, если понадобится, варить железо. Быстро­ногий, ловкий, здоровый. Надо ведь кому-то тянуть по земле род следующее тысячелетие.

И он, прижав жену к себе, поцеловал ее в висок.

— Ah, Georges, — обрадовалась она, — иногда ты такой, что я начинаю очень, очень любить тебя.

Отец встал.

— Пойдем, сынок. Буду тебе все показывать. А вы оставайтесь здесь, пан Адам. Сегодня докладов не будет ни у вас, ни у главного управляющего. Посидите здесь с женой, попейте кофе... Кстати, жалованье получите через неделю, за все три месяца.

— Что вы, князь, — покраснел Выбицкий. — И так бардзо задоволеный. Что мне надо, я один.

— Ну вот и ладно... Идем, Алесь... Что сначала, сады либо дом?

С Алеся было уж достаточно дома. Надо было хоть на короткое время спасаться, и потому он бросил:

— Сады.

Они спустились с террасы на круг почета и углубились в одну из радиальных аллей. Лишь здесь Алесь почувствовал себя лучше, так как все вокруг было знакомо: деревья, трава возле их корней, гравий под ногами.

Некоторое время шли молча. Потом отец, как-то даже вино­вато, попросил:

— Ты люби ее, Алесь... Люби, как я... Она мать тебе... Ты не гляди, что она строгая... Она, брат, добрая.

И его простоватое красивое лицо было таким необычайным, что Алесь опустил глаза.

— Буду ее любить... Что ж, если уж так получилось.

Отец повеселел.

— Ну вот, вот и хорошо... Ты не думай. Вот придет день по­стрижения в юноши. До этого дня будут тебя, брат, шлифовать... с песком, чтобы не плевался... марципанами. А потом, когда только захочешь, будешь ездить и к Когутам, и в соседние дома. Я тебя ограничивать не хочу, не буду. Расти, как трава, как Бог повелел. Это лучше... Коня тебе подарю — так до Озерища совсем близко будет, каких-то десять верст. И помни: ты здесь хозяин, как я. Приказывай. Приучайся. Я думаю, будем друзьями... А за Когутов не бойся, будет им хорошо.

— Я и тебя буду любить... батька.

— Ну, вот и хорошо, братец. Идем.

Аллея вывела их через парк и плодовый сад к длинным серым зданиям под черепицей. Строения окружал глубокий ров, зарос­ший лопухами и манжеткой. Под их поднятыми зонтиками стру­илась вода. Подъемный мосток лежал надо рвом.

— Тут псарня и конюшни, — показал отец.

На манежной площадке гоняли на корде коней. Англичанин-жокей, длиннозубый и спокойный, как статуя, стоял на обочине, постукивая плеточкой по лакированному чеботу. Невозмутимо по­здоровался с отцом за руку.

— Что нового, пан Кребс?

— Этот народ... — Англичанин отвел в сторону сигару, зажатую между простыми, как карандаши, пальцами. — Ему бы ездить по-цыгански, без всякий закон... Сегодня засеклась Бьянка.

— Может, оно и лучше, — рассуждал отец, — я всегда говорил вам, что следует готовить на скачки Змея.

— О, но! — запротестовал англичанин. — Но, Змей! Стать Змея не есть соответствующая стать. Посмотрите на его бабки. Посмо­трите — Мэри его мать, — посмотрите на ее калмыцкую грудастость и почти вислозадость. Но, но!

С манежа собирались к ним конюхи. Старший конюх, Змитер, обожженный солнцем до того, что кожа лупилась на носу, как на молодой картошке, снял шапку.

— Накройся, — бросил отец. — Знаешь — не люблю.

Змитер неискренно вздохнул, накрылся.

— И не вздыхай, — продолжал отец, — не подлизывайся. Чует кошка... Было тебе приказано бинтовать Бьянку или нет?

— О Змитер, бестия Змитер, — не унимался англичанин, — хи­трый азиат Змитер. Все они в сговоре, они не хотели Бьянки, они хотели выпустить местного дрыганта... совсем как сам пан-князь Загорский.

Глаза отца неуловимо смеялись, очень синие и простодушно хитрые, как у молодого черта.

— Что ж поделаешь, мистер Кребс. Тут уж ничего не подела­ешь. Видимо, будем выпускать на скачки трехлеток Змея, Черкеса и Мамелюка.

И взревел на Змитра:

— Еще раз такое — не пошлю покупать коней. Кукуй себе в Загорщине.

Вздохнул.

— Подбери для паныча кобылку из более смирных и жеребца.

— Глорию разве? — спросил Змитер.

— Чтобы голову свернул?

— Что вы, господин, не знаете, как ездят мужицкие дети? Они с хвоста на коня взлетают, черти... чтобы лягнуть не успела.

— А мне не надо, — пояснил пан Юрий. — Мне надо, чтобы он за какой-то месяц научился ездить красиво, а не по-хлопски. Потом дадим и настоящего жеребца.

— Ладно, — согласился Змитер и пошел в конюшни.

Алесь взглянул на англичанина и неожиданно заметил, что глаза его смеются.

— Так это молодой князь? — понял англичанин. — Будущий хозяин?

— Да, — подтвердил отец.

— Новый метла будет мести по-новому, — откровенничал Кребс.— Кребс пойдет отсюда вместе со знанием лошадей и строптивостью. А?

— Можно мне сказать, отец? — спросил Алесь.

— Говори.

— Вам не надо будет идти отсюда, пан Кребс. Вы хороший. Вы останетесь тут, и я вам буду больше платить.

Отец улыбнулся. Холодные глаза Кребса потеплели.

— Гуд бой, — обрадовался он. — Тогда и я буду делать молодой пан хорошо. Я научу пан ездить, как молодой лорд из лучших фамилий. — И, глянув на пана Юрия, добавил: — И он никогда не будет заставлять состарившегося уже тогда Кребса поступать против совести... и обманывать его. А Кребс сделает, чтобы трехлетки пана были лучшими даже в Петербурге.

Посрамленный отец отвел глаза.

— Вам не придется ждать, пан Кребс. Я увеличиваю вам жалованье вдвое.

— Зачем мне это? — удивился Кребс. — Лучше бы не надо стоять на своем. Настоящий лорд не входит в сговор с конюхами и против своего же знатока, который хочет сделать конный завод лорда лучше всех.

— Ладно уж, Кребс, извини, — сказал отец. — Больше не буду. Делай себе что хочешь.

Конюхи повели перед людьми на обочине коней.

Среди них Алесь заметил одну, маленькую и статную, как игрушка, всю удивительно подобранную, чистенькую и как будто атласную. Масть кобылки была мышастая, ушки аккуратненькие, копытца как стопочки.

— Эту, — показал Алесь.

Англичанин оживился.

— У молодого есть глаз... Стоит учить... Красавица кобылка. Как молодая леди... Головка маленькая, но не злая; шея — чудо шея.

Обратился к отцу.

— Но ваши имена... Бог мой, что за имя... Для такой леди и вдруг: Ко-сюнь-ка.

— Косюнька! — визгнул обрадованный Алесь и бросился к ко­былке.

— Сахар возьми, — предупредил отец.

Алесь совал под храп Косюньки кусок сахара, и она бережно хлопала его по ладони теплым твердым храпом.

— Косюнька моя, Косюнька.

И Косюнька дунула в плечо мальчугану теплым и приятным.

— Ведите ее, — произнес отец. — Выбирай второго, Алесь.

Опять пошли кони, и каждый был красив, будто во сне, но какой-то не тот, без связи, ведущей к человеческому сердцу.

— Привередлив, как Анеля Мнишка, — заметил отец.

Но он напрасно говорил это, так как в тот же миг из ворот ко­нюшни появился Он, тот, без кого жизнь не могла иметь смысла. Его вел под уздечку худой и подобранный парень, и Он, дурачась, делал вид, что хочет схватить парня зубами за плечо.

Он был красивее всех на земле, красивее всех зверей и всех людей. Он шел, пританцовывая на каждом шагу, неизмеримо гор­деливый от здоровья, силы и невозможной своей красоты.

Белый как снег и белее его, с маленькой нервной головкой и длинной шеей, весь совершенство и без единого изъяна, он ко­сился золотым и слегка кровавым по белку глазом, а его хвост и грива, невероятно длинные и мягко-золотистые, шевелились неж­ными волнами.

«Вы, маленькие людишки, — кажется, говорил взор коня. — Что мне до вас? Я позволяю вам осквернять ногами мои бока лишь потому, что делаю вам одолжение. И так будет, пока я не найду того, кого полюблю. А над тем буду паном, ведь я бог, а он только человек...»

Отец взглянул на Алеся и вздохнул: все было понятно.

— Логвин, — обратился отец к конюху, — веди Ургу сюда.

Молодой и серьезный парень подвел араба к ним.

— Будешь конюшим молодого пана, Логвин, — пояснил пан Юрий. — Будешь знать лишь его. Ургу подготовь. Через месяц он понадобится. И ты, Змитер, знай: Логвину положены только Косюнька и Урга. Ничего больше.

Логвин улыбнулся скромной хорошей улыбкой.

— Паныча намуштровать, — продолжил Загорский. — Научить скрести, чистить, мыть, ухаживать за копытами. Научить лечеб­ным травам для лошадей.

— Сделаем, — согласился Логвин.

— То тогда прощайте... Прощайте, мистер Кребс.

Они прошли конские дворы и подошли к старосветской камен­ной псарне. Человек средних лет, с заметной уже сединою в длин­ных усах, бурый, как обкуренная пенковая трубка, медленно шел к ним. На поясе, ладно перехватывающем его зеленую венгерку, висел длинный медный рог.

— Карп, промолвил отец, — старший доезжачий. С этим, брат, держи ухо востро. Сур-ров.

Карп подошел к ним и, не здороваясь, начал докладывать звонким и слегка сипловатым, доезжачим голосом:

— Юнка отошла, пан Загорский.

— Знаю, — сказал отец, — старость. А хорошая была.

— Знайд, помните, от своры отбился. Так подхватил, видимо, от какой-то деревенской суки, почесуху. Мазали прозрачненьким березовым дегтем и окуривали. Через две недели будет как стек­ло... Стинай окреп... И еще, Аза имела честь принести щенков.

— Вот это хорошо. Идем, Карп.

Псарня внутри была полутемной, с узкими окошками. Около полусотни собак различных пород и мастей лежали и ходили по загородкам. Тут были выжлецы, гончие, норные, датские пиявки для медвежьей охоты. Брудастые, щипцовые, комколапые... Но мальчик еще не мог отличать их, и потому особенно заинтересо­вал его пестрый ньюфаундленд, с доброго теленка ростом, и угол хортов.

Хорты были все белые, с длинными щипцами. Большущие их глаза были как черные сливы.

Отец на ходу давал советы, которые Карп слушал почтительно, но с каким-то своим мнением.

— Пошли бы вы уже, князь, к Азе, — попросил он. — Волнуется.

По коридорчику прошли в родильную. Здесь, в плетеной кор­зине, лежала на овсяной соломе черная с белым сука испанской породы и махала кургузым хвостом. Возле ее сосков попискивали теплые щенки.

Увидев хозяина, Аза тонехонько залаяла. Огромные, все в мел­ких завитках, черные уши раскрылись.

— Видишь, — объяснил Алесю пан Юрий, — на уток и тете­ревов лучше не бывает. А какая аккуратная: и шерсть на ножках, как бахрома на мексиканских штанах. Не собака, а аристократка.

— Я возьму одного щенка, — попросил Алесь.

— Ну вот, — заключил отец, — сейчас имеешь все. А имя ей будет — Алма.

Ходить пришлось долго. Осматривали поля, не очень хорошие, осматривали винокурню и — издалека — богадельню. Возле тро­пы, ведущей туда, случайно подслушали разговор двух старух. Стояли, опираясь на палки.

— Ты куда идешь?

— А?

— Куда идешь, говорю?

— А-a... В анвалидный дом.

— Ну и как там?

— Ничего-о.

— Кормят хоть хорошо?

— Хоро-ошо. Ушат крупяного супа дадут на неделю, кроме су­хого, то хочешь сразу съешь, хочешь — раздели.

И этот разговор испортил парню всю радость от Урги, Косюньки и Алмы. Не поднимая глаз, он глухо спросил отца:

— Это правда, что им сразу дают?

— А что им, плохо?

— Но почему сразу?

— Люди не хотят идти работать на них.

Алесь подернул головою.

— А ты побольше заплати. Нельзя ведь так. Нельзя, чтобы ста­рикам плохо. Старикам надо, чтобы каждый день горячее, и чай каждый день, чтобы позабавиться, и мяса хотя бы раз в неделю. И рыбу. И чтобы человек присматривал и стряпал им каждый день, разве ж они сами могут, старики?

Отец удивленно посмотрел на него.

— Ладно, — согласился он. — Сделаю. Тут ты прав, маленький человек.

— То-то же. Ты сделай.

Сели отдохнуть в парке, на скамейке из неошкуренных бере­зок. Отец покручивал волнистый белесый ус, с улыбкой погляды­вал на сына. Его загорелое лицо казалось оливковым от подвиж­ной тени деревьев.

— Добрый ты, сынок. Я вот купил у троюродного брата мате­ри, у Кроера, сахароварню. Пришел — а работники все в масках, чтобы не ели сахара. Это Кроер придумал.

— Ну и дурак, — оценил Алесь. — Я и слышал, что гадина.

— Да и не в том дело. Нельзя позволить такого издевательства. Что ж они, быдло, эти люди, что ли? Я снял... Но ведь нельзя угож­дать. Будешь сладким — погибнешь. Богатства одного человека на всех недостанет. Знаешь, сколько дворян на Могилевщине?

— Нет.

— Потомственных где-то около двадцати семи тысяч, лич­ных — около трех с половиной, но эти не в счет. Так вот, из этих двадцати семи тысяч имеют право голоса на выборах в губернское собрание только пятьсот восемьдесят два. А крестьян в губернии восемьдесят семь тысяч пятьсот шестьдесят одна душа — по три души на одного дворянина. Мелкая шляхта — это бочка с поро­хом. Ненавидят и нас, и крестьян. А у тебя с братом семь тысяч хозяйских душ. Ты со временем двадцатью девятью тысячами бу­дешь владеть. Третьей частью всех душ губернии, не считая тех, которые за ее пределами. И если будешь доверчиво смотреть в хищные пасти — живого проглотят.

— А зачем она мне нужна, эта, третья, — спросил Алесь.

Отец остолбенел.

— Ну, хоть бы для того, чтобы быть добрым к большему ко­личеству христиан... Ты не Кроер, не Ходанский, не Таркайла... Наши люди Бога молят, чтобы не попасть от нас к ним.

— Все равно это никуда не годится. Пускай добрый ты. Пускай до6рым буду я. А что, когда умрем? Они ведь тогда родственникам перейдут, по-видимому... тем. Куда ж такой порядок годится, если не знает, что с ним будет завтра? И люди на деревне так говорят и, наверно, боятся.

— С нами ничего не. произойдет, — отметил отец. — Не то переживали. Восемьсот лет за плечами. И вера в будущее, я не боюсь ни чумы, ни войны, ни политических убийств, ни рудников. Слава Богу, всего было. Худшего не будет.

Помолчал, водя прутком по песку.

— Дело в том, что ты принадлежишь к самому удивительно­му сообществу на земле. У этого клана было славное и грозное прошлое — но и тогда у него не было имени. У этого клана со­временное, хуже которого трудно найти, и будущее, теряющееся в тумане неизвестного. Это общество не имеет своего лица — и угрожало когда-то землям ордена. У него нет души — и оно вызы­вает могущественный взрыв сил у каждого соседа, коснувшегося его. Тогда оно дает такие взлеты гения, у всех вызывающие удив­ление. Порой оно исчезает, как река под землей, чтобы всплыть в совсем неожиданном месте. Ежеминутно гибнет и одновремен­но живущее, как никто. У тебя нет признаков, и именно в этом большие твои преимущества. Ты безлик и ты многолик, ты ничто и ты — все. Ты кладовая самых невероятных возможностей. И ты гордись этим, гордись своим могуществом, гордись тем, что ты — это ты. Не имеющее названия, — нельзя уничтожить. Бесформен­ное — нельзя заковать в цепи. Но верь, придет время... Когда всем нам надоест лживая идея величия за счет соседа — понадобится такое общество, которому дорог каждый двуногий на земле. И по­тому сберегай, запасай силы для того великого дня.

Пан Юрий посмотрел на фигуру сына и вдруг спохватился.

— Ах, Боже, ты ведь еще много чего... Да ладно, ладно... Я, по­нимаешь ли, и говорить не могу. Не мое это дело, я человек про­стой. Вот охотиться да собачничать — это уже другое.

Опять миновали дом с серебристыми фонтанами итальянских тополей. От бокового входа в него тянулась узкая аллейка. В конце ее стоял тот круглый павильон, который заприметил Алесь, подъ­езжая к Загорщине. Крыша этого павильона прерывалась по кругу сплошным стеклянным окном, а выше стекла возносился изящный круглый купол.

— Церковь, что ли? — спросил Алесь.

— Это картинный павильон. Кстати, ты пока мало что еще пой­мешь. Я хочу тебе показать лишь одну картину.

И он отворил дверь. Ошарашенный мальчик даже голову в пле­чи втянул, столько тут было истошного крика, беззвучного ше­лестения ангельских крыльев, перекошенных в молчаливых воз­гласах ртов.

— Тут, братец, все есть. Лучшая коллекция лишь у твоего деда... Вот смотри.

Прямо перед ним висела на стене довольно большая картина в тяжелой, потемневшей от времени золотой раме. На картине был пейзаж, каких не бывает — прозрачно-голубой и неуловимый.

— Мантенья, — пояснил отец, — знаменитый итальянский ху­дожник.

Пейзаж проглядывался сквозь ветви высокой яблони с золоти­стыми плодами. А под деревьями шел куда-то молодой человек и вел за уздечку белого коня. На человеке была круглая шапочка; длинные рукава чудесного наряда относил ветер.

У человеке были темно-серые широкие глаза и прямой нос.

— Весь день думал, на кого ты похож, — признался отец. — И вот вспомнил. Да это ведь ты, это ты с белым конем. Это ты и Урга. Как две капли воды.

Ах, как не отступал от Алеся все эти дни белый конь! И все это было как сон. И вот сейчас он сам, сам Алесь, шел с белым конем в какую-то голубую даль.


V

Так пошли дни.

Каждый из них был непохож на другой, и все-таки неуловимо похож. Это потому, что каждый был откровением и неожиданно­стью.

Алесь брезгал новым положением: чрезмерной нежностью ро­дителей, неуместными обычаями дворца — и неосознанно гордил­ся этим, ведь он был подросток, ведь ему уже, как каждому под­ростку, хотелось утверждать и устанавливать свое «я».

Родители, может, и не зная этого, избрали удобное время. Неза­метно из него делали не то, что он хотел, а то, чего хотели другие.

Поднимали его в семь часов утра. Пожалуй, слишком поздно, так как в Озерище вставали пораньше, и он чаще всего добрую половину часа лежал без сна.

Алесь лежал, каждый раз новыми после сна глазами рассматри­вая голубые стены комнаты. Над его головою, в углу, плыла куда-то стародавняя копия с Божьей Матери Кутеинской: маленький горь­кий рот, «нос не краток», длинные глаза с такой добротой и тоскою, что порой, особенно вечером, хотелось плакать, глядя на них. Рука прижимает ребенка, похожего на маленького мудрого старика.

По древнему преданию, эту икону написал, посхимившись, восемьсот лет назад воевода Глеб, такой далекий предок Алеся, что и представить было страшно. Мечом приводил в христиан­ство жителей Суходола и Рше, был в этом рвении к вере едва ли не более суровым, нежели мстиславльский собрат, Волчий Хвост, да, видимо, не вынесла душа безвинной крови недавних братьев по Перуну, так как бросил Глеб меч и бросил воеводство и, под именем Анфимия, пошел на черный постриг и вечное молчание. Икон таких написал две — одну для монастыря, вторую — сыну (она теперь висела у старого деда Загорского).

А висевшая здесь была копией шестнадцатого века. Делал тоже кутеинский мастер, Ипатий. Висела и, даже с некоторым удивле­нием, смотрела на кровать с пологом, на конторку черного дере­ва, на блюдо с незабудками (корни их прижали куском мрамора, цветы встали и стояли над блюдом сплошной голубой шапкой).

Алесь знал, что за первой дверью светлый коридор второго эта­жа, что вторая дверь ведет в ванную комнату, а потом в комнату для занятий, что он может всегда спуститься из той комнаты в библиотеку, что все это для него, и этот простор пугал его.

В семь по всему дому били часы. Надо было закрывать глаза. И тогда в спальню заходили два человека: немец-гувернер, герр Фельдбаух, толстый, лысоватый и слишком подвижный, и крепостной дядька, Халимон Кирдун, по прозвищу Халява, человек очень добрый и очень угрюмый, наверно, по той причине, что его жена была необычайной красавицей. Алесь сам слышал от дворовых, что Халимону давно следовало бы ее побить. Но Халимон видимо, по доброте, все никак не мог решиться на это. Поэтому, наверно, и мрачнел.

Алесь знал, что немец начнет разговор по-своему, и не пугался этого. Просто удивлялся, как быстро становились понятными чу­жие слова. Как будто выплывали из далекого, когда-то родного, а потом забытого сна. Будто давно знал, а потом на минуту за­был. Так оно, в конце концов, и было, ведь до семи лет он не знал других языков, кроме французского и немецкого. И вот сейчас жадно, со свежей головой нагонял.

Немец катился к кровати, как шар, и сразу начинал бурчать что-то, понятное только с пятого на десятое, но приятное:

— Oh, dieser kleiner Pennbub! Alle sind schon auf, kleine Vöglien singen dem Herren Gott ihre ewige Ruhmlieder, nüch. Der schläft aber immerfort und weißt nicht einmal — Morgenstunde hat Gold im Munde, nüch?1

Это был, по его мнению, самый приличный стиль общения с дворянским ребенком.

Фельдбаух — сын богатого бюргера — окончил гимназию и пер­вый курс университета в Геттингене, но потом родители обеднели, и сын поехал искать счастья в неизвестное Приднепровье. Тут он служил уже десять лет, из них последних шесть — у Загорских. Его не отпустили даже тогда, когда Алесь попал на дядькованье. Заску­чав по работе, он теперь догонял, стремясь, во что бы то ни стало, заставить ученика за какой-то год хорошо говорить по-немецки.

Фельдбаух делал резкое движение полой халата, будто запахивал римскую тогу.

— Schon gut. Mach dich drau zu waschen, mach dich Mutti za begrüßen, mach dich an die Gottesgabe,— ja an die Bücher doch, venn der Fürst zu keinen dummer Fürsten werden vill, nüch?2

Алеся поднимали, вели в ванную комнату, и там, под досмо­тром немца, Кирдун обливал мальчика водой и растирал. Кирдун ревновал паныча и потому все время бурчал под нос, ругая Фельдбауха, которому, неизвестно почему, дали право досматривать за туалетом, как будто бы он, Кирдун, делал это без немца значитель­но хуже. Кирдун сопровождал когда-то пана Юрия за границу и поэтому знал несколько немецких слов.

Немецкий язык его оскорблял. Спросит, бывало, Кирдун, надо ли нагреть ему ванну для ног, а немец отвечает:

— Das ist mir Wurst3.

Просто черт знает что! Не язык, а свинство. Все равно ему, видите ли, горячая ванна либо колбаса... Так плевал я на твою кол­басу, как ты на мою хочешь плюнуть.

Чистого и причесанного паныча одевали в узкие штаны (псев­донародному костюму дали отставку в конце первой же недели) и свободную белую сорочку с открытым кружевным воротником и вели на балкон, особенно светлый от снежных маркиз. Здесь за чайным столом ждала мать и, в высоком кресле, чудное суще­ство — двухлетний брат Вацек, смешно таращивший на Алеся се­рые наивные глаза.

Матушка целовала Алеся в висок, держала за подбородок уз­кой, до смешного маленькой рукой, спрашивала — изредка по-французски, чтобы приучался, — как спал.

— Бьен, мадам, — отвечал он, так мучительно подбирая слова, что даже маленькому Вацеку становилось смешно.

Ели овсянку с молоком, яйца всмятку, тартинки с маслом и сы­ром, творог и мед. Взрослые пили кофе, дети — чай. Появлялся с объезда отец, загорелый, смешливый, сыпал шутками.

В рекреационной ждали уже Фельдбаух и швейцарский фран­цуз monsieur Jannot (этому, как наиболее привередливому, по­зволялось завтракать в своей комнате). И тут начиналась пытка не пытка, а что-то вроде упорного сражения. Людвик Арнольдо­вич бился с Алесем над немецким и латынью плюс математика и история, monsieur Jannot — над французским плюс риторика и изящная словесность. Смешно было смотреть, как они старались.

Час шел за часом. Алесь благодарил Бога за то, что англичанина и учителя государственного языка отец обещал пригласить лишь осенью, когда продаст урожай. Порой слова трех языков путались в голове, и мальчику хотелось лишь одного: чтобы нынешний уро­жай был плохим. Но он сразу вспоминал Когутов, и ему станови­лось стыдно. Да хоть бы даже и плохой урожай. Нет, его, Алеся, уже ничего не спасет... Все равно старый Загорский поможет, у него денег куры не клюют.

От этих мыслей его отвлекал вдохновенный голос герра Фельдбауха, в котором звучали неожиданные для немца басовые ноты.

Гувернер стоял перед секретером в позе Гракха на форуме: рука вытянута вверх ладонью, большой палец отставлен в сторо­ну. Лицо горделиво. Брюшко вперед. Это он громил безбожных римлян, которые причинили всяческого вреда немецкой отчизне.

— Eben darum stür-rzte sich German Cherücs einem Löwen gleich auf den gr-räulichen Varus, den Führer der ver-rfürh-rten Romanier. Und Teutoburger Wald wurde zum Fel-lde der deutschen Ruhmheit4.

«Как это лес мог стать полем, — думал несчастный ребенок, — вырубили его немцы, что ли? Возможно, и так. От них всего можно ждать. Немцы».

...Ударял гонг, оповещая конец занятий. Глаза Фельдбаух только что метающие молнии, опять становились голубыми и до­брыми.

После занятий на мальчика наводили внешний лоск. Час танцев (аккомпанировал на игрушечной скрипке monsieur Jannot), кото­рый был для мальчика мукой, а затем час верховой езды в манеже. Во время танцев француз прививал ребенку утонченные манеры, которые потом успешно разрушал грубоватый, как каждый люби­тель лошадей, мистер Кребс.

— Шенкелями не дави, шенкелями, говорю, не дави. Не нерви­руй коня, сто тысяч дьяволов и заряд картечи тебе в задницу... Как падаешь?! Как па-да-ешь! А еще лорд! Лорд даже с коня падает красиво!

Нерушимый англичанин до неузнаваемости изменялся, когда доходило до коней.

— Аз-зиаты! Разве вам по-европейски ездить?! Иначе вам ездить, вар-ва-ры. Ох-люп-кой, — с трудом произносил он чужое слово.

А затем вред, нанесенный англичанином, опять лечил француз, и на заднем дворе еще час слышался звон шпаг и отрывистые воз­гласы:

— Терца... Квинта... Не так... О месье, не так... Опять в пози­цию... Как вы стоите, месье? Вы держите шпагу, как ночной гор­шок, — пардон... Раз-два... О-ла-ла!.. У вас неожиданно получился чудесный удар... Ларошфуко не мог бы сделать лучше... Браво, месье, я убит!.. Вы убиты... Будьте добры завтра делать это лучше.

Пожалуй, одно железное, целиком мужицкое здоровье позво­лило Алесю выдержать все эти испытания. Он исхудал, на ногах и груди проявились совсем не детские мускулы, взор стал зорким и настороженным. Но зато в движениях все чаще прорывалась новая, легкая и пластичная грациозность.

Может, потому, что он и прежде хорошо дрался на палках, — особенно разительными были успехи в фехтовании. Да и Кребс, когда парень не слышал его, все чаще говорил:

— Будет. Будет наездник.

После купания вплоть до вечера было свободное время. Но «свободное» было только словом. Обед был не обед, так как все время приходилось помнить, какой нож для чего. Легко было только кушать курицу, ибо это ели, как в Озерище, руками. Чаще всего он вставал из-за стола голодным, и Халимон Кирдун, чтобы не извелся ребенок, украдкой приносил ему в комнату поесть. С печалью смотрел на Алеся, вздыхал по-бабски:

— За что ж, тебе, горемычный, страдания? Боже милостивый, убивают ребенка. Живьем едят.

Лишь иногда, очень редко, можно было убежать в дворню или в отдельный домик, где жил доезжачий Карп со своей женой Онежкой, и там отдохнуть душой. Детей у Карпа не было, и потому Онежка жалела паныча, угощала привычным: орехами, пирожка­ми на подсолнечном масле.

Русая и синеглазая, такая располневшая и добрая, Онежка смо­трела на Алеся и тихонько причитала:

— Ешь, бедненький, ешь, исхудавший ты мой. И зачем, кому это надобно, мученица ты моя Дорота? По стеклу тебя водили, бедную, как его по мукам...

Это причитание было таким трогательным, что из глаз Алеся, от жалости к себе, сами собой начинали падать редкие и крупные, как боб, слезы.

Но наплакаться вдоволь не давали. Только ожил, так уже ищут.

...Отец ведет по галерее предков.

— Данила Загорский!.. Кисти неизвестного художника... Дани­ла возглавлял смертный отряд при Крутогорье. Погиб вместе со всеми воинами...

Ян Загорский... Кисть Сальватора Розы... Почти единственный, перешедший в католичество. После казни зятя опять бросился в схизму, был проклят папским нунцием и погиб при загадочных обстоятельствах...

«Убили, наверно, вот и все, — думал ребенок. — Но зачем же мне страдать?»

— Богдан Загорский. Писал крючками церковные гимны...

Пожалуй, единственным счастьем Алеся было то, что для отца история рода и геральдика были еще более скучными, нежели для него. Поэтому он и не мог передать сыну восторга перед этими опасными вещами.

Зато отец совсем изменялся, заходя в круглый картинный зал. Здесь он мог говорить и говорить. Плохо или хорошо, но он давал сыну часть того воодушевления, которым горела его душа.

Поучиться было чему. Здесь была одна из ранних мадонн Боттичелли и один из его картонов к «Божественной комедии», мадонна Рафаэля, тоже ранняя, из тех, которые нынешние зна­токи начинают ценить даже выше его поздних творений. Был поздний «Святой Иероним» Тициана, одна из тех картин, в кото­рых старый мастер почти приблизился к импрессионизму. Было несколько женских портретов Лукаса Кранаха, на которых так привлекательно сочетаются высшая одухотворенность с глазами и усмешкой хитрой лисички. Строго чернели нагромождением предметов гравюры Дюрера и мягкими пятнами света и тени клу­бились гравюры Рембрандта.

Много места занимали темные и теплые голландцы. Огромные натюрморты из плодов могла бы, казалось, наделать страшная гроза, наломав их в бесконечном саду. А натюрморты охоты за­ставляли бояться, что после жестоких охотников, совершивших это, в природе не осталось ничего живого. Наивным юмором зву­чал «Мартинов день» Йорданса. Отдельно висела страшная «Река Сикс» Босха и, будто оттеняя ее, «Пословицы» неизвестного голландца. Висел пейзаж Пуссена и серия экзотических картин Юбера Робера. В отдельной нише-фонаре висел бриллиантколлекции — «Большая Венера» Рембрандта: теплое, живое и величественное тело на фоне золотой парчи. Ласкали взор вытянутые в мрачное небо «Апостолы» Эль Греко. И рядом с ними манерно-нежными и слишком реальными выглядели золушки коллекции — портреты Ачешкевича и натюрморты Немцевича, единственных местных художников.

— Все же местные, так пускай себе и они висят.

И все-таки наиболее привлекал к себе Алеся тот самый «Маль­чик с конем» Мантеньи. Было в этой картине что-то наивно-привлекательное и мудрое.

И не в том дело, что мальчик был — вылитый Он, хоть и в чужом заморском костюме, а конь — настоящий Урга, тот самый Урга, полюбивший его, Алеся, больше других, так как наездник не оскорбил его даже чрезмерным недоверием на барьере, даже позором шенкелей, когда конь понимает без них, как ему следует поступать.

Не в этом было дело.

Дело было в том, что сквозь листья густо-зеленой яблони с золотыми плодами просматривался такой пейзаж, какого не бывает на земле, пейзаж неизвестной голубой страны, в которую спокой­но и уверенно шагали человек и белый конь.

...В одиннадцать его клали в кровать. За окном, среди листвы дрожал и качался масляный фонарь, шелестели листья итальянского тополя и долетал с Днепра недоуменный ночной крик серой цапли.

Алесь засыпал, удовлетворенный собой.

А ночью приходили запрещенные, скверные мужицкие сны. Ему снился сеновал и гнезда ласточек над головой. Он снова видел росные прокосы и самого себя с баклагой на плече... Ему виде­лись глаза коровы, ее утомленные сытые вздохи в темноте хлева и журчание струй молока в пенный дойник... И тогда ему хотелось плакать во сне, но он осознавал, что сны эти не соответствуют ему, что к ним нет возврата.

...И вставало над землей молочное море туманов, а из них вы­совывались конские головы на длинных шеях. Белые и мудрые конские головы.


VI

Окончился месяц трав, отцвел за ним месяц цветов.

Отнесло ветром ореховую пыльцу, сгинула до следующих на­дежд и новой весны вампир-трава, отошли пестро-зеленые «ко­пытца марииной ослицы» — копытни. Пришел пчелиный, косозвонный месяц цвета лип.

Все изменялось. Ничто не изменялось только в Загорщине.

И вот однажды, проснувшись позже обычного от приглушенно­го звона часов, Алесь ощутил: что-то не так. Не вошел Фельдбаух, не появилось в двери мрачноватое лицо доброго Кирдуна.

И мальчик на какое-то мгновение ощутил себя одиноким в оставленным на произвол судьбы. Лишь на одну минуту, так как в следующий момент он вспомнил, что пришел тот день и с ним, возможно, какая-то свобода, возможность быть хоть немного хо­зяином самому себе.

На это намекала одежда, свободно разложенная на спинке кре­сел, и то, что дверь в ванную комнату была отворена, — делай сам, что хочешь. С наслаждением вспомнив это, он потянулся и вдруг, будто кем подброшенный, сел на кровати.

За окном послышался гулкий звук. Откуда-то из-за дома, с бе­рега паркового пруда ударила пушка. Потом второй раз... третий... восьмой... одиннадцатый.

Дверь отворилась резко, как будто тоже от удара пушки. На пороге стоял пан Юрий, белозубый, загорелый. Махровый персид­ский халат распахнулся на груди. От всей фигуры, от волнистых густых усов, от синих смешливых глаз так и веяло здоровьем.

— Поставить на ноги бездельника-князя, — грозно рыкнул отец. — Бездельник-князь спит и не знает, что его ожидают боль­шие дела.

Алесь не успел спохватиться, как сильная мужская рука рвану­ла одеяло и молниеносно, особенно звучно хлопнула по мягкому месту.

— Stehe auf1, — грянул отец, на минуту так удачно прикидыва­ясь Фельдбаухом, что даже страшно стало. — Eine außerordentlich perfekte Fürterhalbwüchsigerverrichtung ist keine Bettharung auf'ne Vonsichselbstvollziehung, nüch?2

И стащил сына за ногу с кровати.

— Умываться, умываться вместе.

В ванной комнате, возле глубокого бассейна, отец сбросил ха­лат и пантуфли, и только тут сторонний заметил бы, как они по­хожи, пан Юрий и Алесь. Мальчишеские, но сильные формы сына обещали со временем сделаться похожими на гладкие и мощные формы отца.

Отец неожиданно уловил его и, приподняв, так ловко бросил головою в бассейн, что Алесь колесом перевернулся в воде.

— Адмирал, человек за бортом! — крикнул отец, затем вслед плюхнулся в голубую воду и схватил сына за пятку. — Купание Ахилла начинается. В роли матери героя князь Юрий Загорский.

...После купания они оделись в соседней комнате, и это было очень похоже на маскарад, так как оба одели поверх батистовых сорочек с кружевной грудиной и узких штанов до колен еще и широкую местную одежду, которая поджидала десятилетиями по­добных случаев, лежа в сундуках между листьев дорогого турец­кого табака.

Отец возложил на себя суконный поднизень вишневого цвета, а поверх него красную, вытканную золотом чугу, кряхтя, натянул малиновые сапоги и красные замшевые перчатки. Потом сын помог ему обернуть вокруг талии златотканый слуцкий пояс. Отец прижал конец пояса ладонью на животе и медленно вертелся, следя, чтобы пояс лег красивыми складками.

Теперь пришел черед Алеся. Он тоже натянул сапоги, только белые. Потом, вместо поднизня, отец накинул на него широкую белую сорочку с одним плечом, — на втором ее закололи серебряной фибулой. Поверх сорочки пан Юрий, по-мужски неловко, одел сына в узкую белую чугу, такую же, как и у самого, только вытканную серебристыми и бледно-золотистыми травами.

— Благородные господа Загорские, князья Суходола и Вежи, собираются на войну.

— Куда на войну?

— Известно куда. На оршанское поле.

— Кого бить?

— Там скажут!

— А за что?

— А так, — пояснил отец. — Безо всякого повода. Королевский приказ.

Праздничные, они вышли на террасу, где их поджидала мать с маленьким Вацлавом, гувернеры и несколько слуг во главе с Кирдуном. Мать и Вацлав были в обычных праздничных одеждах из белого индийского муслина и кружев, герр Фельдбаух в сюртуке, месье Жано — в изящном черном фраке.

Зато слуги, подобно хозяину с сыном, были тоже в старинной паюцкой одежде.

Мать поздоровалась с сыном и стала с мужчинами. Все начали спускаться с террасы. Алесь шел, опустив глаза, когда вдруг что-то неосознанное заставило радостно задрожать его ресницы.

Он вскинул глаза — перед крыльцом стояли в праздничных нарядах Когуты: Михал, дед Данила, Андрей, Кондрат, Павел, Юрась. Только Марыли не было да старшего Стефана.

Бросился было к ним — рука отца властно сжала плечо.

Когуты стояли молча. Никто из них не смотрел на пана Юрия; только на Алеся смотрели все. И Алесь, ощущая почти физиче­скую боль в сердце, шел к ним.

Только приблизившись, он увидел, как сильно они теперь отличаются от него, какой высохший и белый старик Данила, какая ссутуленная, пригнутая бременем земли, спина у Михала, какие неловкие движения у сынов, будто испуганных праздничной одеждой и удивительными обстоятельствами. Все они прятали глаза. Лишь Павлюк, удивленно и даже как-то отчужденно, смотрел на паныча.

Кирдун с уздечкой на плече зашел перед панами и стал лицо в лицо с Михалом.

Он протянул один конец уздечки Михалу, второй — пану Юрию.

— Где та уздечка, на которой ты водил этого стригуна? — спро­сил Халява.

— Вот, — торопливые пальцы Михала вытянули из-за спины сыромятную темную уздечку.

Кирдун взял и протянул второй конец этой уздечки пану Юрию. Так они и стояли, соединенные двумя уздечками, мужик и пан... Теперь говорил Юрий.

— Спал ли он под твоей крышей, дядька Михал?

— Спал... Как и сыновья.

— На тебе золотой на новую крышу. Дай клок соломы с крыши.

Дед Данила протянул пану три потемневшие соломины.

— Положи их куда следует, Кирдун, — сказал Загорский. — Пусть лежат, чтобы паныч помнил до последних дней.

Кирдун положил соломины в железный ларец, который держал слуга.

— Защищали ли паныча твои стены? — спросил Загорский.

— Защищали. Как сыновей, так и его.

— Дай, — попросил пан.

Андрей шагнул к панычу и достал из кожаной колиты щепоть сажи, жирной сажи со стены хаты.

— Мажь, — повелел отец. — Чтобы помнил.

Когда Андрей мазал сажей прядь волос на голове Алеся, маль­чик поднял на него умоляющие глаза. И только Андрей, перехва­тив взгляд, незаметно для других улыбнулся ему краешком губ. Колиту с остальной сажей тоже спрятали в железный ларец.

— Водил ли ты его по земле, куда мы все пойдем? — спросил отец.

— Да, — ответил Михал.

— Тогда получай тридцать, — отец взглянул на Алеся и попра­вился: — нет, даже сорок восемь десятин... Тот клин, за Луговым. Чтобы тебе и детям твоим было по какой земле ходить... Эта зем­ля освобождается от побора и во веки веков останется за твоей семьей.

Юрась, видимо, заранее подготовленный, встал на колени, и Юрий положил ему на руки щепоть подножного.

— Учил ли ты моего сына быть милосердным к животным, как это надлежит человеку?

— Да.

— Тогда получи семь коней-двухлеток и двух коров для жен­щин.

Ресницы у Алеся стали влажными. Что бы там ни было, а это его, Алеся, продавали сейчас, и в этом было его сходство с други­ми людьми в белом.

— Дом твой будет крепким, — огласил пан Юрий. — Под каж­дую пяту твоей хаты и хат сыновей ты положишь по десять рублей, так как воспитывал в труде и поте моего сына. Шесть сыно­вей — двести сорок рублей...

Кожаный мешочек брякнулся, упав между двумя строями. Алесь увидел, как Михал сгибается, чтобы поднять его, увидел волосы, поредевшие уже на затылке. И только тут ему пришло в голову, что это перед ним сгибается батька Михал, сгибается так, что розовеет кожа между поредевшими волосами.

Его заколотило. В мгновение он бросился к склоненному, сам поднял мешочек и, прижимаясь к Михалу, крикнул прерывисто:

— Что ж ты делаешь, это ведь позор?! Что ж ты делаешь, батька?!

На лицах некоторых слуг он заметил усмешки, не так уж и далекие от тени презрения. Но ему было все равно.

...На минуту у него потемнело в глазах, а когда свет снова раз­лился перед ними, он увидел, что он плотно сжат между Михалом и отцом.

— Что ты, глупенький, — шептал Михал. — Это ведь обычай, это просто обычай. Не нам его уж менять. Попроси прощения у пана отца.

А отец гладил его плечи и тоже шептал:

— Ты уж прости, сынок. Кто знал, что ты как девочка? Ну и ничего, ну и все. Теперь ты свободен, теперь многое можешь же­лать... Хочешь через неделю поехать на несколько дней к ним? Хочешь? Ну и ладно.

...Потом Алеся посадили на Ургу и пан Юрий повел его вокруг поместья. Остальные шли за ним. Отец остановился на высоком обрыве Днепра и обвел рукою все окружающее.

— Это твое, — произнес он. — Твоя земля и твое небо. Помни: всю жизнь ты будешь пить воду из Днепра и обмывать этой водой своих сыновей. И отнять это у тебя не может ни человек, ни Бог ни дьявол. Одна смерть.

Кирдун подошел к Алесю и прищепил к его оружейному ре­мешку кинжал и пистолет. Потом подал отцу короткий корд в се­ребряных, с золотыми травами ножнах.

Отец стал рядом с конем и засунул саблю в петлю высокого седла.

— Ты носишь хорошее оружие, чтобы не злоупотреблять им, и богатую одежду, чтобы не щеголять ею перед остальными.

И он слегка стеганул сына нагайкой по спине, а потом прикре­пил арапник к другой петле седла.

— Помни.

За всеми этими церемониями не заметили, как устала пани Антонида. У нее заболела голова, и пан Юрий даже с некоторой радостью отпустил ее.

— Устал? — спросил отец, со снисходительной ласковостью за­глядывая в глаза сына.

— Нет.

— Это хорошо. Сейчас, братец, начнем обряд, на каком никому не позволено присутствовать, кроме нас... Хорошо запомни. Ведь придется передавать сыну...

Лицо его было утомленным, видно было, что ему надоело все это, но даже он находится сейчас под страшным бременем чего-то обязательного, предначертанного и неуклонного.

...Они миновали дворец и пошли по незнакомой аллее в ту часть иррегулярного парка, куда отец до сих пор никогда не во­дил Алеся.

Тут, видимо, и вообще мало ходили: травы, проросшей сквозь гравий, очень давно не полол садовник. Вместо светлых лип, осо­корей и итальянских тополей по обе стороны аллеи все чаще по­падались черные и какие-то зимние ели да мрачноватые вековые дубы. Можжевельник сплошным мощным ковром укрывал опуш­ки, нетронутый папоротник клубился над низринутыми деревья­ми. Парк был уже настоящим лесом.

И тут блеснул в непролазной чаще прозрачный, видимо от сильных родников, пруд, а над ним, на тусклой от тени опушке, предстало удивительное здание, узкое и высокое, построенное из серого и розового дикого камня.

Таким оно было на высоту одного этажа. Выше камень был очесанный, были даже там и сям романские арочки. А еще выше, почти до верхушек пятисотлетних замшелых дубов, возносились две кружевные и мрачные готические башенки. Мрачноватое, значительно больше в высоту, нежели в длину и ширину, строе­ние думало о чем-то, не касающемся двух человек, которые сейчас шли через затененный луг к его двери, и это его спокойствие было спокойствием конца.

Перед ним, в высокой траве, лежали по кругу семь очесанных камней, а в центре крута лежал восьмой, с правильно круглым углублением наверху.

— Садись на землю, — промолвил пан Юрий. — И слушай.

Неосознанно проникаясь чем-то страшноватым, Алесь сел.

— Смотри, — показал отец.

На боку центрального камня был выбит неумело нарушенный во всех пропорциях образ доброго пастыря, несущего на плечах агнца.

— А теперь представь, что сорок длинных человеческих жизней лежит между тобою и этим пастырем. Сорок. А ты сорок первый.

Они молчали, склонив головы. Под верхушками деревьев было такое спокойствие — листок не шелохнется.

— Сорок. Это бывшие до нас, и мы, и те, которые еще будут. И каждому последующему труднее, так как он несет большую тя­жесть. Будут и те, кому станет нестерпимо трудно, и я молюсь Богу, чтобы это не был ты. Потому что никто не избежит. Каждый должен будет нести на ремнях слабого, его боль и его обиду. Кто этот более слабый — каждый выбирает сам. Друг, вера, женщина либо еще что-то, пока неизвестное... А сейчас посмотри: на другой грани еще более старые черты. Этот молодой месяц — это серп, а эти мохнатые тростинки — колосья. Кто будет жать — об этом молчат годы и молчат столетия. Никто еще не додумался, так как выбивший их умер и не скажет... Посиди минуту, сынок, подумай либо просто помолчи.

Алесь молчал и так. Его трогали не слова, а просто мертвый сон камней, деревьев, строения, которое окружали, сжимали дубы.

— Здесь было языческое капище, — пояснил наконец отец. — Какому богу они молились — никто не знает. Ибо из них не уцелел никто... Они оставили эти камни и этот серп молодого месяца и исчезли, как облака. Здесь они собирались, а этот камень и чаша на нем были, видимо, жертвенником. Сколько лет так было — неизвестно. А потом из Полоцка пришел по Днепру ближний дружинник Глеб, и тогда эти люди увидели кровь. Не стоило, если не хотели креста? Конечно. Но кто обращал внимание на то, чего хочет и чего не хочет муравейник? Не обращали тогда, не обраща­ют и сейчас, в стольных городах; не будут обращать, по-видимому и потом... Не обращал и Глеб... Капище искали долго. И нашли... И вот под этими камнями погибли все его защитники. До одного.

Отец помолчал.

— Здесь было прежде два ряда камней. Внешний взяли и зало­жили в фундамент здания. Но потом Глеб раздумал. Видимо, пото­му, что здесь было такое спокойствие, и нельзя было не полюбить этого места. Поэтому он просто повелел освятить главный камень образом пастыря, но тех камней из фундамента не достал. Ты их можешь увидеть... Сначала построили первую очередь строения, самый низ. Вторую треть надстроили через триста лет, когда уже и кости Глеба сгнили в Кутеинских пещерах. Башенки надстроили еще через двести лет... И вот все это стоит: камни на берегу пруда, дубы, в три раза моложе их, и строение.

— Что это? — спросил отец.

— Это усыпальница Загорских, сынок.

Отец медленно отклонил траву от образа пастыря.

— Когда-то мы, наверное, могли быть великими, но не сумели. Почему так случилось с нами? Наверное, потому, что мы слиш­ком рано растратили свои силы. Мы первыми отличились непо­корностью и вечными войнами с Киевом. Мы не восхотели татар и сделали все, чтобы их не было. Потеряли при этом последнюю кровь. Затем, после этого, мы лишь иногда пробуждались, снова проливали последнюю кровь и снова засыпали. С тех пор наше политическое бытие закончилось. Есть край, который никому не принадлежит и — больше всего — своим жителям. И есть рав­нодушные почти ко всему, как эти камни, люди... У других есть книги, вожди, у других есть могущественные войска, у них есть имя. У нас — лишь могилы. Лишь одни могилы, разбросанные по этой земле. Курганы на берегу Днепра, холмики на крестьянских кладбищах, твоя и моя усыпальница, сынок... Вот она... И только за эти могилы мы и можем сражаться... До конца.

Молча, будто все было сказано, они пошли к усыпальнице.

Отец отворил дверь. В верхнем помещении было тихо, сквозь узкие окна лился пыльный свет. На стенах висели старые чеканы, двуручные мечи, кольчуги. В нишах, под замком, лежали свитки каких-то документов, книги в деревянных обложках. Между ними стояли серебряные ковчеги для особо важных манускриптов.

Отец снял с гвоздя длинную гибкую кольчугу.

— Видишь, это про нее сказал Симеон Вежа: «Бог свидетель, тогда было горе. Я сам видел человека, у которого на каждом мел­ком кольце кольчуги было выбито название места, где он сражал­ся. Стычки и сечи, заговоры и поединки... Человек тот был моим отцом».

Кольчуга переливалась в руках отца.

— Видишь, на груди и животе ни единого свободного кольца... Бог мой, за что было все это, если не становилось больше величия, а победы возвышали врага?

По каменным плитам пола пан Юрий прогрохотал к одной пли­те, в которой было кольцо.

Пасть ямы открылась перед ними. Ступени вели вниз. Пан Юрий первый спустился туда. Протянул Алесю руку.

Потом внизу пыхнула губа, а за нею фитиль толстой и высокой, в рост мальчика, свечи в низком подсвечнике.

Глубокое и узкое помещение было поточено по стенам ниша­ми, похожими на печные устья. Часть их, не больше трети, была закрыта, — это были места захоронений. Аналой с Евангелием, свеча и ниши — больше ничего. Да еще на потолке старая красная фреска: архангел с мечом в одной руке и церковью на ладони во второй.

— Вот, — показал отец. — Это все они. Это ниша Акима За­горского. А тут еще две пустые. Старого Вежи и моя...

Ему было трудно говорить.

— В следующую... положи это.

Он вытянул из-за пояса железную коробочку, ту самую, в ко­торую клали сегодня сажу.

— Ступай, — повелел он. — Через сто лет это положат тебе под голову.

Алесь подошел к темной нише и засунул в нее сундучок.

— А теперь иди сюда.

Они стояли возле подсвечника. Отец опустил руку на плечо сына.

Пламя свечи делало его лицо суровым, почти величественным. Лишь это давало Алесю силы не ощущать мерзости и протеста против всего, что здесь совершалось, против самой мысли о тре­тьей нише.

— Повторяй за мною, мальчик, — попросил отец.

— Хорошо, — шепотом согласился Алесь.

— Я пришел к вам, — шепотом начал отец.

— Я пришел к вам.

— У меня нет ничего, кроме вас.

— У меня нет ничего, кроме вас, — уже более твердым голосом повторил молодой.

— У меня нет ничего, кроме могил, так как я ваш сын.

— У меня нет ничего, кроме могил, так как я ваш сын.

Отец выпрямился, как от какого-то вдохновения.

— Я клянусь любить вас.

— Я клянусь любить вас.

— Я клянусь защищать ваши могилы мечом и зубами, даже если моя могила будет далеко от вас. — Я клянусь... далеко от вас.

— Ведь я все равно буду здесь, с вами. Ведь меня нельзя отделить от вас.

— Ведь я... с вами. Ведь меня нельзя отделить от вас.

— Пока не закончится живот людской на земле.

— Пока не закончится живот людской на земле.

— Аман.

— Аман.


VII

Легкий звон хлынул с высоты колокольни на погост, на людей, выходивших из церкви, на окружающий парк. Колокольня стояла невдалеке от стройной, со света построенной церкви, и в веревках колоколов бился, как муха в паутине, косолапый звонарь Давид. Ударял и тилинькал так, что колокольня едва не рушилась.

А из церкви навстречу солнечному июльскому дню выходили люди.

Алесь шел где-то посредине процессии.

— На твоем постриге будет мальчик, которому дадут держать твою прядь, — пояснял отец. — Потом ты отблагодаришь его тем же. Это означает, что вы уже никогда не будете врагами. Не име­ете права.

— А если и друзьями не будем? — непочтительно спросил сын.

Отец легкомысленно засмеялся.

— Никто не заставляет. Но я думаю, вам будет хорошо вместе. Это уж мать и я постарались. Это сын моего лучшего друга, по­койника, — земля ему пухом, — Мстислав Маевский.

И вот сейчас Алесь шел и напряженно ждал, каков он будет, этот неизвестный парень, с которым они сейчас не имеют права быть врагами. Это ожидание заставило его быть невнимательным к церкви и к богослужению. Помнил только суровые, нечелове­чески большие глаза ангелов, их немного обрюзглые лица и не­смелые, всепрощающие улыбки. Помнил застывшие всплески их крыльев над его головой и непонятные по цвету, — то ли розовые сквозь голубое, то ли голубые сквозь розовое, — складки одеяний. Помнил переливающуюся, фиолетовую с золотом фелонь попа и то, как падала вниз его епитрахиль — прямо, будто деревянная.

Страшное рычание диакона колыхало огоньки свечей, застав­ляло порой мелко звенеть стекла в окнах. Страшное, будто у льва из пещеры, рычание.

Все это было как сон. Он знал, что фрески их древней церк­ви были чудом, о котором повествовали все альбомы, даже из­данные в Париже, что их протоиерей мастер и за это награжден камилавкой, набедренником и золотым наперсным крестом, что загорщинского диакона давно собирались за его удивительный бас перевести в Могилев и сделать иподиаконом, чтобы прислуживал только Архиерею, да побоялись портить отношения со старым За­горским. И все это было как дурман, и он почти что обрадовался, когда молебен закончился.

Шел со ступенек, искоса поглядывая на новую особу, которая называлась «пострижным отцом». Пострижной шел сбоку от него, статный, красный лицом, с седой гривой волос и короткими уса­ми. На красном загорелом лице дивными казались наивно-синие детские глаза.

И это был далекий дядя Алеся, Петро Басак-Яроцкий, хозяин небольшого имения, бывший кавказский офицер. На поясе у Ба- сака висели серебряные ножницы.

И вот впереди Алесь увидел ковер, а возле ковра группку лю­дей. В стороне от них стоял мальчик, которому было, наверно, страшновато от торжественности церемонии. Беловолосый, с зо­лотистыми глазами — будто напоенный солнцем мед, — видимо, немного слабее Алеся, худощавее, он стоял на ковре, держа в ру­ках медальон на длинной золотой цепочке. Удивительные солнеч­ные глаза смотрели немного вверх.

Алесь не знал, куда ему идти, и поэтому едва не совершил ошибки, направившись к группке людей.

Басак-Яроцкий положил ему руку на плечо.

— Правее фронт, племянничек, — еле слышно подсказал он.

Теперь Алесь шел прямо на мальчика. И едва ноги его ступили на пушистый большой ковер — со звонницы вновь грянули, ра­достно залились колокола.

Глаза парня ласково смотрели на Алеся.

— Смотреть веселее, — шепнул пострижной. — Подайте друг другу руки.

Алесь почувствовал в своей руке руку Мстислава.

В тот же миг все остальные, кроме этих трех на ковре, даже отец, опустились на одно колено.

— Княжеский сын Александр Загорский, сын Георгия, внук Да­ниила, правнук Акима и праправнук Петра — склони последний раз свою голову.

Это объявил Басак-Яроцкий своим хрипловатым басом.

Алесь склонил голову.

— Отрок Александр, — продолжал пострижной, — ты постри­гаешься днесь в подростки, как это повелевают обычаи этой зем­ли. Видишь ты своего пострижного брата? Обнимитесь первыми мужскими объятиями.

Они обнялись. Алесь почувствовал на плече руку Мстислава.

— Скажите друг другу на ухо несколько братних слов.

Глаза Мстислава смеялись где-то возле глаз Алеся. Потом Алесь услышал шепот.

— Попался? — спросил молодой Маевский. — Плюнь. Они считают, что мы зеленые юнцы, так давай, может, притворяться дальше. Пускай уж тешатся.

— А я и плюю, — с каким-то внезапным горячим чувством к этому мальчику шепнул Алесь.

Взрослые с некоторыми даже умилением смотрели на двух красивых подростков, которые с такой очевидной нежностью шептали друг другу на ухо слова братства.

— Ты, брат, вроде того скотч-терьера. — Мстислав даже дрожал в обнимках Алеся от затаенного смеха. — Знаешь, как их щенков узнают, чистопородные или нет?

— Знаю, — улыбнулся Алесь. — Берут за хвост и поднимают в воздух. Настоящие не визжат. Честь держат.

— Вот и ты держи честь. Постарайся уж не визжать, как дворняга. Это глупость. Неудобно, но зато недолго.

Они не заметили, что усы старого Басака как-то неуловимо и подозрительно подергиваются.

— Поцелуйтесь, — произнес Басак-Яроцкий. — И помните, вы говорили слова братства и целовались еще тогда, когда были детьми.

Они поцеловались. Басак-Яроцкий положил ладонь на голову Алесю.

— Ты носил детские длинные волосы, с которых сегодня упадет одна прядь. Завтра их укоротят, и такими они будут, пока ты не станешь настоящим мужем. А тогда носи их, как хочешь, только помни, что люди нашей земли любят носить длинные волосы и усы, но не любят и никогда не носили бороды, если они не попы, не монахи и не мудрые столетние деды. Не носи бороды, пока она не станет совсем снежной. Не носи волос и одежды дикого народа.

Он поднял ножницы.

— С первой прядью ты не будешь ребенком и сможешь сидеть с мужами, так как сам заимеешь имя мужа. С этой минуты помни, князь, душа твоя принадлежит только Богу и этим полям, сабля — воеводе справедливой войны, жизнь — всем добрым людям, сердце — любимой. Но достоинство и честь — они принадлежат только тебе и больше никому: ни женщине, ни людям, ни властителям, ни земле, ни даже Богу... Тебя постригают в мужья, чтобы ты был независимым с могущественными, братним — с равными, рассудительным и добрым — с низшими.

Теперь уже и Мстислав смотрел серьезно, будто эти слова трогали его за душу.

— Чтобы ты был добрым к детям и женщинам, милосердным к животным — немым нашим братьям, которым Бог не дал языка, чтобы покровительствовал им и был чутким к тем, кто молчит. Чтобы ты был верен для друзей и страшен для врагов, ибо ты муж и оружие тебе дано для того, чтобы ты был мужем и чтобы оскорбивший тебя никогда не обошелся пустыми извинениями, а кровью платил за оскорбление... Но кровь не главное. Главное — милость ко всему, что имеет равное с тобой несчастье — жить. Будь милостив к живому, бывший хлопчик и будущий муж.

Лязгнули ножницы. Каштановая прядь упала в ладонь дяди Петра.

Он медленно протянул прядь Мстиславу. И Мстислав тоже подержал ее, а потом спрятал в медальон, а медальон опустил под сорочку.

— Сын князя Загорского стал мужем, — оповестил Басак-Яроц­кий. — Помолимся за его долгий век, за его доброту и благород­ство. Помолимся за то, чтобы Бог послал ему великие дороги и силы на то, чтобы все, что с ним произойдет, стало большими свершениями.

Откуда-то из-за дворца, с той стороны, где была усыпальница, донеслось прозрачное, как лед, и печальное, как причитание, пе­ние серебряной трубы.


VIII

Кирдун едва не лопнул со злости за те два часа, которые прош­ли с пострижения. Казалось, все шло хорошо. Казалось, более по­четной должности, нежели та, какую дали на эти часы ему, Кирдуну, даже быть не могло. Сиди на пригорке, откуда видна дорога и поворот с нее на загорщинский «прешпект», держи в руках под­зорную трубу и, едва только завидишь карету или кабриолет, по­ворачивающие с дороги на аллею, давай приказ трем мужикам, которые хлопочут немного ниже, в ложбинке, возле пушек. И сра­зу залп. Все хорошо, все чинно. Так нет, принесло в последнюю минуту немца, пропади он пропадом.

Стоит себе, чертово пузо, аккурат возле него и смотрит на дорогу. И так ловок, что замечает все раньше, нежели Халимон. И это так обидно, будто немец у него хлеб отнимает. По собствен­ному, знаете ли вы, желанию притащился. Ладно бы уж, если бы кто-то посылал. А то ведь сам.

Вид у черта важный, покровительственный. Стоит, как Бона­парт богомерзкий, пузо вперед, и, каждый раз как ударит пушка, как ты ему, скажи, игрушку кто-то дал, такое удовлетворение на безусой морде.

— Einem Löwen gleich... — долетают к Кирдуну отдельные сло­ва. — Nüch?1

И, искоса поглядывая на Фельдбауха, опирающегося на тро­сточку, как на шпагу, Кирдун бурчит под нос:

— Das ist ihm Wurst... Это ему колбаса, знаете ли... И все «нюх» да «нюх»... Нюх ты и есть нюх. Нюхало немецкое... Чтоб тебя уже на том свете так черти нюхали вонючими своими носами.

Кирдуну совсем плохо. Но исправно громыхает пушка, а то и три, с учетом того, какой гость сворачивает на аллею.

...Это еще кто? Шарабан старенький, конь еле переставляет явно потрескавшиеся копыта. И тут мужик-запальщик отвечает:

— Так это ж благородный пан Мнишек едет на своем Панчохе.

Ну, этому достаточно и одного выстрела.

...А это? Пара сытых коней. Тарантас лакирован. Ага, едет дедич Иван Таркайла. Этому можно грянуть из двух.

...Карета шестериком. Кони в яблоках. Эти, видимо, рейнвейн пьют, как пан Юрий в Кельне, и хоть кони не чистокровные...

— Стреляй... Стреляй из всех четырех. Ходанские катят!

А немец стоит. А немец черт знает чего сюда притащился. Мог бы стоять среди гостей — нет, угораздило его, нюха проклятого.

...Кирдун смотрит на террасу, видит там фигурку молодого Загорского, и жалость пронзает ему сердце, заставляя и о немце забыть... Боже мой, зачем это? Ребенок целый день на ногах!.. Морят, убивают ребенка. Паны и есть паны. Немец, видимо, все-таки не самый худший... По крайней мере, любит паныча, не мучит его, как те... То, что он мешком ударенный, — это все ерунда: без родины тоже, горемычный. А без родины кто хочет взбесится.. Тоже пожалеть надо... Тем более безвредный совсем, пакостей ни­кому не учиняет. Только что придет вечером к экономке и просит: «Гнедиге фрау... Айн гляс шнапс...» Опрокинет себе, бедолага, да и пойдет... И правильно говорит, так как в немцах почти все жен­щины гнедые, а экономка — вылитая немка. Гнедая и есть... Толь­ко бы здесь не стоял, а так совсем приличный немец... И паныча любит... Черт с ним, пускай стоит, если это ему игрушки... Немцы, они немцы и есть. Все целиком как дети. Только бы им гремело да блестело... Так бы и игрались в солдатики до седых волос... Но как же там ребенок?.. Бедный ребенок!

Алесю и действительно приходилось трудновато. Он стоял на террасе, отступив на несколько шагов от двери в дом, так что каждый гость должен был пройти невдалеке от него. И с каждым следовало раскланиваться. Родители стояли дальше, они обмени­вались с каждым парой слов, улыбались, — им было не до него, он был что-то вроде передового поста, выдвинутого в самое раз­мещение врага — enfant perdu, погубленный ребенок.

— Bonjour, madame.

Мадам сто лет. На руках у нее отвратительная, курносая бо­лонка. Мадам минует его, и он слышит, как она говорит матери:

— Он очень мил.

Порой на одну минуту к нему подходит, чтобы помочь, фран­цуз: шепчет, какого гостя он должен встретить сейчас, должен ли сказать ему несколько слов.

Некоторые из гостей вызывают у него отвращение. По своему желанию он никогда бы не поехал к таким в гости. Так и хочется сказать:

— Je faut que vous rècurez la maison de votre ргésеnсе2.

Но так нельзя. И он уважительно склоняет головку с подплоенными на концах волосами, делает рукой жест гостеприимства и говорит:

— Bonjour, monsieur.

Отец видит все это даже слишком хорошо. В самой спине маль­чика невыразимое страдание. Но он улыбается и шепчет матери:

— Смотри, что выделывает... Les merweilles gymnastiques3.

Подходит пан Мнишек... Этого жаль... Такое сдержанное до­стоинство в глазах, и такое измученное лицо... Говорит что-то по-польски... Понять нельзя, хотя звуки и некоторые слова похожи...

А вот пушки грохнули трижды. Лакей объявляет где-то под террасой:

— Вице-губернатор, их сиятельство граф Исленьев.

На террасу поднимается гибкий и стройный старик в мундире полковника. У старика седые бакенбарды и совсем молодое, без единой морщинки, румяное лицо с ясными глазами.

Про этого Алесь знает. Случайно слышал разговор родителей.

Граф не сделает карьеры. У него слишком много родственни­ков, замешанных в той несчастной истории, — о ней никто толком не знает, она случилась лет за тринадцать до рождения Алеся, — когда «ныне здравствующий» царь стрелял из пушек по людям. Неизвестно, что хотели делать те люди. Но старик приятный. И он не мучает его, Алеся. Он ласково, со старомодной галантностью, кивает ему головой и сразу проходит к родителям.

Голос матери, в котором, как всегда, звучат беспомощные ин­тонации. Она спрашивает графа... Что-то о переводе в Вильню... Граф сдержанно смеется.

— Мне хорошо в вашем доме... Рыцарство пришло в упадок. Его нет. Мы с вами как деревья на ляде. Их оставили случайно рядом, и они радуются этому. Чего еще требовать от жизни? На­деюсь, ваш молодой князь будет, как вы.

— Я надеюсь, что он будет лучше нас, — строго отвечает отец.

Их не может слышать никто. Их не слышал бы и Алесь, если бы не его исключительный слух, о котором они не знают.

...Идет целая компания: тучный седой человек в безукоризнен­ном фраке, старуха в черных кружевах и парень, — может, года на два старше Алеся.

— Граф Никита Ходанский!.. Графиня Альжбета Ходанская... Граф Илья Ходанский.

У старого графа снисходительное, — ибо не природное, а при­обретенное воспитанием, — выражение на полном, синем от бритвы лице, такое выражение можно видеть на старых портре­тах. Оно ни к чему не обязывает, это выражение. Румяные губы заученно улыбаются, — даже ямочка амура на одной щеке. Види­мо, был в свое время селадоном, знал себе цену.

Если спросить о таких — благожелательный человек только и скажет: «Il a de l'esprit»4, потому что больше в заслугу им сказать нечего.

Графиня поблеклая, с припухшими губами. Сразу видно, что злая плакса. Алесь слышал и о ней. Дворня говорила. Говорила, что с «людьми» капризна, так как всю жизнь плачет о первом сыне, умершем еще младенцем.

Зато Илья Ходанский ничего себе. Этакий зверек, подвижный, ловкий, озорной. Глаза синие и глуповатые, как у котенка, волосы золотистые. Таким голубей гонять.

Здороваются, проходят к родителям... Интересно было бы сейчас убежать с этим Ильей и Мстиславом куда-нибудь в лес. Вот поискали бы!

— Пан Таркайла! Панский брат, Тодор Таркайла!

Эти были еще более удивительны. Оба в добротных, на сто лет, сюртуках серого цвета, оба слегка угрюмые; оба пышноусые, они чем-то напоминали комичных шляхтичей из картины «Битва под Оршей». Вернее, напоминали бы, так как ни у одного из них не было в глазах добродушия. Настороженные серые глаза, жесткий прикус губ. Старший, Иван, тот хоть силился улыбаться краешком губ, да и вообще был более тучным и гладким. Зато Тодор, худой, согбенный какой-то неизвестной силой, смотрел подозрительно и холодно.

Стоя рядом, они напоминали цифру «20». Цифру «20» in fiocchi5, I которая медленно двигалась к двери в дом.

...Отец смотрел на них. Потом перевел взор на спину сына. Она была слишком выразительна, эта спина. И поэтому он улыбнулся и отыскал глазами молодого Маевского.

— Мстислав, иди к Алесю... Постой с ним немного, сынок... Теперь уж недолго.

Алесю сразу стало легче, когда он услышал шаги Мстислава, а потом почувствовал касание его руки. Теперь они стояли рядом, два юноши. А с лестницы, ведущей на террасу, плыл и плыл, навстречу им и обтекая их, пестрый людской поток, в котором уже почти нельзя было отличить лиц.

— Брось, — говорил Маевский. — Ты улыбайся, а они пускай себе идут. Chacun son mètier. По какому тебе поводу силиться да ножкой дрыгать? A propos de vieilles ganaches?6

Глаза Мстислава смеялись.

— Такая пани, как простосердечность, сегодня пока что n'a point paru7. Даже признала лишним de faire acte de prėsence ici8. Нечего ей здесь делать.

— Слушай, — тихо спросил Алесь, — почему это все они здесь разговаривают не так?

— Притворяются все... Строят из себя более достойных, чем на самом деле.

— Нет, я не в том роде. Слышишь, французский язык... Он заглушает все. Наверно, потому, что очень-очень красив. Но ведь они не французы, эти Ходанские и присные. А вот звучит польский — довольно сильный поток. А вот русский... И никто пока что словом не обмолвился на мужицком, кроме тебя...

— А мне трын-трава... Отца у меня нет. Мать всегда на водах, больна. Никто не заставляет.

— ...Да еще Басак старый и родители, когда разговаривают со мной, то говорят по-мужицки. В чем тут дело?

— А разве это язык для князя? — улыбнулся Мстислав. — Это, брат, так... Мужики разговаривают, так как их никто не учил. Раз­ве их язык сравнишь с французским? Он беден и груб.

— Пожалуй, что и так, размышлял вслух Алесь. — Но ведь почему они не стыдятся разговаривать на этом грубом языке, ког­да повелевают мужикам: «Пришли сегодня сыновей с бреднем. Паны уху будут кушать, так, может, какая-нибудь рыбина и впу­тается?» И тут уж не стыдятся таких грубых слов, как «бредень», «впутается». Что-то тут не в порядке. Тебе что, тоже не нравится?

— Мне нравится, — после длинной паузы ответил Мстислав. — Мне даже кажется, что он мягкий, только ихнее ухо не слышит... Тут, понимаешь, что-то вроде пения рогов на псовой охоте. Италья­нец от него уши зажмет, это для него, как Бетховен после Беллини, а между тем нет для уха настоящего охотника музыки слаще этой.

Помолчал.

— Только... не нашего ума это дело. Потом домыслю.

В этот момент на круг почета въехала стародавняя карета ше­стериком. Остановилась перед лестницей.

— Ошибся, — глаза Мстислава смеялись, — появилась наконец и добросердечность. — Вот, брат, веселья будет.

Лакей объявил каким-то особенно высоким голосом:

— Благородная пани Надея Клейна с дочерью.

Саженного роста лакей прыгнул с запяток и с лязгом отбросил подножку, раскрыл дверцу.

— Проше...

В карете что-то шевелилось, не желая вылезать.

Второй лакей успел за это время помочь кучеру приподнять гальму (пани, видимо, все время повелевала держать ее на колесе, боялась быстрой езды) и снял с главного коня мальчика-форейтора, у которого затекли ноги, а из кареты все еще никто не выходил.

— Сейчас будет смех, — повторил Мстислав.

Из кареты послышалось бурчание. Потом кто-то передал на руки первому лакею моську, очень толстую и обрюзглую, но — чудо! — совсем не противную. Потом еще одну. Лакей напрасно пробовал прижать их к груди одной рукою, чтобы подать вторую кому-либо, кто сидел внутри.

— Собакам неудобно, — сказало из кареты бурчащее старче­ское контральто. — Держи Кадошку лучше, черт безмозглый. А Виолетту опусти... Ты что, не видишь, что она нужду справить хо­чет?.. Да не сунь ты мне свою руку. Что мне, сто лет?

Опять чудо: мимо Алеся поспешил к лестнице отец. Весело под­моргнул сыну. Сбежал вниз и, подойдя к дверце, галантно под­ставил руку.

— И ты еще тут, батенька... Не рассыплюсь, по-видимому, как-то.

И тут, наконец, появилась из кареты и стала медленно опу­скаться фигура старой женщины, такая необыкновенная, что Алесь вытаращил глаза.

Старуха была одета в коричневый наряд с кружевами, такой широкий, что вся ее низенькая фигура казалась похожей на не­большой стожок сена. На седых буклях неприступно возвышался белоснежный высокий чепец. Лицо старухи выглядело особенно темным под этим чепцом, пергаментно-коричневым. Но темнота эта не была безжизненной, слишком уж здоровый бурый румянец выступал на щеках.

— Ну-к, — прозвучало контральто, — давай поцелуемся разве что ли... Постарел ты, лоботряс, постарел... Спокойствие стало в глазах.

— Какое тут спокойствие, — улыбнулся отец.

— Я и не говорю, что совсем спокойствие. Просто больше чем надо его стало. А молодчина был. Помнишь, мужа-покойника как из воды выхватил? Хват был, хват.

Она взглянула на лакея с иронической ухмылкой, потому что тот недоуменно смотрел на Виолетту, явно не зная, что ему теперь делать. Виолетта лежала, растопырив все четыре лапы.

— Возьми уже ее. Отдай Янке. Пускай лежит в карете, если переела. Сдержаться не могла, прожора жадная... А сам ступай в людскую... Выпей...

Пытливо взглянула на отца.

— Надеюсь, не поскупился ты на горелку для людей?

— Не поскупился.

— Ну-ну. Тогда уж когда струбишь богатство — приходи ко мне. Хлигель отведу для тебя, да и для собак твоих.

И окликнула в карету:

— Вылезай, Ядя. Не бойся, не обидят. Люди все добрые — на каждого приходится государю бич держать да сворку запасать.

Из кареты второйлакей достал маленькую и стройную, как куклу, девочку лет девяти. Девочка была, тоже как кукла, одета в голубое шелковое платье, высоко, почти под мышками, перехва­ченное тонюсеньким пояском. Волосы девочки, пепельные, неве­сомые, лежали в длинной — на греческий манер прическе.

— Вот мученица маленькая, — произнес нежно Мстислав.

Алесь не смеялся. Клейна не была ему смешной. Слишком хо­рошо, протяжно, совсем как какая-то деревенская бабушка, гово­рила она по-мужицки. И было в ее речи то, чего не бывает не у деревенских людей: законченная мелодичность каждого предло­жения, свойственная мужицкой речи. Как вдох и выдох. Сколько набрала воздуха в грудь — столько и отдала, им и пропела пред­ложение, щедро не оставив для себя ни малости воздуха, чтобы вымолвить еще одно слово.

А малая Ядвига и вообще трогала его. Такая маленькая, как кук­ла. И ротик кукольный. И огромные синие глаза смотрят с такой невинностью и добротой.

А старуха уже жаловалась отцу:

— Что это за время пошло? Что уже за доленька такая лихая, последняя? Тракт камнями замостили ироды эти глупые. Гремит и гремит под колесами. Раньше ведь как хорошо было! Пыль мягонькая. как тот одуванчик, рессор тебе никаких. А теперь! И брусчатка, и рессоры. Будто камнями меня всю дорогу били, как первомученика Стефана, Бог ему пусть за все отплатит добром... Рессор навыдумывали... Это уж хуже корабля, на котором к мужу на Кавказ ехала, — так укачивало. После них это уже последние времена наши наступают. Последняя годиночка наша. Мудруют люди!

Ядя прижалась кукольным личиком к ее руке, и еще более неж­ной и свежей казалась кожа на щеках девочки по сравнению с темными пальцами старухи.

— Взгляни, — шепнул Алесь Мстиславу. — Это еще что?

В катере еще что-то зашевелилось, а потом из нее вылез кто-то такой странный, что Алесь вздохнул. У этого десятилетнего чело­века совсем не видно было носа. Кожа черная, как вакса, и поэто­му нос нельзя было сразу заметить. Черный, как сажа, стоял возле кареты мальчик в голубой курточке, и только влажно блестели его белые зубы.

— Янка, — обратилась к нему Клейна, — прыгни, любушка, в карету, положи там эту холеру ненасытную. Пускай дрыхнет уже, ну ее к лешему.

— Да уж сейчас, — басом ответил тот в тон старой пани и с теми же деревенскими интонациями. — Давайте уж сюда.

И полез в карету, взяв моську за толстую шкирку.

Отец с некоторым удивлением смотрел на непонятное явление.

— Это мой мурин, — с некоторым достоинством пояснила ста­рая пани. — Сослуживец мужа-покойника привез подарок. Вы­менял аж в Туретчине, когда хлот туда ходил...

Мстислав толкнул Алеся.

— Про этого и я слышал. Брат Таркайлы сплетню пустил, что это она обычного мальчишку сажей вымазала... ради высокоме­рия. Так она его побила. Просто так и побила старческой своей палкой. Чтоб не трепался.

— А наши и не знали...

— Ваши мало с кем встречаются. Шляхта говорит: брезгуют, возгордились... Да и я только и слышал о нем. Но ведь какой чер­ный! Я и не думал, что можно быть таким черным.

Старуха с девочкой и пан Юрий шли уже к лестнице.

— Да зачем он вам? — спросил пан Юрий.

— А я и сама не знаю зачем. Но ведь уважение оказал человек, нельзя не взять.

Старуха улыбнулась.

— Мурин... Разные чудеса бывают... ой, разные!

И обеспокоенно спросила у отца:

— Был ведь, кажется, святой из муринов? Или, может, нет?

— Был, — ответил отец. — Кажется, Федор-Мурин.

— Ну вот, — вздохнула с облегчением Клейна. — А я ведь и спорила, что был. Тоже, значит, божьи души. Из собак, скажем, или из обезьян святых не бывает, не попустит Бог.

— А люди попустят?

— Люди, брат, за деньги все что хочешь попустят. Люциферу псальмы слагать будут, отчизной торговать, да еще и в Библии cоответствующее место отыщут, что Бог, мол, и это им, сыроядцам да хвостмежножникам, позволил.

— Святых ведь, кажется, на вселенских соборах утверждали? — богохульствовал отец.

— А там что, не люди? Тоже, брат, люди. Не серафимскими ведь крыльями они в Никее Ария заушали. Обыкновенными ку­лаками... Дрались, как мой Марко в корчме.

— Какой это Марко?

— Будто и не знаешь? Того, что на оброке? А Боже ж мой, Марка моего он не знает! Да тот самый, который в Суходоле по улочкам хлеб без корки возит...

Отец прыснул. Бабушка подозрительно посмотрела на него.

— А ты не паясничай. Бог все видит. И твои смешки, и Марку, и жадность людскую, и никейские «серафимские крылья».

Улыбнулась.

— Бывают, значит, из муринов святые. Я ведь говорила, божьи души. Значит, завтра же окрещу, тебя возьму крестным отцом...

— Да какой я ему крестный? — захохотал отец.

— А ты молчи. Это и мне, и тебе зачтется, за многие твои гре­хи. Дадим ему имя в память мученика Яна... А там я подумаю-подумаю, да и в приемные его возьму.

— Крепостного?

— Да какой он крепостной? Он ведь черный, как сапог. Такие в крепостные не годятся. Бог их, видимо, за что-то цветом отметил.

И вдруг Надея Клейна засмеялась так, что затряслось, как опа­ра, все ее тело.

— А потом дам ему пару хуторов. Почему бы и нет? Прежде у многих калмычки воспитывались. Растили их, приданое давали, выдавали замуж. И ничего, многие женились. Даже пикантным считалось. Так вот и я Янку женю. А почему нет?

— Да кто пойдет?

— Все пойдут, — твердила старуха. — Поглядела бы я, какая мелкопоместная шляхтянка за него не пошла бы. Это чтобы су­против моего желания, да если я хорошей свахой буду?! О-го, поглядела бы... А что ж такого? Хлопчик он добрый, сердечный, головкой нежится. Почитать жену будет, ценить и счастье, и бла­госостояние. Не то, что эти пьянчуги да собачники, — извини, батюшка.

Помолчала, поджав губы.

— А и вообще какая-нибудь пойдет. Добрые да богатые мужья для бедных дворянок на дороге не валяются. Пускай себе и тем­ный. Не испачкает, наверно. Это у него от природы.

И тихо, один пан Юрий слышал, спросила у него на ухо:

— Интересно только, какие ж это у них дети будут? Не при­веди господь, если как шахматная доска... квадратами... А?

— Такие не будут.

— Ну то тогда и ладно... Будет мне дело на старости лет.

Они приближались к подросткам, которые стояли отдельно. Клейна подошла ближе всех и вперила в ребят пристальный взгляд.

— Этот, — после мгновенного размышления показала она тро­стью на Алеся. — Глаза матери, а взгляд твой. Только, прости, без твоего нынешнего спокойствия. Хлопец будет. Будет хлопец, гово­рю тебе. Не приучай только псарем быть.

Сделала резкое движение.

— И отпусти. Отпусти отсюда. Наслаждения в этом мало — лежать на глазах всех, как муха в миске... Антонида, поздравляю тебя. Будет хлопец. Взор простой, искренний, не то, что у этих лизунчиков его возраста... Ну давай поцелуемся, Антонида... А вы, дети, марш играться... И Яночку с собой возьмите. Да не обижайте его там. Он сирота.

Детей и просить не надо было: как стайка воробьев, сыпанули по лестнице.

— Кого еще нет, Georges, — спросила матушка.

— Раубичей нет. Кроера нет. Старого Вежи нет.

— Ладно. Пускай идут дети, — вздохнула Загорская.

Алесь бежал впереди всех. Дети обогнули дворец, горку, на которой распоряжался пушками Кирдун, картинный павильон и остановились в чаще парка, где была дерновая скамейка.

Все сели. Зеленая сеть света лежала на лицах детей.

— Так как же вы живете, Ядвинька? — спросил Алесь.

Кукольное личико склонилось вниз. Глаза, такие невинные и синие, смущенно смотрели на Алеся.

— Я с матерью живу. И с Янкой. У меня три старших брата... Были три брата... Два погибли на войне... Один — кто его знает где, мне не говорят. Я последняя. Никто уж не ждал меня, а я взяла да и родилась. Все за меня потому очень боятся. Только я не боюсь. Я люблю, чтобы тепло. Люблю, когда поют. Люблю, чтобы мне не мешали. А боюсь только, когда хлопчики злые... И собак.

Алесь слушал это с доброжелательной улыбкой.

— Мы не будем злыми, — пообещал Алесь. — Правда, Мстис­лав? И собакам ее в обиду не дадим. Что собаки. У меня вон две лошади есть.

— Настоящие лошади? — спросила малая Клейна.

— А как же.

Девочка посмотрела на него с уважением.

— Ну а ты, Янка? — спросил Алесь.

— Я совсем как она, — виновато улыбнулся паренек, и все опять удивились, как по-деревенски, почти совсем чисто произ­носит он слова. — Только я не знаю, где мои родители.

— Так совсем и не знаешь? — спросил Мстислав.

— Помню... Слабо... Помню огни... Вокруг них, на рожнах, су­шили рыбу... И совсем не помню родителей... Только одного Ке­мизи... Наверно, он был мне братом... Не знаю... И еще помню женские руки... Ничего больше — одни руки... Однажды появились крылатые челны... Люди говорили — «дау» и показывали на них пальцами. Детей спрятали, но нас все равно отыскали... Все наши, кроме немногих, лежали на песке... У Кемизи торчала в груди палка... Потом нас везли по морю... Потом был какой-то берег и белый-белый песок, и пещера с родником, куда нас загоняли на ночь. Все это называлось Мангапвани, а сторожили нас люди в белых повязках на голове... Потом я потерял своих, их не стало.. Опять было море и затем большой город, где меня вновь купили... И привезли сюда.

— Янка, — подал голос Мстислав. — Неужто это ты от при­роды таков? Может, это просто потому, что ты умываешься не так как следует?

— Я умываюсь, — вздохнул Янка. — Нет, тут уж ничего не по­делаешь. И пробовать не стоит.

— Ну и черт с ним, — отметил Алесь. — Подумаешь, беда ве­ликая.

Они сидели и разговаривали о разных интересных вещах до­вольно долго. Потом издалека, из ложбинки под горкой, ударили четыре пушки. Одним залпом.

— Приехал кто-то, — с неохотой поднялся Алесь. — Надо идти.

— Сиди-и, — настаивал Мстислав.

— Нет, брат, надо. Может, это дед. Тогда не похвалят.

— Деду трижды стреляли бы... Это либо Раубичи, либо Кроер.

— Все равно. Надо идти.

Когда они подходили к кругу почета, на нем, возле самой тер­расы, бросали поводья на руки слугам два человека. Один из них, худой и жилистый, очень угрюмый, был незнаком Алесю. Этот человек слезал с белой кобылки медленно, с подчеркнутой сдер­жанностью. Нелюдимо смотрели глаза из-под косматых бровей, длинные, как вилы, усы свисали на зеленый охотничий костюм.

Зато второго Алесь узнал сразу. Ни с чем нельзя было спутать эти зеленоватые, как у рыси, глаза под бровями песочного цвета. Ни у кого больше не было таких цепких рук и таких кошачьих, ловких движений. Жандармский поручик Мусатов собственной персоной пожаловал в Загорщину.

Передав коней слугам, оба пошли по лестнице на террасу — один справа, второй слева, будто не желая попирать ногами одни и те же ступеньки.

Алесь поспешил. Когда дети подошли к Загорским, Клейне и Исленьеву, Мусатов уже стоял перед ними. А угрюмый человек ждал поодаль, мялся, будто не решаясь подойти.

— Простите, мадам, — извинился Мусатов. — У меня дело к их сиятельству.

На лице Исленьева появилась мучительная гримаса.

— Ну что еще? — спросил он.

Матушка, чтобы не мешать вице-губернатору, обратилась к отцу

— Почему ж это Кроер не едет?

— Осмелюсь обратиться, мадам, — щелкнул каблуками пору­чик- — Господин Кроер не приедет.

— Почему? — спросил отец.

— В одной из деревень господина Кроера бунт, — тихо объ­яснил Мусатов.

— Где?

— В Пивощах.

— По какой причине?

Поручик пожал плечами. Лицо Исленьева искривилось.

— Какие меры вы приняли? Надеюсь, никаких мерзостей? Ста­рались уговорить?

— Старались. К сожалению, не помогло. Пришлось стрелять. Есть раненые.

Свежее лицо графа побледнело.

— Знаете, чем это может закончиться? Да знаете ли вы, го­сподин поручик, что у всех, у всех нас... теперь... руки в крови христиан!

Голос его сорвался. Наступая на Мусатова, он потрясал перед его носом белыми, сухими старческими руками.

— Это черт... Это черт знает что такое! Beau monde! Notabilités!9 Как вы смели приехать ко мне после такого?.. Мало было крови? Мало виселиц на верках? И вот теперь запачкали в крови и мои руки... Я осел здесь и плюнул на вас. И вот теперь на всех нас — клейна... Господин губернатор — палач!.. Господин военный гу­бернатор — палач!.. Господин вице-губернатор — палач! Я — па­лач!.. Ну нет... Я с вами в карты не играю! Можете доносить на меня, это ваш хлеб... Но ступайте вон! В-вон!!!

— Успокойтесь, успокойтесь, граф, — напрасно пробовал вста­вить слово отец.

Мусатов повернулся и пошел к лестнице, внешне почти спо­койный. И только тут граф, глубоко вздохнув, произнес глухим голосом:

— Стойте... Возьмите с собою врача... Надеюсь, пан Юрий по­зволит...

Отец молча склонил голову.

— Вот, — продолжал Исленьев. — Прикажите запрячь коней... И запомните, вы никогда не являлись сюда с вашими позорными сведениями. Я ничего не слышал... Я никого не видел..

Голос его пресекся. Человек напоминал сейчас взъерошенного дергача, который с криком делает жалкую скидку, напрасно стре­мясь отвлечь внимание собаки от чего-то дорогого ему.

И он пошел в дом, как-то странно загребая правой рукой воз­дух и не обращая внимания на гостей, которые стояли невдалеке, ничего не понимая.

— Достукался Константин, — мрачно сказала Клейна. — И по­думать только, что он твой троюродный брат, Антонида. Почти из одного гнезда горлинка чистая и хищный волк. Тьфу!.. Надеюсь никто не умрет...

— Кто умрет? — спросил Алесь у матери. — В кого стреляли?

— Никто не умрет, сынок, — ответил отец. — Стреляли просто солдаты... на стрельбище. Чепуха все... Ступай... ступай к детям. Скоро я тебя позову.

И как только Алесь отдалился, обратился к Клейне:

— Слышал.

— Слышал, но не понял, — сурово констатировала старуха. — Трудно понять такое. Вешать надо тех, у кого мужики бунтуют. Прежде — пана, нежели мужика.

— А я ведь говорил, — промолвил пан Юрий.

Губка матери, нежная губка с мушкой-родинкой, дрожала.

— Боже, — произнесла мать, — за что ж это? За что такое? Мне он, в конце концов, не больше приятен, чем тебе... Такой грубый, такая скотина. И этот несчастный, такой жалкий граф... С его жизнью, с его молодостью...

— Э, — как бы продолжил отец. — Мало ли их с такой молодостью? Вот бывший наш губернатор, Михаил, граф Муравьев. Начинал вместе с теми. Братьев повесили — а он в чинах ходит. Братья в Сибири, а он членом Государственного Совета вот-вот будет, если уже не является... Порой охотишься на медведя, а сам думаешь: «Тем ли ты занялся, братец Юрий? И не стоит ли вместо несчастного топтыгина завалить двуногого Мишку?»

— Georges, — умоляюще простонала мать, — я прошу тебя: никогда больше не говори про убийства... Прошу...

— Ладно, — согласился отец. — Я только думаю... Надо объявить гостям.

— Да, конечно же, да, — заспешила мать. Сразу же сделай.

— Ну-ка молчите, воробьи, — оборвала разговор Клейна.

— Что? — спросила мать.

— Чепуху не городите, вот что, — ответила старуха. — Праздник юноше испортите — чем он виноват? Он, что ли, с глупым дядей проказничал да с глупым поручиком стрелял?

— Что же делать? жалобно спросила мать.

— Молчать, — бросила Клейна.

— Это тяжело, — отметил отец.

— А вы тяжесть в душе несите... Это вам страдание за глупого родственника...

Вздохнула. Продолжила уже более спокойно:

— Празднуйте... Празднуйте, чтобы сынок никогда не был такой.

— Я знаю, — небывало серьезно заговорил отец. — Я и сам хотел этого.

— За это я и люблю тебя, князь-сорванец, — сказала Клейна.

...А в это время Алесь спрашивал у Мстислава:

— Что там случилось? Ничего не понимаю.

— И я не понимаю, — согласился Мстислав. — Взрослые... Ты вот скажи мне, знаешь ты того длинноусого?

— А я знаю, — весело визгнула Ядя, почти угодливо глядя в глаза Алесю.

Девочка, удовлетворенная тем, что и она, наконец, может быть полезной в такой чудесной компании, весело затараторила:

— Мы с матерью были однажды у старого Вежи... Старый Вежа мать уважает... И этого длинноусого мы там видели... Это Кондратий, молочный брат старого Вежи. Он надсматривает за его лесами.

...А отец, между тем, тоже заметил длинноусого.

— Вот он, Антонида, — показал пан Юрий. — Наверно, и с Вежей что-то не в порядке.

Кондратий приблизимся к господам. Смотрел на них немного даже виновато. Но горделиво выступала из-под длинных усов кру­тая нижняя челюсть.

— Что случилось, Кондратий? — спросила мать Антонида.

— Старый пан просит прощения, — сухо ответил надсмот­рщик. — Он не сможет приехать... У него... гм... подагра...

— Что за черт, — сухо возразил отец, — никогда у него ника­кой подагры не было.

— Я все понимаю, любимый, — грустно сказала пани Антонида.

Кондратий крякнул от сожаления.

— Пан просит прощения, — с печалью повторил он. — Подар­ки княжичу едут. Будут тут через час... Пан также посыла от пани и сыну свою любовь. И пани Клейне посылает свою любовь...

— Надо она мне уж слишком, та любовь, — отозвалась Клей­на. — И тут не мог как все люди сделать, козел старый... А я с ним еще менуэт когда-то танцевала.

— ...и пану графу Исленьеву — свою любовь, — спешил Кон­дратий. — А молодому князю свою нерушимую любовь и благо­словение... А сам просит прощения...

— Кондратий, — спросила мать. — Скажи, почему он так сде­лал?

— Не могу знать, — опустил глаза надсмотрщик.

— И все-таки? На нас злится?

Надсмотрщик еще ниже опустил голову.

— Он сказал... Он сказал: «Холуи все».

Отец только рукою махнул.

— Ну и ладно. Оставайся тогда ты вместо него. И на место его за столом сядешь.

Кондратий поклонился.

— И он мне так сказал... Сказал, что счастлив был бы, если бы я смог заменить его... Да только извините, пан Юрий, изви­ните, пани матерь, я этого ну никак не могу, потому что я хоть и вольноотпущенник, а все равно своему молочному брату раб, а фамилии вашей во веки веков благодарен и вредить ее чести ну никак не согласен.

На лице Загорского было такое растерянное выражение, что Клейна неуловимо улыбнулась, а в глазах ее загорелся шаловли­вый, почти детский, молодой огонек.

— Ступай, батюшка, — предложила она отцу. — Ступай, познакомь сына с Раубичами. Я уж тут как-нибудь сама управлюсь, может... Ну-ка, идем со мною, пан Кондрат. Походим между гостей. Ты меня, старую, под руку поводишь — пусть гостьюшки почтенные осудят. Если Вежа так сказал, так мы его уважим...

— Они не вознамерятся, — мрачно утвердил Кондратий. Смелости у них не хватит.

— Правильно, — согласилась старуха. — В том и беда, что он прав, старый козел. Холуи все. Что бы могущественный ни сделал — смолчат. Вольность у них отняли — смолчали. Со старых поселений согнали — смолчали. Заставили право на шляхетство доказывать — и тут они смолчали. Им вот власть в глаза ежеднев­но мочится, а им это как божья роса...

Сильно сжала локоть Кондратию, доверительно шепнула ему на ухо:

— Ты извини, Кондратий. Ты иди и делай вид, что тебя ведут, что тебе неловко... Я придумала — мой и ответ... Слишком уж мне, старухе, их подразнить хочется.

— А вы подумали, как это мне? — спросил Кондратий.

— Подумала, — очень серьезно ответила Клейна. — Подумала, батюшка. Знаю — трудно. Но я ведь тебя, чертова сына, люблю, сам знаешь. Так ты поступись, поступись на минуту достоинством... Неужто большая цена, чтобы оплеуху всем этим хвостмежножникам дать? А?

Кондратий смотрел на нее, сурово выпучив крутую челюсть. Потом в его глазах тоже затеплились искорки. Он решительно крякнул, освободил предплечье из пальцев Клейны и элегантно взял ее под локоть.

— П-пускай, — согласился он. — Только тогда уж я поведу. На равных, как говорится. Без стыда для меня.

— Ну вот, — с невольным уважением обрадовалась старуха. — Правильно. Ты ведь не баран все-таки, чтобы тебя вели. Ты ведь мужчина.

Причудливая пара пошла по террасе. Клейна и Кондратий шли, важно разговаривая о чем-то, мимо группок гостей, встречали там и сям удивленные либо шокирующие мины. Тогда старуха бросала взгляд прямо на них, тяжело и властно — и глаза опускались.

...А пан Юрий тем временем вел Алеся через танцевальный зал, овальный, с тонкими белыми колоннами и хорами, на которых уже дребезжал, настраивая скрипки и басы, оркестр.

Многочисленные гости красочными группками стояли между колонн, беседовали и смеялись. Пан Юрий и Алесь подошли к од­ной из группок.

— Знакомьтесь, — обратился Загорский. — Это мой сын... А это Раубичи, сынок, ближайшие наши соседи... Вот это пан Ярос­лав Раубич.

Алесь склонил голову, а потом, может, слишком резко, вскинул ее. Ему ну никак не хотелось, чтобы кто-то заметил в его поклоне робость. А он побаивался. Все-таки это был тот самый Раубич, в доме которого горел далекий огонек, такой маленький, как искра. Тот самый Раубич, которого считали чародеем деревенские дети. Тот Раубич, из подполий которого тянуло серой. Тот Раубич, о ко­тором говорили, может, и совсем неправду, будто он стрелял на перепутье в причастье.

Раубич внимательно смотрел на Алеся. Был он среднего роста, но сильно сложен, с короткой шеей и мощной выпуклой грудью. Черные как смоль и седые на висках волосы создавали на затыл­ке могущественную гриву, а спереди падали на лоб косой скоб­кой. Лицо было широковато в скулах, но складно выточено. Брови длинны, вычурно изломаны и поэтому высокомерны, а лоб пере­ходил в нос почти ровно, как на старых статуях. Плотно сжатые губы большого рта, высокий гладкий лоб — все это подходило к общему облику и делало неправильное вообще-то лицо каким-то по-мужски, желчно красивым.

Но самые удивительные были глаза: холодные, карие, с таки­ми расширенными зрачками, что райка, кажется, совсем не было. Этому впечатлению способствовало еще и то, что ресницы были длинные и густые, совсем не мужские, а на веках, занимая все глазницы, лежала туманная темная тень.

Страшновато было смотреть в эти глаза. И все-таки Алесь смо­трел. Это лицо путало, но одновременно чем-то привлекало его. Тяжелое, изнуренное какой-то неотвязной думой, измотанное и грозное лицо.

...Глаза без райка смотрели в глаза парню, будто испытывая. И Алесь, хотя ему было почти физически тяжело, не опустил глаз. И тогда, после минуты этой немой дуэли, на сжатых губах у Раубича появилась улыбка.

— Будет настоящий князь, — слегка даже растроганно заклю­чил он. — Не средство, не игрушка чужой силы... Поздравляю тебя, господин Юрий.

Только когда Раубич отвел глаза, Алесь заметил, какая на нем дивная одежда. Это был сюртук не сюртук, а что-то пошитое под короткую и широкую чугу. Пошитое, видимо, первоклассным мастером из очень дорогого, тонехонького серо-голубого сукна. Если бы не это, Раубич выглядел бы старосветским дворянином из медвежьего угла.

Все остальное было обыкновенное: серые панталоны, убранные в сапоги на высоковатых каблуках. Все, кроме одного: запястье правой руки, жилистое и загорелое, сильно перехватывал широ­кий железный браслет, потускневший в углублениях, блестящий на выпуклых поверхностях, изготовленный тоже мастерски. Алесь краем глаза заметил на нем какие-то трилистники, стебли черто­полоха, стилизованный шиповник на холмике и фигурку всадника на неистовом коне. От этих наблюдений отвлек его мягкий жен­ский голос:

— Ярош, ты посмотри только, какой он сейчас красивенький. Прямо хлопчик с портрета Алешкевича.

Оскорбленный этими словами, Алесь дернул головой вправо и встретил спокойный взгляд темно-голубых глаз пожилой женщины, которая стояла рядом с Раубичем. Женщина была обыкновенной, с русой короной волос на голове, со слегка виноватой, очень женственной улыбкой на привядших губах.

— Вот вам и мой старший, пани Эвелина, — знакомил отец. — Видите, какой недоросль вымахал.

— Какой он недоросль, — возразила пани Раубич. — Он просто хороший малый. Как раз товарищ моему Франсу. Познакомьтесь, дети...

Франс, черноволосый, матово-бледный, красивый мальчик, протянул Алесю руку с чувством собственного достоинства. Тонкий рот вежливо и немного заученно улыбался.

Молодой Раубич, особенно стройный в своем безукоризненном детском фраке из черного тонкого сукна, склонил голову.

— Полагаю, вы теперь будете у нас частым гостем, князь, — произнес он по-французски. — Ваш праздник нравится всем, и вы тоже.

Алесь тоже склонил голому. Поведение Франса его забавляло, и он успел заметить за манерами молодого придворного то, что спасало Франса и не делало его смешным: какую-то внутреннюю иронию к тому, что он говорил.

— Почему вы не привезли своей младшей? — вежливо спросил пан Юрий. — Старшую я заметил. А Натали нет...

— Что вы, — виноватая улыбка пани Раубич делала ее лицо особенно приятным. — Натале ведь только два года.

— Это детский праздник, — пояснил отец и подчеркнул: — Поэтому я приглашал всех. Для таких гостей мы отвели отдельную комнату с игрушками.

— Я думаю, что следующий раз мы исправимся, — пообещала пани Эвелина. — А пока что, действительно, где же старшая?

Из толпы гостей именно в эту минуту выбралась девочка, года, может, на два моложе Алеся, — по-детски длинноногая, в белом, колокольчиком, платье, открывающем ее загорелые силь­ные ножки.

— Notre enfant terrible, — с улыбкой отметила пани Раубич.

Enfant terrible приближалось к ним довольно решительно и поч­ти тащило за руку, как большую куклу, Яденьку Клейну. Она еле успевала за своей мучительницей.

— Вот, — промолвила мучительница. — Вот она, Ядя. Так и не убежала.

— Вечер добрый, Яденька, — поздоровалась пани Раубич. — А ты, Михалина, держи себя прилично. Вот хлопчик, которого се­годня стригли, познакомься с ним.

— Его только сегодня стригли? — приподняла брови девочка. — Совсем как девочку... Бедный!

Глаза Раубича смеялись. Он искоса взглянул на пана Юрия и встретил его веселый взгляд.

— Не цепляйся к словам, Михалина, — заметила пани Раубич.

— Ма-а, — с укоризной парировала малышка, — ты ведь зна­ешь, я не люблю...

— Не цепляйся к моим словам, Майка, — более снисходитель­но повторила мать.

— Не буду, — послушалась Майка. — Ей-богу, не буду, маменька.

И глянула на Алеся холодноватыми глазами.

— У вас какое-то совсем крестьянское имя, хлопчик, — важ­ным птичьим голосом вымолвила она. — Отчего бы это?

Алесь разозлился.

— А почему это у вас такое странное имя, маленькая девочка? Какое-то и не человеческое совсем, будто у майского жука.

— Будто у королевы майских жуков, — ненарушимо поправи­ла его маленькая задавака. — Это я сама себе придумала, ведь я родилась в мае.

— Я знаю, — признался Алесь. — Была темная ночь, и выстре­лы вашей пушки испугали крестьянских детей на ночлеге.

— О, sorry, — будто прося прощения лично у него, сделала книксен девочка. — Я, ей-богу, не виновата в этом. Я просто ро­дилась в мае, и поэтому я — Майка.

— Я на вашем месте не особенно бы гордился этим, — воз­разил Алесь. — Тот, кто родился в мае, тот мается, или то бишь мордуется. Это так говорят на деревне.

Отец хотел было сказать что-то, чтобы прервать нетактичные выпады сына, но Раубич взял его за локоть.

— Не надо, — неслышно шепнул он. — Нашла коса на камень.

— Хватит теперь горя, — шепотом ответил отец.

А два встопорщенных противника стаяли лицо в лицо и рас­сматривали друг друга.

Алесь злился, тем более что девочка заинтересовала его, не­смотря на неприятную резкость и отвратительно острый язык. Во- первых, она была дочерью чародея, дочерью такого страшного и интересного человека, как Ярош Раубич. Во-вторых, это она жила в том неизвестном и страшноватом доме за лугами, в котором так светился маленький, меньше самой маленькой искры, огонек, та­кой слабый, что даже комар мог погасить его в своем полете.

В-третьих, девчушка и сама была интересна.

Совсем чудная девчушка.

Белое шелковое ее платье приятно оттеняло слабый золоти­стый загар на руках. Волосы были собраны в высокую прическу, смешную на детской головке, будто маленькая волна всплеснула гребешком. И у этих волос удивительная красота, они пепельные с неуловимым золотистым оттенком.

И ротик маленький и горделивый, одним краешком своим пря­мо вверх.

«Если бы не язык, совсем неплохая была бы девчушка.

Брови — отцовские, длинные, черные, вычурно изломаны и потому немного горделивы. И длинные черные ресницы — отцовские. И тень в глазницах легкая, неуловимая, но тоже — отцовская. И красивые верхние веки — отцовские.

Оттаскать бы тебя за волосы. Знала бы, как шутки шутить»

А под бровями насмешливо смотрят на него огромные глаза темно-голубые, как морская вода.

Девочка вздохнула и первой отвела взгляд, не выдержала. Губки ее подернулись, будто от неуловимой обиды. Но она сдержа­лась и внешне спокойно поправила на плечах длинную кружев­ную мантилью. Когда она это делала, ее руки оголились выше локтя, неловкие, худые, как прутики, руки с острыми локотками. И это как-то примирило с нею Алеся, так как он почувствовал себя более сильным.

Отец подморгнул Раубичу, и взрослые перестали обращать вни­мание на детей. Пан Юрий подал знак музыкантам, и те грянули какую-то торжественно-грустную мелодию.

— Крепостной капельмейстер Вежи написал — пояснил Рау­бичу отец. — Специально на этот день...

А музыка играла. С какой-то гордой затаенной силой. То ли шумел ситник на бесконечных болотах, то ли раздавался в темноте утомленно-мужественный шаг тысяч ног? Он прерывался иногда, чтобы дать место чему-то мрачному и тяжелому, как вихрь над курганами, как тяжелые курганные сны, а потом вновь звучал.

И, прошивая это, серебряная, словно из журавлиного горла, вела соло труба.

Алеся как сдавило что-то за горло. Он бросил взор на Раубича и увидел, что у того опущены свинцово-тяжелые веки.

— Название? — спросил Раубич отрывисто.

— «Курганный шиповник», — ответил отец. — Пожалуй, не слишком ли мрачно для такого дня. Но Вежа настаивал.

— Правильно сделал Вежа, — после паузы одобрил Раубич.

Труба умолкла.

Гости стояли слегка ошарашенные от неожиданного начала. И в этой тишине отец выступил почти на средину зала.

— Почтенные гости. Уважаемые дамы и господа. Сегодняшний день — первый день юности моего сына. Музыка, какой вы так были удивлены, была написана для него и игралась для него. Она не касается вас. В этот торжественный вечер вы должны веселиться

Отец был почти неприятен Алесю в эту минуту. Алесь бросил взор на Раубича, встретил его взгляд и понял, что тот чувствует то же самое.

— Сегодня праздник детей, — говорил дальше отец, — и по­тому первый танец принадлежит детям... Дети, станьте в пары. Алесь, выбери даму для первой пары.

Неизвестно, как это вышло, Алесь еще за минуту совсем не хотел этого, — но он стоял возле Майки и протянул этой отврати­тельной злюке свою руку... За ним, второй парой, стали Франс с Ядвигой, потом — Мстислав с какой-то девочкой, еще и еще пары.

Радостно грянул оркестр на хорах, и потекли медленные звуки полонеза.

И тогда Алесь, ощущая собственную ловкость и легкую силу, вдруг налившую все тело, важно, на пальчиках, пошел, повел даму к двери в малый зал, которая совсем чародейно, сама отворилась в дру­гом конце большого зала. Ему было легко, он как будто даже вырос.

Она была ниже его, и ее правая рука так легко поддерживала мантильку и край платья, а левая так спокойно грелась в его ладо­ни. И потому он шел горделиво, очень красиво, как ему казалось, пружиня на каждом шагу.

Со стороны это было трогательно и смешно. Шел подтянутый статный мальчишка, который прикидывался взрослым, а рядом с ним шла слегка неуклюжая длинноногая девочка, затаенно улыба­ясь чему-то. Но одновременно сияло в этом что-то такое солнеч­ное и юное, такое зеленое и счастливое, и так смешно это юное подделывало серьезные и плавные взрослые па, что, пожалуй, не было в зале человека, который не почувствовал бы умиления в слегка очерствелом, битом, пожившем сердце.

Умиление Алеся собственной призрачной ловкостью и тем, что она так точно выполняла его безмолвные приказы, все нарастало. Они подходили почти к двери, и тут полонез окончился, а паренек все медлил и внезапно, неожиданно для себя, опустился на одно колено.

Этого никогда не было в полонезе, это не соответствовало ему и было к месту только при последних тактах мазурки, но он сделал так, не мог не сделать.

Это длилось только мгновение. Со всех сторон, как обвал, хлы­нули рукоплескания, и она поняла, что так и надо, что именно так и надо, несмотря на непривычность и небывалость такого. И тогда Алесь заметил, как легко вскинулась ее головка... А рукоплескания гремели вокруг.

— Помирились, — с теплотой в голосе сказал Раубичу отец.

...Весь вечер она была изменчива, как апрельский влажный ве­тер — за каждым углом хаты достанет. Могла сама искать его гла­зами и могла не обращать внимания на то, что он ищет ее. Могла завести с Мстиславом разговор о том, какие смешные интонации в речи мужиков и как они странно, нескладно двигаются. И хоть это было несправедливо, Мстислав мучительно краснел за друга и еще за себя, потому что она с ним заговорила, а ему это было приятно.

Алесь с каждым танцем подходил к ней и сразу видел, как ме­няется ее капризное лицо, становится покорным и почти безволь­ным: опущенные длинные ресницы, слегка улыбчивый рот. Она шла с ним в танце именно так, как хотел он, а в перерывах опять раскрывала глаза и говорила:

— Жалко, что у детей нету бальных записных книжек... О, если бы были!.. На этот бал в ней стояли бы двенадцать фами­лий — каждый записывал бы свое... И я танцевала бы весь вечер с разными.

И он опять злился: однажды даже пошел плясать мазурку с ма­ленькой Яденькой Клейной. Заметил, как охотно она подала ему ручку, как вздохнула с радости, что он подошел, даже засияли ее кукольные, большие глаза.

...А потом был перерыв, когда разносили мороженое. И тут Яденькой занялся Франс. Сам принес ей вазочку, сам стоял возле нее, сам потом повел к двери на террасу.

Тут и подошла к пареньку Майка. Он пошел со злости на веранду и стоял там, глядя на разноцветные китайские фонарики, которые красочно бежали в темноту аллей. А она отыскала его там, стала рядом, кутая плечи в белую мантилью.

— Грустно, когда нет танцев, — промолвила она.— Я танцевала бы три дня... А вы?

Он помолчал, а потом улыбнулся,

— Я... тоже. Мне нравится, как ны танцуете

— Правда? — загорелась она. — Яденька ведь лучше?

— И это так... Но мне нравится, как танцуете вы.

Беседа шла по-французски, и ему порой приходилось искать слова. Поэтому он нарочно говорил замедленно, с паузами

— Какой вы... медвежонок, — заявила она.

Самым диким было это «вы», с которым она обращалась к нему, а он должен был обращаться к ней. «Ву»... гм, «ву»... Как удобно было бы говорить «ту» — «ты», такое «ты», которое употребляют в Оэерище и повсюду.

— Давайте убежим отсюда на несколько минут, — предложила она. — Пойдем в парк. Здесь жарко...

В парке освещены были лишь главные аллеи. Вначале по ним шли цепочки фонариков: оранжевые, голубые, красные, они покачивались среди листвы. Затем пошли обыкновенные яркие каганцы. Их пламя мерцало иногда от неслышимого ветерка, и сеть, сплетенная из тени и света, бегала по гравию, по веточкам, по стволам могущественных деревьев, по двум маленьким фигуркам, шедшим в ночь.

Каганцы тоже закончились, совсем невдалеке от пруда, над которым склонялись ивы. И тут их окутала ночь с тихим плесканием маленьких волн на воде.

Над прудом перекачивалась в тучках бледная оссиановская луна. Некоторое время дети стояли молча, глядя на лунную дорожку, яркую возле другого берега и совсем тусклую возле их ног.

— Вы все время так молчите? — спросила она.

Она не понимала, что в тихое время людям следует молчать, что речь в такую пору не звучит. Неподготовленный, он искал слов, которые должны были лечь на ноты тишины. Однако новые впе­чатления у него были еще короткими и мизерными, он невольно обратился к старым, более сильным.

— Рыба любит темные ночи, — начал он. — Но все равно в такую ночь ее ловить красивее. Дети надевают теплое... рубище и идут с... топтухой. — Странно звучало во французском предложении слово «топтуха». — Подставляют ее под водяные кустарники, топчут... И рыба в сетке вся блестит, как голубой жар. Переливается, скачет... А луна плывет...

Он осекся, заметив, как брезгливо опустился уголок ее рта.

— Я этих забав не понимаю, — будто умышленно, будто желая подразнить, призналась она. — «Топтуха», «рубище»... Благозвуч­ные слова, ничего не скажешь.

Тут разозлился и он.

— А в чем же еще за рыбой лазить... В этой моей маскарадной чуге?.. В вашей мантилье? Смех, да и только...

— Чем это вам не понравилась моя мантилья? — иронически, совсем как взрослая, спросила она.

— А тем, что нечего выпячиваться. А тем, что эти слова ну ни­как не хуже ваших, — он сыпал это по-мужицки, будто сквозь бу­рьян лез без дороги. — А тем, что стыдно прикидываться взрослой и смеяться над людьми, которых не знаешь.

— Я и не хочу знать, — каким-то особенным, очень противным голосом пояснила она. — Конечно, у вас была до сих пор особая компания. La compagnie ex-ception-nelle10.

Она особенно подчеркнула эти слова:

— La compagnie ex-cep-tèe с «топ-ту-хой».

В этот момент она показалась ему такой глупышкой, что он за­хохотал. Это, казалось, обескуражило ее. Уже значительно менее уверенно, но все еще со спесью она продолжила:

— Je n'aime pas le gros rire11.

— Я тоже не люблю, — совсем спокойно и опять по-французски сказал он и добавил: — Я думаю, нам лучше всего вернуться.

— Мне не хочется, — пожала плечами она.

— А мне не хочется оставаться тут. И я не могу тут оставить вас одну...

— То что? — спросила она.

— То я заведу вас силой.

— Ого, попробуйте.

И, прежде чем он успел протянуть к ней руку, она прыгнула в сторону и, как коза, взбежала по наклоненному стволу старой ивы, стала в ее ветвях, невыразительно белея над темной водой.

— Сойдите оттуда, — предупредил он. — Ива хрупкая.

— И не подумаю.

— Я вам серьезно говорю.

Вместо ответа она издевательски запела французскую песенку о медвежонке, которого поймали в лесу и отдали на дрессировку жонглерам. Его стремились научить, но у жонглеров все равно ни­чего не вышло: слишком он был тупой и неловкий. Он так и не научился танцевать, а когда пел, то пел, как в лесу, и даже жон­глеры затыкали уши.

Стоя на дереве, она качалась в такт смешной песенке и изде­вательски пела, с особенным восторгом выводя припев:


Lee choaes n’iront pas!

Les choses n'iront pas!12


Это было даже ив очень сложно. Бог знает, на скольких мест­ных губах побывала смешная детская песня, пока не обтерлась до такого.

А потому Алесь грустно покачал головою.

— Я думал, вы совсем другая. А вы просто злая и очень плохо воспитанная девчонка.

С этими словами он повернулся и спокойно пошел прочь от ивы, И вдруг за его спиною раздалось выразительное «кряк» и вслед за тем вскрик. Видимо, ива действительно была хрупкой.

Он оглянулся. Толстый сук надломился и теперь, качаясь, ко­лебался листвой в воде. А на нем, — успела-таки зацепиться, держась одной рукой за него, а другой за ствол, висела Майка.

Он бросился к иве, взбежал по стволу и, сильно обняв левой рукой толстую развилину, правую подал Майке.

— Держись.

Она ухватилась. Он тащил ее, но одной рукой ничего не мог сделать. И тогда он сел, охватив ногами ствол, и потянул девочку обеими руками. Он долго старался, пока ему удалось встащить ее на иву.

Они начали спускаться. Уже на берегу он окинул ее взглядом и увидел, что она даже не порвала платья. Будто ничего не про­изошло, она помахала рукой.

— Я же говорю: медведь. Хватает за руку, как за сук.

— Допрыгалась?

Он почувствовал что-то теплое на запястье левой руки: из не­большой ранки каплями точилась кровь. Видимо, расцарапал о раскол сука.

— А кто вас просил? — спросила она. — Лезете тут...

Тогда он не выдержал. Дрожа от злости, он схватил эту отвра­тительную злюку левой рукой за плечо, а правой дал шлепка по тому месту, где спина перестает называться спиною...

Шлепок. Второй. Третий. Она только пятилась от него тем ме­стом, откуда растут ноги, но молчала, может, потому, что взбучка была совсем неожиданной.

Наконец он пустил ее, слегка застыдившись. Уж это было со­всем не по-рыцарски. Но признаться в этом было нестерпимо. Потом он молча подал рукой знак, чтобы она ушла.

Она не уходила. Стояла и смотрела на него.

— Меня никогда не били, — скорее с недоумением, нежели с обидой, призналась она.

Он молчал.

— Ей-богу, никогда...

Тут он отозвался:

— И напрасно. Иди отсюда. Глаза бы мои тебя не видели.

Она колебалась. Даже вздохнула во тьме. И тут он услышал что-то этакое...

— Может, и естека тутправда... — почти с деревенским при­дыханием произнесла она. Совсем чисто по-мужицки.

— Ты что ж... И говорить можешь? — спросил он. — Зачем же прикидывалась?

— Отец со мною, если не при гостях, всегда так разговаривает, — покорно вздохнула она. — А прикидывалась... так просто.

— Ну и дрянь, — со злостью бросил он. — Иди отсюда. Ну, чего стоишь? Иди, говорю.

— Я никогда больше не буду петь песню про медвежонка, — оправдывалась она.

— Ты боишься, что я твоим скажу? Так я не из тех, не из доносчиков... Иди...

— Я никого не боюсь, — пояснила она. — Но я не буду больше смеяться...

И с какой-то особенной нежной мягкостью, так что слова прозвучали, как музыка, промолвила:

— Топтуха... топ-тю-ха... Ну?.. Вот...

У него подкатило к горлу от запоздавшей обиды. Он боялся выдать себя и потому молчал.

— Наверно, это и вправду красиво, когда рыба горит под луной, — размышляла она. — Горит... как голубой жар. Ты это очень красиво сказал... Когда-нибудь ты возьмешь меня посмотреть на это?

— Возможно, — буркнул он.

— И... знаешь что? — продолжала она. — Если тебе уж так не нравится моя мантилья, так я...

И, прежде чем он успел сказать что-то, она приподняла в тонких руках белую прозрачную вуаль, повела тонкими локотками в стороны, и в темноте прозвучал резкий треск.

— Ты что делаешь? — вскинулся он. — Люди ведь делали, глаза портили.

— Это не наши кружева, это французские, — с волшебной логикой ответила она. — Что ж поделаешь, если тебе не нравятся.

Подошла к нему совсем близко.

— Наших я, может, и не порвала бы, потому что они лучшие и, наверно, понравились бы тебе, — в голосе ее он ощутил приближение слез. — Не злись.

Он размяк. Взял ее ладонями за голову.

— Ты не плачь, — попросил он. — Не надо.

Она порывисто прижалась к нему.

— О, прости, прости, Алесь, — вздохнула как всхлипнула она. — Я никогда больше не буду так.

Алесь боялся, что она расплачется. Возможно, так и случилось бы, если бы она краем глаза не заметила капель крови на его запястье.

— Что это?

— А, глупость.

— О, прости, Алесь... Что ж теперь делать? Ага, знаю.

И, прежде чем он успел возразить, она склонилась над его рукой и, высунув язык, очень обыкновенный язык, — длинный и розовый, — лизнула ранку.

— Ты что это делаешь? — испугался он.

— А почему нет? — рассудительно ответила она. — Наша Марцеля доставала вот так соринку из глаза внука... И собаки всегда так делают, у них ведь лекарей нет. У них вместо лекарей язык, и он очень мягкий, как аксамитный. По-видимому, это полезно.

— Так давай я сам.

— А, все равно, — она зализывала дальше.

Он молчал, обезоруженный.

— И знаешь что, — с чисто женской, удивительной для такого маленького создании рассудительностью предложила она. — Я свяжу тебе руку половиной этой мантильи. И кровь течь не будет и никто не узнает, что ты поранился. Подумают, что я просто дала тебе повязку, как в песнях.

— И тебя не будут ругать, что порвала? — спросил Алесь.

— Меня никогда не ругают, — ответила она.

Она сделала повязку с бантом, как шаль. Никто бы и не дога­дался, что это повязка. А потом они пошли к дворцу, откуда уже долетала музыка: сперва по сплетению тени и света от каганцов, потом по цветным пятнам от фонариков.

Возле самого крыльца она обернулась и, глядя ему в глаза, про­молвила:

— Я никогда не буду... Только и ты... поменьше танцуй с Яденькой...

— Ладно, — пообещал он.

Последнее неловкое и отвратительное, что портило этот вечер, исчезло.

И Майка, когда он протягивал ей свою руку, покорно и радост­но вздыхала, клала на его обвязанное предплечье нарочно невесомые пальцы и склоняла пепельно-золотистую головку. Хорошо было смотреть на ее худую шейку и узкие плечики, хорошо было встречать темно-голубой, совсем не зеленый, взгляд.

...А потом свистели, стремились куда-то над темными верхуш­ками пламенные змеи, изменчивый свет бежал по лицам людей на террасе, а итальянские тополя казались то серебряными, то совсем красными, как кровь. Яростно вертелись огневые круги, громко лопались многоцветные шары, горели в небе буквы «А» и «3», и Майка невольно вздрагивала, когда новый багровый дракон летел в небо.

Когда садились за стол и Майка села рядом с Алесем, у Ядечки стали такие глаза, что Алесь смутился: неужели кому-нибудь могло быть не так весело, как ему. И тогда Майка притащила «куклу» за руку и усадила тоже рядом с Алесом, только с другой, правой, стороны, и заговорила с ней, и Яде тоже стало весело, тем более что и Франс сел с нею, а Мстислав, с места напротив, шутил так, что все даже заходились от смеха.

А потом гости остались за столами, а дети пошли дотанцо­вывать. Потанцевать уже не так хотелось, и Алесь, Ядя, Майка, Мстислав, Янка и Франс начали веселую игру: во время танцев кто-нибудь исчезал, тогда остальные, спохватившись, начинали его искать в полутемных и совсем темных смежных комнатах. Было особенно страшно и радостно идти в темноте, всем суще­ством ощущая мрак, и умышленно не спешить к далекому свету.

И вот когда Алесю выпало искать, он случайно стал свидетелем непонятной и потому немного неприятной сцены.

Он обошел уже три или четыре комнаты и неслышно шагал по овальной комнате, где в нишах стоял такой сильный и приятный аромат цветов — будто совсем в тропическом лесу — и где в од­ной, самой большой, нише поплескивал фонтанчик. И вот в этой самой нише он вдруг услышал мужской голос и остановился. Там были два голоса: отца и графа Исленьева.

Понимая, что подслушивать нехорошо, Алесь на цыпочках мед­ленно начал подвигаться назад, к выходу.

— Ténèbres! Ténèbres!13 — говорил граф с тихими придыхания­ми так удивительно глухо, будто человек говорил в ладони

— Хватит вам, — успокаивал отец. — Все знают, что вы ни при чем.

— Ах, разве в этом дело? Как я мог думать, что можно служить и оставаться честным!

— Что поделаешь? Надо ведь как-то жить.

Граф прерывисто вздохнул.

— Я так и думал. И все-таки лучше было не жить. Я все чаще думаю об этом. После такой молодой, такой горячей юности — старость, пахнущая псиной. Смилуйся, Боже, над теми, кто служит дьяволу, кто хоть словом, хоть молчанием помогает ему... Глядишь и не узнаешь Отечества. Разве это Россия?! Разве это дворяне? Глаза царедворцев, спины сук-волочаек, зады «мальчиков для би­тья»! Ни стыда, ни чести. Все равно кого хвалить, все равно перед кем извиваться на пузе, все равно кому бесстыдно поддакивать. Все равно перед кем каяться во вчерашних подлостях а сегодня совершать новые, чтобы завтра было в чем каяться перед другим.

Опять страшный вздох.

— Боже, какая мразь! Какая мерзость! Свежее губят. Своркой, враньем, лицемерием... Вы... мы... Самая гордая нация мира ползает перед палачами, которые tiennent au sang Allemand...14 Ax разве не все равно! Сегодня немец, завтра камчадал, послезавтра еще какой-нибудь азиат! Разве не все равно, если душа погублена? Почему я был за границей в тот день... Я знаю, это было от страш­ного отчаяния... Они вышли, pour se faire mitrailler...15

— Chut! Il n'e faut pas parler16. Их все равно не вернешь.

— Да, их не вернешь. А как начинали! Помню, в доме Лаваля... Споры до утра! Горячие молодые глаза, дым, слова из-под самого сердца... Кондраша Рылеев, друг, такой светлый, пухом ему лю­бимая земля... Так подло его обманули на допросе!.. Доверчивы были, добры, чисты. Дети!.. Свет был в душах.

Помолчал.

— Сегодня видел арапчонка Клейны, и сердце отчего-то сжалось. Молодой, звонкий, как сверчок, верткий, как обезьянка... Я вспомнил молодого Пушкина. Именно такой был. Нет уж и Пушкина... Никого нет. А имеющиеся лучше бы не оставались.

— Как можно, — прервал отец. — Укорять за жизнь нельзя, граф.

— А начинали ведь мы, — с каким-то даже злобным смешком продолжал граф. — Мы, недобитые. Натерпелись страха, пока нас было мало, и отдали кормило другим, которые пылали, а теперь сту­дят свой огонь в голодайском песке или в сибирских снегах... Вы ведь имели счастье встречаться с Михаилом Николаевичем? Ум­нейший из всей этой камарильи. И никак не может забыть грехов молодости, Лис Патрикеевич. Бросается во все стороны, слушает каждый ветер, лишь бы только себе не навредить. Погодите, он еще будет сидеть у всех в печенках, я его знаю... А это ведь мы, это мы принимали в круг — первых. Я вспомнил Пушкина... Так вот, его ближайшего друга принимала в общество эта свинья с титулом гра­фа. И вот Пущин в Сибири, наверно, умер, а свинья живет, делает вид, что забыла молодые честные слова. Да еще, наверно, говорит о «горячей молодости», что «мы тоже были такими», что «все это пройдет». А прикажут — будет вешать эту молодежь... Нет худшей свиньи, нежели отступник, который ради желудка, ради привиле­гий предал клятвы юности и делает вид, будто он все такой же и ничего не изменилось... Были фрондеры, а теперь один государ­ственный муж, второй — пал-лач!!! О боже, боже!!!

— Успокойтесь, граф, не надо.

— Жить не надо, если предал жертвенник, если кадишь палачу, вот что я вам скажу, князь... Жить не надо... Не надо прятать го­лову в песок. Героическая эпопея! Большой эксперимент! Вот чем он закончился. Трупами и изменой. Были юные, чистые сердцем люди, а теперь старые мерзавцы, погубившие родину.

Испуганный этими словами такого спокойного на вид человека, Алесь тихо вышел из комнаты.

Он шел в темноте к очень далекому, почти невидимому свету, который пробивался впереди сквозь большую щель. Глухо звучали шаги. За окнами едва вырисовывались в темени ночи угрожаю­щие кроны парковых деревьев. Там, за освещенной дверью, ждали Майка и друзья, там была радость...

Он шел, а в ушах его все еще звучали приглушенные слова:

— Ténèbres! Ténèbres!


IX

В Пивощах случилось так.

Деревня была большая, на четыреста ревизских мужских душ, и жила с рыболовства, — богатые и средние мужики арендовали у своего пана рыбные тони на неисчислимых старицах Днепра, — и извоза. Земли было не так уж и много, да и та наполовину плодо­родный лессовидный суглинок, а остальная — песок да тяжелая глина. Пивощи лежали на песчаных пригорках, окруженные с трех сторон старицами и мокрыми плавнями.

Пивощинцам по этой причине было легче, нежели крестьянам Кроеровщины, второй деревни пана Константина. Там шестьсот остальных ревизских душ жили на земле, богаче которой была только земля Загорского-Вежи, и сполна отрабатывали повинно­сти. Им приходилось три дня в неделю, по условию, работать от темна до темна, а с пятнадцатого мая по пятнадцатое августа — с пяти часов утра до заката солнца, учитывая три с половиной часа на обед и отдых.

Работали много, как будто пан Кроер имел не тысячу душ, а каких-то несчастных сто. Много еще и потому, что Кроер в свои сорок пять лет ходил все еще в холостяках, а такие обычно ис­страчивают меньше. Но ведь известно: неженатый пан порой бо́льшая беда, нежели тот, у кого пятеро детей. А у Кроера был еще и несчастный для мужиков разгульный характер. Жениться он вообще не хотел и еще больше не хотел после смерти увеличи­вать богатство Загорских, которым переходили в наследство через мать Алеся, «любимицу троюродную сестричку, святую дуреху», деревни пана. Поэтому пан Константин и пиршествовал так. Удер­жу он не знал.

Потому мужики и работали на него лишний день, как это за­ведено было у более мелких панов, еле державшихся на своих считанных волоках.

И это в то время, когда по всему Приднепровью обычное пра­во предусматривало два дня барщины. Два дня по четырнадцать часов. Требовать большего — паны знали — невыгодно. Обыч­ное право велось едва ли не с литовских времен, когда надо было угождать, чтобы пограничные земли не совершали измены, и за века так въелось в плоть и кровь жителей, что менять его было просто опасно: начнут работать через пень-колоду, не будут сле­дить за господскими земледельческими орудиями, переломают их — «гори они ясным пламенем, если такое уж дело». А тогда поля зарастут костром, и ни шиша не получишь с них.

Да и повинности тяжеловаты на два панских дня. Хозяину дома следовало за день вспахать сохою — не мельче двух вершков — половину десятины глинистой земли, либо заборонить морг, либо посеять шесть моргов, что уж весьма тяжело. А то — перевезти на двадцать верст от восемнадцати до двадцати пудов.

На пахоту и сев шли семьей, так как одному не управиться. Се­мьей шли и на панскую молотьбу, так как надо было за день бар­щины обмолотить озимых одну копу, а яровых две. А копа — шестьдесят снопов, а каждый сноп у перевясла — аршин вокруг.

Более мягкий, по сравнению с центральными губерниями, ха­рактер крепостничества в Западном крае объяснялся еще и тем, что правительство тоже не очень позволяло ломать обычное пра­во. И не потому, что оно было на руку мужикам, — чихать на это хотел Петербург! — а потому, что это было одним из краеугольных камней относительного спокойствия, одним из средств иметь управу на дворянство. А оно все еще не могло забыть прежней шляхетской «вольности» и волками хищными смотрело в лес.

Мера эта была, однако, половинчатая и никого не удовлетворяла.

Правительство это не удовлетворяло потому, что спокойствия все равно не было: край как пороховая бочка, а прибыли с него — кот наплакал. Дворян это не удовлетворяло по тем же причинам, да еще они были обижены недоверием к ним правительственных кругов.

А мужиков это не удовлетворяло потому, что для них с разделом Польши ничего не изменилось, да еще добавились рекрутские наборы. При старых порядках, до раздела, служба в войске непо­средственно касалась лишь дворян, а мужик, по своему желанию бравший оружие и шедший на войну, тем самым, вместе с семьей автоматически переходил в шляхту, ту одводворную шляхту, ко­торая заселяла бедные выселки и о которой едко говорили: «Два пана — одни штаны, кто раньше встал, тот и надел». На это шли редко: личная независимость была значительно больше голодной: все равно приходилось держаться магната, чтобы не погибнуть с голоду. Шли по большей части те, кто не поладил с паном, кому невмоготу было терпеть.

И вот теперь наборы и многолетняя солдатчина висели над каждым и в каждую минуту могли упасть на первую попавшуюся хату, забрать кормильца, забрать брата, забрать сына.

Приднепровские мужики всегда были дерзкими, с какими то даже казацкими замашками. Роль опары в этой неспокойной квашне играли многочисленные независимые от панов круги и группы: бывшие пастухи королевских стад, скупо вознагражден­ные землей при разделе; панцирные бояре, то есть бывшая по­граничная стража, перед которой прежде заискивал сам король, население многочисленных богатых городов, у которых опасались забрать магдебургское право; мощные, всепроникающие общины барколабовских и кутеинских старцев.

Трогать обычное право, увеличивать двух-трехдневную бар­щину было опасно: могли и красного петуха пустить, да еще так ловко — под только что застрахованные строения, — что потом хозяина по судам затаскают, не совершил ли это он ради наживы

По этой причине даже сгон — право хозяина на рабочие руки вне барщинных дней, когда гибнет на корню урожай, либо ливень или неожиданный летний паводок угрожают вымочить сенокос­ные угодья, — должен был оплачиваться панами: от двадцати до двадцати пяти копеек серебром в день.

И вот пан Константин Кроер осмелился понемногу нарушать обычай, незаметно наступая мужикам на мозоли. Дело было в том, что он год прожил в Петербурге да еще целый год ездил по загра­ницам. Карты, рулетка, еще черт знает что. Растранжирил много денег и теперь поправлял свое положение.

Началось это года три назад. Прежде всего он перестал засчи­тывать возчикам дорогу, если они возвращались порожняком. Му­жики побурчали немного, да и утихли, тем более что в этом был даже какой-то вид справедливости. Потом на целый час сокра­тился обед в зимние барщинные дни. Стерпели и это, ведь пану следует быть немного несправедливым, если уж речь заходит о его хозяйстве. Слава богу, всего было: и заливал Кроер излишне, и охотился на крестьянских зеленях, и насчет девок был шкодли­вый — такой уж Бонапарт, такой татарин неугомонный, что не­которых мужиков даже завидки брали, смешанные даже с неко­торой долей почтительности и достоинства за свой мужской род.

Но потом начались своеволия уж совсем опасные. Пан Кроер добавил третий день. А когда некоторые попробовали бурчать — их отстегали на конюшне. Тогда кто-то поджег сеновал Кроера.

В ответ Кроер завел волкодавов и привез из Смилович десяток татар-сторожей. Это было уж совсем неожиданно... Чудные люди были! Преданы пану и все равно нехристи. Молятся по-мужицки и молитвенник свой читают по-мужицки. Слова все понятны, но ни единого такого, как в Евангелии.

Кроер затаил злобу. Из злобного озорства увеличил бабский принос полотна в церковь на одну гибу, будто святая церковь ни­щенка, а сам он ковалочннк какой-то. Соседи ездили урезонивать его, но чихать ему было на их мнение. Что ему могли поделать? Принимать перестанут? Так ему сына не женить, а дочь не выво­дить в свет.

Может, ничего и не было бы, но повредил год.

Зеленя с осени хорошо ушли под снег, хорошо вышли весной из-под снегового одеяла, и на Юрья выросли уже такие высокие, что не только ворона могла в них спрятаться, но и выпь, если бы взбрела ей в голову такая дурь: бросать ради полей свои ситники. И тут по всей окрестности выпал страшенный град, захватив по­лосу от Могилева едва не до Гомеля. Градобитие было такое, что целые куски льда падали на бедную рожь, и она полегла вчистую, потолченное с земной кровью, затоптанное в лед и грязь.

Летом довелось туго, и, может, людей даже совсем ожидал бы страшный зимний голод, если бы не хорошие овощи и неплохие яровые.

Неплохо было у Загорских, у Вежи, у Раубича, еще у трех­-четырех господ, где земля не была опустошена. Мужикам других панов могло хватить летнего урожая разве что до пятой недели Великого поста.

И вот Кроер устроил пивощинцам общий сгон, потому что горячая пора не ждала. За три дня рожь на его нивах стояла в суслонах, а часть даже свезли к панским гумнам, начав склады­вать скирды. Люди шли на работу охотно, так как семья из пяти человек — свою работу окончили — могла заработать за эти дни минимум три рубля, а это означало — как на голодный год — восемь с половиной пудов ржи, — можно как-то перебиться до щавеля, до «гриба бедных» — сморчка, до первой рыбы, начинающей извиваться в сетях, как только спадет весеннее половодье.

...Под вечер третьего, после начала сгона, дня управляющий Кроера объявил людям, что сгон не будет оплачен, что за него не будут платить и впредь,

Люди стояли на деревенской площади, под общинным дубом, и слушали его.

У каждого стоял перед глазами тот месяц с лишним, который теперь никак нельзя было прожить. Мужикам виделась Бэркова корчма, где надо было впроголодь, только чтобы убежать от невольных домашних упреков, сидеть все эти дни, бабам — жадные и вечные, как судьба, устья печек, которые каждое утро требовали жертв.

Но все молчали.

Озадаченный этим обстоятельством управляющий (пан пове­лел, в случае чего, пойти на маленькие уступки) предложил пять копеек в день, смехотворную седьмую часть пуда. И тут Янка Губа, самый старый дед к селе, выступил из толпы.

— Мы не нищие, чтобы нам замазывали глотку семью фунта­ми в день. Мы не по дворам просим, мы просим свое, издревле установленное.

Глаза его были как у обиженного спокойного ребенка.

— Он обидеть нас надумал... Что ж, пускай подавится нашим хлебом... А за сиротские слезы подохнуть ему без покаяния... А раньше того пускай знает — не будет платить за сгон, как это де­дами заведено, — никто не пойдет на сгон. Барщину отработаем, а сгон пускай вырабатывает вдвоем с тобою, управляющий.

Управляющий был человеком неразумным и вспылил:

— Тогда хрена вам вместо хлеба. Жрите землю... Кто еще угрожать будет? Кто?! Холуи безмозглые! Вы ведь видите, какой трудный год. Разве не пан дает вам ссуды?! Разве не он за ваши недоимки перед государством отвечает своими деньгами?!

— За это мы на него и работаем. Но недоимок за нами не ве­лось. Ссуд тоже. А если этой весной и доведется занимать из-за его панской милости, то у кого хочешь будем занимать, только не у него, аспида несытого. Корчмарю образа в залог отдадим, ведь он только что нехристь, а все-таки лучше его, пасти ненасытной.

— Под оружием пойдете! — бросил угрозу управляющий.

И тут выступил из рядов совсем еще молодой, лет двадцати восьми, пивощинский мужик по фамилии Корчак, работящий отец двоих детей. Только что вернулся со скирд (больше всех старался человек, потому что семья у отца была поделена и добытчиков, кроме него, не было) и поэтому был с вилами. Всадил их в землю и спокойно оперся на черенок.

— Не угрожай, управляющий. Бог не простит за угрозы не­винному.

Стоял перед управляющим белокурый, как лен, смотрел чер­ными угрюмыми глазами.

— А на сгон не пойдем. Если под оружием поведут, то такую и работу получит пан Кастусь. Пускай жолнеры штыками снопы носят.

— Зачинщики! — крикнул управляющий. — Ясно.

И достал из кармана книжку и карандаш.

— Не дадим писать! Не дадим! — заволновалась толпа. — Черт его знает, что он там напишет... А потом печать ляпнут — и про­падай душа.

Возмущенные люди группировались вокруг старого Губы. Гне­ваться они не очень-то умели, но страх и обида были таковы, что хоть ты плачь от них.

Первый не выдержал Василь Горлач, человек в бедной, но чи­стой, старательно заплатанной свитке.

— Да что ж это такое?! За что?! За нашу обиду — да еще и писать.

— Нехорошо делаешь, управляющий, — вступился Корчак. — Гляди, чтобы не отрыгнулось.

— Так вот как? — пыхнул управляющий. — Ладно. Еще и угро­зы. Гля-адите, мужики. Все это вам припомнят. И от сгона отказ, и оскорбление пану, и... то, что иконы святые заложить иудеям собрались... Выводок гадючий! А тебе, Губа, как зачинщику не миновать Сибири.

Губа издевательски смотрел на него.

— Чего мне бояться? Мне всего жизни с гулькин нос. Ну и Сибирь. Пускай. Не все ли равно, откуда к праотцу Абраму на пиво выправляться...

— Он еще и богохульствует, хрыч старый... Нужен ты Абраму, труха вонючая, — огрызнулся управляющий.

Со старым Губой никто так не разговаривал. Абрам Абрамом, а почитание необходимо старику даже тогда, когда он закончил земные дела. И потому обиженный Губа оскоромился.

Управляющий увидел едва не под самым своим носом потре­скавшуюся темную дулю, какую-то очень длинную и потому осо­бенно издевательскую. И тогда он размахнулся и стегнул старика по пыльной свитке, горбатой на спине.

И тут случилось то, чего никто не ожидал от всегда поклади­стого, важно-молчаливого Корчака. По-видимому, и он сам не ожидал, так как лицо его осталось рассудительным и почти спо­койным. А руки в это время дернули из земли вилы и швырнули их в управляющего.

Вилы просвистели в воздухе и, дрожа, впились в землю между расставленных ног управляющего. Он побледнел.

А на него уже надвигалась толпа.

— Гони отсюда!

— Порожняк отменил, погань!

— Тре-е-етий день!!!

— Плати за сгон!

— Зеленя конями топчет, голова садовая!

Крик опьянил людей, особенно когда они увидели, что управляющий вскинулся в седло и припустил вдоль деревенской улицы.

Дети воробьиной стайкой бросились за всадником.

— Зас...й пан! Зас...й

Управляющий постегивал коня в направлении к Кроеровщине, такой согнутый, будто ощущал спиной неминуемую смерть. За околицей управляющий бросился в сторону и поскакал прямо по жнивью, без дороги.

А возбуждение все нарастало в душах, и над толпой стоял смех, горделивые выкрики, свист. Несытное было лето, голодная будет весна — черт с нею! Черт с нею, лишь бы на минуту пришли в душу успокоение и достоинство.

— Как это ты отважился, Корчак?! А если бы попал?

— Если бы захотел, так попал бы, — обескуражено и слегка гордо посмеивался Корчак. — Что я, турок, чтобы в живого хри­стианина целиться?

— Да какой он христианин?! Падаль он! Как же... Сгон даром делали. А теперь голод!

И это снова вернуло мысли на обиду.

— Сле-озочки, — запричитала какая-то баба. — Что ж им по­надобилось, этим ненасытным?

— У старца посох отняли!

— У детей голодных кусок изо рта вырвали!

Запричитали и другие бабы. И с нарастанием их причитания какой-то тусклый, лютый огонек загорелся в глазах мужиков.

Нарастала нестерпимо болезненная, едва ли не до слез, обида. Она требовала безотлагательного выхода. И потому толпа радост­но вспыхнула, когда кто-то бросил:

— Сжечь скирды Кроера... Пускай знает.

Толпа взревела. Понравилось всем.

— Не нам, так и не ему!

— Жги!

С самодельными факелами двинулись уничтожать скирды. Мо­лодежь отделилась и пошла жечь суслоны. День начал захлебы­ваться в дыму... И удивительно — никто не взял ни снопа. Видимо, потому, что это был не грабеж, а месть.

— Пускай знает!

— Носом натыкать!..

...Когда пожгли хлеба, люди вернулись в деревню и начали ждать, что из этого будет.

...Ждать пришлось недолго. Солнце еще стояло довольно вы­соко, когда парень на верхушке общинного дуба заприметил на дороге из Кроеровщины пыль. Хотели было броситься и убежать из деревни, но Корчак убедил, что не стоит. Один человек — что он такое без других? А когда шедшие приблизились, всем стало даже стыдно за свои мысли о побеге.

Шли десять человек, а с ними ехал всадник. А когда эти десять человек приблизились — люди узнали в них татар-сторожей, а во всаднике — поручика Мусатова.

Управляющий случайно застал его в Кроеровщине и, смер­тельно перепуганный, умолял его, чтобы он скакал в Суходол за помощью. Но у поручика были другие планы. Бунт был слишком счастливым случаем, чтобы выпустить инициативу из рук, отдать ее другому, остаться без репутации мужественного и деятельного человека.

Зеленоватые глаза Мусатова загорелись предчувствием собы­тий. Опасность — ерунда: что происходит без опасности? Она придавала даже острый оттенок тому, что он собирался делать. И потому он прикрикнул на управляющего:

— Ну-ка замолчи! Наделают тут глупостей, а ты исправляй... Сколько сторожей в поместье?

— Десять.

— Давай их сюда.... А сам скачи в Суходол. Скажешь, пан Му­сатов сам двинулся в Пивощи... Пускай не медлят.

Управляющий смотрел на него с плохо скрываемым уважени­ем и некоторым ужасом. И это было хорошо: будет свидетель. В душе поручика все ликовало от восхищения собственной хитро­стью. Пускай в Суходоле спешат. Это необходимо, чтобы его не обвинили в излишней самоуверенности. Но они не успеют, они просто не смогут успеть. «Молодой и распорядительный поручик, случайно оказавшийся на месте», сделает все без них... Не следо­вало только показывать радости. И потому он спокойно осматри­вал оружие татар.

— Как же вы? — с ужасом спросил управляющий.

— Служба, — ответил Мусатов с легким удрученным вздохом, не слишком тяжелым, чтобы управляющий не подумал, что он бо­ится, но и не слишком легким, чтобы управляющий не подумал, что он идет на это с легким сердцем и что это вообще неопасное дело.

— Поручик, — предупредил управляющий, вы так рис­куете...

— Служба, — вновь ответил Мусатов, понимая, что одним этим коротким словом он взял управляющего вместе с потрохами.

— Благослови вас Бог, — с умиленным восхищением произнес управляющий. — Сбереги вас судьба для отечества.

— Э, бросьте... Поспешайте лучше... Все-таки их четыре сотни одних мужиков...

Он сказал это с гордо-самоотверженным, слегка опечаленным выражением на лице.

— И вы не боитесь?

— Боюсь. Но иду... Жаль христианской крови... Свои ведь Ива­ны... Свои Петры... Утешает только, что нас всего десять, что мы рискуем больше.

Он не думал, насколько это нравственно и по-христиански, — рисковать собой и бунтовщиками, насколько вообще малая кровь нравственнее большой. Он не думал и о том, что татар-сторожей,? которые станут стрелять в Иванов и Петров, нельзя причислить к христианам, и поэтому его мужественный поступок, строго говоря, совсем нельзя считать христианским, а его достойные слова принимают оттенок безумного парадокса. Он знал, что ни управляющий, ни те, наверху, не подумают, не захотят подумать так, и он останется христианином, который не захотел слишком большой христианской крови и пожалел — в меру служебных возмож­ностей — братьев по вере, своих же Иванов и Петров.

Потому он сдержанно перекрестился и обратился к подчинен­ным:

— Двигай, братки.

...И вот теперь отряд вступал в Пивощи, и, по мере того как он медленно подвигался вперед, вырастала в размерах грязно-белая, молчаливая толпа под дубом. Когда до него оставалась каких-то шагов сорок, Мусатов остановил своих людей, а сам отъехал от них к толпе на длину корпуса коня, не больше. Он знал, что приближаться больше нельзя: стащат с коня, и тогда подчиненные не успеют помочь, побоятся стрелять и, возможно, побегут, ведь их всего только десять против... четырехсот — нет, учитывая баб, не меньше как против... шестисот. А тогда вместо достойного поступка получится конфуз: «Это, знаете ли, тот поручик, который с негодными средствами отправился усмирять бунт... Парвеню, выскочка, чего вы хотите...»

Могли даже просто дать по шее — это страшнее смерти...

Нельзя было быть смешным. Он ощупывал своими зеленова­тыми, как у рыси, глазами молчаливую толпу, а его руки, цепкие и скрыто-нервные, со сплющенными на концах, как долото, паль­цами, лежали на седельной луке.

Постепенно он понимал: опасность присутствует, но очень ма­ленькая. И это взбодрило его.

— Что тут произошло? — спросил он.

В ответ — молчание.

— Чьи суслоны горели?

Опять молчание. «Боже, только бы не молчали все время!»

— Молчите, сук-кины сыны... Вилами бросаетесь. Знаете, чем это может закончиться?

Некоторые опустили головы. «Боже, только бы не рухнули на колени, только бы не...»

— Что ж вы, братцы? Как это вы решились? Разойдитесь, не вводите в грех христианина... Разойдитесь смирно по хатам...

В его смягчившемся голосе была снисходительность: так кошка на минуту отпускает жертву, чтобы было что догонять. Он игрался настроением толпы, но толпа не могла знать его мыслей, толпа видела только, что поручик отпустил удила, наверно, потому, что боится... И именно так, как жидкость в сообщающихся сосудах стоит на одном уровне, но начинает колебаться, едва только уве­личилось давление на ее поверхность в одном из сосудов; именно так, как повышается — и не может не повышаться — поверхность воды в одном из сосудов, если она падает во втором, — возросла смелость толпы, когда поручик «испугался». Давлением, которым он делал с толпой все, что хотел, была его воля, и он неплохо знал психологию гурьбы, в то время как гурьба не знала и не могла видеть скрытых пружин, которые управляли его поведением.

— Вы что, сожгли господскую рожь?.. Плохо.

— А то, что он с нами сделал, хорошо? — взорвался в толпе чей-то голос. — Обычай ломает, за сгон не заплатил.

Можно было немного повысить голос. Но не слишком, чтобы не опомнились прежде времени.

— Будете отвечать!

— Вот что, — бросил, выступая из рядов, Горлач, — иди отсюда, пан офицер. Мы наделали — наш и ответ. Иди... Правда, люди?

Достаточно было играть. Достаточно, потому что толпа ощети­нилась.

— Тогда отдадите ваш хлеб, — продолжал Мусатов. — Сейчас же отдадите... И на сгон пойдете завтра, хамские морды.

И обратился к отряду:

— Слушай меня... Пойдете к их скирдам и определите, сколь­ко им надо отдать, чтобы за ночь не припрятали... До последнего снопа...

Удар был рассчитан. Толпа взревела. Угроза была бестолковой и именно потому вызвала гнев, при котором не рассуждают.

— Пусть попробуют взять!

— Посмотрим, как возьмут!

В конце концов, с офицером было лишь десять человек. И толпа полукругом двинулась на них. Мусатов понял, что он перегнул. Он не хотел драки, он хотел только возмущения, при котором можно стрелять поверх голов. «Распорядительный молодой поручик зал­пами поверх голов заставил подчиниться мятежный сброд...» Но рассуждать было поздно: в руках крестьян появились камни. Надо было действовать решительно, иначе конфуз.

— Ну-ка, попробуйте, возьмите!

— Бей их в мою душу!..

Толпа надвигалась грозным полукругом и страшно ревела. И тогда Мусатов почти пропел:

— Шту-уцеры на руку-у...

Толпа заволновалась и пошла немного медленнее.

— Братцы! — крикнул Горлач. — Не будут стрелять! Приказа такого нет! На нас кресты! По крестам не будут!

— Пли!

Залп резанул воздух. Все остановились, недоуменные... Поро­ховой дым еще не успел развеяться, как в толпе неистово заво­пила баба:

— А-а-а!!!

И этот пронзительный крик решил дело. Толпа, почти шестьсот человек, бросилась убегать, затаптывая упавших.

...Корчака что-то обожгло. Не понимая, что это, не замечая, что из-под правой ключицы засочилась кровь, он пятился, с ужасом и гневом глядя в расширенные, обезумевшие глаза бежавших.

— Братцы, куда ж вы?! Братцы, опомнитесь!

Он видел, как, держась за голову, бежал Горлач, как, часто зевая, зажимал красное пятно на рукаве старый Губа, но все еще беспорядочно махал ненужными вилами.

— Братцы!

Второго залпа не понадобилось. Мужики сыпанули по огородам, врассыпную.

Все было закончено.

И тогда Корчак тоже побежал. Он не знал, куда он бежит, он знал только, что в ситниках под старицей не найдут, и потому бежал совсем в другую сторону, не в ту, куда бежали остальные. Он не боялся; гнев, которого он до сих пор не знал в себе, был сильнее страха; но он все-таки убегал. Пожалуй, это был единственный из всех, кто не потерял после всего, что произошло, способности рассуждать.

Он бежал по капустным грядкам, потом с маху бросился в воду старицы и, пересекши ее, выбрался в лозу, а потом в луга. Он долго бежал и там, всхлипывая от злобы и повторяя:

— Трусы... Сволочи...

Затем пошел медленно, только тут почувствовав, что ранен. Вместе с кровью из тела, кажется, вытекала и смелость. Ему было страшно. Рана начала гореть. Заточившись в высокий ка­мыш, как загнанный зверь, он черпал ладонью коричневую воду и поливал рану, но она болела все сильнее.

«Пропадать буду», — подумал он.

Водяная курочка появилась вблизи от него и заинтересованно смотрела на существо, корчащееся в трясине. Смотрела совсем без опаски.

Он бросил в нее горсть ила.

И тут его охватила злость. Никто не боялся мужиков, даже во­дяные куры. Толпа взрослых людей побежала от десяти человек... Ник-то... Даже водяные куры... Даже водяные куры...

Он едва не заплакал от обиды, но злость сделала его сильнее, он встал и побрел по камышу к далекому Днепру.

«А поп Василь говорил, что ни один христианин не будет стре­лять в знамение святого креста... А эти стреляли...»

Злость нарастала, и это давало ему силу двигаться. Он шел и шел на дрожащих ногах. Только бы выжить, он им тогда покажет... Он им тогда покажет.

Но как выжить?

И тогда он вспомнил, что в Озерище живет родственник Ципрук Лопата. По-видимому, он не знает о событиях в Пивощах, может, и спасет. Значит, надо напрямую идти на Днепр, поста­раться переплыть его и спрятаться в Озерище.

В голове его все чаще темнело. Он шел по камышам, по лугу и снова по камышам, падая в коричневую грязь.

Первые звезды мягко засветились над землей, когда он выполз из последнего старого русла, встал на ноги и тусклыми глазами увидел впереди ленту великой реки. И тут он рухнул оземь и, поч­ти без сознания, заскреб пальцами по траве. Он не понимал, что он делает, но он полз, каким-то инстинктом не теряя напрвления.

...Ципрук Лопата, задержавшийся на реке и плывший домой, случайно заметил облепленного грязью человека, который полз к воде. Человек волочил тело, а потом обмяк, стал неподвижным. И, поспешив к нему, Лопата еле узнал родственника.

Лопата уже знал о событиях в Пивощах и потому не удивился. Но он понимал и то, чего не понимал раненый Корчак: беглецов будут искать у родственников и знакомых. И поэтому, перевезя ночью родственника через Днепр и сделав ему в хате кой-какую перевязку, он, с помощью сына, вскинул его на телегу и выехал со двора: решил за ночь перевезти его на мельницу дяди жены, Гриня Покивача. Мельница располагалась в лесу, в восьми верстах от Загорщины.

Гринь знал травы и мог помочь. Кроме того, было и еще одно удобство: на мельницу Покивача люди старались не ездить, так как у хозяина была незавидная слава чародея и колдуна.

...Деревня спала, когда Лопата ехал по улице. Лишь в окошке Когутов светился огонек: семья допоздна трудилась и теперь, ви­димо, ужинала.

Лопата благодарил Бога, что деревня спит. Но он не был бы так спокоен, если бы знал, о чем говорили Когуты за ужином. А решили они через несколько дней ехать на мельницу Покивача с первым зерном, так как в своей, озерищенской мельнице было завозно.


X

Утром назавтра гости разъезжались. Проводя их выстрелами из пушек, снова бурчал на Фельдбауха Кирдун. И снова Алесю приходилось стоять на террасе, раздавать прощальные поклоны.

Вот остановился перед ним Басак-Яроцкий. Спокойно смотрит в глаза пострижного сына наивно-синими глазами.

— Прощай, сынок... Будет грустно — заезжай лисиц постре­лять... Гм...

И прибавляет шепотом:

— А если будет трудно да еще, не приведи господь, найдется враг — помни: есть дядя Яроцкий, умеющий держать пистолет.

— Спасибо вам.

Пан Мнишек собирается в дорогу. Смотрит на Алеся умными глазами. Этот не приглашает, этому, собственно говоря, некуда и пригласить.

— До видзэня, млоды пан.

— До видзэня, — краснея, с ужасающим акцентом, говорит Алесь.

Он никогда не осмелился бы на такое унижение, если бы не желание сделать старику приятное.

...Вице-губернатор подходит к нему, совсем не такой румяный и свежий, как вчера, хотя старается держать достоинство.

— Прощайте, князь! Старайтесь быть достойным сыном России. Много вам дано — много от вас и ожидается.

«Держись просто, будь ласков, будь величествен, — но это ты говорил в ладони непонятные и страшные слова, и я теперь невыразительно чувствую, какие бездны, какие безнадежно мертвые пустоты за каждым спокойным взрослым лицом, какое отчаяние за каждой успешной карьерой.

И я не забуду этого.

Быть достойным... Кого? Тех, которые tiennent au sang Allemand? Немцев? Камчадалов? Или, может, тех, кого нет, кто вышел на площадь, pour se faire mitrailler, и умер?

Но я не покажу тебе этого. У меня тоже нет ничего, кроме могил. Так меня учили».

Едут Ходанские. Снисходительная улыбка старого графа, слишком ласковая, чтобы ей можно было искренне верить. И Илья ничего себе зверек. Так и не сошлись ближе.

Мальчик проводит глазами каждую семью, будто она исчезает навеки, и не знает, что все это — нити того ковра, который ему придется ткать всю жизнь, долгой или короткой она будет. Неко­торая нить будет идти почти сплошным фоном, серо-зеленым, как дождливый понедельник. Некоторая встретится полоской, узкой, на день работы. Некоторая промелькнет красной единственной ниточкой, но через всю жизнь. А вон той совсем не будет, так как хозяйка убедится, что нить не подходит общему колориту ткани, и снимет ее с веретена.

Кто хозяйка? А кто знает? Кто, вообще, что-нибудь знает?

Но нить исчезнет. А другая вырвется под самый конец, легкой дымкой у обреза, которую можно застегать, если будет не по вку­су жизни.

Люди пришли — люди и исчезают. И ему кажется, что исче­зают навсегда.

И Майка с Мстиславом сегодня тоже исчезнут.

А вот направляется к лестнице цифра «20», братья Таркайлы

— Прощай, князь, — басом говорит Иван. — Смотри, Тодор, какой хлопец растет. Настоящий приднепровский рыцарь. Как вы­растет — лучше с ним не связывайтесь, разные там англичане да турки. Даст — лужа останется. Го-го-го-гык!

Тодор кисловато улыбается. А Иван басит дальше:

— Наш... Наш... Приезжай, брат, ко мне — женю. Мы такого героя каким-либо сушеным рыбам и понюхать не дадим...

Ах, убирайтесь же вы поскорее с вашим рыцарством. Ведь Майка и Мстислав тоже уедут.

Отец ведет к карете старую Клейну, за нею идут Яденька и Янка.

— Прощай, верзила, — говорит старуха. — Ты гляди у меня. Рановато начинаешь бонвиванить да ферлакурить.

Она шутит, но паренек видит возле ее подола глаза красивой и грустной куклы. Ядвинька такая печальная, что жалость пронзает его легковесное сердце.

— Спасибо вам, милый Алесик. Все было хорошо, — грустно, совсем без укоризны, говорит Яденька. — Вы только не забывай­те... нас: меня, и маму... и Янку. Мы будем грустить.

— Кто? Я? — спрашивает старая Клейна. — Я тебя на послед­ний сейм не избирала, чтобы ты там «за меня» говорила, малень­кая подлиза.

— Прощайте, Яденька...

...Ах, это ведь конец, конец! Вот уже и Раубичи выходят из две­ри. Раубичи! А за ними поедет Мстислав.

Желчно-красивое лицо Раубича серьезно. Холодные, с расши­ренными зрачками, страшные и все-таки чем-то привлекающие глаза снова ловят взгляд парня, испытывают,забираются медлен­но на самое дно души.

— Прощай, свет ясный, — с неожиданной теплотой говорит он, потому что Алесь вновь не отводит глаз. — Будь человеком. Люби Днепр.

— Прощайте, милая Майка.

— Прощайте, милый Алесь.

— Довольны ли... вы?

— Le plus beau bal, que j'ai vu de longtemps1, — отвечает за нее важный, как придворный, Франс.

А она не ответила, только кивнула головой.

— Майка... Через несколько дней я приглашу Когутов. Мне очень бы хотелось... Мы поедем смотреть руины старого замка. Я приглашаю Мстислава и... вас.

Майка поводит головою без особенного энтузиазма. И это та­кое неожиданное горе, что даже сердце падает куда-то.

— Михалина, — сурово говорит Раубич. — поблагодари хозя­ина. И поцелуйтесь, как хорошие дети.

— Спасибо вам, Алесь, — говорит она. — Прощайте.

Она приближает к нему личико, касается неподвижными губа­ми его щеки и подает ему руку.

И в этот момент он чувствует в ладони что-то. Он неловко сжи­мает ладонь и смотрит на Майку.

Пошли. Все. Алесь идет в дом, спокойно — ведь на глазах всех — пересекает зал, а потом... Потом неистово бежит по лестни­це на хоры, а оттуда, по винтовым ступенькам, на антресоли второ­го этажа, а затем, по приставной лестнице, на открытую башенку.

Он еще раз хочет увидеть повозку, которая везет ее.

...Бричка отдалялась. Рябь солнечных пятен скакала по ней, по коням, по людям, которых нельзя было уже отличить друг от дру­га. Все исчезло, и на дороге больше ничего не было.

Тогда он вспомнил о вещи, какую держал в руке, и разнял кулак. На ладони лежал детский железный медальон, сделанный почти в той же манере, что и браслет старого Раубича. Маленький нагретый медальон со стилизованным шиповником и всадником.

Он раскрыл его и увидел прядку пепельных, с золотом, волос и свернутую бумажку.

На бумажке было несколько слов из латинских и французских букв. Несколько нескладных, видимо, с большими рассуждениями написанных слов. И это не удивило его, ибо этого не делал никто, ибо слова были попыткой написать... по-мужицки.

И он с благодарностью, с какой-то внезапной надеждой разо­брал:

«Kab nie zabywaw. Pryiazdjai».


XI

Он раскрыл глаза, и из темного моря бреда начали выплывать тусклые, но устойчивые образы.

Прежде всего пряди трав, растущие вниз сухими цветами. А корни их на дереве. Ах, как болит тело! Оно совсем чужое: руки и ноги свои и не свои, тяжелые, как свинец, и невесомые, близ­кие, вот тут, и очень-очень далекие. «Немного ближе от солнца, немного дальше от месяца».

Что это за травы? Ага, это они не растут, это они просто висят вниз сухими цветами, привязанные к обрешетинам. Это, наверно, какой-то мшаник, но какой?

Вот тени каких-то голов на бревенчатых стенах. Одна мужская, другая, видимо, какой-то женщины. Силы нет, чтобы повернуть свою голову и взглянуть на эти головы, от которых ложатся тени.

И почему тут горит свет, если за стеною день. Конечно, день, ведь он слышит пение дневных птиц. Если бы была ночь — кри­чала бы выпь. Где это она кричала намедни? На каких таких за­ливных лугах? Что там страшное было?

...Вспомнил! Они стреляли. Зевал старый Губа... А потом была та водяная курочка и бесконечный, нестерпимый путь...

Внезапно из его горла вырвался такой страшный крик, что он испугался за тех, чьи тени отдыхали на стене. Но пугался он на­прасно, так как страшно это было лишь ему: только содрогнулись пальцы ног да из губ вылетел беззвучный писк, — те не заметили и не услышали.

Поняв это, он в отчаянии попробовал сказать слово, самое лег­кое слово, потому что перед глазами были трещины в стене и то, что между бревен.

— Мо-ох... о-ох...

— Стонет, — послышался женский голос.

Кто-то темный и большой склонился над ним, и сразу он по­чувствовал в губах шершавый край глиняной коновки.

— Глотни шалянца, мужик, — сурово обратилась женщина, — это тебе на пользу... А слабый же ты какой...

Яснело в глазах. Да, это был мшаник для пчелиных колод, те­перь пустой, и в нем горел каганец, хоть за стеной был день, и плескалась где-то вода, так размеренно, как на мельнице.

Вот уж руки и ноги стали не далекими, а почти совсем близки­ми. И появилась способность даже повернуть голову.

Приоткрытая дверь. Дневной луч косо падает из нее, и в луче сизо и радужно клубится дым, переливается, наплывает одним за­витком на другой. И так все выше, выше. Поп Василь однажды говорил, как кто-то из праотцев во сне увидел лестницу на небо и по ней ходили те дивные ангелы. Они плескали крыльями и лико­вали, как куры, когда на двор упадет после непогоды теплый луч. А вокруг них курился ладан, как в церкви.

Дым тянется от кучки смолья, на котором стоит горшок, да еще от трубки мужчины, сидящего возле двери. Что за мужчина? Весь в белом — значит, мужик. Лицо сухое и почти безбородое, усы редкие. А глаза пронзительные, желто-янтарные, будто у коршуна, пойман­ного в силок. Когда подойдут люди, он смотрит на них непримири­мо, затравленно, с той высшей покорностью судьбе, какая бывает у зверей и хищных птиц, понимающих, что уже ничего не поделаешь.

Возле горшка сидит на колоде женщина, та, которая давала пить. Удивительная женщина. Вся в черном, как монашка. На го­лове длинная черная шаль, открывающая лишь треугольник лица. Лицо мужицкое и не мужицкое, темно-бронзовое и сухое, зако­стеневшее в какой-то властности. Встретив такую, испугаешься, но тот, коршун, держит себя свободно: видимо, одного поля ягоды.

— Пей, мужик, — говорит женщина.

Склоняется над ним лицо. Глаза страшенные, глубокие и, чудо, совсем не старые.

На кого же она похожа? Ага, на пленную гречанку, жившую у Ходанских. Тусклая, как из-под руки богомаза. Тусклая, как в загорщинской церкви.

На этот раз питье как полынь и белена — немеет небо и язык, темнеет в глазах.

— Пей, мужик. Бунтовать так слаще было, дуралеям.

...Какое облегчение. Теперь можно уже и говорить. И он спра­шивает слабым, — ведь рот после сильной оскомины, — голосом:

— Где я? Почему?

— Лопата доставил. Я Гринь Покивач. А это Марта... Гм, Ма­терь Божья... И счастье, что ты у нас. Ведь издох бы, как собака, без причастья... Кто ж это грязной водой раны поливает, балда неразумная?

— Горели.

— Могли бы и совсем сгореть. Пока довезли — был у тебя уже антонов огонь. Кожа вокруг раны пошла пятнами. Вот оно как, пан Корчак. Панами быть восхотели — вот вам шкуру и выделали.

— Пятнами? — Под сердцем становится холодно. — Значит, конец?

Мельник пускает дым.

— Посмотрим, — говорит он. — Первые два дня воняла твоя рада. Посмотрим, как теперь.

— Не ругай его, — сухим голосом просит Марта.

— Как же не ругать, — не унимается Покивач, — если у него в кишках мозги. Забыл, что такое пан и что мужик.

Злость опять подкатывает под сердце Корчаку. И он поясняет:

— Мы как волки и как собаки... Одних щенков нам с ними... никогда... не плодить.

— Умный, — отметил мельник, — да только еще никогда волк не сторожил покоев, а собака не выла в ночном лесу. Так, значит, и не лезьте в компанию друг к другу, не протискивайтесь. Они, вишь, справедливости восхотели.

— Оби-ида.

— Ну, а если бы вы панами стали — не обида была бы? Кому-то все равно была бы обида. Может, еще и худшая. Нету хуже, как из хама пана, а из дерьма пирога.

Эти ворчливые слова злят Корчака, но он молчит.

— Может, и похуже, — продолжает Покивач. — Ведь все рав­но, кто сверху будет класть ноги на чужую задницу. Так у этих панов ноги более квелые, нежели твои ступни. Их ноги к угожде­ниям и пляскам привыкшие, они такого пинка дать не могут, как ты в корчме.

— Их деликатность... изведал... В кресты стреляли, нехристи.

— Научили, — улыбается Покивач. — И правильно сделали, что научили. Вы ведь, трусишки, деревней от десяти убегали. Не с вашими зубами орехи есть. Хоть бы о том подумал, нападает ли в Янову ночь волк?.. Не-ет. Он ждет той ночи, какую ему Бог определил, он Филипповки ждет и тогда в сени залезает, чтобы собаку достать. Потому что Бог ему эту ночь дал для власти. А до того он молчит, он к селитьбе не пойдет, как вы... Полезли — и на­ложили всем селом в портки. Потому что как будто и вместе, а на деле — скотское стадо. Ничто вас не вяжет, каждому своя шкура дороже... Если не изменитесь — так вам довеку скотом и быть. Забодаете иногда одного, так сразу будет над вами новый кнут...

— Молчи, Гринь, — попросила Марта. — Ты что, забыл, что он ранен, что его злить нельзя?

— Да и ты молчи, — возразил Гринь. — Давай, вот, лучше пере­вязывай.

Марта развертывала белые тряпки на груди Корчака. Раненый почувствовал, как изболевшее тело мелкой дрожью отвечает на толчки боли: Марта отрывала полотно от раны.

— Тц-тц-тц, — почмокал Покивач.

— Плохо? — спросил Корчак, не раскрывая глаз.

— Лучше, — ответил мельник. — Но еще не совсем хорошо.

Его грубые руки достали откуда-то горсть сероватой с прозеле­нью вязкой массы и начали раскладывать по ране. Корчак ощутил приятный холодок.

— Поблагодари своего Бога: три дня не пекли... Лето, опрес­ноками обходимся, — пояснила Марта. — Это плесень, которая в квашне на опаре вырастает, когда не пекут хлеба.

— Знаю, — признался Корчак. — Снимешь, а ниже хорошая.

— Ну вот, — продолжала Марта. — Если есть божья воля — поправишься.

Запах опары вернул Корчака к воспоминаниям о хате, о жене и детях. Потом он вспомнил хату и покойницу мать. Мать со­биралась сажать в печь хлеб. «Иди сюда, сыночек», — говорила она. Он знал и подходил. Руки матери были голые выше локтей. «Наклоняйся», просила мать. И потом ее рука с сильным пле­сканием резко входила в надутое грибом тесто. Мать вырывала руку, и он, маленький мальчик, приникал носом к ямке в тесте, а оттуда — лишь на мгновение — шибало кислым и резким, даже в глаза кололо и в голове кружилось, неимоверно сытым и хорошим духом. И это был самый приятный запах, домовитый, как печь, как родная хата, и лучше каждого аромата на земле — не нанюхался бы и за всю жизнь. Потому что это был — хлеб...

С приятной дрожью (это уходила боль) Корчак подумал, что теперь он, по-видимому, может и не умереть...

...Потому что это был хлеб, а он верил хлебу. В хлеб можно было верить. В хлеб надо было верить. От хлеба жизнь и от хлеба излечение. От хлеба не может не быть излечения. Он несет чело­века, и человек живет ради него, помогает ему стать хлебом, а тот за это дает человеку часть самого себя, ибо остальное отнимают великие. И в этом хлеб выше человека, так как человек отдает ему всего себя.

И это за хлеб лилась в Пивощах мужицкая кровь.

Он, как-то сразу и до конца, понял, что теперь ему никогда не есть хлеба, который подходил в родной квашне. Не есть ни в хате матери, ни в своей хате. Мать умерла, ее никогда уж не увидеть. А в своей...

— Гринь, — спросил он, — что в Пивощах?

Покивачу стало веселее: человек интересовался чем-то — зна­чит, будет жить.

— В Пивощах заживощи, — ответил он. — Заживают над му­жиками. Правда, никого не взяли, вице-губернатор защитил. Кое-кого отстегали за суслоны, да и все.

— Почему так... обошлось?

— Кроера сам губернатор, Гамалея, вызвал в Могилев. Дали, видимо, нагоняй, потому что вернулся злой как собака. Его куче­ру губернаторский лакей говорил за табачком, что на пана Кон­стантина кричали... Сам кричал... Мол, с самого начала надо было говорить, что сгона платить не можете... Мол, мужик может об­манывать, а не вы, дворянин. Мол, мужик если проворуется, так ему в ухо, на то он и мужик, а дворянин если проворуется, так ему Сибирь... Злой приехал Кроер... Запоете вы теперь, пивощинцы...

Покивач умолк.

— Что про меня...говорят?

— Про тебя... Гм... Твои дела, брат, дрянь... Одному тебе при­дется расхлебывать кашу за всех. Я ведь говорю, что вы не руя, а стадо. Ты сбежал, может, даже убит, тебя нету — твой и ответ. Да и татары показали, что ты вилы бросил, что с тебя началось... Да и заядлый; кричал, чтобы не убегали.

Да, он знал это и сам. Он бросал вилы, но он не хотел попасть. Какой же это ловкий мужик не попадет, если захочет? Но оправ­дываться нет резона. Не поверят. Не захотят поверить. Потому что они никогда не нюхали квашни, а значит, в их жилах текла иная кровь. Где крови ни ложки, там правды ни крошки... Мать, когда была молода, порой тихонько пела ночью на завалинке. Луна, та­кая полная, выплывала над садом, и она пела:


Ой, за-а лесом, за пролеском

З'о-л'о-т’ая кв'а-а-а-ашня...


Потом она уже не пела... И кто бы еще сказал на луну: золотая квашня? Те не могли. Они никогда не нюхали квашни, а значит, и правды у них нечего искать. Волки, которые стреляли. А с вол­ками — по-волчьи... А значит, никогда ему уж не придется жить возле своей квашни.

— Ты — не того, — будто оправдываясь, признался Поки­вач. — Ты не бойся. Никто не выдаст... Излечим... Поживешь, да и пойдешь в скиты, на Ветку... Там беглых много. Староверы не выдадут, ибо считают, что власть — от дьявола. Переправят еще дальше... Даже на Керженец... Так вот оно век и бредут люди наши — туда, а их — к нам.

Корчак молчал долго.

— Нет, — произнес он наконец. — Я не пойду... Тут моя земля... Мой хлеб... Я не должен оставлять его.

— Гляди, — предупредил Гринь. — Можешь и тут, пока не про­знали.

Они молчали. Один посасывал раскуренную трубочку. Второй лежал с закрытыми глазами и думал. И вдруг темнота под его опу­щенными ресницами вспыхнула горячим золотисто-красным све­том, и он догадался: кто-то отворил дверь в мшаник. Он осознал это, но не поднял век. Все равно он не может пока что защититься, и, если это пришли за ним, он не будет смотреть на них. Пускай возьмут такого. Он не даст им чести, не раскроет глаз, в которых может быть боль либо затравленность. Он так и умрет с закрытыми глазами.

...А Гринь обернулся и увидел в двери Михала Когута, а за его спиною лица Кондрата и Андрея. Все смотрели прямо на распро­стершуюся фигуру. Только Михал смотрел угрюмо, а близнецы удивленно.

Гринь встал навстречу, едва не выпихнул их и затворил за со­бою дверь. Он злился на себя: ворон ловил, старый пень, а пле­скание мельницы приглушило колеса завозчиков.

— Ну? — мрачно спросил Гринь.

— В нашем завозно, — пояснил Михал. — Так мы к тебе.

— Идем.

Все время, пока длился помол, завозчики и мельник не обмол­вились и словом, молча таскали мешки, молча засыпали, молча пускали воду.

Грохот, значительно более сильный, нежели прежде, долетел и в мшаник и успокоил Корчака: значит, не за ним.

А люди возле мельницы не смотрели друг на друга. Да и что было Когутам до мельника? Мельник как мельник. Значительно интереснее была старинная мельница, узкая лента единственной дорожки, которая вела к ней и по которой они приехали, неболь­шой пруд с лилиями и дремучие лесные чащи вокруг него.

Как не интересоваться? Пруд такой интересный, ровненький. Крыша мельницы зеленая ото мха. И лоток весь бархатно-зеле­ный. И стеклышки зеленые. А стволы боровых деревьев совсем медяные, потому что солнце склоняется. Совсем медяные, будто тысячи громадных змей-медянок стали на хвосты... А над прудом толчет мак комарье, тоже совсем золотое от солнца. Вот и гляди себе, человече. И ничего ты не видел, и ничего ты не слышал... Ешь борщ с грибами, а язык держи за зубами... Кто молча, у того дума не волчья... А кто молчит, тот не грешит... А кто в суде ска­жет, на того Пан Бог сворку свяжет... Н-да... Вот оно, стало быть, и так, знаете ли вы...

И только когда Михал уже отсыпал Покивачу положенные гарнцы, а дети отошли к телеге, мельник тихо спросил у Когута:

— Видел?

— Не видел, — угрюмо ответил Михал. — И дети не видели.

Диковатые светло-синие и янтарные, как у коршуна, глаза встретились на минуту и опять разошлись. Но Покивачу этого было мало. Ему надо было знать, правильно ли сделал он, Покивач.

— А если бы у кого другого увидел?

— И одобрял бы, и не одобрял, — с мужицкой хитростью вы­крутился Когут. — Я, брат, никогда никому ничего никакого...

— ...Ну, а в случае чего?

— Ну, а в случае чего, так что ж тут такое, оно уж...

— Ну, а в случае чего? — настаивал Покивач.

— Так оно ведь, тем временем, и у других не видел, и у тебя. Я человек покладистый. Да и отец мой, их дед, тоже не фунт изю­му, и всем известно, можно, если уж так, и сказать. Вот оно, тем временем, и так.

— Донесешь? — начистоту спросил Покивач. — Дети не до­несут, они простые души. А ты?

Михал посмотрел прямо в глаза Покивачу.

— Нет, — ответил он. — Не донесу.

Когда завозчики уехали, мельник, немного успокоенный, пошел к мшанику. Перед дверью остановился, думая о том, что следует все-таки перенести раненого в шалаш возле бортевого урочища. И не потому, что Когут донесет. Зная деда Данилу, этого можно было не опасаться. Просто подальше от греха. А вдруг кто-то налезет. Разные бывают люди. Придет, когда тебя нет, и давай шарить... Ты за порог, а он за пирог.

С этими мыслями он отворил дверь. Марта сидела над раненым.

— Без сознания, — тихо молвила она.

Корчак не был бессознательным. Просто ему надо было остать­ся со своими мыслями, и он не хотел окликаться.

Да, для него больше не было родной хаты и родной квашни. Потому что его одного гнали, потому что одной его крови хоте­ли за события в Пивощах. А разве его надо судить? Разве это он стрелял? Нет, начал стрелять Кроер. Закончил — тот поручик с рысьими глазами.

Корчак был спокоен. Он просто рассуждал. Так редко прихо­дилось ему до сих пор рассуждать!

Наказывать должны их, а наказывают его. Если земной суд та­кой лживый, такой неправедный — почему бы не судить каждому, поправляя его. Почему не губернатору? Почему не дядькованому сморкачу Загорскому? Почему не... мне? Почему, действительно?

Он неуловимо улыбнулся новизне и опасности этих мыслей.

Так он и сделает. Суд так суд. И всем, кто стрелял в кресты, не уйти живыми. Он заступится за своего Христа. Все они отве­тят перед правдой. Потому что они не помогали хлебу расти, не помогали земле-матери рожать. Они только глумились над ней, и потому правды у них не было и они были волки. А с волками — по-волчьи...


XII

Вышли из двора перед вечером, когда вдоль улицы насквозь розовела от солнца поднятая коровами пыль. Мекали овцы, не­доуменно толкаясь у ворот, и отовсюду долетали умильно-равно­душные голоса хозяек:

— Шу-шу-шу.

Порой утробно, будто кишки вот-вот разорвутся от тяжести съеденного, мычала корова, и молодица с красивыми икрами хло­потала возле засова.

Слышалось скрипение, шумные вздохи, звонкие женские го­лоса и добрые шлепки по крестцам больших животных — звуки обыкновенной вечерней суматохи.

Но даже в беспокойстве был покой, потому что был вечер. И, словно подчеркивая эту усталь и покой, посредине улицы шел на ужин в очередной дом озерищенский пастух Данька, лениво, от нечего делать, прикладывая иногда к губам длинную берестяную трубу.

Звуки были чистые и громкие: Данька мог крутить трубы, как никто другой. Дети бежали навстречу ему, а пастух шел, так спо­койно загребая кожаными поршнями пыль, что даже завидки бра­ли. Дай бог быть на Пасху попом, зимой котом, а летом пастухом! Дай бог! Ведь ничего нет лучше, нежели этот вечер, чистые звуки трубы и таинственные взгляды девок на красивого пастуха.

Подойдя к детям, Данька, совсем и не смотревший на них, не­ожиданно поднес раструб трубы-берестянки к уху Кондрата и рявкнул так, что парень даже подскочил.

— Да-анька, пропади ты пропадом!

— А почему, почему ты посредине улицы идешь? — улыбнулся ровными зубами Данька.

— Ты, Данька, брось, — предупредила Янька. — Нельзя.

Она сидела на закорках у Андрея: побаивалась коров. Смотрела на Даньку с осуждением и уважением. Такой озорник, а коров не боится.

— Не буду, Янечка, — пообещал Данька, улыбаясь. — Ей-богу, не буду, хозяюшка. А кто ж меня тогда ужином накормит, как не ты.

Он эту неделю столовался у Когутов и был удовлетворен: ку­шать давали хорошо.

Каждая хозяйка улещает пастуха.

— Погодите, хлопцы, — остановился Данька. — Берите вот.

Он полез за пазуху и начал доставать груши-дички, зеленова­тые, с коричнево-лежалыми пятнами: каждому по горсти.

— Крупные какие груши, — удивился Павлюк, набивая рот.

— М-гу, — промямлил Данька, сочно чавкая большой гру­шей. — Это ведь посерки1. Эти есть мо-ожно.

Все ели груши. Данька, озорничая, давал Яньке одну за другой. Груш было много, они не помещались уже в детских ладошках, а пастух, такой искуситель, давал еще и еще. Девочка смотрела на него умоляюще, не зная, что делать.

— Брось, Янечка, — остановил хозяйственный Павлюк. — Сле­зай с закорок, тут коров нету. Ну вот... А теперь смотри...

Он полез за пазуху Даньки и там подцепил ладонью, как ков­шом, целую горку груш.

— На в подолок. И не смотри на этого антихриста.

Данька улыбнулся.

— Так чего это Когуты сегодня такие когутистые? — спросил Данька. — Только пера одного у Когутов нет. И куда идут такие разубранные Когуты?

— Пастуха встречать, — поддел Кондрат. — Дорогого гостя.

— Ну, это еще ничего, — сказал Данька. — От озерищенцев можно ждать и худшего.

Он был вывезен из другой деревни и потому всегда немного подсмеивался над Озерищем.

— Вы люди вежливые. Вы не только пастуха, вы сено когда-то колоколами встречали. Думали — губернатор, так как губернато­ров вам, по мужицкой вашей темноте, видеть не приходилось, а Минка-солдат говорил: «У-га! Губернатор! Губернатор, братцы, важный, как, ни дать ни взять, воз с сеном». Так вы сообразили. Догадались, встретили.

— Брось, — возразил спокойно Андрей. — Враки все.

— А я разве говорю: правда? Куда вы?

— К Загорскому в гости, — опустил глаза Андрей. — Позвал.

— К дядькованому панычу? Х-хорошо. Вы ж там смотрите, хлопцы. Не набрасывайтесь на разные добряны-смакованы, хряк Лопаты на панскую патоку. Достоинства держитесь. Не у них одних есть оно.

— А мы знаем, — отметил Павлюк. — Мы не с пустыми руками идем. Мы вот семечки несем, орехи, мед.

— Да что-то поздно идете? — спросил Данька.

Дети переглянулись. Потом Андрей объяснил спокойно:

— А мы переночуем. А утром пойдем смотреть все.

— Ну смотрите, — произнес Данька. — Счастливого вам пути!

И он пошел, загребая поршнями пыль.

...Дети вышли за околицу. Идти было приятно. Ласковая и еще теплая пыль фонтанчиками всплескивала между пальцев, приятно щекотала их.

— Хорошо, что ты не сказал ему, Андрейка, — вымолвил наконец Кондрат. — Никто и знать не будет. Даже родители. Только мы да Алесь.

— Что я, глупец? Скажу я Даньке, что мы задумали. Сразу бы нас на телеге в Загорщину завезли. А так отклонимся от дороги, пройдем лишних три версты и залезем в парк Раубича. Рассмотрим все и пойдем своей дорогой... А то все: Раубич — чародей, Раубич в причастие стрелял, над поместьем Раубича цмоки летают, к нему болотные паны ездят... А кто видел? Кто знает? Вот и надо... прощупать...

— А если нас те болотные паны поймают?

— Ничего не сделают, — уверил Андрей. — Я из-за образов освященную воду взял.

— А страшно. С одного испуга можно умереть.

— Страшно, — согласился Андрей. — Ну и что ж.

Солнце село, когда они свернули с загорщинской дороги на более узкую, ведущую на Раубичи. Перешли вброд неглубокую Ревеку, вобравшую в воду последний багрянец неба, и напрямую пошли в луга.

Отава отросла в этом году такая приличная, что на лугах не кололась, не больно было идти. Косить начали значительно рань­ше Янова дня. Прошло больше месяца, как отзвенел последний шелест от косы, а на дворе стояло только начало августа, теплого и ласкового, как все это лето.

Бесчисленные стога темнели на росно-сизом пространстве, струили тот особенный аромат, какой бывает у сена, не трону­того дождем. Такой уже удачный был в тот год покос. Они были большие, те стога, и выглядели в темени даже немного зловеще.

Дети шли и разговаривали. Яньку несли на спине по очереди, а то пускали топать своими ногами. Но беседа понемногу глохла, а потом стала, отчего-то, шепотливой.

...Ведь слева, очень тускло, выплыли во тьме далекие кроны парка Раубича. Совсем как в тот майский ночлег. Они были далеко, те кроны, не менее чем полторы версты сизым лугом. А над кронами, совсем как тогда, горел еле заметной искрой далекий огонек.

— Опять не спит, — показал Павлюк.

— Никогда не спит, — вздохнул Андрей. — Ждет.

Теперь близнецы шли первыми, бок о бок. Чтобы первыми, в случае чего, встретить беду.

Горел над заливными лугами далекий, очень одинокий во тьме огонь. И дети шли на него.

Кроны выросли над головою совсем неожиданно. То были все далеко, далеко, а то вдруг насунулись на детей и нависли над го­ловами. И огонь исчез.

Ограда из толстых железных прутьев шла в левую и правую сторону, и ей не было видно конца.

— Пойдем направо, — шепнул Андрей. — Не может быть, что­бы дырки нигде не было.

Но им пришлось идти довольно долго, пока рука Кондрата, ка­кой он все время вел по прутьям, не наткнулась на пустое место. Кто-то выломал один прут.

Надо было лезть. Но парк темнел так страшно, что они неволь­но медлили.

Из парка долетел крик, теньканье птицы, какую, видимо, за­стал в сонном гнезде какой-то ночной хищник. Может, это куница хозяйничала по чужим кладкам, а может, совка-ночница. И это теньканье будто пробудило всех.

— Ну-к что ж, — перекрестился Андрей. — Полезли...

Они перелезли, и темные парковые кроны жадно накрыли их.

...Шаги были беззвучными. Густая трава глушила их. Тьма остро, по-ночному, пахла грибами, влажной листвой, сильным ду­бильным духом дубовых зарослей и слегка душным, банным аро­матом берез.

Невидимая тропа, по которой они шли, привела к высокой сло­манной березе над самым откосом. Береза сломалась, но не упала, задержавшись на соседних деревьях, и сейчас жестоко белела во тьме своим мертвым стволом.

Отсюда было видно довольно далеко. Тропа тут раздваивалась. С левой стороны она шла к кудрявому пригорку, на вершине кото­рого невыразительно белела двумя колокольнями вытянутая, как привидение, раубичская церковь.

Второй отрожек тропы спускался с откоса, вел куда-то ниже, видимо, к другим белым зданиям, свободно раскинувшимся в ча­шеобразной ложбинке, которая начиналась сразу возле подножия Церкви. И, замыкая ложбинку с другой стороны, полукругом ле­жала в низине подкова свинцового озера.

— Пойдем по правой, — предложил Кондрат. — Ну ее к черту, Церковь. Раубичские говорили, что стоит, как гроб.

Тропа спускалась по склону наискосок и вскоре вывела на от­крытый с двух сторон выступ пригорка. На выступе густо росли деревья, а между деревьев серело узкое строение, похожее на церковь без барабанов2 и куполов. Это была, видимо, старая каменная постройка, башня при доме. Таких много в то время было разбросано возле приднепровских усадеб. Всегда немного вдалеке от новых домов, старые прибежища рода, на случай войны, теперь уже никому не нужные, холодные, как погреб, так как солнце не успевало за лето прогреть и высушить двухсаженную толщину стен, они медленно разрушались, роняя из кладки на траву поточенные слизнем валуны. Со временем башни начинали напоминать черно-желтые соты, мертвую вощину без пчел.

Когда-то были пистолетные выстрелы, когда-то были осады и пчелиное гудение стрел. Теперь — ничего, кроме разрушения. Ваши сны о погубленном величии — кому какое до этого дело?!

Дети, медленно подвигаясь вдоль одной стороны здания, увидели овраг, рассекающий ложбину, а за оврагом — господский дом. Дом был совсем темный — ни одного светлого окна.

— Откуда ж свет? — шепотом спросил Павлюк.

Андрей пожал плечами. И как только они миновали угол башни, такой, казалось, неживой, такой безнадежно мертвой, они увидели след этого света на кроне богатыря дуба, растущего возле стены...

...Светилось окошко в верхнем этаже башни. Светилось неживым, синим, каким-то сияющим огнем: иногда сильнее, иногда слабее.

— Заглянуть бы, — сказал Кондрат.

— Потом на дуб полезем, — не согласился Андрей. — А сейчас обойдем башню. Черт его знает, где тут дверь. А вдруг кто-то выйдет и схватит. Я ж говорил, нечисто тут.

Они двинулись дальше, медленно обошли уже три стороны строения и теперь должны были выйти на четвертую сторону, выходящую на крутой откос.

Двери не было и здесь, как будто тот, кто зажигал огонек, прилетал сюда по воздуху. Но зато тут было окно на уровне земли, явно пробитое позже в глухой стене, и из этого окна падал на кручу красноватый свет.

Они увидели этот свет и одновременно услышали негромкое и редкое постукивание железом о железо, учуяли сладковатый серный смрад.

С замирающими от любопытства и ужаса сердцами они ползли к этому окну. Павлюк остался с Янькой в кустах, а ребята ползли ближе, ближе. Красноватые вспышки становились ярче, постуки­вание — тревожнее и выразительнее.

Стук-пых... Стук-стук-пых-х...

Окно было зарешеченным, и через него они увидели боль­шущее подземелье с каменным полом и сводами. Все стены его, кроме одной, тонули во мраке, а эта одна была освещена сверка­ющими вспышками горна, над которым нависал черным грибом колпак. Возле очага стояли каменные столы с удивительными при­способлениями из стекла и металла.

Стук-пых... Стук-стук-пых...

В подземелье были четыре человека. Один сидел за столом, возле горна, и держал над жаровней что-то похожее на сковоро­ду. Это из сковороды иногда пыхал вино-красный огонь, и тогда человек опять сыпал на нее черный порошок, качал головою и калил дальше.

Второй сидел поодаль. Перед ним трепетала, зажатая одним концом в тиски, металлическая полоса. Он постукивал по ней не­большим остроконечным чеканом.

Стук-пых... Стук-стук-пых-х...

Два остальных сидели, закутавшись в грубые суконные плащи, и смотрели в огонь. И все четыре были чем-то похожи; угасала красная вспышка, и тогда даже в свете горна можно было запри­метить фарфоровую бледность лиц.

И все молчали, будто слова между ними были совсем ненуж­ными.

Вспышки возникали все чаще. И вот человек возле очага снял с чугунка совсем круглую бутылку с узким рыльцем, всколотил какой-то осадок и показал человеку с полосой. Тот утвердительно опустил голову.

Трепетало красное пламя.

Человек с полосой взял ее и подал одному из сидящих. Ос­вободил другую полосу, крутой дугою изогнутую между двумя тисками, и подал соседу первого. Они сбросили плащи и, остав­шись в суконных штанах и белых сорочках, начали молчаливую и страшную своей молчаливостью игру во вспышках красного света. Начали ударять полосой о полосу, по-разному удерживая их, уда­ряли по очереди. Потом один ударял по полосе второго, воткнутой одним концом в щель между плитами пола. Потом второй ударял довольно толстой дубиной по полосе первого.

Один из ударов дубины сломал металл. И владелец дубины мол­ча, с мрачным лицом, развел руками.

И тут вспышка небывало красного густого пламени охватила подземелье. Человек над жаровней стоял и скалил зубы в потоках красного света, змеившихся все выше и выше. Руки его были по­бедно вскинуты вверх.

Это было так страшно, что ребята бросились прочь, и опомни­лись только за углом строения.

— Что видели? — спросил Павлюк.

— Вызывали кого-то, — коротко ответил Андрей.

— Кого?

— Не знаю. Но не к добру. Пошли отсюда.

— А огонь? — напомнил Кондрат.

— Да, огонь, — у Андрея упал голос.

Они подняли глаза к окну и увидели, что синий огонек угас. На его месте сейчас темнел провал окна. Обычный мертвый провал Больше ничего.

И ребята сразу ощутили, как ужас уступил место разочарова­нию. Огонь был так близко, такой высокий и синий. Кто знает, какие чудеса он освещал. И вот они, дураки, оставили его, дождались, пока он угас.

— Болваны, — возмутился Кондрат. — Оболтусы. Чекуши.

Это действительно было горько, если уже забыть о страхе. Столько раз видеть искру над кронами парка, решиться, наконец идти сюда, натерпеться страха, увидеть огонь вблизи, такой изменчивый и синий. И все испортить.

— Пошли, — бросил Андрей.

Опять тропа, на этот раз с уступа, в обход небольшой подковы озера. Опять запах грибницы и стылая роса.

Ребята шли молча с опущенными головами. Было холодно и неуютно под кронами деревьев. Хорошо, что хоть Янька не плакала, ибо ей было все равно, так она хотела спать. Андрей снял с себя свитку, и они подвязали девочку на спине Кондрата, сделав что-то наподобие мешка, в котором было тепло и уютно. Кондрат теперь мог освободить руки, ему стало легче.

— Придем еще сюда? — тихо спросил он у Андрея.

— Придем, — подумав, ответил Андрей. — Надо прийти.

— Кого они все-таки вызывали? — спросил Кондрат.

Андрей не ответил. Да и что можно было ответить?

Тьма. Глухие шаги. Сонное посапывание Яньки на спине у Кон­драта. Начинает пробирать холод, тот сонливый холод, когда челю­сти разрывает зевание и человек мечтает, как о высшем счастье, об охапке сена, в которую можно зашиться.

Мужественный дух предприимчивости и приключений всегда терпит от таких обстоятельств.

Они миновали озеро, с которого тянуло влажным холодком и рыбной сыростью. Парк опять сделался густым, — не парк, а какие-то чертовские дебри с валежником и ветробоем, с редкими глухими тропинками.

По одной из таких тропинок они шли довольно долго; шли и почти не надеялись, что когда-нибудь ей будет конец. Но она вли­лась в поперечную тропу, более широкую и напоминавшую ско­рее узкую дорогу, по которой едва может проехать воз. Дорожка эта была как тоннель — так сплетались над нею ветви деревьев, с левой стороны она, через каких-то пять саженей, вливалась в небольшую опушку. И опушка была тоже темной, ведь над нею склонялись, застилая небо и образуя над нею шатер, верхние суки могущественных вычурно-кряжистых деревьев. А под шатром, за­нимая почти всю опушку, стояло самое чудное строение, которое им пришлось видеть в своей коротенькой жизни.

Строение окружал частокол из заостренных бревен. Над ча­стоколом поднимались только два-три венца стен да трехъярусная крыша из грубой замшелой щепы. На коньке верхнего яруса не­подвижно возвышался «болотный черт» — вычурная коряга, какой ветры и гнилая вода порой придают подобие уродливого идола.

В венцах стен там-сям тускло блестели маленькие слепые окош­ки с резными наличниками. Такие же резные ворота разрывали в одном месте частокол.

И травы подступали к частоколу, а колья его венчали побелен­ные непогодой конские черепа с темными провалами глаз.

Дети не знали, что это была баня Раубича, построенная в «ска­зочном» стиле, но, содрогаясь, ощущали это сказочное и страш­ное. Это было как ужасающий лесной терем, из ворот которого светит глазами и отвечает путникам конская голова. Видимо, сюда, к этим воротам, должны были приезжать, чтобы погибнуть: вече­ром — светлый день, а перед рассветом — черная ночь.

И ночь явилась.

Из темного тоннеля дороги долетел усталый, редкий стук ко­пыт, а потом появилась сама ночь, как это ей положено — на чер­ном коне и в черном плаще.

Конь шел мерной поступью, а всадник сидел на нем, склонив голову, и длинный черный плащ, похожий на обвисшие большу­щие крылья, прикрывал репицу животного.

— Вот кого вызывали, — шепнул Кондрату Андрей.

Ребята не удивились, узнав ночь в лицо, узнав эти длинные усы, эту рукоятку пистолета, выглядывавшую из сакв.

Всадник подъехал к частоколу и с минуту постоял перед ним. Потом, не поднимая головы, медленно поднял ружье и трижды, с большими перерывами, стукнул дулом в доски ворот.

...Не ожидая больше ни минуты, боясь неизвестно чего — мо­жет, того, что запылают глаза у конского черепа, — дети броси­лись бежать так, как не бегали никогда в жизни.

Они не помнили и не знали дороги, не обращали внимания на усталость, от которой резало в груди, не помнили, где перелезли ограду. А может, ее и совсем не было? Они бежали и опомнились только на знакомом распутье, от которого до Загорщины было не более двух верст.

...Было темно. Пахло березовыми вениками. Потом вспыхнул огонек. Рука, украшенная на запястье железным узорным брасле­том, поднесла спичку к восковой толстой свече. Потом ко второй. К третьей.

И тогда другая рука, загоревшая почти до горчичного оттенка, сняла со стола украшенный серебряными насечками пистолет. Спрятала под стол.

— Боишься? — иронично спросил Раубич, скидывая на скамью плащ.

— Остерегаюсь, — ответил Война.

Раубич вынул из-под плаща корзинку и поставил на стол.

— Подкрепись.

Исполосованное и изрезанное страшными шрамами лицо улы­балось.

— «Правда ль, что Бомарше кого-то отравил? » — спросил Война. И хозяин бани ответил в тон ему:

— «Гений и злодейство две вещи несовместимые».

— Знаешь классику, — похвалил Война.

Они сидели за одним столом. Война ел, искоса поглядывая на собеседника настороженными и беспощадными глазами. Его чер­ные брови были нахмурены.

А Раубич сидел напротив, и его лицо оживляла ироническая усмешка. Большие, совсем без райка, темные глаза спокойно наблюдали, как пальцы Войны ломали куриную ногу.

— Изголодался ты, братец.

Вычурно изломанные, презрительные брови Раубича дрожали.

— И так двадцать лет, — промолвил он. — Боже мой, сколько страданий! И, главное, напрасно. Все время спать одним глазом. Все время недоедать.

— Лучше недоесть, как ястреб, чем переесть, как свинья.

— Намек? — спросил Раубич.

— Ты что? — удивился Война. — Нет, кум, тебя это не каса­ется. Ты тоже не тихая горлинка, тоже «хищный вран» над этой полуживой падалью. Это не о тебе. Это о тех, которые зажрались, которые забыли.

Они смотрели друг на друга. Предбанник, освещенный спокойными язычками свечей, был неплохой декорацией: выскребенные до желтизны бревна стен, пучки мяты под потолком, широкие ска­мьи под мягкими красными покрывалами, стол, на столе пища и глазурованный кувшин с черным пивом, а возле стола два насто­роженных человека.

— Наконец, кто меня выручил, раненного, — продолжал Война, заканчивая есть, — кто подобрал в овраге? Кто выходил? Кому ж может больше верить Черный Война?

— А ты не гордись, Богдан, — жестко заметил Раубич. — Я тог­да не знал, что ты Черный Война. Просто видел твою перестрелку с земской полицией. А у меня, кумок, с этой публикой свои счеты. Да и потом... если шестеро нападают на одного — правда не на их стороне.

— Рыцарь, — улыбнулся Война. — Ты ж гляди, рыцарь, не за­будь предупредить «голубых», что меня видели в окрестностях.

— Предупрежу, — спокойно пообещал Раубич. — У меня также имеется то, чего нельзя ставить на карту.

Война скручивал из грубого табака цигарку. Изувеченные паль­цы двигались неловко.

— Дай я, — предложил Раубич.

— Не надо. Во всяком случае, один палец у меня здоров... Тот, который кладется на курок.

— Война, — умолял Раубич, — не рискуй собой, Война. Погоди немного. Пора наступает. А ты можешь не дожить. Ты будешь ну­жен живой, а не мертвый. Пересиди год-два. Место я тебе найду. Отдохни. А потом я позову.

Тень головы Войны отрицательно качнулась на стене.

— Ты неплохой человек. Но я говорю — нет. Потому что ты ищешь друзей. А друзья предадут. Человек — быдло. В отряде из трех — один предатель. И потом, мне нет времени. Старые сол­даты живут, пока идут. Если я присяду — я не встану, такая уста­лость в моих костях. Я подаю тебе знак и прихожу сюда, когда уж совсем невозможно. Я сплю тут как человек, но потом мне опять тяжело привыкать к настороженным ночам, к дождю, к своей берлоге... как двадцать лет назад. Человеку стоит на минуту остановиться в ненависти, и готово! — он подлец, потому что этого требует его бедное, подлое тело.

Он опустил веки.

— Сегодня я расскажу тебе кое-что, — не очень охотно объ­явил он. — Ты помнишь бунт в тридцатом году?

— Да. Только тогда я был другим и не понимал его.

— А я понимал. Мне тогда было девятнадцать, и я верил в лю­дей. Верил в бунт, в наше восстание, в то, что люди его не пре­дадут. Верю я в это теперь или нет — мое дело. Но и тогда, и теперь я не верил в высокопоставленное быдло. Золото — самый грязный металл, но из него делают шапку, и ее хозяин с мозгами каптенармуса получает право сидеть на человеческой пирамиде, мучить людей, которых он мозоли не стоит. Горностай — подлый и алчный зверь, но из него делают белехонькую мантию, и ее хо­зяин почему-то получает право рвать на куски свой народ и уйму других.

Война положил на стол тяжелую ладонь.

— Я верил, что остальные думают, как я. Наверно, потому, что я любил свое Приднепровье и верил, что мои друзья желают ему добра. А потом началось. Прежде всего предала эта сволочь. Хлопицкий. Диктатор. Наполеончик... Потом другие. Разгул подлости и животного страха... Что удивляться, что нас разбили, что мужи­ки нам не верили. Но я верил. Через год я пришел к некоторым друзьям и сказал, что пора начинать сначала. И увидел, что один разводит капусту, а другой служит столоначальником. Увидел пу­стые от ужаса глаза... А они ведь были совсемкак я. И я понял: они остановились в ненависти. Что мне было делать? Начальники предали. Друзья дрожали. Народ покорно тащил ярмо. Все, во что я верил, было, стало быть, как басня для глупых детей, а моя меч­та — сломанная игрушка.

Он улыбнулся.

— Помнишь, Иаков боролся с Богом. Я был молод и горяч. Один так один. И я решил: восстание будет жить, пока буду жить я. Должна ведь быть правда! Должен быть Бог в небе!

Теперь в его словах звучала наивная, но твердая гордость.

— И вот оно живет. Они думают, что задушили его, а оно жи­вет, двадцать лет звучат его выстрелы. Какой еще мятеж держался так долго?! Потому я и сплю одним глазом, потому остерегаюсь. Оно должно жить долго... вплоть до того, пока не подстрелят меня. Мне нельзя останавливаться. Иначе получится, что я напрасно жил, что мои друзья предатели, а мой народ — быдло.

Вздохнул.

— Иногда мне трудно. Я смотрю издалека на твоего Стася. Смотрю на твою Наталю. На Франса. На Майку... Я люблю детей. Порой думаешь, что сопротивление ни к чему не ведет. Можно бросить все и жить... Но потом я вспоминаю, как суетятся они все, начиная с Мусатова. Я вспоминаю, что каждый мой выстрел — это оплеуха тем, с пустыми глазами... И вот потому мне с тобой не по пути. Я не могу ждать.

— Ладно, — произнес Раубич. — Я пойду, ведь ты совсем засыпаешь... Спи спокойно, кум.

— Отчего ж не спать? Буду спать. Инсургент спит, а инсуррекция идет.


XIII

Когда первая птица тенькнула в кустарниках — ей никто не отозвался. И это означало, что был август и птицы стали более ленивыми.

Такая, должно быть, холодная роса! Так не хочется оставлять гнездовья! Кто это там отозвался? Ах, он непоседа!.. Хоть бы еще минуту! Ми-ну-точку!

Роса действительно была холодной. Листики сирени, густо покрытые ею, казались серыми. Серый, туманный пробивался сквозь листву свет.

Встряхни ветку корички — студеный и даже болезненный, как дробь, дождь промочит с головы до ног.

В сером свете вывели коней на темный от росы гравий. Логвин, зевая, смотрел, как Кондрат и Андрей запрягают в маленькую игрушечную бричку двух шотландских пони. А те запрягали и не переставали удивляться животным. У пони были челки и глаза такие кроткие.

Худой, подобранный Логвин был утешен тем, что ему не придется ехать. Он вот постоит-постоит, а потом и пойдет и доспит часок-другой. Пускай себе едут одни. Кто обидит детей? Дети — улыбка божья. Их обижать нельзя.

И потому Логвин удовлетворенно улыбнулся. Разбудили «дам», бросив горсть песка в окно первого этажа. Они оделись быстро и, по капризу Майки, вылезли через окно и, конечно, сразу же промокли. Поэтому их, под общий смех, пришлось с места сажать в бричку и закутывать верблюжьей попоной. Так они и сидели, как двойняшки. И приятно было смотреть на горделивое лицо Майки и свеженькую мордочку Яни.

Проворный, как сверчок, Мстислав сразу же забрался в брич­ку, на место кучера, чтобы быть ближе к девочкам. Логвин, глядя на это, только головою вертел: «Ловкий, черт, как ртуть. Такой уж татарин. Просто диву даешься».

Алесю подали Ургу, Андрею — мышастенькую Косюньку, Кон­драту и Павлюку — спокойных, под чалую масть, кобылок.

Алесь осмотрел кавалькаду — все было готово. И он вновь ощу­тил в сердце то счастье, каким жил уже второй день.

Это получилось так неожиданно. Вчера ночью пришли Когуты, мокрые, перепачканные, как черти, озябшие. Перебунтовали всех в доме. Даже отец встал. Бросились мыть и скрести детей под над­зором Карповой Онежки и красавицы Кирдуновой жены. Кое-как переодели и отправили спать.

А утром почти вместе приехали Мстислав и Майка. Занятия сразу отменили на целых пять дней, и это означало пять дней улы­бок Майки и шуток Кондрата... Пять дней! Сойти с ума от радости можно!

Алесь был бесконечно благодарен отцу за то, что он не делал ну никакой разницы, скажем, между Яней и Майкой. Надо, ска­жем, во время прогулки перенести девчат через лужу — берет под мышки сразу двоих и переносит. Ужасно было бы, если бы он поступал иначе.

Отец ведь вообще не думал, какие такие правила он нарушает и каким подчиняется. У него просто была та естественная вежли­вость, та широта во взглядах, доброжелательность к людям, кото­рая основывается на ненужности что-то доказывать своим пове­дением и равнодушия к тому, что о тебе скажут другие.

«Ты — безупречен. Никто уже не может поколебать твое при­знанное всеми достоинство, а ты сам — тем более. Поэтому ты можешь делать то, что хочешь и как хочешь. А это, если ты не злой от природы, неуклонно ведет к доброте и снисходительности, может, слегка равнодушной.

Правила — для других. Правила для тех, кто доказывает, кто сам в душе слегка сомневается в своем праве. Те должны знать, какой из множества ножей использовать в этом случае, должны неуклонно придерживаться этикета. Именно придерживаться, ведь он не стал для них простым, как воздух. И правильность их поведения выдает их, как слишком классическое произношение выдает человека, для которого язык, на каком он разговаривает, не родной.

Бог мой, бояться есть рыбу ножом?! А если она речная, слиш­ком костистая? Так используй нож, не мучай себя, как за столом у тети, от которой ждешь наследства. Бог мой, бояться покупать ружье с антабками для ремня, чтобы не подумали, что у тебя нет слуги, который носит ее за тобой!

Какая ерунда! А если действительно надо пойти одному? Так от­дай мастеру приварить антабки, не мучай себя. По крайней мере, сделай это для любимого ружья, для наилучшего своего друга.

Нравится тебе ломать яблоко руками — ломай. И наплюй на варварство ножа для фруктов. Хочется кушать без правил — ешь всласть и вволю, чтобы другим завидно было. Хочется использо­вать мужицкое слово — используй. Хочется делать неправильно­сти во французском — валяй. И знай, что роскошь арготизмов и жаргона может позволить себе лишь человек, для которого язык Расина либо язык Гете не отличается от своего.

А если это выглядит немного по-мужицки — тем лучше. Мно­гие настоящие аристократы похожи на мужиков».

Пан Юрий никогда не думал об этом именно такими словами. Это получалось само собою, как дыхание.

И потому детям было с ним легко и просто.

...Мать в эти дни слегка приболела и не выходила к ним. У нее как раз начиналось то настроение особенной впечатлительности, которого пан Юрий всегда побаивался и которое длилось обычно только несколько дней в год.

Начиналось это с первыми желтыми листиками на березе, Ильей, который, как известно, скинул с каждого дерева по два листа. Деревьям еще бесконечно долго было зеленеть, но неулови­мая тоска, разливающаяся с этой поры в природе, неуловимые для глаза первые признаки умирания будто сразу убивали грустную и слабую жизнерадостность матери, и она замыкалась в себе.

Ускорял все это день, когда пан Юрий собирался на первую на­стоящую охоту. Вчерашние хлопунцы встали на крыло. Кряковые еще не начали линять. Приближался день большой птичьей крови.

С вечера начинали готовиться. И сразу у матушки начинала болеть голова, а глаза грустнели. Зная, что ничего не поможет, что добрый и мягкий пан Юрий становится, как только дойдет до охоты, настоящим умерщвлятелем и ни за что не послушается ее, она все-таки начинала жалкие попытки удержать его.

— Как вы можете это, Georges?

Жорж молчал, уткнувшись в тарелку.

— Филемон (так она называла Халимона) говорил, что вчера видел, как утка вела хлопунцов. Их еще много. Они у всех уток, у которых лиса разрушила первое гнездо.

— Да мы, матушка, хлопунцов не стреляем, — защищался пан Юрий. — Что у нас, понимания нет. Мы сегодня на бекасов едем.

— Еще хуже. За что таких маленьких?

Пан Юрий молчал. Что он мог поделать, если с лугов и болот летел такой призывный клич?

И пани Антонида понимала, что она ничего не поделает.

Тогда она затворялась в своих комнатах, запрещая кому-либо показываться на глаза. Даже маленький Вацлав в эти дни перехо­дил в руки мамок. Что ж, если у него квелые розовые пальчики? Они тоже будут держать ружье.

Это было какое-то грустное недоумение перед началом убий­ства, жившее в душах многих. Зачем это? Почему? И она зана­вешивала окна в комнатах. Мужчины! Убийцы!

Пан Юрий возвращался поздно, голодный, пропахший псиной, виноватый, казалось, даже перед стенами дома, и осторожно ло­жился спать на кожаный диван в охотничьей комнате. Осторожно, хоть спальни были в другом конце большого здания. В эти дни он не мог смотреть в глаза даже служанкам, которые все были, конечно, на стороне пани. Он прятал глаза, ему было стыдно, так как он не мог взнуздать свою несчастную страсть.

А пани Антонида сидела в своих комнатах. Пан Юрий, встречая сына, говорил ему:

— Ты, брат, не лезь к ней. У нее, знаешь ли, не то, что у нас...

Комнаты матери были темными, как и ее мысли.

«Все умирало. И как раз в эту пору где-нибудь на песчаной косе бился несчастный Кулик, в отчаянии следя за неминуемым Приближением.

Каким чудовищным страшилищем казалась ему собака! Каким большим головой под облака! — казался ему неуклонно прибли­жающийся Убийца! И вокруг была смерть. И спасения не было

Неужто тени неисчислимых птиц не являются им ночью? Не­ужто они не знают, что они также умрут?»

Невозможно было жить! И пани Антонида не жила. Так как все умирало. Даже первые два листка, упавшие с каждой березы.

Потом пани как будто смирялась с тем, что происходило во­круг, выходила из своих комнат, и опять сыны и муж видели за столом ее виноватую улыбку.

Так было и в эти дни. Матушка пустила к себе только Яню и Майку, и они втроем копошились в старинных итальянских сун­дуках для приданого, перебирая старые кружева, бабкины робро­ны, доставая, под радостный визг девчат, различные неожиданные вещи. Сундуки были бездонными, и изумлениям тоже не было конца.

И сладко, таинственным востоком пахли вещи, пересыпанные лавандой и сухими лепестками роз.

С ними была только домовая портниха, потому что через четы­ре дня было решено наряжаться, и девчатам делали костюмы па­стушек, да еще Яне следовало сделать пару праздничных платьев. Так они и ползали полдня на полу под лязганье ножниц и неулови­мый, если прислушаться, звон нитей, которые перекусывала швея.

...Зато с паном Юрием детям было легко и просто. Он садился за стол и прежде всего спрашивал у детей грубым голосом:

— Что, дети, лили ли вы подсолнечное масло в картошку или не лили?

И спрашивал другим голосом:

— Чего ты тиликаешь?

И снова отвечал первым голосом, только виноватым:

— Я не тиликаю. Я спрашиваю.

Дети смеялись. А у отца хоть бы улыбка, совсем серьезен, даже мрачен. Только в глазах таились веселые чертики.

И дети еще больше полюбили его, когда он согласился отпу­стить их одних осмотреть старое загорское городище с развали­нами башни.

Гости пошли спать. Отец с сыном и герром Фельдбаухом об­суждали этот вопрос втроем. И когда немец по своему желанию решил присоединиться к детям, отец рассудительно указал ему на многочисленные неудобства, какие придется терпеть всей округе от легковесного стремления пана Фельдбауха к развлечениям.

— Я бы и рад, пан Фельдбаух. Но я только подумал, что вы определенно забыли...

— Was?..

— Вы, наверно, забыли, что Ходанские готовят фейерверк, что­бы удивить этих выскочек из Могилева. Они просили, чтобы герр Фельдбаух присмотрел, так как всем известны его успехи в пиро­технике, каких он достиг, участвуя в подготовке традиционного студенческого фейерверка еще в Геттингене... Но пан чувствует свою незаменимость, он избалован, как каждая знаменитость.. Им придется терпеть молча, как всегда терпят прихоти знаменитых...

Гувернер схватился за голову. И действительно забыл. Было бы неблагодарностью... Да еще фейерверк, шум, взрывы.

Он поспешно пошел собираться, чтобы назавтра пораньше вы­ехать к Ходанским. Отец и сын остались в курильне. Пан Юрий задумчиво пускал дым португальской сигары.

— Батька, — обратился к нему Алесь. — У меня к тебе дело.

— Ну?

— Отпусти Когутов на свободу.

Отец взглянул на сына с удивлением. Тот сидел в кресле, и се­рые глаза смотрели непримиримо.

— Мне стыдно смотреть им в глаза. Я хочу, чтобы они при­ходили ко мне сами, а не тогда, когда я их позову. Им надо дать вольную и... учить того из детей, кто этого захочет. Возможно, Павлюка, которому как раз пора.

Отец не разозлился. Он слишком дорожил дружескими отно­шениями, сложившимися у него с сыном.

— А ты подумал, захотят ли они этого? Вся ответственность сразу падает на плечи вольного. Ответственность за неурожай, за возможное поветрие... Отвечать — страшно. В этом секрет того, что многих так влечет армия. Особенно если генерал добрый.

— И все равно. Они ведь не знают иной жизни. В незнании нет счастья. Да и я никогда не забуду их, помощь. И они не будут бояться, что изменится генерал.

Пан Юрий с уважением посмотрел на сына.

«Взрослый, — подумал он. — Умеет даже рассуждать. И мои даже какие-то там убеждения».

И, скорее от умиления этой неожиданной взрослостью, неже­ли от осознания необходимости свободы для кого-то из Когутов, отец сказал:

— Хорошо. Через две недели я поеду в Суходол и оформлю вольную. А ты не боишься, что, свободные, они оставят тебя?

— Их право, — ответил сын. — Да только они не оставят.

— Ладно, сын. Я сделаю это для тебя.

— Для себя, — уточнил сын.

— Ну, для себя. Что еще?

— Учить их надо.

Отец задумался.

— А ты подумал, сынок, ведет ли это к счастью?.. Сейчас у них простые мысли и чувства, уверенность в том, что полезен их труд и они сами. Чем ты хочешь это заменить? Ты знаешь, какие без­дны, одна страшнее другой, открываются перед глазами сведуще­го? Какие бездны ужаса и холода? Сам я не так далеко пошел — и то порой ощущаю. Ледяной холод и ледяное уединение. С каждым вопросом все меньше понимаешь. С каждым вопросом меньше надежды на счастье. А вдруг они окажутся лучше других. Таких жалеть надо. Для них каждый человек как далекая звезда — вот какое это уединение... Они понимают весь ужас, в какой мы идем, всю бессмысленность каждого из миллионов поступков... Простой видит только слаженный шаг человеческих когорт. Мудрый слы­шит топот толпы, бегущей к пропасти. Он видит, что ведущие ее ненавидят толпу и друг друга. Он видит, что весь наш хваленый мир — рота, которая шагает не в ногу и в которой только поручики, только правительства империй шагают в ногу... Чтобы довести людей до всеобщей погибели.

Он покачал головою.

— Так не лучше ли пахать землю?.. Охотиться?

Сын серьезно смотрел на него.

— А мне ты хотел бы этого?

— Нет...

— Так не желай тогда и им.

...Вспоминая теперь этот разговор, Алесь не мог не думать, что сделал правильно.

Все хорошо. Теперь надо ехать. И он легко занес ногу в стремя.

— По седлам, хлопцы.

Урга слегка, путая, дал свечу. Потом опустился на передние ноги и затанцевал, косясь на бричку и девочек золотым и немно­го кровавым по белку глазом.

У Майки стало холодно в животе — такое это было совершен­ство, так ласково волновались золотая грива и хвост коня.

Мышастая Косюнька почувствовала измену, даже ревниво за­ржала и, перебирая аккуратненькими, как стопочки, копытцами, понесла Андрея к Урге, чтобы быть поближе к вероломному хо­зяину.

Двинулись.

Застоялые кони пошли легкой трусцой. Всадники, окружив бричку, ехали молча. Только бы с взрослых глаз.

По обе стороны аллеи стояли туманно-голубые, вытянутые, как на датском фарфоре, деревья. Они медленно отплывали назад.

А Майке все это было ново. И то, что мальчики эскортирова­ли их, и то, что все молчаливо признавали вождем этого немного неуклюжего мальчика, ехавшего впереди всех на арабе, и то, что рядом с нею сидела эта, совсем не неприятная, крестьянская де­вочка с диковатыми синими глазами.

— Он жил у вас, — шепнула она. — Каков он?

— Приго-ожий, — ответила Янька. — И сме-елый. Он от меня бычка-годовика оттащил. Я с той поры боюсь коров.

И Майка почему-то была благодарна ей за добрые слова.

— Алесь, — позвала она.

Алесь придержал Ургу, поехал рядом.

— Ты молодчина, что сделал так.

— Как?

— Ну... что мы без взрослых.

Близнецы переглянулись, заприметив маневр Алеся. Пожалуй, это было не нужно ему: оставаться с дочкой человека, в парке которого они позавчера были. Но они смолчали. Они, вообще-то, ничего не рассказали Алесю о ночных своих приключениях, когда увидели, что утром приехала дочка Раубича. Не стоит. Тем более что она ничего себе. Бывают ведь и у чародеев хорошие дочки — это все знают, хоть бы по сказкам деда. Приедет королевич, так они его еще и от злого отца спасут, конечно, если влюбятся.

Мстислав сидел на месте кучера, и потому Алесь и Майка не обмолвились и словом о медальоне.

Когда выехали из парка — восток уже сильно краснел. Ребята начали дурачиться, гоняться друг за другом. Отъезжали так дале­ко, что становились кукольными, а потом вскачь, с дикими воз­гласами, летели прямо на бричку.

Потом поехали по заливным лугам вдоль Папороти. Тут травы никто не косил — слишком далеко было, — и кони прятались в ней выше живота, а всадники напоминали диких скифов. Буйно цвел малиновый кипрей, желтые конусы мощного царского ски­петра качались далеко, куда достает глаз. Кондрат на ходу срезал полый стебель дудника и сделал из него пистолет, а потом, неожи­данно налетев на бричку, наставил его на Мстислава.

— Кто таков? — спросил Мстислав.

— Волколака, — оскалив зубы, прошипел Кондрат. — Давайте дукаты в худую суму, давайте княгиню — с собою возьму.

И тянул руки к Яньке. Девочки визжали, хотя Волколака был мил и совсем не страшен и даже нравился Майке.

Было весело. А потом Андрей вел песню о Волколаке, и ему подтягивал неожиданно приятным голосом Мстислав:


Что то за тропка — без краю, без краю?

Что то за коник — ступою, ступою?

Злые татарники под копытами

И волчье солнышко над головою.


А потом вторую, как молодой Волколака пошел отбивать у гай­дуков отцовских волов и не вернулся в дом и как ворон на сухом дубе говорил ему, что делает во дворе отец Волколаки. А отец ло­мал руки и приговаривал:


Я, проживая, и волов наживу,

А тебя, сыночек, ввек не найду.


Песня летела над морем разнотравья, и всем было жаль старого отца, но так и хотелось самим пойти в лес, на волю, под волчье солнце.

Потянулись мягкие горбы, заросшие вереском. Солнце всходи­ло за спиною, когда они взъехали на один такой горб, а по дру­гую сторону еще лежали тень и туман. И тут перед глазами детей вспыхнула в тумане белая широкая радуга, слабо-оранжевая сна­ружи, сизо-голубая изнутри. Затем солнце оторвалось от земли, белая радуга исчезла, и вереск лег перед глазами, украшенный миллионами паутинок, сияющих в каплях росы.

— Что ж это она? — жалобно спросила Майка. — Зачем ис­чезла?

— Погоди, — ответил Андрей, — сейчас тебе будет награда.

И награда появилась. На паутинках, на росном вереске вдруг появилась вторая радуга. Вытянутая, она лежала прямо на траве, сияла всеми переливами, убегала в бесконечность от их ног.

— Ты откуда знал? — спросила Майка с уважением.

— Знал, — просто ответил Андрей.

Майка с уважением вздохнула.

...А потом, как продолжение этой феерии, над вереском, над горбами, заросшими лесом, появились на слиянии Папороти и другой речушки, на высоком холме между ними, большие разва­лины — три башни и остатки стен.

Вброд перешли Папороть. Лазали по камням. Майка, Алесь и Андрей влезли даже на одну из башен. Кондрат и Мстислав с Янькой остались внизу.

Майка, Алесь и Андрей стояли в высоте и смотрели на необъ­ятный мир, который весь, казалось, принадлежал им. Зубцы баш­ни седели полынью, рыже-коричневые от ржавчины арбузы ядер были там и сям будто вмурованы в кладку. А дальше была Папо­роть, луга, леса, мир.

— Этот замок однажды взяли мужики, — сообщил Алесь.

Майка невольно взглянула на Андрея.

— А что ж, — отметил Андрей. — Что мы, слабаки?

А снизу маленький Кондрат кричал брату:

— Слезай уж, голяк! Высплюсь я на твоей шкуре.

— Привязка, — ответил Андрей.

— Слезай! — кричал Мстислав. — Слезай, тиун Пацук! Тут тебя Волколака с белорусским Ладимиром поджидают.

Разозленный за «тиуна Пацука», Андрей полез вниз.

А они стояли вдвоем и смотрели на землю.

— Ты получил? — спросила она.

— Получил.

— Хорошо здесь?

— Очень... И... знаешь что, давай будем как брат и сестра.

— Давай, — вздохнула она. — На всю жизнь?

— На всю жизнь.

После того как поели в тени одной из башен — Андрей пред­ложил податься еще дальше в лес, потому что там, на самой Па­пороти, живет мельник, колдун Гринь Покивач.

Солнце поднималось все выше. Яростный шар, косматый шар над землей. На горизонте легла уже белая дымка, над которой пла­вали в воздухе, ни на что не опираясь, верхушки деревьев и башни загорских строений.

Лес встретил холодом, таким звоном ручьев, такими солнеч­ными зайцами на салатовых плоских крестиках заячьей капусты.

Вскоре Павлюк заметил лесной пруд, маленький, спрятанный между деревьев. И тут все поняли, что никакой мельник им не нужен. Распрягли коней, а сами разлеглись в густой траве.

Над прудом сияло солнце. Над зеркальной поверхностью воды стрекозы рывками гонялись за своей тенью. Замирали в воздухе, чтобы обмануть тень, а потом бросались. А ниже их скользили по поверхности водомерки. Их лапки опирались на воду и прогибали ее, и потому по дну пруда от каждого маленького конькобежца бежало по шесть маленьких пятнышек тени с ореолом вокруг каждого пятнышка.

Алесь и Майка, прихватив с собою Яню, пошли вокруг пруда чтобы посмотреть, откуда он берет воду. Натолкнулись на ручеек, бегущий, такой чистый, среди свежих мхов, и пошли ему навстречу.

Вода бежала по дну влажного оврага, склоны которого там и сям прорывали могучие валуны. Тут и деревья были могучими: солнце почти не могло пробить их широколистой сени. Порой вода образовывала зеленые лужицы.

...Гулко, как из пушки, вырвался из трясинной лежки вепрь. Бросился в чащу.

Испугавшись, они шли дальше, теперь уже не оглядываясь по сторонам. А на одном из валунов, едва ли не над их головою, сто­яли Корчак и Гринь Покивач, смотрели, как маленькие фигурки пробиваются все выше и выше по темному дну.

Когда они исчезли в сени лещины, бледный Корчак перевел дыхание, сжимая в руках двустволку Покивача.

— Одного знаю, — прошептал он. — Троюродный племянник нашего Кроера. Этого бы...

Покивач испугался.

— Ты что?

На щеках у Корчака ходили желваки.

— Их всех — под корень... барчат, княжат...

— Ну и дурак, — высказался Гринь. — С ними крестьянская девчонка. Да и сами они чем виноваты, дети? Ты излишнюю злобу из себя выпусти, удушит.

— Излишней злобы не бывает, — ответил Корчак. — Идем от­сюда.

Густые заросли лещины и волчьего лыка проглотили их.

А дети тем временем нашли исток воды. Нашли в самой глуби­не оврага, под головоломной стеной, в растопыренных зарослях орешника, сквозь который падал в маленькое лоно воды един­ственный луч.

Родничок, спокойный на поверхности, выбрасывал из глубины своей песчаные фонтанчики. Вечно живые песчинки двигались, растекались по дну от середины жерла, прыгали. А рядом второй маленький «гейзер», почти на поверхности, тоже тужился родить воду, но у него не хватало силы, и он только иногда выпускал из себя сытые пузыри.

— Батька воды, — шепотом промолвила Майка.

— Батька вод, — поправил Алесь. — Вот так и Днепр начина­ется где-то.

— Живая вода, — произнесла Яня.

И она опустилась на колени и сломала пальчиками кристаль­ную поверхность.

— Пейте. Будете жить сто лет... Пойдете далеко... как Днепр.

Они легли на животы и долго, иногда отрываясь, пили воду, такую холодную, что она обручем сжимала лоб.

А вокруг был зеленый и черный полумрак, и только один луч падал между их голов на невидимую воду, мягко золотя дно.


XIV

Все проходит. Прошли и те счастливые дни, когда все были ря­дом, мало спали: пробуждались раньше птиц, встречали восход, проводили солнце, когда оно, низкое, отражается во всех окнах и окна горят расплавленным золотом и дом словно пылает внутри, и ложились поздно.

Поехали. Только и осталось, что воспоминания да надежда. По­тому что недаром ведь Майка говорила: «На всю жизнь». Утешало это плохо.

Целыми днями один — Фельдбауха и француза в друзья себе не возьмешь, — мать читает или вышивает второй воздух, отец целыми днями на полях, а то на охоте.

И вот в один из дней, — стояла середина августа, — отец и мать что-то долго шептались за ужином, и лица у них были встрево­жены и торжественны. Наконец, когда убрали со стола, матушка сказала:

— Дедушка прислал с посыльным письмо, сынок.

Алесь поднял глаза. Дед начинал уже казаться ему мифиче­ским. И вот...

— Он просит, чтобы ты приехал к нему... Один.

Мать говорила это так, как будто это было одновременно огромной наградой и величайшей обидой.

Отец достал из бумажника лист и прочитал:

— «Мизантропия моя и хандра разыгрались. Мне трудно ви­деть новых людей. Потому и не звал вас. Образ подобия Божьего мне надоел — так мало в нем Божьего. Но поскольку настроение это все продолжается и конца ему не видно, а в животе нашем Бог волен каждый день, то внуку моему Александру положено знать, во владение чем он вступит после моей смерти и успешного от­хода в то, что после нее. Поэтому пускай приезжает ко мне на один-два дня...»

Матушка прикрыла глаза рукою, пальцы ее дрожали.

— Я знаю, Georges, почему он не хочет видеть тебя. Это из-за Кроера. Из-за него он и меня не любит.

— Нелепость, — возмущался пан Юрий. — Ах, черт старый, семьдесят восемь лет, а он паясничает, как недоросль. У него ка­призы, как у беременной! Ты для него — слабая святоша. Я — псарь, неспособный на дело.

— Georges! При ребенке?! Ты что?

— А потому, любимая, — неожиданно твердо ответил Юрий, — что над тобой издеваться я никому не позволю, хоть бы и родному отцу. Привык, в ином веке проживая, куражиться и свои прихоти выше всего ставить.

— Оставь, — попросила пани Антонида. — Я, наверно, ошиблась. Он действительно старого века человек. Столько видел, что ему надоели люди, хочется спокойствия.

И тут неожиданно вмешался Алесь.

— А у меня никто не спрашивает, — поинтересовался он.

— А что тут спрашивать? — отозвался отец.

— А то, что я не поеду, — упрямо заявил сын. — Я не кукла. Трудно ему видеть людей — пускай не видит. Я тоже человек, а не котенок какой-нибудь.

Пани Антонида испугалась.

— Ты это ради меня сделаешь, сынок, — мягко произнесла она. — Ты не обращай внимания.

— Не поеду.

— Может, ты и понравишься ему.

— Не хочу никому нравиться, — совсем по-деревенски наста­ивал Алесь. — Что я, девка?

Вмешался пан Юрий.

— Он твой дед, он дал тебе кровь. Самое дорогое, что есть у тебя. Никто еще не говорил, что Загорские не уважают предков

— Я тоже Загорский.

Отец неискренне вздохнул.

— Нет, брат, ты не Загорский. Загорские не боялись самых тя­желых людей. Они, — вот хоть бы твой дед, — с императорами не ладили, короля не уважали, если он был недостоин того.

Еще раз вздохнул.

— Ты не из тех... А я думал... Есть у Загорских обычай один... Да ты до него не дорос.

— Какой?

Отец врал вдохновенно, без тени улыбки и, пожалуй, первый раз.

— Если все видят, что хлопец стал взрослым, он идет стран­ствовать. Совсем один. Сам едет, сам ночует где хочет. По кор­чмам или прямо у костра. И этим доказывает, что он взрослый. Вот я и думал, что таким странствием тебе будет дорога к деду. Поедешь сам, один, вооруженный... Урга конь деликатный, ему уход нужен, так ты взял бы Косюньку... И поехал. А я, зная деда, который может любого задержать на сколько захочет...

— Как это?

— Он знает, что дворянину пешком ходить позорно. Вот и за­прет коня. И человек сидит... Так я, зная это, к Долгой Круче, ко­торая невдалеке от усадьбы, потом отослал бы Логвина и повелел бы ему два дня ожидать. Если бы ты не захотел оставаться — дошел бы какую-то версту, да и вернулся домой. Тем более что та­кого ожидать не приходится: дед приглашает на один день.

Он говорил рассудительно.

— Но ты, видимо, не дорос до такого путешествия. Что ж, по­дождем.

У Алеся покраснели щеки. С блестящими глазами он заговорил:

— Хотел бы я посмотреть, как кто-то меня задержит или про­гонит. Я поеду. А если ему трудно видеть новых людей, так я ему привезу новую собаку... Алму с собою возьму.

— Как? Ты ведь верхом поедешь?

— Я приучил ее сидеть на луке... И если он только словом меня затронет, ноги моей больше у него не будет. Еду на один день.

Отец отвернулся. Глаза его смеялись.

...Алесь выехал на рассвете второго дня, чтобы на его склоне добраться до деревни деда.

Никто не вышел его провожать. Отец, последовательно играя в придуманный им ритуал, еще вечером пояснил ему дорогу и по­велел Логвину набить саквы и скатать плед. Потом выбрал сыну ружье и сам набил три заряда на уток.

Осмотрел сына.

— Ну, ступай спать. Только помни те слова на пострижении: «Ты носишь хорошее оружие, чтобы не злоупотреблять им».

...Косюнька смирно стояла у коновязи, дышала в руки и лицо парня теплым и приятным. Саквы были уложены хорошо, ружье и корд приторочены к седлу. Алма, вся дрожа от нетерпения, вер­телась под ногами.

— Оставайся дома, — с притворной строгостью обратился к ней Алесь.

Она прижала длинные, в завитках, уши, но тон хозяина не оставлял сомнений, и тогда сука упала на живот и, повизгивая, поползла к ногам парня. Молила о пощаде.

— Ну ладно уж. Давай поедем, — «согласился» Алесь.

Кофейные глаза загорелись. Собака подскочила в воздухе и, поджав короткий хвост, начала бегать по кругу. Уши витали, как крылья. Алесь вскинулся в седло.

— Вы ж смотрите, княжич, — напоминал Логвин. — Дорога прямая, все по берегу. Паромом на ту сторону, там по заливным лугам, лугам. А потом, за Долгой Кручей, еще версту — и мост.

— Знаю, — подтвердил Алесь. — Завтра подъедешь к Круче.

— Ладно.

Алесь наклонился и протянул руку.

— Гоп!

Сука подскочила, чтобы хозяин смог поймать ее за холку, и вскоре уже сидела на луке седла, важно глядя с высоты на весь остальной мир.

...Косюнька ступала аккуратными копытами. Алма спокойно сидела на луке, иногда дрожала, когда проезжали мимо кустар­ников — видимо, там застоялся птичий запах. А «рыцарь» сидел спокойный, готовый ко всяческим неожиданностям.

Поля. Поля. Неисчислимое множество раз омытые крестьян­ским потом и мужицкой кровью. Нет на них места, на котором не ступила бы нога мужика, над которым не просвистел его серп не запела бы коса, не стегнул бич. «А в межу, жнейки, в межу, а в меже приказчик».

Желчью мужицкой, злобой мужицкой дышишь ты, онемевший простор полей. Почему это так? Кто заклял тебя? Докуда будешь ты рабою, земля?!

***

Прадед Алеся, Аким Загорский, тот самый, при котором про­изошла история с баней Когутов, родился в тысяча семьсот трид­цать девятом году и до Христовых лет прожил «при королях», сполна изведав и анархию последних лет Короны, и «Шляхетскую вольность». Лично ему было не так уж и плохо при вольности: слишком был богат и могуществен. Такого и король не тронет, и соседи побоятся не то чтобы обидеть, но и взглянуть искоса.

Мог бы, кажется, жить и жить, вмешиваться в политику, а со временем, возможно, и влиять на нее. Но делать это ему было про­тивно. Подпаивать шляхту, горланить на сеймиках, смотреть, как потные и очумевшие люди решают политические вопросы дракой и яростно рубятся на саблях, ехать на сейм.

Фу! Будто воду в ступе толочь. От всего этого у него болела голова, а от зла на людское быдло бывали приступы антропофо­бии. Вина он не любил, табака терпеть не мог. Оставались дамы, которыми он и занялся, так как был необычайно, на удивление красив и мужествен собой.

Глаза синие, в черных строгих ресницах, волосы каштановые, чудной красоты и все натуральными локонами, нос прямой и в меру длинный, а рот красивый и твердый, такой соблазнительный для слабого пола, что каждой женщине не могла не прийти мысль, как это хорошо — протянуть к нему сразу ослабевшие губы, рас­слабить плечи, а там хоть бы и трава не расти.

И при этом вид имел ну никак не изнеженногр придворного, а скорее воина и соколятника, опасного для каждой райской птицы, которую отметит своим глазом. Нежного воина. Архангела с сини­ми глазами, гневающегося на весь род людской, кроме женщин.

И женщины любили его, нежили и, странно, не гневались, если он шел дальше. Потом, уже на склоне дней, когда и Акима Петро­вича давно не было, у многих седых бабушек при воспоминании туманились глаза.

— Был архангел. Только на один день, как у Марии. Для одного дня, видимо, и жили.

Все было. Надушенные записки, ожидание под замком в даль­ней комнате, запах женских плеч, похожий на аромат цветов, — у каждого цветка — свой, — дуэли до первой крови и дуэли смер­тельные, на промозглом рассвете, который может стать послед­ним.

На дуэлях ему везло, и он шел дальше, слишком необыкновен­ный и прекрасный, чтобы кто-то решился задержать его при себе на больший срок, нежели он сам того хотел.

Из Варшавы его выслали за покушение на королевское досто­инство — поговаривали, не безуспешное. Да и как еще мог бы с ним сражаться даже король? Не привлекательностью ведь, не силой.

И, наверно, стал бы Загорский вторым де Маранья, если бы не встретил девушку, которая полюбила его больше всех, но не пошла навстречу ему, потому что с детства была обещана мона­стырю.

Загорский повел неравную борьбу против веры людей и веры самой девушки, против законов, обычаев и властей.

И победил. А победив, женился и поселился в Загорщине, где построил себе и жене «итальянский дом», иногда заезжая в Вежу, где начал строить дворец в честь жены, задумав сделать его лучше всех, что когда-нибудь видело Приднепровье и обе столицы.

Удручало лишь то, что у жены не было детей. Лишь это было тучей на светлом небосклоне.

Так продолжалось долго. Пять лет, вплоть до того, пока в Загор­щине, Витахмо, Озерище, Татарской Гребле, Веже, Святом, Дре­говичах. Милом и других деревнях пана не взревели, разрываясь, орудия.

Родился сын. Наследник. Родился Данила, сын Акима и внук Петра, а правнук Северина и далекий пронаследник Глеба.

Шел тысяча семьсот семьдесят второй год. Как дубина на го­лову, упал на дворян первый раздел Польши. Россия аннексиро­вала Приднепровье. Многие радовались, многие ругались, кое-кто пробовал протестовать. Но Акиму Загорскому до всего этого не было дела. У него был сын, сын, которому он при рождении по­дарил Вежу и родовой диамант «Набоб» с двумя пудами золота. У него был сын от самой любимой женщины, а после королей хоть deluge, а после королей и государства и нас, грешных, хоть две лужи.

Государства проходят, и царства проходят, вечная лишь лю­бовь, и человек не может умереть, не оставив следа на лоне зем­ном. Не он, так его брат. И об этом свидетельствует то, что люди есть на земле.

Вот он, человек, лежит в самых тонких пеленках, расшитых гербами, на которых золото и три стрелы и родной чертополох на кургане. У него есть отец, и мать, и пращуры, и серебряная ложка во рту. Так гори они ясным пламенем, государства, про­падай они пропадом!

...Пан Аким прожил с женой только семь лет. Она заболела и умерла, оставив вдовцу двухлетнего сына. Коротким было счастье, вырванное у Бога.

Загорский закаменел. Это было страшное время. Что-то сло­малось в душе у князя. Все поняли это, когда он, вопреки своему обычаю, оставил без смертельного удовлетворения слова одного неосторожного, который, имея в виду кончину его жены, брякнул что-то о «персте Божьем». Князь только измерил его мертвыми глазами и бросил:

— Я прогневил Бога... А чем же вы его прогневили, такие святые, что гуляет по вашим усадьбам Емелька Пугач, донской казак, а российский лжеимператор?.. Святостью?! Чтоб вы уже на висе­лице от его руки поскорее повисли, чтоб вы...

Неосторожный замочил портки. Счастье его, что не кровью.

...Надо было как-то жить. Ради сына. И князь затворился в Загорщиие, уделяя все внимание только ему. Бывший «шаматон и ферлакур важнецкий» жил теперь едва ли не суровым мнихом. Охотился, ночевал в лугах, пропах дымом костров и вереском. Сына возил с собой, чтобы рос здоровым, потому что это было последнее, что у него оставалось, и он хотел, чтобы это последнее жило бесконечно.

Из-за долгой отвычки от женщин и суровой жизни глаза быв­шего ферлакура стали наивными, как мир, и простыми, как широ­кое небо над головой. Будто все простое отразилось в них: смерт­ный взгляд затравленного волка, ширина рек, дым ночных костров и васильковое небо с первой звездой.

Женщины были теперь ему без надобности. Он твердо, не чув­ствуя в этом жертвы, решил, что их не будет у него никогда.

И тут началась семейная легенда.

...Весною семьдесят пятого года императрица Екатерина реши­ла посетить свои новые земли. Она ехала туда для встречи с им­ператором австрийским Иосифом, который должен был прибыть в Могилев инкогнито, под именем графа Фалькенштейна.

Потемкин, которому указом от первого января были поручены губернии Новороссийская и Азовская с укреплениями Днепров­ской линии, оставил Крым и поскакал в Полоцк, первый пункт, где должна была остановиться самодержица.

Отовсюду собирались в Полоцк дворяне. Вооруженные маг­наты ехали со своими знаменами, вели под ними отряды своей мелкопоместной шляхты. От Могилевского дворянства для встречи императрицы был направлен в Полоцк князь Загорский. Он не отказался, собрание оказало ему честь, и двинулся во главе двух сотен «своих» сабель.

Екатерина ехала в Могилев с новым своим фаворитом, Лан­ским. Что бы там о нем ни говорили, но он по-настоящему, не из-за почтения и выгоды, любил ее, слишком глубокой и потому немного унижающей любовью.

Любовь эта была ему не радостью, а источником неисчерпае­мых мучений.

...Он — боялся. Он знал, что он беззащитен, что от него, как и от других, ничего не зависит, что в каждую минуту его, вместе с его любовью, могут бросить в черную бездну, которой представ­лялся ему мир без нее...

В этом была страшная горечь, так как душой он знал: если его бросят, то поделом. У него не было ни мужественной силы и ума Потемкина, ни красоты Зорича. Чем он мог удержать ее? У него была лишь любовь, трогательная в своей непосредственности и глубине.

Но он был посредственностью.

Любила ли она его? Могла ли без него жить? Он был посред­ственностью, да, но ведь и Ромео, если отбросить его страсть, обыкновенный молодой человек, каких тысячи.

Да и Она была не Юлия.

Не было девочки в расцвете весны, трогательно неумелой и сильной в этом неумении.

Была женщина, которая начинала стареть и которая привязы­валась к неудачному любовнику почти по-матерински.

Что ж, живут и с такой любовью. Стареющие женщины часто начинают любить молодых, будто желая обмануть судьбу и силой вернуть себе молодость. Это даже довольно сильное чувство. Оно может стать последним.

Со всякой женщиной, кроме такой, как она. Вторая беда Лан­ского была в том, что та, кого он любил, принадлежала к жен­щинам, безумно не желающим стареть. Она знала, что ее при­вязанность — один из первых признаков старости, и невольно сопротивлялась. Ей хотелось иной любви. Она была женщиной. Не старой женщиной. Во всяком случае не ощущала себя такой. А женщине всегда столько лет, на сколько она себя чувствует.

Он мучил себя. Он чахнул. Он должен был погибнуть, хоть его кончина была еще далеко.

Все это делает понятным то, что случилось дальше.

...Самый древний город восточных славян реял знаменами, сиял золотом, гремел музыкой, переливался всеми цветами одеяний.

И еще — цвел.

Берега Полоты и Двины захлебывались в бело-розовом цвете яблонь и вишни. Был разгар весны, и душистый, нестерпимо-слад­кий молодой ветер летел с полей и лугов.

«Какими гимнами восславить тебя, весна, за все то, что ты дава­ла мне?! За радость первой моей весны, горечь той — ты помнишь какой! — и безнадежность последней?!

Какими гимнами — если все они не стоят венчика цветка и горечи губ Той?! Какими словами — если безмолвна моя гортань и слаб мой язык?!»

...Земля дрожала от гуда колоколов. Два сияющих шествия тек­ли по городу. Императрица шла в православный, Потемкин — в униатский собор.

Возможно, вспомнив неопределенные слухи о своем проис­хождении, возможно, из-за желчности и презрения ко всей этой камарилье, но он купил себе право на приднепровское дворянство и им тыкал всем в нос, забыв все другие свои титулы, дразнил бывших друзей, с презрением махая на них рукою, недвусмыслен­но давал понять им, что он презирает всеостальное, как потеху, подходящую холуям, и гордится лишь этим. Ему было горько. И не потому, что его звезда закатилась, ведь он и не желал, чтобы она вновь взошла, а потому, что власти первого в стране у него так и не было. Черт с ним, с охлаждением! Страсть закончилась, и почему бы не смотреть сквозь пальцы на то, что происходит вокруг сердечного друга. Нестерпимо было иное: ож так и остался вторым. Владея ей как женщиной — не до конца, далеко не во всем, владел ею как императрицей.

А императрица видела все это и посмеивалась. Ее сердечный друг Гришенька не слишком ли много хотел.

Так столкнулись в праздничном Полоцке несколько человек, связанных с одной.

Невдалеке, в Шклове, сидел и ждал один из бывших, Зорич, надеющийся роскошью приема вернуть себе фавор. Рядом — в Полоцке, были двое. Один не боялся ничего, второй — плакался и боялся всего. Один был остывший верный и слегка ироничный друг, второй — измученный различными подозрениями любов­ник.

Но героем этих дней не был ни один из них.

Героем был человек тридцати шести лет в простой на вид широкой местной одежде, которая стоила если брать вместе с саблей, больше одеяний всех. Только его взгляд не выявлял ни ожидания, ни иронии, ни страданий, а был простым, вежливых преданным взглядом. Простым, как свободное небо над этой ре­кой. И властительница заметила этот взгляд. Заметила еще тогда, когда он просто и естественно подал ей руку, чтобы возвести на ковер, ведший к собору.

Били колокола. Цвели деревья. И на минуту ей показалось, что вот он — тот, который освободит ее от безнадежной любви одного и от иронии второго.

А он шел в стороне, по земле, и это было бы даже дерзко, если бы не то, что он приобнажил саблю, как тогда, когда читают Еван­гелие.

Простые, как у мудрого сказочного зверя Единорога, глаза, дивной красоты, в природных локонах, волосы.

Он ни о чем не думал. Он и саблю приобнажил не из уважение к царице, потому что никогда не думал, хороший или плохой она властелин, а из уважения к женщине. Он не знал, нравятся ли ему эти легкие и слегка напудренные золотистой пудрой волосы, ярко-синие глаза, ямочки на щеках и приятная полнота. Она была просто женщина, а он уважал настоящих женщин, все равно, хо­рошие или плохие они были.

Он знал их — значит оправдывал.

Она была просто женщина и непростая женщина. Владелица душ всех, кто здесь был. И он, не рассуждая и даже не думая об этом, признавал ее Право на все, на души и тела подданных. И он, не зная этого, готов был без слова, без самых маленьких ко­лебаний отдать ей самого себя, если она захочет, как отдал бы ей свой дом и все, чем владел.

Он никогда не признал бы власти Мужчины над своей жиз­нью, но он признавал эту власть за Женщиной. Это было Высшее, как он понимал это простым сердцем. Если на тебя замахивается Зевс — ему отвечают стрелой. Если тебя жаждет Афродита — ей отвечают молчаливым склонением головы.

И он, не зная еще этого, отдал бы ей себя, если бы она захоте­ла, ни без каких угрызений совести, потому что не считал такого предательством памяти жены.

Можно презирать женщин, почитая память Одной, но нельзя отказать в поцелуе богине, не думая о том, достойна она или не достойна, много у нее было мифологических приключений с дру­гими или совсем не было.

И она ощущала этот особенный, просто-величественный склад души неизвестного ей князя, и на минуту ее охватило такое же­лание при всех склонить к нему голову, что она лишь большим усилием воли сдержала себя.

...Иллюминация заливала город, как будто это пылал Рим. Пять пирамид возвышались выше здания иезуитского коллегиума, а еще летали ракеты, неистово вертелись колеса из огня. И все вре­мя, весь этот вечер, она — на приличном расстоянии — видела простое, искреннее и совсем не обидно равнодушное к ней лицо чудной красоты. Когда князь случайно оказался рядом, она не вы­держала.

— Как красиво! — восхитилась она. — Признаться, даже я ни­когда не видела таких высоких пирамид.

— Что удивительного, — просто признался он, — их соорудил я.

И это не было бахвальством.

— Почему? — спросила она.

— Если бы это было не здесь, а в столице, где всего больше, я соорудил бы втрое выше. Для вас.

Это было слишком просто и преданно для комплимента.

Он был самой притягательной и привлекательной личностью, какую ей приходилось встречать в жизни. И первой личностью, какую она совсем не понимала.

— Надеюсь, вы не оставите меня в этом путешествии, князь?

— Я сопровождаю вас до самого Могилева, матерь. Приказ дворянства.

Легкий в походке, он преданно шел с нею, приобнажив саблю, как тогда, когда читают Евангелие, и ничего не хотел.

Пели соловьи.

Из-за любопытства к нему она почти не запомнила первых дней путешествия, не обратила внимания на шкловскую роскошь Зорича.

А он о чудесах Зорича сказал только:

— Вкуса маловато. Богатый римский вольноотпущенник.

Дерзостью это опять-таки не было — тон был не тот.

— А что бы сделали вы? — не без кокетства спросила она.

— Этого я не сделаю вам. И не потому, что не могу, а потому, что не хочу. Я просто поставлю вам шатры, государыня.

...Шатры он действительно поставил. Во время одной из дне­вок большого кортежа. Поставил на головокружительно высоком берегу Днепра, откуда было видно на тридцать верст, поставил в седой пышной полыни и вереске, не тронув ни былинки.

Неисчислимое количество шатров, бело-шелковых, с золотыми маковками, и один, самый высокий, из багрового шелка. А в по­лыни, поодаль, паслись белые как снег кони, с золочеными копы­тами, как будто так всегда было. И никаких рассуждений. Целый день проплывали по реке челны, в которых люди играли на рогах грустную мелодию.

Они проплывали так, что звуки одного еще слышались где-то далеко-далеко, когда с другой стороны начинала нарастать мело­дия с другого челна.

После шумных мотовских праздников это было лучше всего, что приходилось переживать, это было такое спокойствие, что она была благодарна ему за это.

И она не понимала его.

Он так держал себя, что она не удивилась бы, если бы он ока­зался невинным.

Мужчина из мужчин, — в этом не могло быть сомнения, — привлекательный из привлекательных, а в глазах простота и не­тронутость облака, одиноко плывущего над Днепром. Ей это на­доело. Ее восхищало это.

...Она стояла с ним над обрывом. Свита сидела в шатрах — таков был ее приказ. И что ей было до страдальческих глаз Ланского?

— Вы любили когда-нибудь, князь?

— Любил, государыня.

— Ну, а я вам нравлюсь? — пошутила она.

— Я в восторге от вас, — просто ответил он.

— Надеюсь, вы восторгаетесь мною не как государственной особой? — погрозила она.

— Я не думал о вас в этом роде, — просто пояснил он.

Нет, она не понимала его. Но ни к кому еще ее не влекло так.

Бесконечный простор лежал над рекой, и ветер дышал горькой полынью и юностью.

— Я жду вас сегодня вечером, — тихо сказала она.

Он молча и просто склонил голову.

***

Под луной серебрилась полынь, как бесконечное море.

Приоткрытая сторона шатра порой вздыхала под неслышимым порывом ветра, который брался неизвестно откуда, прилетал, не­жил на мгновение их плечи и опять умирал. И это было как про­должение его поцелуев.

От луны тянулась по воде лунная дорога и исчезала под голо­вокружительной кручей. От луны над серебряным морем полыней стоял обманчивый, прозрачно-серебряный туман, и в нем, где-то далеко, вырисовывались призраки белых коней, да порой при­зрачно сияли их позолоченные копыта.

И откуда-то издалека-издалека, из этой дымки, теплой, как день, долетали изредка, по кругу, возгласы караульных на каком-то понятном и непонятном, русском и совсем не русском, гортан­но-певучем языке:

— Высо-окие вежи Полоцка... Вы-со-окие вежи Загорска...

Полынь... Полынь... Серебряное море...

— Высокие вежи Суходола.

— Могу-ущественный меч Загорских...

А ветерок снова вздыхал, и серебряная дорога немного отплы­вала в сторону, чтобы, через мгновение, вернуться опять.

Она была испугана. Она еще меньше понимала его и себя.

Это совсем не было приключением. Эта полынь, и кони, и воз­гласы, и его поцелуи совсем не были легким ключом к загадке, как она надеялась и как всегда было до этого. Он лежал рядом, обняв ее сильной безволосой рукой, серебряной от неопределен­ного света, сильной и шелковистой, как эта полынь.

Он казался таким простым, простым, как облако и как свобод­ное небо. Напейся и поймешь. И вот она напилась и понимала теперь еще меньше.

Но это не было приключением. Это было... это было... это было, наверно, то, ради чего... стоит жить.

И она испугалась, поняв.

Откуда это было? Откуда при такой простоте появилась в нем такая утонченно-сильная, извечная, без единого изъяна нежность и цельность?

Мысли ее были как полынь, и как луна, и как призраки коней.

Она не понимала. Черты и выражение его глаз удивительно и неожиданно меняла и смягчала его манера владеть. И это была манера такой нежной силы, такого умелого и такого наивного мо­гущества, какой ей никогда не приходилось видеть.

Это были такие умелые и такие мужественные руки. В них хо­телось быть вечно.

...А он с улыбкой вспомнил, как сегодня неженатый старший брат предложил ему пойти и подстрелить для этой женщины бе­лого оленя, который прибился в окрестности и которого берегли на всякий случай.

— Не могу, — ответил он. — Я при матушке.

— С матушкой, — бурчал брат, — именно с «матушкой». Она на сорок лет старше тебя.

— На десять.

— По опыту, брат, на все сто.

— Мне все равно.

И тогда брат с укоризной и сдержанным гневом сказал ему:

— Ладно, ты взял, а не тебя... Ладно, молодцы приднепровцы!.. Но ты что, не помнишь, кто она?

— Кто?

— Враг. Лютый наш враг. Сука! Волчица хищная!

— Не ругайся, — ненарушимо остановил Аким. — Я был с нею. Я не должен позволять...

— О, тогда у нее должна быть побольше, нежели у всех жен­щин, очередь защитников.

— Я за них не отвечаю.

— Волчица! Что она Приднепровью сделала? Волчица лютая!

— Хватит, — бросил Аким Петрович. — Я тоже приднепровец.

— И что? — едко спросил брат.

— А то, что мужчину за все такое я убил бы... А она, братец, баба.

Брат только рукою махнул.

— Ну и оставайся... с «матушкой».

Чепуху молол брат. Она совсем не была старше. По крайней мере, с ним.

Серебрилась полынь. А он лежал и слушал ее молчаливые мыс­ли. Она не знала о нем ничего.

— Кто ты?

— У меня сын. Я вдовец.

«Однолюб», — подумала она.

Но это все равно ничего не объясняло. Однолюбы не бывают такими.

В его руках хотелось быть вечно... Как тогда, с незабываемым, с несчастным Сережей Салтыковым, с ее первым, с настоящим. Но тот покорился, отступил... Этот не отступил бы... Все, что было потом и до этой ночи, — все было ерундой, даже сердечный друг Гришенька, в объятиях которого, как в объятиях других, только умирать.

Кентавры! Мужики! С ними чувствуешь себя, в большей или меньшей степени, бабой, преданной на растерзание лютым стра­стям. С этим — богиней, равной своему богу, от которого — а может, это показалось? — пахло горьким дымом.

— Высо-окие вежи Полоцка!

Полынь... Полынь...

— Высо-окие вежи Могилева.

— Могу-ущественный меч Загорских.

***

— Чего ты хочешь? — спросила она.

— Ничего, — просто ответил он. — Мне больше ничего не надо. Я целовал губы императрицы.

Про себя он подумал: «И королевы. Давно». Но имел достаточ­но ума, чтобы не сказать этого вслух.

— Хочешь со мной? Навсегда.

Чего ей стоило последнее слово, которого никому нельзя было говорить! Но она знала: только им можно удержать такого.

А он вспомнил глаза Ланского, глаза пса, отовсюду ожидающе­го удара. И у него нет другой защиты, кроме этих глаз. И вспом­нил глаза сына и мраморные глаза жены на статуе в ее мавзо­лее, и тысячи других глаз, и серебряную полынь, и белого оленя, пасущегося где-то в вереске. Если Ланской был ерундою, — не умеешь защищаться — не берись, — то остальные глаза и вереск были всем.

— Это было бы счастьем... с тобою. Но от могилы жены — не могу. Обет.

Остаться бы с ним. Нельзя. Ничего такого нельзя. «Нельзя» было всем счастьем жизни и, как она сейчас видела, всем несча­стьем ее. «Нельзя» отняло того, «нельзя» отнимает сейчас этого.

У нее хватило выдержки молча, без слез, согласиться с этим... Потому что она была женщиной больше кого-нибудь на земле. Все было, как положено. У него — могила жены, у нее — могила любви.

Полынь... Полынь... Серебряное море...

Наконец всю жизнь она мстила мужчинам за свой овечий, за свой рабский род... Б... прослывешь — пускай. Но пускай лежат в ногах, пускай не имеют воли. Прежде она благодарила судьбу за такую возможность. Это им за подлость мужа, за то, что со­вершили с Сереженькой.

И вот один раз, когда она не была мстительницей, когда она не могла сделать этого, пришла эта ночь, эта полынь и эта боль.

По-видимому, плохо делала, что мстила. По-видимому, не в этом жизнь. И ей было горько, что лишь эту ночь будет пахнуть полынь. Понадеялась на власть, понадеялась на ее сияние. И вот. От бабской трагедии, от бабской извечной судьбы не защитит и трон.

И она лежала с сухими глазами, глядя в серебристый туман.

Полынь... Полынь... Серебряное море...

Какая еще долгая ночь! Только бы не потерять... только бы не потерять ни единой минуты!

***

Они встретились еще раз. Через десять лет.

Все эти годы Загорский жил в усадьбе, воспитывал сына, воз­водил дворец в Веже.

Всех удивляло, что он ничего не получил за тот фавор. Это было удивительно, так как все помнили глаза императрицы, ка­кими она смотрела на него при расставании.

Расставались не подданный с царицей. Расставались мужчина с женщиной, Адам и Ева, равные перед этим небом.

И это было высокородно, то, что она не захотела испортить этого равенства золотом. Значит, не захотела. Значит, надо было. Впервые.

Над другими можно было посмеиваться, что они получили шесть тысяч душ и тридцать тысяч посудой «за немалую фурию в делах любви».

Над этим посмеиваться было нельзя. Ведь это не было «делами любви». Это было любовью. Равенством. Женской преданностью. Тем, чего не купишь и что не у каждого бывает на земле.

У него прибавилось хлопот: защищать на дуэли ее имя, если кто-то его пачкал. Это приходилось делать часто. Но никто не упрекал его за преданность правительству, которое половина лю­дей Приднепровья презирала. Все знали, что он просто защищает женщину, с которой он был, как он защищал всех, кто с ним был.

Летом тысяча семьсот восемьдесят пятого года императрица ехала в Крым. За год до этого умер Александр Ланской, умер от продолжительного злоупотреблении кантаридами, радужными мухами сирени. Что бы там ни говорили, а эта любовь сожрала его, жадный идол, которому он посвятил себя и который десять лет требовал жертвы жизнью. Она свыклась, сжилась с ним за десять лет. Что поделаешь, если настоящего нет? Шесть месяцев она была безутешной.

И вот ждала дорога. Ждали в Киеве украшенные галеры, ждали потемкинские деревни... И одновременно ничего не ждало.

Все время она не могла избавиться от мысли, встретит ли он? Выедет ли навстречу? Каков он? По-видимому, постарел? Ничего так и не было в жизни, кроме аромата полыни.

— Был архангел... Один день... Как у Марии... Ради одного дни жила...

И вот, когда распростерся перед глазами Днепр, на страшный откос противоположного берега вылетели всадники на диких ко­нях. Кони по самые животы тонули в цветущих травах.

Спутники все еще толковали, кто бы это мог быть, и лишь она одна знала: «Он».

Флотилия челнов летела с той стороны, на широких плотах везли коней, пятнистых дрыгантов, какими славилась эта земля. Кипела под веслами вода, раздавались возгласы. А на носу перед­него челна стоял с веслом в руке, как Святослав в Доростоле, тот, которого не могло забыть сердце, ведь он был не неизвестным фаворитом, потерянным где-то между Ланским и Мамоновым, а возрожденной на одну, последнюю, ночь молодостью, горьким за­пахом полыни за шелком шатра.

Не дождавшись, пока челн причалит к берегу, он прыгнул поч­ти по колено в воду и размеренной легкой походкой начал под­ниматься по пологому откосу к ее карете.

Он был тот же, лишь седина густо лежала в волосах да спо­койнее стали глаза. И он просто бросил ей под ноги сундучок с землей, шкуру серебристой лисицы и золотой слиток.

— Я рад приветствовать вас на своих землях, великая матерь. Моя земля, мое тепло и мое золото — ваши...

А спокойные глаза доказали: «Помню».

«И я не могу забыть», — ответили ее глаза.

И внезапно горечь сжала ее сердце. Вот опять бежит река, опять серебрится полынь, как шкура этой лисицы, опять стоит Он. Ничего не изменилось. Лишь неисправимо постарела, лишь изменилась она сама.

Ах, не надо, не надо было ничего, кроме полыни, не надо было всего.

Предала себя страшному «нельзя» — плати. Боже мой! Мог­ло ведь быть, если бы не все это, десять лет свободы и простого счастья! Этот не изменил бы, этот — верен. Нельзя! Нет дороги!

— Возьмите этот табун, великая матерь, — сказал он. — Таких коней нет больше нигде. Пускай они верно носят вас, как верно будет носить вас моя земля.

Он подчеркнул «моя». Он говорил о своей земле и себе, а не обо всех землях большой реки.

— Не надо, князь. Они счастливы тут. Здесь растет полынь.

И он склонил вежливо и просто седую голову.

— А где ваш сын, князь? Он здесь?

— Даниил! — грянул князь. — Выйди!

И тут она увидела, как из радужной гурьбы выступил тринадца­тилетний юноша, стройный, горделиво-сильный, яркий, похожий и непохожий на отца. Легкой походкой подошел к ней, стройный, как сказочный царевич, в расшитом серебром голубом одеянии, в голубых сапожках, с золоченым кинжалом на боку.

Шел и не знал, что каждый его шаг — шаг по сердцу смотрев­шей на него. Вот такого бы сына! Такого сына от этого. Мог бы быть лишь на три года моложе, сильный, красивый, взращенный и этим ветром, и лунным рассеянием на серебряной полыни. Не кликуша! Не придурок Павел! Богинич! И мог бы быть от него.

От него. От того, в чьих руках хотелось быть вечно.

Даниил подошел, стал и начал без страха смотреть в ее гла­за. Это была царица. Та, перед которой надо поклоняться. Такой, только молодой, когда-то будет его жена.

И царица смотрела, и горечь становилась нестерпимой. Ибо этот парень, совсем непохожий, напоминал ей почему-то того, в серебряную ночь, и еще Сергея Салтыкова, первую любовь, перед которой до сих пор стыдно за каждую... Кроме той, в серебряную ночь... Горечь первой любви, за которой тоска до конца... кроме счастья и горечи в ночь, когда серебрилась полынь.

Напоминает Сергея, но красивее стократ. И чист, и вырастет — не будет без страсти и, пускай временного, увлечения волочиться за первой встречной юбкой.

Миновали, миновали годы. А жаль, что миновали. Будучи де­вочкой — вот такого бы любить. Или иметь сыном... в свои годы.

Миновали. И этот будет с другой, когда уже не будет ни ее, ни всех, с кем была... и того, который подарил ей серебряную полынь под луной.

А мальчик смотрел на нее, и она казалась ему красивой, ибо все было для нее. И он спокойно подал ей букет полевых цветов, окаймленный дымно-сизой полынью. Его никто не учил. Просто он любил полынь.

Горечь была нестерпимой. Чтобы не потерять от нее сознания, не биться головою обо что-то твердое, следовало что-то говорить. Взгляд ее упал на золотые ножны кинжала.

— Маленький литвин, — грустно и горько произнесла она. — Когда-нибудь он заменит этот кинжал саблей и пойдет на нас. Вы ведь нас всех ненавидите.

Щеки его вспыхнули, он глубоко вздохнул. А потом вытащил лезвие из ножен, сломал сталь и бросил обломки к ее ногам.

Нет, она не могла смеяться над этим жестом ребенка.

— Ну а если бы тебе сказал это после меня кто-нибудь другой, только более резко? — спросила она. — Кто-нибудь из мужчин. Вот он.

И она указала на нового фаворита, Дмитриева-Мамонова, будто стремясь отомстить ему за то, что он рядом. Мамонов горделиво кривил губы.

— Тогда бы я пожалел, что сломал кинжал, — ответил юно­ша. — Пожалел бы на ту минуту, которая нужна, чтобы взять вто­рой... Ему пришлось бы худо.

И все засмеялись, так как субтильному и мелкому в кости Ма­монову действительно пришлось бы худо с этим стройным и силь­ным юношей.

...Ресницы отца повлажнели от гордости за сына. А она вновь вспомнила полынь и белых коней в лунной дымке.

...В Веже отгремел такой праздник, каких Приднепровье еще не знало.

Никто не знает, вернулась или не вернулась полынь. Но, уез­жая, она обратилась к Акиму Загорскому:

— Не хотел взять тогда — возьми теперь. Для него. Теперь ведь все равно. Теперь — конец.

И он пожалел последнюю свою женщину.

— Для него — возьму.

Это были земли на юге. Те, которые через двадцать лет были проданы за два миллиона. Акиму они не принесли ни гроша. Он не взял ни единой души, чтобы поселить там. Никого из живых не следовало вмешивать в то, что произошло между этой женщиной и им. Они были равны — и в этом была единственная награда. Никого из живых.

— Почему ты не хочешь? Почему берешь только это?

— Там тоже растет полынь, — ответил он.

— Не для нас, — продолжила она.

Даниил проводил ее до Киева. Она сама попросила об этом. И, следя за кортежем, исчезающим вдали, Аким Петрович невольно и вслух повторил ее слова:

— Не для нас.

И это было все.

***

Даниилу Загорскому было двадцать четыре года, когда умерла императрица. Аким Загорский умер на год раньше, в одночасье. Совсем молодой. В каких-то пятьдесят семь лет. Съела его, види­мо, та манера жизни, какой он придерживался последние двадцать лет. Натура с излишком сил не могла смириться с бездеятельно­стью. Только память жены и сын, да еще охота. И вот, как только сын перестал требовать внимания, началось угасание.

Пан Аким ездил в отъезжее поле еще за два дня до кончины. А назавтра слег. В горле что-то клокотало, и потом утихло. Могучие руки неподвижно лежали на атласе покрывала. Причастившись, он попрощался с сыном и умолк. И только за пять минут до кон­чины, не раскрывая глаз, сказал одно слово, еле слышно:

— Полынь.

И неизвестно было, о чем он это — о лунной полыни или во­обще о жизни.

...О кончине отца сын сообщил в Петербург. Еще тогда, во вре­мя путешествия, прощаясь с ним, она просила обо всех изменени­ях в жизни писать непосредственно ей и дала свою печать.

Плакала тогда. Знала, что перед мальчиком не стыдно.

Он ничего не сказал в то время отцу. И вот теперь написал.

Месяца два ничего не было слышно. А потом на загорщинское подворье восьмерка коней привезла окованную железом повозку. На ней была цельная глыба малахита высотою в два человеческих роста. Какого-то удивительного дымно-зеленого малахита, в сизых разводах, — как полынь.

На глыбе были только четыре слова:

— Vale, principium finis mein!1

Аким Петрович был похоронен в усыпальнице Загорских ус­ловно. Там лежал только ларец с его землей. А сам он нашел упо­коение в мавзолее — памятнике жене, куда глыбу затащить было нельзя. И потому малахит поставили на холмик, который насыпали извне. С той стороны мавзолея, с которой — внутри — лежал он.

Двое лежали вместе. А камень лежал, отделенный от них сте­ной и прислоненный к ней. А над всем этим распростирали свои зеленые лапы лиственницы.

Через несколько месяцев императрица умерла. Но еще до это­го, в год смерти отца, молодой господин женился. До сих пор отец заполнял всю его жизнь, и, потеряв его, Данила ощутил страшное одиночество в холодном пустом доме.

Отец, жалея до поры сына, не привил ему серьезного направ­ления мыслей, того, которое заставляет человека сознательно из­бирать себе путь и потом всю жизнь придерживаться его.

Года за четыре до кончины пан Аким бросился было разби­раться в том, что происходит, читать философские книги новей­шего времени и едва не стал мартинистом, но потом бросил это занятие. Фармазоны показались ему до невозможности нудны­ми, — сидят себе в подполе, как крысы, со своими циркулями да молотками, обтянули стены черным бархатом, отняли от мира его краски. Заговором это попахивает, вот что. А если уж ругаться с власть предержащими, то не заговором, не шипением в норах, а мятежом, — вот оно как! Да и матушка к ним не благоволила, по­следняя его женщина, а пока она жила — он не мог фрондировать.

Из всей этой компании ему нравился один. Тот, который на­писал книгу таким страшным языком, что уши вянут, и которого за эту книгу загнали в Илим, где живет Макар, не гонявший те­лят, показали молодцу «ла мер де ла Кузька». Книгу эту пан Аким купил за сто рублей серебром и прочел, и не то чтобы остался в восторге от предложений автора, а просто так: понравился ему человек. Смел. Приятно было бы видеть его рядом.

И вот потому в голове молодого Загорского была мешанка: ры­царский кодекс и книга, купленная отцом, обожествление цари­цы — и ненависть к Петербургу, роман о красивой пастушке и и стихи Вийона, песни, услышанные на охоте, и галантные романсы свободные рассуждения и скрытая, не очень почтительная вера.

А над всем этим — вольный дух первых лет царствования Екатерины: книги Монтеня, Дидерота, Бэкона, Руссо в диком соче­тании с куртуазными романами. И при этом некоторое презрение книг вообще, так как он любил просторы, бег коня, копье, упивающееся на скаку в шею вепря — между черепом и первым позвонком.

Он презирал соседей. Развращенные бабы! Холуи! Презирала их терпение, раболепство и пресмыкательство перед сильными. Презирал их поезда: кареты для детей, кареты для лицедеев, ка­реты для больных собак, кареты для крепостного гарема, фуру для музыкантов, фуру для буфета и кухарей.

Тьфу! Прежде этого не было! И как не понимают, что седло в головах удобнее?.. Псари!!!

Он не пил вина. Еще когда он был ребенком, учитель однажды запер его в чулан за какую-то шалость. Там он нализался наливок. Никто не ругал его, но он дал себе слово всегда быть хозяином самому себе.

Это был одновременно человек очень хороший и очень плохой. Его хорошие качества были врожденными. Его недостатки — недо­статками века. И все, что он ни делал, свидетельствовало об этом.

Уже за год до смерти отца его уважали и боялись как огня. Это началось так. В тысяча семьсот девяносто четвертом году новоис­печенная приднепровская помещица Прасковья Зубова попросила у императрицы позволения сдавать своих Могилевских крестьян в рекруты вместо крестьян из ее рязанских вотчин, «равным образом и впредь так поступать». Позволение дали.

— Несправедливо, — решил Данила, прослышав об этом. — Почему должно вдвое больше идти в солдаты тех, кто еще двадцать два года назад совсем не знал рекрутчины? Что ж, получается, мы не равные дети?

Пример Зубовой показался заманчивым. Могилевские крестьяне были дерзкими. Избавиться от некоторых было просто благом. И вот, сразу после Зубовой, о том самом попросили еще три помещика, у которых усадьбы были в Приднепровье и за его пределами, — Дмитриев, Иванов и Суканевич.

И тогда началось необычайное. Данила не стерпел. Он использовал губернский бал и вызвал всех трех. Они попробовали оправдываться — и тогда Загорский отвесил Суканевичу оплеуху, а Иванову бросил в лицо перчатку.

Друзья урезонивали его, но он цедил сквозь зубы:

— Справедливость так справедливость. Что-о это?

— А Зубова?

— Она баба, чего вы хотите? Если будет такое делать — ей сами мужики красного петуха пустят, а нет — спиритусом уго­стят. Нальют в пасть, а рот и нос на минутку зажмут. И содухи2... И правильно сделают... Да только одна она практиковать такое испугается. А других я отучу. Я!.. Завтра же со всеми тремя... И дальше будет так. Слышите?

— Пан Загорский, я требую...

— И я требую. Они вам быдло!?! Быдло они вам!?!

Назавтра он на месте положил Дмитриева и Суканевича вы­стрелами из пистолета, а Иванову проколол шпагой грудь.

Новый обычай вывелся сразу. Даже Зубова вынуждена была отступить.

Отец ничего не сказал, услышав об том, что вчера три человека дали свою последнюю сатисфакцию его сыну. Два из них были военными и умели защищаться. Сын рисковал, как и они.

Данила любил отца. Отец понимал его, как никто. И вот теперь мавзолей и малахитовая глыба возле него. Хоть бы кто рядом!

Через три месяца он заблудился на охоте, попал в усадьбу не­богатого дворянина Богдановского, увидел его дочь, Ксени, и — бывший мечтатель, ждавший королевы и потому относящийся к другим женщинам с легким презрением, — влюбился в нее с пер­вой встречи и через неделю женился.

Молодая была красива, как Кутеинская Матерь Божья3. Длин­ный разрез глаз, брови до висков, печальный маленький рот. Но она не успела полюбить мужа, еще и потому, что считала все по­добное грехом. Женятся ради детей и чтобы не коротать век одно­му. А жаждать объятий мужчины, самой идти навстречу им — это невозможно. Данила посмеивался, но потом махнул рукою. Через год, как раз когда умерла императрица, родилась дочь. Загорский уже одиннадцать месяцев служил почетным губернским судьей и намеревался даже подаваться в верхи: он знал, что трудолюбия и способностей у него хватит.

И тут на престол вступил Павел, которого Загорский не уважал и на грош, вопреки всему уверенный, что он не родной сын Той.

— Подменыш, — при всех говорил он. — Кукушкино яйцо.

Началась вакханалия. Император нюхал подозрительных, на Украине рубили головы, женщинам резали роброны, встречая на улице. Как высшее неприличие и как проявление зловредного французского смрада был запрещен вальс. Полки маршировали с развода прямым ходом в Сибирь. Из кулинарных книг вычерки­вались слова о жареных поросятах, которых следует, «не томив, ставить на вольный дух».

Загорский отошел от дел. Демонстративно занялся поклонени­ем тому, что он понимал под екатерининским духом и что в самом деле было якобинством.

Плевать он хотел на гнусную холопскую пословицу о том, что mutantur tempora et nos mutamur in illis4. Ею пользовались и поль­зуются часто те, кто оправдывает худшее.

Если меняться, так меняться в лучшую сторону. А то сегодня Павел, завтра фельдфебель, послезавтра азиат, а там и вообще черт знает кто, еще какая-нибудь свинья.

И потому он демонстративно «повелел», что красному шатру вечно стоять на полынном пригорке, и с торжествами поставил и открыл при стечении многочисленных гостей статую Вольтера в своем парке. Губернатор приехал срамить и поучать его, но на свою беду сказал что-то о том, что действия императора одобряет великий народ.

Загорский удивился:

— Великий народ? Что ж это за великий народ, если один с ним что хочет, то и делает?.. Нет, я к такому великому народу не принадлежу. Не хочу. Тогда уж я сам себе великий народ.

На том все и кончилось. Его уговаривали, чтобы хоть на пост вернулся, не бравировал. Чем служба виновата?

— Кому служить? Ему? Нет уж. Лучше с умным потерять, чем с дурнем найти. И раков не хочу, и... ног не мочу.

Не удивительно, что на него кто-то склеил и послал в Петербург донос. И достукался бы, по-видимому, Данила до Сибири, но тут Павла задушили офицерским шарфом.

— Дали бы вы, пан Загорский, свой шарф для такой цели?

— Я у своего свинаря, Янки, шило одолжил бы, которым он свиней колет, да послал бы им. Они, мясники, другого не стоят... Да и он, свинья, тоже.

На службу он так и не вернулся. Тем более что и без службы мог одним своим словом настоять на своем, если видел, что хотят погубить невинного.

Через четыре года после смерти Павла он продал в государственное ведение и частным лицам свои южные земли, получив за них что-то около двух миллионов, и сразу израсходовал триста тысяч на расширение парка и различные постройки в своем вежинском имении.

Чего ему было желать? Владелец двадцати тысяч мужских душ и бесконечных земель на Могилевщине, родовит, красив, здоров, отмечен всем, чем только судьба может отметить человека. И, однако, полного счастья не было. Жена была красива, добра, но не любила его. Чистая до святости, святая до безумия. Упорный вольтерьянец смирился бы с ее верой, только если бы она любила его.

Он хотел сына от любимой, «сына любви», веря, что такие дети особенно удачны.

Случай помог ему. Охотясь на вепрей, они наткнулись на стадо животных и верхом двинулись на него с одними копьями. Пан Данила убил ударом копья самку, и тут старый секач бросился на коня и свалил его вместе с всадником. Над местом падения сбился клубок вепрей, коней, людей.

...Загорского принесли домой без сознания, с тремя ранами, одну из которых доктора признали смертельной. И тут жена по­няла, что затаенно, себе не признаваясь, любила его все больше и больше.

— Боже, только бы излечился! Боже, только бы излечился!

Она целовала ему руки. По несколько раз в день обмирала так страшно, что лекари боялись за ее жизнь. Ночами простаивала на коленях в молельне, но при стоне раненого была уже подле него.

— Матерь Божья, Иисус сладчайший! За что? Я ради вас его забыла. Из-за моей холодности он рисковал жизнью. Дайте воз­можность искупить грех грехом пред вами.

Раненому стало хуже. И тогда Загорская начала святотатство­вать:

— Что вы можете! Вы, наверно, просто не можете! Даже для меня! Для той, кто из-за вас его убил. Лучше уж с дьяволом... Толь­ко бы излечился! И взглянуть бы на вас не взглянула.

Загорский излечился. Скоро, как будто он был дикарем, зажи­ли раны. И жена сдержала слово: перестала и заглядывать в мо­лельню, всю страстность перенесла на мужа, на его одного.

Пан Данила ожил. Забросил охоту. Больше ему ничего не надо было от жизни. Когда она сама, впервые после пяти лет, приникла к нему, показалось, что сердце его разрывается. А она, кажется, с каждым днем становилась все нежнее, всегда хотела быть рядом, днем улыбалась ему, а ночью шептала выдуманные ею, удивитель­ные, только ее слова:

— Хмель мой хмелевич... Метлушек-король... Звезда моя Дурман...

Приникала к нему, как к спасению, искала его губ, рук, груди, стремилась вся спрятаться за ним. Да он, после ее хулы на Бога, и действительно был последним спасением, тем, который защитит от тьмы ночью и не даст злу днем.

Ведь она боялась.

В счастье прошел год. Ксени забеременела. Он был уверен, что будет сын, и был спокоен. А ее мучили кошмары, ей казалось, что она умрет. Беременность ударила по больной, изможденной сове­сти той, которая боялась верить, потому что не ждала пощады за свой поступок. Он успокаивал, целовал ее в глаза и говорил, что у сына обязательно будут такие же.

У сына, Юрия, действительно были ее глаза. Вежа грохотала пушками (в Загорщине не стреляли, берегли покой роженицы). А пану Даниле хотелось обнять весь свет.

И тут в усадьбу Богдановского пришли ночью солдаты во главе с офицером и арестовали старика пана и сынов, братьев Ксени, за сепаратизм и участие в заговоре против государя-императора и властей.

Это был конец. В аресте отца она увидела перст Божий. На­прасно муж говорил, что все естественно, что у людей есть право восставать, если им не нравится правительство, а у правительства есть право арестовывать восстающих. Напрасно он говорил, что сделает все, чтобы их выпустили.

— Нет, — говорила она, — это Он хочет покарать меня.

И ее глаза мертво смотрели куда-то.

— Почему же он тогда карает их, безвинных? Почему не меня? Я ведь ответчик перед Богом и людьми за жену и детей.

— Нет, — мертвым голосом отвечала она. — Я согрешила, и Он понимает.

Загорский сделал невозможное: связями и большими взятками добился, что Богдановских выпустили на поруки и обещали оправдать. Но не сказал жене, что это сделал он.

— Видишь, их выпустили. Все хорошо.

— Да, все хорошо, — согласилась она. — Он милосердный. Это Он предупредил меня, чтобы я готовилась.

Назавтра у нее началось что-то наподобие запоздалой родиль­ной горячки. Женщина таяла, как воск.

— Одумайся, — умолял он. — Не оставляй меня.

— Что ты, — говорила она. — Он милосердный. Я искуплю все страданиями. А если нет — предупрежу тебя, где я, чтобы ты... потом со мной...

— Не оставляй, — настаивал он. — Как же мне тогда верить в людей и Бога?!

— А ты верь, — тихо шептала она. — Ты знаешь, я благодарна Ему. Ведь Он позволил мне согрешить против себя самой. Иначе я так и прожила бы без твоей любви. А Он дал мне два года. Пускай тогда и ад уже.

— Она еще благодарит, — без слез рыдал он. — Да что ж это? Да что ж э-то та-ко-е?!

Плоская, подтаявшая, она все глубже опускалась в перины, в шелк простыней.

Когда губы ее не оставили никакого, даже самого маленького, пятна на зеркале, он посидел немного, подумал, а потом пошел в молельню и стал там перед фамильным образом Спаса Темные Глазницы. Молельня была родовая, и на стенах висело оружие, по обету положенное под иконы теми из Загорских, которые ушли в монастырь.

— Слушай, — промолвил Загорский спокойно, как равному. — Она ведь верила в тебя. Насвятотатствовала с горячки, но все-таки верила. Она верила, а ты ее так, а?

Образ молчал, распустив на плечах золотые волосы. Смотрел страшными темными глазницами, в которых не было видно глаз.

— Слушай, — он опять сказал это, как равному, — давай до­говоримся. Мне это совсем не нужно, чтобы она умирала. Я хочу, чтобы она жила. Давай договоримся: я выйду туда — а ей лучше. Тебе ведь это легко, а? Потому что она ведь еще не совсем умер­ла. И если ты сделаешь это, я отдам половину всего, что имею, церкви, а сам пойду в монастырь и до конца жизни буду молчать и спать в гробу и не есть ничего, кроме хлеба... Скажем, ее грех... Так ты освободи ее от страданий, верни, а? Пускай искуплю я.

Поговорив, он снова пошел в опочивальню и сел возле нее. Он сидел так и ждал, пока старая нянька Евдоха не подошла к нему.

— Прикажете позвать омывальщиц, пан?

Он поднял глаза и, как будто лишь теперь что-то поняв, махнул рукою.

— Зови.

Потом он вернулся в молельню, стал перед Спасом и просто как покойник отец, спросил:

— Ад? Ну, пускай берет двоих, если не хотел...

В руках его оказалась старинная боевая секира — гизавра. И он внезапно запустил ее прямо в темные глазницы с такой силой, что лезвие на три вершка вонзилось в дерево и затрепетало там.

— Дрожишь? — спросил он. — Ну, дрожи.

И вышел, затворив за собою дверь.

И все время, пока он, внешне спокойный, хоронил ее, прини­мал соболезнующих и носил траур, в душе его жил неудержимый гнев. Неудержимый гнев и один вопрос: «За что?» Она ничего не сделала тому, она была более святой, нежели святая Ольга, бро­савшая людей в яму, а сверху на них — челн, который крошил им кости... Вот возлагают венчик в знак надежды получить венец на небесах — а ей безучастно обещали ад. За что?.. Вот после пани­хиды гасят свечи в знак того, что «жизнь наша, пылающая, как свеча, должна угаснуть, чаще всего не догорев до конца». Но кто ж думает о конце в тридцать три года? Ты, чья икона в ее изможден­ных прозрачных руках? Ты мог, ты мужчина, ты за всех. А за кого она? За что?.. Вот служат отправную, и ее лицо обращено к алта­рю. При жизни ты не пускал ее в алтарь... За что? Она женщина. А твоя мать не была женщиной?.. А теперь не пустишь в Царствие Небесное. За что? За то, что она святотатствовала, изнемогая от горя и от любви к человеку, от той любви, за какую погиб ты? «И в землю отойдешь...» Но не прекратишь быть «образом славы Божьей». Если уж такая слава, так к дьяволу ее...

«Господня земля, и исполнение ея, вселенная и вси живущии на ней...»

Несчастный колос! Несчастный колос под неизвестным сер­пом. Да и разве под одним?.. За что?..

И поскольку на один этот вопрос, лишь на один, не было от­вета, гнев все нарастал. В ад так в ад. И иди ты с твоим хваленым милосердием, если ты не мог пощадить одну, одну-единственную свою овцу. Не волка — овцу. Может ведь быть так, что и овца, спасаясь, попробует укусить? Так волкам позволено кусать не­исчислимое множество раз, а она попробовала один раз, и ее за это — косой по горлу.

...Молельня была заколочена, поп — изгнан в Милое, в старин­ную церковь-крепость, самую неуютную и сырую из всех церк­вей, которые были в его владениях. Вскоре туда же отправились и попы из Вежи, Святого и Витахмо.

— Буду платить вам вдвойне, только бы духом вашим не воняло ближе, чем за двадцать верст.

Он ненавидел попов, ненавидел теперь Бога, ненавидел солдат и жандармов, тех, от которых разило потом, доносом и кровью, тех, которые арестовывают людей за настроения, и этим сводят людей в могилу создание, никому не причинившее зла. Он нена­видел молодого царя, сделавшего так, что людей, дворян, которые отвечают за свои политические взгляды, хватают в их крепости.

— Самодайка... Бл... Любопытно было бы командировать моих жней, моих язычниц, чтобы они поинтересовались, что у него в портках.

Он закаменел. Он пестовал дочь, одаривалденьгами, нарядами, драгоценностями. И совсем не интересовался, что она там поделывает на своих балах. Он знал, что ей принадлежит две тысячи душ и что найдется приличный человек, который будет любить ее. Что может найтись и неприличный, он не подумал. Дочь сбежала с молодым офицером расквартированного в Суходоле полка...

Пан Данила теперь спал днем, а ночью читал, молча гулял по парку либо слушал в музыкальном павильоне «Реквием» Моцарта. Всегда одну и ту же часть, «Лакримоза». Играл, сидя за глухой ширмой, органист, которого привезли из Суходола. Пан слушал с сухими глазами. Нарушать его покой боялись и потому объявили о побеге дочери поздно.

Приступ гнева у него был страшным. До сих пор спокойный, сдержанно-сильный, пан был в ярости, будто сразу хотел выплес­нуть свой гнев.

«Она! С кем?! С офицером! Офицер! Солдатня, пропахшая по­том! Арестовавшая Богдановского и этим убившая Ее. Ну, нет!!! Служки Петербурга! Служки проституточки в штанах! Служители этого Ermafrodit-to!»

И это переполнило чашу его гнева.

— Где?!

— В греко-российском монастыре в Липичах, — ответил Кон­дратий, юноша, молочный брат, единственный, кто не испугался.

«Ясно. Монахи всегда рады напакостить ему. Черные божьи крысы!»

— Определенно уже обвенчали, — сообщал Кондратий. — Поздно.

— Поздно?! — Крик был такой, что дворец замер от смертного ужаса. — Я им дам «поздно». Людей! Шляхту!!! Мужиков воору­жить!!!

— Не пойдут, — возразил Кондратий. — Убоятся!

— А меня они не убоятся? — кричал пан. — Не пойдут — шлях­ту изгоню, и пускай подыхает с голода! Не пойдут — каждого де­сятого в рудники продам! Кондратий, бутылку горелки каждому! Мужикам по три рубля! Шляхте по пять! Семьям убитых пенсии! Коней! Пушки!!!

Кавалькада из шестисот человек двинулась на Липичи. Грохо­тали, подскакивая на камнях, пушки, ветер рвал пламя факелов. И у пьяных людей, скакавших за паном, все возрастал бесцельный гнев, наливались кровью глаза.

Монастырь окружили в полночь. Монахи со стен увидели фа­келы, пламя подожженных стогов, рвавшееся в небо, услышали ржание коней. Они ждали гнева, но не такого.

Игумен вышел на стену и увидел прямо перед вратами в рас­пахнутом одеянии пана с остекленевшими глазами.

— Дочь... — бросил он.

— Тут, — не соврал игумен.

— Отваливай врата, пес.

— Не оскверняйте обители, просил игумен. — Монастырь не может отказать рабам Божиим, умоляющим об убежище.

— А гореть твой монастырь может?

— А в Соловки на заточение ты хочешь? — спросил игумен.

Он чувствовал за собою силу государства, силу стен, четырех­сот монахов и десяти пушек. Не отучилась еще братия с тех пор, когда монастырь был пограничной крепостью.

— Лизоблюд, — гневно ругался пан. — Холуй петербургский! Бл... своей коронованной затычки.

— Анафему наложат, — пригрозил келарь. — Ты, быдло, дзёкало недобитое.

— А я вот дам вам анафему. Сводники! По сколько копеек с кровати берете?

— Не оскорбляй Бога, пришелец соловецкий, — бросил игумен.

— Это кто Бог? Ты? Козел ты!

В ответ со стен рыгнула пушка.

— Х-хорошо, — отозвался пан, глядя на мяч, который вертелся у его ног. — Т-так. Хорошо-то вам будет с небес на меня в Со­ловках смотреть.

Испуганный этим спокойным тоном, игумен хотел было по­звать одержимого пана, но тот пошел уже в кроваво-черный мрак. А через пять минут оттуда взревели пушки. Сорок штук.

Стреляли час, не по людям, а по стене. Управляющий хватался за голову. Пускай бы били во врата, их и восстановить легко. Нет, бьют в стену.

...А пан с окаменевшим лицом приказывал пушкарям сыпать двойной пороховой заряд:

— Ничего, не разорвет! Сыпь! Бей... И вот что, накалите ядра. Бейте ими по крышам! По крышам!

Монахи сначала стреляли, а потом бросили. Видно было, как они поднимали к небу руки, стоя на стенах, а вокруг мчалась, вер­телась красная преисподняя. В багряном зареве лицо пана стало ужасающим...

Пылали щепяные крыши... И вот со страшным грохотом обру­шилась, упала в облаках красного дыма угловая башня.

Осаждавшие ворвались в охваченный пламенем монастырь.

Монахи не защищались. Управляющий рвал на себе волосы. Отца келаря, спрятавшегося на помойке, за оскорбление тыкали носом в конский навоз.

Перед вратами, на голой земле, два мужика проявляли иници­ативу, стегали отца игумена, предварительно сняв с него куколь.

— Вот тебе «дзекало»! Вот тебе «пришелец»! Ты пана так? Пана?!

Дочь и ее мужа вытащили за стены, скрутили и бросили в раз­ные возы.

Пану было мало. Гнев душил его, тот гнев, от которого он не мог избавиться столько времени.

Страшная кавалькада двинулась назад. По дороге взяли без боя, лишь выломав врата, католический монастырь и за сутки выпили в нем все вина и ликеры.

Праздновали. И с горя тоже.

Монахи, обрадованные позору конкурентов, сами угощали вояк. Черт с ними, с ликерами! Будут еще. Но ведь пан схизмати­ков попирал. И поэтому столы просто ломались.

Подступали потом, пьяные — приспичило, — и к монастырю монашек-визиток и грозились взять, но пожалели женщин. Визга много!

...Невесту, когда приехали домой, пан повелел запереть в даль­них комнатах. Жениха — бросить ручному медведю, который со­всем по-братски любил людей, обнимал и ласкал человека, лизал и сосал волосы и лицо, так что некоторые, особенно деликатные оставались почти без кожи на щеках.

Пан сел и думал часа два. А потом впервые после кончины жены слезы брызнули из глаз. За что?

Осушил их и повелел привести жениха. Того освободили из мягких объятий медведя всего облизанного, розового.

Пан Данила встретил его, сидя за столом, на котором стоял ду­тый зеленый штоф.

— Ну?!

Молодой человек молча заколотился.

— Выпей. Полегчает.

Тот выпил.

— Как же это вы? И не спросились.

— Она сказала, что все равно за военного не отдадите.

— Правильно, — грозно подтвердил Загорский. — От военных, жандармов слушающихся, все злое на земле. Они в пушечки игра­ются, они на рассвете приходят за добрыми людьми... Почему ору­жие не сложил перед сватовством?

— Честь.

— А ты знаешь, что их породу когда-нибудь на парапетах ци­таделей расстреливать будут? Как собак! За все горе!

Молодой человек всхлипнул.

— Ты чей?

— Полоцкий.

— Пей еще, — смягчился Данила. — Православный?

— Православный.

— Усадьбы есть?

— Одна деревня.

— И то ладно. Становись на колени!

Тот опустился. Пан отвесил ему три громкие оплеухи.

— Не служи курьяну5. Не сватайся за спиною. Не ищи у церковных крыс спасения... Встань... Сядь... Пей... Голоден?

— Да...

— Кондратий, курицу зятьку. Каплуна! Чтобы помнил, что ка­плуну служил.

Молчали. Пан Данила пил водку, лицо его было страшным.

— Службу оставишь сегодня же... Перейдешь в униатство...

— Вы ведь православный...

— Я не православный. Я никакой. А ты перейдешь, чтобы никогда с теми не сталкиваться, у кого защиты искал. Пускай еще один плевок в рожи получат... А то они слишком уж Спасу молят­ся, тому, который овец под нож кладет... Спасу с секирою в морде.

Помолчал.

— Получите две тысячи душ. И отправляйтесь в свою деревню. С глаз долой. В Вежу и Загорщину ей — никогда. Деньги будете получать аккуратно. Когда увижу, что исполнил мои повеления, что не будешь служить этой тронной б... с утонченными ручками да со слепящей улыбкой, когда узнаю, что дочь забеременела — получите на все души дарственную. Все... Можешь брать и ехать.

И подняв его с кресла, как куклу, поцеловал в лоб.

— Ступай... сынок.

— Неужели вы с нею попрощаться не захотите? Она ведь вас любит.

— И я ее люблю, — ответил пан. — Но за то, что она забыла, от чьих рук ее мать погибла, нет ей прощения... моего.

— Я виновен, — осмелился молодой человек. — С меня и спра­шивайте.

— Твоя вина — в огороде хрен. На то мужики и есть, чтобы шкодить... А она должна была знать... За все я тебя простил... За смелость, что не побоялся со мною связываться. Таких людей, сы­нок, мало на свете... Или, может, не знал, что это такое?

— Знал, — искренне ответил зять.

— Ну вот. Может, я полюбил бы тебя, если бы не виделись мы сегодня первый и последний раз... В конце концов, если все обойдется только, можешь приехать... Один.

— Один не приеду.

— Оно и лучше, — согласился пан. — Это вам только повредит. Потому что я смертник.

— Почему?

— Не родился еще человек, который меня голыми руками взял бы. Да и потом... расстрелянным быть — это еще ничего. Но меня за богохульство могут в Соловки отправить... к церковным кры­сам. А я лучше со змеями и аспидами сидел бы. Потому хватит мелкопоместным мой хлеб задаром есть... Пускай вместе со мною льют кровь. Я не в Соловках умру. Я умру тут. На моей земле, в моих стенах. Ступай. Передай дочке мое благословение.

Молодые уехали. А пан Данила начал укреплять Вежу. Вокруг башни, в стороне от дворца, день и ночь насыпали валы, втаскива­ли пушки на стены, под натужный крик катили бочки с порохом. В башню переносили любимые картины пана, античную бронзу, античный мрамор. Под дворец тайно подвели фитили, чтобы, в случае чего, поднять его в воздух вместе с гостями, которые, ко­нечно же, разместятся в нем во время осады. Пан не хотел никому отдавать своего чуда. А по ночам он, вместе с ближайшими друзьями, которые захотели погибнуть вместе с ним, предавался, будто с цепи сорвавшись, самому неудержимому разгулу, словно хотел растратить, извести, до дна расплескать себя.

Лились столетние меды. Стреляли пробки. Пили сект из самых лучших, паутиной затканных бутылок. Извивались танцовщицы. Он сидел среди шума, музыки, поцелуев и молча пил, молча нес бремя своих страстей, как последний римлянин.

Он знал: смерть могла прийти каждое утро.

Он не сожалел об этом.

...Сына отправили в Загорщину и, закончив все, стали ждать.

Это сделали в мае, а в июне Наполеон перешел Неман. Загор­ским не было кому заниматься, как и всей приднепровской зем­лей, отданной, в который уже раз, врагу.

— Что ж, — обратился к друзьям Загорский, — гуляйте. При­говор пошел на обжалование.

Он ждал, присматривался. Бои гремели уже за Днепром.

Наполеон был ему кое в чем немного симпатичен. Во всяком случае, смел. Воин. И, потом, все-таки было лучше, нежели быть отданным в лапы тому, кто приказывал хватать людей. Тому, кто отправлял людей в монастыри. Тому, кто, не имея на это никакого права, руководил настоящими мужами...

— Er-ma-fro-dit-to!

Даже далекое присутствие такого на троне пачкало Днепр.

Но, с другой стороны, слишком уж радовалась Варшава. Он ни­чего не имел против поляков. Их достоинство было близко ему, и он признавал их право на обиду. Но причем тут он, Загорский? Отца выслали из Варшавы, а теперь Варшава сама идет к нему на французских штыках. Затычкой быть? Нет, хватит. Хватит с него и православной сволочи в рясах. Иезуитов — на фонарь!

Он недаром был вольтерьянцем. Раздавите гадюку! Раздавите инквизиторов — все равно, попов или ксендзов. Два сапога пара.

Поэтому на вопросы соседей он отвечал уклончиво:

— А что корсиканец? Корсиканским чудовищем я его назы­вать не хочу. Но и от Августа в нем — пшик. Я сам, возможно, не хуже его, только революция меня не подсадила до консулов, армии не дала.

Потом Наполеон вознамерился ограничить притязания Варша­вы, создав литовско-кривское государство. Варшавское панство обиделось. Местные дворяне воспылали необоснованным энтузи­азмом, предложили Загорскому возглавить поход. Он отказался.

— Почему? Вы не одобряете намерения? — спросили депутаты.

— Я приму его даже голодного и гонимого и буду защищать, хоть бы сюда пришел сам Курьян... За одно это намерение!.. Гм, тем более что Курьян все равно придет за мной, если Бог даст ему рога. Я ничем не рискую. Я просто взлечу вместе с ним в воздух. И, именно потому, а также и по другой причине, не поддержу вас, хотя и благодарю за доверие.

Те не понимали.

— Это не борьба за родину, господа, — продолжал князь. — Он увидел вашу силу и решил воспользоваться ей. Этот ловкач имеет свой расчет. Ведь он хочет водить вас за нос, господа, и вы, приднепровские дворяне, сейчас в незавидной роли кошки, таска­ющей обезьяне из огня каштаны. Не обожгите лап. Обезьяна опасная штука, но и огонь кусается... Сегодня польское госу­дарство... Завтра — литовско-кривское (кстати, вы умеете говорить по-литовски, господа?.. Я — нет). ...Послезавтра ловкач заметит, что на Ветке, среди раскольников, много здоровых мужчин, и решит создать Великое княжество Веткинское... Почему нет? Они ведь также не похожи на всех остальных, веткинцы?.. Либо татарский султанат с центром в Смиловичах... И те распустят бунчуки, горла­ня на чистом здешнем языке: «За султанат! Бей гяуров!»

Он опустил веки.

— И еще, господа... Народ не с вами. Он ненавидит Курьяна, шпицрутены, наборы. Но француз пришел в его дом, забрал его сено, расстрелял отца, осиротил детей... Когтем зацепил за сердце. А вы знаете, что такое наш народ, если его — когтем за сердце... Так вот, я небольшой любитель кулаги, лаптей, народных запахов. Но против народа я не пойду... Против идеи народа.

Поднял веки и посмотрел прямо в глаза делегации.

— Если бы я был трусом — я, спасая свою шкуру, возглавил бы ваш поход, чтобы отдалить расплату лично со мною... Сколько вас? Только на Могилевщине около тридцати тысяч. Сколько бы пошло дворян со всей территории возможного — гм! — государ­ства? Шестьдесят. Шестьдесят тысяч отчаянных голов. Больше, нежели корсиканец потерял при Бородине. Корсиканец в Мо­скве. Чаши весов качаются... Скажем, если бы была надежда на успех, — трус в карты не играет. Что тогда? Марионетки в руках человека, которого ненавидит мой народ? Великая держава Шлезвиг-Суходольская... «Их глаубе, герр Кениг...» — и руки по швам.

Он грустно улыбнулся.

— Это не игрушки, господа. Не делай другому того, что тебе не мило. Не сунь пальцев меж дверей. Мой Янка сделал из этих двух пословиц одну: не сунь пальцев, где тебе не мило. Не будь пушеч­ным мясом для чужих капризов. Вы не слуги Курьяна и не слуги маленького капрала. Теперь вы только металл под молотом... Это не игрушки, это — трагедия. Вы еще не раз будете глотать желчь... Но те, белые, внизу, не с вами, и не с Капралом, и не с Курьяном... И вот поэтому я не буду защищать свою шкуру крестьянской и вашей, и всякой другой кровью, а просто подожду. Подожду среди вашего возможного презрения, пока не придет Курьян, чтобы как можно дороже продать свою жизнь... Все.

Часть дворян все-таки пошла, вооружив своих мужиков и Шляхту. Услышав об этом, он пожал плечами.

— Les sal-lanes6.

Он произнес это так, что в слове выразительно прозвучало сочетание «sal»7.

Ах, маленький капрал, ловкач, маленький сбиватель грушек чужими руками! Почему же ты тогда не сбил с дерева и нас? Это ведь так легко. Во Франции нет крепостничества. Сделай, чтобы его не было и тут, и в России. Как сразу загремит Курьян! Да нет, куда тебе. У тебя есть силы, — и то не всегда, — чтобы столкнуть лбами людей с разными честолюбиями и разными страстями, но ты не можешь укротить море. Ты боишься, что оно разбушуется. И это доказательство того, что ты великий полководец, но не ве­ликий человек. Великий моря бы не испугался. Но тебе так дорого стоило взнуздать это море там, у себя. Ты слишком хорошо пом­нишь, как корзинки под гильотиной становились скользкими от крови. Ты боишься того же и у нас. А почему? Зачем тебе жалеть мою голову? Ты ведь не пожалел бы подставить ее под пулю на одном из бесчисленных редутов. Значит, дело не в моей голове... Просто ты кукольник, дергающий нити марионеток, как каждый тиран, в котором всегда есть и будет что-то от холуя. Кукольник, а не Прекрасный Ладимер из сказки, тот самый, который вспахал лемехом море.

Ну и черт с тобою! Ты дал мне лишь один дельный совет. Буду отбиваться, когда за мной придут. Но я попробую тоже подергать за ниточки, если ко мне придут с хитростью. Подергаю просто из любопытства, чтобы посмотреть, как еще низко может пасть человек. Я знаю, что Курьян душитель, но я не знаю, подлец ли он. Я испытаю это на его холуях. Каков хозяин, таковы и слуги.

А напрасно ты не попробовал разнуздать море, корсиканский сорванец. Ей-богу, интереснее погибнуть от руки местного Робе­спьера, кровавого и с вилами (на гильотину он тратиться не будет, держи карман), нежели от Курьяна с мизерной задницей, затя­нутой в лосины. Янка-Робеспьер — так это хоть интересно. А ты не пожелал. И вот за это наложат тебе ну по самое... И полетишь ты рылом в свой же навоз. И начнут же тебя по замкам таскать, имя грязью обливать, возвеличивать, опять обливать, пока не при­дут к выводу, что было положительное, а было и отрицательное, и только неизвестно, что перевешивает, да и вообще, стоит ли этим заниматься, тем более что все твое дело давно утонуло во тьме веков и, за ненадобностью, занесено на антресоли архива матуш­ки-истории.

Костям и то покоя не будет. Должен был знать историю ма­ленького Наваррца. Пришел с юга, променял Париж на мессу, умер, забальзамировали итальянским способом, на века. Поло­жили в какое-то там аббатство... Сен-Дени, что ли? А тут Робе­спьер... Санкюлоты подумали-подумали. Хороший, кажется, был король, песенки о нем поют: «Vive Henri quatre...» Да и труда человеческого жаль. А потом, подальше от греха, в огонь, вместе с Людовиком Одиннадцатым, Окаянным... Так и тебе будет. Твою Вандомскую колонну обязательно кто-то сбросит рано илм поздно. Твой прах, который, ты полагаешь, положат в Дом инвалидов, — кто-то выбросит.

Ну вот, знаешь, а из кожи лезешь.

А напрасно ты не попробовал разнуздать море!..

Таким мыслям предавался Данила Загорский, все еще укрепляя башню, готовя еще одну хитрость и напиваясь, будто в пустыне. А потом, когда Корсиканец действительно загремел, из Петербурга приехал ревизор, чтобы расследовать дело о монастыре, генерал-адъютант Баранов...

«Эге, силою брать не будут, — подумал пан. — Дело за истече­нием времени приутихло и кажется уже не таким важным.,. Что ж, Баранову и Бог велел быть одураченным. Не с такой фамилией орлов ловить. Вот если бы это Апраксин, или Баратынский, или, по алфавиту, Вяземский либо Гагарин. Надо рискнуть».

И он рискнул: пригласил генерал-адъютанта в Вежу. А там на ужин. А там — в башню.

Баранов увидел валы, порох, пушки, вооруженных людей, а в башне бесценные гобелены, антики, картины.

— Почему это здесь? — Баранов вспомнил бочки с порохом в подземельях и содрогнулся. — Жизнь вам, надеюсь, не опосты­лела?

— Я фаталист. Попасть так попасть.

— А коллекции?

— Я не хочу, чтобы ими утешался кто-то еще. Впрочем, вам могу подарить этого фавна.

Фавн со временем приобрел благородную темную патину, втер­тую в мрамор. Она не снижала его белизны, а лишь придавала ему рельефность и красоту живого тела.

Фавн едко улыбался Баранову. Генерал не помнил себя от радо­сти. Это было ценнее, нежели «Нерон» Юсупова, обыкновенный официальный бюст римских времен. У Юсупова была лишь одна «ступа» с такой вот патиной. А это... Эллада! У него, Баранова, есть уже бюст Агриппины. Теперь он переплюнет и Юсупова с его «ступою», и Шереметьева с его знаменитой помпейской «Ко­зочкой».

— Берите, генерал. Я освобождаю этого фавна от предопреде­ленности.

Загорский увидел, что клюнуло. Несколько таких западней, для каждого типа людей, было расставлено у него.

— Пожалейте это, князь, — взмолился ревизор. — Взрыв — и...

— Все равно живем на вулкане. Не я, так кто-нибудь другой.

Баранов понял намек. Да гори оно ясным пламенем, чтобы из-за башни какого-то идиотского монастыря погибло такое. Но ему было страшно: а вдруг и на него донос?

— Вы знаете, что на вас есть анонимный донос, князь?

— Возможно. У меня много врагов.

— О монастыре.

— Слышал и такое. Надеюсь, не игумен жаловался.

— Нет, он как раз молчит.

«Еще бы он кричал, — подумал князь. — Кто его, если он кри­чать будет, хлестанного, на месте оставит. Молодцы мужички! Надо будет обоим — волю».

А вслух продолжил:

— Видите, ветра из монастыря... мне бояться не приходится, я ведь говорю: сплетни врагов.

— А дочь?

— Да что дочь? Вы лучше спросите у нее и у зятя. Живут. При­даное — две тысячи душ. Чего им еще?

Баранов стал спокойнее.

— А кто же монастырь сжег?

— Французы, любезный генерал, французы. Все они, фарма­зоны. Буонапарте...

— А католический монастырь?

— Да, — признался Загорский, — угощали нас там, угощали. Такие гостеприимные люди!

И осекся.

— Неужто они жаловались?

— Что вы. Наоборот, хвалят.

«Почему бы они меня не хвалили, — подумал Загорский. — Послушал бы ты, как бы они меня хвалили, если бы я обер-про­курора Святейшего Синода убил, вместе с Курьяном».

А вслух обобщил:

— Вот видите, генерал, как можно обращать внимание на донос без подписи... Да и вообще, что говорить об этом... Давайте лучше в фараон перекинемся.

«Сволочь, — подумал Баранов. — Еще дразнит. Ну, я же тебе сейчас за фавна деньги проиграю. Отказаться не могу, по несчаст­ной слабости моей к антикам, то я же сделаю так, что я у тебя этого фавна куплю. И руки будут свободны».

— Пожалуйста, князь.

«Дурак, — думал Загорский. — Ты ведь не только дурак, ты еще и сволочь. Посмотрим, кто проиграет. Чтобы проиграть в свое время да умело, на это мозги получше нужны, нежели у тебя...»

Перед рассветом Загорский встал из-за стола в страшном про­игрыше: проиграл Загорщину. Баранов, не понимая, как же это так произошло, что он получил взятку, умолял его не считать игры всерьез.

— Родовое имение, князь. Его ведь нельзя проигрывать.

— Нельзя. Но карты. Несчастная слабость!

— Давайте не считать.

— А честь, генерал. Нет, карточные долги следует платить.

Баранов и верил во взятку, и не верил. Но даже если и не взят­ка, кто поверит, что не взятка. Родовое имение того, кого ревизу­ешь. Да и не позволят! Опека над «умственно несостоятельным» князем. Ужас! Свидетели рядом.

— Бросьте, генерал... Загорщину, конечно, жаль. Так давайте я под расписку отдам вам за нее деньги. А? И неловко не будет. На империалах печати нет, откуда они.

«Опутал, опутал, окаянный... Одной петлей теперь связаны. Он на дно и я на дно, за ним. Деньги, конечно, не скажут, откуда они. А расписки он не покажет. Боже, только бы голову из петли, да дай Бог ноги».

И, внутренне примиряясь со всем, махнул рукой.

А Загорский, отсчитав деньги на треть усадьбы: «Хватит и это­го, да и фавн добавит», — радушно объявил:

— Так я статую к вам отправлю со своими.

Баранов надрался в усадьбе до синих чертей. Его усадили в ка­рету и «еле можеху» отправили в Суходол. Оттуда он направил в Петербург депешу, что «монастырь сгорел от неизвестной причи­ны и, предположительно, едва ли не от руки злодея-корсиканца. Дальнейшее же дело за давностию и неотысканием следов, князя Загорского обеля, следует предать забвению».

Загорский победил. Но это не принесло радости. Противно! Низкий свет!

И он пустился в разгул так, что самому страшно становилось. Загорщину записал на сына. Миллион еще до войны был пере­веден за границу и положен равными долями, под три сложных процента годовых, наполовину в швейцарский и наполовину в английский банк. Английская половина едва не ухнула из-за кон­тинентальной блокады.

Ничего, сейчас пусть, окрепшие, платят. На протяжении ста лет, по условию, наследники могут пользоваться лишь процента­ми. Обеспечены на всякий случай. Лишь первый год дал прибы­ли пятнадцать тысяч. Да каждый год приблизительно по столько же. (По ненависти к математике, Вежа сложным процентам не доверял и считал их мошенничеством, не очень понимая, отчего с пятисот тысяч за год нарастает этих тысяч семь с половиною и почему на следующий год проценты подсчитываются уже с пяти­сот семи тысяч с половиною. Голову сломать надо, считая! Тьфу!)

Наследникам нечего укорять его за разгул. Забыть! Забыть! Забыть жену! Забыть то, что с людьми так легко сделать подлое. Значительно легче, нежели честное! Забыть! Головою в омут! Го­ловою в ад! Теперь все равно. Он никого не обедняет. Он пропи­вает южные земли. Пейте, люди! Пейте! Гуляйте все!

Скакали кони, захлебываясь бубенчиками, стреляли пушки, лилось вино, покупались статуи и картины. Каждый месяц кто-то упивался до святых даров.

...Понемногу это осточертело ему. С немногочисленными дру­зьями он замкнулся в усадьбе, создав что-то вроде братства, фило­софом которого был Эпикур, а религией — Вольтер.

Музыка. Спектакли крепостной оперы. Все, что может дать ис­кусство и утонченность, природа и любовь.

И пустота.

Постепенно уходили верные друзья. И лишь он со своим же­лезным здоровьем жил, все глубже погрязая в меланхолии и ми­зантропии. Умерла дочь — и ко всему этому (с возрастом он стал мягче) добавились тоска, угрызения совести.

Ему было пятьдесят четыре, когда он окончательно потерял веру в совесть и честь властей, в полезность государств, в то, что мир идет к лучшему. В этот год царь стрелял в людей из пушек. Эти люди были храбрыми, братья не по паскудной человеческой крови, а по духу, бескорыстными, честными. Не курьяны, не барановы — цвет земли! И что же сделали с ними? Пускай стреляли. Мало ли кто стрелял в дворян. Но вешать их? Вешать дворян! Как собак! Как пиратов! И кто?!

Женился сын, родился Алесь. Ничего не изменило величавого уединения деда. Только от сына он отдалился, — невестка опять завела в Загорщине попа. Он видел их редко, раз в год-два.

Когда родился второй внук — он оживился. Ему показалась за­бавной новая идея. Отцовской властью он повелел, чтобы внука крестили в костеле.

— Народ разделили этой верой. Ссорятся, как будто не одной матери дети. И каждый считает, что прав, когда огрызается. Так пускай хоть два брата будут разной веры.

Вынуждены были сделать все по его настоянию и внуку дали имя Вацлав.

Но ничего не изменилось.

Пышный и могущественный обломок старины, он угасал, окру­женный искусством, парками, чудесной скульптурой и музыкой, холодной рисованной и теплой живой красотой.

Ему ничего не было нужно. Он знал людей. Он знал свет.

***

К этому человеку сейчас ехал Алесь.


XV

На том берегу тянулась и тянулась Долгая Круча.

Днепр в этом месте был прямой, как стрела, и, как стрела, мчался между берегами — высоким и низким, сжатый почти до невозмож­ного, стремительно спокойный, дрожащий. А круча на том берегу была самым удивительным, что когда-либо он своевольно создавал.

Длиною с версту и высотою саженей на пятьдесят, ровная, словно по линейке проведенная в длину и в высоту, она была из кроваво-красной глины, твердой, как камень, неприступной ни для ненастья, ни для воды. И на этой головоломной круче, кор­нями вверх, там и сям висели сосны с золотистыми стволами и свежей хвоей, висели между небом и землей, битые, страшно ис­кореженные, перевитые, как связка змей, непокоренные в своем желании жить там, где не сумел и не захотел жить никто.

За кручей и выше ее Днепр становился шире, разливаясь. Круча сдерживала его, не давала прорваться вниз и смыть все на своем пути. И он рвался в узкую теснину, стремился по ней, а с высоты равнодушно смотрели на него змеи сосен.

Косюнька ступала устало, но все еще игриво. И вот за кручей, за небольшим разливом, перед глазами Алеся показались при­горки, на которых, насколько хватает глаз, густо зеленел необо­зримый парк. А в парке, на гребне высокой гряды, сияло что-то голубое и золотое. Белое, голубое и золотое в переливах радужных водяных струй.

За мостом дорога сворачивала и вела вдоль Днепра. Саженей через пятьдесят он заприметил позолоченную парковую ограду, словно свитую из стеблей и трав, простую и красивую. Ограда шла и вправо и влево, теряясь в зелени. А там, где к ней подходи­ла дорога, были врата, широко открытые в зеленый мрак аллеи. Людей не было. Лишь где-то далеко, в сени, мягко звучали какие-то струны, как арфа Эола. Алесь не знал, что за ним следят и что теперь на него незаметно смотрят две пары глаз, что звуки, непо­нятные и неподозрительные каждому, — это сигнал, на который долетит потом из дворца тоже непонятный и неподозрительный ответ, что, если бы он, или кто-то другой, был нежелательным го­стем, после этого ответа кружевные половинки врат, подчиняясь спрятанной в них гидравлической конструкции, затворились бы сами собою и гость вынужден был бы уйти ни с чем, даже если бы это был губернатор.

С разными губернаторами это и случалось в разные времена. Три раза. Когда старый хозяин Вежи иногда был недоволен от­дельными их поступками и не хотел терять времени на то, чтобы прийти к согласию. И тогда приходилось искать иных путей, ведь иначе все шло прахом: каждый третий из крестьян губернии ока­зывался как за глухой стеной, ничего ты с ним не поделаешь, ни­чего от него не добьешься, а шляхта, в том или другом отношении зависимая от старика, почти вся шляхта, избегала разговоров, дел, поручений, пассивно сопротивлялась мерам, рассыпалась в ничего не означающих милых словах.

Хоть ты по голове бей — сожмет зубы, улыбается и молчит!

Юный Загорский ничего этого не знал и потому был в некото­ром недоумении. Косюнька перебирала на месте копытцами, а он рассматривал мраморные вереи врат, увенчанные ироническими и улыбчивыми львами. Они сидели на задних лапах, могуществен­но и устало опираясь передними на геральдические щиты. А на щитах были три стрелы и шиповник на кургане, шиповник с вен­ком чертополоха вокруг него, — старинный герб Приднепровья от Рше до Суходола, родовой герб, который пока что носил хозяин Вежи, а потом, за паном Юрием, должен был носить он, Алесь.

Постояв перед вратами, погладив Алму, которая привстала на луке, топча лапами хвосты двух уток, молодой всадник пожал пле­чами и направил коня во мрак аллеи. Солнце было еще довольно высоко.

Откос, заросший вековыми деревьями, тянулся с левой сто­роны. В одном месте на него взбегала извилистым серпантином мраморная лестница с широкими ступенями. Но это явно было не для коня. Затем аллея повернула в широкий овраг, где буйствовало разнотравье. Он не знал, что с самого «большого сидения в башне» за регулярным, убранным парком перестали следить. Когда же сидение закончилось, деду так понравилось волшебное сочетание труда садовника, который распланировал и до поры ухаживал за деревьями, и своеволие природы, освободившей их от порабощения ножниц, что он повелел оставить парк в покое. И вот теперь парк буйствовал, и в нем было на удивление хорошо. Среди пыш­ного леса, слегка очищенного от ветробоя и сорняков да от кусто­вого мусора, попадались очень редко, только чтобы показать, что это не лес, что это с умыслом, то два-три диких камня над входом в пещеру (там падали всего только редкие капли воды, но эхо было таково, что казалось: в пещере ворчит и рычит неизвестное страш­ное существо), то зеленый амур, весь в искусственно взращенном на нем мху. Амур смотрел на всадника, приложив палец к губам, а возле его ног было высечено на камне: «Chut!»1

Аллея забирала, по невидимой дуге, все левее и левее, и вот взору открылся боковой двор дворца, жадно, будто клешнями кра­ба, охваченный двойной колоннадой. В том месте, где она рас­ступалась, золотилась отворенная ограда больших врат. И опять мертвая тишина. Песок двора ровный, и на нем ни единого следа. Будто он так и лежит сто лет.

Посредине двора молча стоит мраморная, в натуральную вели­чину, копия с флорентийского Давида.

Алесь слез с коня и начал отвязывать уток, спиною ощущая безлюдье и мертвую тишину.

***

— День добрый!

Он не содрогнулся, он все время ждал этого и, все еще стоя спиной к голосу и отвязывая уток, ответил:

— День добрый!

Потом, держа уток в руке, обернулся на голос.

На верхней ступеньке низкого крыльца стоял, неизвестно как и откуда появившись, человек.

Он был, пожалуй, немного меньше саженного роста, могучий, но казался маленьким и одиноким среди этого мертвого двора.

Один из живых. А вокруг лес колонн будто из белого льда, ле­дяной взгляд глаз величественного Давида, темно-синий лед окон.

Человек стоял и смотрел на него с высоты спокойно, немного иронически и испытующе.

Алесь протянул человеку уток.

— Это вам.

— Надеешься, что за день больше не съешь? — холодно спро­сил тот.

— Надеюсь.

Человек оценивал. У человека была седая грива волос, кото­рая, наперекор обычаям века, не знала парика, все еще черные, вразлет, брови, а под ними глаза, совсем отцовские, с каким-то нездешним, длинным, миндалевидным разрезом тонких век. Еще и теперь можно было полагать, какими горячими и искренними они были в молодости, эти по-старчески утомленные, немного проваленные уже, мудро и невыносимо глубокие, слегка поблек­шие синие глаза.

Пергаментно-загорелое бритое лицо, прямой нос, властная складка губ человека, который все видел на своем веку.

Семьдесят восемь лет не дашь. Похож на пятидесятилетнего, нарядившегося стариком. Фигура все еще статная, сильная, ви­димо, легкая в походке, разве что только немного ссутуленная. И только шея да еще морщинистые, сильные кисти рук слегка рас­крывают возраст.

Неподвижный человек все еще смотрел на Алеся и оценивал:

«До чего похож на прадеда, на Акима. Даже жесты. Даже мане­ры. Даже голос. Волосы, правда, и у невестки каштановые, но это не от нее... Такие вот у Акима, у отца, были... И не избалован. Со­колятник, как прадед... Манеры только похуже: величия мало. Это уж от проклятого века... Все от Акима... Нет, не все... У того были синие глаза, а у этого серые, от матери... Значит, дрянь внук, ведь это женщине хорошо, а мужчине, да еще Загорскому, — н-нет... Будет как сынок: ни теплый, ни холодный... Да еще, упаси бог, в церковь потащится... К крысам, к племянничку-капралу Курьяна... Что ж, будем ждать правнука. Лет двадцать пять поживу, если све­топреставления не будет... С такими правителями».

И, словно сразу потеряв всякий интерес к Алесю, сразу вер­нувшись в пестро-холодный ряд своих дней, преисполненных хо­лодной властью, искусством, мизантропией и спокойным созер­цанием человеческой низости, он стукнул по мраморным плитам:

— Так тому и быть... Идем, князь...

Это «князь» прозвучало ровно, спокойно.

Вежа бросил уток на пушечный ствол и пошел впереди, выти­рая ладони кружевным платочком. Пошел, не интересуясь, идет за ним кто-то или нет.

Косюнька осталась среди двора, и только Алма побежала за дедом, изредка оглядываясь на внука, будто не понимая, что свя­зывает его со стариком и что вообще надо с ним делать: кусать за икры или униженно поджимать хвост...

— Собака?.. Кто позволил?

— Никто, ответил Алесь, глядя прямо ему в глаза. — Я по­думал, что если вы не хотите видеть людей, так, может, собака сде­лает хоть немного разнообразным наше времяпрепровождение?

— Ты прав, — согласился старый князь. — Собачья низость не так режет глаз. Она — врожденная... Довольно милая собачка.

Вышли из тоннеля, и тут взору открылся партерный фасад дворца, огромный, трехэтажный, с круглым бельведером, который был крыт золотом.

Начинал все это еще Аким, начинал в стиле барокко. Но време­на менялись, на смену первому этажу, на смену времен Растрелли, пришел классицизм, и новый зодчий гармонично продлил здание во времени, не нарушив его единства: так легковесно утонченная юность уступает место мудрой и возвышенной зрелости, образуя вместе с нею одну жизнь.

От здания хороводом шли мраморные статуи. Полукругом стояли на первой балюстраде, спускались вниз — итальянские и античные, из более дешевых, шли вокруг первого партера, где был ровный зеленый ковер. Беломраморной пеной окаймляли вторую террасу. Шли вокруг второго партера. А там третьего. Улыбались лица богинь. Сурово поглядывали лица богов, мужественно — лица героев. А по сторонам шли вдоль партеров три вала деревьев, как три волны, подступающие к берегу, — одна выше другой.

— С южного фасада есть каскад, — сурово пояснил дед. — Сотня статуй. Некоторые с механизмами. Не будешь ухаживать, погубишь — грош тебе цена.

Алесь молчал. Ему не хотелось говорить с этим человеком. А князь, казалось, не замечал.

Четвертая балюстрада обрывалась над откосом. Вниз вела лест­ница, мимо которой проезжал Алесь. А дальше аллея, берег Дне­пра, даль. Без конца.

Отовсюду дворец представал над балюстрадами простым, стро­гим. В нем не было излишнего. Белая, голубая и золотая поэма из камня, который благодаря человеческому таланту стал мягче воздуха.

...Князь спешил. Он уже жалел, что решил познакомить этого чужого человека с его будущими владениями. Это было утоми­тельно.

Он шел по аллее от партера в старосветском приднепровском наряде, который сочетался с деталями костюма прошлого века. Красные сапожки, чулки, кюлот из травянистого атласа. На все еще выпуклой груди белоснежная сорочка с волной невесомых кружев. А на ней что-то очень широкое, со свободными складка­ми, среднее между чугой и халатом, багряно-махровое, не густо вытканное золотом.

В этом наряде — им самим навсегда для себя придуманном — князь был чудо как красив и вальяжен.

Шли мимо памятника Екатерине, подле которого князь прекло­нил голову. Шли по лужайке, на которой стоял «аркадский домик».

— Надумаешь приехать... по неотложному делу — сразу же сюда, — сухо отметил князь.

— Вряд ли надумаю приехать.

— Почему это?

— Дома веселее.

— Возможно. Но развлекать тебя мне, пожилому человеку, не к лицу. В мои времена дворяне твоего возраста валили кабанов... У вас вместо этого, кажется, церковь?.. Есть она?

— Есть.

— Тебе, конечно, там интереснее. Приедешь — поставь там за меня свечи святым Курьяна, Кукше да Сергию, да еще какой-ни­будь святой Матроне Мокроподолице.

— Поставлю, — сухо согласился Алесь. — Почему не сделать услуги верующему.

Удар был несправедлив, под самое сердце, но паренек не знал этого.

Князь, поджав губы, посмотрел на него, но ничего не сказал.

Строгое здание с узкими окнами стояло в парке, примыкая к площадке, окруженной стеной.

— Мой арсенал, — показал Вежа. — Оружие, как говорится, со времен Гостомысла и до наших дней. Тут его чистят, берегут... Тут учат — в том дворе за стеной — коней, чтобы не боялись вы­стрелов... Все это никому не надобно... Как все на земле...

...В арсенальном зале произошла стычка.

Князь показывал сабли, старинные мечи, кинжалы, корды. И вот одна сабля, легкая даже с виду, с ножнами, инкрустирован­ными красной яшмой и медовым янтарем, показалась Алесю та­кой привлекательной, что он потянулся к ней и начал ощупывать инкрустацию руками.

Князь терпеть не мог этой привычки — щупать.

— Поздравляю, — бросил он. — Это тебя на дядькованье на­учили таким манерам, чтобы все тереть? Да, может, еще, попле­вав, полой свитки? «А сколько ж бы это стоило б, почтенный мой паночек, сколько б уже?»

Щеки Алеся зарделись. Трогать можно было все, кроме его мужицкого прошлого. Волчонок вскинул сузившиеся сразу глаза.

— А отчего бы и не взять в руки?

— Это инкрустация,

— Это — сталь, — возразил Алесь. — Все остальное лишь до­весок к ней. А его может и не быть.

— Это парадное оружие, — сухо объяснил старик. — Украшение.

— Оружие не может быть украшением.

— Ого, — удивился князь. — Где ж это ты учился уважению к оружию?

Алесь смотрел прямо в глаза этому человеку, которого он, ка­жется, начинал ненавидеть.

— У мужиков, — ответил он. — У тех, у кого его мало, но все оно при деле.

— При де-еле, — сыронизировал князь. — Панские дрова ру­бит.

— Мало что оно может рубить, — не унимался Алесь.

Холодная ярость даже звенела в его ушах. А князь подбавлял жару:

— Если бы оно при деле было, как ты говоришь, не сидели бы мы тут с тобою. Так что ты мне своих чернопятых не хвали.

С печалью покачал головою.

— Отдали, называется. Одно любопытно было бы знать: чему тебя там для души научили? Во что ты веришь, кроме — «треснет пан по щеке — подставь другую»?

— Я верю в коня святого Николы, — побледнев, ответил Алесь. — И я пойду при этом коне...

— Я много видел молодых людей, смелых на язык, — гнул свое дед. — Они, к сожалению, не были смелыми на дело... Он «при коне»... А ты не боишься, что этот конь тебя лягнет?

— Он знает своих.

— Он знает тех, кто умеет ездить...

Они вышли из арсенала во внутренний двор и остановились возле входа на круглый манеж. Жерди отгораживали их от арены. Дед облокотился на них и, явно заинтересованный, начал смотреть, в мгновение ока позабыв о внуке.

В темном жерле конюшни напротив что-то копошилось...

Именно в этот момент несколько конюхов, распялив на верев­ках, вывели оттуда коня. Они часто переступали ногами и натя­гивали веревки, не давая животному возможности броситься в сторону или повернуть голову и схватить зубами.

Конь дрожал от ярости и унижения, косился напряженным бе­шеным глазом и так закатывал вниз зрачки, что напоминал безумного, изкоторого вот-вот, вот сейчас, начнут изгонять бесов. Маленькие уши были прижаты, белые ноздри раздуты. Он рвался, но те, которые так безбожно и обидно унижали его, сильно натя­гивали веревки, и он мог только волнообразно переливаться всеми мускулами, как змея, сбрасывающая кожу. Благородный, белый с дымчатым подпашьем дрыгант, весь в мелких черных пятнах и полосах, как леопард.

«Что они со мною делают? — кричал ярко-красный глаз дрыганта. — Что они делают со мной?! О сволочи-сволочи! О сволочи!»

— Тромб! Тромб!2 — нежно шепнул дед.

Дрыгант был действительно как смерч, как дымный столб смер­ча, который — головою в туче — на минуту остановился, чтобы потом неистово поплыть, помчаться дальше, в дикой круговерти разрушая деревни и города.

Один из конюхов издалека обратился к пану:

— Свалил всех и в конюшню залетел. Как услышит выстрел — бесится, князь. Такой фордыбака.

— Попробуйте несколько дней стрелять почти беспрерывно, пока не отупеет.

— Пробовали, князь.

— Попробуйте еще раз. Иначе какой ведь из него конь? Ни на охоту, никуда. Татарам разве на махан...

В коне, как во всякой вымирающей породе, живущей только последней милостью человека, было одновременно что-то нервно­-звериное и мудро-покорное, неспособное к жизни. Алесь сразу понял это. Такие глаза не могли быть у обыкновенного рысака. Такие были... да вот хоть бы у испанского отцова жеребца, по­следнего на все Приднепровье испанца. Это был чудный конь с шерстью почти телесного цвета, с красными, как у кролика, гла­зами и красноватыми гривой и хвостом. Красноватыми, с отливом в зеленое.

Порода, которая изводится, не может быть такой, как все остальные породы. Возьмите хоть бы угрюмую, осужденную тупость снежных хортов в Загорщине, тупость, которая порой прерывается минутами почти человеческой смышлености.

К каждому такому зверю — свой подход. Их следует знать, как людей, — все равно собак или коней. А тут несчастного дрыганта распяли, как христианина в римском цирке.

Раздались выстрелы. Животное приседало на задние ноги: за­прокинутый, насколько позволяли веревки, рот его истошно вопил небу.

Потом дрыгант пустил мочу. Не от страха — об этом говорила ярость всей морды, — а от бессилия, от невовозможности что-то еще сделать, чем-то другим доказать.

— Отпустите, — неожиданно крикнул Алесь. — Вы что ж, не видите? Он не хочет.

— Помолчал бы ты, — сухо отозвался князь, —христианин.

— Да он ведь не хочет. Он протестует! А они не могут!

— А ты можешь? — спросил князь.

Алесь опустил голову. Все было окончено. Унижение несчаст­ного Тромба завершило все. Он ненавидел этого человека всей силой своей детской ненависти. Да, он не мог. Но чем виноват Тромб?.. Тромбик, миленький!.. Тромбик, лягай!. Тромбик, бей эту сволочь, ведь я — не мо-гу!

Тромб внезапно вскинулся, метнулся в сторону, дал свечу — и люди полетели от него.

Кое-кто кувыркнулся через голову.

А конь бросился бить копытами. Он бил так неистово, что опилки брызгали в стороны, и гонялся за своими мучителями.

Люди сыпанули кто куда — тот на стену, тот в конюшню, толь­ко ворота хлопнули.

Поле битвы в мгновение осталось за конем. А он то бил перед­ними копытами в ворота, то носился по манежу.

— Иго-о-о, — кричала ощеренная морда коня. — А-а-а.

Князь почувствовал что-то неладное, какую-то пустоту и обер­нулся.

...Алеся не было рядом с ним. Паренек подлез под жерди. Он был уже почти на средине манежа. Шел к коню, тонехонький, очень маленький на пустом, ослепительно белом круге.

Поздно было крикнуть. Поздно броситься на помощь. И Вежа только впился пальцами в волосы.

Бешеный конь заметил нового врага, стрелою бросился к нему и вскинул в воздух страшные передние копыта.

Князь не сомкнул век — просто у него на минуту потемнело в глазах. Сейчас опустится копыто... Он сам не помнил, как ноги перенесли его под жерди, на помощь, на бессмысленную помощь. Конь опустил копыта... на опилки. Паренек стоял почти между его ног. Шея коня была закинута, глаза смотрели сверху на че­ловечка, и ощеренная пасть была в нескольких вершках от лица Алеся.

Над манежем висела острая тишина. Крикни — и все сорвется.

И в этой тишине нежный, грустный мальчишеский голосок пропел совсем не нежные слова:

— А не пошли бы вы, дяденьки, в ж... Нельзя... Тромб... Tромб... Не надо... Не надо... Тромб...

Трудно сказать, как это произошло. Может, конь устал, может, он понял, что нельзя трогать слабого ребенка. А может, неожиданно и сильно ощутил неуловимое родство и схожесть своей затравленной души и души мальчика. Но он отвел морду и звучно фыркнул.

Рука протянула ему на ладони кусок сахара. Он вновь прижал уши — у людей за сахаром всегда идет плеть.

— Возьми, Тромб, — спокойно предложил человечек, и в голосе его теперь не было грусти. — Возьми.. Ну.

Тромб покосился. Парнишка был маленький и нестрашный. И это белое на ладони..

Он потянулся и взял сахар. Чувствительные волосики-вибрисы на его храпе мягко щекотали ладонь. И Алесь ощутил, как что-то в нем упало, ощутил слабость.

Князь подходил к нему, и Алесь сказал глухим, чтобы не расплакаться, голосом:

— Прикажите привести мне мою кобылку... Я хочу домой.

Глаза их встретились. И одним этим взглядом старик постиг душу ребенка, а тот опустошенную душу старика.

...Ноги не держали..

И, не думая уже ни о чем, не думая, смешно это или нет, гладя руками детские плечи, грудь и ноги, — прямо в песок, прямо в опилки — старый князь стал на колени.

— Прости меня, сынок, — молвил он. — Прости.


XVI

Они шли рука к руке. Ничего не изменилось. Только мальчик все время спрашивал, а старик отвечал тем же сдержанным тоном. Даже язык был тот же, французский, только теперь князь чаще употреблял мужицкие слова, употреблял, не нажимая на акцент, не огрубляя их, спокойно и естественно.

Конюхи, когда старик и молодой отходили от конюшни, пришли в замешательство: не было никакого приказа о Тромбе. А Тромб, будто боясь остаться один, пошел осторожно за пареньком, косясь глазами на людей. И тогда старик обернулся.

— Тромба — в конюшню, — сухо бросил он, — двойную долю овса и фунт сахара ежедневно, пока живет.

И это был тон, от которого у всех кровь заледенела в жилах, хотя Вежа никогда не бил людей и другим запрещал: «Кричит целый день и дерется лишь тот, кто не достоин власти. Таких от власти поганой метлой надо гнать».

— Кстати, — заметил князь сухо. — Я не против попробовать утятины. Прикажи, чтобы зажарили в испанском соусе, с гвоздикой.

Все удивились: князь терпеть не мог ни утиного мяса, ни гвоз­дики. Он любил из дичи только куликов, да и то под местной под­ливой. Все было по-прежнему. Лишь ненависть паренька исчезла, уступив место настороженности. Он не понимал этого человека. А князь шел и, не замечая настроения мальчишки, говорил:

— Любишь коней? Это хорошо... Что, отец все со своей ви­нокурней?.. Ага... хвалил, говоришь, свое хозяйство? Напрасно... Гибель эти винокуренные заводы, вот что.

Ему было, кажется, все равно, слушает его маленький собесед­ник или нет, отвечает что-то или нет. Он говорил, как обычно ча­сами разговаривал с новым конем, который должен был вывозить лично его.

— Там конюшни и мой ипподром. Через две недели Мамелюк твоего отца придет вторым, за моим Ахиллом.

За ипподромом тянулись оранжереи. В парном воздухе распро­стирали листья чудные тропические растения, висели гроздья ба­нанов, ананасы выглядывали из своих кустов, похожих на связки мечей.

А за оранжереями прохладный, как после бани, воздух овевал лицо, цвели розы, тянулись дальше сады. Правее парк обрывался прямо в Днепр единственным на весь берег голым обрывом.

— Обрыв любви, — рассказывал дед. — Тут единственная дочь твоего прапрадеда, Северина, погибла. Жених пошел с другими молодыми людьми турецкие берега грабить — был такой обы­чай, — да и погиб где-то у берегов Анатолии. Пять лет ждала, не верила. А потом пришла сюда и... Не везет нам, брат, с женщина­ми. Никогда не везло. Народ мы верный, горячий, а жены наши... страдалицы, тихие...

Шли по тому же запущенному парку, где только редкие статуи иногда напоминали, что это парк.

— Так всегда делают настоящие художники, — говорил старый князь. — Рисуют что-то, убеждают тебя в том, что это естественно, как жизнь, даже более естественно... А потом, затачав все так, что ниток не видно, возьмут да и покажут язык: «А ты поверил? А я это нарочно. Хочешь знать как? Тут, брат, сложный рецептус: нос взял от друга, глаза — от любимой, — она на римском рынке цветами торговала... А тут фунт восторга да два фунта иронии, чтобы восторгу поверил...»

Взглянул на сосредоточенного внука.

— Вот если бы, скажем, нас не было, а просто какой-то лодырь нас выдумал.

— Как это нас не было? — удивился Алесь. — Но мы ведь есть?!

— Ну а если бы не было? Если бы он нас просто описывал? Он бы, наверно, взял глаза своего прадеда, историю жизни своей бабки, ссору с отцом да все это и слил в одно... Да добавил бы еще, что внук дулся на деда и молчал как мышь под веником, а дед тужился бы, как никогда в жизни. Чепуху бы написал, неправду, ведь нас таких не было. Да еще, чтобы поверили в горе внука, сказал бы, что он забыл вытереть ладони от грязи... Вытри... И что у деда на коленях были опилки.

Старик отмахнулся платочком.

— А может, и не выдумывал бы. Может, видел бы нас такими, какими мы были, потому что по духу или по крови был бы родным нам, видел те же рассветы, те же зарницы над рекой, жил бы в тех же местах, был счастлив и несчастен, как мы, а потому носил в душе всех нас, какие мы есть, хорошие или плохие, волки или агнцы. И всех бы понимал, и всех прощал. Ведь мы люди, смертные, и потому нам следует понимать друг друга.

Развел руками.

— Да только не опишет. Ничего необычного в нашей жизни нет. Рождаемся в муках, как он, как все, теряем самое дорогое, не понимаем друг друга, мучаемся, любим с болью, страдаем с горьким счастьем и умираем, как ветер, как травы и облака. И так годы, века. Королей потомки начинают путать, а мы, люди, понимаем тех, которые были, и тех, которые будут.

Аллея вела вдоль большого пруда, на острове среди которого возвышался красный мавританский замок.

— Тоже отец маху дал. Где это видано, чтобы мавританский замок стоял, окруженный водой? Они стояли среди обожженных камней, в суровых пустынях, где воздух дрожит, как стеклянный. Вся Испания такая, кроваво-красная и желтая, и черная в тенях... Но осушать пруд не буду... Тут получилось что-то новое, контраст. У змей не бывает крыльев, а у летучих мышей жала. Но кто-то смешает то и это, и из противных созданий получается чудовище, устрашающее, но не лишенное и некоторой красоты: дракон... Поэтому надо смело смешивать краски, звуки, слова. Сто раз голову сломаешь, а в сто первый зато получится явление, какого не видела земля.

По пруду плавали лебеди. Один важно двигался мимо них в темно-зеленой от деревьев воде. Шея лебедя отражалась в воде снежной полоской света и чистоты, а туловище расплывалось и исчезало в потоке воды.

Натолкнулись на озерцо, окруженное высокими искусственными скалами и потому тихое и мрачное, как озеро мертвых. Дед взял из грота два ружья.

— Видишь на той стороне белый камень?

— Ну.

— Попади.

Алесь попал двумя пулями из трех — видно было, как полетели каменные брызги.

— Неплохо, — похвалил дед. — Ну-ка я.

И начал целиться. Мертво лежала гладь глубокой, спокойной и прозрачной воды. И тут Алесь заметил, что дуло дедова ружья неуклонно и твердо опускается и сейчас смотрит прямо в воду, в которой неподвижно стоят отражения черных скал и белый кружок камня-мишени.

— Куда вы? — спросил Алесь.

Вместо ответа старик нажал курок. Так и есть, ниже, потому что брызнула вода. Но одновременно — Алесь даже удивился — от камня полетели осколки. Второй выстрел. Третий. Четвертый. То же самое.

— Тебе надо научиться, — заметил дед. — Я целюсь в отражение на воде, а пуля попадает в настоящую цель рикошетом, отскочив от поверхности1.

— А зачем? — удивился Алесь.

— А для того, что тот плохой стрелок, кто хорошо стреляет только днем. Ты, наверное, заметил, что в глубоких сумерках ты часто не видишь человека, который идет по другому берегу, но хорошо видишь его отражение.. Так вот, для этого.. Увидишь — окликни его, а потом стреляй... Учись стрелять и ночью. Заметил звезду возле самой земли, либо белый камень, или еще что-то, и, как только тень закроет их — окликни и нажимай на курок.

— Это что ж, из засады?


— Мы люди воинственные, если нас безвинно затронут.. И нас немного... Во всем, что я тебе сказал, есть только одно правило и один закон. Правил — использовать ночные выстрелы, если на тебя хищно напали сильные враги, если против одного тебя их три и более. Если они забыли о чести равной стычки, если они хотят подло взять количеством, если они напали на тебя, мирного, — они тем самым освободили от правил честной битвы и тебя и не имеют оснований надеяться на твою пощаду.

Возле озера тянулись каналы, бесчисленное множество каналов, канав и просто канавок, порой илистых, порой заросших лилиями, порой чистых. Горбатые каменные мостики там и сям висели над ними. Солнечные отражения ряби змеились, бежали изнутри, в зеленой полутьме под арками мостов. Будто золотая сеть вычурно дрожала на камнях арок.

И над всем этим висел зеленый полумрак.

В небольшой разрыв листвы Алесь увидел над парком — и выше всего вокруг — пригорок с голой вершиной, а на нем что-то розово-оранжевое, вознесенное прямо в небо своими колонадами.

— Храм солнца, — сказал дед, — он дольше всех окрестностей видит солнце. Первым встречает — последним проводит. Там, под кровлей, серебряные трубы. Когда солнце начинает их нагревать — они поют радостно. Когда же становится холоднее — грустно. Это будешь беречь пуще всего. Теперь такого не могут... А там, за храмом солнца, совсем дикий парк. Из него вытекает река, она впадает в Днепр, и название ей Жерелица. В парке целый склон гряды точится родниками и там, у истоков, во мху, в прозрачной воде, стоит единственная постройка — храм богу вод. Там одна из больших наших ценностей — бронзовый античный Нептун, а вокруг него тритоны. И самый сильный родник струится из-под их ног. Но туда мы не пойдем. Там могила моего лучшего коня. Звали его — Эол. Конь — радость. Конь, без которого нельзя жить. Жизнь, понимаешь, пуста, если нет такого коня. После войны с французом по окрестностям начался разбой. Порой и убивали. Ходил такой таман Пройдисвет. Свистел, как Соловей-разбойник. Да и по головкам людей пощелкивал. Все ездили не менее чем вшестером. Лишь я всегда один и, чаще всего, без оружия. Мне, видишь ли, тогда осточертело жить. И вот однажды попал в засаду. Четверо на конях и ч безменами. Тут бы и конец, если бы не конь... Один из них перебил мне левую руку. А Эол бесился от драки... Он был грудастый конь и вот грудью сбил одного всадника. Второго укусил за лицо. Третьего я угостил просто кулаком. Тут бы убегать, так как из леса раздался свист: скакали на помощь. Но Эол схватил зубами и начал стаскивать четвертого. Тогда и я решил: зачем его бросать? Помог коню, стащил четвертого, вскинул правой рукой на седло и припустил к усадьбе со всех ног.

— И что ж ты с ним сделал? Полиции отдал?

— Я? — удивился Вежа. — Ну нет. Просто избил до полусмерти и отдал в людскую, чтобы пожрать дали. Чем они виноваты? Люди голодные, усталые. Я и то удивляюсь, как это, с таким начальством, каждый второй в лес не идет. Я бы на их месте сразу побежал. С первых же торжественных зажинок.

Улыбнулся.

— Ну, тот прижился. А через некоторое время войско пришло стрелять воров на дорогах. Пройдисвета повесили в Суходоле на рыночной площади... И вот тут этот Максим, накормленный, спросил, не надо ли мне его родственников на службу. Я понял, какие такие это родственники. Взял. Сделал досмотрщиками за своими оесами, а над ними Кондратия поставил. На меня — донос, как всегда, без имени: князь Загорский государя ругает непочтительно и звероподобно, водится с «ворами и государя нашего злодеями», волку подобно в лес смотрит и связан с польской интригой. А какая интрига? И почему польская?.. И зачем мне вылезать из своей крапивы да в соседскую идти... Так и не отдал никого из шестерых Теперь имею шесть верных людей... А Эола до сих пор жаль... Тромб от его корня. Да только все его дети и внуки не таковы. Будто он всю смелость за один свой век прожил.

— Может, не знали, как к нему подступиться?

— Может, и так... Хочешь, себе возьми... И... к выстрелам все-таки приучи...

— Не знаю. Когда ж я за это возьмусь? — сухо спросил Алесь.

Князь молча шел рядом с внуком. Губы его были спокойны, лицо, как всегда, равнодушным. И никто не знал, не мог бы увидеть, что от самого происшествия с Тромбом в душе князя пела, захле­бывалась, взлетала все выше неукротимая радость.

«Мой... Мой... Гордый, обиды не простит... Не сынов, не Кро- еровой крови... Мой».

А вслух произнес равнодушно:

— Ну смотри, как хочешь... Там, за Жерелицей, березовая роща... Там, ближе к дому, тоже над речушкой, мой театр... Ну, а сейчас пойдем ужинать, потом будем смотреть трагедию. Ты ни­когда не видел театра?

У Алеся сильно задрожало сердце. О театре ему рассказывали. Отец и мать видели театр много раз, в больших городах: в Могиле­ве, Вильне, Петербурге. И вот такое счастье может представиться и ему. Можно было немножечко поступиться независимостью. Но этого нельзя было показать, и он промолвил:

— Надо только поскорее... потому что... завтра ведь мне рано ехать.

— Ты завтра не поедешь, — возразил старик.

— Почему это? — Алесю сразу вспомнился обычай князя за­пирать коней. — Мне надо.

— Если надо, то ладно, — равнодушно ответил князь. — Мне тоже беседа с тобою особого наслаждения не дает, тем более что ты молчишь, как водяная крыса, когда ее терьеры в нору заго­няют. Зашилась она и сидит, только глазами блестит... Но дело прежде всего... Завтра надо еще комнаты осмотреть, картинный павильон. И самое главное — секретарь мой на неделю уехал же­ниться; чужим мои дела доверять нельзя, и я думал, ты сумеешь мне помочь. Почерк у тебя хороший?

— Плохой.

— Тем лучше... Терпеть не могу людей с красивым почерком... Да вообще, что я... Ты ведь мне помочь не можешь.

— В чем?

— Да я, знаешь ли, как говорится... составляю «Записку о вла­стях... земных и небесных. Опыт... рассуждения неверноподданного... о верноподданных».

Никто на свете не мог бы заметить, что князь шалит, — такой сухой был тон.

— Это интересно, — вежливо отметил Алесь.

— Ну вот. Я думал, ты сумел бы меня выручить... дня на... гм! четыре... Я знаю, тебе будет грустно со мною. Но дело есть дело. Три часа в день — ему. В остальное время — что хочешь...

Князь обмахнулся платочком, незаметно прижимая его к гу­бам, — ему не хватало терпения.

— И еще, — врал он. — Теперь пойдут дни репетиций. Следу­ет просмотреть весь репертуар этого года. Завтра идет «Федра». Послезавтра опера — «Волшебная флейта» и еще что-то вроде приложения к ней, «Метлушки весенней ночи», это балет. В следующий вечер должен идти «Дубина, полесский разбойник, или Чудеса заброшенной мельницы», потом «Сид», «Ричард Третий», или история о том, как злодей-король утопил брата в бочке с мальвазией и убил... Ну, словом, долго. Еще пять пиес.

Князь с умыслом прибавил к названию знаменитой трагедии длинную тираду, чтобы было интереснее. Потом добавил:

— В конце концов, как хочешь... Если тебе немедля надо в 3агорщину, я не буду тебя удерживать. Завтра же прикажу оседлать твою кобылку — и езжай.

Сердце Алеся разрывалось между честью и возможностью по­смотреть все, чего он еще не видел. Честь, наконец, не так и мучи­ла теперь, ибо тон князя изменился и с суховато-издевательского стал почти миролюбивым. А паренек вздохнул.

— Я думаю... Родители простят меня, когда узнают, что я остался.

Князь сделал вид, что считает по пальцам.

— Сегодня... «Федра»... «Флейта»... так... Ого, четырнадцати дней! По-видимому, ты столько не вытерпишь... Да и мне... Ах-ах! Вот неудача какая! Но вернется секретарь — будет легче. И обещаю тебе после двух недель — делай что хочешь... А хочешь — и раньше...

— Я думаю... я смогу остаться на столько. Надо ведь помочь...

«Ах, черт, — думал князь, — ах, сдержанный, ах, какой стригунок гордый!.. Ну, я уж тебя взнуздаю, если понадобится... Это ж подумать, сколько он меня заставляет вокруг себя плясать!..»

А вслух проговорил равнодушно:

— Вот и хорошо. Значит, секретарь может не спешить... При­ятный такой человек, хорошего рода.

И только тут подумал, что за четырнадцать дней действительно надо подыскать приятного дармоеда из хорошего рода, женить его и навсегда оставить в Веже для работы над «Запиской», которой не существовало и которой он никогда не будет писать.

«Заврался, старая тряпка! Всегда так бывает, если не умеешь лгать. И кто тянул за язык? Но ничего, ничего! Он сделает это, ведь хлопчик останется тут и нельзя, чтобы он считал старого деда лгуном. Если надо — он и «Записку» будет писать. Отчего и не позабавиться, высказывая мысли? И ничего, что лгал... Хлопчик останется тут».

...Они ужинали в большой столовой, стены которой таинствен­но светились лаком старинных картин. Гигантские натюрморты фламандцев; «Площадь Святого Марка» Каналетто; особенно почему-то популярные в Приднепровье романтические пейзажи Сальватора Розы (ходил упорный слух, что он когда-то расписы­вал полоцкие соборы); большие картины Тьеполо и игрушечные картинки Ватто, изображающие пикники, ужины на поляне и га­лантные танцы.

За столом кроме них сидела еще женщина лет под сорок, види­мо, та самая, которую доезжачий Карп, не заметив Алеся, назвал когда-то «последней метреской» пана.

— Это уже последняя... Нагрешил пан Даниил — черти со счета собьются... Но и такому приходит пора, когда надо рассчитывать­ся. Что ж, ему не обидно.

В слове «метреска» было что-то таинственно-уничижительное, но — чудо! — Алесь сразу и думать об этом забыл, как только увидел «метреску» своими глазами. Такое спокойствие было в ее движениях, такой спокойной осенней красотой светилось это до­брое, бездумное лицо. Только подумалось, как это хорошо, что она такая степенная и кроткая, такая простая, такая красивая.

— Поешьте, батюшка, вдосталь, — нараспев проговорила она вместо молитвы. — И вы, князюшка, ешьте без сомнения.

Она слегка застыдилась, обращаясь к Алесю, а тот сразу по­чувствовал себя с нею легко и хорошо и, чтобы отблагодарить за то, что с нею не так, как с дедом, промолвил:

— Я попрошу матушку, чтобы она поделилась с вами круже­вами. Ей недавно прислали. Такие голубые кружева. Очень под­ходили бы к вашему платью.

У деда брови поползли вверх от непомерного удивления, но он смолчал.

— Разбирается, голубочек мой, — с грудной глубиной произ­несла она. — Да только мне кружева без надобности, благодар­ствую вам. Годы не те.

— А почему? Вы совсем молоды и красивы...

Дед прикрыл ладонью рот. Он никогда не заливался смехом. Только прикрывал ладонью рот и нос, а поверх ладони смотрел хитрый, с искрой, глаз.

— Гля-ди-и, Александр, — протянул он.

— Грех вам, — даже стала более красивой от застенчивости женщина. — Князюшка от чистого сердца.

— Да я не к тому, — шутливо оправдывался князь. — Я просто к тому, что... Ну зачем к такому платью кружева?.. Александр, на кого она в нем похожа?

Алесь посмотрел. Платье было очень приятным, из тонкого шелка, пестренькое, серо-голубое, в мелкий-мелкий частый горо­шек. И вся хозяйка платья была в нем такая по-осеннему граци­озная, кругловатая.

— На курочку-цесарку, — не колеблясь, ответил он.

— Ну, Александр, — обиделся дед, — оскорбил ты меня.

— А почему? — спокойно спросил Алесь. — Такая серенькая, в крапинку. А головка маленькая, красивая. Ходит себе, кокочет благозвучно... Очень красивая.

У женщины румянцем залилось лицо, а улыбка открыла ровные красивые зубы. И вдруг она засмеялась.

— Князюшка, голубчик мой, утешил. Такой шутник! А вы, пан Данила, плохо приняли хлопчика... Таскали столько голодного... Да он ведь исхудает!

— Успокойся, — глухо сквозь ладонь попросил князь. — Все хорошо. И между собою вы пришли к согласию. А мне это при­ятно.

— Приятно, — согласилась она. — Только обидно мне, свет мой, что люди рявкают друг на друга как Махмуды какие-то, не на ночь глядя вспомнить. Князюшка хороший. Он к вам с уважением. Уток привез, старался, потопнуть мог в ситниках этих, Богом забытых.

— А я и не говорил, что плохой.

— Без надобности мне эти кружева, — продолжала она. — Ничего мне не надо, кроме здоровья вашего, свет мой, кроме того, чтоб жили да радовали небо и меня.

— Ну, небу уж от меня радость!

— Радость, — просто возразила она. — В ком жизни больше, от того и радость...

— Ладно, ладно, — опустив веки, согласился старый князь. — Я ведь знаю Все знаю. Ты не гляди, что я шучу. Ты красивая мне и хорошая.

Князь выпил зеленую рюмку — она закачалась на столе — и закусил рыжиками свежего засола.

— Д-да, — высказался он. — Христос по душе босиком прошел.

— Французы ваши неоценимые такого не вкушали, — отметила она. — Ни русый этот, ни вольтерий богомерзкий, ни Дениска Дидикало. А что? Христос и есть Христос. По-видимому, и он не взял бы в грех... Ешь, князюшка, ешь, хлопчик.

Алеся забавляла незлобная пикировка.

— Слышишь, Ефросинья Глебовична? — объявил князь. — Мы сегодня в театр идем... к девчатам.

Искоса смотрел хитрым взглядом.

— То ж ладно. — с улыбкой молвила она. — Тогда я уж повелю, что-то вам праздничный наряд подготовили. Девчата любят, когда кавалеры хорошо одеты, красивы и только по-французски да по-французски: «Шер-машер — репа в пример».

— Пойдем, может, вместе, Евфросинья Глебовична?

— Что ты, батюшка! — подняла она руки. — Грех такой! Да и страшно. Люди ножами режутся. Раскаты грома раздаются. А я грозы и в жизни боюсь.

Князь пожал плечами.

...В здании театра царила полутьма: редко-редко где бесконеч­ные коридоры освещались свечами в лироподобных жирандолях.

Фойе с мраморными бюстами и статуями муз пахло парфюмом и еще чем-то таинственным. Через дверь был виден темный зал, занавес, освещенный снизу и потому как живой, слышались звуки скрипок.

...Они вошли в зал именно тогда, когда передняя часть пола начала опускаться, образуя партер, а задняя вставать наискосок, образуя бельэтаж.

Передней стены не было. Вместо нее шевелился багровый бар­хат. Между колоннами остальных трех стен были маленькие ком­натки, все пустые. А в самой большой комнатке сидели сейчас они вдвоем. Только одни они на весь темный зал.

Готовилось во тьме и незнакомых благовониях какое-то таин­ство, так как все напряженнее звучали, а потом вдруг умолкли скрипки и виолончели. И это называлось «Горислава и Людомир», «переложиллегендуизхроники» Загорского Иван Юровецкий, а «намузыкуположил» музыкер Янка, «вролижеглавной» Гелена Карицкая и это ей придумали такую красивую фамилию, ведь у нее карие — почти черные — глаза.

Алесь не знал, что это была одна из тех бесконечных класси­цистических переделок местных легенд, пользующихся успехом у зрителей за «переживаемость» и за неимением лучшего. Полоц­кие воины франтили на сцене в римских латах, а девы носили ро­броны, если роли трагические да еще, упаси бог, отрицательные, и «пастушьи» платья, если роли комические. Героев такой легенды нельзя было узнать, так все переделывалось в целях приближения к канону «любовь — долг». Ему не было до этого совершенно ни­какого дела. Это был театр — неизведанная святыня, безгранич­ное счастье и таинство.

Поднялся занавес. За ним лежал «древний Могилев» с храмами и колоннадами. И это распростиралось метров на пятьдесят — та­кой глубины была сцена. А дальше, уже нарисованная, возвыша­лась городская стена и за ней — Днепр, похожий на море. На сцене стояли воины и о чем-то спорили, картинно и страшно раз­махивая мечами. И так красиво они говорили стихом, что к городу приближается враг — войско во главе с князем Людомиром. А дочь Могилевского князя, Горислава, все последние дни грустна и плачет.

И все-таки Алесь ожидал чего-то еще лучшего. И вот оно яви­лось.

...На сцену, в длинном сияющем плаще, вышла девушка лет во­семнадцати. Алесь краем глаза заметил неожиданную для сурово­го князя нежность и теплоту, похожую на восторг. Это появилось на его лице, проложив горькие складки возле губ, заставив задро­жать веки. И по этому Алесь понял: то, главное.

Больше он не замечал ничего, кроме бледного лица с нежной и чудно красивой кожей, кроме длинных расплетенных волос, ис­крящихся, мягких, кроме больших карих — нет, черных — глаз.

Они были больше, нежели у всех людей на земле...

Алесь не знал, что он присутствует при чуде, великом даже на фоне этого хорошего театра, на фоне исключительной для кре­постных игры других. Он просто ощутил, как от первых звуков ее голоса мурашки пробежали по спине.


А ночь идет, и катятся созвездья,

Как сонмы кораблей на темном море,

Чужацких кораблей. Ах, вижу, вижу я:

Она плывет сюда, погибель уж моя!


Неровные, то хорошие, то ужасно бездарные слова, — это не имело значения... Они были из ее губ, и эта девушка в своем си­яющем плаще была выше всех остальных.


И нельзя было отвести от нее глаз.

И море вражески — о горе мне! — до края...

До края парусами обрастает.

Явился флот. Багряно стяги реют.

Блестят там пушки. Копья бронзовеют.


Заломленные руки были как стебельки цветов и как воплощенное отчаяние.


Ах, как мне в бедном сердце увязать:

И город свой любить, и за врага страдать.

Он явится в блестящих страшных латах,

В багрянопером шлеме и крылатом.

И лягут там отец, и брат, и их полки

От дорогой — Helas! — от дорогой руки.


Ветром дышало со сцены, таким ветром, что волосы на голове вставали дыбом.

Была битва. Страшно и беспрерывно грохотал гром — будто где-то, в колосниках, бревно крутили по ребристым доскам. Сверкали молнии, освещая на сцене печальную фигуру.

А дед искоса смотрел на внука, на бледное лицо, на руки, уцепившиеся в бархат барьера, и лишь качал головою. «Да, исклю­чительная актриса, это правда. На такую и вправду глаз не поднимай, с такой — молодым будучи — жениться и то не страшно, наплевав на злые языки. Но эти глаза — это уж слишком. Как на икону смотрит, чертенок».

...Раздавались раскаты грома. А за стенами шла битва. И Людомир, которого он еще не видел, но знал, что он хороший, временно отступил. А потом было их тайное свидание. А потом извивался, как червь, рассказывая о предательстве, и сипел, как змея, перед могилевским князем отвратительный дружинник Щур.

Глаза бы его не видали!

Ее плечи, тонехонькие и жалкие, опускались, опускались. Пле­чи, на которые каждое отвратительное, как слизень, слово падало и ползло и изгибало, как бремя.

В темном зале неожиданно громко, прерывисто от обиды и воз­мущения, разразился детский голос:

— Как же тебе не стыдно?! Плохой ты! Злой человек!

Актеры встрепенулись.

И тут... Она забылась и взглянула на него. Князь с досады кряк­нул, решил отметить этот недостаток.

— Она посмотрела на меня, — шепотом промолвил Алесь. — По-смотре-ела.

И князь решил, что не сделает замечания.

А на сцене была тюремная камера, такая темная. Издалека не видно, но, наверно, стены в блестящих полосках от слизней, как в винном погребе в Загорщине. За что ж это? Такую молодую и красивую! Она ведь посмотрела на него!

Крик Алеся, казалось, заставил ее играть еще лучше. В чертах лица была смертная боль. А голос срывался, и нестерпимо сжи­мало сердце.


О рабство страшное! О рок мой лютый!

И горче смерти кандалы, как путы!

Страдай, страдай да в клетке золотой

Ты никому ненужной сиротой.

И цепи рабства на руках, как змеи,

А за стенами теплый ветер веет.

А за стенами свет! Сады! Поля!


Голос ее упал, и тут старый князь ощутил, как затряслось от рыданий тельце рядом с ним.

— Хлопчик мой!.. Родной мой! Ничего. Это ведь выдумка! Хо­чешь — она придет и утешит тебя?

— Нет! Нет! — И неизвестно было, или он не хочет, чтобы его утешали, или просто не верит, что это выдумка.

И у обоих исчезла причина притворяться и что-то прятать.

Будто найдя в деде последнюю защиту от того, что надвигалось на него со сцены, мальчик целовал его руки.

— Они ведь не погибнут, правда?

— К сожалению, они погибнут, милый. Добрые — гибнут.

— Бедные! За что?

— Хочешь — прикажу, чтобы не погибли?

— Нет... Я знаю, ты все можешь... Ты и это сделал... Нет... нет... пускай так, как было.

Благородный Людомир, узнав о страданиях любимой, явился в город, оставив флот, чтобы освободить ее или разделить ее судьбу. Обоих разрывали страсти: любовь к родине и любовь друг к другу.

Князь, прижимая к себе внука, думал:

«Что же с ним будет, когда он увидит Шекспира!.. Несчастный маленький ребенок. При нашем мужестве он откуда-то взял-таки впечатлительность наших женщин... Тем лучше, тем лучше... Воз­врата уже нет... Мой... Будет мужественным воином... Будет иметь совесть и справедливость в сердце — не как Придурок, не как Курьян, не как Фельдфебель, не как их приспешники».

— Дедушка, как жаль! — тряслось тельце. — Как жаль!

Влюбленные стояли на кострах из бревен, которые вот-вот должны были вспыхнуть.


Любимый мой, пришел уж час кончины!

Целуй меня, пока огонь пучинный

Нас не начнет до смерти целовать.

Мой муж! Мой брат! Душа моя жива!

Огонь, огонь любви уж нас уносит

Туда, где счастье, чувств огонь несносен,

Любимых где не разлучит и зло.

Где от любви светло!

Где от любви светло!


Яркие языки пламени охватили ее. А над пламенем сияли ее глаза. Они были больше, нежели у всех людей на земле.

...Дед сам занес его а комнату рядом со своей, сам, вместе с Глебовичной, раздел его. Потом отослал подругу, положил его в кровать, подоткнул со всех сторон одеяло.

— Чего ты хочешь?

— Ничего, — длинный вздох. — Мне жаль ее.

— Ее ведь не сожгли. Она тут. Хочешь посмотреть? Пройди по коридору, потом по переходу над аркой, а там взойди на антресо­ли. Там ее комнаты. Ну, не надо. Посмотри.

Отрицательно качается голова с закрытыми глазами. Длинные темные ресницы.

И тогда дед склонился к нему.

— Хочешь, я подарю ее тебе? Она всегда будет рядом, и ты будешь знать, что ей хорошо.

Глаза раскрылись.

— Я не хочу, чтобы мне кого-нибудь дарили, — с горестным спокойствием ответил малыш. — Вчера собаку, сегодня женщи­ну... Это как та темница, где ее так мучили... Дедушка, отпусти ее лучше... Дедушка, родной...

Дед улыбнулся.

— Рано у меня хозяйничать начинаешь, сынок... Я пойду, мне надо отдать приказания кухарю...

Алесь лежал, бессонно глядя на огонек ночника. Спать он не мог. Что ж делать потом?.. Как жить без этого? Он закончит по­могать деду и станет ненужным ему. И тогда опять... видеть его раз в году, как родители.

Через какой-то час он услышал в коридоре голос деда, который заканчивал наставлять кухаря:

— Коптить фазана будешь как всегда, на деревянных опилках с сахаром. И чтобы тушки не касались друг друга! А индюка, пре­жде чем резать, напои допьяна — за полчаса влей в рот ложку горелки: мясо будет вкуснее...

Дверь в спальню отворилась. Дед зашел и сел возле кровати.

— Не спишь? — спросил он.

— Не-а.

— Все мучаешься?

Дед молчал, а тень от его головы склонялась все ниже.

— Хочешь остаться со мной?..

— А родители?

— Ну, приезжать, когда захочешь...

— Хочу.

— Ну вот. А я стал ленивым на добро... Все думаешь: может, другим разом. А этого нельзя!.. За час я обдумал. На всех актеров завещание, что они будут вольными после моей смерти. А ей — вот оно, — и дед показал желтоватый лист бумаги. — Завтра она может идти, куда хочет.

— И она может?..

— Здесь сказано: хочет — пускай идет. Хочет — пускай оста­ется в моем театре, играет уже как вольная, за пенсию.

— А пенсия?

— Пятьдесят рублей в месяц на всем готовом.

— Мало, — серьезно возразил внук. — Ей надо больше.

— Ну семьдесят.

— Ладно.

Алесь приподнялся и схватит руки деда.

— Очень тебя стану любить. Ты добрый.

— Чепуха, — противился дед. — Пускай благодарит твои слезы, вот что.

Погладил голову внука.

— А теперь ступай, занеси сам... Сейчас... Ты ведь не можешь ждать до утра?

— Правда? — побледнел Алесь.

— Правда, сынок... Ступай...

Захлебываясь от волнения, Алесь вскочил и в одной длинной ночной сорочке устремился было к двери.

— Погоди... А штаны, а халат?!

Натягивая все это, мальчуган захлебывался словами:

— Дедушка... Дедушка...

— Ступай уж... Ступай.

...Он летел по ночному коридору — даже эхо витало. Бросился в дверь и побежал по переходу над аркой. Загрохотала винтовая лестница на антресоли.

...Он неожиданно тихо постучал в дверь...

Дверь отворилась, и он увидел женскую фигуру в длинном ноч­ном халате, волосы, собранные лентой, и глаза.

В этих глазах и теперь жила грусть, но, увидев его, они немного потеплели.

— Маленький Ян-королевич. Заходите, — пригласила она.

Он несмело перешагнул порог.

...Простенький туалетный столик, две свечи на нем. Раскрытая книга на кресле.

— Садитесь.

Все было обыкновенным. И все-таки за этой комнатой он видел тюремную камеру и пламя костра.

— Вы так пожалели меня? — спросила она.

— Я поверил, — признался он. — И я ведь не мог, чтобы... что­бы над вами издевались.

— Почему?

— Если люди любят — они должны быть вместе. И вы такая хорошая, а тут вас в огонь.

«Кого люблю?» — хотела спросить она, но тут вспомнила, что для него все, происходившее на сцене, было жизнью.

— Поверили в чудо?

— Поверил.

— Чудеса ведь не всегда сбываются.

— Должны — всегда, — и он, покраснев, протянул ей сверток бумаги.

— Что это?

— Прочтите. И не бойтесь тюрьмы. Я вас защищу.

Она с улыбкой посмотрела на него, такого наивного в своей вере. Что мог сделать он?

Но он смотрел так, что она развернула сверток и с той же доброжелательной улыбкой начала читать.

Улыбка исчезла.

Страшно бледная, она смотрела на него глазами, больше которых не было на земле.

— Это правда?

— Это правда.

— Старый пан пишет, что он освобождает меня по вашему желанию.

— Если он пишет так — значит, он добр ко мне.

И тут он снова увидел ее глаза. Что это было, он не знал, на это были совсем другие глаза, не те, которые вот только, не те, которые на сцене.

Молчание царствовало в комнате. А за полукруглым окном лежала глубокая ночь.

— Спасибо вам, — поблагодарила она. — Я этого никогда не забуду. Никогда не забуду.

Это было ненужным. И он, ощущая, что слезы вот-вот опять брызнут из глаз от восхищения и жалости, повернулся и бросился из комнаты.


XVII

Бывает — тянутся, тянутся дни, серые, обыкновенные. И внезапно баба Парка начнет беситься, шалить, будто надоест ей обыкновенное полотно. Подавай узорное! Да нет, зачем оно! Подавай ткань на андараки. Стук — бердом! Скользь — челноком! Давай красные, зеленые, оранжевые нити! Давай все двенадцать цветов и все возможные сочетания их. Дав-вай, да-вай! Потом разберем, что и к чему!!!

И беспорядочно, весело мотается скакунок-юрок в детских руках.

Такие дни переживал теперь Алесь. Он не знал, на что судьба ткет его жизнь, что из него будет и будет ли, вообще, что-то стоящее. Он знал лишь одно: юрок должен скакать в его руках весело и не медлить. Мотай, да не порежь нитью руки. А остальное — черт его побери, лишь бы весело.

Будили его рано. Купайся, поезди верхом, чтобы Тромб не от­вык и не застоялся (конь допускал к себе лишь Алеся), пофехтуй, постреляй по отражениям, напейся чаю, а там за работу, так как дед ждет.

Утром солнце пробивалось сквозь плющ на большущую верх­нюю террасу, с фасадной стороны. В вольерах ругались и яростно кричали попугаи, неуместно сварливые неразлучники, белые жако и мудрые полиглоты ара, некоторые из которых кричали на со­всем неизвестных, странных для уха языках.

— Попочка скончался, рассудительно кричал жако. — Бед­ный попочка, скончался, ему не дают есть.

И отвечал ему гортанными звуками столетний ара, который так и не смог после своей Амазонки научиться чему-то новому, на од­ном из знакомых людям языков. Но приглушенные крики никому не мешали. Даже словам деда. Даже мыслям внука.

Дед сидел в кресле. Перед ним дымилась чашка шоколада и стояла бутылка белого вина. В стороне разместилась за коклюш­ками Глебовична.

А перед Алесем кроме шоколада лежали листыжелтой слоно­вой бумаги, стояла в чернильнице китайская тушь. Дед в этом от­ношении был большой сноб: писать, но писать так, чтобы было наслаждение, — лоснящимся черным по гладкому желтоватому, тогда пишется что-то толковое. «Современные писаки потому и пишут лишь бы как, без стиля, что перед ними корявая бумага и черт знает какие перья: скребут да скрипят».

А перья были отменные: гусиные, тонко заостренные, мягкие, всегда с левого крыла, чтобы удобно лежали в руке.

Дед пригубливал вина и начинал, будто забавлялся новой игрой, но так, что этого нельзя было заметить:

— Рассуждения о преступлении и наказании...

Перо у Алеся начинало бегать.

— Не спеши, — говорил дед. — Выслушивай и записывай са­мое главное... Так вот, мы остановились на несоответствиях между людскими законами и естественным законом природы...

Дед думал минуту.

— Человек следует законам природы лишь в худшем. Он казнит даже за то, за что природа прощает в милости и жестокости своей... А между тем, безусловно, подлежит смерти лишь одно преступле­ние — издевательство над человеческой душой, истязание челове­ческого тела... Этим палач сам исключает себя из человеческого круговорота... Сюда следует отнести насилие над женщиной...

— Батюшка, — с укоризной заметила Глебовична, — ему рано.

— Молчи... Завтра я, возможно, умру, так и не дождавшись, когда ему будет «пора». Пускай слушает. Он не поймет этого скверно... Мне... нет времени ждать... К сожалению... А без меня его могут... испортить...

— Тебе лучше знать, — примирилась Глебовична.

...Потому что человеку дан магнетизм, приводящий его к согласию с себе подобными, особенно если они женщины. И за­бывающий это сам низводит себя до... свиньи, до зверя... Сюда следует отнести также издевательства над человеком в застенке, злоупотребление своей силой либо силой государства за плеча­ми — все эти аресты, допросы, казни на рассвете людей, имею­щих смелость быть высокими в мыслях и не терпящих несправедливости, даже самой маленькой... Издевательства над человеком. За это — лишь смерть.

Вино золотисто колыхалось в бокале деда...

— И не всегда следует казнить за убийство...

— Ужасы какие, — неслышно вздыхала Глебовична.

— ...потому что природного человека порой толкают на него — благородные импульсы и наше горестное время... Мы признаем самозащиту. Но почему мы не признаем случаев, когда убийцу оправдывает сама природа и внутренний суд человеческих душ?.. В том случае, если убил тирана, если убил, защищая несчастную родину, — хвала и слава убийце. Потому что нет Божьего суда, потому что нельзя отдать родину в руки палачу и нельзя позво­лить издеваться над собой... Если же по-зверски убил брата или незнакомого брата — смерть...

— Вы говорили, что в Пивощах стреляли, — отметил Алесь. — Что атаман Пройдисвет убивал с голода... Тогда и... нас.

— Возможно, сынок.

— Ба-атюшка мой, — вздохнула Глебовична, — вы ведь не уда­рили никого за всю жизнь.

— Он рассуждает разумно, матушка, — говорил князь. — Я не ударил, но мое положение таково, что я могу ударить человека, который не может ответить. Значит — разница небольшая.

— Вы пан милосердный.

— В милосердии и все дело. Милосерден. Осчастливил. А его сын, скажем, будет немилосерден. Либо мы погибнем во время грозы на Днепре. Все.

— Свят-свят, — крестилась Глебовична. — Вы что-то ужасное говорите.

— Да, дедушка, — соглашался Алесь. — Я и сам это думал. А потом придет какой-нибудь Кроер.

— Вот, — говорил дед. — И поэтому мы, независимо от наших хороших качеств, участвуем в одном громадном преступлении, имя которому... Российская империя.

Старый вольтерьянец улыбнулся. Зеленая и солнечная тень ле­жала на его лице, а в вольерах, далеко и приглушенно, кричали птицы.

— Ты Загорский. Ты богат и потому относительно независим, во всяком случае не ощущаешь сети. И потому ты должен смо­треть на все это свысока, с надлежащей долей иронии и сарказма. Никто не заставляет тебя подавать руку Нерону. Вокруг смрад, но он не долетает за стены твоих садов. Если сенатор привозит тебе приказ — зажми нос платком. Мы сами виновны в разбое, и по­тому у нас не осталось ничего, кроме иронии.

— А если Нерон пришлет приказ о самоубийстве?

— Не подчиняйся. Продай подороже свою жизнь.

— Не могу верить этому. А если становится невыносимо?

— Это говорит твоя молодость, сынок. Мы молчали слишком долго, чтобы иметь право на меч. Потому иронизируй и ожидай... Ты, не зная этого, помог создать это государство — le fruit du vol et de la rapine1, ты и погибнешь вместе с ним. Постарайся толь­ко стать на ось, чтобы видеть, как остальные летят вокруг, как по чертовому колесу, огромным вихрем, кусают друг друга за пятки и визжат, думая, что если оттолкнут соседа — так станут выше. А между тем они, после высшей точки, только быстрее полетят под обод, в грязь.

Алесь не соглашался. Почему это он должен быть осужден, если он может вырваться из этого круга, не мириться с неспра­ведливостью, сражаться, сам ковать свою судьбу и судьбу своих близких? Но слушать старика было интересно.

— Наша империя — это la tour de Pise2. Стоит, наклонившись, несколько веков, и все, первый раз увидев, думают: вот-вот упа­дет. Но она стоит, стоит — даже опротивела. Поколения исчезают с лона земного, а она стоит.

Старик улыбнулся и, взяв перо, начертил что-то на бумаге.

— Смотри.

— Что это?

— Пизанская башня, как она представляется глазам придне­провского путешественника-дворянина.

— Почему так странно?

— Да он ведь пьян всегда, как сукин кот. Но он борется и по­тому делает поправку на нетрезвое состояние. Знает, что своим глазам нельзя верить: пускай лучше земля падает, чем башня.

Дед внезапно стал серьезным.

— Пизанская башня... Стоит, кажется, крепко, но придет вре­мя — падет. Как Вавилон. И по улочкам загрохочут ассирийские колесницы. Потащат за собою трупы царей. Каждому хищнику «свой предел»... А мы, вместо осознания этого, занимаемся по­литикой, литературой, хозяйством, поэзией. И потому, что мы не предощущаем грядущей гибели империи, все у нас идет наизнан­ку. Хозяйство похоже на грабеж, от поэзии несет лизанием ж..., от политики — балаганным Петрушкой. Вместо бюджета у нас голая задница, а вместо свободы — крепостничество, la plus grande des immoralites3.

— Отчего же не изменить этого? Есть понимание, есть воля; есть оружие.

— С кем изменить, сынок? Если бы было с кем — я первым благословил бы тебя на это, — грустно улыбался старик. — Не с кем. Погоны, ордена, привилегии развратили почти всех. Это подлость. Это замаскированные взятки, которыми берут жадных к почестям и просто нечистоплотных людей. И вот потому я го­ворю тебе это, чтобы ты не был похож на них. Никогда не бери приманки, никогда не бери славы и власти — хоть бы тебя силой тащили к ним. Никогда не иди на совет нечестивых, блажен муж.

Сияло солнце, заливались птицы в сени деревьев и вольерах. А старик маленькими глотками, только макая губы, пил вино, и лицо его было необычайным, горьким и едким, и от этого приятным.

— Не с кем, сынок... Времена... Ровесник Шекспира имел бы возможность видеть большинство знаменитых английских дра­матургов. Ровесник Фельдфебеля — едва ли не всех знаменитых мерзавцев и негодяев мира, потому что и в том и в другом случае существовали предпосылки, содействующие их появлению и раз­витию. Или проще: какова эпоха, таковы и таланты.

— А мы? — спросил Алесь.

— А что мы? Историю Приднепровья следовало бы писать палачу. Он имел возможность наблюдать за кончиной всех сколько-нибудь значительных людей твоей и моей родины. И он был бы самым осведомленным, ведь только он один мог знать, сколько тайных заветов передали они плахе своими обескровленными гу­бами... Больше никто не знал. Больше никто не слышал...

И внезапно выпил бокал.

— Да и кому было слышать? Моим ровесникам? Твоим ровес­никам? Мужчинам, глупым, как дорога, женщинам, которые не больше чем смесь выдры и удода? Они умны, как же, но в их хо­лодных душах нет ничего святого... Хуже всего, что все они как бы загипнотизированы мнимым величием этой подлости, которая совершается вокруг столько веков и называется империей... Есть великие и простые символы для каждого, даже самого сложного, явления. Есть символ и для великой Подлости.

Алесь давно прекратил записывать. Но старик не замечал этого.

— Вот, скажем, знаменитые царь-пушка и царь-колокол... Это — презрение законов природы и механики, которые уже тогда хорошо знали, презрение сознательное, презрение во имя царского глупого достоинства, во имя подавления, во имя варвар­ского стремления поражать всех размерами, величиной, весом... Сотни людей страдают, добывая железо и медь, задыхаясь дымом возле форм... И все ради того, чтобы пушка не стреляла, а коло­кол лежал на земле, раскалывался на части, не выдерживая своего веса, и не звонил... А шума! А звона! Символ империи! «Кто царь-колокол подымит? Кто царь-пушку повернет?» Да, символ, символ империи, нелепой. узкогрудой, страшной! Стыдиться надо, а не гордиться! И вот пушка пугает людей, прививает им идею рабства (они ведь такие маленькие перед ней, такие мизерные и незначительные) и едет за стрельцами на парадах. А колокол навязывает глубокомысленные суждения с почесыванием некоторого места: «Вот кабы оно грохнуло, что бы оно было, а?!» А художники туда же. Приукрашивают эти поделки, тратят талант и силы на неле­пость, на прославление тирании, делают из нее произведение ис­кусства, которым мы восхищаемся... Тьфу!

Алесь, немножко очарованный этой желчной логикой, понемногу начинал сопротивляться.

— Есть ведь оружие, чтобы воевать. Можно убеждать, спорить, собирать друзей...

— Это значит, политика? — беспощадно спрашивал старик.

— Как бы ни называлось.

— Политика — грязное дело. Ты знаешь, в чем она, политика?

— Наверно, есть и хорошая политика.

— Кто это тебе сказал? Те, кто наряжает свои делишки в павьи перья? А сами они, говоря красивые слова, что делают? Ты на их дела смотри, — волки.

И князь отодвигал фужер.

— Mon fils, il п'у a qu'une politique, c'est de tenir le pot de chambre á l'homme au pouvoir, et de le lui verser sur la tète quand il n'y est plus4.

Вставал

Потом вместе шли гулять. Осматривали комнаты, залы для балов и малахитовый зал для малых приемов, греческий зал для античных статуй, египетский для монет, камей и настоящего еги­петского гранита, китайский для старой бронзы (тут был самый хороший резонанс, и поэтому в нем обычно музицировали), ди­кий — для местных икон, тканых изделий, деревянных статуй и местных «кунштов», сделанных руками неизвестных художников («диким» зал назывался потому, что его облицевали диким кам­нем, в стиле старинных каменных зданий). Затем самый большой, версальский, — для фарфора и новых картин. Версальский зал казался бесконечным: верхний свет холодновато лился сюда, от­ражаясь в зеркалах. Мрамор высоченных колонн с канелюрами немного пожелтел, напоминая слоновую кость.

Осматривали и подземные кладовые, где сохранялись золотые изделия, ювелирные поделки, гривны и сосуды, выкопанные из курганов, старинные Евангелия в золотых, с жемчугом и эмалью, досках, ковчеги, фамильные самоцветы. Осматривали после этого большущий, второй после версальского, картинный зал, где было все, чего душа пожелает, начиная от коптских портретов и закан­чивая современными картинами, художники которых, забыв обо всем, кроме своей гражданской боли, забыв о колорите, гармонии, свете, писали, кажется, печной сажей и грязью.

Тут были Греко и Сурбаран, Мантенья и дель Сарто, Боттичелли и Тициан, Рембрандт и Рубенс и сотни других, все, чем гордился бы даже музей самого большого города. Загорщине было так далеко до Вежи, что не стоило и догонять.

А среди всего этого ходил старый Крез и немножко устало, равнодушно, только с легким налетом достоинства, как человек, который все видел, знал и имел, рассказывал обо всем этом такое, что можно было слушать часами, раскрыв рот.

Осматривали жилые комнаты, вдвое ниже, нежели парадные, осматривали библиотеку с бесконечными шкафами, в которых чернели старинными досками и золотились новым тиснением бесчисленные книги.

И всего этого было так много, что становилось не по себе. Зачем это? Сразу понятно, почему в них почти не живут, почему отдают предпочтение комнаткам, которые вдвое ниже и более уютны.

Вечером Алесь шел в театр и там смеялся и заливался слезами над горестной судьбой неизвестных ему до этого людей. Дед не ходил с ним, щадя его чувства. И Алесь сам выпивал полбокала секта и посылал вино актерам. И еще он надумал посылать им цветы. Дед посмеивался: развратит, чертенок, людей, но одновременно удивлялся, а почему это не пришло до сих пор в голову ему, Веже?

И опять звучали струны, поднимался занавес, и он смеялся и плакал от горечи и зависти, от невыносимо высоких мыслей и печали.

Актеры, наверно, знали все... А Она всегда находила время, чтобы бросить на него взгляд, а он тогда почти одурманивался от чести и счастья, что на него обратили внимание. Он не думал, что это был один из очень редких случаев непосредственного воздействия искусства, не думал, что заменил преданность по долгу преданностью по сердцу. Он вообще-то боялся подойти к этой женщине, самой необыкновенной из всех, кого ему удавалось видеть. Он трепетал и склонялся издалека, ведь он со своей заурядностью ничем, ровно ничем не мог отблагодарить актрису, гения, бога во плоти земной.

Он просто заливался слезами над горестной судьбой Аглаи из «Полесского разбойника» и дрожал от сожаления и тоски, когда в «Ричарде Третьем» чудовище-король, убив Ее мужа, с дьявольским лукавством обманывал Ее. Она стояла, гордая в своей ненависти, и понемногу тот, горбатый, возбуждал в ней честь женщины, которую любят. На глазах у Алеся рождалась любовь, о которой он только невыразительно слышал... В ее мокрых глазах, тускло освещенных ненавистью, рождался откуда-то целый мир: доверие, боль, а за ней свет самих небес.

Он еще не мог сдерживаться. И потому в зале часто звучали его рыдания. И люди на сцене ощущали, что один благодарный зритель заменяет им полный зал.

Может, ему казалось, но Она играла во сто раз лучше, нежели в первый вечер. Он не понимал, отчего это, он не знал даже, так это или просто кажется ему?

А это было на самом деле так. Когда через много лет знамени­тую актрису спрашивали, помнит ли она дни, когда играла лучше всего и кто это видел, она отвечала:

— Помню. Но этого никто не видел. Только один. Все мое остальное только подделка под те дни. Только для одного я могла так играть.

— Где же он, этот счастливец?

— Счастливец?.. Нет...

Она больше ничего не говорила. И неизвестный «один» стал легендой, перед которой театралы считали лучшим склоняться,

...Опускался занавес, и он шел по ночному темному парку домой, чтобы назавтра опять жить среди десяти радуг, слушать, смотреть, впитывать в себя самое лучшее, что может дать человеку жизнь.

Нельзя сказать, что у него не было огорчений. Как-то дед рас­сказал, как два года назад нескольких «фалангистов» закутали в саваны и, привязав к столбам, держали, с мешками на головах, долгое время под дулами, а потом загнали в Сибирь. Это было в Петербурге, и среди «фалангистов» был писатель. Как не прочесть такого? У деда нашелся журнал с его повестью. Повесть называ­лась «Бедные люди», и Алесь, с трудом одолевая язык, прочел ее за два дня... А проглотив, осточертел сам себе. Все эти подземе­лья, черные лестницы и чердаки, и страшные страдания людей, которые населяли их, ударяли по нервам, совести, счастью, будто пропасть разверзалась сразу за Вежей.

А дед мрачнел:

— Наша жизнь! Решился сказать правду — вот и выслали. Ду­маешь, за их «фаланстеры»? Чепуха! Они там невинными игруш­ками занимались, книжки читали. За «дух» загнали, за этих вот «бедных людей».

Вздохнул.

— «Любим Богом покорный, а непокорный ненавидим Богом». Думаешь, Фельдфебель сказал? Нет, сынок, это слова одного древ­него египтянина, им четыре тысячи лет, если не больше. Что из­менилось?

В эти дни как раз завершился срок, который определил дед. Алесю надо было ехать. Дед ходил мрачный, да и Алесь места не находил. Этот человек, которого он только за две недели до это­го дня ненавидел, вдруг властно вошел в его душу, захватил ее и почти силой требовал права на любовь. И, главное, он был досто­ин любви. И Алесь боялся его, благоговел перед ним, неодолимо тянулся к нему, но еще не знал, что любит его, что это рождается та любовь родных по духу, одинаково сильных и чистых людей, которая порой связывает кровников в одно, которая порой застав­ляет даже любовь матери немного потесниться.

Да они и вправду были одна плоть и кровь, один дух, один ха­рактер. Дед, изведав внука за эти дни, теперь ужасался, что мог оттолкнуть его в первый же день. Все свои черты, все черты уважаемых им людей, и голос крови, и силу крови он предощущал в этом человеке. Вежа видел во внуке самого себя, только неимеримо улучшенного, и гордился этим самим собой, таким новым и чистым от собственных пороков.

Накануне старик не выдержал:

— Едешь? Наверно, обрадованный до смерти?

— Дедушка... — с укоризной промолвил внук.

— Едешь только на несколько дней... Конечно, родители... Но за наукой твоей буду следить я. По крайней мере, год-два, пока мне не станет трудно. И если я захочу тебя видеть — по первому же моему слову ты должен лететь сюда и жить столько, сколько я захочу, хотя бы тебя там райское наслаждение поджидало, хотя бы, когда подрастешь, неземная невеста... По первому же зову.. Не сделаешь — прокляну!

— Я сделаю это, — согласился внук.

Алесь попросил деда дать ему с собой журнал, чтобы показать повесть матери.

— Тут все твое, — мрачно ответил старик. — Сделай одолже­ние никогда не спрашивать.

***

В Загорщине парня встретили радостно, даже с гордостью, что он сумел завоевать сердце старика. Синие глаза отца сияли теплотой, мать улыбалась сыну нежно и грустно, как всегда.

Мать прочла повесть и опечалилась. Потом она сидела в загорщинском архиве и что-то искала по «Привилегию», «Аксамитной книге», «Серебряной книге Загорских» и по грамотам и явилась на ужин немного успокоенная, будто поняв что-то...

— Погубили гения... — произнесла она.

Алесь молчал.

— Даже если вернется, так вернется изувеченным, — продол­жала матушка. — Что ж это за подлый век? Человек такой впе­чатлительности — разве он выдержит?

Она отошла от балюстрады и начала смотреть в темный парк.

— Погубили не только гения, — отозвалась она наконец, — погубили человека одной крови с нами и нашего дальнего род­ственника.

— Родственника? — Алесь вскинулся. — Как родственника? Все говорили, что он сын лекаря.

— Из наших, — объяснила мать. — Род старинный, но пришед­ший в упадок. Я думала, и не осталось из них никого. А есть. Их майорат — Достоево под Пинском, и они оставили его, обеднев, лет сто назад. Они — от «сына любви» одного из Загорских, млад­шая, боковая ветвь наша. А герб их — «Радван».

— Не может быть.

— Смотри. — Мать развернула лист с выписками. — Слишком знакомая фамилия. Смотри: шестнадцатый век, ответвление «Радвана». Смотри: тысяча шестьсот седьмой год — процесс Марины Достоевской-Карлович... Смотри: вот ее брат Ярош сидит в Мозыре. В тысяча шестьсот тридцатом — Достоево уже имеет трех хозяев. В том же году судья Петро Достоевский разбирает дело о чародействе. В тысяча шестьсот сорок девятом — крестьянин на копном суде признался в грабеже, совершенном в имении Рома­на Достоевского. А вот март тысяча шестьсот шестидесятого года, дело о пропаже вещей, закопанных в землю во время нашествия врага. Подписался Ян Достоевский. Первая и единственная под­пись по-польски...

— Д-да, — согласился Алесь.

— Значит, конец «Радвана». Оборвалась нить рода. Сколько их уже, оборванных ветвей. Да разве топор жалеет? А молодой чело­век был бы светочем людским.

...Спокойствие в Загорщине прервалось только свадьбой стар­шего сына Когутов, Стефана. Мать за два дня до свадьбы отпусти­ла Алеся в Озерище.

Веселья было — хоть захлебнись. Все были рады Алесю. Опять шутил Кондрат, опять ласковыми, немного женственными глазами смотрел Андрей. Михал и Марыля дохнуть боялись на парня. Пав­люк, хозяйственный Павлюк, показал ему все, что он приобрел за то время, когда они не виделись: настоящую кожаную пращу, лосиный череп с рогами и пещеру, которую он отыскал в овраге, на берегу Днепра. Яня хотела сидеть только на его коленях. Юрась показал ему два лучших грибных места.

Это была простая, нетребовательная любовь. И он окунулся в нее, сам расплачиваясь тем же, как окунулся с благодарностью в песни, которым его начал учить дед Данила Когут. Тоже Данила, как и тот. Да и в чем, в конце концов, разница? Этот дед не род­ной, но близкий и простой. А песни его — чудо! И речь его — лег­кая, привычная. Старый Вежа иногда говорил по-мужицки, но как сложно это было! А тут было просто, как дымный овин, просто, как звезды сквозь дырявую крышу сенного сарая. А когда запо­ют — глубоко, как Днепр, как древняя и изменчивая река, как самая непростая и свободная из рек.

Гнали и настаивали «трижды девять», варили пиво, собирали грибы на свадебный квасной борщ. Янька ходила вся в муке и поправляла платочек тыльной стороной ладони, как мать. Кондрат лизнул еще теплого пива и делал вид, что он так пьян — просто ужас, не знает, где у него что, и все хотел сесть на голову, как это делают совсем глупые щенки.

Накануне свадьбы решили поехать на рыбу, чтобы и рыба была на свадебном столе. Юрась и Павлюк должны были ловить удами, близнецы — одолженной у Лопат топтухой, Алесь и Стефан — бреднем.

Юрася сначала не хотели брать — маленький. Но он так жалоб­но канючил — сердце не выдержало. А он, бесстыдный, как толь­ко добился, сразу стал просить деда Данилу сделать ему лучшую уду, чтобы можно было и большую рыбу поймать. Дед мастерил что-то под навесом и на упрашивания внука особенного внимания не обращал.

— Де-еда... Ну ка-ак этой удой?..

Дед улыбнулся в усы.

— Тебе все равно лучше верховодки да паршивой плотвы ни­чего не взять.

— А я-азь?

— Не с твоей головой язей ловить.

— А ле-ещ? Хны-хны...

— Вот поскользнешься, шлепнешься на круче — будет тебе лещ.

А удочку, однако, сделал. Если возьмется крупная рыба, так Павлюк заметит, не даст малышу упасть в воду.

Душегубок заняли у соседей целых пять штук (Павлюк и Юрась должны были ехать в одной) и отправились ловить в затон возле Лысой Горы.

День был такой роскошный и просторный! Алесь дышал пол­ной грудью. Это была казацкая воля: живи — не наживешься.

Вот идут вверх ногами в зеленой воде коровы — пускай идут, вольного им, спокойного пастбища. Вот в необозримой высоте реют, нежатся в воздухе медленнокрылые аисты — вольного им полета, чтобы даже дыхание захватывало от наслаждения высо­той. Вот плеснулось в воде что-то большое, по-видимому, сом — вольных ему водоворотов, спокойно задавать храпака под корягой. Черт его, любимого, поймаешь. Зашьется под топляки — и посадит глупый рыбак свой невод на такую тину, что солнцу взмолится. А сом будет себе храпеть на весь большой рот, хлопать толстыми губами да шевелить порой четырьмя усами. У него четыре уса, как у Ивана Таркайлы, только сабли нет, и это хорошо, ведь Таркайла из кожи вон лезет со своими деньгами, а сому деньги без надоб­ности. Он хороший, сом! Казак!

И это был такой симпатичный, хороший и ленивый сом, что Алесь даже засмеялся про себя от умиления, представив его.

Это была воля!

И разве он сам, Алесь, не был все эти дни вольным среди воль­ных? Разве не мог он ответить такой же песней на песню, кото­рую пел кто-то в лугах, на берегу старицы? Разве не было и в нем чего-то от этой реки, от полета аистов?

Мысль была такой неожиданной и такой хорошей и важной, что он — словно вырос, породив ее. И потому он совсем не уди­вился, когда взглянул в сторону и заметил тень челна и свою тень на воде, а вокруг тени своей головы большой зеленовато-солнеч­ный нимб из длинных сверкающих лучей. Лучи переливались, когда он шевелил головой. Этот нимб появился как награда его мысли, и, значит, мысль была правильной.

«Река ты моя золотая и нимб на моей голове!»

Он удивился, ведь это было почти как стихотворение. Неужели это так просто? Нужны лишь берега, аисты, его радость и этот нимб на воде. Ну-ка дальше! И хотя дальше ничего не получилось, только взволнованные отрывки каких-то слов, мыслей, восклицаний, — ему стало совсем легко и высоко.

...Челны плыли под самым берегом. А на берегу стояли девчата. Нет, не все девчата, у одной на голове поверх платка был женский белый наголовник, лежащий тюрбаном и спускающийся на плечи и шею, оставляя открытым только лицо. «Голова». «Повойник».

Алесь неожиданно удивился — такими они все были краси­выми и отчего-то не такими, как всегда. Сегодня он не мог бы запихнуть кому-то из них майского жука за воротник, чтобы по­слушать, как визжит. Он видел их какими-то новыми глазами. Все в пестрых андараках со складками, разноцветных душегрейках, которые так удобно и совсем по-новому стягивали их... туловище. Красивые девчата с синими глазами, в шляговых веночках на зо­лотистых головках.

Павлюк, гребущий с Алесем, пояснил тихо:

— Озерищенская только одна. А то витахмовские. Видимо, на фест идут в Милое. А то с ними Владька, солдатская вдова. По-видимому, к парому не хотят идти.

Девчата действительно махали руками.

— Дяденьки, перевезите!

Кондрат, гребущий первым, начал тормозить веслом, пропу­ская вперед Стефана. Зубы у веселого близнеца сияли: предчув­ствовал шутки.

— Нельзя, девки, — показал Стефан. — Видите, душегубки.

Солдатская вдова хмыкнула:

— А может, я и хотела бы с тобою душу погубить, соколик?

— Раньше бы... — ответил Стефан. — Теперь... поздно.

— Ну и сокол ты. Поздно ему, горемычному.

Девки сами видели: перевезти почти что невозможно. Но идти к парому не хотелось. Да и пошутить неплохо. А может, кого-ни­будь и уломаешь, перевезет.

— А дяденьки, перевезите. Неужто нам под кручей ночевать?

— Утопнем, девки, — рассудительно пояснял Стефан.

— Не утопнет, кто висеть будет, — бросила вдова.

Неловкий на язык Стефан только головою покрутил.

— А то перевез бы, — упрашивала Владька. — Под дубом по­сидели бы... Желудь отыскали.

— Что я, свинья? — нашелся Стефан.

— Свинья не свинья, а так, подсвинок, — парировала вдова.

— Насвинок, — сунул свои три гроша Кондрат.

— Ты уж молчи, — ответила Владька. — Шевелится там в своей топтухе, как воробушек в вениках.

На Кондрата посыпался град незлобивых издевок.

— А какие ж все удалые хлопцы... Батьковичи... Особенно этот, с подковой на лбу...

— Это, девки, чтобы знали, за кого в темени бьетесь, — скалил зубы Кондрат.

— Крепко ты кому нужен. Копша.

— От Копши еще никто не убежал: ни королева, ни святая дева

— Нет, девки, вы на него напрасно, — находила слова Владь­ка. — Смотрите, какой красивенький. Головка как маковка. Прав­ду говорят, на дурака и Бог ласков...

— Ласков Бог, да тебе не помог. Со мною свел. Хорошая пара: он гол, как бич, да остер, как меч, а у нее глаза по яблоку, а голова с орех.

Девчата увидели, что хлопцы затаили злобу.

— Брось ты, Владька, нечего тому Богу кланяться, который на нас не смотрит.

Да и пошли на пригорок. Их цветные тени качались в воде у самых челнов.

— Так не перевезете, мужики? — спросила Владька.

— Нет. Сама видишь, — крикнул уже издалека Стефан.

Владька разозлилась.

— Эх вы! Так поймать вам того язя, что куда-то лазит.

Никто ничего не понял, кроме старших. Зато Кондрат захохотал так, что откинулся в сторону. И тут — душегубка вильнула и стала вверх дном, а Кондрат юркнул под нее, прямо головою в воду.

Хлопцы хохотали теперь все. Хохотал и Кондрат, вынырнув. Хохотали девки на откосе... Мокрого Кондрата посадили опять в долбленку, поплыли дальше.

Андрей ехал последним и заприметил, что не все девки подня­лись на откос. Одна стоит на том же месте, большеглазая, скром­ная, Галина Кохно.

— Чего ж ты стоишь? — ласково улыбнулся Андрей.

— Не хочу на паром. Там, наверно, Янук Лопата.

Янука Лопату Андрей не любил. Ершистый, злобный человек.

— Что ж, так и будешь стоять?

— Может, кто-нибудь поедет, — вздохнула она. — Жаль, что у вас душегубки.

Андрей улыбнулся. Прелестная голова, опущенная, как цветок «сна», немного в сторону, приподнялась.

— А может... попробуем?

— Опрокинемся.

— Постараюсь не вывалить.

Она ступила шаг. Слишком уж не хотелось на паром.

— Л-ладно, — вздохнула она.

— Садись, Галинка, — предложил Андрей, почти поставив челн на песок. — Давай руку и садись спиной ко мне... Вот так.

Оттолкнулся и осторожно, будто миску с водой нес, погнал ду­шегубку на другую сторону.

Вода несла их ровно-ровно, зеленая у берегов, бездонно-голу­бая на середине. Галинка сидела неподвижно, но Андрей ощущал: боялась.

— Ты только ветры не пускай, Галинка Кохно, — мягко по­просил он.

— Я... не буду, — ответила она тихо.

— Ну, вот и хорошо. Ты лучше на мир смотри.

Он помог ей вылезть из челна.

— Спасибо, — поблагодарила она.

— Ничего, — ответил он и, так как жаль было отпустить ее, не сказав больше ни единого слова, спросил: — Как у вас там горох нынче?

— Нынче у нас горох ничего, — ответила она. — Подсох — аж звенит.

— И у нас нынче ничего, — сказал он. — Умолотный.

Помолчали.

— А песни там у вас на выселках играют?

— Играют.

— Надо будет зайти.

— Зайдите, когда, может, время будет... Это ведь вы дядькованые братья нашего пана?

— Эге, вот и он там в челне ехал.

— Не знали девки, — испугалась она. — Молчать надо было.

— Чег-го? Он хороший малый. Может, и вместе когда-нибудь зайдем. Он песни любит.

— О вас говорят: хорошо поете.

— Э, ерунда!

Он молча сидел в челне, глядя на нее.

— Так, говорите, хороший горох... Это хорошо... Ну, бывайте уж. Хорошего вам праздника.

Алесь издалека смотрел, как они разговаривали и как потом челн Андрея догонял их по спокойной воде. И все это было как продолжение его мыслей. Он не удивился бы, если бы за первым же пригорком открылся глазам городок за частоколом, совсем как в одной книжке деда. И чтобы был в нем праздник, и чтобы горели дымные костры, чтобы были девы, похожие на ту, и отроки, по­хожие на Андрея. Это ведь была та же река, что и за тысячу лет до их дней, те же берега и те же дубы на них. И время исчезло. Может, было сегодня, а может, завтра или вчера. Он путает сво­их предков, а его далекие потомки будут путать его с Андреем, а их — с жившими на этих берегах давным-давно. Потому что прой­дут такие большие тысячи лет, что всем будет все равно... И это как-то страшновато приблизило его, Алеся, ко всем людям, даже к тем, чьи курганы стоят вот уже сколько веков по берегам большой реки. Его курган спутают с этими. Пройдут большие тысячи лет, и людям будет все равно. Поэтому, видимо, и следует держаться тех, кому не все равно, и очень-очень любить их.

Это было как усталость, и как неожиданная прелесть девчат на берегу, и как призрачный городок, и как красивые стихи, которые он едва не придумал, и как этот синеглазый отрок, догоняющий их по извечно спокойной воде.

Он думал, что это — лишь продолжение того неизмеримого счастья, которое жизнь любовно дарила ему, связи ее, счастли­вой, со всем живым. Он как будто почувствовал всю нелепость времени и освободился от его цепей.

...Возвращались с рыбалки, красный серп месяца стоял над берегами. Так он будет стоять через большие тысячи лет. Значит, я там, там.

Месили тесто на свадебный каравай, а он всем существом ощу­щал, какое это старинное слово. Не буханка — каравай.

«Есть тут Бог, отец, мать, родные, сводные, соседи близкие и дальние, мужи безупречные, бабки запечные, детки заплечные: благословите красной невестке каравай развести».

Боже, они ведь тоже понимали все это! Каждому человеку они просили благословения всего рода, тех, которые были и будут, — всех соседей. Значит, и соседи были — Бог, и род был — Бог, и Бог был — люди. И все они были вместе — род. Род!

И я с ними. Во всех людях, во всем роде.

...А вот мчатся кони. Поезд. И летит песня.


Ехали мы логом,

Встретились мы с Богом,

Ехали мы лесом,

Встретились с Велесом.

А сказал нам Боже:

«Славно ли вам будет?»


Они ведь не знают, о чем они поют, не знают, что этому Ве­лесу, богу животных, молились люди тысячу лет назад. Не зная, они — там. И для других, через большие тысячи лет, они будут там. Значит, и я там, с ними, возле деревянных городов. Я там, и я здесь, и с теми, которые будут. Я там, где я хочу. И я с каждым, с кем хочу.

...Это было так необыкновенно, что после свадьбы он повез эту свою тайну в Загорщину и все время нежил ее в душе.

Отец взял с него слово, что, как только начнется осенняя охота, он вернется из Вежи в Загорщину. И он обещал, а сам думал, что он бывал на всех таких охотах. Все люди всех времен — он.

— Какие у него необыкновенные глаза, — говорил отец. — Что это с ним?

— Ты что, не видишь? — грустно улыбалась мать. — Он мужа­ет. Он уже совсем взрослый, наш маленький сын.

И это было правдой и одновременно глупостью.

***

...В этом новом настроении он был как бы всеобъемлющим.

В Веже были изменения: дед нашел учителя, сухощавого и слишком умного молодого человека. Учитель начал преподавать Алесю родную историю, литературу и гражданское право. Он де­лал это хорошо, но мальчика как будто ничего не волновало.

Настроение всеобъемлемости совершило то, что Алесь теперь очень часто летал во сне, под самым потолком, потом выплывал из окна и плыл над землей. Дух захватывало. Однажды он спросил об этом у нового учителя и получил ответ:

— Атавизм.

— А это не от стихов?

И прикусил язык. Не стоило кому-то говорить о том, что жило в нем.

— Стихи — глупость, — ответил учитель, поправляя длинные волосы. — Это хорошо для сытых, а вокруг столько бедных людей. Им надо просвещение. Учителя. Медики.

Бедных людей было действительно много, и стихи им были не нужны. Но он ведь спрашивал не о тех стихах, которые в книгах. Он спрашивал о тех, которые носят человека над землей и позво­ляют одновременно быть со всеми.

Алесь замкнулся, никого не пуская в свой мир. Он слушал спо­ры нового учителя с Вежей и ощущал себя в чем-то выше их. Они не знали его тайны, которая давала возможность ему, Алесю, лю­бить всех людей, как самого себя, так как все были одно, и это одно было неподвластно времени.

Учитель и дед не понимали этого. Они спорили.

— Наследники славянофилов, — кипел учитель. — Запад для них разврат, злоба, крамола. «А вот мы — нерушимое единство православного блаженнейшего народа с православным белым ца­рем. Носители величия! Третий Рим! Сила, которая спасет гнилой мир. Крест на Софии, государь-батюшка, славяне богобоязненные, душа смиренномудрствующая! Свет величия и правды — не то, что безбожные западные аспиды...» А за их этими идеями — грязь. Мы — наследники иных людей, мы несем родине возобновление, свежую струю воды в ее трясину.

Дед величественно улыбнулся.

— Я уважаю ваше мнение, — отметил он. — Но не вы, да и не ваши апостолы первыми сказали об этом. Еще какой-то боярин бубнил о «богомерзких немцах с их геометрией». А второй резал ему бороду. Это было и это будет через десять и через пятьдесят лет. Повторится старая сказка о западниках и славянофилах. И лишь поводы будут другими, а внешние проявления похожими и страшно смешными. Со стороны одних будет смешным желание доказать, что французов и немцев выдумал еще в шестнадцатом веке подстароста пинский Василь Короткий, так как среди его деревень были, между прочим, Францевичи и Немцевичи. А его коллега будет оспаривать: скажет, что Василь Короткий выдумал немцев в семнадцатом веке, потому что акты, подписанные им, датируются именно самым началом данного века. А со стороны других будет достаточно противное стремление унизить свою землю, простите, и доказать, что Горислава земли под собою от радости не чуяла, когда становилась наложницей рабынича, ведь этот — гм-гм — акт был разумным политическим актом, так как привносил в варяжскую тьму свет культуры.

— Что ж вы, отрицаете взгляды рыцарей духа? — даже бледнел учитель. — Тех, которые в Петропавловку едва не попали?

— Я тоже едва не попал в Петропавловку, — говорил дед. — Что ж я, по-вашему, человек поступи и света?.. Я не поношу западников. Они были нужны и необходимы. А наследники, взяв от них все худшее, превратились в карикатуру на них... Славянофилы же какими были, такими и остались, только что не вытирают масленых рук о волосы, расчесанные стрехой, и не сморкаются в руку, хотя склонны восхвалять и то и другое.

— А вы что же?

— Я считаю, что людям нужна новая одежда... Но сам как-то дохожу в старой. Если, конечно, не попаду в вашу резню.

— Кто кого будет резать?

— Одни других. Великая война за скорлупу выеденного яйца. Княжества, как нынче мудрствующие гегелисты говорят, «и-де- оло-гических» лаптей против герцогства «те-о-ре-тических» ма­нишек. Абсолют глупости! Будете резать «тупоконечников» — не надейтесь на меня.

«Ах, не о том они все, не о том, — думал Алесь. — Резня... одни... другие... времена... Нет ничего такого. Все — едино, и нет над этим единым ни власти времени, ни власти расстояния, так как мысль объединяет всех».

Все было дано ему: любовь родных, красота земли и картин, своя красота, — он знал, догадывался о ней, — рассвет настоящей жизни, путешествия, неожиданно новые, волнующие улыбки де­вушек, книги, оружие, распростертый полет коня в прозрачном воздухе осени, аисты, сны о белых конях, предки и потомки, ка­кая-нибудь хорошая работа, дружба.

Весь мир.

...Даже невозможное принадлежало Алесю. Он был хозяином времени, веков, просторов, так как все люди великой реки и все Люди, весь Род — это он, а он — они.

...Окончательно он понял безграничное и бездонное счастье, разлитое для него, в один из вечеров, когда забрел в заглохший уголок сада, невдалеке от обрыва любви. Там росла маленькая еще груша, а вокруг был золотисто-туманный воздух конца августа. Он сел на камень, поднял глаза и застыл: груша цвела большими золотыми цветками.

Клубень «золотого шара» неизвестным образом попал под грушу и, достигнув докуда мог, выкинул пышный букет желтых цветов, среди которых висели сочные румяные плоды. Издалека казалось, что эта груша расцвела сказочными золотыми огнями. И он не удивился, ведь все было для него, и это было лишь первым осуществлением невозможного.

Груши цвели для него золотыми огнями.


XVIII

Осень была красивой и умеренно туманной. Будто под теплым серым одеялом лежала каждое утро усталая, ласковая земля. И лишь часа за два до полудня первый луч белого, неяркого солнца пробивал покров и радостно падал в пожелтевшую траву. Тогда повсюду начиналось господство радуг: мерцала паутина на траве, на заборах, укрытых подвесками капель, на череде в перекопан­ных огородах, на блестящих, будто лакированных, боках тыкв под козырьками.

Это были маленькие радуги. А большие сияли выше: между кустарников, между придорожных ив, между самых высоких де­ревьев над лесными тропами. И каждая красовалась, с немного грустной радостью показывая, как она похожа на маленькое сол­нечное гало. А хозяева «радуг» ловили в них последних осенних пушек — на радость себе — и золотистые узкие листочки ив — на радость каждому, у кого возникло желание остановиться и посмо­треть, на радость всем добрым людям.

Позже солнце разгоняло туман, и мир тогда лежал перед глаза­ми далекий, покорный, неяркий — тоже показывая, какая в нем может быть даль, какой простор.

«Посмотри, человек. Видишь сухую полынь на дальней меже? Да к ней ровно полторы версты. А то, серенькое, видишь? Ну, там, где еще рыжие кони на жнивье? Такие рыжие-рыжие на желтом- желтом. Так это Витахмо. Никогда ты его не увидишь, кроме этого дня, который я щедро дал тебе. Смотри. Дыши!»

...В один из таких дней Алесь проснулся, увидел теплый туман за окном, поредевшую листву итальянского тополя и понял, что се­годня охота будет обязательно. Кто будет сидеть в такой день дома?

И правда, не успел он одеться, как отец прошел по коридору к охотничьей комнате, стукнул в дверь Алеся и пошел дальше, на­певая свежим после сна голосом:


Та-та-ти, та-та-ти,

Рог поет уж на пути,

Ра-ным-ра-но,

Сбор у ракиты,

Саквы сваляны,

И бичи подвиты,

Подви-ты,

Подви-и-ты.


Это было, действительно, так похоже на пение рога, игривое пение бодрого рога в тумане, что Алесь засмеялся.

У каждого охотника были такие припевки, под пение рога и на каждый случай охотничьего счастья. Кто век целый стихов не ви­дел, и тому следовало придумывать такое для себя, плохо или хо­рошо. А остальное зависело уж от способности истрасти. У отца припевки были хороши. Надо было еще и себе придумать... Зна­чит, судя по песне, сегодня за взятое ружье будут бить, а то еще и сломают оружие, чтобы не совершал позора и не ломал обы­чая. Только псы и короткие бичи — корбачи, подвитые на конце свинцом... Хорошо. Боже, какой длинный и счастливый ожидается день! Еще только пять часов утра!

...Выехали со двора «малой охотой»: только отец, Алесь, не­рушимый длиннозубый Кребс, а из слуг — спокойный Логвин, мрачноватый старший доезжачий Карп, коричневый и обкуренный, как пенковая трубка, пять псарей да Халимон Кирдун. Этот увязался, «чтобы следить за панычом», а вернее, чтобы сбежать на сутки-двое от красавицы жены. Он так ее и не «научил», а потому был угрюм, и Алесь жалел его.

Алесь был на Урге, Кребс — на Бьянке (выехал выгонять ее), пан Юрий на грудастом и легком огненном Дубе, псари — на различных конях.

С собою взяли двух хортов, которых крепко держали на сворке, пока не выедут на большие ровные поля, — зверь настойчивый, может и разбиться; да пятерых гончих: Знайда, Стиная, Анчара, Стрелку и Змейку. На трех остальных псарей были три собаки-пиявки, если, может, выгонят из Банадыковых Криниц одинца1.

Кирдуну не дали ничего — лишь бы только с коня не упал.

Ехали в утреннем тумане, молчали. Не бряцала подогнанная сбруя, только конь порой попадал копытом в вымоину, и тогда раз­давалось и сразу же глохло в тумане звучное чавканье. Всадники казались в тумане огромными, каждый едва ли не с дерево ростом.

Алесь ехал рядом с Логвином, почти стремя в стремя, видел спину Карпа, обтянутую зеленой, блеклой от измороси, венгер­кой, видел дуло ружья — оружие все-таки взяли, намеревались завтра, после ночлега у кого-нибудь из соседей, попробовать об­ложить оленя, а во время сегодняшней охоты оставить его где-то под стогом и под досмотром Кирдуна.

Отец оглянулся — Алесь увидел его глаза, очень синие и про­стодушно-хитрые, как у молодого черта.

— Кребс вместо корбача тросточку взял, — шепнул он. — Толь­ко волк на него, а он его тросточкой по пасти — шлеп-шлеп. «О но, мистер волк. Но-но! Англичан нельзя».

— Но, — совсем неожиданно отозвался Кребс (а ехал ведь, ка­жется, далеко). — Англичан можно. Нельзя глюпых и злых шут­ников, считающих англичан ду-ра-ка-ми. От них у волка бр-рум в животе.

Отец шутя втянул голову в плечи.

— Застигли, брат, нас с тобою в горохе, — бросил он.

Алесь засмеялся. Опять тишина, глухие шаги да изредка, бо­дрое в свежем тумане, фырканье коня.

...Ехали по саду. Наплывали неожиданно и исчезали за спиной влажные яблони. Алесь заметил в поредевшей бурой листве два забытых яблока. Оборвал, разломил, оделил Кребса, отца. Заметил суровый взгляд Карпа, протянул половинку ему.

— Не надо, паныч, — проговорил Карп своим звонким и не­много сиплым доезжачим голосом. — Ешьте уж на здоровьечко. Это — не картошка.

Яблоко было все насквозь студеное, в холодных дождевых ка­плях. И он откусил с хрустом и проглотил, как само здоровье про­глотил.

Деревня открылась за садом верхушками колодезных журав­лей, шесты которых плавали над туманом и порой исчезали в нем, чтобы опять вынырнуть, с глухим бряцаньем невидимого в тумане ведра.

— Панская охота, — прозвучал чей-то нереальный, будто сквозь дремоту, голос. — Вола съедят, а зайцем закусят.

Потом что-то надвинулось с обеих сторон: по грибному запаху прелой листвы можно было догадаться — лес. Влажным здоровым холодом пробирало до костей.

Долго ехали лесом. Туман понемногу рассеивался. В сером све­те вырисовывалась мокрядь листвы.

Над тропой висели красные плахты рябин.

Лес начал редеть. Травы, ветви, свежие распростертые кустар­ники плакали чистыми росинками. И цвета всего вокруг — мухо­моров, пунцовых кленов и багряных молодых осин — были не­яркими в тумане, но зато более глубокими, от влаги. Все начало обмыто проступать, как на переводной картинке.

А когда они оставили лес и въехали на вершину гряды — перед их глазами, вся в белом молочном солнце, открылась земля.

Она лежала насколько достигает взор, еще не яркая, но понем­ногу будто набиралась от солнца красок, цветов, оттенков. Розо­вой становилась роса, радужным — вереск. И в небе, еще белесом, как снятые сливки, все яснел прозрачный голубой цвет.

И тут неожиданно запел рог Карпа. Неожиданно далеко, не­ожиданно светло, будто грустно молился солнцу и просил проще­ния за ту кровь, которую они сегодня прольют.


Солн-це, солн-це,

Вста-вай, вста-вай,

С донца, с дон-ца, с дон-ца

Тум-ман выл-ливай.

Зверей,

Зве-рей давай,

Вол-ков,

Веп-рей

Да-а-вай.


Это был сигнал переставить карабины сворок «на рывка», ког­да стая освобождается одним движением руки. Зверь мог вски­нуться едва ли не из-под самых копыт.

Двинулись дальше, по шершавому жнивью. А день все голубел, и солнце, уже слегка теплое, начало сверкать на стволах. И Але­сю вдруг стало так радостно, что он негромко, и тоже на мотив и голос рога, сам собою пропел:


Гуськом они едут в предутренней мгле,

И солнце играет на каждом стволе.


Отец подозрительно посмотрел на него.

— Что это такое хорошее? — спросил он.

Алесь застыдился.

— Ну-ка, дай рог, — попросил отец.

Приложил новый серебряный рог Алеся к губам, опробовал, перебрав несколько звуков, и вдруг как подарил холодному свету прозрачную трель:


Та-дри-тти-тта!


И, уверенно теперь, подарил белому солнцу всю серебряную мелодию:


Гусько-ом они е-едут в преду-утренней мгле,

И со-олнце игра-ает на ка-аждом стволе.

Та-ти-ти-та, та-та-ти-ти-та-а-а.


— Хорошо, — отметил он. — Слова ведь не самое главное. Главное — чтобы ложилось на рог и настроение... Это ты сам?

— Сам, — признался Алесь.

— Ну вот видишь, ничего трудного. Вот и твоя первая припев­ка... Это когда радостно ехать на охоту.

— На охоту, по-моему, всегда радостно ехать.

— Не говори, братец, — согласился отец. — Порой так труд­но — места себе не находишь. Счастье твое, что сегодня едем на хищника, и первым в твоем сердце пробудится азарт, а не жа­лость. Азарт этот — душа охоты. Настоящий охотник не пропьет­ся, в карты не проиграется — ему это без надобности. Картежни­ки эти, достойные жалости, не знают, каков он, настоящий азарт...

Развел руками.

— Но это хищник. А вот смотрел ли ты в глаза раненной ко­суле? Я сто раз смотрел и не думал. А теперь — стареть, видимо, начинаю — глянул и подумал. Мать права: срамное это занятие, грешное.

— Почему ж едем?

— А куда нам еще, рабам, приткнуться, где силу показать, где душу отвести, где почувствовать себя свободным? Чтобы не спить­ся, чтобы в карьеру не броситься, задницу различной сволочи не начать лизать.

— Какие ж мы рабы?

— Рабы, конечно, — ответил отец. — Независимые рабы в не­видимой тюрьме. Они у нас, мы у царя. А сам царь — холоп своего величия, своего никому не нужного, как все они в мире, государ­ства, холоп обычаев. Ого, попробуй он что-либо хорошее совер­шить — сразу Обычай нахмурится и вмиг себе найдет покорного хлопца, да и не одного. И хлопцы Обычая возьмут влюбленного государя за горло, да о пень головой.

Засмеялся.

— А потому лучше не думать. Вот свобода, поля, звери, полно­стью одинаковые с тобой. Кони, рог, воздух... Лети, чтобы душу не погубить!

И хлопнул сына по плечу.

— Не обращай внимания! Что-то ко мне в тридцать девять лет чудные мысли начали приходить. Видимо, такая болезнь или на­добность приходит с возрастом к каждому, пускай он, как я, и не читал ничего особенного... Давай не будем портить дня.

День был действительно чудесным. Последний туман исчез с бесконечного жнивья и лугов, и мир лежал целиком голубой и прозрачный.

Там и сям серебрилась в воздухе летучая паутина. И далеко, далеко, дале-еко стояли на мягких пригорках красные и золотые деревья, на которых можно было отличить каждую ветку.

Воздуха как будто совсем не было, только что-то унылое и си­нее обволакивало все, что есть на земле, и грудь радостно ощуща­ла его бодрый и свежий холодок.

Ехали по жнивью к Черному Рву — глубокому и длинному, вер­сты на три, оврагу в поле. Он был таким глубоким, что кустар­ники и высоковатые деревца на его дне не показывали наверх даже макушек. Оврага будто и не было, и только подъехав почти вплотную, всадник замечал под ногами пропасть, кручи и частые недра дубняка, березняка и олешника, перевитые ежевикой и не­пролазным хмелем.

Там водились и туда осенью приходили на дневку волки.

Логвина и Кирдуна с оружием и хортами оставили под стогом, осмотрели корбачи с вплетенным на концах свинцом. Потом люди с собаками направились к ближайшему спуску в овраг (там одна свора должна была двигаться по дну, а вторая в по бровке), а отец, Карп, Алесь и Кребс поехали к соседнему отрожку, по ко­торому мог выскочить зверь.

— Ударять знаешь как, — на ходу поучал отец Алеся. — Одной рукой за луку, склоняешься и, когда нагонишь, удар, чтобы по­пасть по кончику носа. Такой удар убивает сразу. Коня старай­ся вести легко, не насиловать, так как волк, когда его припереть, может броситься и выпустить животному брюхо. А со слабыми поводьями оно спасется само.

И засмеялся.

— Вот если бы это твоего Фельдбауха сюда, братец. Только го­ловою мотал бы. О-о вундертир! О-о азиаты! Как это можно, корбач? Надо охотничьи костюмы, шапки с пером и, если вундертир выскочит, — тянуть жребий, кому стрелять. О этот язык — и то, что из шапки, у них жребий, и молоденький коник у них жеребе­нок. Жить невозможно с такой язык!

Они засмеялись и пустили коней рысью, так как псари уже спустились в овраг.

Синело небо, легкий воздух лился в груди, блестели нити пау­тины — Матерь Божья разостлала по доброй земле свою пряжу.

Всадники остановились, чтобы не испугать зверя, и стали ждать.

Алесь напряженно смотрел на выход из отрожка — круглый лаз в ежевичнике и дубняке. Долгое время ничего не было слыш­но, но вот далеко тявкнула, будто пробуя голос, собака. За ней гав­кнула вторая, уже более уверенно. А ей тонко, словно прощения просила, ответила Змейка.

И вот уже залилась, перекликаясь, вся свора.

— Подняли, — сказал отец.

— Дух учуяли, — мрачно отметил Карп.

Он весь изменился с первым зовом собак, стал более строгим, даже словно вырос и сидел теперь в седле, как дикая красивая статуя.

Лай, все еще неровный, усилился.

— Вот теперь подняли, — решил Карп. — Впереди Змейка, а как по сучьему своему обыч, так лает с предостережением... Матерый старый волчище.

Отец с невольным уважением покосился на него — ни у кого не было такого доезжачего. Золото, а не охотник!

А лай поднялся еще октавой выше и теперь звучал слаженно, страстно, нетерпимо.

— А-я-яй! А-я-яй! А-я-яй!

Свора захлебываласьтот лая. И все это, в синем воздухе, в желтых кустарниках, в серебряной паутине, сливалось в диковатую, далекую, неповторимую музыку.

Волк выскочил неожиданно, и не из лаза, а из высокой сухой травы в саженях в трех от него. Как будто из ничего вырос, как дух! Никто не ждал его оттуда, и потому в первые две-три минуты не заметили. А он шел размашистой трусцой, так, что равномерно взлетала на ляжках свалявшаяся шерсть, трусцой, казалось, безостановочной, но молниеносно быстрой.

— ...пай! — первым крикнул Карп и припустился за ним.

Отец крутанул своего Дуба и двинулся с места так яростно, что в стороны брызнул вереск, перебитый копытами коня. Алесь спохватился поздно, всадники были уже далеко.

Что-то небывалое вырастало в его душе, что-то такое, что при­ятно нарушало строй мыслей, в котором все были им, а он всеми. И он скакал и едва не плакал от обиды, что волк, вот этот волчище, может исчезнуть раньше, нежели его догонят.

Урга стелился над землей. Ветер свистел в ушах.

— А-я-яй! А-я-яй! — звенели за спиной собаки.

Первая свора выгнала из оврага второго волка, за ним погнал­ся Кребс и два псаря. Но Карпу, отцу и Алесю не было до этого никакого дела. Даже если бы сейчас выскочила из ежевичника целая стая «серых шляхтичей», они не обратили бы на нее вни­мания. Они гнались только за тем, одним волком, без которого невозможно было жить.

— А-я-яй! А-я-яй! — отдаляясь, звенело за спиной.

— Гав-гав! Гав-гав! — с перепадами и тоже далеко гудело, разносилось на дне оврага.

А они летели безумно, и белый конь все догонял и не мог догнать огненного и чалого. Расстояние между ними сокращалось, но Алесь с отчаянием видел, что они догонят волка раньше, не­жели он, Алесь, доскачет до них.

Отец скакал левее, Карп правее. Они неуклонно приближа­лись, и корбачи реяли в их вздетых руках тяжело и грозно.

Каждый невольно пропустил другого: пан Юрий потому, что Карпу бить было неловко с левой руки, Карп потому, что он был слугой.

Кони почти столкнулись, и в этот момент случилось неожиданное: зверь отсел. Он просто неожиданно взрыл всеми четырьмя лапами землю и свалился на зад и немного в бок. Мгновение он сидел так, отбросив полено-хвост и встопорщив грузную, как написанный мешок, холку, а потом — от Алеся до него было не более трех саженей — мелькнул в отрожек оврага, маленький, совсем незаметный, который Карп видел, но считал, что должен не пустить туда волка отец, ведь он скакал с той стороны, а отец считал, что не пустить должен доезжачий.

Алесь чуть не рвал на себе волосы.

А всадники с ходу пролетели над отсевшим зверем, и их тяжелые корбачи скрестились там, где должен был быть волк. Скрестились, свились, дернулись и начали раскручиваться.

Наконец всадники осмотрелись. Волка не было. На лицах их были отчаяние и ярость. Кто уступал, кто не заступил отрожка, кто задержал корбач?

— А-ах, — простонал отец.

И неожиданно изо всех сил огрел Карпа корбачом по спине.

...А тот, подумав, отца! А то ег-го!

Несколько минут они дергались, как деревянные пильщики, сопели и вертели друг перед другом глазами. И это со стороны было бы почти смешно, если бы не отчаяние, что волка нет.

Первым опомнился отец.

— Ладно, — бросил он и нескладно осмотрелся.

Никто этого не видел, кроме сына, и господин вдруг налился краской.

— Ко второму отрожку!.. Карп, вперед!.. Алесь, за мной!.. Не жалей головы.

Это уже было не к месту. Алесь пустил уже Ургу вскачь.

Ровно, корпус в корпус, глотали простор Дуб и Урга. Потом Алесь начал наддавать, обгоняя отца... Через вымоины, ямы, колоды...

«Нет, не тут... Нет, не тут... Все еще впереди...»

Над буераками Алесь только привставал еще выше на стреме­нах, будто совсем отрываясь, когда конь пролетал над канавой.

Деревья закончились. Опять бесконечная бровка оврага, опять отрожки и седая молодая полынь между сухими стеблями старой.

...Волк выскочил из оврага далеко впереди, тот самый, сомне­ния быть не могло, и той же трусцой, казалось бы, неторопливой, начал пожирать расстояние до большого острова кустарников. Толстое полено, нескладная шея, редкие свалявшиеся куски на новой серо-буроватой шерсти. Это был мудрый старый волчище. Он даже один раз, на неуловимое мгновение, стал и повернулся всем туловищем к всадникам, чтобы посмотреть, стоит ли бежать.

Бежать стоило: они приближались, особенно тот, на белом. И зверь опять бросился в свой извечный горделивый бег, со звериным порывом спасая этот синий день, паутинки, которые рвал грудью, и последние куски свалявшейся шерсти, которые он сегодня намеревался отодрать в тихой чаще, на лежке.

Урга летел так, что ветром забивало рот. И зверь приближал­ся — Алесь ощутил это с бешеной радостью. Ближе, ближе, вот, вот почти у самых копыт. И он откинул свое ставшее легким тело и со свистом опустил корбач.

Удар пришелся не по кожаному кончику носа, а по голове. Зверь капнул репицей, но, вскинувшись, прыгнул в сторону. И тут мимо Алеся на последних жилах Дуба вырвался отец. Он мелькнул наперерез медленному теперь волку.

Два тела, большое серое и длинное огненное, наискось при­ближались. Слились.

Человеческая фигура склонилась.

Волк упал.

Он лежал в каких-нибудь двух саженях от кустарников, и глаза его тускло и мудро отражали небо, жнивье и серебряную паутину, которая там-сям трепетала на нем.

И пан Юрий поднял рог и приложил его к губам, прикрыв ве­ками глаза. Рог запел так неожиданно, так ликующе-грустно, что даже красные и желтые кустарники синей земли прекратили ше­лестеть листвой. И это было будто в песне о Волколаке, убившем белого волка вересковых пустошей.


Я не берег своей головы,

Не разбудил я, сон твой ценя.

Хватит неба и хватит травы.

Сегодня — тебя.

Завтра — меня.


А волк тоже лежал спокойно и словно слушал, длинный, неесте­ственно вытянувшийся, с сединой, пробившейся в щетине холки, с рассеченными в боях молодости ушами и горделиво сжатой пастью.

Пан Юрий поднял зверя и с усилием перекинул его через вы­сокую луку седла Алеся. Лоснящаяся шкура Урги задрожала. Пан погладил коня.

— Твой, — сказал отец. — Без твоего удара я бы не успел. Он бы спокойно ушел в кустарники.

— Я ведь не попал.

— Ничего. Следующий раз не будешь горячиться. Все равно без твоего удара он бы ушел в кустарники.

Ощущая странную пустоту в душе, Алесь произнес:

— Может, лучше и ушел бы.

— Может, и лучше, — ответил пан. — Взгляни, каков красавец! А что овец режет, то так им и надо. Не дрожите, не прячьтесь одна под другую. Баран под ярку, мать под детей.

И вскинулся в седло.

— Поехали.

На ходу говорил:

— А ездишь хорошо. Лучше, нежели я в твои годы. Стоишь в седло как влитой, не то что какой-нибудь пришелец бродячий, который трусится, сидя, да еще и подпрыгивает, лапы свесив, ни дать ни взять как воеводская корова на заборе.

Алесь покраснел, это была похвала за то, за что хотелось чтобы хвалили.

Отец снова приложил рог к губам, и звуки, серебряные и тонкие, как паутина под хрустально-синим сводом небес, полились холодном воздухе.


Я не берег своей головы,

Не разбудил я, сон твой ценя.

Хватит неба и хватит травы.

Сегодня — тебя.

Завтра — меня.


Рука мальчика, вся погрузившись в серый, еще теплый мех, придерживала на луке тяжелое тело. Урга летел прямо в синий день. А глаза волка тускло и мудро отражали жнивье, небо и сере­бряную пряжу Матери Божьей — все то, что он сегодня не уберег.

***

Перекусывали под стогом. Два волка лежали на пожелтевшей граве, и собаки сидели вокруг неподвижно, как статуи, и пристально смотрели на них.

Доставали из сакв и ели багровую от селитры домашнюю вет­чину, серый ноздреватый хлеб и копченые колбаски. Устав охоты требовал, чтобы люди были сыты, а собаки голодны вплоть до са­мого позднего вечера, когда раскинут им полотняные кормушки.

А человеку следовало съесть за день из господских припасов три фунта ветчины, фунт колбасок и половину полотка, да еше выпить три кружки крепкого пива, а водки — как господин воз­желает. Иначе засмеяли бы

Пан взял большую, на целую кварту, бутылку, налил из нее в серебряный дорожный стаканчик, на донце, и подал сыну.

— С полем, сынок, с первым твоим волком.

Алесь глотнул и так осел с открытым ртом. Все захохотали.

— Почерк, брат у тебя хороший, — отметил отец, oпрокидывая пустой стаканчик. — Ну вот, теперь до семнадцати — ни-ни.

И, прикидываясь старым Данилой Когутом, — просто не от­личишь — рассудительно забормотал:

— Это ж мы, знаете ль вы, с дядькованным племянником уху варили, знаете ль вы уже.

Хлопнул ртом и по-старчески покачал головой.

— Уха розовая, добрая. Кобелю за хвост плесни — непременно он взбесится. А перца сослепа столько насыпал, что племянничек глотнул, и — до трех сосчитать не успели — а он от Турейки уж в Радькове был. И там уже... выл.

Все смеялись. А отец выпил чарку и пустил бутылку через Кребса дальше, по кругу.

Алесю стало совсем хорошо и радостно от водки. И он с улыбкой смотрел, как Кребс, выпив, тоже повеселел.

— Но тросточка, — говорил Кребс. — Но-но! Кор-бач! Кребс его — корбачом! И убил. Приднепровские лорды молодцы, они не изнежатся с этим спортом. Они совсем как англичане, и не по-азиатски это — но! Это надо завезти в Англию. В Англию надо завезти волков. Много. И кор-ба-чи. Да. И всех благородных англичан заставить охотиться как местные лорды. И шотландцев также... Всех. А учить будет он, Кребс.

Его длиннозубое приятное лицо прямо светилось.

— Но-но, мистер волк.

Все смеялись, выпив водки. Всем было весело. Только с Карпом отец так и не переглянулся. Оба не смотрели друг на друга.

...Отец выпил еще чарку и подал бутылку доезжачему. Сказал с достоинством, сквозь которое проглядывалась виноватость и стыд перед сыном за произошедшее.

— Пей.

— Благодарствуем, — сказал Карп и крякнул, тоже довольно виновато.

Обоим было — хоть сквозь землю провались.

«Ах, черт, — думал Карп, — пана побил, дурень старый. Молчать надо. До гроба молчать. А эти, видимо, не скажут».

«Ах, черт, — думал Алесь, — как им стыдно. Сгореть надо».

«Ах, черт, — думал отец, — так забыться! Ар-рис-токарт. Отстегать бы тебя, аристократа, дурака глупого, на голой земле, без коврика. Молчать надо».

Наконец первым бросил слово пан Юрий:

— Ты, брат, того... не очень.

— Да и я, барин... не того, — опустил голову Карп. — Не этого, значит.

Никто ничего так и не понял. Поняли только, что Карп чем-то провинился.

...И опять мягко ступали по жнивью кони. А вокруг лежала си­няя, оранжевая и блекло-желтая земля.

Часа в четыре пополудни заметили на пригорке двух всадни­ков, медленно ехавших навстречу.

— Кто такие? — спросил Кребс.

— Раубич, — ответил Карп. — Раубич и еще кто-то... Смотрите вы, отчего это тот, второй, медлит. Вот, назад скачет.

Второй всадник на вороном коне действительно исчез. А Рау­бич медленно ехал к ним.

— Его мне и надо, — обрадовался отец.

Всадник приблизился. И Алесь опять с любопытством и устра­шением увидел черные как смоль волосы, презрительный рот и темные, как провалы, глаза под густыми ресницами — весь этот желчный, будто неотвязной думой обессилевший, грозный лик.

Раубич поднял руку с железным браслетом. Плащ распахнулся, и все увидели за поясом пана два больших пистолета, отделанные тусклым серебром.

— Неудочнюй вам охоты, — поздоровался Раубич. — Волки́ — в лески́.

Спасибо, — ответил пан Юрий.

И снова Алесь встретил взгляд пана. Глаза без райка смотрели в глаза парню, будто испытывая. И снова Алесь не опустил глаз, хотя ему было почти физически тяжело

— Не испортился твой сынок, — отметил Раубич. — Что ж, ряди хорошей, ради свободной жизни живет... Спасибо тебе, мо­лодой князь, за Михалину. Только о тебе и разговор, как ты все хорошо сделал для гостей. А почему не приезжаешь?

Алесь почувствовал, что железный медальон на его груди стал горячим.

— Ярош, — обратился отец, — ну-ка отъедем на минутку.

— Давай, — согласился Раубич.

Они отъехали саженей на пятьдесят, к подножию высокого кургана

— Ну? — спросил Раубич.

Отец медлил

— Ты прости, не мое это дело, — начал он наконец. — Но окру­га распустила языки, как цыганские кнуты... Все о... чародействе Раубича.

— Ты ведь знаешь, я выписал аж из столицы человека, чтобы восстановить мозаики в моей церкви. — По глазам Раубича ничего нельзя было узнать. — Он варит смальту, испытывает составы, подгоняет их по цвету под те куски, которые не осыпались еще... Вот и все.

Отец рассматривал плетение корбача.

— Конечно, я ведь говорю, что тебе нечего пугаться... Но заин­тересовались голубые... Поручик... извини, какой там высший чин, не помню... Мусатов просил дворянского маршалка Загорского, чтобы тот не поднимал излишнего шума, если подземельями пана Раубича заинтересуется жандармерия.

— И что сделал маршалок Загорский? — с улыбкой спросил Раубич.

— Маршалок Загорский не обещал ему удовлетворить просьбу, так как это оскорбит чувства дворян.

— Разве чувства наших дворян еще может что-то оскорбить?

— Да... Псам нечего делать в наших домах. Их место на псарне, возле корыта с овсянкой. Но ты остерегайся, так как на маршалка тоже могут не обратить внимания и обойтись без него.

— Пускай обходятся, — более тепло заговорил Раубич. — Мне нечего бояться... Но за благородство, во всяком случае, спасибо маршалку Загорскому... Дворянину Загорскому.

— Не за что, — ответил Загорский. — Ведь сказал тебе об этом не маршалок, а гражданин.

Оба молчали. Курган над их головами золотился от низкого солнца.

— И тот же гражданин Загорский просит тебя, гражданин Раубич, чтобы ты был осторожен, чтобы ты еще раз подумал.

— Не понимаю, о чем это ты?

— Дворянский заговор — страшная штука, — прямо в черные зрачки Раубича глянули синие глаза пана Юрия. — Надо быть благородным и помнить, что имя нашему извергу — Николай, что одна гверилья закончилась гулом пушек, что фрондерство и распущенный язык закончатся только дрогонадами бешеных псов и новым горем для несчастного края.

Лицо Раубича задрожало всеми мускулами.

— Несчастного края... Я не понимаю, о чем ты говоришь... Но дышать, дышать тяжело от позора и стыда за людей.

— Именно стыда, — заметил пан Юрий. — Надеяться на лю­дей, за которых стыдно, которых ненавидят за порку и грабеж собственные мужики, собственный горемычный народ...

— Будь на губернском съезде дворянства, — неожиданно по­просил Раубич. — Обязательно будь.

Пан Юрий заинтересованно взглянул на него.

— Что-нибудь будет?

— Будет, — ответил Раубич.

— Вы?

— Нет, не мы, но нам на руку.

— Буду, — пообещал пан Юрий. — И только еще раз прошу: не занимайся своим... чародейством, не кричи. Не носи сердце на ладони — знай себе цену. Недавно из Петербурга выслали чело­века только за фразу, брошенную в театре.

— Какую?

— Была «Жизнь за царя». Хор пел: «После битвы молодецкой получили мы царя». И молодой человек бросил вслух: «Говорил же я вам, что драка до добра не доводит».

— Молодчина, — одобрил Раубич.

Величественный молчаливый курган возвышался над ними, сизый от полыни, лиловый от вереска, седой от паутины, спокойно-гордели­вый и высокий в сиянии свободного синего дня, такого же, как ты­сячу лет назад. Свободный насыпной холм над свободной смертью.

И мускулистая безволосая рука Раубича, украшенная желез­ным браслетом, медленно показала на него.

— Этому легче, — констатировал Раубич. — Счастливец!

Он молча двинул коня с места.

...Отец присоединился к кавалькаде.

— Вечереет, — сказал он. — Такие холодные тени! Поедем, видимо, к Витахмовичу на ночлег... С голоду, наверно, не уморит, младший род.

Всадники поскакали от кургана, оставив его синему небу, оран­жевому солнцу, холодным ночным звездам и утренним туманам.


XIX

Зал губернского дворянского собрания напоминал море в непо­году. Весь этот полукруглый зал, все места за колоннами, подиум и амфитеатр хоров — все это было заполнено людьми. И все эти люди разговаривали, спорили, убеждали. Там и сям споры пере­ходили в крик.

Председатель Басак-Яроцкии, в своем кавказском офицерском мундире и при всех регалиях, устал бить молоточком в гонг и толь­ко с укоризной покачивал головою.

— Черт знает что. Дворяне еще называются. Хуже маленьких детей.

— Дай им выкричаться, Петро, — спокойно предложил Юрий Загорский.

Он высился в первом ряду почетных кресел на подиуме. Рядом с ним пристроился старый граф Ходанский. На синем от бритвы лице, как всегда, блуждала снисходительная усмешечка. Пальцы левой руки трепетали возле ямочки амура на щеке.

Немного дальше, отодвинувшись от Таркайлы, сидел Исленьев. Румяное, как яблоко, старческое лицо его было недовольным, слег­ка даже брезгливым: разговоры, разговоры, разговоры — надоело.

В конце стола, возле урны, поодаль от всех, по-барски, с мяг­кой старческой грацией развалился в кресле старый Вежа. Рукою прикрыл рот. Людям в зале виден был поверх руки хитрый, с ис­крой, глаз.

Пан Юрий, маршалок Юрий — ведь тут он был совсем другим, неизвестно откуда и величие взялось — обводил глазами зал.

...Все знакомые, каждое лицо, каждая фигура... Вон сидит един­ственная среди всех женщина, Надея Клейна (у нее в доме нет взрослых мужчин, и ездит она в собрание принципиально). А вон там волнуется пан Мнишек с его измученным лицом и сдержан­ным достоинством в глазах. Возле него Раткевич Юльян, глава младшего рода Загорских, человек с нервным желтоватым лицом. Он говорит о чем-то с Мнишком. Иногда к ним склоняется из за­днего ряда голова Николы Брониборского, тоже родственника из младшего рода. Неприятная голова, алчная, с хватким, как у голав­ля, ртом. Этот, очевидно, заправляет делами в своем углу и сейчас что-то готовит.

В первом ряду желчное, обессиленное какой-то неотвязной думой лицо Яроша Раубича. На подлокотнике кресла тяжело ле­жит безволосая рука с железным браслетом. Глаза-провалы порой встречаются с глазами пана Юрия и смежаются, как у усталой птицы.

...Пан Иван Таркайла с братом. Эти, видимо, что-то прослыша­ли, так как сидят настороженно. Оба пышноусые, оба в доброт­ных, на сто лет, сюртуках.

«Ох, что-то будет. Ей-богу, будет», — думает пан Юрий.

Тем более что в заднем ряду сидит далекий братец жены, ми­ленький пан Кастусь Кроер, лохматый, как всегда в подпитии, с обезумевшими серыми глазами, такими бешеными, что хоть ты перекрестись, заглянув в них по случаю.

Говорят, что после бунта в Пивощах братец совсем распоясал­ся: пьет как одержимый, распутничает, транжирит достояние. По деревням стоит ругань, плач, мордобой. Подружился, сволочь, с Мусатовым, дал ему, говорят, на лапу, только чтобы тот помог поймать того сбежавшего мужика, который бросил виды... Как это его? Кошик?.. Корчик?..

И вот мелкопоместные вместе с голубыми рискают по лесам, ловят. Да только черта вы его без предательства поймаете... Сколько лет гуляют знаменитые бандиты? А сколько повезет. Пройдисвет гулял несколько лет. Чертов Батька — шестнадцать, да еще одно лето, пока собутыльники по пьянке не дали дубиной, да попали, видимо, по голому месту. Черный Война гуляет уже двадцать лет. Леса немеренные, тропы знакомые. Пока может человек справляться с уединением, пока держится подальше от людей — до того времени ему и ходить.

Пан Юрий почти жаждал, чтобы в одной из деревень Кроера случилось что-либо дикое. Тогда дворянское сообщество под его, пана Юрия, руководством имело бы право и возможность требовать опеки над этим рассвирепевшим псом. Лишить из-за неспособности и пьяной придурковатости управлять живыми людьми, поместья в опеку, а пана Константина под домашнее заключение, играть с нянькой в дурака да читать Четьи-Минеи.

Пускай один изувечен, зато остальная тысяча душ вздохнула бы с облегчением.

И ничего, ничего ведь с ним нельзя сделать, пока он бандитским бароном сидит в своих деревнях. «Мой дом...» И идите вы, мол, к черту с вашими советами, пан маршалок и пан губернатор.

Старый Вежа смотрел на сына и улыбался. Все-таки чего-то стоит. Даже все эти soi disant gros bonnets1 смотрят на него не без уважения.

В конце концов, уважение у них приобрести легко.

Вежа наклонился к Исленьеву, шепнул ему:

— Смотри, как мой будет обуздывать «совет нечестивых».

— Вы ворчун, князь, — молвил Исленьев. — Вы опять ругаете этих людей, и правительство, и веру. Просто диву даешься.

Они улыбнулась. Из всей этой компании Вежа уважал только одного Исленьева. Уважал за чистоту, хотя и относился к нему с какой-то странной снисходительностью, так как Исленьев мягкотело служил.

А граф любил Вежу. В двенадцатом году молоденький гусар Исленьев раненым попал в плен к французам. Вежа выкупил его, излечил и переправил со своими людьми в русскую армию. В ее составе графе прошел от Тарутина до Парижа. И вот теперь никак не мог забыть того, что Вежа для него сделал. Ведь князь спас ему не жизнь, а честь.

...Загорскому удалось установить тишину. Он сделал Басаку-Яроцкому знак говорить дальше.

Председатель для порядка еще раз ударил в маленький гонг. Бронзовый звук как-то жалобно пролетел по огромному поутихшему залу, прозвучал под сводами и умолк.

— Тихо, господа дворяне, — обратился Яроцкий. — Мы нарочно оставили время на то, чтобы обсудить записку, поданную дворянскому губернскому собранию и подписанную восьмью дво­рянами...

Глаза Загорского встретились с глазами Раубича и спросили:

— Это?

— Это, — опустил Раубич темные ресницы.

— Восьмью, — говорил важно Яроцкий. — Брониборским, Витахмовичем, Вирским, Панафидиным, Яновским... Раткевичем...

— Семь пар чистых, — бросил Кроер, и все посмотрели на него.

— Ямонтом...

— Семь пар нечистых, — прервал Кроер, но уже тише.

— И Мнишком... При этом пан Мнишек поставил подпись толь­ко вчера... А пан Раткевич, хотя идея записки была его, снял свою подпись, не соглашаясь с дополнениями, внесенными Бронибор­ским, и согласился опять поставить лишь сегодня, требуя, однако, возможности высказать особое мнение.

— ...в проруби, — заключил Кроер.

На него шикнули. В голосе Яроцкого, в настороженном мол­чании тех, которые знали, было что-то такое, что заставляло всех молчать, замереть.

— Господин Брониборский, — обратился Яроцкий, — идите сюда, читайте.

Брониборский, с хватким, как у голавля, ртом, встал, чеканя шаг, пошел на подиум. Красная сафьяновая папка с золотыми снурами зажата под мышкой, голова вскинута.

...Достав из папки листы голубой бумаги, Брониборский начал читать, держа лорнет куда выше листа.

Все слушали. Это были обычные сведения о бедственном по­ложении губернии, о граде, о неслыханной болезни картофеля, когда клубни почти нельзя отличить от грязи, о платежах по зай­мам, о недоборах... Все знали это, но сведения, собранные воеди­но, звучали теперь значительно весомее и даже устрашающе.

Положение было действительно угрожающим.

Закончив с вводной частью, Брониборский обвел всех взгля­дом, умолк на минуту — в зале не было слышно людей — и воз­высил голос:

«Для отвращения гибельных последствий несостоятельности владельцев, происходивших от постигших губернию в минув­ших годах неурожаев, прибегнуть к чрезвычайным средствам, а именно...»

Зал молчал.

— «А именно: изъявить готовность отказаться от крепостного права над людьми и при представлении высшему правительству о нуждах дворянства просить о дозволении составить комитет для начертания на вышеизложенном основании будущих прав как владельцев, так и крестьян»2.

Молчание было свинцовым, и в этом молчании прозвучал голос:

— Прав!

И в ответ ему полетело с разных концов:

— Правильно!

— Хватит уже!

— И они голодают, и мы!

Вдруг взвился над своим креслом пан Кроер.

— Нет!

Его безумные серые глаза, расширенные, остекленевшие, об­водили людей.

— Нет и еще раз нет! Кто придумал? Голодранцы придумали! У которых своих душ нет. Зависть их берет! Мнишки придумали, Вирские! Люди с двумя дворовыми! Нищие!

— Я не нищий и не голодранец, — возвысил голос длиннющий, как рождественская свеча, Юльян Раткевич. Желтоватое лицо его было нервно-злое. — Я не голодранец. И мое особое мнение — вот оно. Брониборский предлагает отступить от местного принципа: «Крестьяне не наши, а земля наша, но они пашут ее и потому подчиняются» и от принципа центральных губерний: «Крестьяне наши, а земля — их» во имя принципа: «Мужики не принадлежат нам — земля не принадлежит им». Это, я считаю, нечестно, это лишает мужиков пожитков, делает их нищими. А мне, да и всем тут, не нужны работники-нищие, помощники-нищие. Я сожалею, что пустил Брониборского и позволил ему дополнять мою записку. Сожалею, что теперь остался в меньшинстве с паном Мнишком. Я считаю правильным принцип: «Они — не наши, а земля — напо­ловину». А то получилось, что я начал это дело, так как мне лично крепостное право невыгодно. А это не так. Все.

— Ты начал это дело, потому что ты якобинец, — Кроер кричал с круглыми от гнева глазами, — потому что от тебя несет французятиной. Глядите, дворяне! Дворяне, не слушайте! Это начало вашего конца!

Шум вспыхнул вокруг него. Собутыльники тащили пана на место. Раткевич рвался к Кроеру.

— Мужицкие благодетели! — кричал Кроер. — Якобинцы! Кня­жествами им владеть надоело! Они в босяки захотели, в шорники!

...Исленьев склонился к Веже и тихо спросил у него:

— Ну? Ждали вы этого?

— Давно ждал, — Вежа смотрел на кипение толпы. — Да толь­ко немного не так ждал.

— Чем вы это все объясняете?

— Подлостью, — спокойно ответил Вежа.

— Почему-у?

— Дурак Кроер не прав, — продолжил Вежа. — Они не в якобинцы захотели и не в шорники. Таких среди них — Мнишек да Раткевич. Это — святые оболтусы. Как будто кто-то им позволит быть святыми в этом притоне. А остальные? Слышите, как на Кроера кричат? Разве только те, кто подписал? Нет, большинство. Большинство против крепостничества. И они не в шорники захотели, а в богатые люди. И вот потому я не за то, чтобы отменили крепостное право в их усадьбах.

— Н-не понимаю вас, — удивился Исленьев.

— Отвязаться, отвертеться захотели от своих мужиков, — по­яснил Вежа. — В голод бросить... Мне, граф, конечно, не хочется, ради внука, чтобы крепостное право отменили... Но если бы реши­ли честно отменить — я первый оформил бы. Грешное, злое дело. Устаревшее. Ненужное. Но ведь в моей усадьбе порядок. Мои и сыновы мужики никогда не знали, что такое недоимка. Я имею право бросить за отмену белый шар. А почему они, значительная часть их (я не имею в виду хороших людей), хотят бросить бе­лые шары? Потому что профинтились. Заложили и перезаложили усадьбы, деньги получили. А теперь, получив деньги за мужиков, не желая за них проценты платить, — пожалуйста, подарить им свободу. А земля — земля, мол, моя.

Губы его были горьки.

— Как бабу... целовали, так сережки обещали, а как баба ро­жать, так они убегать... Было: они наши, потому что земля наша. А тут получается, все наше: и деньги на залог, и земля, — только они не наши. Зачем они нам с голым пузом? Пускай в старцы идут. Пускай сами за себя платят недоимки, которые до сих пор за них платили мы. А недоимок у этих вот хозяев набралось едва ли не от времен царя Гороха... Люди голодны — где им платить? Пра­вительство шло на некоторую отсрочку, чтобы последней шкуры с мужика не содрать. А вы спросите у хозяев — забыли ли они хоть один год мужика постричь? Вот... Вот оно и есть.

— Что бы вы предложили?

— Услышите, — сказал Вежа. — Они у меня должны спросить. И я отвечу.

Гам все нарастал.

— Ублюдки! — кричал Кроер. — Социалисты!

— Кроер, я оборву вам уши, — угрожал Раткевич. — Я полагаю, вы еще не заложили в корчме вашей шпаги?

Кроер взревел. И тут перед ним внезапно предстала Надея Клейна.

— Ну, — молвила она. — Ну! Что ты собираешься делать, аспид, дай я гляну.

— Женщина, отойди!

И тут Клейна ловко, как кошка, схватила его пухлой ручкой за ухо.

— Не дергайся, батюшка... Я тебе теперь не женщина. Я на собрании. Такая, как все. Не вороти бесстыдной... лица, словом... Ну?! Чего ты кричишь? Это тебе пьянка? Сядь, батюшка. Сядь тихонько. И слушай, что умные люди говорят. Если с самого Бог не требует, то следует хотя бы сидеть в умной, уважаемой ком­пании, водиться с умными людьми. Так лучше — ты мне поверь.

Зал хохотал. И хохот сделал то, чего не сделали бы оголенные шпаги. Кроер сел.

И сразу ударил в гонг Басак-Яроцкий.

— Я полагаю, лучше всего решить этот вопрос, ввиду расходившихся страстей и резкого размежевания собравшихся, путем баллотировки. Но раньше, думается мне, надо опросить нескольких, известных своим состоянием, возрастом или умом, дворян

— Да, — загудели голоса.

— Тогда я начинаю, — снова, будто в домашний халат запах­нувшись, совсем не официально, произнес Яроцкий. — Пан граф Ходанский.

Ходанский встал. Снисходительная заученная усмешечка не­подвижно лежала на его губах.

— Не понимаю причины спора, — начал он по-французски. — Среди Янок пока что не замечено ни Лавуазье, ни Мармонтелей. Пан Раткевич, конечно, выступает за народ, а не за свой карман. Он сам говорил, что он делает это не из-за выгоды.

— Дурак, — тихо высказался Вежа. — Всегда думал, что Ходан­ский дурак. И злобный. Человека хочет опозорить.

— Так вот, — говорил дальше Ходанский, — я заступился бы за пана Раткевича, но зачем мне заступаться за мужика, который не чувствует никакой потребности в изменении своего положения? Он еще не дорос до свободы. Ему еще триста лет будет нужен са­трап с бичом. Если оставим его мы, культурные, он найдет на себя другого журавля. Худшего. — Он склонил голову. — Я призываю всех дворян, которые хотят пахать землю,хотят, чтобы в креслах этого собрания сидели Зохары и Евхимы, а на месте маршалка — кровавый палач... я призываю всех этих дворян класть белый шар за мужицкую свободу.

И сел. Часть зала одобрительно зашумела.

— Ясно, — заключил Яроцкий. — Пани Клейна.

— Не знаю, батюшка, — молвила старуха. — По-старому мне удобнее. Но как подумаю, что на собраниях вместо буяна Кроера будет сидеть мой дед Зохар, как это сейчас пообещал Ходанский, так мне уж сразу веселей становится. Ты ведь это не так себе по­обещал, граф?

— Пользуетесь своей слабостью, пани Надея? — игриво спро­сил Ходанский.

— Э-ех, граф, — обиделась старуха. — Не такие, как ты, орлы были в мою молодость. Тогда приднепровское панство цариц лю­било, никому в обиду не давалось, жило, а не брюхатело. Приднепровец — означало храбрец, бабник, золотая голова, балладник, пьяница, архангел... И я в том веке жила — как равная. Захватила еще краешек. И никто там меня слабостью не попрекал. Потому что мы были — царицы. Так не с твоими нынешними жилами счи­тать себя сильным рядом со мной, слабой.

Махнула рукой.

— Белый шар.

...Все молчали. Потом Яроцкий вздохнул.

— Пан Раубич.

Раубич смотрел на Загорского. И Загорский, предостерегая его, отрицательно покачал головою.

— Я отвечу баллотировкой, — глухо сказал Раубич.

Загорский кивнул.

— Ваше дело, — заметил Яроцкий. — Пан маршалок.

— Свободу, — бросил пан Юрий. — Я с Раткевичем.

— Пан Ваневич.

— Волю.

— И наконец, самый влиятельный из дворян губернии — князь Загорский-Вежа.

Загорский встал.

— Свободу, — произнес он. — Свободу в тех усадьбах, на ко­торых нет недоимок и где уплачены проценты по закладным.

Слова упали в настороженную тишину зала, как картечь. Те, в которых попала, зашумели. Приблизительно третья часть зала, в той стороне, где сидел Брониборский.

— Почему вы кричите, господа? — сузив глаза, спросил Вежа. — Разве я сказал что-то неожиданное, что-то такое, о чем вы не думали?

— Чепуха! — крикнул Иван Таркайла. — Я даю мужикам ссу­ды, я отвечаю за недоимки, за неуплату податей, лежащих на му­жиках. Они не достойны того сами, вот что.

— Сядьте, христианин Таркайла, — брезгливо махнул Вежа. — Значит, вы думали, но рассчитывали проскочить фуксом, совер­шить ловкий финт. Но я вот что скажу вам, господа. Надо вместе выпутываться из беды, если уж вместе туда попали.

— Что бы вы предложили? — внешне спокойно спросил Бро­ниборский.

— Продайте предметы роскоши, — ответил Вежа. — Оплатите закладные. Оплатите недоимки: вместе наживали их, вместе и от­вечайте. А там, чистые, будете думать.

Суровые брови старика разошлись.

— Разорение? Возможно. Но вы ведь жили с их труда на вашей земле. Так вот, когда вы все будете чисты — освободите их. От­дайте им половину земли, и, свободные, они пойдут и на вашу зем­лю тоже. За деньги. И эта половина вашей земли даст вам втрое больше, нежели сейчас вся.

Было тихо. Потом кто-то из окружения Кроера попробовал свистнуть.

— Почему ж это вы так? — спросил Вежа. — Я ведь, кажется, не за отмену стою. Я ведь предлагаю оставить на год все, как оно есть.

И тут край Брониборского и Кроера вспыхнул возгласами:

— Социалиста! Гверильера!

Вежа с притворным недоумением пожал плечами.

— Карбонарий! Кинжальщик! Лувель! Якобинец!

Яроцкий напрасно бил в гонг. И тогда Вежа, подав ему знак остановиться, подался вперед.

— Ну, — почти шепнул он.

Он обводил ряды глазами, и вид у старика был таков, что те, по кому пробегал его взор, сразу умолкали. Воцарилась тишина.

— Вот так-то лучше, — сказал Вежа и добавил: — А для себя... для себя я стою за белый шар.

И резко бросил:

— Свобода!

Сидел, сразу потеряв всякий интерес к тому, что происходит в зале. Он рассчитал правильно, он понял их и потому сумел столкнуть лбами. О-одна сволочь! Что ж, теперь осталось только опустить свой белый шар и ехать домой, к внуку. И надо не забыть приказать, чтобы Тромбу смачивали овес вином, когда конь будет старым. Старая кровь плохо греет, все равно, человека или коня. А для Тромба ничего не жаль. Пускай жует овес с вином вплоть до конца своих дней.

Хорошо, что мальчик не среди этих чудовищ, что он не видит разгула низких человеческих страстей.

— «На основании сто десятой статьи устава о службе по вы­борам, — читал Петро Яроцкий, — третий том, и сто двадцать восьмой статьи девятого тома свода законов Российской империи (издание сорок второго года) — постановления дворянства произ­водятся посредством баллотировки и признаются обязательными, если они приняты единогласно или не менее как двумя третями голосов всех присутствующих дворян».

Он кашлянул.

— Сейчас, после того как я напомнил вам это, мы можем на­чать баллотировку, господа. Прошу брать шары.

Вежа взял шар первым. Урна, наполовину красная, наполовину белая, имела в себе узкое овальное отверстие, куда как раз могла пройти рука. Отверстие разделялось на два отделения только вну­три урны, так что другим не было видно, куда человек кладет шар.

Вежа помедлил и, склонив седую голову, опустил его в белую половину урны.

Шар громко ударился о чистое дно.

А потом шары начали падать чаще и чаще, и удары становились все более и более глухими.

...Подсчитали шары поздно вечером, когда за окнами уже давно горели городские огни, а с болони долетала музыка войскового оркестра.

Маршалок Юрий подошел к отцу. Старый Вежа ждал, стоя воз­ле окна и глядя на тусклую в темноте ленту Днепра. Пан Юрий облокотился на подоконник рядом с ним.

— Эти шары гремели страшно, — отметил Вежа. — Как камни по гробу.

— Действительно, отец, — согласился пан Юрий. — Похоро­нили мы этими шарами записку Раткевича. Все.

— А что, разве похоронили?

— Похоронили, отец. В собрании было четыреста двадцать во­семь дворян. Чтобы записка об отрицании прошла — надо было не менее двухсот шестидесяти двух голосов. И вот.

— Сколько?

— За отмену двести шесть, против — сто восемьдесят семь.

Вежа двинулся было к выходу, но потом остановился. Лицо его было жестоким, когда он сказал сыну:

— Ты, маршалок, должен был из шкуры вылезть, а узнать о предложении Раткевича. По-видимому, не одни эти восемь чело­век знали?

— Не одни.

Старик сверлил сына глазами.

— Раубич знал?

— Откуда-то знал. Раткевич к нему довольно близок.

— Ну вот. Ты должен был знать. Должен был сказать мне.

— Чем бы ты помог?

— Деньгами. Я привез бы в собрание всю мелкую шляхту, у которой есть голоса, но нет мужиков, нет даже денег, чтобы по­ехать в губернию, где, в конце концов, им, обиженным, нечего делать. А они бы голосовали, как ты, как я... Я привез бы только сто человек — и Кроер полетел бы рылом.

— Зачем тебе это делать?

Вежа улыбнулся.

— Так просто. Клейне приятно сидеть рядом с Зохаром, мне — столкнуть эту сволочь, заставить их драться. Наконец, мне просто забавно было бы посмотреть, а что из этого получится. И я не люблю Кроера.

...Он пошел. А после его ухода разгорелся еще один спор. Едва только объявили результаты баллотировки, пан Брониборский, вытягивая за собою сторонников, как комета — хвост, подошел к Кроеру.

— Ну, — обратился он. — Так, может, господин Кроер объяс­нит мне, почему он держал себя как паршивая шалава? Почему он сорвал баллотировку?

— Потому, что не хотел, чтобы ты умер на свободе, — ответил Кроер. — Мне больше по нраву, чтобы ты умер в долговой тюрь­ме. А это так и будет, если мужики останутся твоими.

— Я умру в долговой тюрьме, а тебя прикончат твои мужики. Грязная свинья, — губы Брониборского дрожали.

— Голодранец!

— Жандармский холуй! Лизоблюд! В окно вылетишь, мужик!

В ответ Кроер отвесил Брониборскому пощечину — на собра­ниях нельзя было иметь оружия.

Брониборский ответил двумя — справа и слева.

Гам взвился над их головами. В следующий момент они сцепи­лись и, опрокидывая кресла, загрохотали в сторону окон.

В грудях людей вспыхивали испанские страсти. В реянии воз­гласов, в треске и рычании отовсюду, по проходу и прямо через кресла, летели, прыгали, бежали слуги собрания и его члены — разнимать дворян.


XX

Я пишу эти строки на бумаге, соленой от морского ветра. Море, темно-синее, в редких белых кружевах, разбивается о большой камень, на котором я лежу, всплескивает пеной и попадает мне на ноги, а если повезет, — лишь одними брызгами, — падает мне на спину.

Холодные, как ожог, поцелуи соленой морской воды.

А земля вокруг сухая, потрескавшаяся, как ладонь обезьяны, пепельно-серая либо голубая. И среди этой сухости огромный, как до Турции, и глубокий, вплоть до последнего дня, насквозь синий прозрачный кристалл — чистейшей воды. Море пахнет йодом и водорослями, земля — пылью, сухой колючкой, нагретым мрамором, корицей и перцем, сухим овечьим пометом.

Илиадой!

Я прикрываю бумагу своим телом. А вода мчится справа и слева от меня, рвется в бухту, разбивается о скалы, несет с собою, как тысячи тысячи лет, дымные агаты, зеленоватые халцедоны и винно-прозрачный (как молодое здешнее вино) сердолик.

Порой в глубинах мелькнет синее веретенице скумбрии, пр раскаленным, пахучим бокам камня бегают любознательные крабы, а море наступает и отступает, и мой камень, кажется, качается в воде, то вырастая, то опускаясь, звонкий, как бронзовый корабль аргонавтов, бессмертный «Арго».

Поднимаю глаза и замечаю — далеко! — прозрачное деревце гледичии. Большущие сухие стручки на нем — как связки свернувшихся темных змей.

Поднимаю глаза еще выше — и тогда вижу, как на вершине Карадага, на вершине Святой горы, спокойно покоятся два маленьких прозрачных облачка. Ночью над Карадагом взойдет луна, осветит их, и каждое засияет прозрачным, слабо-розовым и винным, жемчужным светом — как сердолик.

И главное — море!

Это то самое море, в которое впадает моя извечна, моя великая река, мой Днепр.

И он, и еще тысячи тысяч рек, ручьев и просто струек отдают морю воду, отражения берегов, которые они видели ка всем своем пути, муть, цвет вод, ветви, листья своих лесов и трав и, наконец, самих себя, свою жизнь.

Мы несем в это море все доброе и злое, что мы видели, мы не­сем в него свою жизнь, даже больше — свою душу.

И каждый впадает по-своему. Одна река издавна знает, в какое море она плывет, вторая — с трудом пробивает себе путь. Одна видит море с самых своих истоков, вторая — мучительно и дол­го, очень долго, ищет его. Третья теряется в песках, пересыхает и гибнет, так и не замечая морских волн. А четвертая неожиданно, еще за минуту не зная ничего, падает в него, как струйка воды в сердоликовую бухту.

Я лежу на горячем морщинистом камне и думаю, не хватит ли мне водить без дороги тонкую, детскую струйку жизни мое­го дорогого паренька. Впереди, конечно, еще сколы, в которых надо проточить себе дорогу, пески, в которых надо не высохнуть, стройные, как девушки, ивы, корой которых надо напоить, и поля сеч, с которых надо милосердно смыть кровь.

Но пускай он хотя бы издалека, хотя бы дождевой каплей на листочке днепровского явора, каплей, которая через минуту упадет в родник, увидит далекое-далекое море, к которому лежит его путь. Ему так будет легче. И невыносимо более трудно. Так как, повидав море, человек перестает быть ребенком, человек стано­вится человеком.

Не стоит отговаривать. Пора. Пускай стремительнее побежит вода. Хватит медлительности. Иначе долго, слишком долго при­дется бежать.

А море ждет. И пускай ручеек увидит его неожиданно, потому что так было с каждым ручейком, ведь они не знали, какое море ждет их, и падали туда, еще не догадываясь о существовании моря, каждый по отдельности, срываясь с замшелых скал, как звонкая струйка в сердоликовую бухту.

Порой так бывает и теперь. Тогда это происходило только так.

Спеши, струя воды! Море ждет! Море шумит подо мной!

***

Дед вернулся с губернского съезда рассерженный.

Все три дня, когда его не было, Алесь приучал Тромба к вы­стрелам и еще читал основы генеалогии и геральдики. Дед перед отъездом достал и положил ему на стол «Парчовую книгу Загор­ских», «Книгу младших родов», «Хронику Суходола и Зборова», «Аксамитную книгу», «Государев родословец», «Городельский привилей» и «Статут Литовский». В этих книгах самое важное было отмечено, так как все они, кроме двух, были рукописными копиями.

Алесь был рад этому занятию.

А днем он приучал Тромба. Он просто вспомнил, что щелканье пастушьего кнута очень напоминает выстрел. И щелкал, угощая коня сахаром после каждого «выстрела». Этого Тромб не боялся, он помнил, как щелкали кнуты на выпасе чистокровных коней, где он бегал стригунком. И он любил маленького хозяина. На ис­ходе второго дня Алесь, одновременно с рывком кнута, выстрелил из пистолета негромким холостым зарядом. И сразу увидел, как мелко задрожала, переливаясь, лоснящаяся пятнистая кожа коня.

Перезаряжая пистолет, Алесь говорил с Тромбом ласковым, печальным голосом.

Тромб слушал свое имя и голос и, словно соглашаясь, качал нервной головкой.

Опять выстрел. На этот раз немного громче, нежели кнут. Конь не выдержал и взял во весь опор. Но никто его не держал, не было страшных, как Голгофа, веревок. Отбежав, конь глянул на хозяина и увидел, что он даже не смотрит в его сторону, что у него ничего нет в руках, кроме кусочка сахара. И он, издалека, легонько заржал.

Алесь сделал несколько шагов навстречу. Не следовало мане­житься, а то еще спрячет белое и сладкое в карман... И Алесь дал коню сахар, сел на него и, успокаивая, объехал большой круг по желтой луговине.

О опять выстрел. И опять то же самое. Назавтра в полдень па­ренек отложил кнут и стрелял, не маскируясь, и конь делал в сторону лишь несколько ленивых прыжков, как будто по обещанию, которое опротивело хуже гнилого сена.

А утром третьего дня Алесь, сидя верхом, достал пистолет из-за пазухи и выстрелил. Перепуганный, возмущенный людским вероломством, конь сбросил его, но отбежал совсем недалеко.

После второго такого выстрела он только дрожал, понимая что хозяину нельзя причинять вред, что хозяин хороший, так как он один любил и нежил его, Тромба.

Дед, подъезжая вечером к парку, еще издалека заприметил дикого маленького кентавра. Кентавр галопом летел ему навстречу и еще издалека выстрелил из пистолета в воздух. А потом еще и еще — победоносно и гордо. И конь даже не содрогнулся, лишь косил бешеным глазом.

И летел. Летел.

Возле кареты Алесь поставил дрыганта свечой и выстрелил в воздух последний раз. И конь спокойно, горделиво вытанцовывая, словно и ему нравилось, что вот и он ни капельки не боится, пошел рядом с каретой.

— Приучил? — ахнул старый князь.

Алесь молча склонил голову.

— Сынок, — только и сумел сказать старик.

...Вечером сидели они в библиотеке. Свет луны пробивался сквозь цветные оконные стекла, падал на бесконечные корешки книг.

Сидели втроем. Ефросинья Глебовична плела кружева. Дед сидел в кресле и попивал. А Алесь сидел за своим столом, заявленным книгам.

Было тихо. Только гудел да порой постреливал искрами камин.

— Что было на выборах? — спросил Алесь.

Дед даже покраснел, вспомнив.

— А!

И злобно бросил:

— Доробковичи. Выскочки.

Рассказал обо всем. Как всегда, метко, язвительно, камня на камне не оставил.

— Сволота! Но ведь и эти сволочи, эти сто восемьдесят семь, которые против. Это они, думаешь, ради того, чтобы вместе недоимки выплатить, чтобы мужику легче?

— Осквернитель ты, батюшка, — заметила Глебовична.

— А что у них за душою? — горько продолжал князь. — Россея у них за душою? Польша у них за душою?! Своя земля?! Польшу они пропили. Россея для них — чернолапотница, своя земля им — мачеха. Сволочь пан, кругом сволочь... Васьки Вощилы на них мало, Емельки Пугача, Ромки Рокутовича на их мерзкие шеи.

...Дрова в камине порой вспыхивали, и тогда на книги, освещенные свечами, падал легкий багрянец.

— Дедушка, — спросил Алесь, — я вот что хотел спросить у тебя о царском титуле.

— А зачем это тебе еще? — иронично спросил Вежа. — Плюнь. Читай то, что про нас.

— Я и сам знаю, что не стоит, — согласился Алесь, отодви­гая книгу. — Болтают-болтают, будто не хватает человеку слова «царь».

Алесь закрыл большущий том и начал смотреть в огонь. Через парк, через голые кроны, через непогоду долетел бой часов готи­ческой часовни. Девять часов.

— Шел бы ты спать, Алесь.

— Погоди, дедушка, погреюсь.

Дед поворошил дрова и промолвил:

— Так что это ты там хотел спросить о титуле этого подонка? Не говоря, конечно, вслух и при чужих.

Алесь опять раскрыл книгу.

— Понимаешь, зачем такой большущий и непонятный титул?

— Для важности. Чтобы знали, сколько земли государь награ­бил. А что там тебе непонятно?

— Ну вот: «самодержец всероссийский... царь польский... вели­кий князь финляндский»... Это все понятно... А почему в старом титуле такие причудливые слова — «всея Великия и Малыя и... Белыя Руси»? Это еще что за глупость? Почему не «зеленыя»? Не «широкия»?

— Это названия такие.

— Чего названия? Ну, «Великая Русь» — это понятно. Империя действительно большая.

— Не туда гнешь, — пояснил старик. — Великая Русь — это все, что от истоков Днепра и Сожа и вплоть до восточного места, до пустынь, до гор... Малая... — это там, где живут хохлы.

— Это еще кто?

— Живет на юге такой народ. Это там, где Киев, и Полтава, и Миргород. Когда я ездил до Киева с императрицей, то насмо­трелся. Народ интересный, на наши глаза — непривычный, но хороший.

— А «Белая» — это что?

— А это Приднепровье, Полесье, Минщина — все, по самое Подляшье.

Алесь покусывал перо.

— Что ж, тогда выходит, что мы жители Белой Руси?

— Еще чего. Мы — приднепровцы. А слово это «Белая Русь» — окончательно устаревшее, весьма давнее слово, которого никто не помнит.

Вежа думал:

«Да, я его тоже встречал. Когда-то, видимо, использовали... В акте пятнадцатого века, о продаже деревни Бездежская Стодола... Потом в акте от тысяча шестьсот девяносто первого года. Одного человека из нашего младшего рода разбирал копный суд. Его обиду».

Дед подошел к родовому шкафу и долго листал один из фоли­антов.

— Вот. Копное дело о краже котла из винокурни. Четырнадца­того января того года. Знали.

Сел на свое место, наполнил бокал.

— Но забыли. Видимо, и надо было. Да слово это — сейчас оно и вообще под запретом, много лет нигде ты его не встретишь. Разве, может, вот тут, в старом царском титуле. Так что выбрось ты из головы эту старую труху. 3анимайся нынешним днем.

— Ну, а почему ж так?

— А потому, что никому до этого дела нет. Про другое надо думать.

— Про что?

— Ну, хоть бы про то, что приднепровские дворяне стали луями, что нет больше в Приднепровье ни силы, ни ума, ни чести. Что мы вымираем.

— Что ты, батюшка, — ужаснулась Глебовична. — Кушать нам разве нечего? Да упаси боже!

— Помолчи минутку, — мягко попросил старый князь. — Вымираем, Алесь. Это — правда. Не дай бог только дожить. Ни тебе, моему внуку, ни твоему внуку. Возьми ты Могилев. Был богатый большой город. Возьми Полоцк... Загорск стал большой деревней. Друцк — маленькой и нищенствующей. В Суходоле два года назад было мужчин две тысячи без двухсот, женщин — полторы да сотня. Первое предзнаменование! И в этом году родилось сто пятьдесят девять человек, а умерло двести семьдесят семь. На сто восемнадцать человек стало меньше. И так почти каждый год. Из года в год сынок...

Пошевелил щипцами. Сноп искр рванулся вверх...

— Еще сто пятьдесят лет назад у нас каждый второй мещанин был грамотен, каждый десятый мужик. Прочти писцовые книги. А теперь? Голод, которого не должно быть, который имеется лишь потому, что все наше начальство жадное и глупое, как сивый ме­рин. Вот оно и все, сынок...

Алесь молчал, глядя в яркое пламя. Небывало серьезное лицо его казалось прозрачным и суровым. Зрачки были глубокими, а брови — еще темнее обыкновенного, совсем угольные. Он тяжело, не по-детски, думал.

Багрянец трепетал на его лице, и потому оно, казалось, было облито густой кровью, целыми ручьями крови.

— Я не понимаю, — промолвил он наконец глухим голосом. — Не понимаю, почему так говорил в усыпальнице отец: «У друг их есть имя — у нас нет ничего, кроме могил»? — Узкая рука сломала перо. — Да нет, нет. Есть имя. Не одни могилы. Имя тоже есть, забытое, устаревшее. Но ведь есть.

— Возможно, — отозвался дед. — Только все это не то. Ступай лучше спать, внучек. Поздно тебе тут сидеть и думать.

Вставая, Алесь с каким-то особенным чувством погладил паль­цами лист титула. Этот грустный, никому не нужный лист с длин­ной надписью.

***

...Я спускался с вершины Святой горы. Было поздно, и солнце давно село за горы. Ломая дубняк, ступая на жесткие подушки камнеломки, я шел ниже и ниже, туда, где над бухтой горели не­вероятно синие огни.

Пошла сухая горная трава. Справа от меня, на круче, возноси­лось в небо Чертово Копыто.

Я выбрался на дорогу и быстро пошагал вниз.

Ползли по склонам между низкорослых лесов, похожих на кустарники, серые пятна, и приглушенно долетало оттуда «глок- глок» колокольчиков овечьих отар.

Теперь я спустился низко, и вокруг были одни морщинистые горы.

Что-то тусклое появилось сбоку меня: слабая еще, невырази­тельная на сером тень. Моя тень. И я подумал, какие они были бедные, несмотря на богатство, ожившие под моим пером. Какие жалкие! Как тень.

А тень появилась и теперь все густела и густела, так как луна, поднимаясь над миром, становилась ярче и наливалась светом.

В ложбине пустели каменные коробки каких-то низких стро­ений, заросших шиповником и колючками. И это было как на Марсе, где пески заносят руины старых городов. А луна рождала в строениях тени и делала морщинистую почву взгорий совсем голубой.

И внезапно великое счастье родилось в сердце. Я жил, и я шел между руин, под этой голубой луной, я продирался через колючки, которые даже поскрипывали под ветром от мертвой сухости. И я шел навстречу тому, о чем знал в этой теснине один я. Лишь один.

Я миновал теснину, и после аромата сухой земли, колючек и полыни теплый, роскошный, безграничный аромат моря, его без­остановочный шум наполнил мне уши и сердце.

Море горело лунным огнем между сухих скал.

...И все эти дни и ночи я жил им, даже когда не видел его.

Жил в скалах, жил в степях, жил среди морщинистых теснин.

И порой, проснувшись ночью и бессонно лежа с раскрыты­ми глазами, либо поздним вечером, работая за своим столом, я вздрагивал от неожиданного ощущения холода и дикого осеннего уныния.

Потому что за окнами стоял глухой шум, бывающий у нас толь­ко поздней осенью, когда порывы ветра бегут по голым верхуш­кам неприютных деревьев.

А потом мне сразу становилось тепло, и я вспоминал и улыбал­ся про себя во тьме, так как это было — Море!


XXI

Рождество отметилось свежим и пушистым снегом. Снег был на всем: на столбах заборов, на крышах, на деревьях, на шубе ночного сторожа и в ведрах с водой — только пронесенных от колодца к хате.

Земля помолодела.

Майка Раубич, проснувшись перед рождественским утром, сразу поняла, что на дворе снег, так светло было в комнате. И она выскочила с постели, запахнула на подушку одеяло, чтобы разошлось тепло, и босая подбежала к окну.

За окном было белое и черное: снег и ветви деревьев. А на заборе сидели две длиннохвостые сороки и напоминали собой поварешки, украшенные парой коротеньких крылышек.

Ноги немного зябли на полу, и девочка бросилась опять в по­стель, которая не успела, благодаря ее хитрости, остыть, и даже засмеялась от счастья, что тепло, что на дворе снег.

А потом задумалась, не зная, показалось ей то, что она видела прошлым вечером, или было в действительности.

Накануне нянька Тэкля страшила ее, что вот подходит Рожде­ство, и теперь как раз простор для различных бесов, которые спе­шат перед Божьим Рождением нахватать себе как можно больше озорных и непослушных девочек.

— Банник вот... Как во-озьмется за бок, да ка-ак потянет под полок, да как начнет щекотать — тут уж молись как хочешь — не поможет. Потому что не слушалась родителей и няньки Тэкли.

— А каков он, Банник?

— Страшный, — отрезала Тэкля. — Одежда у него из веников; вместо усов — два банных опарыша. А сам весь курится, как пар. И горячий такой, щекотный.

— Не верю я тебе, бабушка. Вон говорили на празднике Огня1, что Паляндра страшная. А это был Тодорка-водовоз. И смешил де­тей. И совсем он не страшный.

— А вот поглядишь, поглядишь, — страшила старуха.

И тогда Майка решила посмотреть. После ужина она, вместо того чтобы идти в библиотеку, накинула шубку и украдкой пошла мрачным парком к бане. Она не боялась, что ей помешают: отец всегда позволял ей делать то, что она пожелает.

Пронизанный ветром, звонкий от мороза парк, редкие стылые звезды в ветвях. Скрипнула калитка в частоколе, высоком, страш­ном во тьме, с конскими черепами, невыразительно белеющими во мраке.

Она действительно увидела Банника. В бане светился желтый блеклый огонек, и девочка, прильнув снаружи к восьмиугольничкам толстого, пузыристого стекла в свинцовой раме, увидела веничный предбанник, похожий на пещеру, мохнатый от сотен веников, и на скамеечке — Его.

Он был похож и не похож. Веники были не на нем, а вокруг. По-видимому, разделся и сбросил их. Но даже без веников он был страшен, хотя совсем не курился: такой черноволосый, темный и невыразительный сквозь стекло.

Вздрагивая от страха, она расплескала нос о стекло и округлив­шимися глазами следила за ним.

Банник, видимо, услышал что-то. Он поднял глаза и посмотрел в окошко.

Она оторвалась от стеклышек, скатились вниз по лесенке с га­лерейки и бросилась бежать так, как не бегала никогда в жизни. Едва не потеряла в кустах шубку, поцарапала руки в живой изгороди, больно ушиблась ногою о камень. А теперь вот лежала и думала, было это или нет.

Истопник в коридоре грохнул дровами о железный лист возле печки, и она представила, как хорошо эти дрова пахнут: свеже­стью, ароматом морозного дерева и подтаявшим снежком.

Ярош Раубич, войдя в комнату, тоже принес аромат снега и чистоты. Сел на краешек кровати.

— Что ж ты лежишь, доня? Сороки снег принесли.

— Я еще чуточку-чуточку, — ответила она.

Лицо Раубича, когда на него не смотрел никто из чужих, было совсем не желчным. И глаза смотрели без любопытства, не тяну­ли душу из чужих глаз. Было в них даже что-то виноватое, что-то вроде вечного осознания какого-то упущения в том, что он делает.

Майка игралась браслетом, повертывая его на отцовском за­пястье.

— Шиповник, у-у, как колется... Курган, у-у, как высится... А это вот «бу-у» страшный рогатый бык. Гам — и съест.

— Бык? Это зубр.

— А зубр разве не бык?

— Пусть так. Но ведь зубры никого не едят... Однажды шлях­тич в крепкий мороз ехал пущей, намостив в сани сена. Зубру захотелось сена. Он подошел, осторожно подцепил сонного шлях­тича на рога и положил его на снег.

— Неправда, папка. А кони?

— А кони думали, что это корова. Кони ведь не боятся коров.

Майка засмеялась.

— А потом зубр пошел за санями и ел сено, пока не умял все. А шляхтич ругался: «Корова ты противная! Бык ты чертов! Чтоб тебя так волки умяли, как ты мое сено умял, чтоб...»

Девочка, смеясь, приникла щечкой к железному браслету.

— А зубр?

— Съел и пошел. Они добрые. Они страшны только для врагов, зубры.

— Лакомка зубр. Хороший зубр. У, какой железный!

Раубич погладил ее по голове.

— Хватит, детка. Не надо тебе играться с этой штукой. Это игрушка для взрослых.

Приподнял ее вместе с одеялом.

— А я тебе секрет скажу. Хочешь?

— Хочу.

— Алесь прислал за тобой коней. Хочешь с мамой съездить к нему на Рождество?

— А ты?

— Я не могу, — серьезно, как взрослой, пояснил Раубич. — Мне надо поехать аж на другой конец губернии. Понимаешь, мужские дворянские дела. Тебе это не интересно. Так хочешь?

— Хочу, папка, — вздохнула она. — Только тебя жаль.

— Тогда одевайся. Сама. Как взрослая. Одевайся, Михалинка

И сам развернул вокруг ее кровати и умывальника японскую ширму с дивными шитыми цаплями, — каждая пушинка-ниточка на каждом перышке была видна — и коршунами на янтарных скалах.

— Папа, — спросила из-за ширмы Майка, — Банник есть?

— Какой Банник? A-а. Нет, детка. Никого такого нет. Ни бан­ников, ни водяников — никого. Это только ворчливые бабушки пугают девочек. Но ты не верь и никого-никого не бойся. Страшными бывают лишь злые люди.

Майка прыснула в ладошки под умывальником.

— А кого ж я тогда вчера ви-идела в нашей бане? Через окно. Сидит, черный такой. И от веников разделся.

Раубич осекся.

— Ну, один, может, и остался, — наконец ответил он. — Толь­ко он стар, он, наверно, скоро уйдет в лес и уснет там навсегда в березах. А пока ходит себе из бани в баню. Носит детям подарки перед Рождеством. И тебе принес. И золотой медальон принес вместо того, который ты... потеряла. Ты ведь теперь почти взрослая, девушка. А значит, можешь носить золото.

— Папа, разве мы бедны, что носим железо?

— Это не просто ржавое железо. Это железо даже без соринки другого металла...

Помолчал.

— Нет, детка, мы не бедны. Мы еще придерживаемся старого-старого обычая, ставшего нашим фамильным. Мы, мужчины из Раубичей, носим только железо, так как золото очень грязный металл. Самый грязный, который есть на земле.

— А как же мне его носить?

— Девочкам можно. И потом, это старое золото. Его добыли деды... железом. Такое — можно.

Майка, уже окончательно одетая, выбежала из-за ширмы и бросилась Ярошу на шею. Он подхватил ее, легонькую, теплую, — самое дорогое бремя на земле.

«Боже, — думал он, — что ж это я делаю все последние годы?! А они что? Что она будет делать, маленькая?»

Но он знал, что все останется по-прежнему, и ничего ей не ска­зал, только поцеловал темно-голубые глаза.

— Слушай, — попросил он, — слушай меня, лапушка. Будь ум­ной, не обижай Алеся, не «выоброжай» над ним, как вы, дети, говорите.

Он, конечно, понимал эту смутную тень, это далекое обещание «взрослого» любимой дочери. Но говорить об этом было нельзя. Рано.

— Я меньше всех других хотела бы обижать его, — вздохнув, молвила она. — Да что ж поделаешь, если он такой медвежонок? То ловкий и веселый, а то пентюх пентюхом.

— Ты все-таки постарайся, — настаивал Раубич.

— Я постараюсь, — пообещала она.

Выехала в зимнем возке впятером. Мать, Франс, Майка, младшая сестра Наталья и Стась, самый маленький из всех.

Через оконные стеклышки возка были видны ложбины, за­снеженные леса, птицы-посметюхи, прилетающие из далекой Лапландии и зимующие у нас, так как тут для них тепло, откосы над белым Днепром и лиловые кустарники на гривах.

Кучер пел что-то грустное и широкое, покачивал в такт пению головою.

Звонко скрипели под полозами морозные колеи.

Ветер принес далекий вой и редкий пушечный гул льда на Днепре.

От неподвижности всем в возке было немного холодновато. Кожа особенно, по-зимнему, с легкой дрожью, чувствовала тепло медвежьей попоны.

А потом с гряды заметили далекие огни в снегах. Кони побежа­ли быстрее. Возок остановился, резко завернувшись, у парадного крыльца.

...Сыпанули навстречу люди, поскорее несли детей в дом, рас­кутывали их, пахучих от мороза, усаживали на длинную горячую лежанку в гардеробной, давали по глотку горячего вина с корицей.

Алесь то пожимал руку Франсу, то склонялся к Майке, то цело­вал маленькую Наталку (Майку целовать он стыдился).

А потом в дверь сыпанула настоящая детская компания: Мстис­лав, Яденька Клейна, Янка, черный, как чебот, и неугомонно весе­лый. Ноги, руки, улыбки, визг, смех.

— Чего уж чего, а шума таки будет. И не говори, кума, — го­ворил пан Юрий.

Он был счастлив. На Рождество в Загорщину неожиданно при­ехал старый Вежа. Пан Юрий понимал, что всем этим он обязан Алесю, но не знал, как пан Данила прослышал от Халимона Кирдуна, что «паныч, знаете ли вы, барин, девочку Раубичеву любит, так уж за ней приударяет — все бы отдал». И Вежа приехал по­смотреть, кого ж это так любит внук кроме него и родителей.

Вежа встретил детей на верхних ступенях лестницы, большу­щий, с красивой седою гривой волос. Брал детей на руки, смотрел им в глаза.

— Это чья же такая? Твоя, пани Надея?

— Моя.

— Красивая какая. А этот? Ого, ну, это я сам понимаю. Новый приднепровский дворянин, усыновленный Ян Клейна. Вишь ты ка­кой, братец! Имеешь от меня саблю.

— Спасибо вам, — серьезно поблагодарил мурин. — У Реки много врагов.

Дед неожиданно вздохнул и поцеловал Янку.

— Придет пора — сам найду тебе жену и оружие. Алеся любишь? Будь ему другом. Как нитка за иголкой. Ты, брат, смотри. Тебе еще придется всей жизнью доказывать... что ты — наш.

Взял за виски Мстислава.

— Пустите меня, пожалуйста, — серьезно попросил Мстислав.

— Почему это?

— Мы уже взрослые.

— Правильно, — согласился дед. — Вы взрослые. Так, значит, ты наилучший друг моего внука.

Наконец черед дошел до Майки. И тут дед сделал одолжение сесть на подставленный сыном стульчик.

— Раубичева. Ну-ка, дай посмотреть на тебя.

Долго рассматривал пепельные, с золотистым оттенком волосы, сиреневое платье с короткими рукавами, темно-голубые, притвор­но наивные глаза.

— Чертик? — спросил он. — Чего тебе не хватает для того, чтобы стать хорошим и добрым, чертик?

Майка улыбалась высоким краешком рта. Ее злил этот осмотр, она ощущала в нем что-то неловкое, и сама себе решила отыграть­ся за него на единственном человеке, которого было отчего-то приятно дразнить: на Алесе.

— Взрослости, — пояснил дед. — Жизнь тебе позволяла все, капризный чертик. А вот когда она начнет сопротивляться, начнет мять, — тогда ты поймешь и станешь хорошим, чертик с чудес­ными глазами.

Погладил ее лапку.

— Будь добр с... людьми, чертик. Так или не так? Будешь?

— Попробую, — сделала она книксен.

Пошла дальше. Дед смотрел на ее пряменькую спинку и думал:

«Самая хорошая пара будет для Алеся. Честная семья. Одна из немногих настоящих. Но кто знает, что будет из девочки через семь лет».

И после разговора с детьми Вежа стал особенно язвительным с гостями, шокировал их всех мужицкой речью вперемешку с са­мым утонченным французским, нарочно нападал на то, что было дорого собеседнику, — словом, расклеился.

На него смотрели с изумлением, удивляясь шероховатым му­жицким предложениям, которые он произносил с особенным сма­ком. Пока что на людях это позволялось только Клейне.

Они просто забыли, что Вежа и прежде отличался этим. Забыть было легко: старик не появлялся среди них целых десять лет.

А он направился к детям. Сам отворил им дверь в зал, где сто­яло что-то тусклое, таинственно распростерев лапы. Сам повелел зажечь свечи, стрелял, вместе со всеми, из хлопушек, помогал раз­бирать подарки, первый вел за руку детский хоровод.

Прямо по анфиладе, из комнаты в комнату, двигалась пестрая цепь, а впереди легко переступал ногами седой человек почти са­женного роста и напевал:


Антон козу ведет,

Тпру да но — коза не йдет.


В голубой гостиной хоровод, расшалившись, налетел на под­ставку с китайской вазой. Черепки с синими рыбами разлетелись в стороны. Дед чесал затылок и внезапно с легкой походки пере­шел на прыжки.

— Ничего, дети! Бей мельче — собрать легче. Так ей и надо!

Обрадованные дети с радостным визгом начали — по одному, по два — присоединяться к деду. Начался веселый шабаш. Все прыгали с восхищением.

Никто не видел, что Клейна стоит в двери и наблюдает за «Кручными плясками»2. И вдруг все умолкли. А Клейна сказала:

— А вот пани Антонида заметит да ухватом кого-нибудь по за­днице, лоботрясы такие. За этим старым дураком и вы в танцульки.

Как будто тут была крестьянская хата, в которой бытовали ух­ваты.

— Это мы празднуем, — объяснил дед и крикнул: — Касьян, подбери черепки! Утром раздашь детям по одному в коробочке. Это будет «общество разбитой вазы». Лет через сорок склеите. Друг друга не терять!

И двинулся к Клейне, подал ей руку, дрыгнул ногой с шиком мелкопоместного шляхтича.

— Позвольте вас, дамазель, на польку-суходолочку.

Не ожидая согласия, щепотью схватил за руку, повел. Немнож­ко обалдевшая Клейна сначала еле шевелила ногами.

И вдруг махнула рукой.

— А, черт, разве уж суходолочку.

Старики плавно, но страшно стремительно поплыли, полетели по залу. Веял в воздухе «стожок», реяла парадная чуга старого Вежи.

Клейна не выдержала.

— Куда ж ты несешь, седой, чтоб тебя уже так бесы несли?

Дед выглядел настоящим молодцом.

— Что, может, еще «Ветерка»?

— Какой «Ветерок»? Уморил ты меня.

— А я тебе что говорил, — подмигнул детям дед. — А еще туда же... поет.

Отец смотрел из двери на пляски вокруг разбитой вазы и смеялся.

— Ну-ка за мной, —- крикнул он и повел детей снова к елке.

Она сияла в полутьме, огромная, вся в таинственных тенях, пахучая. Красным светом горела на ее верхушке вифлеемская звезда. А в ветвях, будто в зеленой пещере, стояли игрушечные овцы и волхвы в дивных нарядах шли к яслям, в которых лежала в парчовых пеленках сахарная кукла — чудесный Младенец.

...А потом посетили дворец крестьяне с козою. С лицами, нама­занными сажей, в вывернутых тулупах, в дивных «турецких шап­ках» — они принесли с собою мороз, звуки дуды, цимбал и бубна.

«Коза» была в серой волчьей шубе с мочальным хвостом, в сушеной овечьей маске. Вместо бороды у нее был пук колосьев. Коза мекала и пела дурашливым голосом.

Это была уже не забава, а важное дело. Ведь от козы зависел будущий урожай. Всем известно, что душа нивы, кому повезло ее увидеть, похожа на ловкую козу, бегающую на задних ножках. Такое уж существо. Сначала ей хорошо жить, но потом жнеи жнут рожь — и все меньше и меньше остается места, где могла бы спрятался душа нивы. В отчаянии она прячется в последнюю горсть колосьев — это и есть борода козла. Последнюю горсть срезают осторожно. Она лежит под образами и выходит из хаты лишь на Рождество, привязанная к голове «козы». Тут она радуется и решает сделать, чтобы людям было хорошо.

И люди не оставляют ее. Люди держат «душу» до весны, а весной выносят и осторожно «отпускают», кладут в высоковатые зе­леные всходы.

И снова душа населяет свое царство, не давая погибнуть ни од­ному растению, а сама свободно ходит на задних ножках по всем просторам приднепровских нив.

...Прерывисто ревела дуда. Пели голоса:


Где коза ходит, там жито родит;

Где коза хвостом, там жито кустом;

Где коза ступо́ю, там жито копою;

Где коза рогом, там жито стогом.


...Разгоряченные танцами, Алесь и Майка выбежали из осве­щенных комнат и остановились в холодноватой лоджии, где было темно и пахло почему-то ванилью. Сквозь большие окна светили морозные звезды над неподвижными верхушками деревьев.

Две меленькие фигурки стали возле окна и прижались друг к другу, так как стало немножко жутко. Чувствуя под рукою ее пле­чики, Алесь произнес:

— Звезды. Учитель говорит, что на них тоже есть люди.

— А мы их никогда не увидим. — как бы продолжила она — А что, Алесь, может там быть, как у нас в Загорщине? Есть там такие, как мы?

— На одной нет и на другой нет, — ответил Алесь. — А на ты­сячной, может, и есть. Стоят где-то, как мы, такие же мальчик и таечка, и смотрят на нас и думают: а есть ли там кто?

— И тоже не увидят никогда, — вздохнула она.

Звезды мерцали над парком.

— Алесь — спросила она — может родиться человек с такими глазами, что увидит их?

— Не знаю. — ответил Алесь — Глаза у всех разные. Видишь Ковш?

— Вижу.

— А вон вторая звезда в его ручке. Посмотри, что ты видишь возле нее?

— Ой, — шепнула Майка — Еще одна звездочка. Маленькая. Как ребенок тот.

— Это Мицар и Алькор, — пояснил Алесь. — У тебя хорошее зрение. А вон ту звезду как ты видишь?

— Никак. Звезда как звезда.

— А я знаю, что она двойная. Это альфа Весов. Учитель удив­ляется, какие у меня глаза. Он проверял. Он видит только в трубу то, что я хорошо вижу и так. Знаешь, Вечерница имеет серпы, как луна. А когда на ней серп, то порой можно заметить, что остальная ее часть пепельная... Я замечаю даже еще больше. Возле Волчьего Глаза3 есть две совсем маленькие звездочки. Но я их вижу лишь в сумерках, когда на небе совсем мало звезд. Тогда никто не убивает их своимсиянием. Они ведь такие маленькие, бедные.

Помолчал.

— Слушай, — предложила она, — давай сделаем... знаешь что?

— Знаю, — подхватил он, каким-то шестым чувством угадав, что она думает. — Надо назвать две эти звезды у Волчьего Глаза. Их ведь никто не видит. Так мы дадим одной твое имя, а второй — мое. И это будет наша тайна. И наши имена будут вечны, как те звезды. Всегда.

— Всегда-всегда, — согласилась она. — Даже когда нас не бу­дет... через тысячу дет... Звезда — Майка и звезда — Алесь.

...Святки продолжались дальше: в танцах, переодеваниях, гада­ниях, в полете саней, окутанных радужной снежной пылью. А у Волчьего Глаза жили и светились, никому неизвестные, звезда — Майка и звезда — Алесь. Им было хорошо и весело вместе со всеми, но еще лучше одним.

Они говорили и говорили. Алесь рассказывал ей о встрече на заливном лугу с Черным Войной. Она даже похолодела, прослы­шав, как он похож на ее Банника. Но она ничего не сказала ему о нем.

...Однажды, на четвертый день Рождества, они убежали от всех и пошли в далекие, нежилые комнаты дома «искать интересного». Интересное было всюду. То это был «ящичек Пандоры», который они нашли на столике в угловой комнате. Они долго не могли от­ворить его, а потом случайно нажали блестящую пластинку и из ящичка, сразу за откинутой крышкой, выросли кавалер и дама из бисквита. Они медленно кружились в каком-то неизвестном тан­це, а вокруг них, резво покачиваясь, вертелся черт.

Интересны были старые портреты, так как они не могли про­честь надписей, по-латински и вязью, на них. Интересен был ка­лейдоскоп, который они нашли в пустой комнатке. Калейдоскоп лежал в шкатулке, вместе с разноцветными стеклышками. Дети сели на диван и начали сквозь эти стеклышки смотреть в окно, на деревья и облака.

Стены комнаты были белыми. За окнами садилось солнце, и стены постепенно наливались розовым светом, таким вечерним и отчужденным, что не хотелось двигаться с места.

Они посмотрели сквозь синее стеклышко — и мир за окном стал синим и неживым.

— Я не хочу такой земли, — молвила она.

— Я тоже. На тебе желтое стекло.

Желтое было веселым и радостным. Мир лежал перед Майкой желтенький, как молодой цыпленок, и такой легковесный, что стало приятно, и она засмеялась.

А потом попалось красное стеклышко. Устрашающее багровое небо, тяжелые кровавые облака, такие неумолимые, медленные ужасающие. И кровавый снег, в котором мертво стоят совсем черные деревья.

— Страшно, — испугалась она. — Возьми поскорее.

Они сидели молча, оглушенные страшным зрелищем. Майка была такой угнетенной... Алесь сам не знал, как это у него вышло. Но он обнял ее совсем невесомыми руками и неумело — мешал нос — поцеловал в неподвижный ротик.

На минуту она разозлилась, но потом лишь сошла с дивана в села на маленький стульчик возле стены.

Она сидела молчаливая и такая тонехонькая в своем сиреневом платье, что ему стало жаль ее.

Но он не знал, как выпросить прощение. Он просто смотрел на нее большими умоляющими глазами. А Майка даже век не подняла на него.

Тогда он отвел глаза на стену и заметил удивительное. Заходящее солнце лежало на стене комнаты. И там же, на стене, Алесь увидел чернолицую Майку с фиолетовыми волосами и в платье оранжево-багряного цвета. Черную-черную Майку с фиолетовыми сияющими волосами.

— Майка, — крикнул он таким голосом, что испугал ее. — Майка, смотри на меня. Долго-долго смотри.

Недоумевающая, она все-таки подчинилась.

Закат лежал на стене комнаты. Она смотрела на мальчика, на его зеленую куртку, видела его умоляющие и испуганные глаза и понимала, что напрасно обиделась на него.

— А сейчас смотри на стену.

Она отвела глаза и увидела черную тень Алеся, одетую в пурпур.

— Ты, — произнесла Майка, — ты... совсем черный, ты слива­ешься с тенью, тебя не видно. Лишь одежда багровая... плавает.

— А ты в оранжево-багровой... Твои волосы лиловые.

Они повторяли и повторяли опыт, испуганные до глубины души.

...Черный мальчик в пурпуре. Майка недаром читала романы.

— Как... голову тебе отрубили, — ужаснулась она. — Как... при­зрак багрового человечка.

Он пристально смотрел на нее. И тогда она испугалась.

— Ой, я что-то не то сказала. Прости меня, Алесь.

Поднявшись с места, она быстренько подошла к дивану, скло­нилась над Алесем и, обняв его за шею, сама, невесомо и чисто, поцеловала его в красивый рот.


XXII

Иногда ночью, если очень прислушаться, если смотреть в темноту дремотными глазами, — можно услышать далекий легкий скрип, будто флюгер повернулся на крыше В это время с торфяных болот летят белые кони тумана, и поэтому ночью веришь преданию, что это не сухая ветка дерева трется о другую, а резко повернула свое веретено ткачиха Парка. И вместе с этим скрипящим поворотом изменилась судьба людей.

Над городами и хуторами, над заливными лугами и реками скрипит веретено доли. И тот, кто не спит, слушает его звуки, глядя во мрак.

Ткачиха работает.

...Что-то такое случилось в эту зиму и с Алесем. Внешне все было как прежде: жизнь то в Загорщине, то у деда, напряженная учеба (следовало за год подготовиться так, чтобы поступить сразу в четвертый класс гимназии: дядькованье отняло много времени, он отстал от ровесников). И, однако, все было другим, потому что изменился он сам, открыв, что у него и других есть не только мо­гилы, а есть еще и имя. Ручеек увидел с высоты Море, и ручейку казалось, что это он открыл Море, в то время, как оно существо­вало всегда и тысячи тысяч ручейков, каждый в отдельности, от­крывали его для себя. Кто рано, а кто и поздно.

Это были годы внезапного открытия этого Моря сотнями и тысячами ручейков. Людям, несмотря на трудное николаевское время, становилось легче жить. Это было начало начал и одно­временно начало конца. Потому что ручейки, чтобы им легче было бежать, слились через тринадцать лет в реку восстания, и река ударилась всем своим телом об острые грани гранитной запруды... Им было дано каких-то десять — тринадцать лет, этим ручейкам, и они ничего, совсем ничего не успели сделать, только напоили нестерпимо пересохшую почву для новой, для грядущей жатвы.

Легче было и Алесю. Кажется, такая ерунда — именовать пред­мет. Что изменяется от этого? И, однако, это весьма много, если называют самое главное для человека. Изобретение таких слов, как «Человек», «Родина», «Земля», «Любовь», было едва ли не бо­лее важным, нежели изобретение колеса и плуга.

Теперь у юноши было имя для всего; для любви, для ощущения общности всех людей, для законной ненависти к неправде, нена­висти, которой так неопределенно жил дед. Было имя для всего: для своеобразия и непохожести этих полей, речи мужиков, люд­ских обычаев и людской одежды.

Все внезапно приобретало смысл. И над этим следовало думать. Следовало долго думать.

Именно в эти месяцы парень начал пачкать бумагу. То новое, живущее в нем, требовало выхода. И поскольку он был сыном земли, где поет каждый, той земли, которая и сама не может не петь, — его пачкотня, конечно, была стихами. Хорошо это было или плохо, но он не мог без этого. И даже то, что эти нескладные строки, беспорядочная смесь мужицких, русских и польских слов (его начали учить и по-польски), вообще изливались на бумагу, было трогательно, как куцелапые первые шаги ребенка. И хорошо это было или плохо, а со стихом он потом встречался всюду. Проходил год, два, пять, и вдруг наступало время, когда нельзя было без него.

Он не был поэтом. Он был «дилетант pur sang», как roворила мать. Но он происходил из приднепровской земли, где у каж­дого мужчины — своя песня на каждый случай охоты, а у жен­щин — своя песня на каждый случай жизни. Поэтому даже эти дилетантские стихи не могли быть совсем уж плохими, тем более что парень имел на удивление острое зрение и примечал даже то, чего не примечает большинство людей. И у него было ухо, которое ловило самые незначительные оттенки земных звуков.

И еще у него было сердце.

Он мог бы стать и поэтом, но вначале он был слишком мужик, потом — слишком пан, а затем, после всего этого, он был слиш­ком деятельный человек, который больше жил, нежели созерцал, вмешивался в жизнь и всей своей жизнью, в конце концов, заплатил за это.

Кроме того, он не сумел бы стать поэтом еще и потому, что этому мешали обстоятельства. В то время многие из «белорусов» (как сами они с оглядкой себя называли) писали при случае стихи, но язык был не разработан, и люди, говорившие на нем, слишком мало знали самих себя, свою землю, ее прошлое и будущий ее день. Все это было с оглядкой, неуверенно, шатко. Все, кроме решимости и жажды жертвы, порой даже жизнью. Тут никто из них не колебался.

...Зима прошла, как проходит все, приятное оно или неприятное. Водою набух снег, и порой, когда ветер дул с юга, деревья пробовали петь не по-зимнему. Пришла Масленица с ее язычески дерзкими песнями, соломенными пожарами на пригорках и ярост­ным полетом загнанных коней.

Алесь предчувствовал недоброе. Весна почему-то в этот год тре­вожила и мучила его. Эта мечта была невыразительной, трудной. Он блуждал по окрестным лесам, над ярами, в которых начинала звонко, как совка, петь вода. Не знал, куда деть себя, что с ним, где искать помощи? Возвращался в Загорщину мокрый, одичав­ший. И страшными казались ему масленичные песни, широкие улыбки баб — «э-эй, красавец, вались в сани, прокатим!», — их свекольные от мороза щеки и снежные зубы.

И, однако, песни удивительно соответствовали его утомитель­ным, непонятным стремлениям. Он не знал, что белорусская Масленица — это страсть, пробуждение ее. В Украине Маслени­ца — это прежде всего языческая, немного скабрезная радость. В России — разгул и мотовство самих себя в этом разгуле. Бе­лорусская Масленица, несмотря на все подобие обрядов, несла в себе не язычество и не разгульное широкое веселье (хотя все это, конечно, тоже присутствовало), а господство едкой, неизмеримой, почти смертной страсти.

Он оставил Вежу после случая, которого он сам не понял. Деду веселье Масленицы было трудным, и он переехал в домик «Ар­кадии», отдав дворец Алесю и масленичным гулякам. Те гуляли, пили, загоняли коней, а ему следовало сидеть среди них хозяином, привыкать. Знакомые и незнакомые, званые и незваные, шляхта и мужики — для всех в эти дни были широко отворены двери, каждого поили, ублажали страшными в своей страсти песнями и клали пьяного ночевать: шляхтича в гостевых комнатах, мужи­ка — в людской.

И он, ребенок, который заканчивал быть ребенком, вынужден был смотреть на все это.

Наконец он тоже разошелся: пренебрег на один день прави­лами гостеприимства и устроил большущую вечеринку для всех актеров крепостного театра. Они сами толкнули его на это, черти такие: навязали на шею колодку, как будто он был не подросток одиннадцати лет, а неженатый парень. Ага, вы так — ладно! Я ж вас напою, если так. Откуплюсь так, как никто еще за колодку не откупался.

Он попросил деда, чтобы столы накрыли в «диком» зале (те­перь, после своего открытия, он как-то по-новому, глубоко полю­бил его). И еще попросил, чтобы всего было вдоволь.

— Хорошо, сынок, — с улыбкой согласился дед. — Только не слишком ли рано начинаешь гулять?

— Вы ведь знаете, дедушка, я не пью ничего, только воду. И я умерен в пище, как вы меня учили. Но людям надо сделать при­ятное.

— Избалуешь ты мне людей, чертенок.

— Добром людей не избалуешь.

— Ого! — отметил дед. — Что ж, ты прав. Если так — ладно. А почему в диком зале?

— Это лучший зал замка.

— И тут ты прав, — глаза деда потеплели. — Что тебе надо?

— Вот список. По бутылке вина на женщин, по...

Дед разорвал список.

— Ты что думаешь, я ростовщик? — разгневанно спросил он. — Серый князь из разбогатевших сальников. Бери всего, что требуется, вдвойне. Ведь хозяин тут — ты. Запомни это, сынок.

Столы в диком зале просто ломились. И на его облицовке из дикого камня нездешним светом сияли старые иконы и картины, живая краснота, золото и серебро.

Люди подпили, разговорились о простом. Он знал их всех. Вот этот худой и долговязый человек был чудесным Ричардом. Вот этот играл Щура, и совсем он был не злобным, как на сцене, а добрым и лениво-остроумным. А тот играл Молчалина — хороший усталый молодой человек.

Но главным была Она, Аглая, Горислава, Королева. А на самом деле просто Гелена, по прозвищу Карицкая, а в жизни дочь неизвестного Петра. И это Алесь был виноват в том, что она получила свободу, самое маленькое, что он мог дать.

Алесь смотрел на нее, не замечая ни ее наряда, ни новой npически. Лишь бледное лицо с нежной и дивно красивой кожей, толь­ко карие — нет, черные — глаза, больше, нежели у всех людей на земле, лихорадочные и глубокие.

Она была только на семь лет старше его, но казалась ему не­достижимой и мудрой, так как он знал: рядом с ней он только маленький человек.

Удивительно, за этим столом она была домашней: выпила немного вина, порозовела, смеялась слегка виновато.

Язычки свечей трепетали от слаженных голосов, когда акте­ры пели. А сверху на них — на доброго Ричарда, на остроумного Щура и на оживленную Гориславу — смотрели строгие лики во всплесках крыльев, глаза, развеянные волосы, тоненькие или мощные руки, вздетые в жестах всепрощения, покорности или гнева.

Алеся передавали от одного к другому, и каждый пел ему. И масленичные песни были так созвучны с его настроением, что даже сердце разрывалось от какого-то невыразительного стремления и грусти.

Наконец его усадили на свое место, под восьмисотлетнего византийского Георгия, и тогда весь стол запел ему масленичного «Любимого». Они пели одухотворенно и серьезно, как всегда поют простые люди. И лица у всех стали красивыми. У Гелены с ее черными глазами, больше которых не было на земле, у Ричарда с его сухим умным лицом, у других...

...Глаза смотрели на него, а голоса звали и как будто обещали что-то:


Я за тебя, мой любимый, и сама пойду

Через поле, мой любимый, широкое,

Через море, мой любимый, глубокое,

На двор твой, мой любимый, черной тучею,

В сени твои, мой любимый, мелким дождем,

В хату твою, мой любимый, ясным солнышком,

За стол твой, мой любимый, паненкою,

В ложе твое, мой любимый, малéнькою.


Голоса обещали, что когда-то осуществится что-то неизвестное и страшное. И такая съедающая, душераздирающая страсть была в них, что он не выдержал и опустил глаза... Она не пела.

Когда люди разошлись, он пошел по ночной галерее и темным комнатам к себе. А напев «Любимого» звучал в его ушах. И в еги­петском зале он неожиданно расплакался, приникнув головою к постаменту фиванской гранитной обезьяны. Обезьяна смотрела на него во тьме сонными, страстными, непонятными глазами, а он плакал.

«Боже, отдали от меня, — просил он, сам не зная, о чем, — Боже, сделай, чтобы злое пришло как можно позже, чтобы я был чист, как прежде, чтобы не было морения».

...Утром он оставил Вежу. Ему было невозможно жить здесь и смотреть в глаза деда, пока он был вот таким, невыразительно пробужденным к чему-то нехорошему. В Загорщине было легче, там отец и мать не все понимали. У них не было глаз деда, кото­рые ловили каждую твою мысль и оправдывали ее (от излишне хорошего знания людей).

...Алесь читал, сидя на застекленной террасе. Оконные стекла были очень старыми и поэтому приобрели легкий фиолетовый от­тенок. За садом плыло солнце, направляя лучи прямо в лицо Алесю, и буквы в книге казались красными.

Он нашел в библиотеке деда Яна Барщевского. Книга назы­валась «Шляхтич Завальня, или Беларусь в фантастических рас­сказах». Сейчас он осиливал уже четвертый том. Это было пер­вое подтверждение, что он не один открыл Море, и потому он за многое мог простить автора. Это было хорошо. И широкий де­мократизм автора, и знание им родной природы, преданий, лю­дей. Перед ним представал симпатичный человек, который каж­дой весной, как перелетная птица, не мог усидеть в Петербурге и пешком, с посохом в руках, шел на родину, в Беларусь. Он шел и слушал пение жаворонков в знойной высоте. А в душе его рож­дались строки... Представал человек, который в метель ставил на окно свечу, чтобы странствующие шли к нему. Он кормил и поил людей, только чтобы они рассказывали ему истории и предания.

Было жаль, что он пишет по-польски, вставляя в книгу бело­русские диалоги. Но что поделаешь? Язык был неразработанным, вначале следовало написать грамматику и составить словарь, а он, видимо, хотел сочинять. И чужой язык отомстил. Потому что как бы ты ни знал другого языка — твоя душа живет не в нем и ты никогда не создашь на нем ничего значительного. В своем язы­ке он мог бы стать великим. В чужом — только выше среднего. Потому что он — вериги на душе, и сбросить их выше чело­веческих сил. Французские стихи Пушкина удивляют слабостью, словно совсем другой поэт писал их. А он знал французский, как свой. Дело, значит, не в знании, а в другом.

Неестественным и слащавым в русских стихах был Шевченко. Язык матери, язык народа, великого древа, которое, часто неосоз­нанно, ощущает каждый — навредил и тому и другому.

Потому что вокруг содрогалось от боли и ужаса, вопило на дыбе и хохотало в корчме свое великое Море.

И Барщевский, способный и добрый человек, весь преиспол­ненный дивным, типично белорусским гофманизмом, человек, во многом близкий к Гоголю, не понял этого. Не понял, но всюду называл себя белорусом, а родину — Беларусью, возможно, даже слишком настойчиво. Он нежно любил край, его предания, его людей. Надо было простить хоть бы потому, что он — первый.

Ромуальд Подбереский, автор предисловия, понимал это. Он писал о Яне: «Trzeba bowiem cierpieć, aby zostać genjuszem!» И еще: «Вędąć tylko przejazdem na Bialejrusi, zdziwiony zostalem tern zapomnieniem na siebe samych jej pisarzy»1. И это было верным. Забывали о себе не только писатели, но и люди. Серая обложка с рисунком цвета терракоты пускай и на чужом языке, но напоминала об этом.

Это было свое, заброшенное и родное во веки веков. И почи­таемые могилы родителей (над которыми нет креста и мраморных усыпальниц и которые, однако, ждала вечная слава), и косы ив, и люди, и их язык.

«Ну а я?» — подумал Алесь.

...И именно в этот момент пришли в Загорщину, к нему, Кон­драт и Андрей. Кирдун привел их на террасу, и вот они сидели перед ним, такие похожие, что даже смеяться хотелось, и одно­временно такие непохожие. Кто умел так шутить, как Кондрат, и кто пел такие песни, как Андрей? Дороже всего были их улыбки — хитроватая у Кондрата и ласковая, почти женственная, у Андрея. Правильно сделал отец, что отпустил их и отдал Павлюка с Юрасем в школку. И Алесь без жалости отложил книгу челове­ка, который открыл Море на шесть лет раньше его, Алеся, даже успел написать об этом, но не понимал волн, из которых это Море состояло.

— Слушай, Алесь, — обратился наконец Кондрат, — у нас к тебе дело.

— Ну? — насторожился Алесь.

— Но прежде ты дашь нам слово, что об этом никто не узнает, даже родители...

— Слово дядькованого брата... — произнес Алесь.

— Мы тут думали, аж головы опухли, — продолжил уже Ан­дрей, — Но теперь Масленица. Все ездят. В гости. А Кроер... твой далекий родственник...

— Стойте, хлопцы, — прервал Алесь, — ничего не понимаю. Да мы и не ездим туда никогда. Мои не любят Кроера.

— Тем лучше, — обрадовался Кондрат, с облегчением улыбнув­шись. — А мы думали... Значит, все хорошо.

И засмеялся.

— Юрасю батька два шлепка отвалил. Пришел хлопец из церк­ви, а в кармане у него аж четыре гривны. Батька спрашивает: от­куда? А тот говорит: «А там, где все брали, так и я взял. С блюда». Мы аж покатились со смеху.

Андрей смотрел в сторону. Да и смех Кондрата был неискрен­ним. Алесь с болью видел это, видел, что парни едва не сказали ему о чем-то и вот сейчас переводят разговор на другое.

— Как хотите, хлопцы, — сухо произнес он, — но я думал, что вы мне верите, что я для вас и остался братом. Даже теперь. Что ж, пускай...

— Да мы ничего, — оправдывался Кондрат. — Мы только хо­тели просить, чтобы не ездил к Кроеру... Не любят его...

— Сам знаю, — сухо буркнул Алесь.

Молчали. Алесь знал: дружбе и искренности конец. А тут еще Кондрат неожиданно, только чтобы не молчать, начал рассказы­вать очередную побасенку:

— У Лопаты гости были. Положили их, подвыпивших, в чистой половине. А дети взяли да придвинули к двери стол. Ночью встает человек, ищет выйти. Как ни щупает — нет двери... Аж зубами скрежетал.

Андрей внезапно даже крякнул от досады за брата. Строго вскинулись ресницы.

— Несешь неизвестно что, балда, — возмутился он. — Ну-ка давай, говори все. Алесь наш, мужик. Не скажешь — всему конец. Где веры нет, так какая уж дружба?

— Что вы, — противился Алесь. — Почему конец? Да я и не хочу.

— Видишь? — не унимался Андрей.

Кондрат все еще колебался. И тогда глаза Андрея вспыхнули.

— Не хочешь? Тогда я сам. Только ты, Алесь, знай: на тебя все надежды. Молчи во имя матери и Пана Езуса.

— Это уж напрасно, хлопцы.

— Не напрасно, — пояснил Андрей. — Каждый за своих: дво­ряне за дворян, мужики за мужиков. А если прознают — тогда нам конец. Ведь знали, а не сказали. Деда старого хорошо если отхлещут. А нам, и Лопатам, и Кохновым людям, может, и Сибирь.

— Тогда и говорить не надо, — предложил Алесь уже серьезно.

— Надо, — сурово настаивал Андрей. — Мы дядьковые братья, мы с тобой более родные, чем по крови. Раз смолчим, два смол­чим — и конец братству.

Он передохнул.

— Кроера хотят убить, а имение его сжечь. Корчак. Тот самый, который вилы бросил. У него кровь в сердце запеклась на пана Кастуся. Его дети сумы пошили и в нищеброды пошли. За самим Корчаком гоняются, как за зверем. И Корчак решил: убить.

— А разве это можно, убивать? — спросил Алесь. — Люди ведь. Они живые! Да и не в том дело, кого убивают. Дело в том, кто убивает. Тот, кто убил, — это уже не человек, он хуже без­умца. Он отравлен убийством.

— За змею Бог сто грехов простит. И он убьет в один из дней Масленицы. Чтобы не в пост грешить. Так что не езди и своих отговори.

— Мы никогда не ездим, — повторил Алесь. — Мы — враги. Я никому не скажу, можете мне верить. Только ведь его поймают. Мусатов за ним повсюду гоняется. Жаль смелого человека!.. А кто это вам сказал об убийстве?

— Петрок Кохно слышал от Лопат. А они к Покивачу ездят, где Корчак прятался.

— Болтун ваш Петро, — отметил Алесь. — С радости, что эту грязную свинью убить собираются, распустил язык.

— Он никому больше не сказал, — покраснел Андрей. — Не думал я, что ты, Алесь, нас упрекать будешь.

Теперь стыдно стало Алесю.

— Я не упрекаю. И я никому больше не скажу. Надгробная колода.

Это была самая страшная клятва о молчании. Парни поверили и пошли, успокоенные.

...Утром следующего дня в Загорщину прискакал из Kpoeровщины гонец, мужик лет под сорок. Пан Юрий и Алесь как раз выходили из дома, когда мужик тяжело сполз со своей неуклюжей лошадки.

Лошадка сразу будто уснула, тупо расставив косолапые ноги. Мужик стоял возле нее, комкал в руках грязную прорванную ма­герку и не смотрел на панов, только на мокрый снег, в которой утопали его раскислые поршни.

— Накройся, — повелел пан Юрий. — Не люблю.

Диковатые светлые глаза мужика на мгновение приподнялись. И в них было какое-то испуганно-удивленное выражение.

— Нет, — почти без голоса отказался мужик.

— Звать как? — спросил пан Юрий.

— Борисом.

— Откуда ж ты такой, Борис?

— Из Кроеровщины, — почти беззвучно ответил мужик.

— Ясно. Что там произошло?

— Благородный пан Константин Кроер умерли. Они просят, чтобы дворяне стояли... у гроба.

— Как это он просит? — еще не веря, спросил пан Юрий. — Мертвый просит?

— Еще как... живы были.

— Убили? — спросил Алесь резко.

— Нет. Они сами.

Пан Юрий ахнул.

— Как случилось?

— В одночасье... почти. Говорят, жила лопнула. Уже и в гроб положили.

Пан Юрий перекрестился.

И увидел белую голову мужика, на которой растаивали мокрые хлопья последнего снега.

— Накройся, говорю тебе. Ступай в челядную. Попроси там горелки. И овса коню.

— Нет, — отказался мужик. — Приказано еще оповестить...

Загорский разозлился.

— Ступай, говорю, кляча ты затурканная. Иначе я, пока то да се, сам тебя на кнут возьму. Логвин, Карп, возьмите его, дайте сухие поршни, горелки — словом, что положено.

Мужик пошел между слуг, покорно опустив голову.

Алесь никогда не видел отца таким. Пан Юрий, казалось, вот-вот вскипит. Губы как только не дрожали. Глаза злобные.

— Что ж это такое? — растерянно спросил Алесь.

— А то, — ответил отец, — то, что они правильно говорят: «Пана повесят — три дня перед ним шапку снимай, потому что часом оторвется».

Он рванул под шубой воротник сорочки. Молча пошел, почти побежал, к лестнице.

— Нет, брат, все хорошо, как оно произошло. Собаке — соба­чья смерть... А дворянин! Старого знаменитого рода! За таких — как нас простить?

— Вы ведь не виноваты. Что ж вы можете с ним поделать?

— Увидеть в гробу, — ответил пан Юрий, взбегая по ступень­кам. — Собирайся, Алесь.

Не ехать было нельзя. Отец так и сказал матери.

Неожиданно мать отказалась.

— Ты можешь ехать с Алесем, — сказала она. — Тебе надо. А я не могу. Я не любила его.

Поехали вдвоем. Верхом. По настилу из лозы переехали тол­стый, но уже слабый, как мокрый сахар, днепровский лед. Дорога шла сначала заливными лугами, потом заснеженной возвышенно­стью, переходившей где-то далеко справа в Чирвоную гору. Ско­ро должна была открыться глазам Кроеровщина.

Мокрый, там и сям уже грязный снег укрывал поля, а на снегу сидели угольно-черные вороны. Порой они взлетали, и тогда сразу становилось понятно, как трудно им лететь сквозь сырой, влаж­ный ветер. На поле Загорских догнал Януш Бискупович, личный враг Кроера, тоже верхом. Поздоровались. Алесь с интересом рас­сматривал спутника, его живое красивое лицо с аксамитно-тем­ными глазами. Бискупович был неравнодушен ему еще и по той причине, что считался самым богатым из всех охотников Придне­провья на «песни рога».

Он сочинял не только их, но еще и стихи: серьезные и чут­кие — по-польски, шуточные — по-здешнему. Кроер едва не вы­звал его на дуэль за стихотворение о Пивощинском бунте. Там, между прочим, были такие строки:


Пан жандарм его целует,

Хоть он кукишем глядит.


Пан Юрий относился к Бискуповичу с уважением, но был явно удивлен, что тот также едет.

— Как же это вы?

— Каждый должен надеяться на последнюю милость.

— А спор вы с ним завели напрасно, — заметил пан Юрий.

— Грозен рак, да в ж... очи, — улыбнулся Бискупович.

— Ну, пророков нет.

— Есть пророки, — не согласился Бискупович. — Возможно, к доброму, а возможно — и к плохому, но моя эпиграмма неожи­данно быстро сбылась.

— Какая?

— А та, которой я ответил на его угрозы.

Пан Юрий вспомнил и, не очень весело, засмеялся. Эту эпи­грамму помнили все и знали, что Кроер не простит за нее. Ведь ничего не налагало на его существование такого клейма, как эти две строки:


Smierć Krojera w Krojtrówszczyznie zrobi zmianę znaczną:

Panowie pić przestaną, chlopi zaś jeść zaczną2.


И вот Кроер умер. Теперь действительно не будет кому поить подонков, а мужикам станет легче.

...Кроеровщина удивила Алеся. Огромное село расползлось на богатом лессовидном суглинке по бровкам яров, по склонам, по откосу над речушкой. Нигде ни деревца, ни кустика. Общинный вековой дуб на площади обрублен весь, кроме одной только раз­вилки, и та торчит под небо, как будто человек, вопя, вскинул одну руку. Мужики, попадающиеся навстречу, затравленно смотрят в землю.

Большущий господский дом стоит тоже на пустом месте, неу­ютный и страшный. Дом был просто большим каменным зданием, но страшное запустение царило вокруг. Небольшие полукруглые врата, глухой нижний этаж, два крыла террасы.

Высокое, серое, безнадежное... На южных склонах пригорков, которые венчало здание, снег растаял. И в проталинах только по­черневший прошлогодний вереск.

То же было и в комнатах. Старая запущенная роскошь, мол­чаливые слуги, молчаливые группки гостей, съехавшихся отдать последнюю честь покойнику.

А был когда-то богатый дом, даже очень богатый.

Пан лежал в парадном зале, окна которого начинались на уров­не человеческого роста. В зале стоял стол. Рядом с ним пюпитр, за которым читал псалтирь человек в монашеском одеянии. Ка­пюшон закрывал его лицо.

А на столе, в дубовом гробу, лежал Кроер. Две толстые — с руку — восковые свечи бросали желтовато-розовые блики на не­подвижное лицо.

— Отгулялся, — произнес отец.

А в полутьме зала звучали страшные монотонные слова псал­мов «во утешение скорбящим».

Свет дня еле пробивается в высокие окна, пыльный, будто в по­гребе, грифельно-серый. И освещенное пятно — это только лицо Кроера, руки, сложенные на груди, и красноватая парча, закры­вающая тело до самых рук.

Люди шли мимо гроба и крестились. Некоторые с очевидным наслаждением и с притворно печальной миной на лице.

Пан Юрий с Алесем остановились в ногах покойника.

— Прощай, шурин, — молвил пан Юрий. — Пускай Бог будет милостив к тебе, как прощает он всякое прегрешение.

Глаза Алеся немного испуганно осматривали троюродного бра­та матери. И вдруг мальчик содрогнулся: сквозь прищуренные веки выглядывала желтоватая полоска белка.

Кроер смотрел.

— Иди, — сказал пан Юрий. — Рано тебе. Иди и не смотри.

Они прошли мимо гроба.

— Шурин пришел, — услышал пан Юрий тихий голос. —Здравствуй, шурин.

Не понимая, откуда голос, пан Юрий оглянулся. И вдруг по залу, как ветер по ночным ветвям, пробежал вздох ужаса:

— О-о-ох-х!

Они оглянулись. Толпа отшатнулась от гроба, как рожь под ве­тром.

Мертвец сидел.

Алесь сжал челюсти, чтобы не закричать. А покойник сидел и смотрел на людей. Потом достал из-под красной парчи огромную бутылку шампанского.

Сект выстрелил в потолок — по бутылке полились белые ручьи. И одновременно широко распахнулась дверь в столовую, и все увидели там море огня от свечей, бочки с вином возле стен, сал­фетки, белизну скатертей, столы, изнемогающие от блюд, которые громоздились на них.

В зале гремел хор обычных собутыльников пана. Пели задо- стойник:

— Ангел вопияше благодатней: Чистая Дево, радуйся! И паки реку: радуйся! Твой Сын воскресе тридневен от гроба, и мертвые воздвигнувый: людие, веселитеся!

Пан Юрий недоуменно смотрел на все это.

— Светися, светися, новый Иерусалиме... Ты же, Чистая, кра­суйся, Богородице, о востании Рождества Твоего.

— Свинья, — бросил Бискупович. — Богородицу не пожалел, богохульник.

И тогда пан Юрий плюнул.

А покойник, протягивая чашу с сектом, вел:

— Со страхом Божиим и верою приступите...

Пан Юрий тащил Алеся к двери.

— Не препятствуйте детям приходить ко мне, — пел мертвец.

И, протягивая чашу, возглашал:

— Пийте из нея вси.

— Видехом свет истинный, — пели голоса, — прияхом Духа Небесного... Та бо нас спасла есть.

Пан Юрий не шел, а летел к двери. И тут дорогу ему прегради­ли вооруженные мелкопоместные.

— Шурин, — обратился Кроер, — троюродный шурин, куда ж ты? Послушай меня.

Загорский остановился.

— Простите, господа, за шутку, — продолжал Кроер. — Иначе никто не приехал бы.

— И правильно, — уточнил Бискупович, — ведь в этом доме от каждой пьянки кто-нибудь да умрет.

— Забудем ссоры, — говорил дальше Кроер. — Мне надоело одному. Забудем ссоры хоть на несколько дней. Я ничего не жа­лею. А ты куда, шурин?

У пана Юрия дрожали ноздри.

— Другие — твое дело, — звонким от волнения голосом чека­нил он. — Но ты обидел Богородицу. Наша земля — удел святого Юрия и Ее. Они не дали нам погибнуть. И упования наши только на них да на силу своих рук.

Он сделал шаг к двери — мелкопоместные сомкнулись. Загорский, Алесь и Бискупович положили руки на эфесы кордов.

Кроер обводил все это бешеными, в красных мешках, глазами.

И, видимо, не пожелал портить праздник.

— Пустите их, — бросил он. — А ты, шурин, погоди моей смерти еще лет двадцать.

Он имел в виду наследство. Но Загорский раздвинул руками мелкопоместных и пошел не оглядываясь. Этот человек не мог оскорбить его.

— И прости, — заключил Кроер.

Потом он встал в гробу.

— Остальных прошу не жаловаться. Дорога долгая, мокрая — живите тут.

Люди оглядывались. Во всех окнах возвышались вооруженные мелкопоместные шляхтичи. Человек тридцать, пропустив Бискуповича и Загорских, сомкнулись и стояли в двери. Люди опустили головы, так как все знали, какая тяжелая чаша гостеприимства Кроера.

Но никто не протестовал. Крупных дворян, с которыми Kpoep побоялся бы ссориться, в зале не было. И люди двинулись в столовый зал.

Тяжело затворилась за ними дубовая дверь.

Кроер вскинул парчу на плечо, наподобие плаща, и спрыгнул на пол. Его немного качало, он был обессилен многодневной пьян­кой, но силился стоять ровно.

Один из мелкопоместных подошел к нему и что-то сказал, и у Кроера оскалились зубы.

— Где? — страшным тихим голосом спросил он.

— У крыльца, барин.

Кроер с тянущимся за ним краем парчи устремился к двери. На ходу остановился.

— Все с окон. Все к двери и не отходить. Иначе — засеку... на земле. Следите, чтобы никто из гостей не сбежал... чтобы трупами лежали к утру.

И почти выбежал из парадного зала.

Пан Юрий бросил одному из мелкопоместных, проводивших их:

— Коней.

— Сейчас, — заспешил тот.

Они ожидали коней, стоя на нижней ступеньке, и смотрели на то, что происходило ниже лестницы, на площадке, укрытой гряз­новатым истоптанным снегом.

На площадке стоял в окружении трех «голубых» и десятка зем­ских белокурый мужик в распахнутом тулупе. Рукав тулупа был оторван: из большой дыры, как махры эполета, падали на плечо клоки овчины. Обыкновенный мужик лет под тридцать, обветрен­ный, крепкий. Необыкновенными были только глаза. Черные, дре­мучие, они с неприкрытой ненавистью смотрели на пана Кроера, приближающегося к группке людей беззвучными кошачьими шагами. Это было так, как будто огромная дикая кошка приближа­ть к опутанному тенетами волку. Потому что мужик был связан, Кроер приближался мягко и неслышно.

В стороне от этой группки людей стоял Мусатов. Смотрел как будто в другую сторону, поглаживал щетинистые бакенбарды. Зеленоватые, как у рыси, глаза пробежали по лицам Алеся, пана Юрия, Бискуповича и равнодушно начали рассматривать, будто первый раз видели, блестящие от влаги дикие камни здания, вы­сокие окна, подушки зеленого мха у водостоков.

Хоть куда смотреть, только не на маршалка, запретившего ему делать обыск у Раубича, не на его щенка, который по варварско­му обычаю воспитывался среди лапотников и тем самым уже был кандидатом в женихи к деревянной невесте, не на стихоплета, осмеявшего его, Мусатова.

Он ненавидел их ненавистью выскочки и верил, что не за гора­ми то время, когда он сможет отыграться. Император, слава богу, нуждается в верных слугах, а эти смотрели в лес. Сволочи, фран­цузская опара, аристократы, вылизанные до подхвостья. Каждый бригадный генерал, путающий «фурор» с «фуражом», выше их, так как верно служит. И, однако, их нельзя взять за глотку просто так, не соткав сети, и вот они стоят молча, ни на что не обращая внимания. Так они стояли бы и перед царем, потому что были выше его по крови. Он мог расстрелять их, но унизить — нет.

И что для них был он, Мусатов? Они позволяли ему убирать от­бросы их хозяйства. Вот и все. И этот маршалок сказал однажды о жандармах и полиции: «Афиняне не хотели дежурить в городской охране порядка. Вместо себя они посылали в нее своих рабов. По­тому что пускай лучше тебя арестует раб, лишь бы только самому никого не арестовывать».

Сказал, конечно, на утонченном французском языке. Ниче­го, жандарма презирают, лишь пока он в низших чинах. А перед жандармом в высоких чинах — перед ним трепещут! Перед ним опускают горделиво-спокойные глаза, сразу превращающиеся в жалкие, потому что нет на свете ни единого человека, за которым не было бы вины. Ничего, недолго осталось ждать, пока возвысит­ся и он, Мусатов. Посмотрим, как тогда вы запоете перед ним. А мережа будет сплетена, она будет лежать на каждом. Жандарму в высоком чине многое позволено. Разве не граф освятил место шефа жандармов? Разве не первый жандарм сам император? На­ступит время, наша воля будет первой волей в стране. Крамола растет, а, пока она растет, пока ее можно даже выдумать, до того времени жандарм останется первым лицом благословенной импе­рии. И как бы вам, боясь вонючих тулупов и доносов, не пришлось еще навязывать своих дочерей в жены жандармам.

Но пока что стоять здесь не следовало.

Мусатов знал бешеный нрав Кроера, знал, что тот может с го­рячки совершить такое, чего потом и руками не разведешь, тем более что свидетелем будет сам маршалок. И Мусатов пошел мимо Кроера к лестнице. Проходя, сделал ему приветственный жест.

Кроер улыбнулся, Он понял это так, что Мусатов развязал ему руки. «Что ж, ладно. И какое, действительно, кому может быть дело до счетов хозяина со своим рабом».

Мусатов исчез в доме. И Кроер, дождавшись этого, подошел и остановился шагах в трех от мужика.

— Что, Корчак, недолго пришлось ходить? Погулял — плати.

Безумные глаза смотрели с усмешкой. Корчак молчал. Три человека на крыльце вскинули головы, услышав фамилию.

— Отец, что это он? — спросил Алесь.

— Мразь, — ответил пан Юрий. — Ты не слушай, сынок, мы не имеем права вмешиваться.

Кроер делал то шаг вправо, то шаг влево: рассматривал.

— Так пан Корчак уж и эполет приобрел? В генералы пану Корчаку захотелось. Может, господин Корчак и в императоры метит?

Корчак молчал.

— Метит, — с притворным сожалением продолжал Кроер. — Безграмотный, бедолага. Не читал. Не знает, чем царь Мурашка закончил3.

— Почему не знаю? — отозвался вдруг Корчак с каким-то за­лихватским отчаянием. — Очень даже хорошо знаю:

Головушка бедная от жара трещит,

Ножки на красном, на железном седле...

В ответ пан Кроер ударил, видимо, не очень сильно, так как был изнурен пьянкой.

Алесь смотрел на это растерянными глазами: он впервые видел, как бьют связанного.

Голова у Корчака не качнулась от удара. С какой-то злобной радостью, от которой звенело в глотке, он сказал:

— Плохо бьешь... А жаль, паночек, что меня по дороге к своим схватили. Ух, как бы из этого выводка дымком рвануло! — Корчак глотнул воздуха. — Жаль... Одного жаль: поквитаться не успел... Жаль... На всех вас петлю, потому что в кресты стреляли.

Кроер отдыхал, и глаза его были мутными от гнева.

— Так у тебя еще и свои были? — тихо спросил он.

— А как же. Не святым ведь я духом жил с жатвы до масленой. Прятали, помогали.

— Где прятали? Кто?

— А это ты уж сам узнай. Я не скажу. Спроси вот у этих па­нычей на крыльце.

Дремучие глаза Корчака встретились с глазами Алеся.

— Спроси вон у того щенка панского помета. По голове ходи­ли — не видели. А как бы это вскоре мы по вашим головам ходить не начали.

Кроер сделал к крыльцу несколько кошачьих шагов.

— Где это ты, молодой Загорский, по его голове ходил?

Алесь брезгливо смотрел на мешки вокруг безумных глаз Кро­ера, на его нетвердую походку.

— Где? — дохнул перегаром Кроер.

— Отвяжитесь от мальчика, Кроер, — попросил Бискупович.

Кроер осторожно взял Алеся за руку.

— Где? — спросил он почти льстиво.

И тут парень брезгливо вырвал ладонь из его пальцев. Мор­щась, начал стягивать перчатку.

— Я никогда не ходил и не буду ходить по чужим головам, — звонко отчеканил он. — Я — не вы.

Кроер плюнул и снова, как-то наискосок подвигая свою длин­ную фигуру, направился по грязному снегу к связанному.

— Где? — он ударил опять, на этот раз под нижнюю челюсть.

Клацнули зубы. Корчак сплюнул кровью в снег.

— Угодил-таки, — пробормотал он. — Конечно. Над пешим ор­лом и ворона с колом.

Это было уж слишком. Кроер ощущал свою пьяную слабость и начал искать глазами чего-то более значительного.

Как раз в этот момент конюх привел панам коней. Пан Юрий разбирал поводья. И тут Кроер заметил в руках у конюха корбач. Рванул его из рук дворового и, с подскоком, согнувшись, ударил, огрел им Корчака по лицу. Корбач не был подплетен свинцом — только подвит гибкой медной проволокой, — и это спасло Корчака от смерти.

Лицо у Корчака залилось кровью. Губы у пана дрожали. На ще­ках пятнами появлялся и вновь исчезал румянец. Десять, двадцать, сорок ударов...

Алесь смотрел на расправу бешеными глазами. Били связанно­го человека, который не мог защищаться...

Корчак не мог уже стоять. Он сел на снег, залитый кровью, хватал воздух.

— До-бей, — только и сумел произнести он.

И упал лицом в снежную кашу.

— Аз-зиат, — внешне спокойно вымолвил пан Юрий идоба­вил: — Грязный шакал.

Грозно бросил:

— Александр, в седло.

Алесь не мог отвести глаз... Удар... Еще... Еще удар. Они падали громко... громко... громко... как по сердцу.

Человек в снегу вытянулся.

И тогда, сам не понимая, что он делает, подросток бросился к участникам мерзкой сцены и подставил руку. Корбач рассек одним махом одежду и кожу, закрутился вокруг запястья. И тут Алесь перехватил его и что есть силы дернул на себя.

Ему удалось вырвать окровавленный бич из рук взрослого. Бледный, с красными пятнами на щеках, Кроер недоуменно смо­трел на Алеся.

— Сволочь, — в детском горле что-то клокотало. — Низкий злой человек.

Как бы очнувшись, Кроер угрожающе двинулся на него.

И тогда Алесь, дрожа от злости, зная, что этот может ударить его, Алеся, его, которого никто никогда не бил, размахнулся и — как держал — рукояткой, что есть мочи, впервые в жизни, влепил... прямо в перекошенное лицо.

Кроер схватился за челюсть. Потом вскинул кулаки.

...И тут крепкая рука пана Юрия отбросила его от сына. Мелькнул мимо них Бискупович, схватил корбач и отшвырнул его в снег.

— Слушай, ты, — не выдержал пан Юрий. — Дерьмо! Гниль! Если ты тронешь его, ты желчью рыгать будешь...

— Погодите, Загорский, — спокойно остановил Бискупович. — Не пачкайте рук.

Стра-ажа, — еле выдавил из себя Кроер, и это прозвучало тихо, но гневно.

Руки пана Юрия и Бискуповича легли на рукояти кордов.

— Вы пожалеете, Кроер, — спокойно продолжил Бискупович. — Чтобы проломить вам голову, хватит минуты.

Кроер оглянулся. Но жандармы явно боялись вмешиваться в спор высоких панов. Стояли молча.

— Эту бедную, неспособную голову, — не унимался Бискупович. — Ей-богу, Кроер, она еще понадобится — не родине, конечно, а лично вам... Я бы на вашем месте подумал. Ей-богу, подумал бы.

Кроер часто, с открытым ртом, зевал.

Пан Юрий спокойно посадил Алеся на Ургу и подвел Бискуповичу его коня.

Вскинулись в седла. С места — только грязные снежные брызги полетели от копыт — взяли галопом.

...Верст через пять, когда стало понятно, что погони не будет, пустили разгоряченных коней рысью. Алесь закатал рукав, рас­сматривая кровавый рубец.

— Он меня ударил, — недоуменно произнес он.

Отец с жалостью смотрел на сына.

— Ты погорячился, — пояснил отец. — Потому что три челове­ка могли бы сложить головы за одного, которого все равно ждет Сибирь, смерть в рудниках... А как бы тосковала твоя мать... Либо пана Бискуповича жена... Обещай мне, что ты...

Алесь не очень вежливо ответил:

— Этого я не могу обещать.

— Правильно, — поддержал Бискупович.

...Корчака действительно ждала Сибирь. Когда Мусатов, услы­шав крик Кроера к страже, выбежал из дома, залитый кровью, но все еще живой Корчак без сознания лежал в снегу.

Мусатову удалось отговорить рассвирепевшего пана от пого­ни. Корчака он отдал жандармам и приказал везти его в Суходол. Сессия суда, месяц спустя, осудила мужика на десять лет каторги по совокупности.

А Кроер приложил к челюсти снег и направился в дом.

— Водки, — только и смог сказать он загоновым.

...Начался необузданный, страшный разгул. Три дня Кроеровщина захлебывалась в вине. Гам стоял над перепившими, песни, ругань.

Самых пьяных клали на верхний стол, и «монах» (самый дав­ний из собутыльников Кроера, Максим Яремич) читал над ними Псалтырь, перемежая псалмы самой вычурной бранью.

Напоили всех едва ли не до последнего. А потом Иван Таркай­ла с братом повезли одурелого от вина Кроера к себе. По доро­ге втрое дороже купили в цыганском таборе шесть медведей и, пьяные, попробовали организовать медвежьи бега. Закончились они тем, что один горбатый разозленный Кудлач опрокинул сани и проехал полозом прямо по голове Яремича.

На пятый день на ногах остались только Кроер да Иван Таркай­ла. Сидели при свете одной свечи в домашней молельне, чокались друг с другом и безумными глазами следили, чтобы другой выпил до капли. Кроер начал было уже процеживать вино из бутылки сквозь пальцы, так как в каждой бутылке сидел черт, очень по­хожий на морского конька, — но все как-то обошлось. Чтобы не браниться, решили весь вечер общаться по-французски. Иван французского не знал, а пьяный язык Кроера и на своем с трудом сплетал два-три слова.

— Шли бы спать, черти, — грубиянил Петро, лакей Таркайлы.

— О, мон дио... нон... Алон!.. Перепить — кураж! — нес неиз­вестно что Таркайла.

Петро смеялся. Кроер смотрел на него тусклыми глазами.

— А ты чего хохочешь, Петро? Понимаешь нас?

— Он з-знает, — говорил Таркайла.

— Знаешь французский язык?

Петро обиделся.

— А то как же.

— Ну так какой он?

— Красный, — ответил Петро. — Как... песий...

— Пр-равильно, — согласился Таркайла. — Златоуст.

Оставив одурелых панов за вином, Петро затворил их в комна­те (могло быть плохо, когда надумают освежаться в проруби или скакать на конях), а сам пошел в людскую и сказал кухарке:

— Последние времена. И живут не по-людски, и пьют, как перед погибелью.

— Еще бы, — поддакнула кухарка. — Теперь еще, говорят, в Петербурге змея пустили по железным колеям... Змей, понима­ешь, бежит по дорогам. Это уж конец света.

— Да, — согласился Петро. — Этот не пожалеет. Этот сожрет всех.


XXIII

Сначала выпустили свои сережки вербы. Потом, перед Пасхой, начали сочиться прозрачным соком пни срубленных берез. Потом почки стали зелеными, а леса — темными. Позже заплакали перед Иваном Купалой травы: намеревались завтра погибнуть. А затем пришел черед полечь колосьям.

Год не порадовал. Он многое обещал дружной доброй весною и спорыми, теплыми и крупными дождями. А потом ничего не дал. Который уже раз.

Дожди пошли без перерыва. Ростки захлебывались в глубокой холодной грязи, желтели и гнили. А с конца апреля навалились холода и цепко держали нивы вплоть до середины июня. Земля, если засунуть в нее руку, была не теплая, а студеная и липучая, как глина, выброшенная с самого дна могилы.

Гнев небес упал на несчастную страну.

Дни и ночи стали теплыми только в конце июня. Голод как будто подготовил почву под свою зимнюю жатву — и щедро кинул людям ненужное теперь тепло.

«Погрейтесь!»

На озимых не вернули семян, тем более что пришлось спасаться: перепахивать поля и засевать их под яровые. И этот поздний сев едва закончили на Ивана Купалу, а это означало, что осенью их почти определенно побьют утренники.

И все еще, третий год, болела картошка, и клубни ее были как грязь: не отличишь от земли.

Пан Юрий и старый Вежа в конце июля наполовину опустошили амбары, давая ссуды, и, понимая, что надеяться не на что, отпустили мужиков на годовой оброк. Пускай идут с плотами, пускай отправляются в извоз, пускай добираются на строительство железной дороги, лишь бы не голод, лишь бы не опустошить амбаров до дна. Ведь неизвестно еще, что будет в следующем году. Годы худой коровы наступали на Приднепровье.

Младшие роды начали вопить о помощи. Им давали, чаще всего без отдачи, рожь, и ячмень, и горох, и другое, чтобы прожить зиму и кое-как обсеменить на будущий год свои и мужицкие поля.

Помощь дали. Отказались от нее только Раткевичи, да еще Яроцкий. Остальным: Витахмовичам-Драговинским, Борисевичам-Кольчугам, Турским, Юденичам, Ивицким-Лаврам и другим — Я дали сполна, что полагалось.

Родственникам надо помогать, за родственников в ответе перед людьми и перед Богом. И лучше разориться, нежели позорно от­казать.

В конце июля вопль о помощи долетел из местечка Свислочь, где жила далекая родственница пани Антониды, двоюродная сестра ее матери, Татьяна Галицкая. Пан Юрий надумал направить туда обоз семенного зерна: на следующий год. Послали еще и триста рублей деньгами, чтобы был запас на случай настоящего голода, чтобы хоть раз в день кормить горячим детей, женщин и слабых (у тети было что-то около восьмидесяти душ, жила она одна, просила только се­мян — возможно, как-то и перебьется с людьми).

Проводить обоз должен был Алесь. Во-первых, люди из конторы были в разгоне, во-вторых, пускай свыкается с делами, в-третьих, пора парню, вообще-то, посмотреть мир. Целую зиму еще сидеть ему в Загорщине да в Веже, прежде чем пойдет в гимназию. Це­лую зиму учиться, целую зиму упражняться в языках, слушать фельдбауха, monsiur Jannot и других. Отец и тот удивлялся успе­хам и долготерпению сына... Пускай едет, пускай посмотрит мир.

И началась дальняя дорога.

Скрипели колеса возов, шли возле них мужики. А молодой За­горский то ехал у обоза на мышастой Косюньке, то сворачивал с дороги и скакал мягкими проселками, проезжая деревни и хутора, то лежал на возу, высоко-высоко, и смотрел на золотые облака.

Какие бесконечные дороги! Какие запутанные перекрестки с десятками троп, вливающихся в них! Какие наклоненные дере­вянные кресты, все серые и в глубоких трещинах, венчают пере­сечения путей.

Тащатся мимо них возы, размеренным легким шагом идут странники с трехгранными острыми посохами и котомками за спиною. Идут барколабовские старцы с синеглазыми мальчиками прозрачной иконописной красоты.

И над всем этим разлет пробитых рук.

Бабы несут за спиной поклажу, узлом завязав на груди концы больших платков. И узкими, какими-то особенно женственными и подавшимися вперед кажутся их плечи, сдавленные твердой тка­нью, в которой лежит недвижимое имущество. Они сильны, эти плечи, но они кажутся узкими и женственными, они трогательно­-слабо, как из декольте, выглядывают из жутко натянутых концов платка.

Поет лира под придорожным вязом. Порой солнце закроет дымно-агатовая завеса мимолетного дождя. И тогда ноги месят до­рожную грязь, — тысячи ног, — и корчмы становятся особенно темными, а половая шкура коней становится гнедой.

И на все это — сколько уж лет! — смотрит обведенными синь­кой глазами, весь в потеках, покрашенный охрой и медянкой рас­пятый Христос.

...Свислочь, о которой Алесь до сих пор не слышал, была ма­леньким местечком.

Среди построек едва не самым большим казалось здание про­гимназии. Стояла среди достаточно чахлого сада церковь с трехъ­ярусной колокольней, а рядом с ней длинный одноэтажный дом в стиле провинциального ампира, с тремя портиками. Средний, где был вход, белел двенадцатью колоннами. Два крайних портика — шестиколонных — были ложными. Там входа не было.

Как почти все остальные здания местечка, строение прогим­назии было запущенным. Там, где когда-то были площадки для игры в мяч, куртины и баскетные ограды, теперь — и на дворе, и на улице — тянулись заросли пахучих мелких ромашек да подо­рожника, среди которых терялись тропы.

Когда-то известная количеством учеников и учителей, про­гимназия переживала трудные времена. Жители окрестностей роптали, но поделать ничего не могли. С образованием на всем, на всем пространстве Беларуси было плохо, пожалуй, хуже, нежели где-нибудь в империи. Школы, прогимназии, гимназии закрывались десятками после каждого восстания, после каждого указа просвещении. А эти указы были для дела просвещения куда истребляющими, нежели даже самые жестокие восстания и войны.

После удушения последнего восстания разогнали и университет, единственный на всю страну.

У интеллигенции не было времени прийти в себя от одного кровопускания до другого. Козел отпущения, она отвечала за каждый бессмысленный поступок императора, церкви, выскочки-бю­рократа, отвечала за всю бессмысленную политику власти, хуже которой, видимо, не было на земле.

Местечко готовилось к ежегодной ярмарке, открытие которой планировалось послезавтра, пятнадцатого августа, и потому на площади было уже довольно густо и людно. Стояли упакованные возы, тюками лежала шерсть, жевали жвачку волы.

Дом тети был в каких-то полуверстах от конца местечка; боль­шой, деревянный, под соломенною крышею — на галереях и со щепяной кровлей — над жилыми комнатами. Большой сад спускался во влажный, звонкий от многочисленных ручьев, овраг.

Старосветские уютные комнаты с низким потолком.

На окнах кроме первых рам были и вторые, с цветными стеклышками. Они заменяли ставни. В самих комнатах стояла давняя мебель: пузатые ореховые секретеры, дубовые резные сундуки возле стен и угловые — одна на четыре комнаты — очень теплые печки, выложенные голландскими изразцами. На белых плитках плыли под всеми парусами синие корабли.

Тетя, маленькая подвижная женщина в очках, встретила Алеся объятиями.

— Приехал, сынок... Ну, вот и хорошо уже, что приехал. Яр­марка начнется, наедут окрестные с хлопцами да девками... Будет и у нас весело.

Семена повелела перемерять и ссыпать в амбары, но от денег отказалась.

— Слава богу, голодать не придется. Обсеменимся вашим зер­ном, а остальное можно пустить на хлеб. Мне что? Пища — своя, наливки — свои, одежды — полные сундуки. И ничего мне не надо, разве что колода карт — одна на три месяца: в «хобаля» сыграть да порой пасьянец (она так и сказала — «пасьянец») раз­ложить.

Суетилась, накрывая на стол, вместе с девкой.

— Благодарю пана Юрия. Иначе просто не знала бы, что и делать: или пустить на еду, или, может, на семена беречь. А ку­пить — купить нет. Какие уж там деньги? Слезы, а не деньги. В этом году ничего из мужиков не взяла — совесть не позволяет. Такое уж несчастье! Просто хоть садись на землю и пой «Ой вы, гробы, гробы, превечныя домы»... Хорошо, что лежит в чулке сто рублей — иногда не маканую, а покупную свечу поставить, как бла­гочинный придет в карты сыграть, да нищему дать какую копейку.

Посерьезнела.

— Пускай пан Юрий не думает. Семена на следующую осень отдам. Ради спокойного сна. Не хочу, чтобы мне ночью дьяволы снились да еще , упаси бог, язычники-солдаты.

— Смилуйтесь, тетушка, засмеялся Алесь. — Какие ж солдаты-язычники?

— Язычники, — уверенно ответила Татьяна Галицкая. — У них на шапках знак антихриста. Да и потом: кто ж это, кроме язычников, будет стрелять в людей, только из-за этого оружие носить да еще и клясться нечистой клятвой, что будет стрелять и не будет перечить, если прикажут... Язычники и есть!.. Ну а если бы Христос второй раз пришел? То-то же! Так бы они и стояли со своей клятвой второй раз возле креста, как, ни дать ни взять, римские голоногие бандюги.

Тетя Алесю понравилась. Показывала хозяйство: четырех ко­ней, два из которых были на выезд, трех голландских коров, пе­кинских уток и кур-легорнов.

Показывала цветник с «разбитым сердцем» и «туфельками Ма­тери божьей», с маттиолой и золотым царским скипетром.

В самом глухом углу сада — чтобы, упаси бог, не наелась до­машняя птица — лежали на траве выброшенные из наливки ба­гровые вишни. Красивый махаон сидел на них и дышал опалово-синими крылышками. Пил.

Пьяный-пьяный, такой счастливый махаон.

А вечером сидели на террасе, пили кофе с маслянистыми хо­лодными пирожными и беседовали о том о сем. Под террасой ку­стилась пламенно-красная герань с ее темно-зелеными листьями. В сумерках эти листья казались значительно темнее.

— То вы так и живете одна, тетушка?

— Совсем одна. Да мне никто и не нужен после смерти по­койника Евгена.

— Он кто был?

— Он в двенадцатом году набрал группку людей: десять шлях­тичей да три десятка своих мужиков. Ну и пошел. Сожгли они од­нажды подвесной мост, пожгли французское сено. Потом ловили да били этих... как то их?.. мародеров? Фуражиров? Ну, все равно. А потом уланы пришли их ловить, так они и уланов побили. Вызвали Евгена в Петербург. Там ему император пистолеты, инкрустирован­ные золотом, подарил. А молодая императрица подарила табакерку: прослышала, что он, по старой моде, табак нюхает.

— И родственников других не было? Совсем-совсем?

— Теперь нет. Только твоя мать. А еще раньше, до смерти мужа, был у него двоюродный брат, Богдан. Но тот еще, дай бог памяти, восемнадцать... нет, двадцать лет назад исчез...

— Как исчез?

— А так. Связался с мятежниками, когда тут у нас дворяне бун­товали. А когда они не бунтуют? Всегда грызутся, как псы какие-то. А женам точи слезы. Вот и он пошел с оружием, да так и исчез. Ничего после этого о нем не слышали. Кости, наверно, дождик мочит, ветер сушит. Так что ты теперь мой наследник. Пускай будет так. Тут охота хорошая. Выдры этой самой — так утром по берегам, как гуси, ходили. Лапы большие, с перепонками.

Пошла и принесла пожелтевшую костяную шкатулочку. Сидя в кресле, разбирала ее.

— О, — промолвила наконец, — это единственное, что от брата Евгена осталось. Мужиков в доме нет. Себе возьми.

Это был амулет старого дутого золота, видимо, дешевый по материалу, но дорогой по своим годам. Размером в ладошку младенца, он таинственно и тускло сиял на руке у Алеся. А на нем белый всадник с детским, будто опухшим, лицом защищал Овцу ото Льва, Змея и Орла.

— Спасибо, тетушка. — Алесь знал: человек не должен манежиться, если ему дарят. — Только как же его?..

— Повесить к медальону, — предложила тетя. — Вижу ведь я цепочку. И носи. Помогает, говорят. Кто носил, никогда не попадет в плен врагу. Трижды три раза избежит неминуемой смерти. И еще, все его будут любить, ведь он защищал Овцу ото Льва, то есть от власти, Змия, то есть хитрости, и Орла, то есть хищности... Может, и Богдан спасся бы, да вот, направляясь в лес, забыл.

Алесь привязал золотую цепочку медальона к стальной цепочке Майки. Про себя он посмеивался. Ну какая неминуемая смерть может ему угрожать? Какие такие у него могут быть враги?

...Через день началась свислочская ярмарка. «Пречистая». Торговыя ряды плеснулись далеко за пределы площади.

Торговцы ловко наматывали на медный аршин вишневые и белые сукна. Свистел по-змеиному извиваясь в воздухе, шелк. Ползла шерстянка, и весело-весело бегала хлопчатка.

— А-а, кувшины-кувшины-кувшины! Звенят, как колокола, звенят, как войтова голова.

— Же-лезо, же-лезо, — это басом. — Кос-са — на эконома, безмен — на тещу!

Взлетали, как корабль на волнах, пестрые качели, оттуда доносился неискренней девичий визг.

— Вот навались! Вот навались! Все дорого — мое дешево. Все дорожает — мое дешевеет. Дешевеет мыло, дешевеют веревки.

Шарманщик-итальянец пел чахоточным голосом о неизвестном. Обезьяна в зеленом платье протягивала ладонь, прыгала возле хозяина и смотрела в глаза людям горестно-недоуменными детскими глазами.

Торговать тканями страхолюдно красивый, утонченный перс с пламенной бородою. Водил «Михала» цыган.

— Батя, подходи — пошутим!

Страшно спорил с белоголовым мужиком конский перекупщик. Громко, наверно, даже пальцы болели, ударял в коричневую, как земля, ладонь, громко кусал уздечку в знак того, что не врет, что пускай его зубы выпадут раньше лошадиных.

Узуоглазый караим, похожий одновременно на дикого хазара и на великого раввина Якова Леви, ругался с горбоносым евреем, возле которого рядком стояли водочные кружки, кварты, полукварты и другое счастье пьянчуг. Тыкал ему под нос крымскую копченую рыбу.

— Мы есть даем, а вы — пить. Позор! И он еще кричит! На­зывает мазуриками!

— Нет, вы посмотрите только, что это делается на беленький свет? — вздевал еврей узкие ладони. — Босяцкая морда! Это ведь конец света, если уж братья нападают на братьев.

Караим, которому больше всего на свете не хотелось в братья корчмарю и который не знал, конечно, что новейшие ученые как дважды два докажут, что караимы — наследники хазар, горячился:

— Я назареянин, да. У нас один Бог. Но кто все-таки моего со­племенника распял?! Может, я?! С-сам ты босяцкая морда!

— Чтоб тебя на крымское кладбище не отвезли. Чтоб тебя за­копали в чужой земле!

— Чтоб ты в книгу могильного братства не попал, поганый тал­мудист. Мы-то придерживаемся обряда древнего Храма. А вы чего придерживаетесь? Денег?

— Саддукей ты!

— Мы в грядущую жизнь верим, в воскресение. Сам ты саддукей!

Сводили счеты. А вокруг стояли мужики и только головами качали из уважения к большой учености. Это ж надо?! Говорят-говорят, и переживательно, видимо, говорят, а ни единого слова не поймешь.

Алесь ходил среди этого разноголосого пестрого моря немного очумелый и как будто сонный, но радостно возбужденный. Сон­ными были глаза, возбужденным было сердце.

Висели золотые бороды льна, приятно пахло рыбой и кисло — шкурами.

Громоздились пирамидами яблоки, над сизыми, будто зату­маненными дыханием, сливами пели золотые осы. Сапежанки, урьянтовки, слуцкие бере пахли так, что сладко делалось во рту. Едва ли не до небес лежали овощи, убитая птица, мясные туши. А рядом — рябчики, кряжные утки, дупеля для панского стола. Кад­ки лесного меда и желтоватые круги воска. Шкуры диких зверей. А вон мужик показывает огромного, с человеческое предплечье, рака, похожего на чудовищного паука.

Все, чего могло возжелать сердце, что могла дать эта земля, было тут.

Страна была богата. Страну ожидал голод.

...Возле слепого старца с лирой почти не было людей: не дать — грех, и дать было нечего. Старик пел: темный провал рта в сере­бряной бороде. Лирник был такой старый, что борода была ему не в порок. А возле него кроме двух плачущих женщин стоял па­рень, может, на какой-то год старше Алеся, невысокий, корена­стый, с темно-русыми красивыми волосами. Черты лица у парня были неправильными, но мощными и даже в чем-то красивыми. Тяжеловатый подбородок, большой твердый рот с характерным прикусом. Жестковатый неправильный нос, на переносице лег­кая красивая горбинка. Из тысяч и тысяч людей, по одной только форме носа с крутыми ноздрями, Алесь всегда узнал бы в нем местного, здешнего.

Небольшие, синие, с золотыми искорками, глаза парня были теперь задумчивыми и мягкими. Прядь полос падала на высокий чистый лоб. Он слушал, слушал, нахмурив тонкие и черные, словно тушью наведенные, брови.

Алесь стал рядом с ним, тоже начал слушать под тоскливые выдохи баб.


Ой, то не черная туча подступает,

То турецкий король наступает.


Турецкий король наступал, чтобы взять за себя Андрееву дочь. И не только ее.


Сватать нивы, боры и разлоги,

И луга, и правдивого Бога.

Сватать дым в закуренной хате,

Землю нашу всю бедную сватать.


И не выдержало женское сердце. Андреева дочь сбежала в лес и, сидя в развилке дуба, готовила подарки королю, приказывала подружкам вострить ножи, чтобы кроить ими для него рушники. И вот король подступил со всей своей черной силой. И тогда...


Не попала она в полотенце,

А попала в открытое сердце

И коню под подковы скатилась.

Умирая же, так говорила:

Страшно гудели струны.

Ой, не будешь иметь, чернорогий,

Ни лугов, ни правдивого Бога,

Ни боров, ни девчат, ни богатства,

Даже дыма в закуренной хате.

За какое ни схватишься сердце —

Все ответят единственной смертью.

И ответят пожарами хаты

И земелька, которую сватал.


Нищий умолк. Парень тяжело, будто от сна отрываясь, вздох­нул и бросил на лиру три медные копейки. Недоуменно глянул на Алеся. И вдруг глаза стали ироничными и немного злобными: увидел, что красивый подросток с серыми глазами хочет положить на лиру серебряный полтинник.

— Сдурел, что ли? — спросил он громким насмешливым голосом.

Алесь терпеть не мог, когда над ним насмехались незнакомые.

— Тебя не спросили, — буркнул он.

— Оно и видно, что из золотых кафтанов. Головка как маковка, а разума — как...

Загорский знал, что продолжение пословицы злобное и немно­го неприличное.

— Ты бы повторил, — с угрозою предложил он.

— А я не глухому говорю, — ответил парень.

— То-то и видно, что жадина. За такую песню полтинника ему жаль.

— За эту песню мне миллиона не жаль. Да только не из твоих рук.

— А что мои руки?

— А то, что иная доброта хуже глупости. А доброта богатого...

— Зато ты, видимо, из богатых. Семь коп лаптей...

Алесь сказах это от большой обиды. Но подросток, одетый действительно скромно, казалось, не обиделся.

— Люблю Серка за обычай, — показах он ослепительно белые зубы. — Да только не те паны, что деньги бросают, а те, что Бога знают. Забери свои безбожные деньги.

— Чем это они хуже?! — спросил Алесь. — Чего ты ко мне прицепился?!

— А то, что они глупой головой даны, эти деньги.

— А в ухо хочешь?

— Хочу, — бросил парень.

— Ну так и будешь иметь.

Бабы, услышав ссору, с опаской отошли. Лирник недоуменно смотрел в сторону звуков. Он сидел немного в стороне от чело­веческого моря, людей вокруг не было, и потому он хорошо мог слышать задиристые, будто у петухов, голоса.

Алесь мерил парня глазами. Да, тот был, видимо, сильнее, но у него было меньше гибкости и ловкости.

— А я вот дам, так ты и ногами накроешься, — пригрозил па­рень.

— Ну-ка дай. Сам пяты задерешь.

Через минуту они колотили друг друга со всей рьяностью под­ростков. Попадало и тому и другому, парень оказался сильнее, чем представлялось.

Пыль так и курилась над местом драки.

Наконец они устали и, посапывая, стояли, настороженно следя друг за другом.

— Получил? — спросил парень.

— Да и ты получил.

У парня действительно распухла и без того пухлая нижняя губа. У Алеся ухо было красным и жгло.

— Ну и что? — спросил парень.

— А то, что дурак, — уже не так злобно ответил Алесь.

Они все еще следили друг за другом, но видно было, что драка угаснет.

— Это ты дурак, — пояснил парень. — Старика за твой полтин­ник могли бы в полицию увести. У бедных бывают только медные Деньги.

— А бумажек нет? — буркнул Алесь.

— Не у старцев, болван стоеросовый.

Алесь понимал, что парень говорит правду, но ухо жгло, а не­знакомый еще и ругался. Враждебность снова начала нарастать.

— Ты кто такой? — не очень вежливо спросил он.

— А тебе что?

— Ну кто? Поляк? Мазур?

И тут он услышал такое, что даже глаза стали круглыми от удивления.

— Белорус, — спокойно ответил парень.

— Что-о?

Алесь не мог понять, откуда этому темно-русому крепкому парню стала известна его тайна, его открытие. Но парень, видимо понял вопрос как возглас презрения: «Что, мол, за чудо такое?!»

— А в ухо хочешь? — сжав твердый рот, спросил он.

— Хочу, — еще нашел в себе честь сказать надлежащее Алесь.

Он не сдержался.

— Откуда ты это узнал? Это ведь я открыл. Это я — белорус.

— Один Гаврила в Полоцке, — улыбнулся парень. — Тут все белорусы. А он открытие сделал... Первый... Нашелся мне еще — Коперник.

— Но ведь я знаю только троих, которые ответили мне так. У остальных нет имени...

Алеся теперь влекло к этому парню. Потому, что он, не зная мыслей Алеся, пришел к тому же, к чему пришел он, Алесь. Только Алесь не знал, как теперь исправить положение, как простить друг друга за пощечины и шлепки.

А парень вдруг сказал:

— Я сожалею, что тебя ударил.

— И я тоже сожалею, — Алесь подал парню руку.

Парень сделал шаг, и подростки крепко пожали руки.

— Ты откуда такой? — спросил парень.

— С Днепра. А ты?

— Я здешний. Отец привез товар, а я с ним.

— Твой отец купец?

— Нет, дворянин. Но у него есть маленькая фабричка. Скатер­ти, салфетки, все такое, словом.

— Значит, вы небогаты?

— Небогаты. У нас большая семья. Одних детей считаешь-считаешь да собьешься.

— Ты учишься где?

— Тут и учусь, — ответил парень, — в прогимназии. Через пятнадцать каких-нибудь дней конец воле. Зубрежка эта. А ты любишь учиться?

— Люблю. Только я дома учусь. Меня готовят в четвертый класс.

— Счастливчик. Я тоже учиться люблю, да только учителя у нас дрянь. — Вздохнул. — Закончу, пойду в университет. Уроками буду зарабатывать, а выбьюсь. С нашей земли не проживешь: отец всех не прокормит.

Коснулся распухшей губы.

— Дерешься здорово, — засмеялся он. — Приложил руку, так, ни дать ни взять, как становой пристав... Давай знакомиться, что ли?

Алесь подал ему руку.

— Давай. Я Алесь Загорский.

— Кастусь Калиновский, — представился парень.

Они стояли и рассматривали друг друга.

— Алесь, давай сбежим, что ли? — предложил парень. — Пока лавки отца товар берут, походим, послушаем.

— Давай... Только полтинник этот деду все-таки отдадим. Разменяем на медь и отдадим. Пускай помнит, как мы дрались тут да мирились.

— Конечно, — согласился Кастусь.

Поменяли деньги, всыпали старику в шапку горсть меди и пошли в людскую толпу.

— Отчего это ты, братец, так на меня налетел? — спросил Алесь,

— До стоит, смотрю, такой павлин, только лишь хвоста веером не распускает. Стоит и на все плюет: серебра ему не жаль бедному человеку.

— Ну и что?

— Если бы ты знал, как страшно бьот этих людей, ты бы так легко не смотрел на это. Тем более лирников. Этих каждая сытая рожа считает непойманными ворами и преступниками.

— За что?

— Подозрительные люди. Приедет откуда-то из Питера мордатая сволочь. Там его приличные люди и в конюшню не пускали, не то что на порог. А тут он руководит. Такой уже магнат, такой нобиль — фигой носа не достанешь. «Дикари грязные, туземцы...» Пo ярмарке идет — как чума, ты скажи, идет, — пустеет ярмарка. А старцы — они ведь слепые. Подойдет, слушает, слушает. «Эт-то что ж ты, па-дла, поешь? Какой это турецкий царь?! Намьок!!! На каком эт-то собачьем наречии, пр-ро какого это Ваську Вощилу?! Пр-ро какого это свинского Михася Кричевского?!» Ну, старик оправдывается: «Он, паночек, тишайшему царю содействовал, Алексею...» — «Что?! Поганец, быдло, червь мог царю содейство­вать?! Нужно царю то содействие как пранцы было!!! Разбойники ему нужны были! Сумы картошки он с этой земли не видел!» Да старику — в ухо. А на лиру — ногою. Только жалобно застонет.

— Лиру зачем?

— Книг лишили, хотят и лиры лишить. Знают: пока слушают люди хоть одного лирника, не умерла живая душа, не умерла воля. И помнят. Помнят, как слепые рядом с мужицкими королями ез­дили. Рядом со знаменем.

Шли в человеческом море. Вокруг стояли смех, божкамье, не­злые проклятия.

— Знаешь, — признался Алесь, — я очень был удивлен. Стоит себе человек и вдруг говорит о самом твоем, о том, про что сам думал.

— Но ведь и они, — рука парня сделала круг в воздухе, — тоже такие же, как ты, только не нашли, как себя называть.

И повторил, видимо, чужие слова:

— Безголосое море.

— Как это они такие? — спросил Алесь. — Мы, конечно, все от Адама, один народ. Но ведь мы дворяне.

— Ну и что? Было ведь у нас когда-то так, что мужик, если добровольно шел на войну, становился дворянином. Так, видимо и все. Твои предки раньше — и потому они аристократы. Мои — позже, и потому я просто из небогатых дворян. А есть еще шляхта, которая сама землю пашет. Те совсем вчерашние мужики.

— Дворяне наши царю тоже опасны.

— Есть и такие.

— Недаром ведь после последнего восстания многие тысячи из них, самых опасных, у которых имений не было, в однодворцы перевели. Опозорили людей. Голодать заставили.

— Мы тоже из таких, — с каким-то вызовом признался Кастусь.

— Так и вы однодворцы?

— Да. Сенат не утвердил.

— Дед говорил: это они специально, — рассказывал Алесь. — Ну, у владельца грамоты за века сгореть или истлеть могли. Так поищите же в королевских архивах, в списках, в книгах старых... Нет. Хотят как можно больше людей унизить.

Кастусь кусал длинную соломинку, которую выдернул из воза.

— Отец мой никак примириться не хочет. Ездит, старается, столько денег переводит. Сказали: будет имение — будем искать. Так он приценивается к какому-нибудь фольварку. Купит, видимо, в этом году или немного погодя. А мне так все равно. Я знаю, откуда идем. И предков знаю. Я не ниже хама, который мною руководит. А именование — горшком назови, да в печку не ставь. Если захочу — и арапом назовусь. Последний наш мужик честнее первого из жандармов.

Парень говорил это степенно, но явно заученно.

— Откуда это ты такого набрался?

— Брат говорил, — каким-то сразу просветленным лицом ответил Кастусь. — А ты откуда?

— А у меня дед.

— Ясно, — сказал Кастусь. — Вот и знаем уже самую первую заповедь. Брата и деда не трогать. И панством не гордиться.

— И тут ты прав, — согласился Алесь. — А то совсем выйдет по пословице: «Шуми-гуди, дуброва, едет князь по дро́ва».

Кастусь хорошо смеялся. Белые зубы очень украшали лицо. И улыбка была искренняя, чистая. И еще Алесю нравилось, что глаза у Кастуся были не совсем симметричными: одно чуть-чуть выше другого. Это придавало его лицу какую-то необыкновенную, властную и могущественную характерность.

Беседуя, они шли по бесконечной ярмарке, а вокруг них зали­вались глиняные свистелки, бешено вертелись наполовину пустые карусели, зазывал в свой балаган дед с льняной бородою:

— Заходите, братья-сестрички родные, заходите, мужи-жены сводные! Чудеса на колесах: мальчуган с саженным носом! Мор­ская царевна! Янка-богатырь, жрет одно лишь сырое мясо — по семь фунтов в день. Вскормила его медведица! Есть еще чудные звери... морская свинка и крокодил. Тот самый, который проглотил пророка Иону. По-библейски — кит, по нашему — крокодил... Страшный зверь... К нам!.. К нам!..

Играл на кувшинах гончар, и в ответ ему летел певучий перезвон хрусталя, по-которому водил стеклянной палочкой торговец-венгр. Кубраки-мстиславцы совали под нос людям книги и рисунки.

— Богатая какая ярмарка, — отметил Алесь.

— Богатая, — согласился Кастусь. — Только убыточная. Отец говорил, что в прошлом году еле продали пятую часть всего завезенного. А в этом году еще еще хуже будет. Беднеем.

— Отчего так?

— Нет ни денег, ни хлеба. Земля обеднела. Грабят нас все. Леса вырубили. В реках вывелась рыба, в пущах — зверь. Раньше-то, говорят, всего было: и зверя, и птицы, и дикого меда. Иди себе, человек, в лес, расчищай ляда. Сам себе хозяин. А теперь одно спасение — город. Да и там... Ну кому нужны свечи? Мыло? Вот этот чай? Либо сахар? Чая мужик не пьет, моется он веником, вечером сидит при лучине.

...Алесь пробыл в Свислочи еще три дня. И все эти дни парни не теряли друг друга из вида. Ходили по ярмарке, забирались в подземелья разрушенного костела. Кастусь сводил даже своего нового знакомого на посиделки с песнями и на гулянку, посвящен­ную середине ярмарки, после которой она идет на спад. А Алесь сводил его в балаганы, так как с деньгами у нового знакомого, видимо, было не густо. Парень не манежился, но, как и надлежит настоящему парню, принимал каждый знак уважения к себе с чувством несокрушимого собственного достоинства.

И, незаметно для самих себя, они подружились за эти дни. Подружились той быстрой дружбой подростков, возникающей неожиданно, а остающейся надолго. Порой на всю жизнь.

Перед расставанием они решили, что будут писать друг другу. И это было чудесно: знать, что впервые в жизни тебе есть кому писать, есть для кого заливать сургучом конверт, есть для кого взвешивать унции и золотники письма, есть для кого, наконец, со­всем по-взрослому, ставить в конце постскриптум, так себе, между прочим, как будто что-то забыл да вдруг и вспомнил.


XXIV

Время, обувай свои семимильные чеботы. Хватит идти след в след за небольшим человеком. Он предстал перед нашими гла­зами, мы нашли ему родственников и первое детское увлечение маленькой горделивой девочкой. Мы нашли для него двух друзей. Мы дали ему дом. Мы дали ему родину. Что ж теперь? Неужели изо дня в день сидеть рядом с ним, слушать, как он учится, как наставляют его языкам, как смешно злится Фельдбаух, как Алесь пишет письма новому другу Кастусю? Неужели описывать тече­ние недель и месяцев, будни, когда он с родителями либо с дедом, и редкие праздники, когда к нему приезжают Майка, Яденька и Мстислав?

Ребенок мужает, и пускай он лучше мужает без посторонних людей, один на один со своими горестями и радостями, со своими думами и страданиями — как это и бывает в жизни. Ведь подростки на удивление уединенный народ. Они, как никто из взрослых, преданны первым волнам жизни. Они стоят лицом к лицу со своими страхами, победами и поражениями. Ведь каждый побеждает только сам. Только сам, чтобы иметь право на существование и на весь этот широкий, радостный и грозный мир.

Будем идти за человеком по следам его костров, где он думал, одинокий и мужественный. Будем только свидетелями гроз, npoшумевших над его головой, и радуг, светивших в его глаза. Не стоит следить за каждым его шагом: он должен делать каждый свой шаг — сам.

Он растет. Он мужает, наш маленький человек. Белый жеребенок растет незаметно для людских глаз, пока не выберет его среди других могущественный всадник.

И мы будем отмечать в нашей летописи только черные и красные дни человеческого детеныша, пока не придет время великие свершений, пока не польется кровь, пока не станет человек душиться от ярости, тайно скрипеть зубами от нечеловеческой обиды за себя и людей, пока он не скрестит с врагом святую сталь, которую дала ему жизнь.

...Год спустя после поездки в Свислочь, тоже в августе, Алесь направился, вместе с молочным братом старого Вежи, на последнюю в этом году охоту. Через неделю ему надо было ехать в Виленскую гимназию. Он сдал экзамены и поступил сразу в четвертый класс.

Детство заканчивалось. Наступала новая жизнь. Жалко было оставлять вольную Загорщину, теплое раздольное Приднепровье, август, просторы лугов и лесов, свист утиных крыльев... Жалко было менять все это на городскую тесноту, на гимназическую муштру и зубрежку, на казенные стены, на серый снег в осеннем холодном городе.

Отец избрал Виленскую гимназию потому, что и сам захотел пожить зиму в большом городе.

— Так и опсоветь можно. В медвежьей глуши.

Сняли под квартиру этаж большого дома, направили туда еще в июле обоз с провиантом. Решили, что Алесь поживет год с ро­дителями, привыкнет к городской жизни. («Ему тоже нужен боль­шой город. Порой он чуть-чуть еще мужик».) А там будет жить остальные три года с «дядькой», с тем самым Халимоном Кирдуном, да его женой за кухарку, да еще с Логвином, который будет следить, чтобы паныч не оставлял верховой езды и физических упражнений.

Ургу тоже направили с обозом в Вильню.

И все равно ехать было грустно. Тринадцатилетний паренек шел теперь с Кондратием на охоту, ощущая, что он прощается с этим солнечным днем, с гривами среди озер и болот, с облаками.

Гривы тянулись одна за другой. Кондратию и Алесю следовало пройти по ним версты три, а потом углубиться в лес. С одной, пра­вой, стороны к гривам подходили старицы Днепра. Слева распростирались залитые водою болота — Ревека вышла из берегов, — зарос­шие шпажником, или мечником, как называют его в Приднепровье, аиром и высокими ситниками. Там, в роскоши, вскармливались, по­крякивали и порой целыми стайками взлетали утки.

Полоса грив там-сям, в тех местах, где излишек воды перели­вался в Днепр, рассекалась протоками с чистой водой и песчаным дном. Там можно было уследить куликов-турухтанов. А можно было и просто свернуть в болото и идти, черпая воду выше голе­нищ, чувствуя, как тепло в ней ногам, пугая уток, которые лениво поднимаются в воздух.

— Какой это бандит тут ходит?.. Рап-рап... Посидеть спокойно не дают... Paп... paп...

Кондратий и Алесь шли, разделенные вершиной гряды, неви­димые друг для друга.

Алесь держал ружье наготове, шагал по травам навстречу пол­ным снежным облакам, тени которых иногда спокойно прополза­ли по ситникам, по ряби синей воды, по гривам, по нему самому.

Облака плыли в слепящей лазури, и легко было идти навстречу им, таким вольным и таким чистым.

Изредка встречались низкорослые дубки, кудрявился хваткий шиповник, расшитый оранжевыми ягодами. А потом снова были травы да вода, вода да травы: пижма и целые потоки, розовые за­росли мягких, даже по виду, пушистых кошачьих лапок.

Вересковые пустоши, облитые солнцем, так цвели, что медлен­ные облака, отражая их невиданное цветение, были окрашены снизу в легкий пурпур.

Алма бежала впереди, порой оглядывалась на Алеся. И весь этот комочек лохматой плоти даже дрожал от охотничьей страсти. А шагреневый черный нос ловил тысячи запахов: запахи вод, за­пахи трав, а среди всего этого — домовитый запах утки, диковатое веяние дупеля и острый — даже муторно — смрад водяной выпи.

Алесю не хотелось выстрелами нарушать величественно-ласко­вой тишины. И лишь услышав выстрел Кондратия, он понял, что надо начинать и ему. Алма как раз спугнула из ситников чирка, и Алесь срезал его. Потом он свернул в залитое водою болото, даже не болото — ноги сейчас чувствовали это, — а мокрый луг, на полсажени залитый высокой ильинской водой.

Собака плыла, а там, где было мелко, прыгала, делая иногда особенно высокий подскок над ситниками, чтобы увидеть, где хо­зяин. А потом опять лишь незаметной змейкой шевелился шпаж­ник и долетало из него характерное плескание — животом по воде — спаниеля.

И внезапно это плескание утихло. Твердо зная, что, если бы это был подранок, Алма на мокром месте поймала быего и принесла хозяину, а не просто виляла задом над добычей, как это делают спаниели на суше, — Алесь пошел туда, где замер в шпажнике собачий бег.

И остановился, пораженный. Алма стояла и смотрела в куст, затопленный водой.

На ветке, согнув ее своей тяжестью, висели над самой водой расшитые саквы, какие носят овчары, красивые саквы из черного войлока, расшитого белой шерстью. Из одной саквы торчала рукоять пистолета, видимо, дорогого, украшенного старым матовым серебром. Не похоже было, чтобы саквы кто-то повесил: слишком небрежно, на одну сторону, они свисали. Склонись ветки еще не­много — и пистолет выпал бы в воду. Видимо, кто-то просто спе­шил ночью через болото, так спешил, что, потеряв саквы, не имел времени вернуться и отыскать их во тьме.

Алесь снял саквы и, перекинув их через левую руку, начал ме­рить глазами: куда ближе всего было неизвестному человеку вы­браться на сухое.

Гривы заканчивались немного поодаль, а за ними, над прото­кой, багровели в густой зелени пятна уже красных осинок. Алесь. перешел вброд протоку и углубился в лес, не думая о том, что Кондратий будет искать его.

Алма вела куда-то, шаря в траве. И вот бег ее ускорился, а потом она остановилась и настороженно напряглась спинкой — стрела, которая вот-вот слетит с тетивы.

— Туба, Алма, — шепотом произнес Алесь.

Раздвинув ветви, он увидел человека. Человек лежал ничком, и ноги его выше колен были облеплены грязью, коричневой коркой высохшей грязи. Густой гривой лежали на траве черные волосы, перевитые целыми жгутами седой паутины.

Алесь присел над человеком на корточки и тронул его за плечо. Тронул и испугался, потому что тот с внезапным мучительным стоном бросился в сторону, и под его телом оказалось ружье с прикладом, залитым загустевшей кровью.

Дуло ружья скакало теперь прямо перед лицом Алеся. А в серд­це у парня родилась уже злость на себя за этот неуместный испуг. Алесь протянул человеку саквы.

— Твои? — спросил он.

И осекся, увидев знакомое лицо, загоревшее, едва ли не горчичного оттенка, все исполосованное и изрезанное страшными шрамами, которые лишь чудом не затронули толстого горбатого носа и беспощадных голубых глаз.

— Война... — удивился он.

Рука человека схватила саквы и потащила их к себе.

— Чего ты хватаешь? — произнес Алесь. — Ты бери. Отнимать не буду.

Глаза Войны рассматривали его с любопытством, будто при­поминая.

— А кто ж это тебе позволил быть таким невежливым со стар­шими?

— Ты сам.

— Ого, почему это?

— Оружие потерял, — с презрением ответил Алесь.

— В этом ты прав, — неожиданно согласился Война. — Муж­чина прежде теряет голову, а оружие потом.

Со стоном сел.

— Но я ранен. Плохо мне пришлось. Никогда так плохо не было. Коня я оставил...

— Что это вы мне... рассказываете?

— Я вспомнил тебя, — продолжил Война спокойно. — Мальчик в холстине. Дядькованый мальчик из панского гнезда. На ночле­ге... И песня.

— Ну так и что?

— А то, — объяснил Война. — То, что семья, где придержива­ются старых обычаев, не может воспитать иуду.

На горделивых, напыщенно поджатых губах Войны появилась вдруг неумелая улыбка.

— И еще песня. Там, где поют, — иди спокойно.

Он говорил как со взрослым. Это нравилось Алесю. Настоя­щий здешний мужчина, который никогда не обидит старика и не обзовет молодого «зеленым», который понимает, что всякий век живет по-своему и достоин уважения.

— Как же вы вспомнили?

— Глаза, — отметил Война. — И потом, мне надо помнить ты­сячи лиц, троп, камней, кустов. Иначе погибнешь.

— Ну, а если бы это был ваш враг?.. Не из жандармов, а так...

— В жандармов я успел бы выстрелить. А враг из других? Ну, убил бы, и все. Я давно не боюсь смерти... Во всяком случае, те­перь поживем. А то я уж думал, что конец. К коню не добраться. В ружье один заряд. Остальные — в этих саквах. Ни отбиться, ни одурачить.

Война достал из саквы маленькую котомочку. Копался в ней.

— Ты меня не презирай, парень. Шел по болоту и не помню, как шел. В глазах темнело. Видимо, и стащила с меня ветка по­следнюю мою надежду. А искать во тьме нельзя. Да и они шли, наступая мне на пятки. С факелами. С собаками.

— Разве собаки найдут в воде?

— Хорошая собака найдет. Ты на челне со своей собакой охо­тился?

— Охотился.

— Чует она, где утка?

— Волнуется. И я всегда смотрю в ту сторону.

— Ну вот, — улыбнулся Война. — Остальное делает выстрел. А им меня поймать необязательно. За меня — живого или мертво­го — награда тысяча рублей... Если бы у меня две головы было — одну бы обязательно продал. Завалился бы деньгами.

Длинная прядь травы лежала на его ладони. Увядшей, но еще зеленой травы.

— Тысячелистник, — показал он и начал жевать траву.

Выплюнув зеленую кашу на пальцы, он оголил ногу.

На бедре кровавилась широкая рана. Война положил на нее кашу и начал втирать. Кожа на его лице с горчичной стала зеле­новатой.

— Жжет, — глухо пояснил он. — Значит, хорошо. Значит, антонов огонь не прикинулся.

Достав из картуза черного пороха, он смочил его слюной и положил на рану сверху. Потом перевязал ногу чистой белой тряпочкой.

Алесь смотрел немного брезгливо. И Война заметил это.

— Гадко, — сказал он. — А ты не брещгуй. Без этого ни один настоящий мужчина не проживет. Может, и тебе придется когда-нибудь, упаси бог.

— Мне не придется.

— Не зарекайся. Ты что ж, любишь жандармов?

— Нет. От них погибла моя бабка.

- Видишь. Ты ведь приднепровец. Из настоящих. Отец твой их не любит, Дед. Прадед не любил. Все... Клетки не любит никто! Каждый, кроме кролика, хочет ее сломать. А свободного поджи­дают силки, раны, смерть.

Обессиленный, он, чуткий, прилег на траву.

— И все равно это лучше, — пробормотал он. — Забиться куда-нибудь и... подохнуть. Только бы не висеть в суме, как гусь на откор­ме... Чтобы не лез тебе каждый грязным пальцем в клюв, не совал туда орешков... Чем их орешки — так лучше... своя ряска в болоте.

Смежились глаза.

— Ты один? — спросил он.

— Нет, там, на гривах, молочный брат деда.

— Угу, — отметил Война. — Этот тоже будет молчать. Ты сту­пай к нему. Я полежу, приду в себя... Мне надо быть спокойным. И хитрым.

— Может, привести вам коня?

— О! Это далеко... Очень далеко. Теперь мне надо добывать другого, чтобы добраться к своему.

Алесь встал.

— Я пойду. Я... не скажу никому.

— Знаю, — просто сказал Война. — Ты их, дядькованых. Значит, старосветский. Это теперь такая мода пошла... предавать, доносить, шпионить. А раньше не было. Не было...

Он умолк. Алесь окинул взором фигуру, позвал Алму и пошел с нею к опушке.

Лес редел. Алесь видел, как лучи солнца все чаще пробивали своими копьями листву, как они пробирались в самую чащу, как навстречу им дымилась земля.

Между ним и солнцем клубились в воздухе рои мошек, будто тысячи докрасна раскаленных веселых искорок, которые вели и вели свой тревожный и радостный танец.

...История с болотной погоней закончилась совсем неожиданно.

Война не мог знать, что на него в этот раз охотился не один Му­сатов. Мусатову прислали в помощники человека из губернии. На­чальству надоела неуловимость Черного Войны. С этим осколком прошлого восстания надо было кончать. Начальство не гневалось на Аполлона Мусатова: оно знало, что преступнику в собственном доме помогают и стены, что Мусатов распорядительный и деятель­ный человек и не его вина в том, что бандит гуляет свободе.

Собирать слухи это было не его дело. Следить, расспраши­вать крестьян, ловить краем уха их разговоры должен сыщик.

Так появился в окрестностях Суходола Николай Буланцов, зна­ток своей такой почетной и необходимой государству профессии, расторопный человек лет двадцати.

Буланцову надо было возвыситься еще больше, нежели Муса­тову. Последний уже достиг кое-чего, а этот только делал первые шаги. Мусатов все-таки имел дворянство, пусть нищенское и при­шедшее в упадок, а Буланцов происходил из кантонистов, из па­риев, ученных на медные деньги, из тех, ниже которых на всех просторах Российской империи были только военные поселенцы да еще барщинные мужики у очень плохих господ.

Сын битого, хлестанного отца, человек, детским миром которо­го была казарма, а развлечением — дни, когда беглых прогоняли через зеленую улицу, он жаждал карьеры как единственного сред­ства избавиться от окружающих ужасов, от зуботычин, от стояния с кирпичной выкладкой под ружьем.

Начальство всегда было право. А если подчиненным и не очень сладко под его грозной дланью — тем хуже для подчиненных. Значит, надо возвыситься, чтобы не страдать от рукоприкладства. Надо стать незаменимым, и тогда сам получишь право бить, сам заставишь других бояться и вытягиваться в струнку.

Таковы были его нехитрые рассуждения. Такие же, как и у всей породы карьеристов, какой она была и какой она будет.

Подлости в этом не было. Подлой была сама эта порода людей, и за этой большой подлостью маленькие подлости отдельных ее представителей казались ерундой, так, чем-то вроде неприличных развлечений.

Большую подлость самого существования этой гнусной, отвра­тительной в глазах каждого настоящего человека, породы брало на себя государство. Отдельные же представители этой породы оста­вались в глазах каждого просто мелкими людишками, маленькими расторопными человечками, которым, конечно, не подашь руки, но которые в чем-то даже полезны.

Так рассуждали власти, давая иногда особенно старательным награды.

Люди же из Приднепровья думали, как и все люди, иначе. Если бы спросили у них, они ответили бы древней пословицей:

— Измену принимают, а изменника вешают.

Только у них никто не спрашивал.

Нервный и желчный в душе, но внешне дисциплинированный и рассудительный, Николай Буланцов понял, что Мусатов берет­ся за дело не с того конца. Какая польза гоняться за бандитом, которому родное каждое дерево и которого спрячет каждый, не из-за денег, так из-за боязни перед ним и его ружьем, а если не из боязни, так из-за ненависти к властям? Следовало точно знать, где бывает бандит, а гоняться — дело последнее.

И он вспомнил об исповеди, о таинстве исповеди. А поскольку ни один поп, уважающий себя, не выдаст этой тайны, он подумал, что поп определенно может поделиться интересной нововостью с дьяконом из своей церкви. А у дьякона, конечно, есть жена, с которой нет резона придерживаться особенно чужого секрета. Это, конечно, не касалось обычных сплетен, но могло касаться серьезных случаев.

Все церкви, кроме церквей в Раубичах и Загорщине, были открыты повелением старого Вежи.

Служили еще в церкви в Милом. И там Буланцову повезло. Ему удалось втереться в доверие дьяконице и получить сведения, что Война помогает деньгами крестьянам глухой деревни Янушполе и иногда пополняет там запасы овса для своего коня.

Из губернии и из уездной полиции вызвали людей, из псарни Кроера взяли собак и незаметно окружили деревню.

Война нарвался на двенадцатые сутки. Вышел из пущи пряма на пули. Тут бы погодить и брать его, но погорячились земские и открыли стрельбу, когда до опасливого человека было еще саженей сорок. Побоялись подпустить его поближе.

Раненый Война убежал. За ним гнались три часа и, уже ночью загнали его в болото, залитой водой. Мокнуть никому не хотелось, тем более что шли по кровавым следам, которые тянул бандит по росянке и белоусе. Поэтому реквизировали три плоскодонки и с факелами двинулись за ним. Верхом поехал только Мусатов на своем чалом.

Прочесали все — и напрасно: то ли не увидели в темноте, то ли человек захлебнулся, то ли успел вышмыгнуть из болота в лес, к счастью, не такой уж и большой.

Буланцов по приказу Мусатова окружил лесной остров. Сам Мусатов остался возле болота, зная, что волк всегда бросается от загонщиков туда, где, как ему кажется, никого нет и где его под­жидает охотник.

Он думал — и вообще-то резонно, — что Война спешит как можно дальше отдалиться от болота. Он не мог представить, что рана слишком тяжелая, чтобы далеко убегать, что она в ногу, что только последним напряжением воли, из последних сил убегал от них так долго человек, выше всего ценивший свободу.

И Мусатов остался. Слез с коня и присел на кочку, зная, что ожидать ему никак не менее часа.

Война видел это. Он лежал на том же месте, где нашел его Алесь, саженях в тридцати от Мусатова. А поскольку для Войны это был единственный путь к спасению, он действовал более осто­рожно и чутко, нежели его враг.

Он пополз. Пополз не спеша, зная, что каждое его поспешное движение — это его, Войны, смерть. Он полз так, чтобы враг был спиною к нему, и чуть только Мусатов шевелился — он падал на землю, стараясь едва ли не вдавливаться в нее.

Ему повезло. Жандарм оглянулся только два раза. Он знал, что зверь никогда не бежит с лежки, пока не услышит шума загонщиков.

Война не хотел убивать. Шум к добру не ведет. Кроме того, ему нужен был покой на ту пару недель, пока он отлежится и выздоровеет. Он знал: если убьет — власти нагонят в округу столько сыщиков, что это будет конец.

Он полз к коню. И когда до чалого осталось каких-то три шага, он резко встал и из последних сил обхватил коня за шею. Конь фыркнул и подался немного в сторону. Но ведь хозяин был здесь — значит, бояться было нечего. И, кроме того, за чалым уха­живали и кормили его разные люди: денщики, корчмари, владель­цы постоялых дворов.

Новый человек — только и всего.

Война успел только подумать, что ни один настоящий всадник не воспитал бы так коня, когда Мусатов услышал фырканье и обернулся.

Заслоненный конским телом, стоял, совсем невдалеке от него, тот, за которым они гнались. И пистолеты были в обеих руках Войны. Первый выстрел жандарма неминуемо завалил бы коня, и первый выстрел мог быть смертельным для него, Мусатова, если в ответ грянут пистолеты врага.

Этот не оплошает. Мусатов, к сожалению, слишком хорошо знал его ловкость.

— Мусатов, — обратился Война, — покажи свои козыри.

Зеленоватые глаза жандарма не бегали. Они с полнейшим осоз­нанием смертельной опасности смотрели на Войну. Мусатов в первое же мгновение трезво оценил положение, понял, что Война стрелять не будет, если не выстрелит он, Мусатов, и значит — не придется платить за игру жизнью.

Потому что он сразу понял: проигрыш.

И он с твердой усмешкой положил руку на рукоять пистолета.

— Козырной король, — произнес он.

— У меня туз и дама, — продолжил уже Война. — Бросай карты.

— Я знаю, — признался Мусатов. — У тебя две битки, у меня — одна.

— К счастью, — обрадовался Война.

— К сожалению, — взгрустнул Мусатов.

— Бросай, — предложил Война.

— Сейчас, — послушался Мусатов.

— Вывинти кремень.

— Отчего нет, если милостивый господин просит.

Руки Мусатова вывинтили кремень и отбросили его. Война знал теперь: чтобы поставить новый — необходимо две минуты, и пока он не двинется, Мусатов не начнет. Значит, как минимум сто восемьдесят саженей. Риска почти нет. И все-таки он спросил:

— А ты где-нибудь за голенищем валета не спрятал?

— Что он против туза?

— Не говори. И это карта.

Мусатов провел руками по одежде.

— Ладно, — бросил Война и отвязал коня.

Скрежеща зубами, он попробовал сесть, сорвался, чувствуя, как с висков стекает холодный пот, и опять, почти одними лишь руками, вскинул в седло свое изболевшееся тяжелое тело.

И сразу взял в бешеный галоп, прямо по воде, заливавшей луг, к далеким гривам, в брызгах и взлетах капель, в пене.

Теперь ему, Войне, ну никак нельзя было проиграть.

Упадет от выстрела, свалится на этой равнине — возьмут голыми руками. Так далеко! Так еще далеко до грив, до спасительных стариц за ними, до плавней, заросших высокими ситниками, до берегов, заросших непролазной крушиной и обвитых хмелем, до Днепра, за которым яры и леса!

Выстрел грянул далеко за спиной. Мусатов управился за какие то полторы минуты, даже меньше. Все равно: между ним и писто­летом добрых сто шестьдесят саженей. Он недостижим.

В душе Война дал себе слово никогда больше не шутить так. Стоило чалому споткнуться — и в суходол привезли бы на гной­ной телеге «труп известного бандита».

«Куражился, сукин сын, — думал он. — Проделки все».

Но в душе он гордился, так как знал: над Мусатовым будут сме­яться даже друзья, а им, Войной, будут восхищаться даже враги. Потому что он, слабый и тяжело раненный, обвел двадцать загон­щиков и вырвался из окружения на коне их начальника, того, кто еще несколько минут назад был уверен в победе.

Чалый вынес всадника на гребень гряды, и оттуда, с высоты, Война увидел за собой залитый луг, пылинки людей на другом его краю, а перед собой заросли и далекую-далекую ленту Днепра.


XXV

Это было страшное и трудное время.

Вся необъятная империя цепенела и коченела от жуткого по­литического мороза, который вот уже двадцать шесть лет висел и лохмато ворочался над ее просторами. Каждый, кто пробовал дышать полной грудью, отмораживал легкие.

Говорить — позволялось только обман, любить — только право­славие да императора, ненавидеть — только вольнодумцев (кото­рых никто не видел, так их было мало) да иностранцев, имеющих дерзость обходиться своей властью и потому бывших людьми вто­рого сорта.

Цензоры совсем серьезно вычеркивали невинные строки сти­хов, в которых автор коварно хотел забыть весь мир и приникнуть к груди и лону своей любимой. Верноподданный не должен был забывать о мире, в котором существовали государь император и такая чудесная вещь, как слезы умиления перед деяниями и муд­ростью его сподвижников. Касательно лона благонамеренному и добропорядочному сыну отечества и российскому обывателю сле­довало находить неземную радость не на лоне какой-то там неиз­вестной женщины неопределенного, видно по всему, поведения, а на лоне веры. Для этого существовала церковь и Господь Бог во всем сиянии своей славы. Пантократор!

Лишь его милость давала наслаждение. И поведение тех, кто забывал об этом, было, по меньшей мере, подозрительным.

Литература — не что иное, как совесть земли и народа — дер­жалась на каком-то десятке смельчаков, которых гнали и распинали все, начиная от всероссийского квартального и заканчивая квартальным обычным. Да и смельчаки говорили чаще всего приглушенным голосом, так как на каждого относительно честного было по двадцать цепных псов, способных на все.

Большинство не выдерживало и, сказав смелое слово, сразу на­чинало дрыгать ногою и просить прощения, защищать правосла­вие и народность, ужасаться своих бывших убеждений. «Мертвые души» назвали «трижды обманом, клеветой на российскую дей­ствительность и порицанием основ», и слабый, душевнобольной человек дрогнул и начал доказывать, что он ничего не имел про­тив государственного строя, веры и крепостничества, государя и начальства, что он, рисуя «одностороннюю картину», намеревался потом исправиться, что он действительно верноподданный, кото­рый хотел только смягчить нравы и обычаи, который способен отдать жизнь за любимую родину и ее императора.

Первым признаком слабости государства был китаизм. И ли­тература восприняла эти тенденции и яростно облаивала все чу­жое — хорошее или плохое оно было — только для того, чтобы утвердить и укрепить гнилое «я» своей огромной тюрьмы, своей страшной и нелепой державы.

Великие завоевания человечества империя объявила чепухой, правду — злыми кознями, инакомыслящих — преступниками, ко­торые не хотят величия отечества.

От изящной словесности несло елеем, возлитым на повиваль­ник покойника, тем смрадом, который стоит в лаврских пещерах. Она была как толпа прокаженных на церковном погосте. И про­каженные сами убивали своими костылями тех благородных и честных людей, которые попадались среди них и имели наглость бросать слова изобличения в разубранную толпу, плывшую мимо них в золотой храм.

Каждая критическая статья была доносом. Каждая похвала — поцелуем Иуды, который только ожидает солдат, чтобы бросать в схваченного камни.

И, как каждый организм, гниющий изнутри, изящная словес­ность прикидывалась здоровой и старательно закрашивала язвы «первенствующего сословия». Пожалуй, никогда не ходило по страницам книг столько гуманных полицмейстеров, столько чест­ных и умных столоначальников в петербургском департаменте, столько благородных поместных дворян.

Литераторы славили их, но нутром понимали, что никогда им не поверят, если они не присосутся к единственному еще здоровому организму, к народу, пока не докажут, что простой народ и они — одно. И потому, пожалуй, никогда не кричала столько литерату­ра о народности. Слова «народ», «народное», «по-народному» (их понимали, конечно, в духе душителя просвещения, графа Сергия Уварова) стали самыми модными. «Народ верит в царя», «народ с глубоким почтением относится к бюрократам», «народ любит свое начальство», «народ жизнь отдаст за своих господ», «народ ненавидит иноземцев и инородцев».

«Народ!.. Народ!.. Народ!..»

Если народ в самом деле верил в царя тысячелетней, слепо преданной верой, то все другие утверждения были бесстыдной ложью...

И если такое было искусство, то каким же было само государство?! Вера?! Экономическое могущество?!

Бог был похож на будочника, а будочники — на разбойников

Шпицрутены и дымчатые будки стали символом, но настоя­щей сутью была подлая трусливость, духовное рабство, избегание правды и моллюсковое сидение в своей норе.

Счастливых не было. Дворянство было унижено, разночинство — распято, чиновничество — наклонено, крестьянство — забито.

И все это напоминало пиршество ночных сов над падалью.

Это не была ночь, это был угнетенный мрак затмения, когда ужас перед неизвестным заставляет дрожать сами души, когда мертвецкая пепельная темень призраком смерти лежит на всем, когда последняя собака поджимает хвост. И в этой темени зады­хались и ожидали смерти тысячи народов и племен.

Все приносилось в жертву идолу государственного могущества: благосостояние, правда, открытость душ, любовь, совесть, чисто­та. И все, со времен французского нашествия, верили, что могу­ществу этому нет конца. Империя сама поддерживала эту веру войнами с малыми народами, зверским подавлением польского и венгерского восстаний, победоносным покорением окраин.

А между тем могущество было призрачным. Государство много лет не могло справиться с маленьким и гордым горским народом, у которого чуть не единственным оружием была благородная лю­бовь к свободе. Пускай дикой, пускай голодной — только бы к свободе!

Только бы умирать в своих саклях и есть свою фасоль.

Государственная горилла, грудь которой была источена чахот­кой, не хотела понимать этого и ввязалась в заведомо ненужную войну, и она не могла не закончиться разгромом, так как раб не может быть солдатом, как бы преданно он ни сражался, как не может хорошо и мужественно, до самой смерти, защищать родину человек, которому нестерпимо плохо живется в ней. Так было в древней Персиде, так было в Риме. Так должно было случиться и тогда.

Не обращая внимания на это, правительство совершало такие поступки, как будто имело семь пядей во лбу.

Турция решилась не отдать ключей от Вифлеемского храма. Да как посмели?! Как не могли понять, что эти ключи до зарезу нуж­ны гродненскому или рязанскому пахарю?! Л-ладно, если так! А то, что за турецкое отродье заступятся лягушатники, макаронники да старая английская сука — это тем лучше. Не придется бить всех поодиночке.

Шапкозакидательские настроения были такими большими, что никто не готовился к войне, никто не понимал, что, получив клю­чи, надо еще ворваться в дверь, а на это просто нет силы.

— Cela s'appelle un gouvemement!1 — только и сказал старый Вежа, прослышав про ультиматум.

И спросил у Кондратия:

— Что, братец, нужны тебе ключи от Вифлеемского храма?

— Это где?

— В Палестине. Где Христос родился.

— А гори они ясным пламенем. Тут со своими жена не знает, что делать.

Жена его была господской ключницей.

— Это ты напрасно, — ерничал Вежа. — Ей-богу, напрасно. Нерассудительный ты человек, Кондратий. Вредный для родины.

Кондратий видел пана насквозь.

— А вы что ж?

— Я — другое дело, — здраво ответил Вежа. — Это не моя вина, что я тех ключей не хочу. Я эти взгляды всосал с молоком своей мамки, а твоей матери. Испортили вы меня, братец, испор­тили. Вот теперь отвечайте, если наложат нам по самое десятое... Чья вина? А Кондратия с мамкой.

— А ну вас, — бросил Кондратий.

Так думал не один Вежа. Многие из высоких приднепровцев принципиально не желали принимать участия в том свинстве, ко­торое совершалось вокруг. И не только в будущей войне, но и вообще в том «пиршестве над падалью», что было характерной чертой времени. Это было не их дело. Они не служили, они не лез­ли в чины, им противно было смотреть на бессмысленный разгул, ложь и подлость, которые господствовали на просторах империи. Это было слишком низко для той высокой касты, к которой они принадлежали. Они были не при деле, и им было все равно, кто и кому будет пробивать головы.

Приднепровцы презирали.

Презирали вонючую солдатню и презирали государство, дер­жавшееся на этой солдатне, всех этих карьеристов, вытягиваю­щихся в струнку, всю сволочь — независимо от чина, — лежащую ничком перед человеком среднего рода и испорченных солдафон­ских манер. Зачем это все, если есть древняя кровь, искусство, независимость и отблески вечерней зари на стенах их гнезд?

Может ли понять все это бурбон, доказывающий свое пушка­ми, торговец, занимающий деньги под рост, человек иной породы, которому смешны их тысячелетние традиции?

И поэтому Алесь, который до этого жил в ином мире, особенно болезненно воспринял гимназическую обстановку. Тесно, удушли­во, убого по мысли, ограниченные учителя.

В здании длинные, очень мрачные коридоры со сводчатыми потолками. Полы коридоров и ступеньки лестниц выложены чу­гунными плитами с узором. Плиты отполированы до блеска по­середине, а возле стен черные, с тяжелым, как чугунная головная боль, оттенком.

Бренчит звонок. Выйдешь в коридор, а за единственным oкном не Днепр, а казенные городские здания, все окрашенные в одинаковый «иерусалимский», а по-простому, по-малярски, — желто-дерьмовый цвет.

Весь город напоминает казарму либо больницу. И от этой казарменно-больничной деятельности хоть ты волком вой.

Он хотел было попросить родителей взять его отсюда, отправить в другое место либо за границу. Туда пускали неохотно, но Вежа мог добиться разрешения.

Сначала этому помешало достоинство.

А потом он даже обрадовался, что не сбежал. Потому, что Мстислав привел к нему друзей: Петрока Ясюкевича, Всеслава Гриму и Матея Бискуповича, сына того пана Януша, с которым Загорские ездили на «похороны» Кроера. Матей похож на отца как две капли воды. Ясюкевич красив, как девочка: большеглазый, с волосами как золотая паутина. А Грима просто пентюх, но самый умный из всей компании. Это было видно хотя бы по тому, что голова у него была огромная и вся шишковатая — «ум лез наверх».

С месяц они присматривались к Алесю, а потом Грима зашел к нему и сказал, что они являются одним обществом, что это обще­ство ставит своей целью воспитание полезных людей и что они предлагают Алесю стать их товарищем, если он того захочет.

Алесь согласился, и они торжественно приняли его пятым чле­ном в «Братство чертополоха и шиповника». Члены его читали не­разрешенное и спорили до пены на губах. И все равно это было интересно, так как Грима доставал откуда-то такие книги, сам вид которых дышал недозволенностью и опасностью. Доставал чаще всего на одну ночь, поэтому читали вслух и спорили вплоть до позднего зимнего рассвета. Это было удобно делать в квартире Загорских либо в небольшой комнатке Гримы, где он жил один.

Читали польские подметные листы и переписанные от руки стихи Мицкевича, читали раннего Пушкина и «Письмо к Гоголю», читали, почти не понимая, Фурье (восхищала в нем смелость, а не мысли) и книжки «Современника».

Однажды попала в руки каллиграфически переписанная руко­пись «Тараса» — его тоже поняли как запрещенную вещь и за одну ночь, смеясь до рези в животе, переписали, чтобы у каждого было по экземпляру.

Но это было вначале. Вопрос, поставленный перед каждым, требовал ответа. Юношам, почти детям, безотлагательно надо было знать, кто они такие. И тогда столы завалились книгами по географии и истории. Алесь искал все, что только возможно, по истории. На рождественские каникулы он опустошил часть биб­лиотеки деда.

За месяц до этого русский флот ураганной бомбардировкой на­правил страшный огонь на турецкий порт Синоп. Небо, корабли, само море пылали неудержимо и неистово. Началась настоящая война, которая должна была привести империю на грань краха. Но парням почти не было до нее дела, ведь они открывали себя, плакали над судьбой Ветра, Дубины и Мурашки, слушали о подви­гах князя Вячки, Михала Кричевского и князя Давида из Городка, сжимали кулаки, переживая битву на Крутогорских полях либо сечу на Иваньских гривах.

«Шестокрыльцы! Сыны Белобога! Вперед!»

Читая эти слова Всеслава, Петрок Ясюкевич разрыдался.

...Перед глазами подростков, словно неизвестный, представал их родной край. Бесконечные моховые болота, пущи, закинутые древние городки на болотных островах, где до сих пор висят на суках трехсотлетних дубов колокола. Тот угрюмый, лесной, тос­кливый, но самый родной мир, где они родились: Волхово болото, на девяностоверстовой глади которого горят болотные огни, а по берегам находят остатки кораблей, да окаменевшие бревна бес­конечных дорог, засосанных на трехсаженную глубину, Припять и седоусый Неман и богатые приднепровские города.

Они видели безграничные паводки, иногда несущие на своей воде деревянные часовни, осенние леса, пылающие, как сретен­ская свеча, и чистые родники, в которых плавают лубяные ковши.

И обидно становилось за опустошение, забытые могилы и за­битых людей, за угнетение, за свист шпицрутенов на Лукишках, за надоедливые полосатые шлагбаумы, запирающие все дороги и, казалось, даже путь к счастью.

Они не знали еще, что слава человечества не в прошлом и что сражаться надо не за прошлое, но их порыв был честным и чистым.

Пятьдесят третий год опять принес неурожай. Плохими были озимые, плохими были и яровые, так как во время жатвы лили дожди и прорастала в поле несжатая рожь.

Наследники славных людей голодали и ели хлеб, похожий на торф. Более-менее чистый хлеб давали только совсем маленьким детям. Царь не мог не знать этого — все слышали о донесении генерал-губернатора Могилевского, витебского и смоленского Иг­натьева. Тот писал о страшных вещах, о нищенстве одних и не­сомненной роскоши других, об утонченности дворцов, которые принадлежали бюрократам.

Царь знал это, но не хотел ничем помочь земле, жители кото­рой дошли до последней степени нищеты и унижения.

И парни поняли, что это не отец, а отчим. Отчима можно нена­видеть, и они теперь ненавидели его всей силой ненависти, какую только могли вместить их детские души.

Алесь сделал и первый вывод из этой ненависти, когда они с Мстиславом ехали домой на рождественские каникулы в прислан­ном Вежей возке.

Снежное поле курилось. Белые змеи ползли по сугробам к ки­битке и пересекали следы полозьев. Призрачно качались в зеле­новатом свете луны черные полыни возле дорог. Кучер пел что-то себе под нос, тихо-тихо.

Юношам было немного холодновато, и они плотнее зажима­лись под медвежью попону. Неясный свет луны падал в окошко

— Знаешь, Мстислав, — промолвил внезапно Алесь, — сердце не выдерживает, когда смотришь на все, что вокруг. Так жаль этих бедных людей, эту сироту-землю.

— Сказал еще. Кому не жаль. А что делать?

— Остается одно, — продолжал Алесь глухо.

— Что?

— Оружие.

Мстислав шевельнулся под попоной.

— Умная голова думала целых две минуты. Кто ее возьмет? Ты? Я? Грима?.. Пять гимназистов. Ты ведь знаешь: и у нас, и в шестом, и в седьмом классе больше не нашлось ни одного.

— Может, и есть, да молчат.

— Так будут молчать и тогда.

— Вощила начал с тремя друзьями, — пояснил Алесь. — А по­том вокруг них стало войско.

— Ну и закончил, как начал.

— Но ведь четыре года тряс государство.

— Тогда народ был смел.

— А теперь? Теперь ему еще хуже. Лучше смерть, нежели такая жизнь. Все понимают... И это адское, оскорбительное рабство!..

Мстислав смотрел через окошко, вьюга ползла и ползла на сле­ды полозьев.

— Нет, — произнес он наконец. — Ты знаешь, я не трус. Но сколько нас? Мы только начали понимать себя. Даже если мы най­дем еще сотню-вторую людей, это закончится потерями и гоне­ниями. Наша маленькая мысль просто не выдержит, угаснет, мы погибнем, а с нами первые ростки. И это будет большой вред для Беларуси. Остановится возрождение. И тогда нам конец. Навсегда.

Дети серьезно говорили о восстании и об оружии, и это было бы даже смешно, если бы не их расширенные глаза, лихорадоч­ный румянец щек и прерывистые голоса.

— Нет, — повторил Мстислав. — Мы потеряем все, приобре­тенное с таким трудом.

— Ты меня не понял, — утверждал Алесь, — я не говорю о бунте сепаратистов, я говорю о бунте недовольных, кто бы они ни были. Поляки... русские... литовцы... люди Инфлянтов.

Тем более, — сказал Мстислав. — Остальным что?! У них много останется, если расстреляют даже тысячи. А у нас не оста­нется ничего, даже если расстреляют сто человек. Мы маленький огонек, который едва начал гореть.

— Найдутся еще.

— Через сто лет? — иронически спросил Мстислав. — Это ты важно придумал.

— Пускай, — упрямо говорил Алесь. — А оружие брать все равно придется. К тому времени найдем людей... Пойми, надо... В рабстве гибнет дух.

Возок ехал теперь совсем по чистому полю, оставляя за собой одинокий извилистый след. И все ползли, ползли на этот след бе­лые змеи.

Дед был все тем же. Встретил обоих с легкой иронией и плохо скрытой нежностью в старческих глазах. За ужином говорили о не­значительном: о заячьей охоте, о том, что Кроер еще раз повторил свой похороны, на этот раз куда более виртуозно, и опять многие попали в его западню; о том, что в Москве сгорел Большой театр.

— Это он от стыда, — заметил Вежа. — Ведь каждый день пели «Жизнь за царя».

А после ужина Мстислав, видимо, решил немного испытать ста­рика на радикализм.

— Достал бы ты, Алесь, то, что у тебя в кармане, да прочел пану Даниле.

Алесь побледнел. В кармане у него лежал список «Поэм на малороссийском говоре». Поэмы назывались «Кавказ» и «Сон». Фамилии автора на нем не было, но ее шепотом передавали друг другу: Шев-чен-ко.

Алесь посмотрел на друга с таким укором, что тот замялся. Но дед сделал вид, что ничего не понимает.

— Ну-ка давай, — потребовал он.

И тогда Алесь с мужеством отчаяния начал читать. Дед слушал сурово, а когда внук закончил, долго молчал.

— Остерегайтесь, хлопцы, — попросил он наконец звонким от волнения голосом. — Я не буду запрещать: вижу, чего вы там на­хватались, знаю, что поздно, вы не послушаете. Но остерегайтесь. Уважением вашим ко мне прошу. Мне будет... обидно, если с вами что-нибудь случится.

Помолчал еще.

— Дай сюда.

Старческие руки взяли тетрадь и ощупали обложку и бумагу.

— Восемь лет назад, — произнес он. — Остерегайтесь, хлопцы. Это страшно! Был и на этой земле такой поэт. Конечно, неизмери­мо слабее, но такой... За все проступки — одно наказание. Только поэту — пострашнее. Всем по семь, а коренному — восемь... Тоже в солдатах гибнет.

Парни, угнетенные страшной силой этого «остерегайтесь», молчали, будто впервые самим сердцем ощутили опасность. И тогда старик, жалея их, вдруг грустно улыбнулся.

— A propos de2 стихов... Я бы этого хохла не в Сибирь, а мини­стром просвещения вместо дурака Уварова сделал. Ничего, хлоп­цы. Все ничего.

Задумался.

— Одно тебе скажу, Алесь... Был ты прав с тем царским титу­лом. Что-то в этом всем есть, если думают об этом и умные взрос­лые люди, а не один только горячий княжич... По-своему ведь го­ворят умные люди? Говори и ты... Был у меня, в Суходоле, друг, барон Фитингоф. Захудалый барон. Немец, а лучше всей здешней сволочи. Два чудака были, которые крестьянским, мужицким язы­ком бахвалились. Спрашивают у него: «Почему?» А он отвечает: «Чей хлеб ешь — на том языке и молись».

Засмеялся про себя.

— Приедет губернатор — ну, скажем, на открытие тюрьмы, так барон как бросит ему реплику, что тех водун водит.

И прикрыл большими ладонями руки юношей.

— Вы правы, дети... Что-то тут есть... Что-то во всем этом eсть.


XXVI

Над Вильней медленно плыл звон. Звонили в православных церквях, звонили во всех костелах от Острой Брамы до Антокодя. Под этот звон, совсем не соответствующий прозрачной весенней листве, оставляла город бричка, в которой, зажатые между чемо­данами и сундуками, сидели два — теперь уже шестиклассники — парня. Пан Юрий, собираясь уезжать из Вильни на все время, добился от попечителя учебного округа разрешения, чтобы сын и Мстислав сдали экзамены досрочно. Они и сдали. С высшими отметками по всем дисциплинам.

В последний момент пан Юрий, ругаясь, сообщил парням, что губернские дворянские дела заставляют его на неделю задержать­ся в Вильне и что им придется, чтобы не мозолить глаз друзьям, которые все еще потели над вокабулами в святоянском гимнази­ческом подворье, ехать одним под надзором Халимона Кирдуна. Грех сказать, но друзья обрадовались и обстоятельствам пана Юрия, и путешествию.

Загорский видел это, но оправдывал парней. Что поделаешь, больше всего на свете молодость любит самостоятельность. Сам был таким, знал, что лучший способ воспитания молодых людей — дать им возможность думать и жить как хотят во всех случаях их жизни. На дорогу ведь с кистенем не пойдут, пулю себе в лоб не пустят — ну и ладно. А остальное уж от Бога, живущего в каждой доброй человеческой душе.

И этим своим поведением добился того, что парням стало му­чительно стыдно за свой эгоизм. А в минуту, когда тройка отъе­хала от подъезда съемной квартиры Загорских на Немецкой ули­це, Алесю стало совсем плохо и неловко. Отец стоял на тротуаре такой несчастный, его так воочию брала за сердце обыкновенная зависть, что Алесь спрыгнул с брички, подбежал к нему и обнял.

— Да что уж там, — неловко говорил пан Юрий, — езжай, сынок... Через неделю — буду. Понимаешь, не люблю я больших городов. Тесно тут. Стены давят. Зимой еще ничего, а летом про­снешься ночью, а на грудь тебе словно Гедиминову гору насыпали. А, чепуха... А у нас там — ветер. Беги, сынок, садись.

Бричка дребезжала по брусчатке, и Алесь видел на тротуаре фигуру отца.

Потом тройка завернула в Доминиканскую. Кони нервничали, с колокольни собора доминиканцев падал густой черный звон.

Надо всей Вильней говорили колокола.

Доминиканцам через каких-то сто саженей басовито отвечал Святой Ян. Слева потянулись святоянские строения, где была гим­назия. На втором этаже, по-видимому, как раз час назад, сели за сочинение младший Бискупович, Ясюкевич и нескладный Грима. Бискупович, конечно, вследствие излишней проворности портит очередной лист, его аксамитные глаза неспокойно горят.

Опять, конечно, получит тройку. И не за грамматику, а за ненужные и опасные суждения. В отца пошел, не может, чтобы не ляпнуть чего-либо вроде «воины Игоря, увлекшись тем, что в наши времена называют реквизицией трофеев, не заметили за сим благородным делом окружившего их врага и начали думать об отступлении несколько поздно».

Обычно ому ставили пять за стиль и двойку за мысли. Так вот и получалась тройка с плюсом на круг. Но на экзамене двух отметок не поставят. Влепят «верблюда», и конец.

Красивый, как девочка, Ясюкович пишет нервно и слегка сентиментально. Этому четверка обеспечена, если не вздумает рассуждать о природе человека и механизме его чувств, в котором Карамзин разбирался слабо. Начитан, черт!мне

А за Гриму беспокоиться не стоит. Сидит себе да сопит да пачкает в чернилах пальцы. Всегда его перед чистовиком классный надсмотрщик водит в уборную мыть руки... Сейчас, по-видимому, строчит третий лист. И конечно, на вольную тему: «Как лучше подготовить себя к служению Отечеству». И чего там только нет! И о морали готовящегося, и о знаниях, и рассудительности, ко­торая должна сберечь здоровье на все время служения. И все с цитатами. Марк Аврелий, Сенека, Гесиод, кукиш, масло (Мстис­лав, который, по легковесности, путал Платона с Платинном, лишь удивлялся каждый раз). И все цитаты со ссылками — откуда, на какой странице, какое издание. И каждая запятая на месте. Сна­чала учителя думали, что он незаметно и с дьявольской ловкостью списывает откуда-то. Надсмотрщик садился за парту рядом с ним. А он писал себе да писал, лишь посапывая, и в первом же сочине­нии была цитата из папы Иннокентия едва ли не на страницу. Ког­да проверили — каждая запятая была на месте. И тогдапоняли: феноменальная, дьявольская память при тяжеловатом и пронзи­тельном уме, — сочетание совсем уж небывалое. Со злости лишь снизили отметку на один балл: не употребляй, православный Всеслав Грима, католических, длинных, как кнут, зловредных цитат.

Друзьям, наверно, трудное работать сегодня: звон плывет над Вильной, над легонькими итальянскими арочками вокруг двора Скарги, над пышным фронтоном Святого Яна и его легкой коло­кольней, которая так свободно, всe тоньше и тоньше, возносится в небо. Как меч.

Арочкам легко, они, холеры, за триста лет таких школяров тысячи видели. Можно философствовать о суете сует. А тут не жизнь, а сплошная «Задонщина». Да еще этот звон.

Звон сопровождал бричку на всем ее пути через город. Звонил Ян, звонил костел базилианцев, плакала Святая Тереза. И даже когда город исчез, ветер еще иногда доносил до ушей юношей да­лекие отзвуки колоколов. Колокола плакали.

Плакать было от чего, хотя власти в этом не признавались, да­вая повеление о мессе. Приближался час расплаты за слепоту, за сорокалетнюю спесивую уверенность в своей непобедимости.

Первого апреля союзники засыпали Одессу бомбами, разлили по ее улицам, садам и причалам море огня. Черноморский флот почти сразу утратил инициативу, а потом и совсем засел в Севастопольской бухте и был потоплен.

Можно, конечно, сделать идиотское предположение, что лучший способ защитить крепость — это заложить все ее врата телами специально для этого убитых защитников. Петербург приблизительно так и рассуждал, забывая, что даже плохо вооруженный, даже больной, но мужественный и способный на все защитник значительно полезнее для тех, кто сидит в крепости, нежели его труп во вратах.

Патриоты ругались. Странное дело, теперь они хотели умирать, они, которые коварно не хотели умирать под шпицрутенами или в петле на веревках Петропавловки, не желали даже тогда, когда им доказывали, что это необходимо для спокойствия, единомыслия, а значит, и величия империи.

Их желание героизма именно теперь было подозрительное штукой. Недремлющий глаз слишком хорошо помнил, кого пришлось вешать, расстреливать и ссылать тридцать лет назад. Крестами их награждай за все эти бородины, баутцены, студенки, лейпциги да парижи, а потом води, вешай. Небось, настоящим благонамеренный патриот не полезет ни с саблей на редут, ни в восстание. Так с ним спокойнее. Лучше на улице получить, сколько Бог решит, по роже, нежели в доме неспокойствие.

А получить пришлось едва ли не до смертной икоты. Мало того, что щипали со всех сторон — от Архангельска до Камчатки, — на­чался заговор и внутри страны.

Даже бесконечно битый — как говорили официальные источники, — загнанный в горы Шамиль внезапно спустился с этих гор, лавиною ворвался в Грузию и сеял среди ни в чем не повинных карталинцев огонь и смерть: доказал собственным примером любовь всех народов к обожаемому монарху и друг к другу. Мюриды ворвались в Алазанскую долину, сожгли все, что могли. Их кони паслись у дворца Чавчавадзе и топтали виноградники. Их руки ловко резали баранов у знаменитой беседки Нины Грибоедовой и тащили в седло княжон. Стон стоял. И, так же неожиданно, как пришли, лавы отхлынули в горы, оставив за собой пепел и отчаяние.

По ним даже ударить, как следует, не успели.

Это могло бы заставить задуматься кого угодно, только не нынешнего государя. Так мало, значит, верили в могущество империи даже «полудикие» горцы, что ворвались в самое сердце на­местничества, где никогда не ощущалось недостатка в войсках.

Все то лето какое-то небывалое тревожное оживление царило по всему Приднепровью. Никто не знал, чем закончится неожиданная, с не очень определенным еще результатом война. Находились, как всегда, и оптимисты, и пессимисты. Других, к сожале­нию, с каждым месяцем становилось больше, а осенью почти всем стало понятно, что лишь беззаветным и бескорыстным самопо­жертвованием «серого быдла», то есть гродненского, ярославского и полтавского мужика, битого, мученного, оплеванного, и можно объяснить то, что южные форпосты держатся так долго.

Часть молодых людей поспешно вербовалась в «действую­щую», считал, что во время опасности для родины иначе нельзя, а сводить личные счеты с неспособным правительством можно и потом.

— Даст оно вам их свести потом. — бурчал старый Вежа. — Ждите. Были уже такие, которые на «потом» понадеялись. Спро­сите у бедолаги Исленьева, он вам объяснит. Сам видел.

Другая значительная часть молодежи считала, что теперь как раз самая надобность, чтобы нам всыпали под самую завязку. По крайней мере, все убедятся, что ни войско, ни царек, ни власти, ни вся система, при которой нивы пашут не рублем, а бичом, - никуда не годятся. Эти почти открыто призывали громы и молнии на головы «янычаров».

— И эти ничего себе, — говорил Вежа. — Одних янычаров при­зывают на других. Слишком уж мы смелых дядей любим. Одни, как дураки, головы в петлю сунут, под пули подставляют за святую Софию для фельдфебеля. Другие рассудительны, как немцы, все ожидают, что кто-то у их палача бич отнимет, «набей, дяденька, нашего пса»... Э-эх, были вы кони, а сейчас вы — клячи. Растянут, мол, пана императора на кобыле, а потом уж и мы плеть возьмем да ударим его по самой... Ударят они, как же... В кармане ваша родина, вот она где.

Все знали, что такое старый Вежа, знали, что пощады от его языка ждать не приходится, и еще что сам он не очень знает, чего хочет. А он, действительно, не хотел ничего из происходящего. Не хотел, чтобы молодежь ждала, пока станет легче. Но еще больше не хотел, чтобы она шла защищать честь человека, который не дал родине за всю свою жизнь ничего, кроме горя, неизмеримого позора и казарменного смрада, за что теперь и приходилось пла­тить кровью.

Ему хотелось чего-то совсем отличительного, чего не было еще на земле, какой-то рыцарской, открытой и искренней беседы. Пу­скай даже сечи за справедливость, но такой, чтобы на всех воинах были «юде́ны» — латы, прикрывающие лишь грудь и потому ис­ключающие возможность предательского нападения со спины. Он лучше, нежели кто другой, понимал, что в этот век мечтать о таком может лишь слюнявый идеалист.

Размеренная — как год назад — жизнь в Загорщине и Веже продолжалась спокойно, в размышлении, спорах и суждениях о жизни. На воюющий юг пошло из суходольских окрестностей совсем немного людей, и в том числе молодой граф Илья Ходан­ский. Вышло у него неожиданно. Еще накануне не думал, но тут приехал — по дороге в Севастополь — в свое имение Куриловичи восемнадцатилетний красавец гусар Мишка Якубович, един­ственный наследник вдового отца, недавно отошедшего «в лоно Авраамле». Счастливый наследник, не надеясь на лучшее в той костоломке, куда намеревался попасть, загулял со всей самоотверженностью гвардейца и потащил с собою Илью. Ровесник начали пить и озорничать. Могилевские камелии, женщины с не совсем приличной улицы в Суходоле, корчмы, ресторации, пребывание в гостях у соседей, где было много молодежи, — ничего не миновали.

Мишка пользовался успехом. Во-первых, ореол героя и будущего мученика, во-вторых, блестящая форма, в-третьих, фигура и лицо. Длинноногий, еще не заматерелый, но плечистый, улыб­чиво-белозубый, решительный и дерзкий в общении со слабым полом — вплоть до наглости, не очень умный (что в глазах многих женщин является хорошим качеством), забияка, щедрый пьянчу­га... Словом, преклонять колени перед ним можно было, особенна людям с природной мозговой недостаточностью.

Нашалили они с Ильей выше меры. Пьяные, силились требовать сатисфакцию у губернского казначея (у того была молодая любовница, и было решено, что пускай даже один из друзей и сложит голову, так зато другому будет хорошо). Казначей, под маркой переговоров о дуэли, едва не совершил коварный план: завлечь друзей к себе во двор и там, силами крепостных, отхлестать обоих, как бродячих собак. Кутилы еле пробились на свободу с оружием в руках, а потом — в гневе на хамство и бестактность казначея — обзывали его пошехонским графом и с компанией друзей три ночи подряд подрывали возле его дома петарды.

Потом, как раз на Судный день, впустили в синагогу пойманную где-то сову, а дверь сильно подперли толстым колом.

Полицмейстер пробовал было унимать их — они, заплатив задаток, прислали к нему на подворье гроб, обитый глазетом, и надмогильную плиту с гранитным крестом, на котором было уже выбито все, что следует, кроме года смерти. Полицмейстер с горя запил, а все приспособления сложил под поветь на своем дворе: все-таки дешевле обошлись.

Потом «губернский град» им осточертел. Началось медленное продвижение на юг, в Суходол; опустошенные корчмы, галдеж, смех и плач. Якубович по всем деревням, где были церкви, давал мужикам деньги, чтобы стояли за околицей и кланялись «дольше, чем архиерею», пока пьяный кортеж не исчезнет из глаз. Денщик его, Пуд, такой же ерник, как хозяин, лишь головою качал, глядя на расточительство. Шептал под нос:

— Глупый, аж вертится.

В Суходоле разошлись. Была пристальная нужда выпить с офи­церами на гауптвахте. Взяли здание абвахты, спалив с наветрен­ной стороны пуд и четыре фунта серы. Когда стража разбежа­лась — вытащили очумевших коллег из строения и умыкнули их в Куриловичи, где и пили три дня.

Там их и застал Исленьев, приехавший в гости к Веже, и, про­слышав о своевольствах, поехал унимать сорвиголов. Нагоняя дал чрезвычайного и посоветовал, если не хотят высылки, оставить поскорее идиллическое прощание с «милой родиной» и ехать дальше. Илья Ходанский, которому все равно не было куда деваться, пошел с Якубовичем добровольно сражаться за отечество, веру и государя.

Тем все и закончилось.

А Исленьев, после неприятного этого разговора, поехал опять в Вежу. Старик обрадовался.

Алесь сидел третьим в их компании. Только те сидели за сто­лом, попивали кофе и вино, а он залез в самый удобный уголок, положил себе на колени «Дафниса и Хлою» (такие вещи в по­следнее время начали как-то устрашающе интересовать его) и то слушал, а то и читал.

А на витражах вокруг плыли дивные птицы, рыбы и крылатые женщины. Они светились насквозь, так, как никогда не светятся обыкновенные краски. Светились гранатовым, желтым, апельси­новым цветом, как светятся на солнце бокалы с вином.

— Проходимцы, — улыбался Вежа. — Ну что они, скажите вы мне, граф, сделают с теми французами да английцами?

— Совершенно ничего. — Румяное, как яблоко, лицо графа с ясными глазами и светлыми зубами было брезгливым. — Что в их голове, кроме этой мерзости с совой да пьянки.

— Вот и я говорю... Скажите вы мне, кто тут прав, идущие сра­жаться или ожидающие?

Исленьев покосился на Алеся. Дед сделал возмущенное лицо.

— Тут я и сам не знаю, ответил граф, поглаживая седые бакенбарды. — Скажу только, что нас побьют все равно, непре­менно. Дрянной, пустой человек добровольно под пули не пойдет, пойдут лучшие и погибнут. А их и без этого не густо.

— Бьют, — отметил дед. — Ой, бьют. Ткнули нас носом.

— Это все понимают. Позволили им под Евпаторией высадить десант, такой плацдарм отдали... И это злосчастное поражение у Альмы... Что меня удивляет, так это то, что, ей-богу, нечего им особенно гордиться. Солдат наш — смел, безотказен, умен. Луч­ше нападающих по стойкости, терпеливости, силе. Да и генералы у них не лучше. Этот их Сент-Арно, он кто? Шулер в прошлом, актеришка, со всеми плохими чертами этой профессии.

— Так в чем же дело?

— А то, что самый сильный солдат без хлеба, без оружия, без отдыха, без... свободы скоро делается дохлой клячей. И самая луч­шая голова, если на нее сто дураков, ничего не может. Нахимов, бедолага, как страдает. Человек с мужеством, с любовью к родине. А различная мерзость, которую всю жизнь воспитывали в упова­нии на приказ начальства, на старшего дядю, — они над ним по­смеиваются. Нашли в человеке «изъян», «травит» он в море, хоть и адмирал. Что поделаешь, если организм таков. Он «травит», но с мостика не сойдет, дело до конца доведет.

— Нельсон тоже «травил», — встрял Алесь.

— Правда? — обрадовался граф. — Ну, утешил!

— Я солдат, — после паузы продолжал граф. — Я иду, куда мне приказывают... Но по своему желанию я бы туда не просился.

— Почему? — спросил дед.

— Каждый липший человек — это отсрочка конца.

_ Хуже, думаете, не будет? — спросил Вежа.

— Хуже быть не может, — отрезал граф. — Хотя бы потому, что каждое новое царствование сначала на несколько лет отпускает гайки, зарабатывает себе доброе имя.

— Чтобы потом сделаться еще хуже. Слыхали мы это.

— Но ведь несколько лет, — заявил Исленьев. — Это очень важно. И потом почти обязательно амнистия. Стало быть, те, кто живы еще, — вернутся. И я встречусь со своей молодостью.

Вежа осторожно подлил графу вина. Губы старика грустно улы­бались.

— Я сегодня слышал пророчество, — признался он. — Проро­чил тут один лапотный Иеремия: «Просвищут они Свистополь».

— Ничего удивительного. Сорокалетнее плохое положение в армии. Почти тридцатилетнее замалчивание общей продажности, слабости, жестокости к простым, рабства.

— Все было хорошо, — подтакнул Вежа. — Так уж хорошо, что, оказалось, пороха не было. Умели ходить на парадах и не умели по грязи. Возгордились. Всю историю думали наполеоновским ка­питалом жить...


XXVII

И опять осень. Опять гимназия. Опять зима с заснеженными вербами над Вилией, с запахом березовых поленьев. Только те­перь Алесь жил с Кирдуном и Логвином. Было бы совсем худо, если бы не «Братство чертополоха и шиповника» да редкие, весь­ма редкие, письма от Кастуся да еще более редкие, сдержанные и суховатые, записки от Майки. Летом почти не виделись: Раубич повез дочь на кислые воды. А разлука и не в таких годах редко ведет к лучшему. Забываешь голос, жесты, черты и, наконец, даже то, что лучше всего говорит о дружбе: неподдельное ощущение всего человека рядом с собою. У нее, конечно, новые знакомые, новые люди вокруг, новые мысли.

Это было больно.

А потом опять пришла весна. Осел ноздреватый снег. Чудно синело над городом чистенькое, с редкими стремительными об­лаками небо. Облака мчались из-за горы, из-за короткой, словно нарочно обсеченной сверху, Гедиминовой башни: два этажа, на которых примостился и неловко, как жук-плавунец, махал в воз­духе лапками оптический телеграф.

Передавал плохие вести.

Весь март и весь май продолжалась ураганная бомбардировка Севастополя, недоставало оружия, гарнизон обессилел и держался едва ли не на твердых людских душах — без помощи, без укре­плений, без провианта, без обозов.

И еще о том, что погибли Истомин и Нахимов, что власть над людьми в руках тех, которые неспособны управлять даже собой.

Все чаще у витрин, где вывешивались листовки-сообщения с театра войны, можно было услышать угрюмое:

— Начальнички, черт их...

Главного, на голову которого следовало зазывать черта, уже не было. Бомбы падали на дома Севастополя, могилы тысяч про­стых счастий. Бомбы — весь март и май! — взрывали поверхность бухты, могилу флота. Но даже отзвук их не долетел до собора в далеком северном городе, где лежал в могиле труп человека с гре­надерским ростом и разумом обозника.

Горгона закрыла наконец глаза.

...Учитель Гедимин после траурного богослужения собрал гим­назистов в большой холодной ауле и долгое время молчал, гладя свои бакенбарды. Из разреза фалд форменного сюртука, как бе­лый заячий хвост, торчал носовой платок, который он посчитал нужным вытащить заранее, еще перед началом речи.

— Плакать будет сейчас... Свидригайло, — как всегда, слишком громко сказал невнимательный Грима.

Ближайшие ряды грянули смехом. И это было хорошо, так как заглушало смысл слов Гримы. Гедимина называли Свидригайлой за едкость и мелкое склочничество. Не слишком ли много чести ему было в его настоящей фамилии. Кое-кто поговаривал, что и Свидригайлы ему слишком много: крамольный князь имел хоть собственное мнение и не боялся сражаться за него, а этот был верноподданнейшим из верноподданных и вечно гордился тем, что он «истинно русский и всех этих поляков, хохлов-нерях, лягушатни­ков, колбасников, жидов и других инородцев терпеть не может».

— Опять Грима?! — угрожающе спросил Гедимин.

И тогда, понимая, что в такой момент гнев этой сволочи может стоить Всеславу тройки по поведению, Петрок Ясюкевич возвысил свой благозвучный, будто музыкальная шкатулка заиграла, голос:

— Извините, господин учитель. Это я.

— В чем дело? — Бледно-голубые глаза Гедимина испытующе смотрели в невинные, искренние глаза Петрока.

Глаза Ясюкевича не умели лгать. Как бы он ни проказничал, они были простыми и честными, эти глаза. Такому мальчику могла бы поверить и пустить его в дом даже самая богатая из костель­ных девственниц.

— Ну, — немного мягче потребовал ответа Гедимин.

— Я случайно наступил ему на мозоль, — промямлил Ясюкевич.

— Что он сказал?

— Плакаць будзеш зараз... Нядбайла, — преданно и просто молвил Ясюкевич.

— Л-ладно, — смягчился Гедимин. — Ваше счастье, Грима.

Подумал.

— А за то, что употребляете мужицкий говор, — будете иметь хлопоты, Ясюкевич. Пятьсот раз перепишете это по-французски, русски и немецки.

— По сто шестьдесят шесть и две трети раза на каждом язы­ке, — прикинув, прошептал Матей Бискупович. — Как с двумя третями быть, а?

— Спасибо, Петрок, — на этот раз шепотом промолвил Грима. — Дешево отделался.

Сашка Волгин, тезка Алеся, подморгнул Гриме.

— Ничего. Выручим.

Сашка отличался среди всех феноменальной способностью под. делывать руку каждого человека так, что тот и сам не отличил бы.

— Гимназисты знаменитой нашей гимназии, — тихим и тро­гательным голосом, почти дрожащим от волнения, начал Гедимин. — Большое горе постигло нашу страну. В бозе почил наш император, наш полководец, государь русской земли, Николай Павлович, человек великой духовной силы, благодетель всего на­шего народа, зиждитель светлого храма нашего будущего и, пока что, самая светлая личность нашей истории после Петра Великого.

— «Пока что», — буркнул Грима.

— Лиса, — с ненавистью глядя на Гедимина светлыми глаза­ми, произнес Сашка. — При каждом случае такое говори — не ошибешься.

Голос Гедимина сорвался:

— Русский народ в печали и тоске.

— Сашка, — шепнул Алесь, — ты в печали или, может, в то­ске, а?!

— В большой, — всхлипнул Сашка. — Прямо рыдаю. Хороший был человек. Христианин. Долги за Пушкина пообещал уплатить, если тот на смертном одре исповедается и святые дары примет... Уплатил...

Гедимин смотрел куда-то вверх глазами, в которых просто тре­петали сердечное умиление и печаль.

— Он скорбит безмерно... наш... русский... народ...

— Чтоб ты пропал! — тихо произнес Сашка. — С таким про­звищем, с мордой такой — на тебе! — «наш... русский... народ».

Грима толкнул его под ребро.

— Тс-с, посадят в карцер — кто тогда поможет?

Алесь тихо смеялся. Он знал, что это Волгин был зачинщиком истории с родословной Гедимина. Собрались несколько парней и составили шутливое «древо достоинства» учителя, где как минимум семь предков были все кто угодно, только не русские, а отец — по­ляк. Потом Сашка написал письмо почерком Гедимина. А в письме было покаяние в том, что вот до настоящего времени он, Гедимин, только внешне придерживался православного обряда, а сам считал его ересью и схизмой и не желает больше губить свою бессмерт­ную душу. Тем более что его, Гедимина, отец был поляком и всю жизнь сражался с неправедным делом митрополита литовского Иосифа Семашко, который зловредно и коварно уничтожал унию. И что он, Гедимин, в этом достойный сын своего отца и просит считать его в дальнейшем римским католиком, тем более что в его, Гедимина, дворянском гербе есть крест. А всем известно: если в гербе есть крест — это означает, что предок был нехристем.

Письмо с родословной направили виленскому попечителю и стали ждать, что из этого будет.

Попечитель поверил. Ему показалось, что Гедимин сошел с ума. Он вызвал «римского католика и наследника нехристей» к себе, и там, за плотно затвореной дверью, состоялся бурный разговор с выяснением отношений и объяснениями, вначале только Гедимина, а потом взаимными. Гедимина чуть не хватил удар.

Зачинщиков искали, но не нашли.

...Учитель тем временем добрался до последних минут “христианина». Голос дрожал, руки, вздетые на уровень лица, ладонями к нему, тряслись, словно вот-вот могли упасть на глаза, чтобы никто не видел слез, да только чудовищное усилие воли держало их.

— Он руководил как настоящий властелин, он жил как человек, он любил супругу, как христианин... А отходил у предкам, — Гедимин совершил растерянный жест руками, — как будто бы coвместил в своем последнем слове все свои качества. Я не побоюсь даже сказать иппостаси. Слушайте эти слова... На смертном одре он сказал сыну и наследнику своему: «Служи России, сын мой! Я хотел взять на свои плечи все трудности, чтобы оставить тебе великую державу, спокойную, благоустроенную, счастливую. Но высшая воля полагала иначе».

Гедимин положил руку на горло.

— Он лежал на своем простом одре, укрытый солдатским плащем... Вы знаете, он всегда спал, как простой воин. Он всю жизнь не укрывался ничем другим. И этот плащ войдет в историю на­равне — нет, выше! — с треуголкой Наполеона, с его серым по­ходным сюртуком, с простым посохом Великого Петра, с седлом под головою Святослава... Плащ... простого... солдата!

Рыдание разверзло горло учителя.

— И он сказал сыну свои последние слова... «Учись умирать...» — Гедимин сделал длинную паузу. — Вы слышите эти слова?! История запишет их на свои скрижали!.. «У-чи-сь у-ми-рать!» «Учитесь умирать» — вот какое последнее завещание он оставил нам, господа.

Слезы точились сквозь картинно прижатые к лицу руки учителя.

— Учитесь умирать.

— Научимся, — тихо произнес Матей Бискупович. — И не за­хотим, так научат.

***

Три месяца прошло с того времени. Далеко от северной моги­лы «человека и христианина», не доходя до нее даже отзвуками, густо, нестерпимо густо падали бомбы на бухту, могилу флота, и город, могилу величия.

И еще на многочисленные могилы людей, людей красивых либо уродливых, умных либо глупых, но одинаково созданных для счастья.

Теперь среди них не было уже ни красивых, ни умных, ни счастливых.

Ведь кто-то учил умирать, а не жить.

Сдали Малахов курган. Ушли из Севастополя.

Расплатились за все десятилетия, в которые распинали все, сколько ни есть, молодое, смелое, достойное.

Никогда не слушали, закостенев в непогрешимом величии, и вот теперь все трещало и расходилось по швам. Сорок лет пугали своих и забыли, что англичанина и француза нельзя было держать в страхе божьем розгами, фухтелем и тюрьмой. Требовалось что-то более мощное.

Именно то, чего не было.

Свободная армия сознательных, сытых, спокойных за будущее людей, сражающихся за свою землю, за свое отечество, в котором им было и будет легко жить.

Жить, а не умирать.

А между тем последних слов императора, за которые так распинались тысячи гедиминов, совсем не было. Их придумали потом, чтобы люди учились гибнуть без роптания.

Просто в один из ужаснейших для империи и счастливых для потомков дней император ощутил — который уж раз — унизительный приступ малодушия и разочарования в собственной жизни, в собственном царствовании — с первого дня, когда грянул первый залп и взревела по мятежным каре картечь, и до этого.

Все было ни к чему, ненужно, вредно.

Все, что делал.

И тогда он вызвал лейб-медика Манта и приказал, чтобы тот дал ему яда.

Мант, как и все вокруг, как все до последнего, кроме тех, в Сибири, считал, что приказы надо исполнять беспрекословно, что можно нарушать заветы Божьи — по одному либо все десять вместе, — но нельзя усомниться даже ни в едином слове, которое исходило из этих губ.

Он дал.

И тут наступил новый приступ малодушия. Человек, который будто бы учил потомков умирать, понял, что ему нет дела ни до ненужности своих деяний, ни до собственной вредности.

Что ему было до тысяч могил, до руин величия, до разоренной, доведенной до нищеты земли. Он, который не моргнув подписывал смертное количество шпицрутенов, хотел жить, цеплялся за жизнь.

Он попросил у Манта противоядия.

Но Мант был достойным сыном сорокалетней системы. Он по­нимал дело так, что, если от него требуют яда, он должен дать яд верный, скорый и милосердный.

Мант пожал плечами.

Ничего не научило потомков и историографов: ни сотни тысяч других кончин, ни даже смерть этого человека. Из неблаговидной и некрасивой истории они сделали один вывод, по лаконизму и величию похожий на афоризмы золотой латыни.

«Учись умирать».

***

Давно, еще тогда, когда Алесь мало в чем разбирался, он спро­сил у старого Вежи:

— А что будет, если царь умрет?

Вежа с усмешкой — поверх руки — смотрел на него хитрым, с искоркой, глазом.

— Дурак, — ответил Вежа. — Это у тебя — ну точно как в анекдоте мужицком.

— В каком?

— Да так... Спрашивает один мужик другого: «А что будет, если Бог умрет?» — «У, — говорит, — дурак... А Никола святой зачем?» Помолчал и добавил:

— Найдется кто-то на нашу шею.


XXVIII

В августе тысяча восемьсот пятьдесят пятого года к Алесю. ко­торый в это время жил в Веже, прискакал из Загорщины Логвин, привез письмо в грубом пакете из серой бумаги.

«Дружище, — писал Калиновский. — Я закончил свою мачеху-прогимназию. Еду поступать в альма-матер. В Москву. Хотелось бы увидеться с тобою, да только знаю: невозможно. Чуть-чуть под­заработал, получил у начальника губернии паспорт и подорожную за номером пятьдесят шестым. А в ней — все. Двуглавая курица, рубль серебром гербовых взносов, приметы (лицо — овальное, тяжелое, лет — семнадцать, рост — средний, волосы — темно-русые, брови — черные, глаза — синие, нос и рот — умеренные, слегка великоватые, подбородок — обыкновенный, — расписали, хоть ты на Ветку, к раскольникам, сбеги, и то найдут). Такая че­пуха! Начинается подорожная, как оказалось, словами: «По указу Его Величества государя императора Александра Николаевича...» Даже вот как! Будто бы каждого из путешествующих хлопает по плечу: «Езжай, братец, счастливого тебе пути».

Вот я и еду. В Минске сделал остановку на четыре дня и отсюда пишу. Город большой и довольно-таки грязный. Только очень по­нравилась Золотая Горка с часовней старого Роха. Деревья вокруг, и так красиво блестит поодаль Свислочь, и дома за ней и церкви. Хорошо сидеть и мечтать.

Путешествие, пока что, нравится. Едешь себе, ни о чем не ду маешь, звонок не звенит, впереди — свобода, видишь людей и другие места.

Десятого попаду, если верить подорожной, в Oршу. Буду там часа четыре и совсем близко от тебя, каких-то сотню с лишним — точно не считал — верст. Но это тоже далеко, так что не увидимся и на этот раз. И дорого. Мне прогонных за две лошади с проводником вышло что-то около семи рублей, тебе будет — в два конца — рубля два с половиной. Чего уж тут. Так ты в это время просто подумай, что я близко, и я обязательно почувствую.

А когда закончишь на будущий год гимназию — что полагаешь делать? Сидеть медведем в своей берлоге или ехать учиться даль­ше? Если другое — езжай туда, где я. Поговорим обо всем. Есть много интересных новостей».

Алесь пошел к старому Веже. Тот сидел на своей обожаемой террасе.

Внук остановился, не желая его беспокоить.

Я слышал тебя еще за пять комнат, — не поднимая век, молвил дед.

На внуке были пантуфли на толстой мягкой подошве.

— Что у тебя там? — протянул руку Вежа.

Алесь подал ему письмо.

Старый пан раскрыл глаза.

— Твой Кастусь, — понял он. — Ты даешь мне, чтобы я прочел?

— Да.

Пан Даниил далеко отставил руку с письмом и начал читать.

— У него хороший ровный почерк, — отметил он. — Он порой не из «осмотрительных и аккуратных»?

Глаза его, видимо, увидели слова «двуглавая курица», и он улыбнулся.

— Извини, сам вижу, что это не совсем то. Ну, а что, если где-то в Бобруйске сидит почтмейстер Шпикин?

Красный Алесь пожал плечами.

— Печать, — объяснил он.

— «Печать», — передразнил дед. — Печать можно снять горя­чей бритвой, а потом посадить на место.

Дочитал до конца.

— Из небогатых, — сказал дед.

— Я говорил вам это, дедушка.

— Вы и в дальнейшем намерены пользоваться услугами госу­дарственной почты для передачи друг другу свежих сравнений и искренних излияний чувств, похожих на эти?

— Мы иначе не можем говорить. Мы далеко друг от друга.

— Зачем ты предложил прочесть мне это?

— Я хотел еще раз показать вам, какой... какой он.

— Если ты хотел показать мне, как он умен, то ты не мог бы достигнуть своей цели лучшим образом. Я в восторге от его ум­ственного уровня и... гм... осторожности.

Он протянул руку за цигаркой.

— Я на седьмом небе от его благородного восхищения родиной. Mais il faut aussi quelque inteligence1.

Дед, ни слова больше не говоря, пускал пахучий дым и писал цигаркою в воздухе какие-то дымные иероглифы, которые рас­плывались раньше, нежели кто-нибудь мог бы их прочесть. Он делал это долго, очень долго.

Мысли деда прочесть было труднее, чем эти серые живые зна­ки в воздухе. Кондратий появился в двери неожиданно.

— Что? — спросил Вежа, — никого больше не было?

— Я был ближе всех, — ответил Кондратий.

Алесь сообразил, что все это время Вежа держал ногу на звон­ке под столом.

— Слушай, молочный брат, — обратился Вежа, — я знаю, ты сам ощутил, что нечто случилось в доме. Возможно, хотел узнать, что привез Логвин.

— Очень надо, — буркнул Кондратий.

— Но ты все-таки не мальчик, чтобы идти на каждый звонок. Ты — брат и досмотрщик лесов. Твоя жена — вторая хозяйка в доме после Евфросиньи.

— Хватит уж, — огрызнулся Кондратий. — Никто не запретит моей жене помыть пол, если она захочет. Пани такая!

Дед осекся.

— Что надо пану брату Даниле?

— Тройку для паныча,— бросил дед. — Сейчас.

Кондратий ушел. Некоторое время царило молчание.

— Дедушка, — тихо произнес Алесь, — я вам этого никогда не забуду.

— Не стоит благодарности, — ответил дед. — Я эготист, ты ведь знаешь. Я хочу, чтобы у государственной почты было хоть на два письменных доказательства меньше. Мне не хотелось бы, чтобы тебя с твоим Кастусем за ерунду сослали куда-нибудь за Орскую линию. Как этого твоего хохла.

— Я понимаю...

Вежа вздохнул.

— Сегодня которое?

— Девятое.

— Одни сутки. Если поспешишь, можешь встретить.

— Тогда лучше верхом.

Дед помолчал.

— Так что хватай его на «яме» и тащи сюда. Передай: не при­едет — тебе будет больно, а я за тебя обижусь. Интересно посмо­треть, что это за птица, с которой делиться приходится.

***

С удил коня падало уже мыло, когда Алесь, миновав аллею, ведшую к белым строениям и слепящим маковкам Кутеинского монастыря, вырвался наконец на край высокого плато и увидел крутой спуск дороги, синюю ленту неширокого тут Днепра, а за ней городок, уютно примостившийся между Днепром и неболь­шой речушкой.

Конь, оседая на зад, спускался к наплывному мосту, который неуклюже лежал на воде.

Алесю не было времени рассматривать все. На станции ждал и вот-вот мог уехать Кастусь.

Конь загрохотал подковами по настилу. Воз с сеном попался как раз на середине — и вода залила бабки коню. Конь потянулся к воде. Алесь поднял удилами его голову.

Справа торчали из воды мощные, полуразрушенные арки ка­менного моста, когда-то, видимо, такого широкого, что три воза с сеном могли проехать рядом и еще осталось бы место двум всад­никам.

Это были развалины «моста на крови», на котором когда-то решали свои богословские вопросы заднепровские монахи с их сторонниками и горожане из католиков, возглавляемые школяра­ми из иезуитского коллегиума.

А поскольку на долгие диспуты ни у кого не хватало ни времени, ни ума, то убеждали друг друга в справедливости «своего» Христа способом, в котором было мало толерантности и еще меньше гуманизма. Не последними доводами в этом споре было заушение, разных степеней силы удары Библией или ковчежцем по голове, пинки.

К числу неопровержимых доказательств, которые свидетельствовали неправоту оппонента и с которыми уже не было возмож­ности бороться, принадлежали удар безменом по голове и сбрасывание с высоты в воду. И так продолжалось двести лет, неизвестно в чью пользу.

Свои своих.

Поднявшись на другой берег, Алесь вновь погнал коня. Про­мелькнули с левой стороны замчище, Николаевская церковь и два костела. Поодаль легко возносились в небо две колокольни Покрово-Гуменной церкви.

По Замковой улице вырвался на Петербургскую, высекая под­ковами искры из каменных плит.

Около одноэтажного каменного здания ямской станции стояла запыленная — хоть ты пальцем на ней пиши — почтовая карета, и люди стояли на ступеньках, а кучер с почтальоном привязывали уже веревками сундуки и саквояжи.

Он осадил коня и спрыгнул с него, бросив поводья.

Какие-то не те люди. Старый чиновник с котомочкой... Жен­щина в чепце, видимо, его жена... Семинарист... Два шляхтича из средних.

— Скажите, дилижанс по смоленской линии отправился уже?

В тот же миг, когда спросил это у семинариста, с радостью уви­дел, что не опоздал.

Кастусь сидел у стены, на скамейке. Сидел, положив подборо­док на изгиб руки, и смотрел своими синими глазами, как впрягают лошадей. Смотрел угрюмо и с очевидным унынием.

Это был тот и не тот Кастусь. Волосы по-прежнему падали на­зад, показывая высокий и чистый лоб, но были длиннее. Еле за­метно пробивались усы, и у парня рот казался, от тусклой тени над ним, еще более властным.

Одет он был в сюртучок, в бежевые нанковые панталоны и за­пыленные полусапожки. На красивой мускулистой шее стягивал воротник белой сорочки широкий красный галстук.

Кастусь занимался тем, что водил ладонью по деревянным ба­лясинам крыльца. Алесь знал зачем: ладонь руки, если вот так поводить минуту, становится приятно-шершавой, как аксамит, и словно чужой. Вот и действительно... прижал ладонь к щеке. Загорскому стало немного смешно.

Калиновский поднял голову и длинным недоуменным взором, словно не узнавая, обвел темного от загара юношу.

— А я вот дам, так ты и ногами накроешься, — напомнил Алесь. — Пяты задерешь.

Губы Кастуся содрогнулись. Что-то медленно подступало изну­три к его сознанию. Но только бросив глазом на кожаные штаны юноши, темные от конского пота с уголка вплоть до щиколоток, понял и поверил.

— Алеська...

— Кастусь!..

— Господа, — объявил водочным голосом станционный смо­тритель. — Проша садиться.

— Я... еду сейчас, — еще тише произнес Кастусь. — Вот и ди­лижанс.

— Пошли они со своим дилижансом! — выкрикнул Загорский.

Кастусь смущенно мялся. И тогда Алесь протянул ему руки.

— Кастусь!.. Вот так Кастусь.

— Алеська! Братец! Алеська!

Они бросились друг к другу в объятия.

***

Всадники неспешной трусцой выехали из дремотной сени ве­ковой пущи и увидели под страшным крутым обрывом Днепр. Он спокойно и редко блестел, скакал мелкими волнами, как синее се­ребро.

Они ехали одни, далеко впереди всех остальных. Логвин с под­ставными был виден чуть не за версту.

...Ночь спали в наемном возке, а возле Дощицы встретили тре­тью подставу и опять пересели в седла, хоть из Кастуся был и не совсем хороший ездок.

Кастусь ехал на снежном Урге, тот был поспокойнее. Алесь на Тромбе, который никого не хотел знать, кроме хозяина.

— Дивной какой красоты кони, — удивлялся Калиновский.

Алесь улыбнулся.

— Знаешь, мне однажды, еще ребенком, приснился удивитель­ный сон. Понимаешь, была ночь, и туман, и длинные конские шеи над белым озером. И кони. Белые, дивной красоты. Я лежал воз­ле погасшего костра, а кони склоняли головы и дышали тепло. А между коней стоял мокрый жеребенок. Снежный весь, а хвост смешной, толстый... И туман сбегает, а повсюду белые кони.

— Ты, Алесь, порой стихов не пишешь?

— Пробую, — краснея, ответил Алесь.

И тут услышал что-то такое, чего никак уж не ожидал от Ка­стуся.

— И я иногда... тоже, — естественно и просто признался друг.

— И... хорошие стихи?

— Где там, — вздохнул Кастусь. — Чтобы писать хорошие, надо все время трудиться. А я... Мне кажется, не в этом теперь наша судьба.

Алесь удивился, так помрачнело внезапно лицо друга. Что-то мучительное появилось в его глазах. Он был совсем не похож на Яроша Раубича, его друг, но общее выражение глаз, губ, сдвину­тых бровей сделало их на минуту очень похожими.

— Тебя что-то угнетает? — спросил Загорский.

— Потом, Алесь.

— Вижу, — настаивал Алесь. — Ты не хочешь, но...

— Я не хочу, но это выше меня.

— И потому ты не хочешь писать стихи? Но ведь судьба поэта самая счастливая судьба.

— Кто хозяин у своей судьбы? Кто знает, сколько ему дано жизни и когда придет смерть?

Кони шли едва ли не над самой кручей. Слащавый сильный ветер летел из-за Днепра, нес с собою запах стогов, аромат увядшей листвы, которой их прикрыли сверху, запах сыпости и болотных цветов со стариц.

— За такую землю все отдать можно, — тихо заметил Кастусь. — Все. — И вернулся к прежней мысли: — А насчет того, что твой дед так набросился на тебя за мое письмо, то тут я поступил как последний олух. Он, видимо, все понимает.

— Что все?

— А то. То, что раньше давили и хлестали, а теперь... теперь понемногу жмут. Забери у человека в один день родственников, хлеб, свободу, язык. Он ведь взбунтуется. Он оружие возьмет. А тут жмут понемногу, по капельке, по словцу, по человеку, по песне — незаметно отнимают. Редко кто способен вспомнить да сравнить, что у него год назад было и что сейчас. Считает — все как было. А закрома пусты, хоть ты в них волчок пускай, а песню отняли. Да так это легонько, мягко. А братия глазами хлопает. Не бунтовать же за одну-одинешеньку сегодня взятую капельку, за одно-одинешенько словце правды родной. Глупость! Обойдется! Вон как их много, капелек и словес. На наш век хватит.

— Да, — Алесь качнул головою. — И все-таки, пока что, тянет ветром потеплее. Весною... Посевастопольской весною, если уж так называть.

Кастусь начал внутренне кипятиться. Алесь знал его привычку, когда волнуется: покусывать губы. Как-то странно: сначала верх­нюю губу нижними зубами, потом — нижнюю верхними.

— Погоди, сядет она нам еще в печенках, та весна... Они всегда так вначале. Отпустят будто бы, а потом гребут да теребят... Но, не лягайся! Отпустили ведь!

Урга покосился на ездока нервным глазом.

— Новый царь, кажется мне, добрее, — отметил Алесь.

— Посмотрим, — размышлял Кастусь. — Посмотрим, каков он будет, когда припечет.

И, после минуты обдумывания, добавил:

— Хозяйство у нас слишком большое: «От Перми до Тавриды». Разрушения не сразу заметишь. Это если бы такое правительство на одну нашу Беларусь, то оно ее живо до гроба каюкнуло бы. А то и само концы отдало бы.

— В этом ты прав. В больших хозяйствах труднее заметить разорение. Но от этого оно, это разорение, не становится легче.

Хлопнул Кастуся по плечу.

— А насчет того, что за птица наш царь, — спросим сегодня вечером у деда. Этот, брат, все знает. А не знает, то собственным умом дойдет.

.................

Они сидели втроем библиотеке за кофе. Дед в своем кресле, юноши, поджав ноги, на диване. Через отворенные окна лился теплый вечерний воздух и сияние луны. Две свечи в кованом железном подсвечнике освещали — высоко над столом — сухое лицо старого Вежи, его ссутуленные сильные плечи, сплетенные пальцы сильных рук.

Дед со скрытым любопытством раз за разом поглядывал на Кастуся. Парень и нравился, и не нравился старику. Он-то и умен, видимо, и искренен, но откуда в нем такая самоуверенность, чувство своей racio?

А Кастусь рассматривал седую гриву волос, волну белых кружев на выпуклой груди и думал:

«Тоже еще... ископаемое. Прямо «сей остальной из стаи екатерининских орлов». Словно законсервировали его тут. И на тебе еще, рассматривает».

При встрече дед почти ничего не сказал ему, кроме незначительных слов приветствия. Потом парни обедали. И вот сидели, шупали друг друга глазами.

— Так это ты, значит, и есть Кастусь?

— Кастусь... Сымонов сын... Калиновский.

— Дворянин? — спросил дед

— Теперь опять дворянин, — ответил Кастусь.

— Как это? Равно можно быть сегодня дворянином, завтра купцом, а послезавтра опять в дворяне двинуться?

— При таком правительстве, как наше, все можно, — сделал Кастусь первый выпад. — Сегодня человек — мусор, завтра — дворянин, послезавтра — опять мусор.

Алесь улыбнулся, заметив, как одна из крылатых бровей Вежи приподнялась в незаметном для постороннего удивлении.

— Гм.. Так как же это вышло, может, ты уж расскажешь мне?

— Могу!

Вежа удобнее примостился в кресле и через краешек чашкиокинул юношу хитрым взором.

— В семнадцатом веке мой предок, Амброзий Самойлов Калиновский, купил имении в Бельской земле.

— И неплохо сделал, — похвалил Вежа.

— Мы там не пробыли сотни лет. Ровно через девяносто, в тысяча семьсот шестьдесят девятом, прадед продал имение. Долги прижали, сильные соседи помогли.

— Как же звали его благородие?

— Матеем... А в дальнейшем начали жить так. Правда, в шляхетстве нам не отказывали. Подтвердили его тридцать три года назад на белостокском губернском собрании. А через десять лет, после восстания, начали нас всех гнать в однодворцы. Тысячи людей пошли в податной стан. 0тец бился, как тот линь об лед. Через четыре года после восстания он (а ему шел уже сорок первый год и поздновато было начинать «дело», но с голоду подыхать — тоже рано) занял у фабриканта из Остроленки, Игнатия Бонды, денег, да сам доложил, да и открыл в Мостовлянах свое «дело». Пан Радовицкий позволил. Жалел безземельных. Да и честь: «споспешествовал промыслам в крае». Вначале было на фабричке четыре верстака. В год моего рождения, в тридцать восьмом, уже девять, с семнадцатью рабочими. А в сороковом году, когда Бонда уступил свою долю, стало уже двенадцать верстаков и двадцать рабочих.

Вежа слушал эту грустную историю мучительного сражения за благополучие, кусок хлеба и независимость без улыбки. Глаза его были ласковы и грустны.

— Из кожи вон лез, как вол в борозде, — говорил дальше Кастусь. — Еще бы! Такая семья. Следовало все увеличивать коли­чество верстаков. Разживался уже на пятнадцатый, а тут чуть не крах. Полотно начало выходить из моды.

— Конечно, — опять возвращаясь к излюбленной иронии, заметил Вежа. — Куда уж нашим барам на полотняных скатертях кушать, под полотняной простыней спать, полотняной салфеткой вытирать губы... А что, полотно изготовляли простое?

— И простое, и узорчатое, и клетчатое. Но все едва не пошло прахом. Выручил либавский филиал данцигской фирмы «Ленке и Берг». У них на полотно всегда спрос, а в нашем свидетельстве сказано, что наши салфетки и скатерти не хуже, а узорчатое полотно лучше заграничного.

— Сподобился пан Сымон, — отметил Вежа.

— Сподобился, да не очень, — продолжил Кастусь. — Ведь как раз умерла мать.

— Ты ее помнишь? — спросил Алесь.

— Плохо, ответил Калиновский. — Почти не помню. Знаю только: красивая была. Порой встретишь женщину с добрым красивым лицом — и ищешь в ее чертах материнские. Может, такая была. А может, и не такая. Не помню. Знаю только: молодой была чрезвычайно красива.

— Какого рода? — спросил Вежа.

— Вероника из Рыбинских.

— Н-не знаю, — на этот раз уже всерьез сказал Вежа.

— Я плохо ее помню. Только руки. И еще глаза. Да песню, которую пела. Заболела задолго до смерти. Рассказывали, как раз когда крестили меня. Привезли в яловский костел. Был поздний вечер. Пока в притворе готовились, купель ставили, пока то да се — ма­тушка с кумою да мной пошли по погосту пройтись. Погост там большой. Подошли к могиле Леокадии Купчевской, свояченицы яловского пана (она молодой умерла, и все говорили, что матушка чем-то на нее похожа была, только красивее, и потому мать всегда там останавливалась). Стоят. А из-за памятника, из-за барельефа пани Лиошки — внезапно морда. Да страхолюдная, заросшая. Пока поняли, что это местный юродивый, Якубка Кот, — ноги у обеих подкосились. А тот идет за ними к костелу, выплясывает да говорит что-то вроде: «Кумы дитя крестили, горло кропили, в тулупный рукав положили, по дороге обронили... Лежит дитя на морозе, свечечки вокруг. Пальчиком шевельнет — громы хлещут, кулачок сожмет — молнии блещут. В «черного»!»

— Формы народного самосознания, — грустно прокомменти­ровал дед.

— Мать шаг, ускоряет, a тот плачет: «Подберите дитя, добры люди. Долго ли ему, холодному, пальчиком шевелить? А люди мимо идут, а громы ослабевают. Ox-ox!!!» Юродивого, конечно, погнали. Едва начали крестить — раскаты грома за погостом. А это сосед, Ципрук Лазаревич, собрал хлопцев и говорит: «Погремим на счастье кугакале». Ну, и стреляли в небо. А всем сначала показалось — раскаты грома. После слов юродивого женщины чуть не упали в обморок; гроза зимой. Крестная говорила: с этого дня у матери и началось. Начала таять, чахнуть. Работы много. Детей одних двенадцать человек. А еще холода. Меня почему-то очень жалела, говорят.

«Чем же вы богаты, господа? — вспомнил дед. — Детьми да смехом, да днепровской водой».

А Кастусь рассказывал дальше:

— Умерла. Отцу следовало думать, как с детьми. Без матери не оставишь. А у того Ципрука Лазаревича, который на моих крестинах в небо стрелял, — родственница. Немного из тех лет вышла, когда сваты у ворот отираются, и красоты не первой, но добрая баба. Так и появилась у меня мачеха Изабелла да еще семь бра­тьев и сестер. Девятнадцать было бы всех, но двое умерли.

Кастусь помолчал.

— У мачехи нашлись кое-какие деньги, отец наскреб, и купили мы фольварк, а при нем две сотни тридцать десятин земли. По тринадцать десятин на человека. Фабрику перевезли, жить стало — если одной гурьбой — так и не плохо. Ну и что? Поде­лишь — снова бессмыслица. Хуже иных крестьян. Отец старших сынов — учиться на свой хлеб. И. пользуясь, что земля имеет­ся — пороги обивать. На лапу давать. И вот в настоящем году, на­конец, оказали честь, дали сенатское постановление: считать вла­дельца фольварка Якушовка Сымона Стефанова Калиновского, лет шестидесяти одного, вероисповедания римско-католического, как и наследников его, дворянином. Двадцать четыре года понадо­билось на приговор. Начал добиваться молодым, в тридцать пять лет мать была молода, здорова, а добился — развалиной. Нена­вижу я все это.

На челюстях у Кастуся ходили упрямые желваки. Горели на щеках два красных пятна

— Ничего, братец, — успокоил Вежа. — Выучишься вот, голова у тебя хорошая, дойдешь до больших начальников — только пе­рышки с «меньших» да с «младших» полетят.

— А что, — улыбнулся Кастусь. — И тариф над головою по­вешу, как зельвенский писарь: за подпись — три рубля да пирог с визигой, за утверждение дворянского достоинства — тысячу ру­блей да жене семь аршинов аксамита. А сам я — в сенате шишка весьма большая. Заходит государь император случайно: «Гнать, говорит, за такую таксу».

— Правильно, — буркнул Вежа. — «Ведь он нам всем цену сбивает, — скажет император. — Мне вон за концессию на строительство железной дороги сколько платят, да и то мало. A тут... пи-рог с визигой. У глупца и песня глупая»2.

Лился через окна в комнату свет луны и смешивался с розовым светом свечей.

Алесь видел: дед опять собирался дурачиться.

— Так что, Кастусь, — спросил Вежа, — ты, стало быть, поляк?

— Нет, я здешний, — осторожно ответил Калиновский.

— Он белорус, дедушка, — пояснил Алесь.

— А это что такое? — недоуменно спросил дед.

И лишь сейчас впервые заметил, как молодой человек напряг­ся, словно его ударили, взглянул на Вежу угрюмыми глазами.

— Он ведь вам говорил, пан Вежа, — ответил Калиновский.

— Я говорил тебе, — подтвердил Алесь.

— А, — словно вспомнил Вежа, — припоминаю. И вы верите в эти шутки?

Тут взорвался и Алесь. И Вежа понял, что зашел далековато. Но бес все еще сидел в нем, и, кроме того, ему до крайности надо было знать, верят ли эти чертенята сами, сильно ли они верят в свое безрассудное, бешеное, нелепое, но по этой причине еще бо­лее сильное мнение. Ведь вера двигает земли и океаны, ведь если сильно поверят даже десять человек на земле — исполнится все.

— Как же не поляк, — толковал дед. — Крестили тебя в косте­ле. Вероисповедания ты — римского.

Алесь понимал, что Вежа своим холодным огнем дает губчатой крице, находящейся тут, перед ним, высшую закалку, но он не по­нимал, как необходима эта холодная жестокость для крицы, для Ка­стуся. Он, Алесь, по молодости лет, считал, что огонь развлекается.

И лишь старик знал, что назвать — это начать мыслить, а на­чать мыслить — это понять всех и самого себя. И нет жестокости в том, кто называет и тем самым заставляет мыслить.

— Ну и что, — тяжело двигая челюстями, произнес Кастусь. — Прошу прощения, завтра я окрещу вас в костеле — и вы не ста­нете по этой причине поляком. А я перейду в магометанство и не стану турком. Будет белорус магометанского вероисповедания и белорус вероисповедания католического.

— Неплохо для начала, — поддержал дед.

— И для конца неплохо. Тем более что ваш младший внук — католик. По вашему повелению.

Вежа даже охнул. Чертенок бил прямо под дых. И тут он понял: наступает последнее. Он должен был убедиться в этом последнем, убедиться, понимают ли они все до конца, и тогда опустить руки. Навсегда. Не вмешиваться уже ни во что.

Ведь тогда от него ничего уже не зависело.

Ведь тогда это была бы уже не детская игра в павлиньи перья необыкновенных, не таких, как «у всех», отличительных мыслей, а первое, на всю жизнь, убеждение, которое юноша, через зрелость, проносит до смерти.

— Но ведь местность, откуда ты родом, это Польша?

— Возможно, — ответил Кастусь. — Но теперь это Гродненская губерния.

— А завтра наш... гм... Август... присоединит к Гродненской губернии Варшаву.

— А жители, которые называют себя литвинами, а свой край Литвою?

Беседа и нравилась и не нравилась Веже. Нравилась, так как чертенок знал, чего хочет. Не нравилась, так как эти знания угро­жали и внуку и самому чертенку опасностью.

— А ты умеешь говорить по-литовски? — с улыбкой спросил он. — Это ведь, кажется, не славянский язык?

— Я имею в виду не Литву-Жмудь, — упрямо, кусая губы, от­вечал юноша. — Я имею в виду Литву-Беларусь... И потом, вы ведь хорошо знаете, откуда выросла та ошибка.

— Я-то знаю, а вот откуда знаешь ты?

— У меня брат историк. И потом — я не глухой. Семнадцать лет я слышу слово «Литва». А до меня его употребляли еще триста лет.

И тут Вежа сделал последнюю попытку повернуть веретено, на котором ткачиха-парка ткала судьбу этих юношей. Нанес послед­ний и по-настоящему сокрушительный удар.

Внешне это выглядело как милая шутка. Дед налил себе еще чашку кофе.

— И все-таки никакой ты, хлопец, не белорус. Ты — поляк. Вернее говоря, мазур. Ведь твой Амброзий Самойлов сын Кали­новский был из Визской земли... «Мечник Визской земли. Сын мечника Визской земли. Внук мечника Визской земли...» А Визская земля — это Мазовия.

— Так вы все знали сами, — растерянно ахнул Кастусь. — За­чем же тогда...

— Ты поляк, хлопец, — продолжал Вежа. — Я знаю, тебе труд­но распрощаться с решением, которое сделал ты сам. Но это ве­ликий народ, который значительно больше знает о себе, нежели мы все. Этим надо гордиться, а других «здешних» бросить на про­извол судьбы, если уж они ничего не хотят... Главное — быть че­ловеком, сынок.

В библиотеке стояла мертвая тишина. Еще бы: тут только что произошла поминальная по сознанию человека.

И вдруг тишину нарушил странный приглушенный звук. Кастусь смеялся. Смеялся горько, немного едко и глухо.

— Да, Амброзий был мечник Визской земли. Но там живут и жмудины, и немцы, и поляки, и белорусы. Вы привели недосто­верный довод, князь... Но пускай, пускай даже и так... После него мои предки сто семьдесят лет жили на этой земле, ели ее хлеб, говорили ее наречием, умывались ее водою, пели ее песни... Да и разве не все равно, если я сам считаю себя «литвином», белору­сом, здешним — назовите это как хотите. Разве не все равно, если дома у меня разговаривают на мужицком наречии, если только один отец — «для людей» — знает то, что у нас называют «польским» и которого не понимают поляки, так как это исковерканные наши слова.

Глаза Кастуся блестели.

— И разве не все равно, если покойница мать не знала другого языка, и братья мои, и я сам не знал до прогимназии другого... Вы слышали, какова та единственная песня, которую я помню от матери?


Белые березы

Побелил мороз.

Плакал бы я, плакал —

Не имею слез.


Он врал, Кастусь, врал словами этой песни. Ведь именно в эту минуту Алесь с тревогою увидел две голубых искры, которые не­удержимо поползли по щекам друга.

— И разве это не все равно, если я сам говорю «мой народ» и люблю эту землю преданно и нежно, что все могу отдать ей? У меня есть «белые морозы, побеленные морозом», а вы мне тыка­ете «мечника Визской земли».

Вежа молчал.

— Белорус, — с глухой иронией согласился Вежа. — Друг меч­таний моего внука. Что ж... Бог с тобою, сынок. Пускай тебе доля дает счастье.

И прибавил:

— Психопаты... Неразумные... Маменькины сынки, которые пахнут молоком... Что ж это с вами будет, а?3

***

В тот год постиг Приднепровье страшный летний паводок. Как напасть какая-то: вода стояла на уровне среднего весеннего по­ловодья. Днепр залил луга, буераки, вымоины. Старые русла пре­вратились в протоки, в длинные озера.

Вода спадала понемногу, и видно было, что Днепр войдет в бе­рега лишь в начале сентября. На стволах деревьев, которые ос­вободились из-под воды, был тонкий пушок корешков, так долго стоял паводок. На пригорках коричневая корка высохшего ила лежала как войлок, и ноги человека ломали ее, оставляя дырки, в которых была видна чахлая, желтовато-зеленая, будто в погребе, трава. Стало ясно: сенокосные угодья по низким местам пропали.

Кастусь с Алесем, удерживая в руках бредень, шли по лугу. И бредень, развернутая двойная рама, обтянутая мережей, напоминал огромную, больше парней, прозрачную бабочку.

Идти было тяжело. Шли по колено в воде. Приходилось грудью прокладывать себе дорогу в траве. Малиновый кипрей щекотал разгоряченное лицо, вьюнок цеплялся за ноги. Все вокруг краснело, белело, желтело. Пестрые, горячие, душистые до головной боли травяные и цветочные джунгли сопротивлялись, не пуская юношей в свои недра.

Казалось, зацвело безграничное мелкое море. Ведь травы стояли в воде, засыпанной разнообразной цветочной пыльцой.

Оба были мокрыми едва ли не по горло, так как иногда случалось и проваливаться. На груди Кастуся висел, подвешенный веревкой за шею, мокрый посконный мешок. Когда попадали в воду, мешок оживал и некоторое время дышал.

Остановились на краешке буерака, длинной неглубокой котловины. Цветы словно останавливались на ее берегах, открывая зеркало чистой блестящей воды.

Кастусь одним глазом глянул в мешок. В нем переливались тускло-золотые лини, холодная густера и зелено-голубые малень­кие щучки.

— А недурно мы ухватили, — радовался Кастусь.

— Это еще мало. — Алесь был красным и слегка вспотев­шим. — Вода высокая мешает. Обычно по старицам раза за четы­ре столько натрясешь, а тут полдня ходим.

— Все равно интересно. Даже лучше, что много ходим.

— Ничего, — отозвался Алесь. — Сейчас дойдем до городи­ща — отдохнем на сухом. А то тут и сесть некуда.

— Как это некуда? — спросил Кастусь.

И сел аж по самую грудь в воду. Сидел и смеялся. Сума с рыбой всплыла и начала булькать более подвижно.

— Удобно, — отметил Кастусь. — Словно в теплой ванне си­дишь. Только чтоб это рак за какое-то место не хапнул.

— Тут их нет, — сказал Алесь. — Они под корягами да под бе­регом. И потом, мало стало раков. Года три назад напасть какая-то на них прошла. Берега так и кишели вороньем.

— Это они, может быть, с горя подохли. Нашелся на них какой- то свой Алексашка, — показал Кастусь белые красивые зубы.

— А что тебе этот Алексашка?

— А черт его знает. Обещает много. А у самого если что и хо­рошее, так это шевелюра и баки, да еще усы. Как пики. Но это уже от цирюльника скорее зависит.

И добавил:

— Подбородок у него безвольный. А безвольные люди — ох, какими они часто бывают упрямыми да злобными! На каждом сво­ем капризе могут соседу голову свернуть. Словно доказывает, что у него твердость есть.

Кастусь болтнул ногами в воде,

— Справедливости, видимо, и тут не будет. У нас вообще спра­ведливость эту своеобразно понимают. Черного имени Семашко-епископ сам унию оставил и силой начал паству в православие гнать. Здесь уже все, что пожелаешь, бывает: и страшное, и смеш­ное. Смех у нас, конечно, тоже не приведи господь! В петлю хо­чется от такого смеха. То режут людям бороды, а из противящихся мыт за бороду берут. А тут заставили униатских бывших попов бороды отращивать да одеяния менять. Все забородели, как козлы. И тут Семашко донос: поп такой и такой деревни бороды умыш­ленно не желает отпускать, а значит, и нынче пребывает в гнус­ной ереси, такой он и растакой. Мечтает об автокефалии бело­русской церкви, спит и видит, чтобы государь ухайдокался... Попа туда, попа сюда, попа на допрос... «Что, скотина, злонамеренные идеи в черном сердце вынашиваешь?! Автокефалии восхотел! А в монастырь на хлеб и воду?!» И, главное, он, холера, ни в чем не признается. Несколько месяцев таскали. Чуть действительно за решетку не попал. Уж и предписание было. И лишь потом ока­залось, что борода у попа от природы не растет.

Они широко раскрыли бредень и поставили его под куст, за­литый водою. Алесь спиною, чтобы глаз не поранить, полез в куст и начал болтать в нем ногами. Через минуту Кастусь дернул за веревочку — и крылья сомкнулись. Загорский подскочил к другу и помог ему поднять бредень над водой. В нем лежала, видимо, потеряв сознание от ужаса, довольно большая щука, а рядом с ней дрожали три тускло-золотых линя.

То и дело ставя бредень, они медленно подвигались к городищу.

— И отчего это, братец, так? Обыкновенная рыба долго, муже­ственно, я бы сказал, держится, а щука, большая, сильная, хищная, как вытащишь ее из воды, так и обомлеет? — спросил Кастусь.

— Я думаю, обыкновенная рыба, она — трудяга. Живет себе, бьется, «насущный» свой с трудом зарабатывает. А эта — хапун, аспид хищный. Злой человек не бывает мужественным. Так и тут. Устрашение реки, а на расплату, как у всех таких, кишка тонка. Вытащат ее, а она, если бы о человеке говорили, в портки нало­жила.

Кастусь вырвал из воды бредень, и в струях текущего серебра они увидели еще одну неподвижную щуку и захохотали...

...Когда они сели у подошвы огромного городища и разложили сушить одежду, Кастусь, окидывая широким взором море цветов в воде, вымолвил:

— Ну и земля! Бог ты мой, какая земля! Так, хотя бы за кра­соту, неужели она капельки счастья не заслужила? Щипают и щипают, давят и давят. Семьсот лет давят все сильнее и сильнее. Передышки минуты не дают, черт бы их побрал.

— Это правда, — согласился Алесь.

Калиновский лег на живот и смотрел теперь на гигантскую усе­ченную пирамиду городища, на следы рвов, на онемевшие склоны, на которых шумела трава, на одинокий дубок, как-то примостив­шийся на краешке верхней площадки, добывавший корнями бед­ный корм из твердой, как камень, земли.

— Держимся, как тот вон дубок, — отметил Кастусь. — На развалинах.

— Слушай, — спросил Алесь, — отчего ты последние два дня грустный?

— Ты не думай, братец, — после паузы ответил Калиновский. — Мне хорошо у вас, хотя и непривычно, потому что пляшут вокруг тебя и Логвин, и Кирдун с женой, и Карп с Онежкой, и Кондратий, и другие.

— Так что?

— Скажи, тебе никогда не было плохо от мысли, что на тебя работают многие тысячи людей? Если поселить в одно место, получился бы большой город. А вас шесть человек...

— Мне пока ничего не принадлежит... А домашние — люди тра­диции, хотя и понимают необходимость изменений, — сдержанно ответил Алесь. — На собрании, четыре, кажется, года назад, по­дали голоса за ликвидацию крепостного права.

— Ну а ты сам как думаешь?

— Когда буду хозяином — эти люди получат волю. В этом мое слово. Знаю, может, даже и хребет сломают. Но иначе нельзя.

Над головами у парней летели на городище, словно штурмуя его, солнечные, ослепительно-белые облака.

...Ночью, когда парни уже лежали в своих кроватях, к ним при­шел на минуту старый Вежа. Сел на краешек кровати Кастуся, пристально смотрел на гостя.

— Ну, как тебе тут?

— Мне тут хорошо.

— Слушай, Кастусь, могу тебе предложить кое-что.

— Да.

— Погоди до университета тут. Вместе с Алесем в следующем году поедете. А это время будешь учить детей в моей сельской школе. И подзаработаешь за год на два года, чтобы по урокам по бегать... А?

Кастусь отрицательно покачал головою.

— Нет. Я понимаю вас, пан Вежа. И вам благодарен. Но тут дело сложнее. Мне надо потом тянуть братьев. И к тому же...

Он замялся.

— И к тому же мне надо поскорее выучиться. Я не имею права рисковать еще одним годом.

— Я знаю, ты никогда не возьмешь от меня денег.

— Никогда, — подтвердил Кастусь.

— Ну и дурак. Подзаработал бы. А то будешь сидеть на кофе с хлебом.

Мускулы на щеках у Кастуся обтянулись кожей.

— Кофе и хлеб, — произнес он. — Вода и хлеб. Кровь и хлеб.

— Ну, этой дорогой мало кому дано идти.

Кастусь упрямо покачал головою.

— А если дано, так нельзя сворачивать. Народ наш без богат­ства, без земли, без языка... Почти без прав. И поэтому стоит жить и сталкиваться с врагом. Поскорее.

— Что ж, — заключил Вежа. — Пожалуй, ты прав...

Вежа ушел. Парни лежали и молча слушали свежий шелест парковой листвы. Спать не хотелось. Было самое лучшее время для разговора.

— Кастусь, что ты такими глазами сегодня на Галинку Кохнову смотрел?

— Красива, — после паузы ответил Калиновский.

— Влюбился, бедняга?

Кастусь молчал. Потом вздохнул.

— Нет. Я-то влюбчив. Я даже очень влюбчив. Но я, видимо, не имею права. Жизнь не моя.

— Как это не твоя?

— А так. Обычно у людей так. Первое — это я, второе — семья, родной дом, третье — родной город, четвертое — родная стра­на, пятое — родная Земля, родное Человечество. И каждый лю­бит сам себя, почти все — семью, большинство — родной город, часть — родину (я говорю о настоящей любви и не имею в виду нас, из которых эту любовь выбивают). И лишь единицы любят человечество. По-настоящему, а не на словах... Редко когда дорас­тает человек до высших ступеней, чаще всего останавливается на первых двух ступеньках и замирает.

Он сел и обхватил мускулистыми руками колени.

— Мы даже до любви к родине в большинстве не доросли. И потому тут нужны люди, которые прошли все ступени. Бывают такие, богатые любовью и ненавистью. У них весь мир взорван и опрокинут. Они любят человечество больше, нежели родину, родину больше, нежели родной дом, а все это вместе — больше самих себя. Они, понимаешь, свободно отдают жизнь и дом и все — для страны и человечества.

— И ты хочешь быть таким?

— Буду очень стараться... Что ж, самого себя я отдам. А кого я имею право отдать, кроме себя? Жену? Детей?

Во тьме блестели его глаза.

— Нет, если отдавать, то лишь себя. Брат Виктор говорит: лю­бовь не должна висеть у нас на ногах... Наш народ певучий, та­лантливый, гордый. И вот его все время благодарят за доброту, сидя на его спине.

Стукнул себя кулаком в грудь.

— Песни наши затоптали в грязь, талант распяли на общей лжи, гордость оплевали. Все забрали: землю, воду, небо, свободу, историю, силу... А я все это люблю... Бога я так не люблю, как свою страну. Возможно, еще и потому, что Бог позволяет, чтобы с нею совершали такое... А язык! Бог мой, какой язык! Язык богов! Сияющий, светлый, грубый, как крица, нежный, как уста... И его туда же, туда... В г...! Смеются над ним, унижают. Школ нет, книг нет. Умышленно взрастили пренебрежение к нему у самих людей. Сами ублюдки и большинство из наших сделали ублюдками. От­няли язык — может ли быть страшнее преступление на земле? Знают, отними это, последнее, и тогда бери нас голыми руками, в цепи заковывай, плюй в лицо — все стерпят. Какое же тогда нам уважение меж народов, если мы и это, последнее, слово матери, отдадим?! Так им, скажут, и надо. Кто мать забудет — того вешать надо на одной осине с Иудой. Дерьмо народ! Был дерьмо, дерьмо, таким и останется.

Шелестела листва. Будто тысячи тысяч вздохов летели в отворенное окно.

— Нельзя больше. Нельзя больше терпеть, иначе потеряем последнее: душу свою живую.

— Я тоже давно про это думаю, — признался Алесь. — Оружием надо породить уважение к себе и к мужику. И свободу по­родить тоже — оружием. Я говорил об этом с друзьями.

— С Мстиславом?

— И с ним.

— Мстислав — хороший хлопец. Он мне понравился. И Майка твоя мне понравилась. Но как тебе с нею быть, если дело дойдет до оружия?

— Не знаю.

— А кто еще?

— У нас в гимназии есть общество. «Братство шиповника и чертополоха». Правда, почти детская еще выдумка. Мстислав, Петрок Ясюкевич, Всеслав Грима, Матей Бискупович и я.

— Найдутся, видимо, и другие, — сдержанно отметил Кастусь.

— За последнее время мы немного поутихли. — Алесь тоже сел. — Все-таки не фельдфебель над головою. Легче стало жить.

— «Легче стало жить»! На это мне недавно дал ответ Алекс де Токвиль

— Француз этот? Историк?

— Да. Виктор откуда-то достал выписки из его новой, не напе­чатанной еще книги. Постараюсь припомнить более точно... Ага: «...не всегда приводит к революции переход от плохого положения к худшему. Чаще случается, что народ, который терпел без роп­таний и будто бы не ощущал страшнейшие условия, силой сбра­сывает с себя их ярмо, именно тогда, когда оно становится легче. Порядок вещей, уничтожаемых революцией, почти всегда бывает лучше того, который ему предшествовал, и опыт показывает, что для дурного правительства наиболее опасным является обыкно­венно тот момент, когда оно начинает преобразовываться. Зло, которое терпеливо выносили, как что-то неизбежное, становится нестерпимым при мысли, что можно от него освободиться... »

Кастусь стал на колени и, говоря, смотрел в парк, где колоти­лась и тоскливо вздыхала листва.

— Так, видимо, и в нашем положении. Тем более что царек ничего великого не совершает, а так, словно медом слегка по гу­бам мажет. Все как прежде. Государство — полицейский участок. Государство — тюрьма.

На лице у Кастуся опять появилось что-то мучительное, тень не­привычной и, по молодости лет, страшной, нежелательной мысли.

— Ты вдруг стал похож на Раубича. Только моложе.

— Мне не по себе, — вздохнул Кастусь. — И мне очень страш­но. Кажется, я бесповоротно решил. Другой дороги для меня нет.

Алесь развел руками.

— Ведь ж бы можно было хоть что-нибудь сделать! Школы на нашем языке, постепенное освобождение — тогда еще кое-как. Но не дают. Не восстанешь — будешь жить, как все: жрать, напиваться, охотиться, отираться возле юбок. Совесть потеряешь. А восстанешь — тоже страшно. Это, возможно, и плаха.

Голос его сорвался.

— Главное, мало нас, мало! Единицы!

Кастусь лег на спину. Долгое время молчал, смотрел во тьму блестящими глазами. Тысячи тысяч вздохов вспыхнули за окном. Они шелестели. И жаловались. И тогда Кастусь сказал глухим, но твердым голосом, словно окончательно решил все:

— Не надо тысячи, чтобы начать. И не надо ста, чтобы начать. И не надо... двоих, чтобы начать...


XXIX

Алесь и Всеслав Грима шли по Доминиканской улице к святоянским строениям. Оба переоделись из гимназической формы в гражданское и старались держаться дальше от фонарей. Хотя гим­назистам старшего класса и позволялось не очень придерживаться часа, после которого ученики должны сидеть дома, но они шли в дом, посещение которого могло не понравиться начальству. Да и прогулки без формы не поощрялись. А иначе было нельзя. Будут смотреть, как на щенков.

Шли к Адаму-Гонорию Киркору, редактору «Курьера Вилен­ского». У него собиралось интересное общество, и можно было говорить о жизни. Бывала и музыка, а уж споры — всегда. Хозя­ин был из либеральных, просветитель и не более, да еще из уме­ренных. Кто-то из демократов в запале спора назвал его однажды даже «коллаборационистом», но этого не поддержали даже недоб­рожелатели. Просто жил по принципу «лишь бы тихо было», по­рой заискивал перед властями и именем императора, но кой-когда и его прорывало злостью. Он позволял собираться в своей квар­тире самым различным людям, с крайними даже политическими взглядами.

Начало марта и ночью плакало капелями. С крыш то и дело сползал и шлепался тяжелый подтаявший снег. Свет фонарей ве­село играл на сотнях ледышек.

Вел Алеся знакомить с людьми Всеслав Грима.

— Покричат там сегодня, — заявил он.

— Все кричат, — поддержал Алесь.

Весь февраль шел в Париже международный конгресс, кото­рый припечатал на чело империи ярлык слабости и непотребства и завершил наконец, позорную разгромную войну не менее по­зорным миром.

— Набили морду, — бурчал увалень Грима. — Вот вам. На во­зах харч везут, пушки разрываются. Воевать разучились. Шпиц­рутены — это мы умеем.

Киркор жил в здании бывшего университета. Парни огляну­лись. Посмотрели в сторону губернаторского дворца, бросили взором в темную арку двора Сорбевиуса. Надзиратель Цезарь Георгиевич, по классному прозвищу Цербер Горгонович, мог встретиться всюду.

Они перебежали улицу и нырнули в подъезд. Поднялись по лестнице, постучали в дверь. Встретила их горничная, взяла пальто. Через щель двери долетали голоса.

...Хозяин, увидев Гриму, развел руками, будто хотел обнять. Обрюзглое, все еще загорелое, даром что зима прошла, лицо его будто потеплело от улыбки.

— Смена молодая! Надежда любимой родины! Так что, Всеслав, это и есть твой князь?

— Да. Только он не мой, а свой.

— Одобряю, одобряю, князь. Реферат ваш о народных песнях понравился. Исключительно. Верьте слову битого этнографа. Прошу, прошу ко мне.

В небольшой гостиной с мягкой мебелью и синими стенами, украшенными медальонами из эмали и идиллическими гравюрами из народного быта, было полно людей. Курили, пили кофе возле углового столика, спорили. Раздавались выкрики, смех, рукопле­скания — видимо, награда кому-то за меткое слово. Смешивались польский, французский, белорусский языки.

— Дав-вайте, молодые люди, будьте как дома, — гостеприим­но приглашал Киркор, делая, возможно, слишком выразительные движения маленькой изящной рукой.

Видно было, что он — не без славолюбия — гордится и этим сбо­рищем, и гостиной, и людьми, собравшимися в ней, и атмосферой остроумия, легкой игры мозговых извилин, споров и всего иного.

К большому своему огорчению, парни почти сразу увидели одноклассника, графа Игнатия Лизогуба. Он стоял с каким-то ху­дощавым, чахоточным на вид человеком и едва ответил на при­ветствие. В черном безукоризненном сюртуке, очень сдержан, очень воспитан. Он говорил и улыбался белыми зубами, а улыбка была холодной, равнодушной. Волосы блестящие от брильянтина, словно корова его голову лизала. Глаза табачного цвета, равно­душно-внимательны. Словно не семнадцать ему, а все пятьдесят, так корректен.

— Вам повезло, молодые люди, — мягко стрекотал Киркор. — Сегодня у меня как раз наиболее интересные люди. Редко бывает так, чтобы у каждого нашелся свободный вечер. Но сегодня вы увидите цвет нового виленского общества. Прошу быть как дома.

И побежал к другим людским кружкам, ублажать, смешивать люд­ские потоки, там бросить остроту, там ироническое предложение, словно ведро воды на слишком яркое пламя. Парни остались одни.

— А ты знаешь, — признался Алесь, — мне он не нравится.

— Что-то от правды тут есть, — покрутил тяжелой головою Грима. — Хочет, чтобы все были один в один: святые да божьи. Вишь, вон Ходька Игнатий сидит. По фамилии тезка поэта. Бога­тырь! С ним он о золотом веке поговорит. А тот — граф Тышке­вич, человек добрый, образованный. Археологические раскопки ведет. С этим обмолвится о том, как трудно было жить нашим предкам. С Ходькой, с Тизенгаузом.

— А что тут Лизогуб делает?

— Правое крыло общества смену себе готовит.

— Кого ты еще знаешь?

— Вон тот, видишь? С нервным, тонким лицом?

В углу, отдельно от всех, сидел худой высоколобый человек в бутылочного цвета сюртуке и широком белом галстуке. Руки с длинными пальцами нервно играли брелоками часов, перебира­ли их, как четки. Когда спор возгорался вдруг погрубевшими от задора голосами — человек морщился, как морщится меломан с абсолютным слухом, услышав скрежет кирпича о кирпич. Мягкое, очень белорусское лицо человека было тонким и желтым. Удли­ненные, немного близко друг к другу посаженные глаза смотрели грустно и сосредоточенно. И буйными добрыми волнами падали на плечи русые волосы.

— Кто такой? спросил Алесь.

— Сырокомля. Поэт.

— По-польски пишет?

— И по-белорусски тоже.

— А тот? — Алесь показал на маленького человека, который пил кофе возле углового столика и, кажется, был обеспокоен больше всего тем, чтобы не показать своей неловкости перед всеми этими людьми, чтобы поднять и поставить чашечку с надлежащим досто­инством. Слишком интеллигентское широковатое лицо с добрыми, видимо, близорукими, глазами. Такому бы сидеть в хате, такому бы вместо сюртука, даже тут, больше подходил бы шлафрок.

— Погоди, — вспоминал Алесь. — Этого я довольно часто вижу на улице. Он что, тоже живет где-то на Немецкой?

— В доме на углу Немецкой и Доминиканской. Нет, во втором от угла. А на углу Сырокомля живет.

— Он кто?

— Я его плохо знаю. Знаю, что работает органистом в Святоянском костеле. Странно, почему он тут бывает? Но тут, вообще-то, разномастная компания.

— И фамилии не знаешь?

— Она тебе ни о чем не скажет. Манюшко.

Алесь улыбнулся.

— Действительно, смешная фамилия... Словно бы маленький манюка.

И вдруг всплыл в памяти разговор двух женщин, который слу­чайно услышал на улице краешком уха. Женщины были в глубо­ком трауре, и это — а также их заплаканные глаза, и молодость, и прелесть — заставило Алеся прислушаться и задержаться.

— У святого Яна на органе словно бы сам Бог играет. Сам Бог.

— В горе таком...

И тут улица отнесла их дальше, потеряла среди толпы, навсегда вырвала из памяти, из жизни.

— Грима, — обратился Алесь, — я слышал однажды, как святоянского органиста назвали Богом.

— По-видимому, костельные девственницы, — буркнул Грима.

— Ну, не говори. Каждый город — это, брат, город сказок. Идет артиллерийский поручик, а в потенции он — Наполеон. Умирает в богадельне старик, выбрасывают из-под его сенника исписанную бумагу. Потом часть этих бумажек, вместе с газетами, попадает между дверью и клеенкой, которой их оббили. А через сто лет меняют клеенку и случайно находят бумажки, и тогда оказывается, что в богадельне умер величайший поэт того времени. Природа любит прятать бриллианты и золото в тленный ил и смешную оболочку.

— Разошелся, — буркнул Грима.

— А может, и действительно у святого Яна играет сам Бог. Следовало бы сходить.

— А из гимназии вылететь не хочешь? За хождение на католические мессы?

А хозяин тем временем уже катился к ним.

— Нелюдимы! Нелюдимы! Бирюки! Не могут сами пойти туда, где им интересно. Тогда идем.

Подвел их к группке людей.

— Знакомьтесь. Пан Грима, князь Загорский.

В середине кружка сидели на диване два человека. Один, му­жиковатый, дикий, еще молодой, смотрел на парней с некоторым вызовом, словно именно от него зависело, принять новичков в беседу или нет.

Но главным в беседе был явно не он.

На краешке дивана, в углу, сидел, удобно вдавившись в мягкую подушку, словно утонув в ней кругловатой фигуркой, маленький добродушный горбун. Горб у него был маленький и напоминал бы легкую сутулость, если бы только правое плечо не было выше левого. Это обстоятельство не оказало, видимо, никакого плохого влияния на психический склад горбуна. На круглом мягком лице блуждала всепрощающая, умиленная улыбка. Горбуну было лет со­рок пять, но простоватые голубые глаза, светло-русые волосы, в ко­торых трудно было заметить седину, румяный улыбчивый рот при­давали его лицу доброе, наивное, в чем-то ребяческое выражение.

Взглянув на него, нельзя было не сказать: «Ах, какой добрый человек! Немного, видимо, баба, но просто чудесный!»

— А вот это наши два Винцука, — знакомил хозяин. — Оба поэты. Оба хорошие граждане. Оба хорошие мужи.

— Ну, просто хоть икону с меня пиши, — буркнул мужиковатый.

— Оба хорошие патриоты. Любят родину. Любят. Знакомьтесь.

— Коротынский, — опять же с вызовом протянул Алесю руку мужиковатый.

И Алесь подумал, что этот подчеркнутый вызов — от необходи­мости утверждать свое достоинство. Видимо, худородный. Может, даже из крестьян.

— Дунин-Марцинкевич, — подавая пухлую руку, мягким голо­сом представился горбун. — Прошу не путать с Марцинкевичами-Асановичами и Марцинкевичами-Мустафами. Я пока что не Гагарин. Хотя? — И он засмеялся. — Татарином здешним быть, ей-6огу. неплохо. Язык один. «Китаб» ничем не хуже блажен­ного Августина. И жен можно аж семь иметь.

Его кругленькое тело колыхалось от добродушного смеха.

— Да он еще и вольтерьянец, — заметил с корректным юмором Ходька. — Будете отвечать на том свете, пан Винцук.

— И не буду. И совсем не буду, — колыхался горбун. — В шутках греха нет. И что ж, что татарин. Bсякое дыхание восхваляет Пана Бога.

Киркору, видимо, было слишком мало рекомендаций, хотя для Алеся оба поэта как люди были уже понятны.

— Оба на говоре пишут. На литовско-мужицком.

Алесь свел брови.

— По-белорусски, значит?

Ходька нахмурился. А глаза Марцинкевича вдруг, на одно мгно­вение, перестали быть улыбчивыми, взглянули на парня благоже­лательно, твердо.

«Эге, — подумал Алесь. — Не такой ты, видимо, простачок, не такая божья душа. Ты, брат, где надо, и характер можешь пока­зать». И успокоился, что нашел понятного и близкого человека.

— Видите, — упрекнул Ходька, — вот они, первые плоды ваше­го труда. Появился уже белорус, да еще и князь. Смотрите, чтобы вскоре не появился еще вместо мужицкого говора какой-то бело­русский язык.

— Я не читал произведений пана Марцинкевича, — париро­вал Алесь. — Но существование белорусского языка не зависит от наших с вами желаний, пан Ходька. Как его ни называй, он просто — существует.

Непочтительный Грима, как всегда, резанул прямо в глаза Ходьки:

— Рассуждаете вы, милостивый господин, с богатой магнатской колокольни. Эти слова о «говоре» нам в зубах навязли. Вы здеш­ний, но, извините, чем тогда эти ваши суждения отличаются от суждений покойника императора?

Киркор оглянулся. Совсем незаметно для других. И сразу успо­коился, заметив, что никто не обратил внимания, что все свои, что все с интересом ожидают продолжения спора.

Ходька холодно пояснил:

— Я — поляк белорусского происхождения. Памятуя это, вы не можете упрекнуть меня в чужой крови, в нелюбви к земле, на ко­торой я родился, в незнании говора, на котором разговаривают ее мужики. Я должен его знать, ведь как тогда иначе вести хозяйство. Выйдет что-то вроде неприятности с вавилонской башней. Но, я считаю, этот говор изжил себя, как изжила себя еще несколько веков назад белорусская идея. Ничего не совершили, кроме войн и распрей...

— Только Библию одни из первых напечатали, — произнес Алесь. — Первые среди восточных славян.

В глазах Марцинкевича Алесь заметил пристальное любопытство.

— Может, вы не будете меня перебивать? — спросил Ходька.

— Пожалуйста, — ответил Алесь. — Я просто уточнил некоторые не совсем... верные постулаты пана.

— Так вот, — продолжил Ходька. — Идея скомпрометировала себя.

— Либо вы ее скомпрометировали, — буркнул Грима.

— Оживлять покойников — это не дело истории. Мы просто ответвление польского племени, слабое, чахлое, идущее по дороге ополячивания. И хоть на этом говоре разговаривают пять милли­онов, но он просто «рабочий язык», чтобы работники различного происхождения понимали друг друга.

— Ладно, — не выдержал Алесь. — Теперь я скажу несколько слов. Оживлять покойников — конечно, дело малополезное. Но что вы скажете, если в могиле бьется человек, который временно упал в летаргию? Если он зовет на помощь и задыхается? И вы, те, которые закопали его, которые предательски бросили в трудное время и теперь воссели на его могилу и пируете, вы хотите подождать еще немножко, пока он не умрет либо не сойдет с ума. Пускай поляк-труп либо поляк-безумец, нежели живой белорус.,. Когда-то он создал сильный организм. Сильный, хотя и неспра­ведливый, как все тогда. Издавались книги, поэты писали стихи, воины отличались мужеством, женщины — нежностью, красотой и образованностью, государственные деятели — кто глупостью, а кто и мудростью, как всюду на земле. Строились прекрасные города, красивые храмы и дворцы, было много образованных лю­дей. Мы показали себя и под Крутогорьем, и под Грюнвальдом как настоящие, чистой воды, искрение и мужественные славяне. Кровью завоевали право на равенство меж других славян... И тут пошло... Ради своего кармана наши магнаты, все эти радзивиллы, друцкие, сапеги, хребтовичи...

Он видел только иронию. И потому злился.

— И нас отблагодарили за все. И вот мы под землей, в летаргии, а вы говорите о «рабочем языке» пяти миллионов, на котором их только и можно сделать грамотными. Пять миллионов!.. Не слиш­ком ли много для «рабочего говора»?

— Я уважаю ваши чувства, — заметил Ходька. — Но не слиш­ком ли вы молоды,чтобы...

— Погодите, — сказал из своего угла Сырокомля. — Это за­прещенный удар.

— Почему запрещенный, — вмешался Лизогуб. — Мы действи­тельно еще мало знаем по сравнению с паном Ходькой.

— Молодой человек, — ответил Сырокомля. — Знания и вера в родину — разные вещи.

— Возможно, пан Кондратович, — в голосе Лизогуба прорва­лась неприязненная нотка. — Я просто говорю, что некорректно прерывать старшего гостя.

Ходька бросил на него одобрительный взгляд.

— Я благодарен вам. Не беспокойтесь. У меня еще нет старческого маразма.

— Уважаю пана, — промолвил Лизогуб. — Но добавлю лишь одно. Противно, когда образованный человек, князь, начинает носить лапти из-за каких-то там убеждений. Говор — это для людей высшей культуры то же, что лапти вместо башмаков.

— Глупость, — вдруг заговорил Марцинкевич. — Получается, я лапотный поэт? И пан Кондратович тоже?

— Не обращайте внимания, — нервно высказался Сырокомля. — Я не хочу обидеть пана Лизогуба, сказав, что его слова — проявление преступного безразличия к убеждениям.

И замкнулся, нервно перебирая брелоки. Лизогуб, в знак ува­жения к словам поэта, склонил голову.

Всем было немного не по себе. Алесь видел, что все смотрят на него. Даже Манюшко оставил свой кофе и всматривался, жмуря добрые глаза.

— Я отвечу сначала пану Марцинкевичу, — сказал Ходька. — Нет, я не говорю, что ваша поэзия лапотная. Я с удовольствием слушаю ваши идиллии. Ваша «Селянка» — это хорошо.

— Когда-нибудь я напишу такую идиллию, что вы не будете знать, куда спрятаться от людского смеха, — буркнул горбун.

— Нет, она не лапотная. Она нелепая. Создавая на белорусском говоре, вы насаждаете среди местного населения, среди мужиков и даже некоторых дворян, как мы видим, провинциализм.

Дунин-Марцинкевич огорчился. Развел руками.

— Я не хочу распрей, — глухо произнес он. — Я хочу и стрем­люсь убедить в нужности этого всех... Я хочу, чтобы всем было хорошо, чтобы на земле царили гармония и радость. Достаточно уже выдержал огня этот несчастный край. И что ж, меня куса­ют отовсюду. Нет такой собаки, которая не посчитала бы своей обязанностью ухватить меня за ногу. А я не хочу давать тумаки людям. Даже плохие, они — люди.

— Гуманизм, который бьют и справа и слева, — буркнул Гри­ма. — Опять то же самое.

Но горбун, видимо, не всегда придерживался того правила, что людей надо прощать, даже если они кусают за ноги. На его губы всползла медленная умная улыбка.

— Самое удивительное, что никто не выступил против моей по­эзии в королевстве, в Польше. Ругаются только те, кому это дело должно было бы стать близким, наши паны. Больше воюют за Польшу, нежели сами поляки. Видимо, потому, что никогда им не быть ни белорусами, ни поляками, ни немцами, хоть они склонны быть и тем, и другим, и третьим.

— Поймите, пан Марцинкевич, — не унимался Ходька, — я не против этого как редкости, как своеобразного раритета. Но ведь это подражание нескладным здешним песням... Стоит ли повто­рять то, что умрет.

И тут Алесь увидел, как горестно затряслись губы интеллигент­ного близорукого человека, который напрасно силился спрятать за кофе свою растерянность и неловкость.

— Я тоже gente albarutenus, natione polonus, — вступил в спор Манюшко. Полагаю, неплохой поляк. Мне хорошо быть поляком. Но я никогда не опущусь до мысли, что быть поляком — означает давить остальных. Быть поляком — это, скорее, сражаться за счастья остальных. И вы плохо разбираетесь в музыке, пан Ходька, если поносите здешние песни... Это уже я могу вам заявить.

На лице человечка па миг появились черты высшей одухотво­ренной красоты.

«А может, действительно Бог?» — подумал Алесь.

— Они, песни, не хотят быть раритетами. Они звенят, смеются, плачут. Даже ночью, во сне, я слышу их голоса. Я от Польши, я и от них.

И словно бы увял. Опять сел, не зная, куда девать руки. Ма­нюшко и Дунин-Марцинкевич переглянулись. Горбун улыбнулся, склоняя голову.

— Что ж, — спросил Ходька, — вместо Чимарозы вонючий мужик?

— Я из мужиков, — бросил Коротынский, — будете злоупотре­блять этим — закончится плохо.

— Что ж, — отметил Ходька. — Путь естественный. Вместо культурного, рассудительного хозяина — пьяный палач с бичом.

— Мы не хотим ни палача, ни хозяина, — парировал Грима. — Мы хотим воли.

— А получите бич... Вам дали возможность временно развивать свой говор. Ведь вы — наш форпост. Но то, что делается тут, — это уж слишком. Писать на нем? Называть себя скотским име­нем? Если мы позволим такое — вас сомнут.

Алесь почувствовал, что у него звенит в голове от гнева.

— Мы, кажется, начинали спор с вами?

Ходька с интересом смотрел на сероглазого молодого человека.

— Говорите дальше, — снисходительно позволил он.

— Нам не надо ничьего позволения на то, чтобы дышать, — перехваченным горлом продолжил Алесь. — А писать и говорить на своем языке так же естественно, как дышать. — Он возвысил голос. — Мы не желаем быть ничьим форпостом. Чем слово «маг­нат» лучше слова «барин»? Хватит, понюхали.

И тут Ходька улыбнулся, словно нащупал в защите парня тре­щину.

Алесь видел глаза горбуна, органиста, Сырокомли. Во всех этих глазах жила тревога. А Ходька подался головой вперед и тихо про­цедил:

— Разве не стало нашему мужику хуже жить после присоеди­нения к России? Сразу солдатчина, повышение податей...

Сырокомля нетерпеливо прервал его:

— Ходька, это жестоко!.. У молодого человека не столько зна­ний... И его убеждения!

Алесь поднял руку.

— Не стоит, пан Кондратович, — он улыбнулся. — То, что мне надо, я знаю хорошо. И убеждения у меня твердые и... обо-сно-ванные, в отличие от пана Ходьки.

— Так стало хуже? — настаивал магнат.

— Стало хуже. — спокойно ответил Алесь. — Кроме старых па­нов, нас с вами, появились новые. И причина этой нищеты в том, что на все старые цепи повесили еще одну, новую — деньги. А денег у мужика при нынешнем положении быть не может. У него отнимает их то, что страшнее чумы, войны, страшнее всего на свете.

Красные пятна поползли по щекам у Ходьки.

— Что ж это такое, страшнее всего? — тихо спросил он.

Алесь побледнел от волнения. А потом в тишину упало одно лишь слово:

— Крепостничество!

Глаза Лизогуба сузились.

Стояла тишина. Алесь спешил договорить:

— Мы никогда... — Голос его звенел. — Слышите? Мы никог­да не поддадимся ни вам, ни немцам, никому. И не потому, что мы не любим вас, а потому, что каждый человек имеет право на равное счастье с другим, а счастье — только в своем доме. И не может быть счастлив предатель своего дома, так как он навсегда останется человеком второго сорта. Вот. Вот и все.

— Господа, — прервал Киркор, — господа, властью хозяина запрещаю вам этот спор.

Горбун положил руку на плечо Алесю, пожал.

— У меня есть дочь, Камилла, — промолвил он. — Бог ты мой, как вы похожи!

В долгой паузе прозвучал одинокий голос Сырокомли:

— Какая ж это неизведанная поросль растет!

...Он и Манюшко шли в одну дорогу с Алесем и Всеславом, Ли­зогуб и Ходька пошли отдельно, хоть некоторое время им было и по пути.

На углу Святоянской и Университетской Манюшко придержал Алеся и показал ему налево, на костельное здание.

— Музыку любишь?

— Да.

— Тогда приходи сюда. Я знаю, тебе нельзя. Но вон там дверь на хоры. Приходи во время мессы и просто так. Я там часто. Му­зыка, князь, не знает разницы верований.

Сырокомля молчал всю дорогу. Его, молодое еще, утонченное лицо смахивало на больное. Он молча кутался в шубу и напоминал худую озябшую птицу.

И лишь на перекрестке, где обоим старшим надо было повер­нуть налево, поэт положил руку на плечо Алесю:

— Я, по-видимому, не доживу. Но вам... Дай вам Бог удачи... Дай вам Бог победы.


XXX

Уже самым утром следующего дня, поднимаясь по лестнице на второй этаж, Алесь почувствовал что-то недоброе.

Может, это выражалось в том, что здоровенный обалдуй, Циприан Дембовецкий, одноклассник Алеся, наперекор обычаю, ото­рвался от пищи и, когда Алесь проходил мимо него, окинул мутным, словно неживым, взором. Это было странно, так как Алесь, сколько был в гимназии, всегда помнил Циирилиа с бутербродом в руке.

А может, неладное выражалось в том, что второй одноклассник, Альберт Фан дер Флит, еле ответил на поклон.

Все это было чепухой. И Циприану не вечно ведь чавкать, и Фан дер Флит, человек холодный и углубленный в свои мысли, всегда смотрит словно сквозь собеседника. И, однако, что-то словно висело в воздухе.

Следовало бы поверить предчувствию. Сам похожий на чрезвычайное, гибкое и чуткое животное, сам совершенный пример своей породы, он владел, в высшей степени, безошибочным ин­стинктом близкой радости либо неизбежной беды, который ни­когда не обманывал.

Но первым уроком была как раз литература. Преподаватель изящной словесности, перед тем как окончить гимназический курс, делал обзор современной литературы, не входившей в программу. И это было хорошо. Ведь он говорил, между прочим, и о влюбленном Тютчеве. Пушкин — это, конечно, Эллада поэзии. Словно вся гармония будущих веков воплотилась в одном. И он любил его. Но надо иметь и что-то тайное, что любишь ты один. И он любил Тютчева.

И эти, такие разные, имена современников, и такое разно­образное звучание их строк, похожее то на мед, то на яростную пену прибоя, то на яд, заставило Алеся забыть о том подсознатель­ном, которое предупреждало.

Он держал для себя имя Тютчева долго. В старых журналах деда отыскал когда-то и отметил в памяти эти необыкновенные строки.

И «Весеннюю грозу» в «Галатее», и «Цицерона» с «Последним катаклизмом» в альманахе «Денница»... Порой он узнавал лицо поэта в стихах, помещенных под инициалами, и это было словно узнать близкого друга под маской.

Удивительно было, что Алесь еще не родился, а поэт ответил на те вопросы, которые начинают мучить его, Загорского, лишь теперь.


Оратор римский говорил

Средь бурь гражданских и тревоги:

«Я поздно встал — и на дороге

Застигнут ночью Рима был!»


Тут все было правдой. Действительно, вокруг была ночь стра­ны. Действительно, все они родились слишком поздно. И все же...


Счастлив, кто посетил сей мир

В его минуты роковые —

Его призвали всеблагие,

Как собеседника на пир.


И это было прелестно. Как прелестны были строки «Mal'aria», которые списал откуда-то Мстислав. И строки «Последней люб­ви». Учитель читал их слегка нараспев, как никогда не читал Дер­жавина. И обложка журнала, из которого он читал, была стара­тельно завернута в бумагу. Ведь это был «Современник», которого боялись, как чумы, и не подпускали к гимназическим стенам.

Алесю было смешно. Неужели учитель думает, что они — дети и читают лишь то, что предусмотрено программой. Этот номер журнала члены «Братства шиповника и чертополоха» зачитали до дыр два года назад.


О, как на склоне наших лет

Нежней мы любим и суеверней...

Сияй, сияй, прощальный свет

Любви последней, зари вечерней!


Это было неведомое, неимоверное на земле счастье.


Полнеба обхватила тень,

Лишь там, на западе, бродит сиянье,

Помедли, помедли, вечерний день,

Продлись, продлись, очарованье.


В том грустном, суровом и нежном настроении, какое всегда овладевало им после хороших стихов, он просидел второй урок, географии. Мстислав со стороны поглядывал на него. И в глазах была искра насмешки и иронии.

«Повело», — подумал Мстислав.

А Алесь не замечал. Как не замечал и того, что Циприан Дембовецкий, украдкой пожевывая что-то, раз или два оглянулся на него.

Началась большая рекреация. Гимназисты, пользуясь тридца­тью минутами перемены, сыпанули на солнечный двор, где, на припеке, возле стены, было уже совсем тепло, брусчатка нагре­лась, а последний черный снег лежал только в вечной тени про­тивоположной аркады двора.

Алесь вышел медленно, последним, и сразу увидел, что на по­вороте к лестнице стоит группа «аристократов из лакейской», как однажды окрестил их Сашка Волгин.

— А что? И конечно, — говорил он. — Лизогуб — граф. Фан дер Флит — барон. Другие — тоже. А смотрите, как держатся... Сразу видно, что им все это еще всегда утверждать придется. Да и родители — лакеи. Граф, как известно, титул не славянский. Барон — остзейская рожа, треска соленая. Аристократ вон За­горский. Ничего он не доказывает.

«Аристократы из лакейской» держались всегда группкой и весьма криво смотрели на Алеся и Мстислава за то, что они сто­ронятся их и водят дружбу с Гримой и Ясюкевичем.

Они стояли группкой и теперь. Прилизанный и корректный Иг­натий Лизогуб. Рядом с ним Альберт Фан дер Флит с холодными глазами, которые, несмотря на светлый цвет, были тусклыми, как сумерки. А за ним стоял Дембовецкий.

Еще один член их кружка, Альгерд Корвид, стоял у стенки и смотрел в сторону. Красивое, жесткое лицо Альгерда было безу­частным.

И, увидев его, Алесь понял что дела — дрянь. Альгерд Корвид отличался тем, что мог одним незаметным ударом под дых либо еще куда-нибудь бросить человека в бессознательное состояние и вывести из драки на длительное время.

Как на грех — никого не было вокруг. Ни друзей, ни просто доброжелательных людей, которые могли бы предупредить. В животе у Алеся родилось вдруг противное и холодное чувство беспомощности и отвращения. Его никогда не били вот так. Случались, конечно, дружеские либо даже вражеские драки где-нибудь в уборной или на вилийском льду, но это были честные драки один на один или стенка на стенку.

То, что драки не миновать, он понял сразу. Иначе на какого лешего им был нужен Корвид?

— Погодите, князь, — обратился Лизогуб.

Алесь остановился.

Лизогуб мягко, почти по-дружески, так, что смешно было вырываться, взял Алеся под руку и отвел от лестницы.

— Мне хотелось бы получить от вас некоторые объяснения насчет ваших вчерашних слов.

— Я никому не хочу их давать, — ответил Алесь. — Что сказано, то сказано.

— Простите, не объяснения, а продолжение спора и, возможно, некоторое недоразумение и замешательство, что касается вашего поведения.

Лизогуб успел довести его до самого окна в тупике коридора, и только тут Алесь освободил локоть.

— Ваше недоразумение меня мало касается. Замешательство — тоже. Вчера я сказал то, что хотел.

Алесь решил пойти, а если задержат — пробиться, отбросив кого-либо с дороги. Тут не могло быть и речи о том, что убегать — позорно.

И тут отворилась дверь уборной, и из нее появились, словно черти из табакерки, еще трое. Первыми шагали Язэп и Гальяш Цялковские. Братья. Не близнецы. Просто оба имели обыкнове­ние по два года сидеть в каждом классе. Гальяш однажды совер­шил подвиг: не остался. И таким образом догнал брата.

Они стояли рядом. Здоровенные, с фольварковыми ожиревши­ми мордами. Полуидиоты.

За ними выскользнул Воронов, маленький, бесцветный, как бе­лая мышь, сын крупного акцизного чиновника. Предмет вечного презрения Сашки Волгина.

— Черт тебя знает, кто ты такой, — говорил тот. — Чухна не чухна. Русский, говоришь? Г... ты, а не русский. Подголосок веч­ный на чужих посылках. Завтра любимое отечество, скажем, кто-то распинать будет, так тебя за гвоздями пошлют. И побежишь как миленький.

Увидев этих троих, Алесь понял: прорваться не удастся. И сра­зу — от злости на то, что его так ловко провели, и от недоумения — страх куда-то исчез, а в сердце родился гнев. Они не имели права нападать на одного. Ну что ж, тогда надо драться. Прошло, видимо, минут десять большой рекреации. Надо еще хотя бы столько же за­нять разговором обо всем том, сто стоит между ними, а потом еще десять минут продержаться. Одному против семерых. Не упасть, не дать им делать с собою все, что они пожелают.

— Пожалуйста, — бросил он, став спиною к теплой печке и чувствуя затылком медную вьюшку. — Что вы имеете мне сказать, граф Лизогуб?

— Я хочу спросить, по какому такому праву вы вчера порочили Польшу, князь Загорский? Вы ведь знаете, что это весьма благо­родно — ругать то, что в настоящее время ругает правительство.

Наглое вранье возмутило Алеся. Но он сдержался.

— Я не порочил Польшу, — возможно, слишком высокомерно, чтобы не подумали, что испугался, ответил он. — Вам следовало бы ближе придерживаться истины.

Алесь лишь теперь вспомнил, что с собрания у Киркора Ли­зогуб и Ходька пошли вместе. Не может быть, конечно, и речи, чтобы взрослый человек натравил юношу на юношу. Видимо, про­сто выказал раздражение, возмутился «мужицким сепаратизмом предателя». Этого и хватило. Нашел себе добровольного цепного пса. А может, и не в «мужицком сепаратизме» корень всего, а в его неосторожных словах о крепостничестве. Определенно так.

— Я не виляю перед вами хвостом, — продолжил Алесь. — Но я далек от мысли огулом порочить или огулом восхвалять какой- то народ. Я, если вы хотите объяснений, скажу, что я люблю и уважаю Польшу, сочувствую ее несчастьям и глубоко почитаю поляков...

— Завертелся, как вьюн на сковородке, — бросил Дембовецкий.

— ...Кроме, конечно, таких поляков, как наш Дембовецкий. Что поделаешь, бывают грустные исключения, — продолжал Алесь.

Корвид подвинулся ближе.

— Да, — как бы вспомнил Алесь, — я не понимаю, какое от­ношение к Польше имеет немец Фан дер Флит, русский Воронов, литовец Корвид, белорусы Цялковские и вы, граф Лизогуб? Мне кажется, это дело пана Циприана Дембовецкого. Я готов пораз­говаривать с ним на эту тему. С ним одним.

— Я поляк, — вскрикнул Лизогуб.

— За сколько? — спросил Алесь. — И с какой поры?

— С той поры, когда мои родители поняли, что от дворянина, называющего себя белорусом, воняет конюшней и дерьмом.

— Не предательством, по крайней мере, — парировал Алесь. — Не собачьим хвостом.

— Навозом, — нервничал Лизогуб. — И вы, кня-азь, еще осме­ливаетесь ругать порядок, заведенный славными дедами? Кричать что-то о «крепостничестве».

Алесь засмеялся.

— Вот оно что, — произнес он. — Я так и думал, что не в на­ции тут дело, что я ударил вас не по национальному достоинству, а по карману.

Теперь ему все было ясно. И он, с непередаваемым презрени­ем, бросил:

— Крепостник.

— Слышите? — спросил Лизогуб.

— Слышим, угрюмо ответил Гальяш Цялковский. — Я ду­мал — ты лгал.

— Я тоже думал о преувеличении, — признался Фан дер Флит. — Простите, граф.

— Ясно, — мрачно процедил Корвид.

Воцарилось молчание. Потом Лизогуб прошипел, весь дрожа от ярости:

— И ты еще хочешь, чтобы я назвал себя твоим скотским именем, хам с титулом?

— Нет. Для тебя это слишком большая честь.

— Вялые телятки, холуйская кровь, людишки, которыми вечно помыкают, — шипел Лизогуб.

— Я это знал, — спокойно, хотя в сердце накипал гнев, говорил Алесь. — Я знаю, что мы всю жизнь пропадаем из-за собственной доброты. Терпим тех, кто едет на нашей спине. Терпим таких, как ты... Ничего... Недолго...

— Кто вас принимает всерьез? — склонял голову Лизогуб. — Кто вас уважает, безразличные к себе люди? Правильно сказал Ходька: мы вас терпим как форпост против варваров. Все вам делают одолжение, опекая да присоединяя. Просто жаль, что пропадете. И напрасно, потому что только лишние заботы с вами. Руководи, по-отечески опекай, корми...

— Сволочь! — Губы Алеся побелели. — Грабили, жрали, да еще...

— Что у вас грабить? — насмехался Лизогуб. — Какое государ­ство пострадает, не получив трех мешков картошки с этой земли.

Лицо Алеся было страшным. Приступ ужасного дедовского бешенства подступал откуда-то изнутри.

— Брось, — испугался Фан дер Флит. — Они опасны.

Но Игнатий не обращал внимания.

— Одолжение! Одолжение вам все делают. Что бы вы были без нас?

Ощущая, что теперь он не сдержится от гнева, Алесь размах­нулся и, вложив всю свою силу, хлестнул по этой щеке, левой ру­кой ударив под челюсть, снизу.

Лизогуб визгнул, отлетая.

Глаза, губы, весь вид Алеся были такими страшными, что ком­пания медлила броситься на него. Лишь один Корвид мелькнул где-то в стороне, нанося, видимо, один из своих страшных, неза­метных ударов.

Бил в голову.

Но у Загорского реакция против шпаги, против кулака была мгновенной. И он недаром стал головою к вьюшке.

Алесь дернул головою — и кулак Альгерда с маху налетел на медный острый зацеп вьюшки.

Корвид отскочил, согнувшись. Он сипел от боли. С ладони струйкой лилась на пол кровь.

Откинув ногою Язэпа Цялковского, Алесь стал в угол и под­готовился. Налетел Фан дер Флит — по морде, по морде сушеной треске. Ногою в пах Гальяшу Цялковскому... Приближается Лизо­губ... Опять в челюсть.

Вce-таки его вырвали из угла, окружили. Кто-то — может быть, Фан дер Флит — ударил сзади по голове. Лизогуб двинул в грудь...

И внезапно все утихло. Дверь уборной отворилась, и оттуда вышел учитель гимнастики, отставной офицер из молодых, подтянутый и широкогрудый человек со странной фамилией Крест. Креста большинство гимназистов любило, так как он не задавался, не строил из себя учителя, а поскольку спорт едва-едва начинал входить в моду и никто не считал его серьезной дисциплиной, а преподавателя — полноценным, Крест держался в гимназии про­сто и ровно, скорее как не с учениками, а как с младшими дру­зьями. Это проявлялось во многом. Между прочим, и в том, что он никогда не пользовался уборной для учителей.

Все отскочили. Крест стоял, вытирая влажные руки платочком, и белозубая улыбка лежала на его розовом лице.

— Курите в уборной, верзилы? — обратился он к Цялковским. — Все курят, халдеи вы... Будете иметь куриные груди... Вот что.

Все нападавшие опустили головы. Лишь Алесь смотрел прямо в глаза Кресту. Видел, как плавала на важном лице учителя добро­душная улыбка.

— Извините, джентльмены, — произнес Крест, — я случайно слышал все. Я не хотел бы мешать вам. Иначе мне пришлось бы просидеть в уборной до конца рекреации. Не обращайте внима­ния.

Пошел прочь. Потом благосклонно остановился возле Лизогу­ба. Доброжелательно посоветовал:

— Разве так бьют? Если бьешь — бей в живот.

Крест завернул за угол, и вокруг Алеся вновь забурлило. Он разбрасывал цеплявшихся за него, как мог, получая за каждый удар — четыре. В груди свистело. И вдруг мелькнул перед глазами Лизогуб, а потом в глазах вспыхнула острая тьма...

Игнатий воспользовался советом.

Держась за солнечное сплетение, Алесь качался на ногах и не мог дыхнуть. Все вокруг то темнело, то светлело.

Лизогуб стоял перед ним и цедил сквозь зубы слова, которые тоже то исчезали, то долетали откуда-то издалека, то вдруг жуж­жали словно в самом ухе:

— Слушай, ты, дерьмо... Ты, мужицкая кукушка... Ты, грязная белорусская скотина... Мы тебя для твоей же пользы немного по­топчем ногами, поучим... А перед этим ты запомни мои слова... Брось... Лижи руку того пана, который будет лучшим.

Загорского наконец отпустило. Еще мгновение — и он задо­хнулся бы. Невероятно сладкий воздух ворвался в грудь. Начало светлеть перед глазами.

— Иуда! — с всхлипами хватал воздух Алесь. — Мразь!

В глазах стало совсем светло. И тут Алесь увидел за спиною у Лизогуба, в двери уборной, светлоглазого Сашку Волгина. Волгин стоял, поправляя ремень, и смотрел на то, что происходило, с не­доразумением.

— Ты слушай, — гавкал Лизогуб. — Запоминай. Ты запомнишь так как потом мы тебя... для памяти...

— Зап-омню, — впервые выдохнул Алесь. — За-помню.

— Запомнишь... Не вякай об этом своем «крепостничестве». Не вякай об этой своей «Беларуси»... Знай, кто тебя терпит... Знай кому ты раб... Великой Польше, а не Москве...

Ярость вспыхнула вдруг таким пламенем, что у Алеся побелели глаза. Она пришла словно бы с воздухом, который вдохнул он и которым ошибочно дышала эта дрянь.

— Сашка, — выдавил он, — что ж ты смотришь? Бей мерзавцев!

Но он не успел еще крикнуть до конца. Сашка неожиданно поднял ногу и сильно, как страус, пнул подошвой в поясницу Лизогубу. Будто сломавшись, Игнатий подался животом вперед, и тут Алесь, окончательно оправившись, ударил Лизогуба под нижнюю челюсть.

В ладони Гальяша Цялковского блеснуло большое медное кольцо: оболтус натягивал на руку каучуковый тяж накладки. Не давая ему опомниться, Алесь дал Гальяшу правой в висок, и тот покатился по полу.

И тогда остальные с гиканьем двинулись на них. Молотили, хрипели, стремились дорваться поближе.

Было совсем худо. Хотя Алесь и Волгин стояли спиной к стене. Алесь увидел, как Корвид дубасит Сашку. Увидел, что глаза у всех бешеные и что в горячке могут кого-то и убить.

И тогда он схватил плевательницу и — с маху — запустил ею в окно. Стекло со звоном посыпалось на двор. Сашка подскочил ближе к окну и — в два пальца — свистнул разбойническим, чет­верным свистом.

Над двором, над площадкой для лапты резко, как нож, пролетел гимназический зов о помощи.

Внизу, на дворе, а потом на лестнице родился и начал усили­ваться грохот сотен ног. Ближе. Ближе.

...Первым ворвалось в гулкий коридор, побежало на звуки дра­ки «Братство шиповника и чертополоха». Летел как одержимый Мстислав.

— Алеська! Братец! Сашка! Держитесь!

Наддавали за ним, рука к руке, Петрок Ясюкевич и Матей Бискупович. Тяжело сунулся за ними телепень Всеслав Грима.

С маху ударили сзади. Алесь увидел рядом ясные глаза Мсти­слава. Мстислав разбрасывал «аристократов лакейской»... Грима наскочил на Дембовецкого, тяжело согнул его, дал по шее.

— На одного?! На двух?!

Коридор уже грохотал бегом, гулко взрывался голосами. При­бежали «мазунчики», друзья Лизогуба из седьмого и шестого. Их было много.

Братство стояло стенкой. Бежали и бежали новые люди. В ко­ридоре стало тесновато, и драка на минуту утихла, как пламя, в которое положили слишком много дров.

— Друзья, что случилось?

— Панове, цо?..

— Кто кого?

Сашка сбросил с себя Корвида и сразу получил по зубам от Лизогуба. Крикнул:

— Били белоруса за то, что белорус!!!

Толпу просверлил худым жилистым телом шестиклассник Рафал Ржешевский. Выбился из месива. Стал. Взглянул на Алеся не­истово-спокойными синими глазами.

— Тебя?

— И я тоже, — улыбнулся сквозь распухшие губы Алесь. — Потерпел за идею великой Польши.

Щеки у Рафала словно высохли. Он обвел взором соседних людей. Синие глаза встретились с табачными глазами Лизогуба.

— Этот, — словно утвердил Рафал. — Конечно. Кто же еще?

И приблизился к графу.

— Что ж ты наделал, вонючка?! — бросил Рафал. — Холуй!

И дал Лизогубу в нос. Тот ответил. На них надавили. Удары на­чали падать, как частый град. Мазунчики давили со всех сторон. Хрустело под ногами стекло.

Под тяжестью тел, придавивших его к стене, хрипло кричал Ржешевский.

— Литвины! Во имя Канарского! Сюда!

Ноги грохотали по лестнице. Люди сыпались в коридор, как горох.

— Ребята! — горланил Волгин. — Бей мазунчиков!

...Драка вспыхнула в разных концах коридора, который дро­жал, словно в нем гремела канонада. Учителя и смотрители суе­тились где-то в конце и не могли прорваться к дерущимся. Крест пробовал что-то делать, быстро, как горох, разбрасывая задних, но поток юношей с лестницы и верхнего этажа плыл и плыл.

Перед глазами у Алеся мелькали лица. Он, будто в калейдоско­пе, видел, как замахнулся накладкой на него, Алеся, Гальяш и как Мстислав перехватил руку Цялковского и ею, с накладкой вместе, вмазал врагу по носу... Ясюкевич дубасит Воронова... На Волгина насел Альберт Фан дер Флит с целой шайкой мазунчиков, и надо помочь ему. Спасаясь, вскочили в уборную Язэп Цялковский и Дембовецкий, а за ним ворвался Грима, и оттуда послышались крики и звон стекла. Возгласы летели с обеих сторон:

— Бей их! Хлопцы, на помощь!

— Во имя Канарского!

— Хамами стать возжелали!

— Дворяне, сюда!

— А-а-а!

— На тебе, на!

— Крепостники! Золотые ж...! Лом-май их!

Мазунчиков было больше. И тут, когда, казалось, все уже за­кончено, когда мазунчики повисли на руках, на ногах, чуть ли не на голове — прозвучал надо всеми голос Мстислава Маевского.

Мстислав возвышался над дракой: Алесь, Рафал и Волгин держали его.

— Хлопцы! Не «мазунчики» и не «поршни». Хлопцы! Кто за то чтобы белорусов били за то, что они белорусы? Кто за то, чтобы их били на извечной земле?!

Кто-то попал в стекло над его головой. Остатки стекла посы­пались вниз. Мстислав схватился за голову и упал на протянутые руки друзей.

— Что с тобою? Что? — спросил Алесь.

— Нич-чего. — Глаза Мстислава потемнели. Между пальцев приложенной к голове руки сочились капли крови. — Кожу рассекли, видимо.

Гурьба гимназистов молчала.

— Видите? — спросил Рафал. — Это Фан дер Флит.

И вдруг над толпой юношей, стесненной в коридоре, придав­ленной сводами, разгоряченной, задыхавшейся, потной и молча­ливой, взлетел пронзительный, мягкий, яростный крик Петрока Ясюкевича:

— Хлопцы! Где правда?! Белорусы! Где правда?! Святой Юрий и Беларусь!!!

Эхо витало по коридору, а потом воцарилась тишина. Все мол­чали, недоуменно соображая, кто решился... Давнее... Ненужное... Забытое...

— Хлопцы, что ж это?! — прогремел одинокий голос.

Опять пауза. Но тишина все сильнее и сильнее стала взрывать­ся криками. Вначале они звучали поодиночке:

— Святой Юрий!!!

— Хлопцы, я с вами!

— И я!

— Не имеют права.

— И я!

— И я!

А потом, за отдельными камешками, грянула вся лавина, и об­вал покатился, набирая силу и могущество.

— Хлопцы, держитесь!

— Я с вами!

— Не имеют права!

— Бей крепостников! Бей шовинистов! Держитесь!

— Я поляк! Я с вами!

— Святой Юрий и Беларусь!!!

Голоса, лавина катилась и катилась. Теперь голоса уже скан­дировали:

— Ше-сто-крыль-цы-до-лой-бич!!! Ше-сто-крыль-цы-до-лой- кре-пост-ни-че-ство!! Ше-сто-крыль-цы-до-лой-ти-ра-ни-ю!!!

Голоса протеста звучали несогласованно, хотя их было много. Гурьба разделилась теперь на две приблизительно равные половины.

— Хамы встают! — крикнул кто-то. — Хамов унять!

И сразу, словно это был сигнал, драка вспыхнула вновь. Это было уже то состояние, когда не рассуждают. Просто те пылинки, которые знали одна другую в лицо, тянулись одна к другой, объединялись, присоединяли третью, четвертую, лезли к тем, кого знали как врагов. Нечего было стыдиться, нечего прятать. Не­нависть стала ненавистью, правда — правдой, тайное — явным.

Пылинки тянулись одна к другой и, все вместе, к семи пылин­кам, прижатым к окну.

— Хлопцы, мы с вами! Хлопцы! Хлопчики! Мы с вами!!!

Странный звук поразил Алеся. Он оглянулся. Плакал одной глоткой Петрок Ясюкевич. Горло юноши судорожно расширялось. И Алесь всем сердцем понял, что они присутствуют при величай­шем чуде, когда тебе казалось, что ты и друг твой одиноки, а ока­залось, что все, большинство думало так, как вы, но молчало, так как каждый считал, что он один со своими, достойными смеха, мыслями.

И тут Рафал вдруг вознес кулак и опустил его на голову Дем­бовецкого.

— Учись, оболтус, — сорвавшимся от восхищения голосом кри­чал Ржешевский. — Учись, слепец! Учись, балда!

Крики хлынули со всех сторон. Стенка бросилась на стенку.

...Через пять минут дралась уже вся гимназия. Все этажи зда­ния ревели, стонали, топали ногами, плескали.

Пришло время сводить счеты за все былые обиды. За презре­ние. За издевательские слова, которые сказали тебе как «своему», а ты смолчал, хотя не был «свой», — и то молчание до сих пор жжет тебе сердце палящим стыдом.

За все.

Еще через каких-то пять минут мазунчики дрогнули и попяти­лись, по лестнице...

Алесь с ребятами дрался в авангарде. Он рассыпал и получал удары с легкостью вдохновения. Ведь все были одно, ведь те, не­навистные, сыпались по лестнице, как горох, ведь их гнали, не давая поднять головы, ведь теперь не страшно было, даже если убили бы.

В вое, вопле, шлепках и пинках катилась вниз по лестнице лава. Теперь следовало только пробиться к Лизогубу и сущим, которых нес с собою водоворот убегавших. Они были лишь на какой-то десяток ступенек ниже, но беглецы надавливали так густо, что до­стичь «аристократов лакейской» было почти невозможно. Почти невозможно, но надо.

Ведь он помнил. Ведь они заставили его запомнить.

На всю жизнь.

И он знал теперь, что он, Алесь Загорский, уже не тот прирож­денно добрый и нежный парень, которым он был до этого утра. Произошедшее, попытка этой тупой и зверской расправы, много выжгло в нем, насторожило, запретило подходить к каждому как к другу.

Дорваться. Дорваться. Дорваться!

— Сашка! — крикнул он. — Мстислав, Рафал, хлопцы!.. От­режем!

Они двигались вниз клином. Выпихнули часть беглецов на 6oлее широкий марш, заступили путь и прижали тех, за кем гнались, в угол площадки.

Мимо них, оттирая собственным устремлением и тяжестью oт загнанных в угол, катилась, ревела, рассыпала удары переплетенная юношеская цепь.

Гимназия дралась.

Дралась так, как каждый год случалось не раз и не два. Так — и не так.

Семерка прижатых яростно пробивалась к остальной толпе. Понимала: добром не окончится. Но члены братства держались, не давали убежать.

И наконец последние гимназисты схлынули мимо них в ве­стибюль, а оттуда на двор. Гурьба рассыпалась на группки, одни из которых победоносно гнали другие через двор Скарги, мимо фонтана, по аркадам, выходам на Великую, по дворам, коридорам, подъездам. На двор Сорбевиуса, на Университетскую.

Спаслись только лежачие, да еще те, которые успели вскочить в костел. А на площадке стояли — лицо к лицу — те, с кого на­чался день битвы.

Семь на семь.

— То что? — бросил Волгин. — Так, кажется, честнее?

— Начнем, что ли? — спросил Грима.

...Драка была короткой, так как кровь ударила в нос. Минут че­рез пять шестеро из прижатых уже лежали «на земле». Над ними стояли Грима и Бискупович и наводили окончательный глянец на лица тех, кто постарается встать.

Остальные полукругом обступили Алеся, стоявшего напротив Игнатия Лизогуба.

— Ты их видишь? — спросил Алесь.

Лизогуб смотрел на остальных друзей почти с ужасом. Разри­сованные, избитые до полусмерти, с рассеченными губами, с гла­зами, которые почти не смотрели вследствие синяков.

— Ты не лучший, — отметил Алесь.

И сбросил гимназическую куртку.

— Защищайся.

— Не буду, — бросил Лизогуб.

— Не пугайся. Один на один.

— Отпустите этих.

— Что, опять семеро на одного? Н-нет. Ты не ложись, Лизогуб. Тебе не поможет. Ляжешь — убью. Ты не из тех, для которых существуют правила.

Царило молчание. Даже те, с земли, даже друзья с некоторым ужасом смотрели на Загорского.

— Ты предложил мне запомнить, Лизогуб, — подсказал Алесь. — Я — запомню.

И ударил. Кулак словно приклеился к груди Игнатия, но только на миг. В следующий момент Лизогуб, словно сам собою, отлетел от него и бахнулся о стенку.

— Классически, — тихо произнес Рафал.

Лизогуб оторвался от стенки и, зеленый, ударил Алеся ногой. Тот успел уклониться.

— Так вот. Перед тем как я один на один — поколочу тебя до полусмерти, запомни и ты мои слова, как я запомню твои... Мы не хотим лизать рук никакому пану. Не тебе, и не Гальяшу, и не Флиту сидеть на нас.

Опять словно приклеился кулак.

— Мы никого не будем топтать ногами. Но и бич нам не нужен. Это мы, пока что, терпим вас... Так получи... Авансом... Другим расскажешь.

Удар. Лизогуб упал на колени. Алесь поднял его за грудь и уда­ром в челюсть опять припечатал к стене.

— Сегодня ты запомнишь, как мы благодарны вам за одолже­ние, которое вы нам оказываете.

Лизогуб качнулся. Его повело от стенки. Казалось, он падает. Но тут на его пути попался Петрочок Ясюкевич. И внезапно нога Игнатия поднялась в воздух, и Ясюкевич согнулся от удара в пах. Лизогуб бросился было к лестнице. Рафал подставил ему ножку.

И тогда Алесь, уже ничего не соображая, сверху насел на него.

— Вот тебе... За одолжение... За Петрочка... За то, что «корми­те»... За три мешка картошки...

— Убьешь, — схватил его за руку Волгин.

Вместе с Мстиславом они еле оттащили Загорского от непод­вижного Лизогуба.

Загорский тяжело вздохнул и, словно сквозь туман, увидел, что с лестницы спускаются директор, Гедимин и Крест.

— Что это? — спросил директор.

Худой перст указал на неподвижного Лизогуба.

— Дикари, — бросил директор. — Папуасы... Пьяные нигилисты.

И обратился к Алесю:

— Это, кажется, с вас началось?

Начальнический гнев вот-вот должен был прорваться в его голосе.

— Да, — просто ответил Алесь. — Учитель Крест был этому свидетелем.

Директор сообщил:

— Я знаю.

— Так вы, наверно, знаете тоже, что драки не было бы, если бы пан Крест остановил ее еще тогда?

— Не ваше дело заниматься критиканством, молодой чело­век, — заметил Гедимин.

— Я знаю это. Но, наверно, учитель Крест не откажется под­твердить, что напал не я. Что они напали на меня. Семеро на од­ного. Я вынужден был защищаться.

Крест слегка неловко развел руками.

— Это так, — подтвердил он.

— Вы знаете, что это пахнет исключением, мой юный друг? — предупредил Гедимин.

— Знаю. Для всей гимназии. И, во всяком случае, я попрошу родителей, чтобы они проследили за тем, чтобы меня исключили восьмым. Сразу за этими вот, которые лежат здесь.

Директор с досадой взглянул на Креста. Действительно, восьмым. Действительно, родители с их связями проследят за этим Драка! Какой год обходится без драки, общей драки в гимназии! Ох, это надо замять! Самих погонят, если узнают!

— Вы слышали, за что они хотели его избить? — спросил директор у Креста.

— К сожалению, нет, — ответил Крест.

— За что вы его? И за что они?

Алесь поднял на директора твердые глубокие глаза.

— Я не могу сказать вам этого.

Он вспомнил, что если за «крепостничество» не похвалят его, то за ругательство Лизогуба на правительство и другие милые штучки не похвалят не только Лизогуба. Попечитель, а за ним и все другие определенно прицепятся к словам дурака, чтобы еще сильнее прищемить хвост полякам.

— Я не могу сказать вам этого, — повторил Алесь. — Но по­верьте слову дворянина: стоило.

Директор пожал плечами. Кто, действительно, разберется в счетах этих юных вандалов? Он покосился на Креста.

Но Крест тоже молчал. Утопить Загорского ему ничего не сто­ило, но тогда к попечителю дошло бы, что в гимназии осуждают крепостничество и правительство, что сегодня смяли и выбросили из здания добрую половину тех, которые стояли за все это.

И первым будет отвечать он, Крест, так как это его попуститель­ством возгорелась драка. Вот тебе и «дал возможность проучить».

Поэтому Крест молчал.

Обращаясь к «волчонку», директор показал на Лизогуба.

— Вы считаете, что избить до полусмерти — достойный по­ступок? Бить дворянина?

— Еще раз говорю, — повторил Алесь, — стоило.

— Вы не раскаиваетесь? — спросил Гедимин.

— Я сделал бы это завтра. И послезавтра.

— Гм, — буркнул директор.

***

...Алесь сидел в кресле, укутанный в одеяло и три пледа. Лицо его было красным, светлые глаза блестели.

Напротив, возле тонконогого столика, сидел старый Вежа.

Дед думал. Он не смотрел ни на внука, ни на Халимона Кирду- на, стоявшего у стенки. Халимон, тоже переодетый в сухое, был красным, как из бани: выпил три четвертинки водки. Спасался домашней методой.

Воспитанник и дядька едва не утопли сегодня. Ехали из Вильни словно навстречу весне, по половодьям, весеннему льду. А по всем ярам уже свистела — вода не вода, а снеговая каша, набухшая, предательская.

Яры ревели так, что даже со стороны, издалека страшно было слышать их рычание. Первый яр проехали. И второй проехали. А по третьему едва не уплыли в Днепр. Чуть не засосала их про­зрачная ледяная вода, которая струйками сочилась сквозь снеговую кулагу, ревела, вертела, перемешивала сама себя, влекла все постороннее на трехсаженную глубину.

С трудом вытащили их дреговичанские мужики...

— Д-да, — сухо начал дед. — Уплатил ты, стало быть, первую дань своему безумству. Окончили, их благородие, курс наук.

— Я ведь рассказывал вам, дедушка.

— Одобряю. Достойно. И по-рыцарски. Но мне не легче. Родителям тоже. Да еще и в яры полез. По боязни? Чтобы поскорее навстречу опасности?

— Нет.

— Что ж делать?

— Ничего, — ответил Алесь. — Я не понимаю, чего вы напали, дедушка. Никто, кроме меня, не пострадал. Ну, ладно, ну, я неделю считал, что исключили. А потом просто, «учитывая опасность», не дали мне вернуться кдрузьям, заставили сидеть под домашним надзором. По согласию попечителя заставили сдать экзамены и выпихнули из Вильни. Дали ведь окончить.

— Не они дали, — уточнил дед. — Имя твое дало.

— Не имя, — не согласился Алесь. — Боязнь. Боялись комис­сии. Боялись, что слова Лизогуба всплывут.

На губах у Вежи появилась ироническая усмешка.

— Ну и что? ну и выпихнули бы Лизогуба в Пензу, а тебя в Арзамас. Его за ненависть к русским, тебя — за ненависть к им­перии, к крепостному праву. Легче бы это было?

Глаза внука лихорадочно блестели.

— А вы хотели бы, чтобы меня семеро били за то, что я — это я, а я не отбивался бы, а дал себя бить?

Вежа смотрел на Кирдуна.

Мрачный, добрый Кирдун стоял у стенки и краснел все больше. То ли от водки, то ли, может, от стыда.

И вдруг Кирдун, а по прозвищу Халява, вместо того чтобы оправдываться, объяснять, словом, делать все то, что было освя­щено традицией, вдруг взревел на полный голос и перешел в на­ступление:

— Все им, видите ли, хорошо — лишь бы ребенка мучить. Нем­цу, видите ли, отдали... Все ему, холере, колбаса... Из пушечки по­стреливает... И паныч, может, ему колбаса?! Мало будто бы бело­русов вокруг?

— От паныча научился? — бросил дед. — Набрался, как сучка блох?

— И что? И набрался... Мучили... В гимназию анахтемскую от­дали. А там всемером паныча бить хотели... Слава богу, не дали доб­рые люди. А если бы головку пробили или достоинство мужское оттоптали? Хорошо бы это было? Хорошо?! Довели! Как фитилиночка стал... У-читься ему до зарезу надо было. Надо ему было учиться... Да он лучше профессоров все знает.

Дед собирался было прикрикнуть, но остановить Халимона было невозможно.

— Карахтеристику плохую дали... — ревел Кирдун. — Из-за чего? Из-за вонючки той. Будущий, видите ли, царский преступ­ник нашелся. Неизвестно еще, кто из них преступник, паныч или царь.

— Иди, Кирдун, — неожиданно мягко предложил Вежа. — Иди выпей еще. За любовь — будешь иметь от меня.

Кирдун, всхлипывая, двинулся к двери.

Алесь смотрел, как Вежа незрячими глазами уставился на черный мокрый парк, на голые деревья, на клочки снега и на синий вздутый Днепр.

Тревожно кричали на ветвях грачи.

И вдруг дед грубо, матерно выругался. Впервые за все время, которое знал его Алесь.

— Мать их так... Мать их этак и разэтак... Не пустят в университет — в Оксфорд отвезу. Загорский, видите ли, потенциальный царский преступник... Плевал я на них...

Начинался страшный приступ гнева. Дед сжимал пальцами наборный столик, и пальцы были белыми, словно он их отморозил. Белыми, как мрамор. Красная, с золотом чуга трепыхалась на груди. Волной ходили белоснежные кружева.

— Великой Екатерины не боялся — буду я обращать внимание на недоделанного Алексашку. Их род, пока к Калите не сбежал, у моих предков конюшни досматривал, да и то еще не всякие ко­нюшни ему доверяли... Тому зачинателю их вшивой династии и фамилия — Андрей Кобыла.

У деда побледневшие крылья носа раздувались.

— Им, по их холуйскому происхождению, в третьем разряде государева родословца стоять, рядом с Ушатыми, Сицкими да Сал­тыковыми и ниже Ховриных да Оболенских... Холуйство только вечное перед Ванькой Кровавым да его возлюбленной женой их до первого разряда возвысило, да и то с натяжкой. Одна из девяти жен — Романова, то и лижите задницу... А в первом разряде во веки веков быть не им, хамам, а высшим служивым князьям, при­ехавшим от нас, из бывшего литовского княжества, или из велико­княжеских русских столов: наследникам нашего Юрия Патрикеевича, равного мне родом, князьям Мстиславским, Вельским, а из русских столов — Пенковым, старшим Ростовским да Шуйским... Они равны теням несчастных Рюриковичей. Они, а не Кобылы, кобылью задницу им подмывать.


XXXI

Майка — май, Майка — май — звенели за окнами капли.

И Майка Раубич, рассмеявшись от счастья и предчувствия, при­никла к окну. Зеленоватые, как морская вода, глаза девушки жад­но смотрели на мокрые деревья, на белехонький сад, на черные куртины, у краев которых уже цвели бархатные анютины глазки.

Сумерки надвигались на сад. Мягкий, влажный, майский.

Только что отгремела первая гроза. Нестрашная, громыхающая и радостная, майская гроза. И теперь под окнами старого тепло­го дома неистовствовала лиловая и синяя сирень. Только окна и можно было заметить сквозь цвет. Сирень дрожала, осыпая капли, распростиралась в мягком полумраке, лезла как будто в самое небо.

Выше куртин, выше людей, выше кровель.

Мокрый и сладкий аромат летел в окна.

Майка хотела было разбудить восьмилетнюю Наталю, которая сопела в соседней комнатке. Разбудить, показать это чудо. Пускай нюхает, смотрит, пьет. И сразу раздумала.

Ведь Наталя уснула с плачем и, когда разбудишь ее, опять не обойдется без слез. Весь этот день большой дом в Раубичах почти кипел от суеты и кутерьмы. Готовились ехать на бал в Загорщину. Подшивали, гладили, мылись. Нитки только свистели в руках швей. Сумятица утихла лишь час назад. И весь этот день Наталя канючила, все с большей безнадежностью: тоже хотела ехать на бал, а ее не брали.

Наконец, вчистую обиженная, девочка махнула на все рукой, за­лезла в своей комнатке на диван, поплакала еще немного и уснула.

Не следовало ее будить.

Михалина стояла возле окна, положив руки на подоконник, словно предав их нежным поцелуям свежего воздуха.

Это все-таки было счастье. Счастье первого «взрослого» бала, счастье первого «взрослого» бального платья, белого в почти бе­лом, только немного голубом кружевном чехле.

И стыдно, и немножко горделиво было смотреть на оголенные плечи и руки, еще тонкие, но уже не детские, на бело-розовую розу в пепельных, с неуловимым золотистым оттенком волосах.

Она не знала, красиво ли все это: матово-белое, с прозрач­ным глубинным румянцем лицо, рот — одним краешком немного вверх, брови — длинные и вычурно изломанные и потому слегка горделивые.

Но она видела себя словно новой, чужой, и эта чужая шестна­дцатилетняя девушка нравилась ей.

Огромные темно-голубые, как морская вода, глаза смотрели на нее из зеркала настороженно, испытующе и благожелательно.

И это было такое счастье, что она засмеялась.

А в соседней комнате глупая нянька Тэкля будила Наталю. Не могла погодить, пока уедут.

— Вставай... Вставай, ласочка... Уснула, не помолившись... Нельзя спать без молитвы...

Наталя бормотала что-то и отпихивала руки старухи. Боже мой, ну зачем это. Вот глупая нянька. Ради молитвы будит ребенка. Ни­чего не скажешь, резон.

— Надо спасибо Боженьке сказать... Иначе волчонок за бочок ухватит.

А пропади ты... Настоятельная нужда взяла.

— Да я не хоч-чу, — хныкала Наталя. — Я... спать.

— Читай-читай.

Майка прислушалась. Сонный голосок читал в соседней комнате:


Среди ужасного тумана

Скиталась дева по скалам.

Кляня жестокого тирана,

Хотела жизнь предать волнам.


— Да-да, — одобряла ее Тэкля.

И вновь шелестел голосок:


Теперь, куда я покажуся,

Родные прочь меня бегут.

Нет, лучше в море погружуся,

Пускай оно меня пожрет.


Майка прыснула.

— Все, — со вздохом промолвила Наталя.

И внезапно доброе сострадание охватило сердце Майки. Она быстро прошла в комнату сестры. Наталя, заспанная и розовая ото сна, тыкала чернявой головкой в подушку.

Примирилась с участью.

Девушка, ощущая какую-то очень близкую, совсем не сестрин­скую жалость к Натале, подошла к ней и взяла на руки, совсем не боясь, что сомнет платье. Наталка раскрыла черные глаза, обхва­тила Майкину шею горячими тонехонькими руками. И тут до нее вновь дошло ее горе. Непоправимое. Неутешное. Малышка сопела носом, и глаза вновь были на мокром месте.

— Майка, — обратилась из-за спины пани Эвелина, — сейчас же положи. Сомнешь платье.

Наталя прильнула сильнее, как спасения искала. У Майки сжа­лось сердце.

— Маменька, возьмем Наталю, возьмем Стася... Загорские оби­жаются, если не берем...

Темно-голубые глаза пани Эвелины смотрели на сестер. Потом улыбка тронула ее губы.

— Н-ну...

— Едем, едем... Наталенька, едем... — И Майка запрыгала во­круг матери.

...Выехали все вместе, в дедовской карете-прорве, которую дер­жали специально на такие случаи.

Пан Ярош сидел с безукоризненным Франсом и синеоким мяг­ким Стасем (мальчику было уже семь лет) напротив жены и доче­рей. Мужчинам было роскошно, женщинам тесно: из-за платьев.

Стась таращил глаза на все за окном и оттопыривал нижнюю губу, если попадалось что-то особенно стоящее внимания и удив­ления: вся белехонькая во тьме, как призрак, дичка либо раски­дистый межевой дуб на прогалине.

Майка чувствовала себя странно. Сердце захлебывалось от ожидания. Чего она ждала — она не знала и сама. Скорее все­го — беспричинного, молодого, такого большого, что даже сердце останавливается, счастья.

С Алесем они мало виделись все эти годы. Раза два. Так как она была в институте. Он — в гимназии. А летом, когда он жил в Загорщине, отец возил ее то на воды, то в гости к тетям. За годы невольно выросла какая-то странная отчужденность. Чужим и отчего-то моложе ее казался ей соседский парень, которому она когда-то подарила свой железный медальон.

И все-таки она ждала.

У нее был такой счастливый вид, что Ярош Раубич склонился к ней. Глаза без райка виновато улыбнулись.

— Что с тобою, доня?

— Ничего, — нескладно ответила она. — Мне кажется, должно что-то случиться.

— У тебя всегда должно что-то случиться, — заметил степен­ный Франс.

Наталка кинулась защищать свою покровительницу, хотя и бо­ялась, что могут раздумать и отвезут назад.

— И непременно случится... Непременно... Ты не трогай ее, Франс.

— А что тут делает черна галка? — спросил Франс. — Неужели тоже на бал?

Наталя утихла. Но тут отец неодобрительно взглянул на Франса.

— Нельзя так, — произнес он, и пани Эвелина поддержала его.

Тогда сунул свои три гроша синеглазый акварельный Стась:

— Франс думает, такой уж он взрослый пан, чтобы на Майку сипеть. Сам бы никогда не попросил матушку, чтобы нас на бал забрали. Сам бы за всех отпел, отплясал... И съел бы тоже... один...

Франс засмеялся. Поднял Стася на руки и прижал свеженькое лицо брата к своему матово-бледному лицу.

— Ну извини... Извини меня, желанный Стах. Ей-богу, не буду.

А пан Раубич смотрел на детей и думал, что Франс взрослый парень. Да и Майка уже почти взрослая паненка... Он думал и с мучительной улыбкой, словно каторжник свою цепь, вертел же­лезный браслет с трилистником, всадником и шиповником на хол­мике. Вертел вокруг запястья руки.

...Итальянские аркады белого дворца, перечеркнутые черными факелами тополей, открылись в конце аллеи. Пылали сплошные окна. По кругу медленно подъезжали к лестнице кареты и брички. Плыла по ступенькам вверх пестрая толпа.

Майка сошла на землю и, рядом с Франсом, двинулась навстре­чу музыке, свету, душистой теплоте. Музыка пела что-то весеннее, такое мягкое и страстное, что слезы просились на глаза.

Ей казалось, что это не ступеньки ведут ее вверх, а что это она сама вырастает выше и выше, вплоть до добрых певучих звезд. Словно скрипки пели в душе, и от той высоты, на которой она находилась, счастливо и испуганно падало сердце. Вот-вот обо­рвешься и полетишь вниз. И будешь падать вечно. И не будет этому конца.

На верхней ступеньке стоял Вежа с паном Юрием и пани Антонидой.

— Раубич, — тихо произнес старик. — Радость, радость мне... А ты слышал, что царек сказал на приеме московских предводи­телей дворянства?

Поднял палец.

«Существующий порядок владения душами не может оставаться неизменным...» O! Как думаешь, радость?

Широковатое в челюстях лицо Раубича заиграло жесткими мускулами. Тень легла в глазницах.

— Если бы это от чистого сердца — радость была бы. А так, по-моему, что-то вроде предложения Брониборского. Говорит о радости, а у самого челюсти, как у голавля, хищные.

— И я думаю, — иронически улыбнулся дед. — В либерализм играет. Как его дядя. Ну и закончит тоже... соответственно... Гули все... Les merveilles gymnastiques.

Узкая, до смешного маленькая ручка пани Антониды тронула деда за локоть.

— Отец, тут дети.

Дед замолчал. Потом взглянул на невестку и довольно добродушно улыбнулся. Он очень смягчился к невестке за эти году: был благодарен за внука.

— Пани Эвелина, — улыбнулся пан Юрий, — радость райская, что приехали... Франс, вы важны, как магистр масонов... А Стах... Нет, смотрите вы, какой наш Стах... А ты, Наталенька, все моло­деешь. Что с тобой дальше будет, олененок?

Смеялись снежные зубы.

— И Майка, — неожиданно серьезно заговорил он, — Вы се­годня изумительны, Майка... Алесь сейчас придет. Он пошел раз­местить хлопцев.

Вежа смотрел на Майку.

— Ты? — спросил он. — Сколько ж это?

— Шестнадцать, — ответила пани Эвелина.

— Та-ак. Пожалуй, теперь уже тебя не назовешь чертиком...

— Что удивительного, — пояснил Раубич. — Окончила институт.

Детей отвели в их зал, в тот самый, где когда-то дети разбили вазу. Майка вспомнила: черепок с хвостом синей рыбки до сих пор лежит в шкатулочке.

В зале лакеи скребли восковые свечи на дубовые кирпичи пола. Дети потом, танцуя, разнесут все ногами. Будет лучше, нежели специально натереть.

Майка смотрела, как радостно бросились друг к другу в объ­ятия синеглазый вальяжный Стась и мягкий, нежный Вацек, такой похожий и одновременно такой не похожий на старшего брата: гибкий, нервный, чистый, как прозрачная льдинка. Наталя прыга­ла вокруг них, хлопая в ладошки и смеясь так, что в горле словно колокольчик звенел. Смеялась и закатывала глаза. Очень радова­лась, что взяли.

Майке сразу подумалось: «А нам теперь сюда, в эту комнату, уже нельзя. Мы теперь взрослые».

На миг пришло сожаление. А потом опять возвратилась радость.

Она вступала в зал с тем же чувством, что и прежде. Видела, как от двери смотрят на нее глаза пана Юрия и пани Антониды. Смотрят с каким-то осторожным ожиданием. И в сердце родился неосмысленный протест: «Зачем они так смотрят на меня?»

Мысль сразу же исчезла. Так как пестрая стайка людей окру­жила ее.

— Это кто? Бог мой! Ядя! Яденька!

Яденька стояла все такая самая, все так же похожая на куклу. Но она была... она была едва ли не с Майку ростом. Тоненькая, изящная...

— Маюнька! Маюнька! — смеются синие глаза.

А потом пошло. Черный улыбчивый Янка и его руки, сильно сжимающие ее ладошки.

— Майка! Майка! — смотрит в глаза, словно не верит. — Как мы рады! Как обрадуется Алесь!

— Тебе хорошо, Янка?

— Мне хорошо. Я теперь сын, нареченный Ян Клейна.

...Куда это смотрит мимо нее длинный, такой «постаревший» Янка?

Михалина посмотрела туда, и в тот же момент на хорах запели скрипки. Словно специально. И от их задумчивого пения опять глубоко упало сердце.

В пяти шагах от нее стоял Алесь и странно, словно испуганно, словно не узнал, смотрел ей в глаза.

Она тоже не сразу узнала его. Совсем взрослый. Вытянулся почти с пана Юрия и, видимо, будет выше. И такой же загоре­лый. Лицо почти оливковое, и на нем особенно светлые — даже светятся — темно-серые широкие глаза.

Но почему он так растерялся, словно увидел чудо? И что это в нем такое новое?

Ага, глаза стали не такими мягкими. И в осанке нет ничего от медвежонка: стройная, гибкая фигура.

И еще... Ага, вот что еще. Горячая смуглость под носом.

Горячая смуглость. Это красиво, но это как-то подсознательно оттолкнуло ее. Он красив, очень красив, но ей не хочется быть с ним рядом. И одновременно словно хочется... Нет... Потому что ей даже немного страшно.

Алесь склонился и поцеловал ей руку.

— Я весьма обрадован, — голос отчего-то осекся. — Мы так давно не виделись.

— Очень давно... И хотя бы... одно письмо.

— Это вы, Ма... Михалина, не ответили мне.

— Я по-прежнему Майка.

Пауза.

— Сходим к Вацлаву. Я из Вежи. Едва успел переодеться.

В «зале разбитой вазы» Стась, Вацлав и Наталя играли в жмур­ки. Водил Вацек, и Алесь нарочно «поймался» ему.

— Поймал!

— Нет, брат, это я тебя поймал, — признался Алесь.

И поднял Вацека высоко-высоко.

— Алеська! Братец! — крикнул Вацек, болтая ногами в воздухе.

— А показать тебе, как барсук детей гладит? — спросил Алесь, прижимая брата к груди.

— Не-а, — малыш закрыл голову руками. — Против шерсти гладить будешь. Шишки колупать.

— Ты у меня умный, — засмеялся Алесь.

Майка засмотрелась на него. Высокий, широкий в плечах, он стоял и держал брата, как перышко.

Наталя тихо подошла к Майке и потерлась щекой о ее ладонь. Михалина присела и, раскрасневшись, провела носом по глазам сестры.

Как раз в этот момент Алесь, подхватив на руки еще и Стася, взглянул на девушку. Что-то растерянное опять мелькнуло в зрачках парня.

— Ну, хватит уж, хлопчики, — глуховато объявил он. — Хватит.

— Алесь, — визгнул спущенный на пол Вацек, — а Наталя хорошая. А Наталя говорила, что ее не брали, а потом Майка взяла. Она понимает, что мне без Стася и Натали грустно. Она хорошая.

— Очень хорошая, — подтвердил Алесь. — Играйтесь, хлопчики.

Подвел, подтолкнул мальчиков к Натале, обнял всех троих. И тут его рука случайно коснулась Майкиной руки.

Майка вдруг почувствовала: случилось что-то неведомое. Взглянула на Алеся и убедилась, что он тоже почувствовал, задержал на ее плечах и руках чужой взгляд.

Случилось непоправимое.

А в зале нежно звенела музыка, зазывая их к друзьям.

...Они танцевали вместе вальс, и это было мучительно. При­ходилось держаться как можно дальше друг от друга. И он стал чужим. И они стали чужими. И невозможно было танцевать вме­сте. Потому что все смотрели и все-все видели.

Поэтому Михалина даже обрадовалась, когда перед мазуркой увидела возле колонны двух друзей. Она не любила Ходанского, но тут он показался ей свойским, шаловливым. Стоял себе, по­кручивал золотистый чуб.

Вот заметил ее, склонился к Мишке Якубовичу и что-то шепнул ему на ухо. Гусар засмеялся, показывая белые зубы. И видно, что дурак, но приятный дурак, тоже свойский. И нет в нем того, что так ее пугает в глазах Алеся. Прямо ухарь в блестящей форме. Белозубый и дерзкий щедрый пьянчужка.

Когда Ходанский перешел зал и пригласил ее на мазурку, она ощутила что-то схожее с тем, что ощущает смертник, которому внезапно принесли помилование.

Она пошла танцевать, даже не взглянув на Алеся. И еще раз с Ходанским. А потом с Якубовичем. А потом еще с Ходанским.

Специально не смотрела на Алеся. Раз только случайно встре­тилась с ним взором и увидела суровые глаза и несчастное, глу­боко-грустное лицо.

Она не обращала внимания. Не хотела обращать. Смотрела и не смотрела в черные веселые глаза Якубовича, который говорил различные веселые глупости.

Имела успех. Мишка и Ходанский иногда как будто отпускали ее, но зато старались в такую минуту задержать разговором Алеся. Всегда находился другой, который приглашал Михалину.

Наконец Алесь заметил, как она незаметно выскользнула на террасу, и решительно вышел за ней.

Над темным парком мерцали где-то далекие зарницы. В свежем от дождя воздухе стоял влажный аромат сирени.

Алесь прошел в самый конец террасы, куда не падал свет из окна, и там, у перил, увидел тонкую Майкину фигуру. Майка не обернулась на шаги, а когда он окликнул ее, искоса вскинула на него диковатые и словно разгневанные глаза.

— Что с тобой?

— Так, — опустила она ресницы.

— Ты делаешь мне больно. А я помню тебя.

— Разве?

В ответ он распустил галстук и потянул с мускулистой и строй­ной шеи цепочку.

— Вот твой медальон.

Вместе с железной цепочкой потянулась и золотая. Она была привязана к железной цепочке. Когда Загорский взял Майкин ме­дальон на ладонь, золотой соскользнул с нее и закачался в воздухе, свисая между большим и указательным пальцами.

Амулет старого дутого золота, тусклый и сверкающий. А на нем Всадник с детским, словно опухшим, лицом защищает Овцу ото Льва, Змия и Орла.

— Все как прежде, — подтвердил он. — Благородное железо, а в нем прядь твоих волос и записка по-белорусски... Твоя... Пер­вая... Ты помнишь вербу?

— Нет, — ответила она внезапно каким-то жестоким, словно не своим, голосом. — Не все как прежде.

В первое мгновение она почти что обрадовалась, а потом в ра­дость прокралась боль, и они как-то уживались вместе. Она сама не знала, что с нею.

— У тебя еще один, — показала она. — Чистое наше железо поменял на золото.

Ей почему-то хотелось еще больше задеть его. Она не могла иначе, так с ним было теперь непросто.

— Конечно, — заявила она, — кто ж будет придерживаться обычного железа? Кто в нем теперь нуждается?

— Я...

— Не надо мне твоего «я». Защищай свою Овцу, которая пер­вому встречному дарит трехсотлетние фамильные медальоны.

— Михалина, — бросил он, — если ты будешь так...

Она не ответила. Крутнулась. Пошла по террасе. Все быстрее и быстрее. Ночь и свет из окон, чередуясь, бежали по тонехонькой фигуре.

И началось издевательство.

Равного ему не видела Загорщина. Ярош, пан Юрий и обе женщины сначала только удивлялись, глядя на это. Потом Раубич налился бурым румянцем.

— Ч-черт знает что... Ну, маршалок, черт знает что происходит... Ей-богу, сейчас домой ее стрекну, чтобы имела на совершеннолетие радость... О-о, вон... Ну, выдам же я ей. Бесится, как очертя голову.

И только Вежа смотрел на позор внука миндалевидными, нездешними глазами, на дне которых солидно держались понимание, ирония и смех. Он понимал все даже глубже, нежели Майка. Он знал людей лучше, нежели они сами себя знали. И он понимал их, не потеряв памяти ни об одном из чувств.

...Играли в загадки. Вела Майка. Отгадавший имел право поцеловать ту паненку, которая загадывала. Франс Раубич и неестественно оживленный Мстислав так и следили за губами Яденьки, когда наступал ее черед.

— Ядвинька спрашивает, что растет без корня, а люди не видят.

Молчание.

— А главные враги — слизень и порох, — добавила Михалина.

Франс и Мстислав даже ногами топали. Алесь давно догадался, но не хотел мешать им.

Майка залилась смехом. Он звучал весело и немного издевательски, особенно после того, как она взглянула на Алеся.

— Господа, — гнула свое Майка, — что ж вы, господа? Неко­торые почти окончили гимназию.

Глядя ей в глаза, Алесь небрежно бросил:

— Камень. Камень растет без корня. Порох разбивает его сверху, слизень точит камень изнутри.

Яденька протянула ему губы. Молодым людям накрыли головы вуалью. Заиграла на хорах скрипка. И в снежном полумраке Алесь увидел, как опустились ресницы прежней куклы, и понял, что он не безразличен для нее.

Когда вуаль с шелестом сползла с их голов, Алесь заметил на­стороженные глаза Франса, грустно-улыбчивый взгляд Мстисла­ва и еще губы Михалины. Краешек Майкиного рта приподнялся выше, чем обычно.

Алесь взглянул в глаза Мстиславу и медленно опустил веки в знак того, что он все понял.

— Загадка о человеке, — продолжала Майка. — Задаю я.

Загорский видел суженные, чем-то недобрые глаза.

— Боженькин ленок, — говорила Майка, как бы с ходу вязала словесную вязь, — свил с цепочкой цепочку. Поменял железо на золото. Золотой саблей хочет неизвестную овцу защищать. Ото Льва, от Змия, от Орла. А пускай бы от самого себя.

Это было глупостью. Нескладной, нехорошей. Никто, конечно, ничего не понял и не мог отгадать.

— Гм, — отметил Мишка Якубович, смеясь черными глаза­ми. — Боженькин ленок — это, конечно же, я.

Захохотал:

— И железо на золото я поменял, взяв на год отпуск. И овец от меня защищать надо.

Алесь смотрел прямо в глаза Майки.

— Я, — сказал он. — Объяснять не буду, но я. Надеюсь, панна Раубич не откажется, если в сердцах земных девушек осталась искра откровенности.

...На их головы накинули вуаль. Вежа издалека смотрел на всю эту историю даже весьма непохвально.

Глаза Алеся смотрели в Майкины глаза. Между ними легко мог бы стать третий, так далеко находился Алесь

— Спасибо вам, Михалина Ярославна, — тихо произнес Алесь. — Не бойтесь. Я просто воспользовался последней возмож­ностью остаться вдвоем. И потом, я ведь должен был угадать. Про­сто чтобы вы знали, что я ничего не боюсь и ни о чем не жалею.

— За что спасибо? — тихо спросила она.

— За честность. За то, что никого не пустили в нашу детскую тайну.

Увидел растерянные глаза и сбросил с головы вуаль. Все, на­верно, смотрели с недоумением на две фигуры, которые так и не шевельнулись под флером. Ну и пусть.

Вуаль сползла на пол. Алесь подошел к Анеле Мнишек и скло­нил голову. И, словно в ответ, с достоинством и уважением скло­нил возле стенки голову старый Вежа.

...Весь остаток вечера они танцевали отдельно.

Сначала Майку душил гнев и глубокая обида.

Но потом она вспомнила, что сама добилась этого, вспомнила тот страх, который ощущала, когда Загорский был рядом, вспом­нила, с какой радостью, как избавление от смерти, ощутила она приглашение Якубовича. И тогда она повеселела.

Вечер был коротким. Она сто раз до этого видела его во сне. Снились этот бал, и музыка, и зарницы за окнами, и нестерпимое счастье от танцев и собственной молодости.

Всему этому невозможно было ставить черту. А Загорский был такой чертой. Пусть привлекательной, но и страшной в своей безо­говорочности.

Она танцевала, и ей хотелось танцевать, как порой хочется спать во сне. И потому, когда танцы закончились, когда пригла­сили на ужин, слезы появились на глазах Майки. Так не хотелось этого ненужного ужина, так не хотелось терять времени.

За ужином опьянение прошло. Она заметила, что Алесь так и не пришел, не сел за столы.

К концу ужина исчезла из-за стола Яденька. А потом незаметно, словно их и совсем не было, сумели сбежать Мстислав и Франс.

Мишка Якубович сидел напротив, шутил, скалил белые зубы. Черные глаза нагло и дерзко смеялись. И вдруг Майка ощутила, как рождается где-то в душе тревога. Она не знала, откуда она, тревога. Казалось только, что теряешь что-то важное. Наконец она не выдержала и, под умоляющим взглядом глаз молодого Ильи Ходанского, встала с места и оставила застолье.

Вышла на террасу — никого. Заволоченный тучами, словно в мешке, глухо стоял загорщинский парк. Зарницы стали ярче. Они полыхали и полыхали. Это, наверно, от них становилась нестер­пимой тревога.

Майка обходила дворец. Издалека хрустел под ногами гравий.

От площадки с качелями долетел голос Яденьки:

— Алеська! Где это ты исчез? Иди к нам. Мы качаемся.

— Ну и хорошо, — отозвался Алесь. — Чего это вы, как ма­ленькие, с бала да на качели? Платье помнешь.

— Алесик, миленький, смотри, какая ночь! Какие зарницы! Только и качаться.

Заскрипели в тишине канаты: видимо, Алесь сильно налег но­гами на доску качелей.

Майка подошла совсем близко. В этот момент вспыхнула зар­ница, и девушка увидела Алеся, возносившегося головою прямо во вспышку.

Он, казалось, был выше деревьев, выше столбов качелей, выше всего на земле.

Опять вспышка. И опять он высоко. Он один, так как Франс за его спиной: видимо, вставал на нижней точке полета, толкая лодочку.

— Алесь! Алесь! Ну, ты прямо как архангел! И голова в ту­чах! — кричал голос Ядвиньки.

— Архангел с рожками и хвостиком, — смешливо бросил Мстислав.

Майка оперлась ладонью на ствол липы. Сердце у нее падало от предчувствия непоправимости того, что сегодня случилось. Му­зыка, и счастье от танцев, и ветер счастья, пахнущий духами, — какая все это была чепуха!

Ну и пусть черта, пусть что-то нестерпимо страшное и угрожа­ющее. Глупость — ощущать приход Якубовича как избавление. И чего могут стоить пошловатые слова Мишки перед этим мальчу­ганом, стоявшим среди зарниц?

Ее влекло к этому нестерпимому страху. С этим ничего нельзя было поделать.

Зарница рассекла тьму, и в полыхающем ярком свете Майка увидела, как откуда-то, из зарева, падал прямо на нее человек с распростертыми глазами, угрожающе темными глазницами и во­лосами, стоявшими дыбом над головой.

— Смотрите, — скрипение вплелось в слова Франса: юноша, видимо, налег на тормоз, — Майка здесь. Майка пришла.

— Сидишь ты тут, Ядвинька, как цвет в крапиве, — отметила Майка.

— Это кто крапива? Мы? — с угрозой спросил Франс.

Майка понимала, что им с Мстиславом плохо. С неосмыслен­ной враждебностью и за себя, и за Маевского она ощущала, что Яденька дорого дала бы, чтобы быть на качелях вдвоем с Алесем, что ее влечет к нему. А брату плохо. И Мстиславу с его солнеч­ными глазами — плохо. Ей казалось, что она страдает главным образом за них.

И еще она знала, что Мстислав простит Алеся за неумышлен­ную обиду. Просто потому, что любит его нерушимой братней любовью, потому, что им, пострижным братьям, никогда нельзя ругаться. А Франс не простит никогда. И эта настороженность может повредить ей как ничто.

— Слезай, Франс, — попросила она. — Уступи мне, пожалуйста.

— А я куда?

— Перейди к... Мстиславу.

Красный сполох прокатился над площадкой, и она увидела, что Алесь смотрит на нее.

— Я слезу, — бросил он. — Качать будет Франс.

От прыжка под его ногами скрипнул гравий.

— Решили убежать? — почти шепотом спросила она. — До­стойный поступок. Испугались моих острот?

— Нет, Михалина... — тоже шепотом ответил он. — Просто...

И, подсадив ее, пошел прочь.

...Через час она стояла в том же темном углу террасы и смотре­ла в парк. Дождь слегка сбрызнул траву и цветы, краем захватив Загорщину. Сполохи пылали сейчас где-то далеко-далеко.

Пани Антонида заметила Майку возле перил и подошла к ней.

— Ну что? Что с тобой, девочка?

У Майки перехватило дыхание от неожиданной нежности этой женщины.

— Не знаю... Но мне что-то так тяжело! Я так несчастна!

— Я понимаю... Понимаю... — И нежно-тонкая рука ее легла на руку Майки.

— Этого не надо делать, девочка. В этом нет правды... И ты ничего, ничего не поделаешь... Как я... Как другие...

— Почему не поделаю? — с ноткой протеста спросила она.

— Так... Такой уж закон, — и, улыбнувшись виноватой улыб­кой, пошла.

...Майка шла через зал и комнаты, сама не зная, куда она идет. У самого выхода в зимнюю лоджию навстречу ей попались отец и пан Юрий. Пан Юрий лишь улыбнулся ей.

— Молитва девы, — весело бросил он. — Выше голову, панна Михалина.

Отец отстал от нее и, дождавшись, пока пан Юрий отдалится, тихо обратился к дочери:

— Мы с ним немного выпили в буфетной... Ему неприятно... Хотя он и не скажет.

— Ах, отец, что до этого мне?! — неожиданно страстно про­молвила она.

— Не мучай хлопца, — жестоко потребовал пан Ярош. — Не играй людьми в этом доме. Держи себя, как надлежит девушке. Не нравится, то и молчи. Словно обрадовалась, что можешь все делать... А душа человека не в человеческой, она — в Божьей руке.

Впервые в жизни она видела гнев отца.

— Больше ты сюда — ни ногой. Хватит мне стыда. И если еще увижу эти твои гули — поедешь на Пинщину, в Боево, материн­ским приданым управлять. Под присмотром Тэкли.

Крутнулся. Пошел догонять пана Юрия.

Михалина вышла в лоджию. Небо очистилось, и за непомерно высокими окнами мерцали бесчисленные звезды.

— Ах, да что они все привязались? — вырвалось из груди. Вырвалось вместе с плачем. И она, опершись на подоконник, плакала и плакала, словно хотела все выплакать из себя.

Что они знали?! Что они знали о ней, и о медальоне, и о парне, возносившемся головою в зарницы? Что они знали о том чувстве позорной предопределенности, которое весь вечер владело ею?

Словно и сражаться нельзя. Словно все давно решено за нее на небе, а она просто беспомощный котенок, с которым судьба делает все, что захочет.

Никто не думает, что она человек. Ни Бог, ни взрослые, ни Алесь, ни... она сама. Но никогда не скажет этого. Никогда.

Она знала, что она и в дальнейшем будет едкой и недоброй. Просто потому, что нельзя, чтобы предопределение ломало тебе руки. Но, пусть ее извинят все, она не хотела терять юношу, ле­тевшего меж зарниц.

Что поделаешь?! Что поделаешь?! Что поделаешь?!

Почти потеряла его. И за волной презрения пойдет волна по­корности и, возможно, унижения. И так будет всегда. Бейся в ког­тях судьбы, как пойманная птица.

Я не хочу! Не хочу! Боже, как я хочу этого!

Вместе со слезами исчезло что-то. На место решительности приходила безнадежная покорность. Звезды за окном радужно расплывались в ее глазах. Среди них, где-то у Волчьего Глаза, были их звезды. Где они были сейчас, звезда Майка и звезда Алесь?

И внезапно сожаление и неутолимая, острая, никогда в жизни еще не ощущаемая нежность овладели ей.

Она уже ничего не боялась, ни о чем не думала, ничего не со­биралась утверждать. Она просто прошла по лоджии и спустилась по лестнице в парк.

Звезды сияли над головою. Она шла и шла по аллеям, словно во сне, не в силах дать себе ответ на вопрос, куда и зачем она идет.

Звезды были над головою. Внезапно словно кто-то сыпанул их в траву. Слабые, зеленоватые, они мерцали в ней, почти под ногами.

Это были светлячки.

Целиком неосмысленно она брала холодные огоньки в руку. Наконец рука засияла, словно в ней рделся зеленый шар.

Выдернув из головной сеточки несколько серебряных нитей, она ловко плела их пальцами. Главная нить, несколько нетугих петель на ней.

Она делала это, не зная, что сотни поколений женщин делали это до нее. Делала, словно во сне.

Потом она подняла над головою диадему и повязала ее вокруг головы. Во мраке над ее челом вспыхнул нимб из зеленоватых хо­лодных звезд. Она поднесла к ним руку и увидела на ней зеленый отсвет.

...Аллея за аллеей. Майку почему-то влекло к пруду, где стояла «хрупкая» верба. Но она не успела дойти до нее. Когда до пруда осталось уже совсем немного и оттуда дохнуло влажным дунове­нием, она увидела тень, двигавшуюся ей навстречу.

— Ты? — спросила тень.

— Я.

В молчании он смотрел на ее лицо. Фосфорический лоб, пламя, которое чем ниже, тем слабее освещало лицо. Большие темные глазницы, брови в разлет. И словно гирлянда звезд в волосах.

Никогда еще ему не казалось таким необходимым быть с нею. И никогда еще он так не гневался.

— Возьми свой медальон, — бросил он. — Я не думал, что это будет так. Но, видимо, правда, что на земле нет ничего вечного.

Звезды сияли над ее головою. Звезды сияли в волосах.

— И ты можешь? — глухо спросила она.

— Ничего, у меня останется еще один. Это тетин медальон. Он, как она говорила, трижды три раза спасет меня. Чушь. Жаль, что она не дала мне ничего от мелких женских поступков. В конце концов, ничего. Справлюсь сам.

И протянул цепочку.

— Возьми.

Она вдруг сделала еще один шаг. Безвольно и покорно упала головою на его грудь. Он стоял, протянув руки вдоль туловища.

— Алесь, — произнесла она. — Алесь...

Он видел глазницы и слабое нездешнее сияние на ее лице.

Светлячки горели в ее волосах. Зеленый свет, чище которого не бывает в мире.

Все внезапно стало ненужным и далеким. Остался только свет.

Была ночь и верба. Был восход. А потом было солнце.

И, когда оно взошло над деревьями, от круглых листов кувши­нок легли на дно тени.

И тени белых водяных лилий на дне пруда были, как всегда, почему-то не круглыми, а напоминали разорванные пальмовые листья.


XXXII

Лето было летом счастья. Не понимая еще до конца, что такое любовь, Алесь знал, что его любят и он сам любит. Майка часто бывала в Загорщине и была такой ласковой, такой доброй с ним, такой покорной. Как доброе лето, стоявшее вокруг.

Бывал он в Раубичах. И там тоже все любили его. Даже Франс успокоился. Особенно после того, когда убедился, что Алесь ни в чем ему не угрожает, а Яденька, хотя и печалится, все-таки мирит­ся с новым положением и относится к Франсу доброжелательно и мягко, так как он добрый парень и ей хорошо с ним.

Мстислав месяца полтора жил у Алеся. Поэтому всем было ве­село. Ездили всей компанией и к Когутам, и к Клейнам, и к Мнишкам. Всюду было весело.

А в Раубичах особенно. Потому что Вацлав и Стась подружи­лись, выкидывали, вместе с Наталей, различные коленца.

До того все было хорошо, что даже нянька Майки, старая Тэкля, полюбила Алеся и, если слышала, что он должен приехать, бур­чала:

— Вот и солнышко мое приедет. Бог тому воздаст, кто его лю­бит. А кто такому дочку отдаст — тому Бог воздаст вдвойне.

Бывали и у деда, и там было легче всего. Вежа не мешал ничем. Разве что немного иронизировал над молодыми людьми и удивлялся сам себе. Отчего это он, старый бирюк, которому мукой было видеть людей, ну никак не страдает по той причине, что дом полон молодежи, что повсюду звучат голоса, песни, смех, что нельзя сесть на любимое кресло, не сев при этом на портсигар Франса, нельзя зайти в галерею, чтобы не помешать юношам, ор­ганизовавшим там танцы. Удивительно, это совершенно ему не мешало. Наоборот, даже нравилось.

Ну что поделаешь, если надумали купаться в конце мая? Мо­лодая кровь и в феврале греет, не то что теперь, когда и в июне бывает прохладно. Только и можно пробурчать что-нибудь необя­зательное, что-то вроде:

— Раз было: Пасха была в начале мая, так возле Рыжковиц ку­пались... Даже утопленника вытащили.

Хохочут. Все им смешки. Ну и ладно. Пускай смеются безо вся­кого повода. Придется еще и плакать. На то и жизнь.

Мучился сразу один Мстислав. Этому, даже при его легковес­ности, приходилось худо. Нравится тебе девушка, а ей нравится твой лучший друг. Это еще ладно! С другом, тем более пострижным братом, драться не полезешь. Но пострижной брат отступил. Так что бы вы думали? Нашла другого друга. Кого угодно, только бы не его.

Он был легкий человек, но такого позора даже для него было слишком. Поэтому парень круто изменил свою жизнь. Вместо веселья и танцев брал собаку и шел с ней в поля. Блуждал там, преисполненный меланхолии, вел беседы с собакой, читал сен­тиментальные романы, которые ему совершенно не нравились. Попробовал даже писать стихи, полные тоски и сердечных воз­дыханий. Воздыханий было много, рифм — немного меньше, сла­женности и благозвучия — совсем мало.

Закончилось это совсем неожиданно. Ритуал требовал, чтобы влюбленный посещал те места, где он был счастлив. У Мстисла­ва было таких мест немного, особенно в Озерище, куда друзья приехали посетить Когутов. Маевский пошел к большому сараю, где когда-то он и Алесь лазали по сену, точили в нем ходы между стогом и обрешетинами крыши.

Пришел туда и увидел там девок, которые как раз топтали сено. Девки заметили парня и обрадовались возможности подурачиться.

— Паныч пришел! Ой, да какой хорошенький!

Мстислав немного приободрился, ведь это все-таки признание его особы, и потерял бдительность. Девки поймали его, покати­ли по сену и закончили тем, что напихали ему сухой травы меж телом и одеждой. Позор был ужасный! Девки!.. Мужчине!.. Ког­да они отпустили его, Мстислав выглядел так, словно его надули. Толстый, гладкий, руки и ноги не сгибаются.

Защищала его только девятилетняя Янька Когут. Кричала на девок, толкала их как могла и тащила за ноги. Горевала, что на­пали на одного.

Мстислав освободился как мог от сена, а потом стал нападать на девок по одной. Раскидывал и валял их, как коз. Подставлял ножку, сбрасывал со стога и не давался, чтобы опять схватили.

Наконец понял, что все равно поймают, и вместе с Янькой сбе­жал домой. С той поры ходил с нею и на рыбу, и за малиной, и «смотреть лосей». В шутку называл «невестой».

— А что? На восемь лет моложе. Окончу вот университет — женюсь. Я — дворянин, из небольших, она — вольная крестьянка. Романтика! Карамзин!

Делал вид, что подходит к хате. Сбрасывал шапку.

— Здравствуй, добрая старушка. Чувствительное сердце твое не может отказать стрелку. Ибо и старые поселянки любить уме­ют, под сению дерев пляша. Не можешь ли ты дать мне стакан горячего молока.

Все смеялись. А он с того времени прекратил играть в разо­чарованного любовника.

В августе Алеся и Вацлава пригласили в Раубичи.

Пан Ярош встретил их вежливо и тепло, но, странно, Алесю сразу показалось, что Раубич был бы куда более обрадован, если бы они приехали через день либо послезавтра. Что-то такое было в его улыбке, в излишнем гостеприимстве, в том, что он, кажется, не знал, куда ему подевать глаза.

Поэтому Загорский сразу попросил позволения оставить Вацека с Наталей и со Стасем, а самому взять Майку и поехать с ней верхом. До вечера. Он говорил это, не сводя взора с глаз пана Яроша. И он убедился в том, что ему действительно лучше ис­чезнуть отсюда досамой ночи. И Майке — тоже. Потому что пан Ярош совсем неуловимо для постороннего глаза, но обрадовался.

— Возможно, мы заедем к Басак-Яроцкому, — не отводя глаз, пояснил Алесь. — Тогда он, конечно, не отпустит нас.

— Нет, сынок, — сказал пан Ярош, — этого не надо. Конечно, если вы захотите остаться у пана Яроцкого, тогда дело другое. Ду­маю, у него может быть интересно, тем более что ни Михалина, ни ты там еще не были. Но только в том случае, если вам захочется там остаться.

— Ладно, — согласился Алесь. — Мы останемся, только если заедем туда.

Пан Ярош первым отвел глаза. Ему на миг стало страшно от недетской проницательности парня.

— Хорошо, — заключил он, — я дам Майке повеление соби­раться. Подождем пока что на конюшне.

В те времена в Приднепровье у богатых владельцев всегда существовали при конюшне, манеже, стойле и беговых дорожках — к словом, при всем, из чего состоял конный завод, — несколько ком­нат, что-то вроде мужского клуба.

Там всегда были диваны, чтобы гости могли отдохнуть. Гости оценивали коней, спорили, меняли и покупали, заключали согла­шения, пили кофе, закусывали.

В комнате, куда Раубич привел Алеся, стояла огромная турец­кая софа, стол с бутылками и закуской и несколько кресел.

Алесь зашел и сразу страшно удивился: в кресле у стола сидел человек, которого ему меньше всего хотелось видеть и которого он меньше всего надеялся встретить здесь. Слабо загорелый, с прозрачно-розовым румянцем на тугих щеках, пан Мусатов сидел за столом и попивал ледяную воду с лимонным соком.

Узкие, зеленоватые, как у рыси, глаза пристально и весело смотрели на княжича. Цепкие, скрыто-нервные руки сжимали сплющенными на концах, как долото, пальцами узкий стакан, весь дымчато-запотевший, в бусинках капель.

— В чем дело, пан Александр? — спросил Мусатов. — Вы не ожидали видеть меня тут?

— Отчего нет? — ответил Алесь. — Каждый мужчина может приехать на конюшню к пану Раубичу.

Вышло похоже на пощечину, и Алесь пожалел об этом, увидев глаза Раубича.

— Они, видимо, тоже не ожидали, — улыбнулся розовыми гу­бами жандарм.

Алесь оглянулся и увидел пана Мнишка и Юльяна Раткевича, того самого представителя младшего рода, который когда-то на дворянском собрании подал записку о необходимости освобож­дения крестьян. Нервное желтоватое лицо Раткевича было сдер­жанно-злобным.

— Я просил бы вас не шутить так, — спокойно заметил Рау­бич. — Я, в конце концов, сам пригласил вас к себе.

— Извините, — напомнил Мусатов. — Я приехал не вчера и не завтра, как вы меня приглашали, а сегодня. Сами знаете, дела... Но я от всей души благодарен вам за лояльность и за постоянную готовность помогать властям.

— Не стоит благодарности. Наконец, кому, как не нам, забо­титься о порядке в окрестностях.

Алесь уже ничего не слушал. Ведь за спинами Мнишка и Ратке­вича он вдруг увидел моложавое и наивное лицо... пана Выбицкого, загорщинского управляющего. Выбицкий прятал виноватые глаза и выглядел неловко, словно пойманный на чем-то. И это было понят­но, потому что ему не надлежало быть здесь, потому что никто — от пана Юрия и Алеся и до последнего мужика — не думал, что он тут. Потому что еще вчера пан Адам Выбицкий на день отпросился у пана Юрия, чтобы съездить за покупками в Суходол.

Недалеко же он отъехал от Загорщины.

Следовало бы удивиться этому, но, наконец, это было его дело...

К тому же здесь сидел холуй, сыщик, которого нельзя было до­пускать в дела своих людей. Ради какой-то цели Раубич пригласил его сюда, освободив для себя один день. «Вчера» либо «завтра». Плохо же Раубич его знал. Такой всегда явится тогда, когда его не ожидают, именно «сегодня». «Сегодня», а не «вчера» или «завтра».

Алеся не касались дела пана Раубича. Но он видел, что Мусатов с любопытством наблюдает за встречей управляющего и молодого хозяина. Пристальные зеленоватые глаза смотрели с иронической пытливостью.

Загорский достал из кармана бумажник и начал копаться в нем.

— Добрый день, пан Адам, — неохотно, словно злясь на управляющего, промолвил он и достал из бумажника сто рублей,

— День добрый, пан Алесь, — ответил Быбицкий.

— Отец очень недоволен вами, — сказал Алесь и увидел, как испуганно содрогнулись ресницы управляющего. — Он считает, чтo вы могли бы провернуть дело быстрее... Возьмите вот.

Рука Выбицкого недоуменно взяла деньги.

— Вы задержались на лишний день и за этот день не могли на­стоять даже на пустячной скидке. Вы знали, что без Шаха нашему заводу — зарез, и ничего не добились. По вашей милости мы пере­плачиваем пану Раубичу сто рублей на этом жеребце.

Выбицкий наконец понял. Настолько понял, что даже «возму­тился»:

— Вы еще молоды, князь, чтобы читать мне нотации.

— Молод я либо нет — не вам судить. Я — хозяин и вместе с отцом плачу вам деньги... Полагаю, напрасно плачу.

— Простите, князь, — испуганно произнес управляющий.

Мусатов отвернулся, явно потеряв всякий интерес к собранию.

— Вот так, — заключил Алесь.

Он взглянул на Раубича и решил поддеть немного и его за то, что вот приходится ехать верхом за близкий свет и неизвестно, по какому поводу.

— А вы, пан Ярош, действуете совсем не по-соседски. Пользу­етесь нашей пристальной нуждой и торгуетесь, словно мы чужие люди. Не сбросить какой-то там сотни!

— Себе дороже, — опешил Раубич.

— Дело тут в принципе. Отношения не могут быть добросо­седскими, если сосед не уступает соседу.

Глаза Раубича неуловимо смеялись.

— Ну, хватит уже, хватит, — отметил он. — Мы тут без вас пришли к согласию с паном Выбицким. Шах отправится в Загорщину сразу же. Я отказался от прибавки. И... знаете что, простите его.

— Да я и сам не хотел бы, — согласился Алесь. — Я ведь знаю его неподкупную честность. Знаю, что он не станет заниматься ничем, кроме дел хозяина. Просто обидно было.

Жандарм теперь уже совсем не слушал. Наоборот, сам завел спор с Раткевичем:

— Все дело в легковесности. Никому ни к чему нет дела. Рус­ский космополитизм, социализм и незнание России с ее народом, вечные склоки и упрямство взяли верх над государственной и на­циональной идеей... Будто общество не может понять, что Россия может жить — и лишь тогда останется Россией — только с таким духом народа, как было при царях Иоанне Третьем и Алексее Ми­хайловиче.

Нес что-то такое, что можно было прочесть в каждой правой газете.

Алесь ощущал, что само присутствие этого человека здесь, у Раубича, оскорбляет величие его чувства к Майке и сам воздух любимого дома.

— Я просил пана Мусатова о помощи, — объяснял Раубич. — Просто черт знает что. В моей Ходоновской пуще какие-то подозрительные люди. Есть порубки. На днях объездчик видел возле костра вооруженных людей.

— Сделаем, — отрапортовал Мусатов. — Надо связаться с зем ской полицией. Ну и, конечно, вы сами должны помочь людьми

Он окончательно успокоился. А Загорский смотрел на Раубича и, сам не зная почему, ощущал, что тот говорит неправду.

«Просто пригласил этого голубого сыщика, — думал Алесь, — пригласил, отвлекая внимание от чего-то. Не ожидал, что приедет именно сегодня. Перестарался, пан Ярош. Так играя, можно и голову сломать».

И внезапно озорная мысль пришла парню в голову. Собственно говоря, ничего не стоило вытурить отсюда Мусатова, причем так, что он и не догадается: «Не выпэндзам, но бардзо проша». Пусть себе побегает. А между тем воздух в Раубичах сразу станет чище.

— По-моему, вы не туда смотрите, пан Раубич, — уточнил Алесь.

— Что-нибудь знаете? — насторожился Мусатов.

— Ничего не знаю, — пояснил Алесь. — Но страха сегодня на­терпелся. Счастье, что пистолет был в пледе, так я недвусмыслен­но высунул его, чтобы рукоятка торчала. Полагаю, только поэтому и обошлось. А иначе мог бы и головы лишиться. Во всяком случае, деньги отдал бы не Выбицкому, а другому...

— Кто другой?

— Еду сюда. Только проехал камень Выдровой гати — ну, еще там, где лес у самой дороги, — пересекает дорогу человек на во­роном коне. Стал на обочине и смотрит. Да пристально так, недоб­ро. Глаза синие, беспощадные. Из сакв пистолеты торчат. Постоял, улыбнулся на мой демарш с пистолетом, погрозил пальцем и исчез в направлении Днепра... Пошел, видимо, в Кортовский лесной остров.

— Почему полагаете так?

— А потому. Возле Кортова единственный на весь тот поворот брод. Удобно. Если переправляться да в Янову пущу идти, то толь­ко там. А если днем переправляться не рискнет, то и в Кортовском острове пересидеть можно.

— Лицо не запомнили?

— Отчего ж нет? — Алесь напирал на то, что Мусатов совсем ничего не знает о двух встречах его с Войной. — Нос горбатый. Лицо загорелое такое, как горчица. Я почему и подумал, что подо­зрительный, что нельзя обычному человеку, который под крышей сидит, ну вот хотя бы вам, пан Мусатов, так загореть. Сразу видно, что не сидит, а целыми днями под солнцем рыскает... Что еще? Ага, волосы черные и словно кто-то в них паутиной сыпанул. Все сединою перевиты.

Мусатов побледнел.

— Вот какие дела. Если уж шарить, то не в Ходоновской пуще, а в Яновой. Да и Кортовский остров пощупать не повредило бы.

Встал и пошел из комнат. Раубич, погодя немного, вышел за ним.

— Здорово это у тебя получается, — отметил он. — Выручил... Зарезал ты меня без ножа!.. Шаха теперь отсылай... И брешешь ты все в свою пользу.

— А кто в чужую пользу брешет? — спросил Алесь.

— Д-да.

— Ничего, дяденька, заплатим.

Глаза пана Яроша с внезапной нежностью взглянули на юношу.

— Хочешь — оставайся, — неожиданным порывом предло­жил он. — Не надо ехать.

— Нет, — воспротивился Алесь, — верхом ездить лучше, не­жели здесь сидеть. С Михалиной говорить лучше, нежели с соб­ственным управляющим.

— Гордый, — бросил Раубич, — так и не простишь?

— За что? У вас свои дела, у меня — свои.

Когда Майка и Алесь вышли на конный двор, из-за его ворот долетел до их ушей дикий цокот копыт. Аполлон Мусатов не вы­держал вести Алеся, а на это и рассчитывал юноша.

Жандарм выехал со двора нарочито медленно, сохраняя досто­инство, словно его никак не волновал слух о появлении Войны. Но на долгое время выдержки у него не хватило, и он приударил так, что только пыль поднялась столбом под копытами коня. Что уж что, а в смелости жандарму нельзя было отказать.

***

Они ехали по пустым раубичским стерням, и Алесь учил Михалину ездить «по-настоящему».

Амазонка никогда не была в особенном почете среди приднеп­ровских женщин. Ее заменяли кожаные брюки, а поверх них, для сохранения женского вида, две широкие, скрепленные на поясе, полосы из шотландки, которые не мешали ни сидеть в седле, ни ходить, ни скакать через водомоины.

— Ты сиди в седле только во время конской ходьбы. Если конь идет рысью или галопом — ты вставай в стременах и клонись вперед. Галоп будет ровным, человек не будет прыгать в седле. Красота у такого полета удивительна, удобство — исключительно. Так, как мы, ездят еще только казаки. И лука у нашего седла вы­сокая с незапамятных времен. Такая же, как на казацком седле. Ну, погнали.

Решили ехать к загорскому замчищу, а оттуда в лес. Майка на­стояла, хотя Алесь и считал, что это далеко. Но ей хотелось туда, ведь это была дорога счастья, и руины, и дно того родника, в ко­торый они, дети, заглянули когда-то.

— Кастусь тебе ничего не пишет?

— Прислал недавно письмо... Оно со мною.

— Кастусь понравился мне, — призналась Майка, — он хоро­ший и очень честный. Лучшее твое приобретение за всю жизнь если не считать Мстислава.

— Ну и тебя, конечно, — засмеялся Алесь.

— Секретов в письме нет?

— Нет.

Алесь достал из бумажника лист, исписанный ровным мелким почерком друга.

— Красиво пишет, — отметила Майка.

— Главное, разумно пишет. Вот, слушай... «Дорогой Алесь! Представь себе, что я пишу уже не из Москвы, а из Петербурга, которого когда-то так не любил и в котором не хотел жить. Но поделать ничего было нельзя. Брат Виктор из Московского уни­верситета уволился, а мы вынуждены держаться друг друга. Он слабее физически, я — беднее. Без обоюдной помощи пропадем, как рудые мыши. И станет все, как в песне о мышиных поминках, которую мы так любили.


Выли все, голосили,

Подпили, закусили.


Словом, я «связал колбасу», обошел и назад вернулся, и столь­ко лишней дороги сделал. Но не сожалею. Не сожалею и о Мо­скве, ведь она — чудная. Не сожалею теперь и о Петербурге, ведь тут жизнь, как водоворот, и намного больше интересных и на­ших людей. Конечно, надсмотр строже и до «врат под архангелом» уж слишком близко, а начальству часто кричат «ашкир», как на овец, но люди — чудо. И город — чудо! Размытый, весь синий и золотой. Красота невообразимая. Способен был бы полюбить его самой горячей любовью, если бы не выходило отсюда столько плохого и тяжелого. Но, если подумать, люди не виноваты. Ви­новаты нелюди... Видел, между прочим, нашего «Высоколобого». Ехал по Невскому. Во внешности самое интересное — прическа, а подбородка совсем нет. Едет себе в ландо такой учтивец, свиной папа, смотрит на мир свысока. Встретились взглядами, и я даже испугался: а что, если вдруг догадается о чувствах одного из тех муравьев, которые слоняются у ног. Понял: ненавижу. Котяра, лю­доед, палач родной нашей земли».

— Как это он не боится? — прервала Майка.

— Он ничего не боится. А письмо с оказией пришло, с верным человеком. Так вот... «Если бы глаза могли испепелять, — один пе­пел от него остался бы. Подумать только, сколько же лиха может наделать один? И сразу я вспомнил нашу белорусскую родослов­ную беды.


Где ж ты, беда, родилася,

Что за меня ухватилася?

Я в Минске родилася,

В Бобруске крестилася,

В Питере возросла,

В Вильню замуж зашла.


Так оно и есть. На нашей земле родилась наша беда. Из нашей покладистости и доброты, за которую нас все народы не уважают, и правильно делают. Но возросла она здесь, в Питере, в стенах, которые я каждый вечер вижу на том берегу Невы, по дороге из университета домой. А свадьбу будем играть в Вильне. И многие, видимо, допьются до вечного сна. И жаль, что ничего не поделаешь.

Так вот, двенадцатого июля Виктор из университета уволился, и мы сразу поехали «железным змием» в Петербург. Сняли комнату на Васильевском острове. Первого августа подал ректору про­шение, чтобы милостиво позволил сдавать приемные экзамены, фамилия ректора Плетнев. Друг Пушкина, но человек, кажется, достаточно старомодный и к особенным новшествам не склонен. Проситься буду на юридический, по разряду камеральных наук. Сначала думал было в медики, как Виктор, но передумал. Здоро­вье людей — это, конечно, чрезвычайно важно. Но плохая та ме­дицина, которая начинает с лечения болезни. Прежде всего надо болезнь предупредить. Дать людям человеческие условия. Чтобы жили сытно, чтобы одеты хорошо были, чтобы жили богато и в хорошем жилище, чтобы не таскались по судам и правильно вели хозяйство, чтобы были свободны. Из камеральных выходят самые лучшие хозяйственники и администраторы. А это — главное. Ведь нельзя позволить, чтобы народ вымирал. Вон у нас на Гродненщине. Неурожаи несколько лет, холера зверствует, тифус косит людей, лихорадки их кладут.

А они, собаки, на нас давят. На всю страну одно научное уч­реждение — Горецкая академия (это если не считать сморгонской, где медведей учили). Конечно, так им легче нас в когтях держать. Что с белоруса возьмешь? Темная бутылка. Виленский универси­тет закрыли, гимназии в Гродно да Белостоке закрыли. Из нашей, Свислочской, сделали училище на сорок учеников. А было ведь когда-то четыреста!

Ну, ладно! Учиться буду, как вол. А выучусь. Не знаю, как бу­дет с платой за обучение. Пятьдесят рублей серебром в год — это для меня слишком много. Может, освободят по бедности. И еще чтобы стипендию какую-либо получить. Но это раньше чем на втором-третьем курсе не получится, так что нечего и думать. Буду давать уроки».

— Ты бы предложил ему помощь, — прервала опять Майка.

— Не возьмет. Да еще и выругает. Он гордый.

— Так что делать?

— Попросил деда, чтобы Исленьев потряс связями.

— Разве может?

— А что? Он русский, петербуржец. В карьере ему никакие связи не помогут, а в такой ерунде найдутся. Дед под секретом направил деньги за обучение на весь срок. А там скажут — «ос­вободили». Только ты никому не говори.

— Не скажу.

— Стипендию со временем получит. А не получит — сделаем, как с платой. Ну и уроки. Я посчитал. За неплохую комнату — десять рублей. Питаться, чтобы хотя два раза — восемь. Книги — пятнадцать. Форма с двумя сменами — двадцать. Значит, за пищу и крышу в год двести шестнадцать. А вместе с одеждой и книга­ми — всего двести пятьдесят один рубль.

— Я не думала, что ты и практичен.

— Я — всякий... Так слушай дальше... «Дунина-Марцинкевича, о котором ты пишешь, не знать — стыдно. Первый наш настоящий поэт. В сорок шестом году напечатал в Вильне свою «Идиллию» (кажется, так), а в прошлом, в Минске, «Гапона» да «Вечерницы». «Гапона» с «Вечерницами» посылаю, «Идиллию» достань сам. Немного это, конечно, слишком предоброе и на розовой во­дице с панскими («Извини, Майка», — промолвил Алесь) соплями замешанное, но он может быть и злым. Ничего, что он, пока что кроеров в нашей жизни не заметил. Будет и это. Главное, наш человек. Талантливый. Главное — дохнула наша письменность, со времен общего панского предательства забитая, загнанная. Сиро­тина наша с тобою первый свой голос подала. Да чистый! Да звон­кий! Золото на хрустале. Васильки во ржи! Серебряные капельки. Если бы ты знал, Алеська, как хочется стихи писать! Но знаешь: судьба развернуться не даст. И хватаешь сам себя за руку. А Марцинкевич молодчина! Я завидую тебе, что ты его видел.

Над твоей гимназической историей и посмеялись мы, и заду­мались потом. Но мне стало немного грустно, что ты в этом году не будешь поступать в университет и станешь, по настоянию деда, приучаться к хозяйству. Если поедешь, то теперь, конечно, в Пе­тербург, а не в Москву. Будем вместе. А пока что я тебе подробно о своих делах писать не буду. Так, немного. Бумага, сам знаешь».

— Жаль, — произнесла Майка.

— «Ты знаешь, — читал Алесь, — я здесь полюбил русских людей. Благородный, хороший народ. И тоже несчастен, как мы. Я раньше их знал по худшим примерам, по жандармам, которых к нам наслали. Сам знаешь, добрый человек на такое не пойдет, честных и искренних в такой среде — напрасно искать. А тут при­смотрелся — вздор это на них наши панки, вроде твоего Лизогуба, несут. И то правда, что нет плохого народа. Конечно, это не они нас на части рвут, в петлю пихают, выбивая дух. Это государство па­лачей, надоедливое, страшное, гнилое. Тюрьма людей, тюрьма пле­мен. Жандармы, аллилуйщики, продажная сволочь! Из тюрьмы, из тюрьмы этой надо вырываться, если хочешь жить. Надо понимать, что дело в ронде, а не в народе. И что если обособляться, то от него, а не от людей, которые сами ищут дружбы с нами. Много хороших хлопцев. И среди наших, и среди поляков, и среди русских.

«Современник» читаю достаточно регулярно. И, наконец в ав­густовской книжке новое имя. Попомни мое слово, если мы не дождались нового светила. Он русский. Фамилия — Добролюбов. Человек, по всему видно, страшенно рассудительный, страстный и чистый. Наши хлопцы гордятся. Учится он в педагогическом. Это в здании университета. Под одной крышей. Помнишь, у Грибоедова (по твоему списку цитирую):

Есть в Петербурге институт

Пе-да-го-нический — так, кажется, зовут?..

Там упражняются в расколах и в безверии

Профессоры!


Профессора «доупражнялись». Теперь подняли голос воспитан­ники. Вот оно как!

Потом напишу обо всем. Передавай привет родителям, деду, Мстиславу. И, конечно, Майке. Я люблю ее. Передай.


Где она сидела,

Там лавка золотела.

Золотые подножки,

Где стоят ее ножки».


Майка порозовела. Шевельнула губами.

— Вот это кавалер! Не то, что ты.

Алесь, словно не слушая, читал дальше.

— «Она настоящая белорусская девушка. И поэтому, извини, братец, я не хотел бы для тебя опасности».

Щеки Майки стали красными.

— Что ты написал?

— Написал, что мне дорог мир и ты. Но родина мне дороже всего. И если родине моей плохо — мне тоже немило ничего, кро­ме родины. Не болит ничья беда, кроме ее беды. Я тут не для того, чтобы дрыгнуть ногою да сказать: я тут проездом. Я тут родился и тут надеюсь умереть.

Майка взглянула на него с уважением.

Урга и Косюнька мчались по свету. Снежно-белый и мышастая. А свет вокруг был желтый от жнивья и хрустально-синий от неба. Кое-где на последних клочках поля женщины еще воевали с коло­сьями. Желтые бороды горстей содрогались и безвольно ложились под серпом. И тонко-тонко, высоко, дале-еко дрожали, плакали в чистом воздухе прозрачные роднички голосов:


Перепелка, перелети поле и синее море, перепелка.

Неси вести от лихой свекровки да к родимой матке,

                                                                      неси вести.

Про что, за что свекровь меня била осиновым кием,

                                                                      про что, за что?

А я ль ей постельки не стлала, иль не разувала, а я ль ей?

Постель стлала: кулачок под бочок, камень под головку,

постель стлала.

Разувала в темном уголочке ольховым пруточком, разувала.


— Бедная моя, — глухим голосом произнес Алесь. — Бедная моя земля!

Жалость охватила сердце Майки. Она пристроила Косюньку к рыси Урги и нежно погладила каштановые волосы парня.

Она никогда не знала, что, когда от него ожидать. «Неожидан­ный, как прадед Аким», — говорил Вежа. Действительно, неожи­данный, как удар молнии. И поэтому страшно привлекательный.

— Я теперь знаю, — сказал он. — Ты думаешь, ты случайно была багровой в той белой комнате? Нет, ты такая и есть.

Он смотрел на нее удивительными, совсем новыми, огромными серыми глазами. И ей вдруг стало страшно.

— И волосы лиловые... Все в мире так сложно. А мы ничего не знаем. У розы, например, голубой вечерний запах. Он звучит, как струна виолончели, когда ее коснешься в глухой комнате. А у бодяка, у чертополоха запах пестрый, шмелиный, и он совсем как басовое «до».

Непонятные глаза, кажется, видели ее до самого дна.

— А твои волосы пахнут дурманом и потому, конечно, лиловые.

Кони глотали широкий, добрый и страшный простор.

***

Толпа дворян шла подземным ходом к каменной башне Раубича. Сам пан шагал впереди с канделябром в руке. Шаги глухо звучали под серыми, словно запыленными, сводами. Вычурные черные тени бросались во все стороны на каждом повороте.

Шли в молчании, которое даже угнетало. Пятнадцать человек не хотели обмолвиться и словом.

Наконец пан Ярош сказал глухим голосом:

— Ступеньки, господа.

Начали подниматься. Потом Раубич отворил железную дверь и гурьба вышла на дневной свет, падавший сквозь зарешеченное окно в большущее подземелье с каменным полом и сводчатым по­толком.

Остро шибануло в лица сладковатой серной вонью. На столах стояли колбы, реторты, пылал в чугунах огонь. Легкий дымок тя­нулся в вытяжной колпак.

Четыре человека поднялись со своих мест, когда толпа втя­нулась в подземелье. Смотрели, словно ожидая, настороженно и недобро. Суконные плащи. Бледные, словно фарфоровые, лица людей, редко видевшие солнце. Бледные, как ростки картошки в погребе.

— Спокойно, господа, — сказал им Раубич. — Это свои. Обратился к гостям:

— Надеюсь, фамилий вы не спросите. Но они тоже свои. И им никак нельзя выйти отсюда. Все уже десять лет думают, что они за границей. А они туда не могут. Ненависть не позволяет. И по­этому сознательно жертвуют собой.

— Группа Зенкевича? — спросил Мнишек.

— Да1. Эти два друга — химики. Бились столько лет — и все- таки изобрели такую закалку стали, что она надежнее, нежели златоустовская. Не ломается от удара молотом. Рубит платочек. Имеем таких сабель уже триста сорок и две.

— Маловато, — отметил Раткевич.

— Сразу ничего не бывает, — Раубич отворил низкую двер­цу. — Там еще ход. Во второе подземелье. В нем где-то около пя­тисот пудов пороха. Самодельного, но не хуже фабричного.

— Порох и огонь? — спросил Мнишек.

— Ничего, это надежно. Ход продолжается на тридцать пять са­женей. А в конце концов, у жизни и смерти наш господин — Бог.

Я позвал вас для того, что все это держать в башне стало опасно. На меня могут склеить и второй донос. Голубые активизировались. Вам придется хорошо поработать в эту ночь, господа. Горбом.

— Они не могут, — улыбнулся аксамитными глазами язвительный Януш Бискупович, отец Матея, тот самый поэт, с которым Алесь и пан Юрий ездили к Кроеру. — Они барством больны. Как это горбом? У них нет горба.

Посмеялись. Янушу все прощали. Боялись языка.

Раубич обратился к «химикам»:

— Сразу же старательно погасите огонь. Железные вещи за­верните в ткани и положите в кладовке. Пол застелите коврами.

Один из бледнолицых склонил голову.

— А вы ближе к вечеру снимете ботинки (я тут подготовил для вас мягкие такие сапожки из овчины, вроде индейских мокасин), вытащите и сдадите мне все металлическое: портсигары, ключи, огнива, если кто не доверяет спичкам, кошельки с серебряными деньгами.

— Пока тот заговор, так уже кошельки отнимают, — посмеи­вался Бискупович.

— Надо... И за одну ночь, как простые кучера, завезем все это в мой Крижицкий лес, в укрытие. Там надежно. Люди в домах лесников одной веревкой со мною связаны. Спрячем — и все.

Паны склонили головы в знак согласия.

— Вас пятнадцать, да я, да их четыре... Двадцать человек. По двадцать пять пудов на человека и лошадь. По одной ездке.

Из очага, куда «химик» вылил ведро воды, рвануло, засипел пар.

— Ничего себе баня, — продолжал свое Бискупович. — А где веники?

— Веники тебе Мусатов подарит, — желчно улыбнулся Раубич.

— Раубич кака, — не унимался Януш. — Раубич чародей, у Ра­убича из подпола серой тянет. К Раубичу нечистая сила по ночам через дымоход летает.

Помолчал.

— Но и молодчина Раубич! Я знал, но не думал, что такой жох!

— Идем наверх, — предложил Раубич. — Поговорим.

Они поднимались по винтовой лестнице довольно долго, пока не добрались до верхнего этажа башни — большой комнаты с камином, в котором еще остались гнезда от вертелов, и с двумя древними кулевринами у окошка.

Кулеврины смотрели жерлами в непомерный парк. На чаше­образную ложбину, на строеньица усадьбы, на подкову озера, на две высотные колокольни раубичской церкви, на далекое серое пятно бани в чаще.

Посреди комнаты стоял стол, укрытый тяжелой парчовой ска­тертью, и кресла. На столе, на креслах, прямо на полу лежали жел­товатые, пергаментные, и белые, бумажные, свитки карт, сталь­ные и гусиные перья, чернильницы с чернилами.

— Садитесь.

Все уселись. Януш Бискупович, пан Мнишек, Выбицкий, Юльян Раткевич.

Желчное, обессилевшее неотвязной думой лицо пана Яроша, его глаза-провалы становятся добрее, когда Раубич смотрит на этих. Надежные, свои люди. Даже на эшафоте будут такими. И тот неплохой, и еще вот этот. И тот. Восемь человек, на которых можно надеяться, как на себя. Шестерых знает хуже, но им тоже надо верить. Представители далеких уездов. Двоих рекомендовал Бискупович, двоих Раткевич Юльян. По одному — Мнишек и Вы­бицкий. И лишь одного с удовольствием не видел бы, хоть это и плохо — вмешивать в общее дело личные чувства. Сидит Никола Брониборский. Жадный, хваткий, как у голавля, рот улыбается. Нет, давать волю собственной нелюбви нельзя. Угнетение нена­видит, крестьян тогда освободить сам предложил, обеими руками подписался под запиской Раткевича. С Кроером тогда подрался. А в дело пришел сам. Сам предложил Янушу организовать сго­вор, сказал, что, если дворяне стали трусами — один пойдет, так как невозможно больше на такое глумление смотреть. Надо за­ставить себя хорошо относиться к нему. Так, как к длиннющему, как рождественская свеча, Юльяну. Так, как к рекомендованному им Вирскому. Как к малознакомому Ваневичу.

Надо верить. Ведь не только стены башен стали напоминать черно-желтые соты, мертвую вощину без жизни, без пчел. Мерт­вой вощиной стала сама душа народа. Он без языка, без достоин­ства, глухой и слепой. Раб!

— Вот, господа, — обратился Раубич. — Мусатов шныряет во­круг. Старанием молодого Загорского спихнули его в Янову пущу, пока вывезем порох и оружие. Полагаю, все согласны со мной?

Бискупович склонил голову.

— Тогда приступим к очередному собранию тайного совета. Тут все.

Тяжелые глаза Раубича обвели присутствующих.

— Все вы знаете, что сказал в своей речи перед депутатами польского сената, дворянством и духовенством десятого мая сего года император Александр. Motto его лазенской речи было — ни­каких мечтаний.

— Zadnych marzen, — тихо перевел Мнишек.

— «Никаких мечтаний, господа. Сумею укротить тех, кто со­хранил бы мечты... Благосостояние Польши зависит от полного слияния ее с другими народами моего царства». Любельского мар­шалка Язерского не допустили ответить царю. Запретил намест­ник, Горчаков. Это давление, это обезличивание, это навязывание монархической системы. «Никакой автономии, даже финской». «Никакой самодеятельности, даже ограниченной». Вот что недву­смысленно сказал император. Если такое глумление царствующий совершает в Польше — чего можно ждать от него нам? Что он может дать нам, кроме еще худшего рабства? Общее возмущение господствует на наших, на польских, на литовских землях. Трон Романовых изжил себя повсюду. Они сами расписались в своей невозможности дать счастье и свободу подданным и народам. И поэтому я спрашиваю у представителей тайного совета: положим мы конец нашим колебаниям; будем терпеть дальше либо поста­вим перед собою ясную цель, скажем самим себе, что мы живем для восстания, для великого заговора, для человечной войны со всем, что обижает, позорит и оскорбляет нас?

Воцарилось молчание.

— То как?

— Когда восставать? — спросил Бискупович.

— Восстать, чтобы лишь пустить кровь, — это глупость, — от­ветил Раубич. — Восставать надо с надеждой на победу. Жаль, что во время войны нас было слишком мало, чтобы ударить в тыл... Но за три года войны количество наших соратников утроилось. Надо более эффективно вовлекать людей в наш круг. Учитывая эле­мент неожиданности, мы для того, чтобы выдержать и победить, должны иметь двадцать четыре тысячи сабель. Резерв — чиншевая шляхта. Паны по названию, мужики по своему карману. Смелые, измученные нуждой люди. Они идут к нам. Я рассчитал рост на­ших организаций. Мы будем иметь надлежащее количество людей через шесть лет. Значит, приблизительно шестьдесят второй год.

Брониборский свистнул.

— Мы восстаем либо играем в слизняков?

Все молчали. Потом Раткевич Юльян бросил:

— Долго.

— Зато верно, — парировал Раубич. — Ты думаешь, Юльян, мне не болит каждый день неволи? Душа запеклась! С утра пер­вая мысль про это. Вечером — последняя. Не могу уже жить... Раз в месяц обязательно приходит бешеное желание: начать. Начать. Начать сразу, с имеющимися людьми. Ничего и никого не ожидая. Умереть. И так хорошо — не думать уже ни о чем.

Помолчал.

— Но мысль эту гонишь. Ну, начнешь неподготовленным. Ну, погибнешь и друзей погубишь. Землю виселицами заставят. Опять, по крайней мере, двум поколениям, — рабство. Твоему, Януш, сыну, моей дочери, внуку Вежи-Загорского. За эти два по­коления можно навсегда выбить из народа дух. Мы не имеем, не имеем права рисковать. Погибнуть — хорошо. Погибнуть — надо. Но так, чтобы от этой гибели были какие-то плоды.

Они думали. Потом небывало серьезный Бискупович вздохнул.

— Ты прав...

— Пан Ярош подготовил какой-либо план? — спросил Мнишек.

Вместо ответа Раубич хрустнул большим пергаментом, рас­кручивая его на столе. Положил на один конец тяжелую саблю в ножнах. Два других угла прижали серебряной чернильницей и куском губчатой крицы.

— Я замечаю, паны не курят, — с улыбкой произнес Раубич. — Курите.

Все растерянно смотрели друг на друга. Действительно, почему не курят?

И внезапно хохот прокатился над головами. Все смеялись, по­няв, что подсознательно в каждой голове гвоздем сидела мысль о пятистах пудах пороха.

— Чушь, — пояснил Раубич. — Это совсем не под башней.

— Бросьте, хлопцы, — отозвался Бискупович. — Тут и без по­роха как сломя голову.

— Это они боятся, что от их трубок возмущение вспыхнет, — иронизировал Раткевич. — Не бойтесь. Не такой уж он огненосный, наш народ. И не такое уж из нас, из каждого, огниво, чтобы искры сыпались.

Потянуло табачным дымком. Задымились чубуки хозяйских длинных трубок, запыхали трубки гостей, запунцовели кончики сигар.

Все молчали, глядя на карту. Приднепровье, изрезанное синими лентами рек, зелеными пятнами лесов, темными точками деревень и городов, лежало перед ними.

И потому у всех немного сдавило дыхание, как перед первым душераздирающим шагом в ледяную воду Днепра.

— Полагаю, паны не изменили своего мнения о том, что главой тайного совета и воеводой назначен я? — спросил Раубич.

— Не изменили.

— Тогда слушайте. И властью будущего воеводы запрещаю вам спор. Разумные доводы и суждения можете выдвинуть позже, и, в период уточнения планов, их обсудит сам тайный совет и наи­более сведущие в военных и топографических делах участники будущего восстания.

Раубич умолк, словно не решаясь коснуться карандашом перга­мента. Приднепровье лежало во всю длину стола и молчало. Дым от трубок вился над ним.

— Основой для моего плана было ваше происхождение, госпо­да, — продолжал Раубич. — Те места, в которых вы начали со­бирать свои группы. Свои будущие загоны. Знаете местности и людей — вот ваше неоценимое преимущество. Поэтому я и скло­нился к диспозиции, которую предлагаю вашему вниманию. От­клонения от принципа происхождения — небольшие, и те люди будут руководить внутренними отрядами, наводить порядок, при­ходить на помощь тем, кому будет трудно. Держать осевую линию Днепра от Доева до Дубровны, сто семьдесят — сто восемьдесят верст по птичьему полету. Если же считать все излучины Днепра, то вдвое больше. Следить пристально, чтобы не пролетел песча­ник-кулик. Держать сильно, как держат собственного ребенка.

Паны слушали внимательно и угрюмо.

— Так вот, — пояснял Раубич. — Суходол — это форпост. Это узел. Отсюда начинается осевая линия Суходол — Загорщина — Вежа — Дощица. Ее надо держать, если прорвутся с запада или востока. Оставлять за собою — любой ценой. Если она падет — это клин, это меч в тело восстания. А Суходол — рукоять этого меча. И потому я оставляю его за собой. Второе, что нам надо сра­зу сделать, — это отбиться от возможных сикурсов, от подкрепле­ний, которые обязательно пойдут на помощь правительственным войскам... в тот мешок, который я, с вашей помощью, планирую создать им.

— Как? — спросил Мнишек.

— Смотрите. Пан Бискупович из окрестностей Еленца. Южный край моего участка доходит до вас. Я держу эту линию, и часть осевой линии Днепра, и участок по Друти. Вы видите?

— Вижу, — сказал Бискупович.

— Пан Вирский из Долголесья. Вы держите Днепр на двадцать верст на северо-запад, где мост по тракту Гомель — Глинная Сло­бода (очень важно), и на юго-восток, приблизительно до Холмечи и Стародубки.

— Помню, — подтвердил Вирский.

— Пан Якуб Ваневич.

— Слушаю вас. — Грузный здоровый Ваневич положил руку на угол между Днепром и Сожем.

— У вас второй по важности узел. Треть всего дела зависит от вас. Овладеть своим углом, держать его железной рукой — на что получите едва ли не наибольшую помощь людьми и оружием — и не допускать сикурсов с юга.

Раубич вел линию вдоль реки.

— Прошу панов учесть: вы все сидите на левом, преимуществен­но низком берегу Днепра. Поэтому всем нам придется заранее ов­ладеть всеми ключевыми высотами этого берега. Я должен позабо­титься об укреплениях Долгой Кручи, Городища, Чирвоной Горы, Споровских высот, Луцких горбов и так далее. Вы, Бискупович, овладеете Выбовскими и Смыцкими. От Речицы до Лоева особен­но трудно, потому как там пятидесятисаженный обрыв гряды под­ходит с вражеской стороны почти к реке, а у нас местность низкая и заболоченная. Дополнительная трудность для вас, Ваневич, но вы бывший офицер, да еще из способных. На первый раз вам помо­гут заболоченная местность и дебри. Поскольку начнем весной, а разлив там порой достигает шести верст вширь — это даст вам не­обходимое спокойствие на то время, пока мы будем наводить по­рядок. Позаботьтесь лишь о том, чтобы свести под свою руку, на все высоты, которые в то время будут островами, все возможные плавающие средства. Чтобы вы имели полную свободу для манев­рирования, а враг ее не имел... Я понимаю: не все на войне выходит так, как на бумаге. Но ведь, как в любом случае, должен быть план и наше великое стремление сделать все, что от нас зависит и что в наших силах, чтобы приблизить его к действительности.

— Понимаю, — произнес Ваневич.

— Ваш левый фланг, Ваневич, смыкается с правым флангом соседа у самого Гомеля. Там как раз край шестидесятисаженно­го плато подходит к самой реке. Там перекресток дорог, который надо держать даже ценой жизни... Пан Яновский из-под Радуги.

Яновский, который нервно и горячо обводил всех густо-синими глазами, едва не вскочил с места, услышав свою фамилию. Он был самый молодой из всех. Ему было двадцать лет.

— Знаю, — заспешил он. — Это легче. Высокий край плато. И труднее. Перекресток дорог на Студеную Гуту — Яриловичи — Чернигов, на Улуковье — Корму над Харапутью, на Узу — Кора- блище и на Борщовку — Речицу — Пересвятое.

— На последней дороге вам поможет Вирский. На Студеногутской — Ваневич, на Кораблищевской дороге — только минимум предосторожности. Она будет лежать целиком в нашей зоне... Но вам и без этого будет трудно.

— Знаю, — согласился Яновский. — Умрем, а не отступим.

И густо залился румянцем. Пожалел, что бросил последние слова.

— Пан Витахмович из-под Кормы и Старограда.

— Я слушаю вас, — отозвался жилистый Витахмович.

— Вы держите участок Чечерск — Корма — Гайшин — Пропойск. Он удобен высотами, но неудобен лесами.

— Выжжем, — спокойно предложил Витахмович. — Предыдущим летом, в засуху, пустим пал.

Паны смотрели на карту и начинали понимать рассуждения Раубича.

Раубич называл и называл участки и фамилии, и наконец петля замкнулась. Очерченный красным карандашом, пошире сверху и поуже снизу, лежал на карте кусок земли: неровный кремневый нож, направленный острием на юг.

— Пан Юльян Раткевич.

— Понимаю. Пропойск — Кричев и — от Сожа на Вихру-реку.

— Только до впадения в Сож Черной Натопы.

— Жаль. Интереснее мстиславльский участок.

— Правда. Но и тут работы хватит. Дорога на Рославль. А значит, дорога на Брянск, на Смоленск. Его кто стеречь должен?

— Я знаю. Но Мстиславль интереснее.

— Там сядет Выбицкий. Он тоже сделает что может. И даже больше.

Раубич помрачнел.

— Если до сих пор сами реки были для нас защитою, то теперь я своею властью отдаю в руки друга Выбицкого самый опасный и самый трудный участок. От Мстиславля до Гор. Тут нет водных рубежей. Только Вихра, воробью по колено. И там, на этом берегу, надо делать в дебрях засеки, валить деревья словно валами, вер­хушками в сторону возможного нападения. Валите часто, путайте, оставляйте лишь тайные лазы для своих. Нам очень важен этот рубеж. Это вторая осевая линия: Мстиславль — Могилев. Прости, Выбицкий. Я бы не назначил тебя, если бы не любил и не доверял. В помощь тебе — отсутствующий Борисевич-Кольчуга.

— Ясно, — сказал Выбицкий. — Спасибо.

— Горецкий рубеж, по рекам Городне и Мерее, будет держать отсутствующий здесь по болезни пан Ивицкий-Лавр. У него те же трудности, как у пана Адама, но все-таки легче. Так как за спи­ною кулак студентов академии, самая прогрессивная и сплоченная часть молодежи, которая любит Реку и так ненавидит ее врагов, что пойдет по первому зову. Участок Рососна — Бель — Дубровна — Орша и далее по реке Одров до Коханова берет под свою руку Рутька-Бояринский, доверенным лицом которого на совете является пан Сипайла.

Богатырь с грубоватым отчаянным лицом обвел всех немного одержимыми глазами.

— Я... конечно... Ну да... Думаю, потомков панцирных бояр под­ниму... И, конечно, пастухов конных из известковых пустошей... Этих в летучие отряды да разъезды... Чтобы следили да щипали понемногу... Почему не поднять?

Раубич улыбнулся. Сипайла сказал «почему не поднять», как другой сказал бы «почему не выпить».

— Рубеж Коханово — Толочин — Островной Друцк, бывший стольный княжеский град, — Белыничи — Городище держит пан Эсьмон из-под Белыничей. Осевая линия Мстиславль — Могилев, на другом конце которой сидит Выбицкий, доходит до вас. Дер­жите ее. Зубами и жизнью.

Эсьмон, суховатый и стройный, хорошо-таки уже седой, сказал спокойно и скаким-то удивительным, не неприятным, акцентом:

— Зачем же зубами. Пока что есть корды и двустволки. И жиз­нью тоже не надо.

— Учтите, Толочин — это тоже опасно. Там вам будет помогать Матей Волкович из Волковичей.

Красный, словно обветренный, Волкович склонил голову.

— Сделаем, — хрипло произнес он. — Там с севера, с большого тракта, надо защищаться. Ничего, нехилые все-таки.

— Рек нет, — уточнил спокойно Эсьмон.

— Кто-то ему виноват, кроме Пана Бога, что рек нет, — ответил Волкович. — Ну, исправим немного Бога, беда невелика.

«Эти будут друг друга уравновешивать, — думал Раубич. — Хо­рошо, что я их так и не разделил. Вместе будут и рассудитель­ность, и страсть».

— И, наконец, Городище — Чечевичи с чрезвычайно важной переправой — Чигирянка. Этот рубеж держит пан Брониборский. Его левый фланг смыкается с моим правым.

— А север Приднепровья? — спросил Волкович. — Мои род­ственники? Братья?

— К сожалению, не южнее и не севернее, — пояснил Рау­бич. — Но если наберется достаточно людей на Витебщину, то попробуем отодвинуть северную границу.

— На какую линию? — спросил Эсьмон.

— Осиновские леса, — ответил Раубич. — Там войско не пройдет, такие дебри, — Девинские озера — Высочаны — Лучеса — Витебск — Оболь — Полоцк — Ушачи — Лепельская и Лукомльская озерная система. На большее вряд ли хватит силы, если только братья не поднимутся стихийно... Я думаю, этот край, забытый начальствами и властью, можно контролировать при по­мощи небольших летучих отрядов.

Все молча смотрели на изъезженный, на сто раз виденный, но теперь такой необыкновенный кусок земли. В синих лентах рек, в зеленых пятнах пущ, в точках деревень и городов.

Кремневый нож, направленный острием на юг. Родной край.

— Видите, что получается, — тихо произнес Раубич. — Остров. С сотнями рек и озер, с тысячами деревень, с десятками горо­дов. Тут, где Дубровна, Орша, Толочин, Шклов, Горки, Дрибин, Мстиславль, Чаусы и Быхов. Где Кричев, и Пропойск, и Суходол, и Корма, и Чечерск, и Гомель, и Лоев. Наилучший на земле край. Не потому, что действительно наилучший, а потому, что наш. Тут нас пеленали повивальные бабки, тут мы пили воду и любили женщин, тут терпели и ненавидели. Тут мы когда-нибудь и умрем. И, что бы с нами ни делали, никто не отнимет у нас могилы в этой земле, если мы погибнем на ней. И никто не отнимет у нас колыбели из родной липы. Даже если загонит на другой край радуги. И никто не отнимет у нас славы и благодарности, если мы победим, пускай даже вначале и на небольшом клочке... Стыда за могилой нет хлопцы... Я спрашиваю у вас, согласны вы или нет — отдать все?

Все смотрели на Яроша строго и понимающе.

— Хорошо, — вздохнул он и выпрямился, словно сбросив с себя тяжкое бремя. — Тогда в тот день, когда мы начнем, упомяну­тые мною паны с их отрядами с первым сигналом превратят этот «остров» в настоящий остров. Всюду, кроме осевой линии Днепра они сожгут мосты, и паромы, и челны. А на Днепре возьмут под неослабный контроль все, вплоть до поленниц бревен. Все, что может плавать. Это, сделанное во время паводка, даст нам три не­дели, чтобы раздуть пожар... Вы все будете следить за рубежами, не пуская на эту сторону и птицы.

Тяжелая, охваченная железным браслетом, рука Раубича легла на Суходол и окрестности.

— Здесь — центр. Здесь начало. Пан Мнишек — это связь и общение между отрядами, — Раубич улыбнулся. — Глава курьеров, дымовой связи и огневых стрел... По Днепру уже созданы ядра бу­дущих отрядов, группы Турского, Северина Юденича, Витахмовича-Драговинского и Ракутовича. Они держат ось Днепра. Оттуда, при необходимости, могут идти в качестве подкрепления на Друть или на Сож... Если в один день среднее Приднепровье превратится паводком и нашими усилиями в остров, если вы уничтожите мо­сты, гати и паромы, если вы наделаете завалов там, где нет водных рубежей, если вы до конца будете защищать эти рубежи — нам будет совсем легко. Войска на острове будет не очень много. Полк в Суходоле, два полка с артиллерийским дивизионом в Могилеве, незначительные, по роте, по две, гарнизоны в других городах. Кто-то может сказать, что они обучены. А вы, с предков еще охотники, наездники и фехтовальщики? Кто-то может сказать, что у них ору­жие. А у нас? В наших усадьбах? Что его, ржавчина съела?

Люди молчали, сосредоточенно пуская дым.

— Мы добудем ружья сами. Скажем, могилевские склады ору­жия нам не по зубам. Остаются два арсенала, взяв которые мы вооружим себя и обезоружим врага. На самом севере и на юге. Горки и Суходол. На Суходол нападу я и загоны Турского и Витахмовича-Драговинского. Ивицкий-Лавр вместе с Северином Юде­ничем навалятся на Горки.

— А могилевские полки? — спросил рассудительный Эсьмон.

— Не думаю, чтобы они рискнули оставить город. Пожар вспыхнет в разных местах. Одновременно с нападением на арсе­налы наши люди совершат ложный выпад в сторону Могилева...

— Кого вы хотите выдвинуть на это? — пробасил Сипайла.

— Кто должен действовать с запада от вас, Раткевич? — спро­сил Ярош.

— Братья двоюродные. Гринкевичи. Всеслав и Тумаш.

— Ваше мнение о них?

— Не слишком ли якобинцы. Спят и видят резню.

— Ничего. Резаться на Днепре придется больше всего... Вот они и будут совершать тот выпад. Сколько у них сейчас людей?

— Согласились поддержать что-то около пятисот человек.

— Будет больше. Район пригодный. Долгий Мох, болота возле Трилесины. На юге их зоны Сверженские леса. Им и пугать дядю губернатора. На Горки он, имея их в тылу, не пойдет. А двинется на юг — они встретят его первыми и не дадут оказать помощь Суходолу. А потом — все на Могилев.

Раубич вздохнул.

— Ну вот. В деталях потом. Помните только: на той территории, которую мы собираемся поднять, живет что-то около девятисот тысяч человек. Ни один безвинный из этих людей не должен ис­пытать обиды. Если мещанин начнет сводить счеты с военным, раскольник — с католиком, а поляк — с протестантом, закончится все это гибелью. Поэтому я предлагаю совету сегодня же догово­риться о том, чтобы ни в коем случае не допустить несправедли­вости. Все люди, сколько их ни есть, дети Адама. Я требую у со­вета одного: строгого наказания за междоусобицы. Мы не должны подражать империи. Мне кажется, эта земля должна стать землей справедливости для всех. Вот что я хотел сказать.

Люди молчали. Приднепровье лежало перед ними на столе, а над ним плыл густой дым... Потом Брониборский шевельнул хват­ким, как у голавля, ртом:

— Ничего не сказали о строе.

— Что предполагаете вы?

— Княжество, — ответил Брониборский. — Сильный свой князь и рада при нем.

— Кандидатура? — нерушимо спросил Бискупович, и только заметил в его глазах иронические искры.

Брониборский раздумывал.

— Мы тут все люди более-менее среднего происхождения. Нам нужен человек более родовитый, нежели потомки Кобылы. Чело­век равной с вымершими Рюриковичами крови.

— Ну.

— Я предлагаю царем Великой Реки старшего сына князя Геор­гия Загорского, Александра.

Обескураживающее молчание воцарилось в башне. Плыл и плыл над синими лентами рек и зелеными пятнами лесов дым.

— Еще не сыт царями? — тихо спросил Бискупович.

— Нам не хватает их. Не хватает царей, властелинов, завоева­телей. Двадцать семь тысяч дворян на одной Могилевщине, а нас называют нацией мужиков. Нам нужна власть, блеск ее и величие. Для дворца своего, приднепровского, царя я сам носил бы кирпич и чесал мрамор.

— Были они у нас, миленький, — с холодной усмешечкой от­метил пан Януш Бискупович. — Были. Ничего хорошего из это­го не получилось. Всеслав Чародей волком рыскал и Киев тряс. Городоцкий Давид Пруссию тряс. Вячко крестоносцев терзал, не давая им жить. Ну и что? Что остается от царей, кроме руин? Ну, а кто такие все эти Радзивиллы, Сапеги, Хадкевичи, Слуцкие, Бельские, Мстиславские, Острожские, Пронские, Соломирецкие, Масальские, Соколинские, Горские, Корсаки, Тышкевичи, Дорогостайские, Воловичи, Лукомские, Глебовичи, Пузыны, Кишки? Кто знает? Кто они, как не предатели Беларуси? Все предают. И хамы, и паны. И нужны нам не цари меча, а цари духа.

— Не все предали, — встал Брониборский. — А Зеновичи, а Загорские? И сколько средних людей? Как себе хотите, а я и на площадях буду провозглашать царя Реки, Александра.

— Какого Александра? — невинно спросил Бискупович. — Александра Второго, Романова, или Александра Первого, званного Загорского? Одного вместо другого?

И тут Раубич резко протянул вперед, по карте, мускулистую руку с железным браслетом. На миг в его глазах появилось что-то ужасающе виноватое. А потом глаза опять словно потянули душу из чужих глаз, холодные карие глаза без райка, еще более темные и страшные от обветренной тени в глазницах. Длинные, вычурно изломанные и потому презрительные брови затрепетали. Краска бросилась в широковатое лицо, заставила окаменеть его мускулы. Сжатые губы дрожали. Короткая шея стала еще краснее лица, и жилы вздулись на ней.

Он был так страшен, что гнетущее молчание воцарилось в комнате.

Приднепровье лежало на столе, а над ним плыл и плыл дым. Над картой, как над землею.

— Что вы хотите сделать с добрым, светлым хлопцем, Бронибор­ский? — сиплым шепотом спросил Раубич. — Пихнуть в грязь, в отраву власти, в гнилое утверждение своего «я»? Я запрещаю вам это...

— Но...

— ...так как нет на свете чистой власти, так как слово «царь» воняет навозом, и подлостью, и смертью. И, может, это величай­шая честь для нас, белорусов, что их у нас почти не было. Мы на­чинаем не на смраде, не на лобных камнях, не на коронах... Мы видели их — сотню. И мы сто раз умирали под каждым царем.

— Чепуха! — взвился Брониборский. — Это будет наш царь! И не цари совершили с нами такое, а москали.

Измученный Мнишек хлопнул ладонью по столешнице. От не­ожиданности стало тихо.

— Я много видел нетерпеливости и шовинизма, — произнес Мнишек. — Только что пан Раубич сказал чудесные слова о спра­ведливости. И вот Брониборский уже сделал выводы. Я поляк, и меня много мучили. Я хочу равенства и справедливости для всех. Даже без добровольного подчинения, а не только без рабства. Если мы начнем так — наше дело станет ненужным и неправильным с самого начала... Я предлагаю с этой минуты считать врагом и сурово наказывать того, кто будет призывать к расправе с людьми только за их национальность, веру, племенное происхождение. Я предлагаю сурово наказывать тех, кто сеет разброд, резню и не­нависть. Потому что восстание пропало, революция пропала, если какой-то народ получит право первородства и начнет давить на другие, если он присвоит себе наименование «милостивого отца», «воспитателя культуры», кукиша, болезни. Согласных со мною па­нов прошу поднять руки.

Руки поднялись. Мнишек начал считать.

— Пятнадцать против одного, — огласил он.

Брониборский упрямо смотрел в сторону. И тогда Мнишек тихо предложил:

— Подними руку. Ну... Ты что ж, против Реки?

Брониборский медленно поднял руку.

— Так-то лучше, — отметил Мнишек. — Мы начинаем трудное, кровавое дело. Мы не можем больше терпеть угнетение. И мы бу­дем убивать, так как иначе ничего не сделаешь, так как век наш — подлый и страшный век. Но мы будем убивать для того, чтобы совсем сбросить ярмо, а не для того, чтобы переложить его на чужие плечи. Я предлагаю республику, свободу, справедливость, язык для нашего народа, счастье — под каждой крышей.

Раубич встал.

— Я согласен со всеми словами Мнишка. Я прошу друзей под­держать его. Кто за республику?

И тогда все пятнадцать встали за ним.

— Республика, — возгласил Раткевич.

— Жечь Посполита, — произнес Выбицкий.

— Республика Великой Реки, — поддержал Бискупович.

— Черт ее подери, пускай, — отозвался Волкович. — Лишь бы каждому по рублю и ни на копейку больше.

— Республика!

— Республика!

Лица людей горели. Горячие, словно стеклянные, глаза, такие, какими они бывают у артистов от грима, смотрели яростно.

— Республика!

— Va! Va! Va!

— Да здравствует!

— Да здравствует!

— Да здравствует!

***

...Алесь сам не понимал, как они могли заблудиться. Но ночь уже давно опустилась на пущу, а они все еще кружили тайными тропами среди больших, казалось, до самого неба, деревьев.

По звездам узнать дорогу было нельзя. Небо густо заволокло черными тучами. Так густо и так глухо, что в пуще стало тепло, как под одеялом.

Синяя молния полыхнула совсем низко над деревьями. Собира­лась гроза. Урга и Косюнька мягко ступали по хвое. Майка сидела на мышастой кобылке усталая, почти безучастная. Ей хотелось спать.

— Заблудились, — сообщил Алесь.

— Окончательно?

— До утра.

— Где пристроимся?

— Пустим коней на волю. В пущу они не пойдут. Будут выби­раться на какие-то прогалины.

Он попробовал, спешившись, щупать стволы деревьев, Северный бок находил, но что это могло дать, если нельзя было увидеть пальцев руки. Проедешь шагов десять и опять начнешь кружить. Да и коня в пуще «прямо на север» или «прямо на юг» не погонишь. Это тебе не поле. Чаща вокруг.

Поэтому, выбравшись на первую попавшуюся тропу, он дал Урге волю.

Молнии рвали небо все чаще, но в их свете глаза видели одно и то же: черно-синие стволы деревьев, голубую ленту тропы, тя­желые кроны над головой.

— Медведи тут могут быть? — неожиданно спросила Майка, и только теперь он понял что и ей может быть страшно.

— Лето, — ответил он. — Они не страшны.

И запел нарочно глупым, медвежьим голосом:


А в лесу темном медведь рыкает,

Медведь рыкает, девок пугает.

Рыкай не рыкай, а не боюсь я,

Только боюсь я осенней ночки.


Но голос звучал так кощунственно между колоннами этих дере­вьев, в угрожающей божественной тишине этого леса, под этими синими молниями, что Алесь умолк.

Издалека долетел глухой шум воды. Приближался дождь.

Следовало куда-то прятаться. Под какую-нибудь развесистую старую ель. Он так бы и сделал, но следующая сильная молния словно огнем высекла из тьмы маленькую прогалину, и на ней — низкое приземистое строение с грибом крыши, сдвинутой чуть не до земли, с широко разинутой пастью темной двери. По всему видно, лесной сеновал.

— Майка! Быстрее! Укрытие!

Он погнал коня к сеновалу. Спрыгнул с Урги, взял на руки ле­гонькое тело Майки.

— Беги туда.

Дождь надвинулся такой стеною, что, пока он заводил коней в помещение, плечи у него промокли насквозь.

Очередная молния раскрасила мир в синие и красные верти­кальные полосы: стены сеновала были из довольно редких жердей.

По небу стегнуло словно огромным огневым кнутом. Алесь увидел коней, ковер из березовых ветвей, которые кладут «под ноги сену», само сено, занимающее половину строения, и возле него — фигуру Майки.

— Полезай туда. Закутайся. Накройся сеном. Тут продувает.

Подсадил ее. Бросил коням по охапке сена и привязал, чтобы не испортили попусту много. Потом полез сам.

Действительно, немного продувало: сквозь щели веяло влаж­ное, дрожащее дуновение. Мир ежеминутно окрашивался в синее и черное, полосами. И фигура Майки тоже становилась полосатой.

— Холодно тебе?

— Немного.

Он выругал себя. Она ведь девушка. Могла застыть.

Алесь выкопал в теплом сене длинную ямку.

— Ложись.

— Колется.

— Тогда стань на ноги на минутку.

Когда она встала, он всю ее обвил плащом с ног до головы и, подняв на руки, осторожно положил в ямку. Потом начал забрасы­вать ее сеном. Сначала на ноги. Теплой шелестящей горою. Потом на грудь, на плечи.

Наконец осталась на поверхности только голова. Волосы, и уз­кое, голубое в свете молний лицо, и блестящие глаза, внимательно и таинственно смотревшие на него.

— Тебе холодно, — промолвила она. — Ложись тоже сюда.

Он лег и почувствовал ее рядом. Дыхание из ее губ порой слов­но гладило его щеку, а рядом, совсем близко, блестели во мраке ее глаза. Это было приятно. И одновременно страшно.

— Ты набросай на себя сена. А то давай я раскручусь и дам тебе часть плаща.

— Нет, — бросил он.

Она ничего не понимала. Она просто забыла обо всем в минуту совместной неприятности. Другу было плохо, и она предложила. Но ее шепот казался ему иным, не таким, как при солнце, а пред­ложение испугало так, что еще несколько минут ледяные волны страха поднимались откуда-то от ног, заливая сердце.

Это было невозможно: лечь с нею рядом, под одним плащом. Это было как черта. И неизвестно было, что тогда делать, как раз­говаривать, как завтра посмотреть в глаза?!

Да и будет ли оно еще, то завтра, после такого величайшего в мире кощунства.

Конечно, не будет.

Удивительно, она все еще дрожала. И ему было так жалко ее, что он собственную шкуру отдал бы, чтобы она согрелась... Только бы не греть собственным теплом.

Ветер веял и веял в щели. Свежий и холодный, он пробирал насквозь.

— Совсем ты нехороший, — произнесла она. — И самому хо­лодно, и мне. Злишься на меня?

— Нет.

— То почему?

Алесь лег в ямочку рядом с нею.

— Видишь, так теплее.

Ничего не понимала. Хоть ты лопни. Он прижался к ней боком, ощущая запах ее кожи и запах пижмы, клевера и будто бы меду­ницы. Он ощущал ее теплоту и теплоту сена, а ветер сейчас лишь изредка гладил его лицо.

Но ужас нарастал и нарастал, сердце колотилось сильнее и сильнее. Дыхание на виске, теплота плеча, страшное, как предна­чертание, прикосновение груди. Он ощущал, что теряет сознание. Пересохло во рту, стучало в виски.

Это было как предначертание, за которым шла темень и все самое ужасное, что могло быть на земле.

Ему было очень жалко ее. Он бы охотно ее согрел, утешил Но как-то просто так, чтобы она, тонехонькая и слабая, была с ним рядом. Если бы не было между ними ее юной твердой груди. Она мешала, она не была нужна, ему было мучительно страшно и стыдно, что она рядом с ним.

И внезапно как наваждение овладело им. Именно в ту секунду, когда она полусонно вздохнула:

— Ну вот, сейчас хорошо. Я усну сейчас.

Промурлыкала и утихла. Оставила его одного.

Наваждение возрастало, возрастало. Оно затопило, наконец весь мир. Он ощущал, что не может без нее. Он не знал, как быть, он ощущал: надвигается что-то угрожающее, страшное, последнее. Он смотрел на нее, видел сомкнутые глаза, длинные pecницы, слышал тихое дыхание. И что-то колотило его, и он ощущал, что умирает.

Когда он придвинулся ближе, она что-то мурлыкнула во сне и доверчиво прижалась к нему.

И тут он понял, что не может, не должен предаться во влияние этому неизвестному, за которым конец всему, он не может пре­дать, обмануть, выдать ему ее, беспомощную, и самого себя. Он ощущал, что навсегда перестал бы уважать себя, что обманул и растоптал бы самое лучшее, что было дано кем-то ему и ей.

Но от этого горе его не было меньше.

— Боже, освободи меня... Освободи меня... Освободи...

Наваждение угасало и не угасало в мучительной боли. И он изнывал за ней, но что, что было делать...

За щелистыми стенками опять возник непонятный шум, а вме­сте с ним — голоса.

«Откуда?»

Он осторожно подполз к стенке.

Следующая синяя молния вырвала из тьмы то, чего они не ви­дели из-за сеновала, когда подъезжали к нему. Так как сеновал стоял в самом узком месте прогалины, закрывая все остальное.

Алесь увидел маленький прудик, плотину и аксамитную крышу мельнички. Совсем недалеко. Саженях в пятидесяти. Значит, шум мельничного колеса заглушила стена дождя.

Тропа, по которой они выехали к сеновалу, имела продолжение на другую сторону. Тут одно ответвление ее шло к мельнице, а второе исчезало в лесу. И на перекрестке... он заметил это при другом сполохе молнии... стояли два человека. Высокая женщина в черной шали и старик в белом, по всему видно — нищий.

Вода заливала все между стволами, и когда следующая молния секанула темень, все между деревьев и на лужке вспыхнуло. Слов­но землю залили расплавленным серебром.

Старик стоял, прикрыв полой свитки лиру. Длинные усы пада­ли ниже бороды.

«Где это мы? — подумал Алесь. — Не иначе это мельница Покивача».

— Пойдешь этой тропой, — говорила женщина властно. — Бе­регом Папороти сейчас нельзя. Там две кладки низкие. Их залило. Да тут даже ближе. Через час выйдешь к Днепру.

И показала рукою в чащу.

— Прощай и извини. Нужда настоятельная. Лопаты тебя и согреют, и накормят, и отплатят за все. Да и я не забуду. Не первый раз, слава богу, помогаем.

— Да уж.

— Барколабовским, когда будешь там, передай: ходить пока не надо. Скажи: волчьи кра́сы в августе... А Лопатам скажи: на опре­деленной хоромине скоро красный Будимир заскачет, серенького Варгана к кудрявым божьим овцам пустит.

— Хорошо.

— Потому что, передай, тот, кто надо, сбежал. С того места сбежал, где люди шишки едят, а в бочке плавают... Ну, ступай.

Женщина трижды поцеловалась с нищим. Следующий всплеск озарил белую фигуру, входившую в лес, и черную большую фигу­ру женщины, которая прямиком шагала к мельнице...

Алесь возвратился на свое место и, прильнув к Майке, начал думать. Куда-то исчезли и ужас, и наваждение. Он просто ощу­щал ее рядом с собою, слушал ее тихие вздохи и боялся за нее, так как чувствовал, что вокруг царит опасность, что в этом лесу и этой мельнице властвует, живет и крадется к сеновалу что-то неладное и угрожающее. И он боялся за нее, так как чувствовал: она по-новому безмерно дорога ему. Стала такой после этой ночи ужаса и наваждения. Но ехать сразу тоже было нельзя. Они наго­нят нищего на лесной тропе, испугают его и этих людей, которые готовили какое-то свое темное дело. А за стенами дождь. Хочешь не хочешь, а следовало лежать.

И он лежал, не ощущая ничего, кроме безграничной нежности и доброты, которые даже не помещались в сердце.

А снаружи раскалывался, трепетал во вспышках, возникал и опять умирал в темени, рушился мир.

...Дождь, кажется, унялся. Алесь разбудил Майку и, закутан­ную, подсадил ее на Косюньку.

Направил коней на тропу, на которой исчез барколабовский старец.

Они ехали долго, так как Алесь все время сдерживал коней. Но каждой дороге бывает конец, и лес остался позади. Налево жур­чала Папоротъ, а перед ними, далеко, трепетали молнии в черных глубинах Днепра.

И тут, когда они считали, что спаслись, неимоверной силы удар разверз небо над их головой. Оглушенные, залитые слепящим све­том, они не понимали, где они и что с ними. А когда раскрыли глаза — увидели, что Перун сбросил свой раскаленный молот пря­мо в большой сухой дуб, стоявший у дороги, в каких-то двадцати шагах от них.

Сухостойное дерево раскололось от верхушки и почти до кор­ня, расщепилось немного и осталось стоять. А пламя залило де­рево, словно лавою, и по расщелине полился вверх поток огня. Красный, плоский, спрятанный в черной расщелине, он походил на водопад, который бежит с подножья на вершину скалы...

Ревело и тянуло к тучам. Плыла в небо раскаленная огненная река.


Книга вторая


СЕКИРА ПРИ ДРЕВЕ


Уже и секира при корне дерев лежит: всякое дерево, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь.


Евангелие от Луки 3:9


I

Пришло Рождество. Сочельник. Накануне подвалило мокрого снежка, но за ночь подморозило, а утром нападал другой снег: глу­бокий, пушистый и сухой. С окон загорщинского дома падали на сугробы оранжевые пятна света. Укутанные ели стояли все теплые и густо, почти без просветов, засыпанные мягким белым снегом: смахивали на ночных сторожей.

Напротив крыльца стоял вылепленный Мстиславом снежный болван. Он был выше человека, и у него была самая смешная из всех болванов на земле спесивая морда.

Мстислав вылепил было болвану и грудь, но пришел герр Фельдбаух, непохвально посмотрел на эту вольность, покачал головой и собственноручно отредактировал болвана.

Снег. Ели. Снежный болван. Огоньки в окнах. Это напоминало бы рождественскую картинку, если бы не существовало в натуре.

Болван смотрел на дом высокомерно и горделиво. Он знал, что он наилучший из всех возможных болванов на земле. И он, ко­нечно, ни о чем не думал. Он был весьма глупый, всего-то одно­дневный болван.

Не знал болван, что со временем ледяное небо станет синим и по нему поплывут другие болваны, вылепленные неизвестно кем. Они будут такие ослепительно-белые, даже горячие. И ему вдруг нестерпимо, впервые за всю долгую снеговую жизнь, захочется не стоять на месте, а подняться к ним и быть таким же горячим и белым. И плавать и громоздиться вместе с ними.

Он сделает это. Но ничего не изменится, и люди, поднимая го­ловы от серпа, будут говорить:

— Болваны какие сегодня. Лишь бы только не пошел дождь.

Его повлечет к братьям в небе, и он почувствует боль и сла­бость. А потом от него останется только кучка грязного снега, прутик и два уголька, былые глаза, которые, наверно, проследят еще его полет вверх.

Алесь стоял возле болвана без шубы и шапки и смотрел на него. Болван поглядывал на Алеся с оттенком презрения, и Алесь засмеялся — такое это было счастье: снега, оранжевые окна и бол­ван. И, конечно, огоньки елки в окне зала. И то, что Майка здесь.

Он стоял так долго и уже немного замерз, когда услышал скри­пение снега.

— Имя? — спросил голос.

— Алесь.

— Я шучу, — подходя, сказала Майка. — Ворожить рано. — Она ничего даже не накинула. Так и была в туфельках, с обнаженными руками и шеей.

— Глупышка, — ойкнул он. — Простудишься.

— Ничего не сделается, — засмеялась она.

Не зная, что делать, он обнял ее и попробовал прикрыть ее об­наженные руки своими.

— В дом, — скомандовал он. — Скорее в дом.

— Погоди, — бросила она. — Погоди. Тут хорошо.

Ближе прижалась к нему.

— Взбалмошная девчонка, — не унимался он.

Держал ее ладонями за плечи. А она согнула руки, и сейчас они были между нею и ним.

— В дом.

— Нет, — улыбнулась она. — Ему ведь не холодно.

— Он — снежный болван. Весною он пойдет к небесным бол­ванам. А зимой вновь выпадет снегом, и из него вновь скачают болвана. Так он и будет век ходить в болванах... А ты человек. Мой человек.

Майка вздохнула и склонила голову ему на плечо. Алесь смот­рел на ее лицо, бледное в синем свете звезд, и ему ничего не хо­телось видеть, кроме него, холодного от мороза, но теплого такой глубокой внутренней теплотой.

Он ощутил это, приникнув губами к ее губам. Это был такой мучительный, такой длинный поцелуй, что ему показалось: сами снега и все вокруг затаило до боли дыхание.

Не видел он ни дома, ни того, что дверь на террасу отворилась и кто-то подошел к перилам, постоял так минуту, а потом тороп­ливо вернулся в дом. Ему не было до этого дела.

Когда он на миг отрывал губы от ее губ, он видел только одно: резкую искру низко над землей, почти сразу за ее плечом.

Сиял над горизонтом ледяной, яростно-голубой Сириус.

...Когда они зашли в прихожую, юноши и девушки уже надева­ли шубы, шапки и копры, а те из парней, которые должны были ехать за кучеров, — высокие белые валенки или унты из волчьей шкуры.

— Майка, — ойкнула Анеля Мнишек, — замерзнешь!

Анеля была из тех некрасивых, но необычайно милых девушек, которые как будто и созданы для того, чтобы быть подвижницами при мужчинах — фанатиках своего дела. Тонехонькая, вся какая-то нежная и слабая. Рот виновато улыбается. Добрые голубые гла­за тоже словно виноваты.

Майка подошла к ней и обняла холодными руками.

— Ой, мерзлая, — начала вырываться Анеля.

— Ах ты, мой «подопри плющ — он до неба дорастет», — ла­скалась Майка. — Я совсем не мерзлая. Я просто... здоровалась со снеговиком.

Алесь обвел взором веселую компанию и вдруг заметил, что две пары глаз смотрят на него весьма сухо. Возле двери в гардеробную стояли, одетые уже, Франс Раубич и Илья Ходанский.

Ядвинька Клейна отвернулась ото всех и смотрела в окно. Свет жирандоли трепетал на ее пепельных волосах, собранных в высокую прическу. Личико было грустным.

И тогда Алесь, словно сквозь сон, вспомнил, как отворилась дверь на балюстраду, когда он и Михалина стояли возле болвана. Стало ясно, кто выходил.

Ядвиня, стало быть, сердилась на него. А эти двое тоже. Илья — за Майку, Франс — за Ядвиню.

...Сыпанули на веранду, а потом вниз, по лестнице, к саням, которые стояли уже на круге почета длинным полукольцом. Мсти­слав с Анелей и Янкой наперегонки с другими бросились к первой тройке. Бежали как одержимые.

— Хватай, кто что может! — кричал Маевский.

Он бросился на козлы прямо животом, и через минуту резкий всплеск колокольчиков разорвал тишину. Отдаляясь, они пели все более неистово. Первая тройка исчезла в аллее.

Алесь не спешил. Он усадил Майку в четвертые сани, закутал ее ноги медвежьей попоной и протянул вожжи на свободное ме­сто рядом с ней: собирался ехать без возницы. И тут, издалека, он увидел, что у Ядвиньки и Франса случилось что-то неприят­ное. Франс подошел к ее саням, где сидел на козлах далекий гость Всеслав Грима, особенно неуклюжий в волчьей шубе, и сказал что-то. Губы кукольного наивного ротика Ядвини сжались. Она отрицательно покачала головой.

Франс резко крутнулся и пошел вдоль цепи саней.

— Братец, к нам, — предложил ему Алесь.

Франс не ответил, даже не взглянул на них незрячими глазами. Прошел, затаптывая снег, к саням в хвосте. И хоть он держался достойно и ровно, как всегда, его матовое лицо еще больше по­бледнело.

Зазвенели колокольчики. Майка сидела под попоной, плечом ощущая плечо Алеся. Прикрыла глаза. Накануне она с Тэклей во­рожила в ночной бане. Тэкля смотрела в миску с водой, шептала что-то. Две свечи отражались в воде и тусклом зеркале. Пахло ве­никами и привядшей мятой.

...А сейчас рядом сидит он, о котором она думала вчера.

Взглянула сквозь прикрытые веки. Сидит. Сильно держит вож­жи. Прядь пушистых каштановых волос выбилась из-под шапки и успела уже заиндеветь, словно юноша поседел. Серые строгие глаза смотрят на дорогу. Вот повернул голову, смотрит на нее. Надо закрыть глаза покрепче, но не совсем, а только чтобы не видеть его.

Поплыли, сплелись в глазах радужные нити. А из нитей его голос:

— Ну не прикидывайся, пожалуйста. Вон, ресницы подергива­ются. Не смей закрывать глаза. Смотри на меня.

Засмеялась. И, словно в ответ, смех колокольчиков, так как лошади рванулись.

А вчера Тэкля шептала такое чудное и, кажется, словно запрещенное. Лился, застывал в воде перекрученный, перевитый воск. Как будто в миске восставали города и чудесные звери.

А в зеркале, между двух огней, она видела бесконечно повторенные, словно в длинном, изогнутом влево коридоре, свое бледное лицо и возбужденные тревожные глаза.

— Только он такой, тот, о ком думаешь, — шептала Тэкля. — Только с ним. Не отказывайся, все равно не получится. А век до-олгий...

— Годами долгий? — шепотом спросила она.

— Не знаю. Но на сто жизней, ясочка, хватит. Все тут, и горя со счастьицем полон мешок, и лапотная почта да склоки, и все-все.

— А кто раньше умрет?

— Кто? — голос Тэкли немного сел. — Это все равно. Все рав­но один без другого не сможет.

Пели бубенцы. Плыла перед полузакрытыми глазами равнина.

«Ну и пускай. И пускай умру даже я раньше. Он останется».

Так подумалось, и тогда она высоко подняла ресницы.

Над снежной бесконечной равниной, по которой плыли сани, алмазными иглами кололи глаза тысячи резких звезд.

Мстислав гнал переднюю тройку и вспоминал, как накануне ездили к Когутам в Озерище, как в просторной новой хате «же­нили Терешку» и Янька надела на него, наперекор всем обычаям, отцовскую шапку. Заметила, чертенок, что он не намеревается на­деть ей на голову свою. И выбрала его сама.

А перед хатой, на улице, ярко пылал смолистый бадняк — пень с корнями огромной сосны, обложенный дровами. И хороводы из­вивались возле огня, который полыхал в черное небо. В багряном зареве казались розовыми белые свитки, валенки и магерки пар­ней. Повойники женщин, когда хоровод сужался, внезапно нали­вались трепещущей краснотой. В каждых глазах дрожало пламя, и это было необыкновенно и страшновато.

За кругом стояли парни. Веселый Кондрат подошел к Алесю, помедлил, а потом, поняв, что Мстислав не собирается оставлять друга, видимо, решился и тихо спросил Загорского:

— Новость слышал?

— Нет.

— Кроер решил учинить сгон. Обмолотить все скирды.

— Подумаешь, новость... Денег, видимо, на пиршество не хва­тило...

— Вот ему и учинили пиршество, — заявил Кондрат.

— В чем дело? — спросил Мстислав.

— Вы ведь знаете, хлопцы, — пояснил Кондрат, — мужики на Кроера еще со времени пивощинской войнушки затаили злобу. Ну вот. Явились они на сгон, человек около сотни. Работают — как мокрое горит. Да вдруг из леса — шасть человек. В тулупе клочьями наверх, сам заросший. В руке медвежья фузея. «Трудитесь?» — спрашивает. «Трудимся». — «Помогаете?» — «Да». — «Чтобы людоед вас опять татарами попотчевал?» Мужики молчат... А тут к группке приказчик шагает: «Чего копошитесь, мямли?! Ну-ка за цепы, балдавешки!» Увидел человека — и даже побледнел. Человек к нему: «Аюц, свинья непаленая!» Приказчик пятиться. А тот ему: «Не дрожи, убивать пока что не буду. Мне твоя душа без надобности, свою имею. Только чтобы — эк-эк! — ноги твоей тут не было». Приказчик убегать. А человек к мужи­кам: «Что, мужики? Врагу помогаете? А ваш хлеб где? А слезы сиротские вам на сердце не упали? Влезли в свою мазню, да и си­дите, трусы паршивые». Те молчат. Потом дед Груша осмелел: «Да подохнет ведь он скоро. Про волю слухи ходят. Кому это охота на драку нарываться? Чтобы опять железными бобами попотчевали? Чепуха тем временем. Себе дешевле. Не всей же хатой три дня барщину отрабатывать. Одной душою». Эх, как взвился человек. «Какой, — спрашивает, — душою? Твоей? А она ли у тебя, труха старая, есть, или на барщине сгнила?!» Мужики в глаза ему не смотрят. А он тогда: «Боитесь? Вали все на меня. Мне терять не­чего». Да с огнивом под скирды. И тогда хлопцы за ним. Чтобы уж одним разом всю барщину закончить.

Кондрат улыбнулся.

— Так за час какой-то и пошабашили.

Алесь молчал. Смотрел на пеструю цепь.

— Тебе что, неинтересно? — спросил Кондрат.

— Почему, интересно.

— А кто человек — даже и не спрашиваешь.

— Я знаю, — спокойно пояснил Алесь. — Зачем мне спраши­вать? Корчак сбежал с каторги. Помните, я вам рассказывал о се­новале Покивача? — спросил Алесь. — Ну, еще дуб сухой почти над нашей головою раскололо. Вот тогда и слышал.

— И никому не сказал? — удивился Мстислав. — Такого страха натерпевшись?

По лицу Алеся скакало красное зарево от бадняка. Загорский подумал, вздохнул и рассказал парням об услышанном разговоре.

— Потом, уже по дороге, я и догадался, какого Будимира они по чьей-то крыше пускать хотели. Этот дуб меня и навел на мысль. Будимир — тот, кто мир, свет будит. Петух.

— А Варган? — спросил Мстислав.

— Кот Варган. Дым. В каждую щель пролезет. Мягкий такой, ласковый. Огонь его выпустит — вот он и поползет к божьим ов­цам, к облакам... Я подумал, кто из округи еще в Сибири шишки ел с бесхлебицы? Ясно кто, один Корчак. Стало быть, он и сбежал.

— Голова у тебя, — удивился Кондрат.

— Когда это кто слышал, чтобы белорусский мужик просто слово сказал, если ему не хочется? — Алесь засмеялся от неожи­данной мысли. — Погоди, мы еще доживем, что наша земля всему свету дипломатов давать будет. Ведь как скажет такой слово, то хоть ты его на сто нитей расплети и у каждой свой смысл. На­учили, слава богу. Долго эта школа продолжалась. Четыреста лет.

— И ты мог молчать? — спросил Кондрат.

— Вы, хлопцы, меня с доверия не спускайте. Вы мне доверие, и я вам доверие. Ты мне, Кондрат, сколько раз непозволенное говорил — рявкнул я о нем кому-то? Так и я тебе. Мы братья. Нам надо все друг о друге знать. Так нам будет легче жить.

Загорский грустно улыбнулся.

— Я мужик, — тихо произнес он. — Я князь, но я и мужик. Возможно, меня тем дядькованьем несчастным сделали. Но я того несчастья никому не отдам. В нем мое счастье. Оно меня зрячим сделало. Вернуло к моему народу. К гонимому, к облаянному каж­дой собакой. И я теперь с ним, что бы ни случилось. По счастью и горе.

Хоровод тек мимо них, черный с одной стороны, ближайшей, багровый за бадняком.

— Мне повезло. Каждый смотрит со своей колокольни и только в свою, одну сторону. А в одной стороне правды нет. В моей же колокольне четыре окна прорубили, на все стороны. Разные люди постарались. Твой, Кондрат, дед — и я с той стороны вижу вашу великую правду. И мой дед прорубил — и я с той стороны вижу правду людей, в чем-то изувеченных властью. Этим трудно. Им надо быть добрыми наперекор своему положению.

Кто-то подкинул под бадняк большую охапку веток. Пламя потускнело.

— Удивляешься моему поступку с Корчаком, — продолжал Алесь. — Конечно, на моем месте почти каждый властям донес бы. Как же, опасный разбойник по дорогам ходит... А я не донес. Во-первых, тот, кто хоть раз донес, тот не имеет права землю топтать, на того все люди плевать должны. Во-вторых, не моя эта власть.

Пламя постепенно пожирало хворост, поднимаясь выше и выше.

— В-третьих, не Корчака тут вина. Загнали, затравили челове­ка. Ты не видел, а я своими глазами видел, как Кроер его убивал. Но не Кроер его добил, даже не палач на суходольской площади. Добила его ваша, мужики, неправда.

— Городи еще...

— А то нет? Что, не свалили пивощинцы на Корчака все про­ступки? Свалили. Ну ладно, получилось так. Так имейте же со­весть. Обеспечьте жену с маленькими детьми. А пивощинский сход, вместо того чтобы сделать такое, словно обрадовался, что вдова одна не сумеет землю обработать, взял да обрезал ей тот загон несчастный наполовину. Куска той земли вашим скупердя­ям, серым князьям, не хватило. Не нажрались. Что, неправду я говорю?

Кондрат опустил глаза.

— Я знаю, от нищеты такая жадность. Но за счет братней кро­ви и слез не обогатишься. Его землей мизерной — не налижешься. Значит, есть и на вашей великой правде своя грязь. Баба с детка­ми нищенствовать пошла, потому что и того не могла обработать. Черт знает где бродит, голодная, холодная. Детки ногами грязь месят, дождь по ним цимбалит. Может, и душу где-то богу отдали. А народ ведь хороший. То что ж это с вами сделали враги, а?

Ну а если бы по твоей правде?

— По моей правде я бы ей всю землю оставил, да бобыля ка­кого-нибудь горемычного дал. И человек бы жил, и она. Бобылю тому отписал бы какую-то часть земли, на тот случай, если Кор­чак вернется. А не вернется — они бы вступили в брак. Был бы на земле хозяин, женщине — муж, детям — отец... Ну вот, это в-третьих. И потом Кроер...

Ревущий огонь взвился выше крыш. Кожу стягивало от жары. Алесь закатал рукав и сильно потер запястье. На нем выступил едва заметный шрам.

— Первый раз в жизни меня ударили. Я таких вещей не за­бываю. Пускай себе Корчак ходит. Его обидели, не он. Настоя­щим людям это только на руку. Пускай знают: не у всех еще душа сгнила.

Разговор остановил визг девчат. В круг вошел босоногий, с го­лой грудью и в длинном белом тулупе бог холода, Зюзя. Льняные усы закинуты за плечи, льняная грива волос падает ниже лопаток. Зюзя угрожающе рычал, грозился на людей пальцем, плевал на огонь, босыми ногами взвевал в воздухе снег, словно хотел сделать метель. Глаза Зюзи смеялись. Это был переодетый озерищенский пастух Данька. Чтобы ноги не ощущали холода, хватил три чет­вертинки водки. Играться уж так играться. Всем ведь известно, что Зюзя босой. От водки Даньке было весело.

— Заморожу, — рычал он. — Как медведь, навалюсь.

За ним волосатая стража несла соломенное чучело Коляды. Ко­ляда повернулась спиной к бадняку, смотрела во мрак плоскими нарисованными глазами. Парни и девчата бросались на стражу, чтобы повернуть Коляду лицом к огню, и летели в снег, отбро­шенные ею. Ревел над суматохой и свалкой сбор деревенских му­зыкантов. Гудели две скрипки, певуче ухал бас, медведем ревела дуда, нежно сопела жалейка, звонко ударяли цимбалы, и выше всего другого взлетал, заливался и вздыхал бубен. В Озерище был лучший сбор музыкантов. И музыка взлетала выше хат, казалось, прямо под самые звезды.

Данька притопывал ногами по снегу, хватал визжащих девчат, целовал и запихивал за воротник каждой горсть снега.

— Подходи, из каждого снежного болвана сделаю. Из каждой хаты — волчью яму.

Но тут молодежь сыпанула на стражу, смела ее, вырвала Коля­ду из рук и повернула-таки ее лицом к яркому пламени. А девчата бросились к Даньке и опрокинули его в снег, начали щекотать.

— А девочки, а таечки! — медвежьим голосом ревел Данька, задирая красные пяты. — Ей-богу, не буду. Пускай уж весна, пу­скай... Ой, пустите... Ой, пустите, а то...

Парни отбили его, понесли вместе с Колядой в хату. Даньку — поить водкой, Коляду — спрятать, чтобы потом, в Масленицу, когда зима не только повернется к солнцу, но и отступит, сжечь ее на том же месте.

...Мстислав улыбался воспоминанию, думал. Не обращалвни­мания на то, о чем разговаривают Анеля Мнишек и Янка.

— Клейна меня усыновила. Теперь я брат Ядвиньки и всем кажется, ровня. А меня сосет. То счастлив, а то вспоминаю, что черный как сажа, и — ну хоть ты плачь.

— Конечно, — мягким голоском говорила Анеля. — На родине тебе легче было бы, там все такие. Но что ж поделаешь, если уж сюда попал? Ты ведь даже сам не знаешь, где твоя родина.

— Тут, — сказал арап. — Мне уже там все было бы чужим. Я и языка своего не помню. Несколько слов, может. Тут мой и язык и моя земля.

— А ты ничуть не побелел с того времени? — поинтересова­лась она.

— Нет. Это уж — навсегда. Такая въедливая штука.

— Ну и брось, — утешала Анеля. — Ну и что, что черный? Ты ведь добрый. Ты теперь дворянин. И дети такими будут.

Она умела успокоить и утешить. От матери-белоруски была в ней женственность и особая мягкость. И еще было в ней то хоро­шее польское кокетство, какое так умеет возвысить собеседника в собственных глазах. Возвысить простым — и непростым — при­знанием его достоинств.

— Ты хороший... Любишь Реку. Значит, свой. Вон Ходанский. Белый, а глаза бы на него не смотрели.

— А девичье общество?

— Да ты ведь красивый. По-одумаешь! Бесцветные, по-моему, хуже. О рыжих я уж и не говорю. А они веселые и в ус не дуют. И ты будь веселым.

Мчались кони. Низко над землею светил Сириус.

...В санях тихо беседовали Грима и Ядвинька Клейна.

— И Янке будет счастье, — растерянно говорила девушка. — Одна я, словно настоящим клеймом меченная. Даже фамилия про­роческая. Где уж тут хорошего ожидать.

Грима, от большой жалости, сопел.

— Брось. Не убивайся так. Подумаешь, свет сошелся. Радостей много.

— Какие?

— Наука. Книги. Чтобы все на свете помнить и быть мудрым.

— Это для мужчин.

— Что ты женщин позоришь, — приглушенно вспыхивал Всеслав Грима. — Для всех, думаешь, мужчин мудрость?

Жалобно, по-бабски, вздыхал, косился на грустную, синегла­зую и такую уже большую куклу.

— А ты Франса зачем обидела? Он хороший.

— Знаю. Но не могу я пока что... не могу я Франса видеть. Может, месяц-два-три пройдет, тогда.

— Натравишь ты их друг на друга, — бурчал Грима. — Франс из-за тебя на Алеся обижается. Илья из-за Майки на него волком смотрит. Натравишь.

— Глупышка ты, — грустно говорила она. — Алесь ведь ни в чем не виноват. Франс не может этого не видеть. А Илья вообще... Никого он, кроме себя, не любит. Честь. Он ведь старше, он доб­ровольно в Севастополе был. У него солдатский крест. А тут от­дают предпочтение почти мальчику.

Кони зацепили край сугроба. Мягкой пыльцой осел на лица снег.

...В третьих санях дурачился Загорский junior. Барахтался со Стасем и с Наталей. Фельдбаух на козлах уже несколько раз гро­зился оставить их в снегу.

Вацлав со Стасем спустили ноги с саней и скородили ими снег. Пыльца летела прямо в глаза коням задней тройки. Ната­ля — грешный, святой, хитрый маленький олененок! — плескала в ладошки и пела:


...Поморозил лапки,

Залез на полатки.

Стали лапки греться —

Негде котке деться!


При последних словах мальчики поднимали ноги, и снег с их валенок сыпался прямо в сани, под попону.

...Франс и Илья ехали молча. Выдержанное, словно вежливо-равнодушное ко всему, лицо младшего Раубича окаменело. Илья, скинув шапку, подставлял рыже-коричневатую голову брызгам снега.


Люли, люли, люди,

Пошел кот по дули.


— Радуются, — мрачновато отметил Илья. — Пошел кот за грушами. Есть чему радоваться... Не следовало нам с тобою, брат, сюда ехать.

Франс независимо молчал. Только краешек губ дернулся на матово-бледном лице.

— Я его не терплю, — признался Илья. — Подумаешь, любимец богов. Не знаю, болит ли ему хотя за что-нибудь в мире?

Младший Раубич шевельнул губами, но ничего не сказал. Знал, что сосед говорит несправедливо, но не мог возразить. Он молчал долго и вдруг, ощутив странный, колючий холодок в корнях во­лос, с удивлением подумал, что он, кажется, начинает ненавидеть молодого Загорского. И, чтобы не дать чувству прорваться, Франс спросил с воспитанной вежливостью молодого придворного:

— Что вы думаете об императоре? Я имею в виду его слова о том, что существующий порядок владения душами не может остаться неизменным.

Илья как остолбенел. Слушал человек, слушал, а думал, оказы­вается, совсем о другом. Ходанский сжал зубы.

— Вы помните, когда он выступил? — спросил Ходанский. — Прошло двенадцать дней после подписания Парижского мира. Он сказал эту речь на костях ветеранов. На солдатской крови.

Ему казалось, что он сам ветеран, что это на его, Ильи Ходанского, крови царь впервые подумал о крестьянской реформе. Ему казалось также, что он высказывает свои мысли, в то время как это были мысли Михала Якубовича и старого графа Никиты...

— Вы понимаете... я любил его, — с чувством проговорил Илья. — Очень любил. Готов был отдать за него жизнь. Да я и отдавал. Пускай его не было рядом. Все равно... За империю... На бастионах, под ядрами... Надо было сражаться... Рядом со мной Мельгунову оторвало ноги... Ядро, второй раз, пробило крышу на­шей мазанки и попало в ломберный стол...

Он побледнел, опять вспомнив происшествие.

— Прямо в стол... между мною и поручиком Ветерном. Вот как между вами, Франс, и мною.

Ядро, конечно, не могло попасть, «как между Франсом и им», потому что они сидели плечом к плечу, но Ходанский не подумал об этом.

— Как между вами и мной... Если бы мы только знали, какой подарок он нам готовит! Надо было воевать за такое?.. На крови ветеранов — такое предательство. Я его любил. Я ненавижу его сейчас. Если он только вознамерится проводить это делом, а не словом — пускай не надеется ни на что, кроме мятежа и бунта. И я сам, первый, пойду на бунт. Мне к крови не привыкать.

Франс безучастно, словно это не он говорил с Ильей, смотрел в сторону.

Кони мчались по равнине. Илья не знал, как ему относиться к холодному тону соседа.

— И, однако, он либерал, — в который уже раз произнес Франс.

— Чушь, — отметил Илья.

— А манифест 26 августа? — спросил Франс.

— Что? Возвращение декабристов? Обезумевшие старые шеп­туны. Их там и следовало оставить. Ничего не умели, даже уда­рить.

Франс молчал. Обескураженный этим, Илья тоже умолк.

Сиял над горизонтом ледяной, яростно-голубой Сириус.

И только подъезжая уже к Загорщине, Франс сказал, словно вслух подумал:

— Я, кажется, начну его ненавидеть.

— Правильно, — горячо поддержал Илья и осекся, потому что как-то не связал в голове, почему Франс, который все время за­щищал царя, сейчас собирается его ненавидеть. Он не знал, что Франс весь вечер думал о другом.

***

...Они бежали по заснеженной аллейке. Майка, в легкой шубке, накинутой на обнаженные плечи, и Алесь. Мохнатые, синие стоя­ли вокруг деревья. Молчали. Парк и весь мир вокруг были непод­вижны. И в этом ненарушимом, словно извечном, покое странно было видеть над кронами деревьев мерцающие, живые искорки звезд.

Майка ловко толкала в стволы нестарых елочек, выскальзывала из-под них и устремлялась дальше. А за ней с шуршанием осыпа­лась с ветвей искристо-синяя и сухая, как порох, снежная пыль. Осыпалась прямо на Алеся, на голову, на плечи, на запрокинутое лицо.

Мертвенно-синий, равнодушный к жизни и теплу, стоял вокруг парк. А эти двое, не обращая внимания ни на что, нарушали этот сон. Молодо, дерзко и нагло разбивали этот покой. Срывали са­ваны с помертвевших деревьев.

Сыпалась и сыпалась искристая пыль. И Алесь бежал и бежал за Майкой со снегом в волосах, с тревожным восторгом в сердце.

Он почти догнал ее, но она бросилась в сторону, на боковую тропу, к белой зимней беседке-павильону. Пока он повернул за нею, она взбежала по ступенькам и, потянув на себя дверь, ис­чезла за ней.

И он ощутил робость перед этими снежными стенами и снеж­ным величием деревьев, невольно замедлил шаги.

В беседке было холодновато и темно. Бледноватые, неопреде­ленного цвета пятна от оконных стеклышек лежали на стенах и на полу. Красное казалось чуть розовым, синее — серым.

Алесь стал посреди павильона. Оглянулся вокруг. Майка, види­мо, никуда не отходила, так как оказалась за его спиною и теперь стояла в двери, готовая выскочить из беседки и снова бежать. Он сделал к ней шаг, второй, третий.

Она колебалась.

Еще, еще один. Майка будто бы шевельнулась, но осталась на месте. Алесь подошел совсем близко и взял ее руку в свои. По­пробовала освободить.

— Тише, — шепнул он. — Тише.

Издалека, из тиши заснеженных деревьев, из синей тишины, начали долетать тихие голоса. Видимо, из деревни пришли сла­вильщики:


Святой ночью,

Святой ночью тихой.

На суходольном сене,

В божьем Вифлееме,

Тихой ночью...


Снег лежал густыми белыми шапками. Пели издалека, от двор­ца, и казалось, что это звенят снежные шмели.

— Что это? — одними губами спросила Майка. — Откуда?

Алесь сделал еще шаг и положил ладони на ее плечи, привлек ее к себе, приник щекою, спрятал все лицо в ее волосах, пахну­щих морозом.

Приникнув головой к его плечу, она молчала. И его руки обня­ли под шубкой, ее узкие плечи, ощутили их теплоту, их покорно­-мягкое сопротивление, а потом беспомощность.

Синие деревья, сугробы, пронзительно-синие искры звезд. Неопределенные цвета на полу и белых стенах. Словно в печали, словно в молении, она запрокинула голову. Бездны глаз, темные глазницы. Со снегов, с отяжелевших, как белые медведи, деревьев долетали и звенели голоса:


Лобасты-ягнята,

Белые козлята

Сенца не ели,

На хлопца глядели.


Кто-то медленно приблизил к его глазам ее глаза. И тогда он, почти в отчаянии, одержимо, и нежно, и страстно, как к спасению, как отравленный к противоядию, приник к ее губам. Ее рука вски­нулась было и безвольно опустилась на его плечо. Губы ласково и жалобно шевельнулись под его губами, утихли.

— Мама, — тихо, жалобно и словно растерянно произнесла она.

Опять приблизились глаза. А сквозь снега, сквозь синие косы взвивались вверх голоса, и ледяной Сириус горел в снегах.


Звезда засверкала,

Засверкала,

Трех царей к младенцу

Провожала.

В шапках персидских,

Свитках бурмитских,

Серебряном табине.

Золотом сафьяне.


Ее губы дрожали под его губами. А в снегах под синим Сири­усом ликовали голоса:


С саком меда,

Свепетом пчелок.

Мед — это правда,

Пчелки — то люди.


Он гладил невесомыми руками ее плечи. А его губы грозно и нежно лежали на ее губах.

Звезды в разноцветных окнах внезапно завертелись и поплыли. Быстрее и быстрее. Чтобы не упасть, он сильно прижимал ее к себе. Целовал ее глаза, брови, виски.

— Милый, дорогой мой, — шептала она. — Что ты? Что?

Ее голос заставил звезды застыть на своих прежних местах.

И вдруг ринулись, взлетели яркие, как елочные игрушки, ма­линовые, зеленые, синие, желтые огни. Это запускали ракеты, но казалось, что сами звезды, обезумев от счастья и вожделенной нежности, пустились в пляс над ветками деревьев.

Огни взрывались, кружились, летели вверх. Они падали вниз и угасали. Разноцветные пятна света делали, через стеклышки, стены беседки пестрыми и изменчивыми, как калейдоскоп. А за дверью, по сугробам, бежали сполохи. Синие тени меняли свой цвет, а деревья вспыхивали радужным сиянием.

Синие, желтые, багряные деревья. Багряный, зеленый, голубой снег.

А по плечам Майки, по ее запрокинутому лицу плыли измен­чивые пятна света сквозь разноцветное стекло.

Деревья и тени от них бросались в разные стороны. Лицо Майки изменяло цвета и оттенки. Голубое, золотое, розовое, серебряное.

Над разноцветными снегами в бешенстве и буйстве огня по­тускнели настоящие звезды.

Но звезды были вечными.

Ракеты угасали. Рассыпая золотые искры, устремилась вниз по­следняя.

Все стало на свое место. Голубые снега, синие тени, черное небо и на нем острые синие звезды. И тень в глазницах и милый рот, из которого он не слухом, а скорее нежным прикосновением дыхания к его губам ловил слова:

— Милый мой, милый, что ты?

Она пряталась в его руках, и он с невыразимой радостью ощу­щал, какая она: невесомая, слабая, сильная. Вся как сама свежесть и могущество. Грустная и нежная, холодная и живая, как под­снежник.

И, скорее не по себе, а по тому, как он смотрел на нее, как дрожали его руки, она догадалась, что любит этого паренька.

Она не знала, она никогда не поверила бы, что после этого дня наступят другие, когда она не будет верить в этот день и захочет забыть его.


II

Началось с уездных собраний в Суходоле.

Дворяне съехались поговорить об изменениях, которые вскоре должны были произойти во владении душами. В неминуемости этих изменений уже никто не сомневался, и спорили лишь о том, когда и каковы они будут, а также о том, как всем вести себя. Все знали, что с третьего января в Петербурге, под председатель­ством самого императора, заседает новый секретный комитет по крестьянскому делу и что этот комитет готовит «постепенное, без крутых и резких поворотов освобождение крестьян».

Все было еще впереди, но сам слух как будто надломил что-то. Большинство, конечно, выступало за освобождение. Губерния с самых времен неудачной «записки восьмерых», составленной Раткевичем и проваленной незначительным меньшинством голосов, считалась «красной». Но звучали и резкие протесты. Из всех та­ких домов, при первых уже слухах, словно душу вынули. Вежа, по­смеиваясь, говорил, что окна в них блестят по-прежнему и, кажет­ся, живут люди, но за этими окнами как, ты скажи, умер кто-то.

Старик Никита Ходанский с единомышленниками призывал, если уж ничего не поделаешь и придется освободить, добиваться освобождения душ без земли. Хоть сегодня. Сейчас.

Алесь впервые приехал с отцом на собрание и заморачивался, слушая прения. А отец приходил каждый вечер в гостиницу злой, как черт, бледный. Синие веселые глаза словно потемнели и смотрели сухо. Князь ругался:

— Ах, поют! Ах, поют певцы! Старцами вознамерились перо пустить. У нищих посох отнять. Ну, я им в этом скверном деле не помощник Вишь, как зубы заговаривают: «сосна ты моя, сосна». А народ-оболтус за ними: «Сосна ты моя, сосна! Откручиваешь ты колеса с ося́ми. Открути ты голову с зубами».

Маленький чистый городок почти кипел. В здании театра, в помещении дворянского собрания, в городском саду, где стояла ресторация, на погостах трех церквей и католического монастыря и прямо на деревянных тротуарах бурлили испанские страсти. Пили и ели как не в себя, спорили, как будто дело шло об их собственных душах.

В замке Боны Сфорца, двухэтажном каменном строении с мощными контрфорсами и узкими, как бойницы, окнами, в подземелье, где был тир, собирались наибольшие крикуны.

Спорили и ругались. А потом стреляли в мишень со злостью, словно в голову врагу.

И вообще все пошло кувырком: спокойствие, дружба, привычные человеческие отношения. Тихое Поднепровье от Суходола до Дощицы как будто внезапно обезумело. Прахом шли привязанности и симпатии, возникала вражда. Как будто болезнетворный микроб раздражения поразил людей. Тревога висела в воздухе.

Это и Алеся привело к наибольшему потрясению в его жизни. Привело неизвестно по какой причине, привело несуразно, слепо.

Началось с отвратительного происшествия, которому даже подобное трудновато было найти за последних пятьдесят лет. При­днепровье всегда отличалось относительно более мягким харак­тером крепостничества. Причина этому была в том, что здешнее обычное право говорило только о владении землей и через нее человеком, а не так, как в центральных губерниях, телом и ду­шой подданных, владеющих землей. Принцип, который орловский крестьянин высказывал словами «мы — ваши, а земля — наша», здесь не существовал. С польским разделом люди словно молчали­во условились оставить в обычном праве все, как было, не ломая старого обычая. Новоприбывших панов скоро переучивала сама жизнь: опасно было выглядеть не таким, как соседи, белой воро­ной и первым кандидатом на неожиданный поджог, после кото­рого и концов не найдешь.

И вот Альжбета Ходанская вытворила такое, что у людей во­лосы на голове зашевелились. Девка-горничная наряжала пани и, пристегивая ей ток, случайно уколола. Вечно раздраженные нер­вы злобной плаксы не выдержали, и она вонзила девке огромную шпильку в грудь. Девка страшно закричала, выбежала из комнаты, а через какой-то час об этом знал уже весь город.

Пан Юрий, проведав, бросился искать Ходанского. Граф играл в ломберном зале с друзьями в вист.

— Пан граф играет в вист?

— А почему мне не играть в вист?

— Ты с ума сошел, — возмутился князь. — Если у тебя нет жалости, вспомни, что теперь надо сидеть тише воды и ниже травы. Пугачевщины хочешь? Васька Вощила по твоему дому не ходил?

— Князь...

— Что, тиром обходиться надоело? Н-ну ладно... Так вот, если не хочешь, чтобы твою жену — вилами, скажи ей, чтобы молча­ла... В опеку возьму!

— Это не от одних вас зависит, — возразил Илья Ходанский.

— Я с тобою что, кабанов крестил, что ты в разговор взрослых лезешь?

С молодежью никто так не говорил, но князь уже не мог иначе.

— Вот что, — продолжил Загорский. — Вот что, граф. Может, это событие и замну. Но девке сейчас же волю с землей, да и то простит ли еще. Сей-час же! Иначе как бы вы не пожалели.

— Ерунда, — бросил старый граф.

— Вы пожалеете потому, что этим займусь лично я. Вы пони­маете? Лично я.

Ходанский испугался. Все было сделано по приказу пана Юрия.

На том бы, кажется, все могло и закончиться. Но тут как будто черт воткнул в дело младшего Загорского.

Алесь пришел в собрание. Хотел найти Мстислава. Перед две­рью курильни услышал голоса и среди них голос Ильи Ходанского. Он повернулся было от двери, но прислушался и остановился. За дверью весело болтал что-то наглый голос Мишки Якубовича.

— Не может быть? — с притворной наивностью спросил Илья.

— Я тебе говорю. И вот будто бы стал наш князь перед Михалиной на колени, да и признался в любви. А она смотрит на него недоуменно и ничего не уразумеет. Он к ней: «Люблю». А она ему: «Что ты, Алесик, я не могу тебя любить. Я Наташу люблю... и Яденьку».

Компания захохотала. Тон этих якобы Майкиных слов был та­ким наивным, что становилось ясно: дуреха дурехой.

Загорский толкнул дверь и зашел. Компания затихла.

— Пан Якубович, — обратился Алесь, — кто вам позволил раз­носить лапотную почту? Кто вам позволил бузовать по грязным корчмам девичье имя? Врать?

Черные глаза гусара нагло и дерзко смотрели на Алеся.

— Это что ж, наше благородное собрание — корчма, да еще и грязная? — спросил, плохо владея собой, Илья Ходанский.

— Погоди, — властно прервал Михал, — тут мое дело.

Встал и приблизил к Алесю бешеные глаза.

— Кто требует у меня ответа? Восемнадцатилетний щенок, ты молоко сосал, когда я носил оружие. Зеленый юнец, ты в пеленки ходил, когда я на бастионе под пулями стоял.

Алесь размахнулся и влепил ему пощечину. Михал схватился за саблю.

— Убью! Штафирка, скворец дохлый!

Компания выкатилась на улицу. Друзья держали Якубовича за руки. У него из губ валила пена. Кричал что-то яростное высоким тонким голосом.

— Если вы так держали себя на бастионе — это было во всех отношениях достойное зрелище, — съязвил Алесь.

Конец мог быть один: дуэль. И неизвестно, чем бы все это кончилось, но, прослышав о дуэли, многочисленные кредитору подали к безотлагательному взысканию все векселя на сумму что-то около пятидесяти тысяч. Угрожали еще до дуэли пустить усадь­бу Якубовича с молотка. В том же случае, если не будет рисковать жизнью, будут ждать, сколько надо, до получения Михалом на­следства от бездетной тети. И даже в последующем давать кредит.

Веткинский меняла Скитов и могилевские банкиры-евреи сде­лали то, что Якубович вынужден был пойти на мировую.

Вежа считал, что в отложенной, в несостоявшейся дуэли есть что-то подозрительное для чести. Алесь, с согласия старого Вежи, предложил Мишке оплатить по его векселям, чтобы дуэль все-таки состоялась. Мишка поблагодарил и отказался, даже выглядел при­стыженным и сказал, что сожалеет о происшествии. Особенно по­сле предложения.

Будто бы все сошло с рук. Но беда, словно только на минуту затаившись, потом как с цепи сорвалась.

Злоба Ходанских заставила их пойти на поступок, который не мог не нарушить отношений между Майкой и Алесем.

Никто не знал о сцене в беседке. Но намеренно пущенной сплетне многие поверили, хотя бы потому, что сплетни вообще-то были редкостью. И действительно, проще съездить друг другу по морде да потом стать к барьеру, нежели пускать такое.

Сплетня заключалась в том, что Алесь Загорский будто бы убе­дился в полной недалекости Михалины Раубич и поэтому занялся приключениями в других местах.

— Молодой, а такой уже распутный, — шелестел слух. — Свя­зался с этой их актрисой, и у них там едва ли не каждую ночь пир и все, что к этому...

— Так боже мой... Она... Это ведь жениться надо. Разве пачка­ют женскую невинность?

— И она его не лучше. Брак под плетнем, а свадьба потом.

Находились люди, которые не верили. И тогда со стороны двор­ца Ходанских поползло подкрепление.

— А думаете, почему старый Вежа ей волю дал? Сам, видимо, до определенного времени... А отчего сейчас ей все время пенсию увеличивают, языкам учат, наряды мастерят... То-то же... Напрас­но не сделают...

Слух этот дошел до семьи Раубичей, услужливо поднесенный пани Эвелине. Пан Ярош не поверил и жалел только, что жена не говорила, от кого слышала: держала слово.

— Ну, бабы, — горячился Ярош. — Если бы мужика, так на барьер...

От Майки решено было скрывать. И, может, так бы оно все и произошло, если бы однажды возле церкви не услышала она за спиною шепот:

— Помолвленная с тем... Распутником... А актриса та беременна...

Возможно, она и не обратила бы внимания, если бы вечером того самого дня старая Ходанская «исключительно из-за любви к ней» не повторила Михалине того же:

— Вы должны смотреть, милая. В наше время пошли совсем другие молодые люди... Как бы не довелось узнать, что у ваших детей будут братья...

Оборвала ее. Сказала, что не хочет слышать.

— Я не понимаю вас, милая. Я ведь не со злости. Наш святой долг предупреждать неопытных. Заметили, как эта, Карицкая, на него смотрит?

Майка замолчала. Она «заметила» это пару раз за кулисами театра Вежи.

— Поверьте, милая, с девушками о таком не говорят, но она вот уже четыре месяца не играет и никуда не ездит.

Заметила, что Майкины брови содрогнулись.

— Только для вас я достала у купца этот счет. Видите? «Доста­вить пани...» Ну и вот. Кружева, аксамит, шелк... кулон... серьги.

Майка не знала, как заботятся о Гелене старый Вежа и Алесь, не знала, как они считают нужным, чтобы у актрисы были, как у столичных актрис, свои наряды и драгоценности. Она просто уви­дела под счетом подпись Алеся и вдруг вспомнила, как недавно за­метила в галерее Вежи отсутствие одной картины, «Хаты» Адама Шемеша, как спросила у Алеся, где она, и как тот будто замялся, а потом ответил: «Подарил... Гелене. А что, она и тебе нравится?»

— Это глупость, пани, — спокойно сказала она.

И все-таки она поверила.

А потом поползла по людям совсем уж гнусность. Будто бы мо­лодой Загорский, не добившись взаимности (а Майка, словно в подтверждение этого, держала себя с ним расчетливо холодно и сухо), намеревается взять Михалину Раубич силою. И уже якобы бахвалился этим в ресторации в пьяной компании.

Алесь ничего не мог понять. Что случилось? Он попробовал по­говорить с Майкой, но встретил почти вражеский взгляд.

— Вы сделаете мне большое одолжение, если не подойдете ко мне больше, — промолвила она. — Никогда.

И пошла. А в уборной собрания разрыдалась перед зеркалом от горестного недоумения и обиды. Так ее и застала старая Клейна, которая тоже «слышала обо всем».

— В чем дело?

— Он. Не знаю, зачем ему...

— Так и до тебя дошло?

Михалина поняла это так, что старуха все знает и во все верит.

А Клейна между тем, зная природу человеческую, верила толь­ко в то, что Алесь, может, и ляпнул что-нибудь такое, видя, как куражится над ним нареченная.

— Доигралась, — укоряла Клейна. — Хлопец тебя, видно по всему, любил, а ты, гулена, куражилась над ним, словно у него не сердце, а камешек, не кровь, а подслащенная водичка. А Загорские — люди страстные, люди с достоинством. Вот и достукалась. Имеешь теперь.

— Но ведь я его тоже...

— Что «тоже»? Что? Видимо, уже совсем сил не оставалось, если на такое решился.

У доброй Клейны сердце болело и за дочь, и за Майку, и за Алеся. Испортила жизнь трем молодым людям, да и сама ничего не добилась, противная девчонка. Вот оно к чему куражи да ка­призы ведут.

Клейна молчала, накапливая невольное раздражение против глупостей молодых. И потому, когда кто-то завел в ее присутствии речь о мерзком происшествии и опять употребил слова «взять си­лой», старуха не выдержала:

— Ну и взял бы, — иронически промолвила она. — Подумаешь, беда велика.

Майка после встречи с Клейной поверила во все до конца. На следующий день она попросила отца, чтобы Загорским отказали в приеме.

Пан Ярош остолбенел и спросил недоуменно:

— И ты слышала? Ты погоди, доня, может, вранье?

— Это правда, — отрезала та. — А прошу тебя, папка, никогда... ноги его тут...

Ярош благоговел перед дочерью, знал, что она — Человек и ее нельзя мучить расспросами. Если она говорит — она, по-видимому, знает и все обдумала.

— Как хочешь, — сказал он.

И потому, когда Алесь пошел вечером в городской дом, сня­тый Раубичами, там с ним просто отказались говорить. Пан Ярош смотрел в сторону, и, видимо, ему было жалко и больно, но досто­инство заставляло держаться именно так, а не иначе. Он сказал, будто очень сожалеет о том, что молодой человек так забылся, и, несмотря на уверения Алеся, добавил, что дело со сплетней зашло далеко и он вынужден защищать честь рода. Потому il faut que vous, Загорский, recuiez la maison de votre présense1.

А когда Алесь ушел из дома, — Майка не вышла к нему, — уви­дел Франса, гуляющего с Наталей по садовым аллейкам, и устре­мился к нему.

— Франс, даю тебе слово... Клянусь...

— Я, кажется, ничего не требую от вас, даже объяснений, — сухо произнес Франс. У него всегда был вид молодого придворно­го. — Я полагаю, это не лучший способ дружить с домом: позорить в этом доме одну из дочерей.

Алесь побледнел.

— Франс... Брат... И ты тоже?

И тут Франс дал волю застарелому своему раздражению, не­осмысленной ненависти к этому человеку, которого, после отчуждения Яденьки Клейны, начал избегать. Франс сердился на него, но Франсу казалось, что он, Франс, сердится за Майку. Молодой Раубич сам бы удивился и перестал уважать себя, если бы ему сказали, что главная причина — Ядвися.

Кто хочет убить собаку — винит его в бешенстве. И поэтому Франс не ощущал своей несправедливости. Наоборот, ему каза­лось, что его поступок есть самый достойный, справедливый и ис­кренний.

— Я не брат вам, — ответил Франс. — Даже если бы вы были мне родным братом, я бы, после такого поступка, хотел бы, чтобы такого брата у меня не было, чтобы он умер.

Наталя с удивлением переводила глаза с любимого ею Алеся на не менее любимого брата, бледного от гнева.

— Франс, — с укором промолвил Алесь, — я люблю вас всех. Я не могу без вас. Без тебя. Без Натали. Без Майки.

Раубич-младший не хотел ничего слушать. У него дрожали ноздри.

— Кто вам позволил произносить семейное имя моей сестры?! Я запрещаю вам это! Я запрещаю вам встречаться с нею. Запре­щаю подходить к ней.

Он сорвался и делал невозможной всякую попытку примире­ния.

— Не смейте, князь. Даже одним своим присутствием вы пач­каете чистых и невинных девушек.

Это было уж слишком.

— Вы забылись, сударь, — сказал Алесь. — Не переступайте границы, не заставляйте меня забыть о своей любви.

Франс измерил его презрительным взглядом, взял Наталю за руку и повел домой.

А в доме Наталя закатила Майке и Франсу скандал. Топала но­гами, плакала и кричала:

— Гадкая, злая! — плакала Наталя. — И ты гадкий, злой, не­добрый!

Ее наказали, отправив спать. Но девочка не просила прощения, а топала ногами и пронзительно вопила:

— Он хороший, хороший! Я знаю, что он хороший!

И этот умоляющий крик был последней попыткой защитить Алеся в доме Раубичей.

Пан Юрий перестал здороваться с Ярошем. Вчерашние соседи, друзья, почти родственники, стали врагами.

...На Алеся нашло. В один из мартовских дней его принимали в Дворянский клуб, а значит, он должен был выступить с традицион­ной вступительной речью. Тема речи была вольной, и он избрал: «Значение клуба для членов общества, и как я мыслю себя в нем». И это удивило, но против темы не спорят.

Речь была почти подготовлена, когда случилась история с Май­кой. И Алесь сломал уже готовую речь, такой она казалась пре­сной для безмерного гнева, который душил его. Он решил не го­товиться заново, и сказать прямо то, что думает.

...Зал был полон. Дворяне сидели за столами, которые ломились от вина и блюд (старый Вежа никогда не скупился). Алесь обводил глазами собрание: в конце огромного зала трудно было узнать людей в лицо, но он видел Ходанских, Бискуповичей, Раткевича, отца, деда, Брониборского, Мнишека — весь этот свет, который он знал и которому сейчас должен был говорить.

В черном фраке, с бокалом в руке, Алесь ждал, пока утихнет шум, рожденный словами председателя и его именем. Наконец стало тихо.

— С некоторой опрометчивостью я избрал своей теме назва­ние «Значение клуба для общества». Но чем более я думал на эту тему, готовя свой speech, тем больше было мое недоумение. Дело в том, что у нас нет клубов в общепринятом, западном, англий­ском смысле этого слова. У них клуб — это собрание мужчин, объединенных общим происхождением, общими взглядами на по­литику. Это, наконец, и собрание мужчин, объединенных патрио­тизмом, твердым пониманием того, кто они такие. Возможно, я идеализирую, даже определенно так, ведь люди всюду люди, но цель существования клубов там именно такова.

Он видел настороженные и заинтересованные лица. Потому что само звучание этих слов было необычно для вступительной речи. Это не были французские, польские или какие-либо другие слова. Это был тот язык, на котором все эти люди говорили со слугами в доме, с мелкой шляхтой — при встрече, с крестьяна­ми — на поле и который, однако, никто, кроме единиц, считав­шихся чудаками, не употреблял при спичах.

Под потолком огромного зала звучал мягкий, как ручеек, пе­вучий, как голос птицы в росных кустарниках, гибкий и твердый одновременно, лаконичный язык. Звучал впервые за много лет.

Он еще немного запинался на абстрактных понятиях, брал их отсюда и оттуда, меняя их звучание на здешний лад, но справлялся с этим, и рокотал и лился. И он был как характер. Казалось, без­вольный от излишней мягкости, он внезапно выдавал свое, скры­тое для всех, железное мужество и силу, а потом, показав ее и словно застыдившись, бил, как перепелка во ржи, как соловей в кустарниках. Кажется, нежно, а попробуй не услышать даже за версту. «Эль» было как мед, «где» звенело хрусталем, мягкое «с» было как короткое, сонное теньканье синички в гнезде. А рядом с этим рокотало, как горошина в свистке, «эр» и долго, певуче и открыто звучали гласные. Придыхало «гэ», так ласково, что, ка­залось, это мать дышит на лобик младенцу, чтобы тот прекратил видеть плохой сон.

И к нему можно было прислушиваться, как к музыке, словно в белой дурманящей черемухе бесконечно бил, бил, бил соловьиный гром.

Этим языком и над этим столом говорили сейчас суровые слова.

— Клубы существуют у нас не для политики, не для грез о сча­стье, так как две эти дамы — редкие гости под нашими крышами. Они существуют у нас для карточной игры, для разговоров об охоте, о том, чей рысак более машистый, чья выжлица более чуткая. И еще для пьянок, где спорят о танцовщицах, вине и о тех же псах.

Вежа по обыкновению прикрыл ладонями лицо. Между рас­ставленных пальцев блестел хитрый глаз. Наивное и задиристое лицо отца словно приглашало: «Дай им, дай». Вежа очень страдал за внука. Он тоже слышал все и настолько заелся на Раубичей за нежелание разобраться, за то, что отвернулись, а на всех дво­рян — за обман, что сейчас первым отказался бы мириться.

— Я знаю, большинство из вас глубоко печалится, глядя на та­кое падение. Но что из того, если мы не противодействуем ему?!

Алесь увидел ироническую усмешку старого Ходанского, глаза Ильи и понял, что не простит себе, если действительно не «даст».

— Есть, видимо, и такие, кому все это по нраву. Их бесприн­ципность близка к всеядности, их молчание — к подлости. Приме­ром этому могут быть сплетни. Обижаться на них нельзя. Просто потому, что на мелких людишек не обижаются, их — презирают. Но остается чувство глубокого недоумения, как такие слизни мо­гут существовать в обществе, как оно их терпит и как они сами могут жить, такие. Так вот для чего им клубы. И если клуб — со­брание мужчин, то мужчины ли они?

Илья сжал рот. И по неуловимому движению губ, по тому, что стрела, видимо, попала в цель, Алесь почти убедился: он.

— Так вот, клуб — собрание мужчин, почти одинаковых по происхождению, объединенных общими взглядами на политику, на счастье всех людей, на то, какими методами надо добиваться этого счастья. Происхождение у нас одно — приднепровское, бе­лорусское. Мы более или менее плохо знаем деяния наших пред­ков — и забываем их на каждом шагу, мы клянемся именем Ве­ликой Реки — и плюем в ее воду. Мы люди — и мы забываем заповедь братства, потому что мы эгоисты. Одни из нас при­способились, вторые — молчат, третьи — ругаются. Что же тогда наше происхождение?

Мнишек в углу улыбнулся и подумал, что Раубич — олух.

— Политика, — говорил Алесь, — есть ли она у нас? Мы умыш­ленно отвернулись от нее, воспользовавшись гордым изречением: «Грязь не по нам». Но разве величие и благородство в том, чтобы мириться с грязью, давая ей пачкать меньших братьев? Не на­поминаем ли мы Касьяна из легенды? Того, который считал, что, чтобы прийти на небо, надо чистые иметь одежды.

В глазах Раткевича была горечь. Бискупович закрыл глаза.

— И какими средствами мы пользуемся, чтобы достичь цели, того, что мы понимаем под счастьем? Коварные слухи, дуэли и ярость, драки на губернских собраниях, борьба перед выборами. Диффамация доходит до того, что я удивляюсь, как к нам во время выборов приезжают актеры и торговцы. Наверно, до них не до­ходят наши слова, иначе они знали бы, что попали в разбойничий вертеп.

И это белорусы! И эти паны смеют называть себя так! Потерявшие все на свете, вплоть до человеческого облика! Эти паны, бродяги без родины, мужчины без мужества, люди без совести!

Я не могу смотреть на них. Когда я думаю, что мы одной крови — мне хочется выпустить из себя эту кровь. Ces messieurs sont un tas de gredins et le seul sentiment qu'ils m'inspirent est la haine de leur cause et le mféris pour mon pays2.

Бискупович Януш улыбнулся аксамитно-темными глазами. Пыл молодого Загорского нравился ему. Факты диффамации действи­тельно имели место двенадцать лет назад, когда Кроер решил вы­двинуть свою кандидатуру в уездные маршалки. Хотел, видимо потом и в губернские податься, но дворяне и уезда не дали. Довольно было с них. С самого семьсот восемьдесят первого года была на этой должности династия Галынских. И вот с сороко­вого года, семнадцать уже лет, маршалком пан Юрий. Тогда ему двадцать девять было, теперь сорок шесть. Никого другого им не надо. Справедливость и мягкость не на каждом дереве растут. Лет одиннадцать еще послужит. А там, если судить по сегодняшней речи, сынка придется избрать. Недалеко яблочко упало, да, видимо, старую яблоню перерастет. Этот не стал бы и Мишке Муравьеву давать спуску. А уж как перед ним на задних лапках ходили маршалки Крушевский да Обданк в те три страшных лета. А пан Юрий не дал обижать людей. Трем губернаторам не дал. Сережке Энгельгардту — не дал, Николашке Гамалея — не дал, Николке Скалону — не дал. И четвертому не даст, так как, слышно, Скалон вскоре загремит: успел-таки навредить за три года. И, ходит молва, будет на его месте Алексашка Беклемишев, человек рода старого, но вздорный и тяжелый.

И что оно будет — одному богу известно. Да еще старому Веже. Тот восемнадцать губернаторов пережил, а тех, кого не хотел, ни разу не пустил на порог. Те потом самыми худшими были. Словно он их заранее насквозь видел. А вон его внук говорит. Молодчина!

А Раубич дурак.

— И в чем мы видим счастье, которое нужно нам, как воздух? Ждем ли мы его для себя, добиваемся ли для всех? К сожалению, чаще всего для себя. «Счастья» экипажей, рабов, величия, денег, богатых каскадов на мраморных виллах. И, чтобы достигнуть это­го, убиваем в себе Человека. А Человек тот, кто борется за равное право на счастье для всех людей. И я грущу, тоскую по такому Человеку. Прежде мне казалось, я нашел таких людей. Но теперь вижу, что я один.

Бискупович склонил голову и подумал еще раз, что Раубич под­дался глупому, узкому, кастовому пониманию чести. А Брониборский, как ни странно, был прав. Не монархом, конечно, потому что все это дрянь и маразм, а «знаменем восстания» парень мог бы стать. Тем, кого во время ракования3 спрашивают последним, а после победы сажают за стол выше всех.

— Тогда, может, наши собрания — это собрания патриотов? — продолжал Алесь. — Людей, объединенных служением отечеству? Не думаю. Князь Витень мог за родину взойти на костер. Михал Кричевский мог разбить за нее свою голову. Дубина сесть на кол, а Мурашка — на раскаленный трон. Огнем и железом они до­казали свою любовь. Я спрашиваю у вас: сумеет ли кто-то из нас доложить за нее руку... хотя бы на язычок свечи? Вы говорите: мягкость нравов. А по-моему, отсутствие понимания того, кто мы такие.

Вежа вскинул голову.

— У нас одно происхождение, но воспитание разное. Мы мог­ли бы жить в разных концах земли... Галломаны, полонофилы, англоманы и другие. Я спрашиваю у англомана, почему он ест на завтрак овсяную кашу и считает это английским обычаем и одобряет его? Почему он не замечал этого обычая, когда наши мужики ели и едят овсянку сотни лет? Я думаю, потому, что пока этот обычай был своим — к нему никому не было дела, его пре­зирали. Как же, мы ведь не лошади, чтобы есть овес! Но пришла англомания — и такой может есть даже овсяную солому. «Ах, как это оригинально! Ее едят лошади лорда Норфалька...» Он не замечает, что его край, наподобие несчастной Ирландии, живет среди болотных туманов, питается картошкой и преданиями, рав­ных которым нет на свете, и несет золотые яйца тиранам. Мало картошки и слишком много фантазии... И так во всем. Наш край, моя земля. Богатая, красивая, мягкая душами людей — она чужая нам... Спросят: чем? Я скажу: языком.

Алесь уже не замечал почти ничего. Голос звенел от волнения, радужным цветом расплывались огни свечей.

— Язык у нас какой хотите, только не свой. Свой он — у средней части шляхты да еще у немногочисленных представите­лей крупной, перед которыми я низко склоняю голову. Так как нельзя есть хлеб народа и брезговать его языком. Языком народа, который от природы любит людей и не понимает, как это можно ненавидеть эллина либо иудея. Я не собираюсь охаивать его за это. Но я хочу, чтобы вы помогли ему, так как он видит, что вы пренебрегли его языком, и поэтому стыдится его. Народ добрый, и он терпит за это. Не учите его ненависти. Учите его чести. Я не спрашиваю у вас, способны ли вы отдать ему душу. Я прошу вас отдать ее ему. Иначе будет поздно. Иначе мы пожалеем. Иначе нас снимут с народного моря, когда оно забурлит. Снимут шумовкой, как шум, и выбросят собакам.

Брониборский сузил глаза, встретив пытливый взгляд Бискуповича.

— И поэтому нам либо не нужны собрания, либо их следуем сделать иными. Настоящим вечем, настоящей копой. Местом, где каждый отдавал бы душу и способности — народу.

Алесь поднял бокал.

— Я пью, чтобы рыцари стали рыцарями и мужи — мужами.

Он выпил. Минуту стояла тишина. Потом — сначала несмело, с мест Бискуповича и Мнишка, а потом сильнее и сильнее зазвучали рукоплескания.

...Речь понравилась. Немного по-молодому горячая, но это ни­чего. Молодой есть молодой. Алеся приняли единогласно, хотя не­которые долго раздумывали. И все-таки отдали шары и они. Побоялись общего мнения. Речь была крамольной, и потому, если бы слухи о ней дошли до посторонних, до администрации — прежде всего заподозрили бы тех, кто не бросил шара. А это было опасно.

Общее осуждение было безграничным, и потому даже самый подлый, самый разгневанный не рисковал идти на донос. Лишь этим и можно было объяснить, что за десять лет, которые были перед восстанием, из многих тысяч участников заговора не был арестован никто.

В разговорах после приема многие не прятали своего раздражения на молодого Загорского. Были споры. Была и перебранка.

Среди наиболееправых твердо вгнездилось мнение:

— А Загорского сынок... Слышали? Якоби-инец.

«Якобинец» тем временем меньше всего думал о своей речи.

Сразу после приема (присутствовать в тот вечер на заседании новоизбранному не разрешалось, чтобы не слышал прений о себе) два брата Таркайлы перехватили его и отчего-то стали приглашать к себе. Он бы куда с большим желанием поехал к кому-либо из друзей, но никто не решился нарушать «право первого». Алесь вспомнил о Майке и с отчаянием махнул рукою:

— Давайте!

Братья начали хлопать его по плечам, реветь медвежьими голосами, что смелым был, как лев, что так и надо.

Закутали в шубу, потащили раба божьего к большущим саням, которые были похожи на иконостас: по металлическим частям травленные «под мороз», по деревянным — разрисованные кры­латыми головками амуров.

...На площадке Брониборский перегонял пана Януша Бискупо­вича. Перегнал, глянул в окно и увидел Алеся, садившегося в са­ни-иконостас. Брониборский встретился глазами с насмешливыми глазами Бискуповича и растянул в невеселой улыбке рот.

— Хамский заступник, — тихо молвил он.

Бархатные глаза Януша потемнели.

— Разочаровался, — ответил он и вдруг не выдержал, подколол по-белорусски:

— А што ж гэта робіцца... А гэта ж, здаецца, васпан збіраўся яму цэглу насіць... А царом яго прапаноўваў?

— Страшно подумать, что могло бы быть, — ответил поблед­невший Брониборский, — Его... царем,..

...Таркайлы тем временем везли пленного к себе.

— Барина напоить надо, — рокотал пышноусый круглый Иван. — Нашей тминовки, нашего крупничка... А полынная! А боже ж мой! А Пан Езус сладчайший!

— Я не пью... Почти не пью.

— Почти это почти-тельно, — поучал худой, согбенный какой-то неизвестной силой Тодор. — По самому слову понятно, что много. «Почти», а «тело» еще просит.

...Кони домчали до усадьбы быстро. И кони были сытыми, ов­сяными, и усадьба, видимо, зажиточной. Огромный, из дубовых бревен дом, крытый щепяной кровлей. А за ним, сразу за садом, едва ли не на полверсты, хозяйственные постройки, скирды хле­бов, мельница над речушкой и ветряная, поленницы бревен под поветью.

— Сохнут, — пояснил Тодор. — Некоторые по шесть-восемь лет. Хоть ты скрипки мастери... Конкуренция только портит дело, княжич,

— Брось, — грохотал Иван. — Нечего гневить бога. Торговля — это второе. Земля — вот что главное. На землю никто, кроме нас, коренных, не будет из кожи лезть. А земля — вон она. Смотри. Летом на нее ячмень как медведь, горох как хмель, рожь как ко­нопля, а конопля как лес. А кони наши. Взгляни, они каковы! С нелюбимой женой на спине у коня спать можно. Го-го-го!

Сани остановились. Лакей Петро раскутал панов, повесил шубы у лежанки в большой прихожей, отворил дверь в гостиную.

Пол застлан соломенными тонкими циновками, натертыми вос­ком. Мебель у стен похожа на сборище медведей.

Следующая комната — столовая. В окна, кроме обычных стекол, вставлены еще и вторые, разноцветные. Полумрак. И только через одно окно неожиданно радостно и чисто смотрит снежный день.

Сели за стол. Иван колдовал над разноцветной батареей буты­лок: выпуклых, как бочонки, вытянутых, словно изголодавшихся до крайности, округлых, как надутые, баранкообразных, кубиче­ских, как игральная кость. На пробках звери, монахи, пьянчуги с красными носами.

— Попробуй, княжич, калганной да чесночком закуси. Вот он, раб божий, маринованный. Запаха никакого, а вкус втрое луч­ше. А как насчет торна, терновочки... Ты ее грибками, подлую, грибками... Рыжичками... Вишь каковы, с копеечку каждый. И не больше... Вы правы, князь, вся беда в том, что о старине забыли... Она мать наша, держала нас, не давала погибнуть. А тепе-ерь?! Мамкины сынки какие-то на курьих ножках. Предки мудрее нас жили... Князь не знал бунта, еврей — грунта, а мужик — фунта... Каждому свое было. Нам — земля, еврею — торговля, мужику — слушаться пана, покупать у еврея да грести зерно лопатой. Чтобы это он тогда кулагу на пальцы мерил — да упаси боже! А теперь?! Паны в торговлю, евреи — кто в торговлю, кто на грунт. Мужики — кто в торговлю, кто в паны. Тьфу! И вот получается: паны нищают да всемером на одном коне ездят, горожане бросаются как бешеные, мужику — хлеба до Рождества. Нет, при старых по­рядках лучше было, вы правы...

И хотя Алесь ничего такого не говорил, ему интересно было слушать и думать о том, зачем все-таки его пригласили. И еще интересно было смотреть, как Иван ел.

Таркайла брал большущую, зеленого стекла, рюмку с тминовкой, ставил перед собой макитру с котлетами.

— И приходится, чтобы прожить, дворянину подаваться в тор­говлю, в богомерзкие эти винокурни да лесопильни.

— Какая ж тут старина? — спросил Алесь.

— Вы правы. Какая! Но жить надо. И не хочешь, а полезешь в богомерзкое новшество.

Тминовка шла в глотку со свистом, словно в преисподнюю. Котлеты из макитры падали туда же, как с крыши.

Наконец все насытились.

— Я полагаю, сейчас будет главный разговор, — заявил Алесь.

И увидел настороженный взгляд четырех серых глаз. В них не было добродушия. И вообще в своих добротных, на сто лет, сюр­туках серого цвета братья смахивали на встопорщенных серых цапель, которые на отмели пристально следят за малявкой.

— Я полагаю, — продолжал Алесь, — вам надо посоветоваться со мною о чем-то. Предупреждаю: разговор начистоту. Лишь тогда я передам все отцу. — И пояснил: — Я только младший хозяин, господа.

Жестокий прикус рта Ивана изменился улыбкой: на одном кра­ешке губ.

— Ладно, — сказал тучный Иван и закругленным движением разлил по рюмкам крупник. — Карты на стол.

Тодор кисловато усмехнулся и достал из пузатого бюро лист бумаги.

— У нас есть племянница, — густо объяснил Иван. — Сирота. Круглая. Мы опекуны. В этом году она достигла совершеннолетия.

Алесь увидел развернутый лист нотариально заверенной копии завещания, прочел фамилию совершеннолетней: «Сабина, дочь Антона из рода Маричей, дворянка, восемнадцати лет». Увидел сумму: что-то около ста тысяч без процентов.

— Ясно, — отметил Алесь. — Что зависит от меня?

— Мы хотим арендовать у пана Юрия ту большую пустошь, около нас. Деньги наличными, пускай не беспокоится, грех оби­жать бедную сироту.

— Но?..

— Но и нам уже достаточно надоело опекать. Ей пора хозяй­ствовать самой. Мы купили те клинья, возле пустоши. У Брониборского. Учтите, за свои деньги.

— Знаю, — признался Алесь. — Земля плохая. Дешевая.

Братья переглянулись. Орешек оказался более твердым, чем надеялись.

— Полагаю, пустошь необходима вам под какую-то застройку.

— Винокурня, — сказал кислый Тодор.

— И земля вам необходима как гарантийный фонд. Под рожь и картофель. Пока винокурня не приобретет постоянных, всегдаш­них поставщиков сырья?

— Да, немного смущенно подтвердил Тодор.

Алесь думал. Братья с некоторой растерянностью смотрели на него.

— Земля эта пустует, — решил наконец Алесь. — Я думаю, что привезу отцу выгодную сделку. О сумме аренды и сроке ее соста­вите соглашение с паном Юрием.

Братья вздохнули с облегчением.

Но радоваться было рановато. Алесь вдруг заявил:

— Как будущий хозяин, я со своей стороны добьюсь у отца, чтобы в договор внесли только один пункт.

— Какой? — спросил настороженный Тодор.

— Скажем, вся пустошь в аренду на десять лет.

— Достаточно, — согласился Иван.

— Но две десятины, возле самых клиньев Брониборского, идут в аренду без срока и за самую минимальную плату. Зато на этой площади размещаются все хранилища сырья для винокурни.

Братья посмотрели друг на друга: а нет ли западни.

— А зачем такое? — спросил Иван. — Это для того, чтобы в любой момент расторгнуть аренду?

— Нет, — ответил Алесь. — Аренда расторгается лишь в одном, заранее оговоренном пункте... простите, при нарушении его.

— Какое условие? — мрачно спросил Иван.

— Продукция винокурни не идет на потребление окрестностей.

— Да мы ведь и думали... — пробасил Иван.

Но Тодор прервал его:

— Погоди, Иван. Почему?

По лицу Алеся ни о чем нельзя было догадаться.

— Во-первых, потому, что спиртовая торговля, скажем, с Ри­гой, значительно выгоднее для вас, — пояснял Алесь. — Сразу есть возможность поставить дело на широкую ногу... Не кустарная перегонка, не цедилка для корчем, а предприятие, дело... Вы обе­спечите вашу родственницу значительно лучше.

— А если мы не согласимся? — спросил Иван.

— Поищите в другом месте, — незыблемо ответил Алесь. — Только от Могилева и чуть не до Гомеля самая плодородная на все Приднепровье земля. И соответственно самая дорогая. Я же, со своей стороны, обещаю вам, что добьюсь дешевой аренды.

Таркайла Иван смотрел на него пытливо.

— Пускай Рига. Мы и сами так думали. Выгоднее. Да... Но за­чем это тебе? — спросил Иван.

Возле рта парня подсохли жестковатые мускулы.

— Я не хочу, чтобы ваша винокурня уничтожала достояние на­ших людей, — наконец ответил Алесь. — Не хочу, чтобы она обо­гащала одних корчмарей.

— Ну, — недоумевал Иван.

— Сами знаете, как даже мелкий чиновник после работы идет за пять верст от города, чтобы выпить в корчме возле частной ви­нокурни рюмку и вернуться обедать. Ведь горелка дешевле. Так что говорить о крестьянине.

— Тебе что в этом, князь? — спросил Иван.

— А то.

— А немцы будут пить? — спросил Иван.

— Пускай пьют. Эти не сопьются.

— Что они, лучше нас? — поинтересовался Иван.

— Не лучше. Свободнее. У них есть понимание, что такое част­ная собственность. А там, где такое понимание есть, — там люди не сопьются.

— А там, где нет?

— Там нет достоинства. Там леность, пьянство, безучастность ко всему и наконец свинство, и рабство, и унижение. Ведь вокруг не хозяева, не граждане, а холопы.

Удивленные ходом его мысли, они смотрели на него все еще недоуменно и настороженно.

— Слушай, князь, — наконец произнес Иван. — Я тебе все еще не верю. Не могу поверить. И знаешь почему?

— Ну?

— Мне все кажется: западню ты нам какую-то затеваешь. Ведь какая ж тебе тогда выгода землю нам давать в аренду?

— Выгода? — спросил Алесь. — А вот и выгода. Кому на эту винокурню ближе всех будет идти? Моим. Это промышленность. Занятие для рук и хлеб. И еще... купленные остатки хлеба... И по­том, жом вы, определенно, в Ригу не повезете, на чужое луко­морье. Ко мне же придете, к нашим же мужикам... Значит, это сытый скот. Значит, это навоз и мужицкий урожай достойный... Полагаю, хватит?

— Ты, князь, порой в шахматы не играешь? — спросил Иван.

— Даже не люблю.

— А напрасно.

Иван долго думал. Потом хлопнул ладонью по столу.

— По рукам! — бросил он. — Передавай пану Юрию... Одно не знаю, до какого времени ты таким будешь.

Молчали.

— Ну-ка крупничка! — предложил Иван. — Пейте, князь. Предки пили — сто лет жили. Острый, сладкий без слащавости этой, прозрачный. Слезы божьи!

Выпили.

— Тогда посмотри, князь. Посмотри на сироту, которую осчастливишь, твердый хлеб дашь.

Он вышел, крикнул что-то Петру, возвратился, сел и налил рюмки.

Крупник вправду был изумительным. Алесь пил очень мало, но ощущал, какой он душистый и действительно мягкий. И ощуща­лись в нем все пряности — от корицы и до мускатного ореха, но не порознь и поэтому неприятно, а слитно и в каком-то новом качестве. И еще привкус каких-то неизвестных, приятно-горько­ватых трав и кореньев. Словно вся волшебная, таинственная суть белорусской пущи, ее колдовской запах присутствовали здесь. Как будто она и далекие восточные острова отдали все свои силы и слились тут, в стоявшей перед Алесем на столе маленькой рюм­ке с прозрачной розовато-желтой жидкостью.

— Что, может, оправдать пьяницу? — спросил Иван.

Алесь прихлебывал, ощущая, что гортань и язык почти изне­могают от наслаждения, и ждал. Он приблизительно знал, кто должен выйти. Бледненькая институтка, больная хлорозом, как большинство из них. Либо девушка, чем-то похожая на Таркайлов, немного неуклюжая, любительница поесть, почитать чувственные стишки в альбоме да порой, может, поплакаться в подушку.

— День добрый, дядя Иван, — услышал он. — День добрый, дядя Тодор.

— А вот и она, — показал Иван. — Дочь троюродного брата.

Перед Алесем стояла девушка. И сразу все его представления разрушились. Тонкая и гибкая в талии, широкая в бедрах, высо­кая в небольшой груди. Ноги словно нерушимо несли туловище, и горделиво была закинута небольшая головка.

Алесь поднял глаза и увидел долговатую шею, острый гребень золотых волос, а под ними, под невысоким лбом, длинные разре­зы глаз зеленоватого цвета. Холодноватые, слишком спокойные и прозрачные глаза. А носик был немного вздернут и остренький.

— Вы звали меня? — голос тоже холодноват, как струйка.

— Да. Познакомьтесь, — буркнул Иван.

Сделала реверанс, и малахитовое платье словно заструилось.

— Сабина, — обратился к ней Тодор, — князь пообещал, что мы получим в аренду ту пустошь.

— Я вам благодарна, князь. Мне приятно, что вы здесь.

Таркайлы смотрели на нее с гордостью. Алесь — с каким-то невыразительным, смешанным чувством восхищения и холода.

— Я рад, что сумею сделать для вас эту мелочь.

Уступая ей дорогу за кресло, он попал в пятно снежного света из единственного нецветного окна. Загорелись искристые кашта­новые волосы. Сабина села в кресло и подняла на Алеся глаза. Все такие же, холодные и слишком спокойные глаза.

Ресницы внезапно, совсем незаметно, содрогнулись: увидела. Пухловатые губы шевельнулись немного вперед.

— Я хотел бы еще сегодня вечером поговорить с отцом, — сказал Алесь.

— Но я действительно рада, что вы здесь, — с детской, слегка капризной ноткой в голосе произнесла она.

Алесь увидел глаза. Теперь в них жило любопытство, Девушка изучала его не слишком ли пристально.

— Я тоже. Я тешусь тем, что теперь, став совсем близкими со­седями, мы будем видеться.

Она смотрела на него, как будто запоминая. В этих глазах вместе с холодом жила какая-то странная улыбка, словно девуш­ка сама знала, какое двойственное впечатление она оказывает на людей. И Алесь понял это и сразу простил внутренний холод — за ум. А она поняла, что он понимает и прощает.

— Спасибо вам, — улыбнулась она. — До свидания, князь.

...Он скакал в Загорщину и все обдумывал это странное про­исшествие.

Сабине не следовало смотреть так. Майка никогда не смотрела так. Эх, да не все ли равно, как смотрела на него Майка. Этого больше никогда не будет. Нет даже Майки. Есть Михалина, дочь Ярослава Раубича, сестра Франса Раубича, дочь и сестра врагов.

Он пустил коня вскачь. Вокруг синели предвечерним светом снега. На перекрестке, на пути, который вел в Раубичи, около огромного деревянного распятия Алесь, еще издали, увидел силу­эт маленького всадника.

Сомнений быть не могло. Юный Вацлав Загорский собствен­ной персоной и во всем смешном величии своих девяти лет вы­езжал на тракт из раубичского поворота.

— Кто вы такой, рыцарь? — шутливо крикнул Алесь.

— Я не знаю, кто вы, — воскликнул Вацлав. — Но вас тут чет­веро на одного, и потому правда не на вашей стороне. Защищай­тесь!!!

Кони пошли рядом.

— Ты откуда это, поросенок? — спросил Алесь.

— Выгонял коня.

— Один?

— Отец позволил.

— Так далеко?

Вацлав растерялся.

— Я вон до того поворота.

— Не надо тебе даже смотреть в ту сторону, — с горечью по­яснил Алесь. — Знаешь, стали врагами. Ты не грусти, милый.

Они молча ехали домой. Стремя к стремени. Оба думали о чем-то своем.

Алесь в мыслях прощался с Майкой, вспоминал ракеты за сте­клом беседки, деревья, сеновал, который пылал синими и черными полосами.

Он не знал, что брат совершил более разумное дело, нежели он. Не знал, что всего час назад Вацлав, прямиком пробившись лесом к Раубичам, остановился возле ограды и дождался ежеднев­ной прогулки Стася и Натали. Не знал, что они час простояли, раз­деленные оградой, и пожимали друг другу руки. Наталя плакала, мальчики молча вздыхали.

— Как взбесились, — сказал Вацлав.

— Взрослые.

Опять молчание.

— Не верю я, что Алесь плохой, — заявил Стах.

— А Майка, думаешь, плохая?

Белка стряхивает на них целый голубой снегопад, и Наталя за­бывает о слезах.

— Это просто их взрослая глупость, — говорит Вацлав.

— О нас так и не подумали.

Когда подходит пора расставания, Наталя опять начинает плакать.

— Ну, вот что, — сурово говорит Вацек. — Слезами горю не поможешь.

— Конечно, да.

— Они там себе дерутся, а у нас чубы трещат.

— Вот что, — говорит Натале Вацлав, — ты не плачь... Я счи­таю, нам надо встречаться вот так. Скажем, каждый четверг. Они там как себе хотят, а я их распрям потакать не собираюсь.

— И я, — хлипает Наталя.

— Они там пускай ругаются — это еще не причина, чтобы нам ссориться, — говорит Стась, и у него трясутся губы.

Руки детей просовываются через стылую бронзу ограды, кладут­ся одна на одну. Три теплых комочка в стылых огромных деревьях...

И вот два брата едут по дороге, молчат.

«Бедный, — думает Алесь, — бедный братец. И ты попал в эти взрослые жернова».

«Вот бедняга, — думает суровый Вацлав. — Сделал бы так, как я. А там, может, и все помирились бы».

А Алесь не знает, что брат своим детским, своим подсознатель­ным чувством отыскал выход, который столько уж дней напрасно ищет и не находит он.

Это последняя попытка найти его. И Алесь с болью понима­ет, что больше он искать не будет. Хватит. Ничего не поделаешь. Ничего.

Молчание. Сиреневый свет сумерек. Вороны тянутся в сторону леса на бесприютный ночлег. Первый слабый огонек поод аль. Два унылых всадника на дороге.

На кого же тебе нападать, от кого защищаться, рыцарь?


III

Последней зимней дорогой Таркайлы завезли на арендованную землю дерево, кирпич и дикий камень. Начали строить хранили­ща, а напротив, на бывших клиньях Брониборского, — винокур­ню, бараки и домики для винокура и механика.

Алесь теперь часто ездил туда: вначале на санях, потом, когда испортилась дорога, — верхом. Почти каждый день приезжала туда и Сабина.

Загорский следил за исполнением всех правил, предусмотренных в контракте, пикировался с остроумным чехом-механиком, а она с седла слушала их. Алесь не знал, как обостряется находчи­вость, когда двое мужчин острословят не на живот, а на смерть в присутствии девушки. Он только начал становиться мужчиной, и это был первый его канун весны.

Поэтому он не знал, почему холодные глаза Сабины теплеют, когда она смотрит на него, и в такие минуты чувствовал себя не­ловко.

Все было закончено, и он долбал сам себя, что не желает преж­него, что оно не нужно ему, что он больше не любит. Лгал сам себе, но заставлял себя забыть.

И все равно в такие мгновения он, даже проводя Сабину к дому Таркайлов, внезапно умолкал и смотрел в безграничные ноздрева­тые снега — и сквозь них — незрячим широким взором.

Ей хотелось спросить: «Где ты?», — но она только внутренне сгибалась, с болью понимая, что он рядом и не рядом и рядом никогда не будет.

Умная и ироничная девушка ощутила, что этот парень, кото­рому явно не было до нее никакого дела, принес, явившись в их дом, великую беду для нее.

Потому что она обнаружила, неожиданно для себя, где-то в нед­рах своего существа, теплый огонек приязни. Только к нему. К тому, кому он никогда не будет нужен.

Изувеченная воспитанием, холодными дортуарами и холодны­ми, как лед колоннами актового зала дворянского института (а он лучше всего убивает доверие, добрые чувства и человечность), она вдруг поняла, что иногда на свете бывает и что-то иное, то, чему не учили ни младших, ни пепиньерок.

Чему их действительно учили? Старшие — обожанию лысого учителя изящной словесности или священника; классные дамы, которых на пушечный выстрел нельзя было подпускать к юным душам, — вражескому отношению ко всей сильной половине че­ловеческого рода. Мать она не помнила. И на почве обиды, холода и мерзости официального воспитания в институте вырос дичок с безукоризненными манерами, деревце изо льда, человек, которо­му не было дела до всех других людей и их теплоты и у которого был только острый и холодный ум, чтобы не растеряться и не по­гибнуть в этом вражеском и холодном мире.

Война против всех. Война до последнего. Война, прикрытая расчетливым и холодным поведением, вежливостью, зоркостью, ядом. Война, в которой все средства были хороши.

Ей впервые не хотелось этого, а он не замечал.

И тогда, думая, что разлука лучше всего поможет, она отпро­силась у дядей — пока не закончат в новом поселке дом для нее — уехать отсюда. В Петербург. Они вынуждены были позволить. И Сабина на некоторое время исчезла из глаз Алеся. Неожиданно, так, как и появилась. Оба не думали, что жизнь столкнет их, да и как еще столкнет

За день до отъезда Сабины явился в Загорщину Мстислав Маевский, изнервничавшийся до последнего: дошли слухи о прогул­ках Алеся.

Пострижные братья сидели на длинной тахте. Белокурый Мстислав с едва скрываемой гримасой страшного отвращения ку­рил отцовскую сигару. Голос, обычно такой приятный, зазвучал грубо, когда он наконец бросил первое слово:

— Утешился?

— Почему нет, — холодно ответил Алесь.

— Поздравляю, — не унимался Мстислав. — Память кошачья... Если ты и с друзьями так...

— С друзьями не так.

Сердце Алеся падало от жалости. Но поделать ничего было нельзя.

— Связался с Таркайлами, — продолжал Мстислав. — А ты зна­ешь, что о них говорят? Ты знаешь, кто они? Эти любители ста­рины, эти святые да божьи старозаветные шляхтичи — они горло за свои деньги перервать готовы. У них вместо сердца — калита, вместо мозга — калита. Они из тех страшненьких, которые доб­ры-добры к человеку, просто хоть ты их к чирью прикладывай... вплоть до того времени, пока дело не дойдет до их интересов. И тут они — убьют вчерашнего друга.

— Если «связался» означает «один раз побывал в доме», я дей­ствительно «связался».

— Угу, — отметил Мстислав, — и каждый раз вас конных ви­дят. Вдвоем. От Брониборского бывших клиньев до поворота к Таркайлам. Черт полсвета обежал, пока вас не нашел да друг к другу не толкнул.

Алесь улыбнулся.

— Надо ведь и черта уважить, если ему столько бегать дове­лось.

— Что ж, — согласился Мстислав, — как себе хочешь. Просто еще и эти слухи дошли до Раубичей.

— Ну и что? Разве там еще кто-то интересуется мною?

— Я думаю, до этого вас еще можно было помирить. Раубич тоже отошел немного. Понял, что все это не более чем грязные сплетни.

— Откуда это он вдруг таким умным стал?

— С ним Бискупович говорил. Серьезно. После твоей речи. А тут ты с Сабиной. Держал ты себя просто как мальчишка. Слухи дошли до Михалины. Все, видимо, из того же источника, знают...

— Что?

— ...что ты якобы отдал пустошь по такой дешевой цене, так как надеешься в скором времени породниться с Таркайлами... И якобы с паном Юрием давно договорено и его согласие есть, так как он слова не сказал насчет арендной платы, предложенной тебе.

Алесь побледнел.

— Как?

— «На вечные времена», — пояснил Мстислав. — «С условием постройки хранилищ...» Сейчас даже те, которые верили насчет того, что ты с Геленой невиновны, — молчат.

У Загорского перехватило дыхание. Удар был рассчитан и страшен. Он вскочил с места.

— Я ведь ничего!.. Она завтра...

Он осекся. Все равно ничего нельзя было объяснить людям, ко­торые не верили ему, а верили надоедливой клевете.

Он не понимал лишь, что тут не только честь, но еще и оскорбленное самолюбие Франса и его отвергнутая любовь, и еще злопыхательство других, и неуравновешенность Майки, которой он был небезразличен, — а значит, обоснованность имела в себе элемент необоснованности.

— Пускай, — теперь гнев душил и его. — Черт с нею, если так. Медальон вернуть?

— Нет, — удивился Мстислав.

— И ладно. Я все равно не отдал бы. Сплетням обо мне поверила. Не хочу я таких... Не хочу!.. Не было у меня ничего с Сабиной... Но уж если они так — я на самой бедной девушке во всем Приднепровье женюсь... Простой, доброй...

Мстислав сидел серьезный: поверил Алесю.

— Ты погоди, — глухим голосом произнес он. — Ты сначала дождись свадьбы Майки.

Алесь щелкнул зубами и сел.

— С кем?

— С Ильей Ходанским... Если уж так легко отступился... Если она... — В голосе Мстислава прозвучало вдруг глубоко скрытое отчаяние. — Если вы оба... друг от друга... так легко.

— Как с Ходанским?

— Так, — Мстислав говорил это, словно его душил какой-то ко­мок. — После вести об этой пустоши... она как деревянная ходила с неделю... Позавчера этот... явился. Объяснился в любви.

— И что?

— Дала согласие. Через месяц помолвка.

Алесь смотрел в угол. Потом краска бросился ему в лицо. Он ощутил тошнотворный озноб во всем теле. На миг показалось, что он сходит с ума.

— Ну, — нервничал он. — Ну... ну... ну, этого я и ждал. Неспра­ведливости... Самой отвратительной... У них это всегда так... Лишь бы причина была... Отвязаться... Отвратительный, подлый род!

И тут, неожиданно для него, взвился Мстислав.

— Не смей! Не смей их! Ты сейчас мразь! Ты — дрянь!

— Верить! Предавать! — Алесь стоял перед Мстиславом, а весь мир вокруг заливался багряным туманом.

— Не смей ее!

Алесь увидел, как пострижной брат трет одной рукой по кисти второй, словно стягивая перчатку.

— Так что? Барьер?

— Что... хочешь... Кого хочешь... Завтра же... Но ее... не смей! Убью!

Гнев куда-то исчезал. Не от страха. Просто Алесь понял. Все удушив в себе ради брата, Мстислав сейчас видел, что брат от­ступился, а значит, предал его и его жертву. И сейчас последний всплеск того, былого, удушенного, заставлял его до конца за­щищать Майкину чистоту, а значит его, Алеся, и самого себя. И значит, это было высшим проявлением той дружбы, какая редко бывает на земле и за какую они сейчас собирались платить друг другу пулею в лоб.

Мстислав внезапно осекся. Заметил лицо Алеся. Он еще никог­да не видел, как люди плачут без слез.

— Мстислав, братец! Это ты так любил ее?!

С минуту висело молчание. Потом Алесь положил руки на пле­чи Мстиславу.

— Прости. Ты — ступай к ней. Ступай. Разрушь им все. Отбей от Ходанского. Ступай.

— Никогда, — ответил Мстислав.


Назавтра Мстислав попробовал рассказать Михалине Раубич об истинной жизни Алеся, о рассчитанном оскорблении, которое творил ему неизвестный враг, о том, что лучше бы помириться, ра­зорвав ненужную помолвку, но встретил обиду, скрытую за внеш­ним равнодушием. Помолвку разрывать было будто бы «поздно». Разговор закончился ничем.


Утешал дед. Когда внук возвращался вечером в Вежу (не мог больше в Загорщине), усталый, обветренный от дневной скачки по нивам и пущам, голодный, порой мокрый выше колена (искал дороги коню), пан Данила садился возле него в библиотеке и, по­сматривая в огонь, говорил:

— Я знаю, тебе сейчас кажется, что все прошло, все окончено.

Алесь никогда не позволил бы такого разговора родителям. А деда не стоило стыдиться, от него ничего не стоило прятать. Дед знал: тут ничем не поможешь и каждый должен сам пройти это, стать мужчиной, сам найти выход. Он только ждал, чтобы именно в этот момент — не раньше и не позже — дать совет. Кризис — он понимал это — еще не пришел.

— А тем временем ничего не окончено.

— Они вскоре помолвятся.

— Вскоре. — Усталые глаза деда смотрели в глаза парню. — Помолвка — это не свадьба. И даже свадьба еще не конец. Пони­маешь, на земле существует единственная непоправимость, един­ственная безвозвратность. Это смерть. Пока она не пришла — все может измениться твоей волей либо капризом судьбы.

— Но зачем ведь так мучиться тогда?

В глубоких глазах рождались хитрые искры.

— А ты что — удобства хотел? Оно ведь ненавистно истинной любви, удобство, легкость эта.

Улыбка, словно не выдержав, появлялась даже на властных губах.

— Овидий не дурак был, когда давал совет.

— Какой?

— Заходить через окно, даже если ничего не мешает заходить через дверь. Quod datum ex, — скандировал он, — facili longum male nutrit amoren — та любовь, которую легко дарят, не длится долго.

И, стройный, горделиво-сильный, склонялся к огню.

— Вот огонь. Иногда он бывает далеко. Но все равно, пробира­ясь по сугробам, радуйся, что видишь его. Пускай пока что далеко. Со временем дойдешь... И я тебе говорю: чем больше замерзнешь, тем большим будет счастье протянуть к нему руки.

— А если совсем замерзнешь?

— Глупость! Иди! А упадешь — выйдут навстречу с огнем. Сами принесут. Мужественные не гибнут...

Качал головою.

— Не ты единственный. Вся наша приднепровская порода та­кова. Беда наша — поклонение перед теми. Горе-злосчастье какое-то. Вот и мой отец, твой прадед. А, чепуха! Этим мы над ними больше господствуем, нежели какая-то свинья дракой да оскор­блением. Нас так просто не бросишь... Не из тех... А бросишь по глупости да по привычке к бабскому извечному рабству — сама вернешься. Поклонение сильного — это, сынок, редкая вещь на земле... Так что выше нос!

Дед не утешал Он просто все понимал. И становилось легче.


...Тучи, которые день и ночь тянулись над равнинами и ярами, постепенно съедали снега. На самых высоких курганах с солнеч­ной стороны сошел снег, и в проталинах свисали пряди сухой тра­вы да курилась влажная земля.

Чернели бока курганов: предки дохнули теплом из могил.

От полудня и до первой звезды звенели над землей голоса: воз­ле скирд и на курганах девушки и парни зазывали весну. Стояли лицами на юг и бросали в прозрачный простор страстные воз­гласы.

В душу закрадывались удивительное изнеможение и мука.

Алесь словно взбесился за эти дни. С самого утра разыскивая облегчение, часто не завтракая, садился на коня и объезжал мно­гие и многие участки. Охрипший от ветра, с тяжелой от солнца головой, он рыскал от пущи к пуще, избегая деревень и больших дорог, словно очумевший от первой настоящей весны волчок-пе­реярок, сам не зная, куда его влечет и что ему надо.

Вокруг было солнце, таяли под ним серые ноздреватые сугро­бы, белели просторы. Дороги словно поднимались выше полей. И в этом большом мире только ему с его непонятным неудовлетво­рением не было места.

Первый жаворонок захлебывался над снегами, и ему было хо­рошо, так как это он только что принес и подарил нивам солнце. А что делать мне?

Тревожно кричат грачи, будто дразнят чем-то неизвестным. Внезапный страшный вскрик.

Вот на витахмовской конюшне ржет жеребец. Диким, не таким, как всегда, гиком. Такое ржание, что недаром, видимо, по­верила глупая баба из сказки словам мужика: «А это, любушка, нашего барина черти дерут, так вот он и ревет благим матом».

Сережки вербы. Сережки, сережки, сережки вербы. Зеленая на излом веточка вишни, которую, верхом на коне, можно дер­жать во рту, закрыв глаза, ощущая влажный аромат, свежую го­речь и еще что-то неизвестное.

И внезапно почти испуганно вскинуть ресницы от трубного, горластого возгласа:

— А уж, дев-ки, ве-эсна идет!!!

Издалека, из деревни, словно в тон возгласу, отвечает хриплый, дремотный крик петуха.

...Первая звезда в вышине. Прозрачно-синее небо над густо­синей землей. Но мягкая свежесть воздуха не приносит покоя. Даль тревожит, волнует, зовет. И, куда бы ты ни повернул коня, навстречу тебе с курганов летят и летят тревожные голоса:

— Дай, Ма-ришка, клю-у-чи!

Опять полет коня. Но издалека, со второго кургана, отзывается второй голос:

— Дай, Вла-дек, клю-у-чи!

Болит голова, и не проходит изнеможение, и ожидание полнит грудь, и ветер свистит в ушах, но скакать некуда.

Вот, с третьего кургана:

— Ото-мкнуть земл-и-цу!

И еще откуда-то, совсем издали:

— Вы-пустить трави-и-цу!

Куда убегать, если весенними вечерами, жаждая неизведанно­го, вопит с курганов о великом солнце вся родная земля?

— Боже! Помоги мне! Помоги!


IV

Я начал эту книгу два года назад. За спиной были двенадцать лет жизни ею, мыслей о ней, ненаписанной. Были воспоминания людей, книги зачитанные и книги, которых на протяжении поч­ти века не касалась ничья рука, кроме моей. Я держал в руках холодную сталь инсургентских кордов и конфирмации расстре­лов, которые, казалось, сочились кровью... Было размышление, и были папки архивов, в которых, словно в пыльном коконе, сложив крылья, до поры до времени спала правда, яркая, как бабочка, и могущественная, как динамит.

Чему могла научить книга, которой было сто лет и единствен­ный экземпляр которой так и остался с неразрезанными страни­цами? Не знаю. Но это была словно замурованная часть памяти целой эпохи народа. И мне казалось, что на каждой обложке — стоит только присмотреться — написано: «Кто потерял свою па­мять — потерял все...»

Двенадцать лет я искал ее. И все-таки мне казалось, что я искал ее сто лет, что эта книга пришла ко мне от дедов и прадедов, что она родилась вместе со мной и стучала в мое сердце, пока не открыл ей.

А потом она искала со мной вместе, и однажды челн, где были она и я, поднесло днепровским течением к откосу, на котором стояла и цвела груша. В маленькой деревне Озерище, на среднем Днепре.

И тогда мы поняли: пора.

Нетронутый лист бумаги лежал на столе. За окнами огромной комнаты стоял теплый и темный вечер конца марта. Поздний ве­чер был в саду за двумя окнами: поздний вечер был и на тихой улице, за другими окнами.

И внезапно за окнами появились огни. Сначала один, потом два, потом маленькое, как Стожары, созвездие, потом два созвез­дия, три, пять, десять.

Они двигались по улице, издалека и мимо меня. Я не знал, что это такое, я просто видел, что это ночью люди несут огонь. Так, как вынес его когда-то на лестницу человек в белой сорочке, с мужественным и горьким лицом.

Люди шли и шли, прикрывая ладонями теплые огоньки свечей, которые могло погасить даже слабое дуновение ночи. И все-таки они шли за первыми, и ладони у них были розовыми, потому что их насквозь просвечивал огонь. И каждый огонек был слаб, но вместе они создавали зарево, которое победоносно плыло в ночь.

И никогда потом, как бы трудно ни было, я не сказал слов древ­него писца, записанных им на полях какого-то там «Апостола»: «Книга-книга, ужо ми от тобя муторно». Всегда она оставалась для меня возлюбленным ребенком, так как каждый раз я вспоминал ночь, в которой вначале появились первые, а потом все людское море, залитое огнем.

И я помню их, людей, которые шли в ночь, прикрывая живыми, теплыми ладонями огонь. Помню.


Над березами, обступающими церковь, висели холодноватые и прозрачные звезды. Из окон и широко отворенных дверей лился на погост и толпу оранжевый свет. Изредка, когда голоса певчих взлетали особенно высоко, — в кронах берез в гнездах сонно вскрикивали и хрипели грачи.

В церкви деревни Мокрая Дуброва, самой близкой к Раубичам и Озерищу, шла всенощная по Великой субботе. Большая толпа не протиснувшихся в храм стояла на погосте, слушала песнопения. Кое-кто порой вставал на пальчики и, вытянув шею, заглядывал в огнистую пещеру. Видел отворенные царские врата, светлые ризы попов и снова опускался, покачивая головой и всем видом показывая, что все как положено, как заведено: знаем, видели, а значит, можно постоять и на погосте, и нет особенной причины, чтобы очень-то протискиваться в храм. Тем более что, по старой еретической пословице, «где Бог, там и храм», и вон какое вокруг благорастворение воздухов, и какие Божьи лампады в небе.

Там-сям разговаривали: о весне, о том, как поправились озимые, и о том, в чем благолепие литургии Великой субботы и в чем ее отличие от благолепия литургии пасхальной.

Алесь привязал коня к ограде и медленно пошел через толпу к главной аллее.

Пробиваясь через толпу, он улыбался. Воспитанный старым Вежей, Алесь никогда не задумывался о сути обрядов. В гимна­зии приходилось исполнять. Можно с ними, можно и без них. И теперь его трогало скорее не то, ради чего люди собрались здесь, а сами люди и то, что они собрались.

Вот знатоки. Один тихо тянет «лицы ангельстии», вытягивая шею и сладчайшим образом заводя под лоб глаза. Остальные стоят и смотрят ему в рот... Вот искривленный рот бабушки... Белого­ловый мужик стоит на коленях, словно перед плахой, безнадежно свесив голову...

Плачет, горькими слезами заливается баба в повойнике.

— Чего ты?

— Да ка-ак не плакать... Пла-ащаницу сейчас в алтарь понесут. Сорок дней он, батюшка, по земле ходить будет... Видеть будет всех, все наше... видеть.

Стайка девчат и парни вокруг нее. Явно ждут христосования.

А вот девушка в синей с золотом стародавней шали. Стоит, скрестив руки. Личико закинуто вверх, рот приоткрыт. Слушает, а в огромных глазах — слезы... Ударяется, побивается головой о землю какой-то молодой шляхтич. Стал на колени, и такое, види­мо, неутешное горе, что содрогаются плечи.

— Не побивайся так. Не надо.

Алесь шел — и словно все люди проплывали, вставали перед ним. И от внезапной любви к ним, умиления и большой жалости у него что-то дрожало в горле.

Бледный, с изнуренным лицом и бескровными губами, он шел ближе и ближе к отворенной двери, к сводчатому оранжевому пятну, откуда долетали песнопения.

Кто-то осторожно взял его за плечо. Оглянулся — Кондрат Когут. Светло-синие, с добрым лукавством глаза.

— Юж по вшисткем, — иронически произнес Кондрат, — по мши и по казаню.

— Здорово, братец, — обрадовался Алесь.

— Здорово. Идем со мною. Наши там.

Когуты-младшие примостились немного в стороне от аллеи, не стали протискиваться за родителями и дедом Данилой в церковь. Но еще до того, как Алесь и Кондрат дошли до них, из-за деревьев выступила тонковатая стройная фигура Андрея Когута.

— Ты с кем, Кондрат? — спросил, будто пропел.

— Вот, — ответил Кондрат. — Загорский. Грядет, как жених в полунощи.

— Что я, страшный суд? — ответил шуткой Алесь.

Неожиданные слова Кондрата затронули его. Он действительно пришел, как жених в полуночи, хотел увидеть Майку. Только увидеть. Иначе он больше не мог.

— Ну, не совсем страшный, — отметил Андрей. — А немного есть. — Несмело улыбнулся, скромно прикрыл длинными ресницами глаза. Алесь не понравился ему.

И почти сразу Алесь попал в объятия. Отовсюду в глаза лезло одно и то же: золотистые лохматые волосы, диковатые синие глаза, прямые носы, белозубые улыбки. Ага, вот кто-то другой: Марта, жена Стефана. А вот и сам Стефан с молодыми, но густо­ватыми уже усами — тихий, воды не замутит, Стефан.

— С пасхальной ночкой вас.

Один Стефан из всех Когутов перешел на «вы», когда Алесь окончил гимназию.

— Ты что, позже не мог?

Батюшки, Павлюк, горячий порой, но такой чаще всего со­лидный Павлюк! Павелка, ровесник, деревенский друг! И этот за какой-то месяц стал таким, что не узнаешь, перешел границу к взрослому парню: кудрявятся маленькие золотистые усики. Свит­ка на одно плечо, будто готовится драться на кулаках; магерка ухарски завернута назад.

— Эй, а меня? — рассудительный голос сзади.

Кто-то дергает за рукав. Юрась.

— Юраська-Юраська, — смеется Алесь. — А кто был голышом мужеска пола?

— Да ну тебя, — с важным упреком говорит пятнадцатилетний статный парень.

— Что «ну тебя»? — смеется Кондрат. — А кому еще вчера... что?.. Ну что, Алесь?

— Кому еще вчера бондочку давали? — подкалывает Алесь.

Хохот.

— Тихо вы, — важно говорит Марта. — Хватит уже. Вот, грех какой. Похристосуемся заранее, Алесь Юрьевич.

Глаза молодицы смеются. Она вытирает платочком рот.

— А христосоваться заранее — не грех? — спрашивает Сте­фан.

Алесь стоит среди них и чувствует, что горло словно сдавило. Ему было так плохо все последние дни, что он, попав внезапно в свой, в родной круг, держится из последних сил.

— Кого-то еще нет, — глухим голосом вспоминает Алесь.

— Меня, — и из полумрака вышла Янька Когут в беленьких сапожках и синеньком кабтике.

Алесь в шутку поднял ее, — ого!

Янька смотрела на него серьезно и строго. Удалась она не со­всем в Когутов. Рот маленький, а глаза вдвое больше, нежели у них. Уже теперь у нее была толстая коса, едва ли не в руку тол­щиной.

На тропе послышались шаги.

— Кто это тут мою невесту трогает? — прозвучал юношеский приятный голос.

— Мстислав, — взвизгнула Янька и бросилась к нему.

Алесь и Маевский встретились взорами и опустили глаза, слов­но каждый застиг другого в не совсем подобающем месте, но пре­красно понимает, почему он тут.

Мстислав вскинул ресницы, и на его губах появилась улыбка.

— Великая ночь?

— Великая ночь, друг.

class="book">И это звучало как: «По-прежнему?» — «Давай по-прежнему, друг».

И сразу, словно воспользовавшись этой возможностью и желая закрепить ее, Мстислав спросил с иронией:

— Так чего это пан Загорский приехал в церковь Мокрой Дуб­ровы?

— Потому что тут Когуты, — ответил Алесь.

— Вот счастье какое, — наивно призналась Янька. — А мы как раз хотели в Милое ехать, чтобы тебя увидеть, Алеська.

Кондрат легко толкнул ее в бок. Янька не поняла и ответила брату толчком, так, что все заметили, и скромному Андрею стало неловко.

Янька смотрела на Мстислава синими глазами, блестящими, как мокрые камешки: ловила слова.

Мстислав стоял и смеялся.

— А это почему, — с притворной наивностью заявил он. — Я тебя хотел найти. Я в Загорщину — нет. Я в Милое — нет. Куда, думаю, теперь?

— Можно бы вам... тебе... было в Раубичи, — брякнула глупая по малолетству Янька, — так там поп болен... Не гонят его хозя­ева, жалеют.

— Знаем мы, как он болен, — буркнул Юрась, — избегает по новому обряду служить.

— Вот я и говорю, — продолжал Мстислав. — Подумал я, по­думал, где ближе...

Алесь разозлился.

— Жаль, что ты меня не в Вербное воскресенье нашел, — ска­зал он. — Тут бы тебе хватило... Вербою... На святой праздничек.

Янька залилась смехом и захлопала в ладошки.

— Не я бью, верба бьет, — хохотала она, — за тыдзень Вяликдзень. Болезнь в лес, здоровье в кости. — Яньку ничем нель­зя было привести в замешательство.

— Вот я бы тебе и дал... здоровья в кости, — мрачно произнес Алесь.

Засмеялись.

В этот момент удар колокола прокатился над голыми еще, но живыми деревьями, поплыл под свежие и прозрачные звезды

— Начинается, — промолвил Андрей.

Они двинулись ближе к церкви. Толпа плыла туда же и быстро оттерла Кондрата с Андреем и Мстислава с Алесем от других.

— Ты молодец, — шепнул Мстислав на ухо Алесю. — Стало быть, решил: мир. Ладно, помирим... Она здесь. Я специально про­толкался в церковь и посмотрел.

И тут Алесь почувствовал, что он действительно больше всего на свете желает мира и согласия.

— Сейчас колокола загрохочут, — предупредил Кондрат. — Осторожно, хлопцы. Говорят, иногда от такой причины с погост­ных деревьев черти падают.

— Белиберда какая! — бросил Мстислав.

— Я и не говорю, что правда.

— Люди верят, — заявил Андрей. — Потому что будто бы когда люди в Чистый четверг свечи домой несут и кресты на всех дверях поставят, то бесы из хат убегают. Куда им деваться? На погостные деревья. Сидят голодные, холодные, так как слезть боятся. Ну, а когда зазвонит пасхальный колокол — валятся они с деревьев, как груши. Шмяк-шмяк! Некоторые ноги выкручивают.

— Ты гляди, — сказал Мстислав, — за такие еретические пред­рассудки получите вы от попа. Из униатов вас разогнали, а как были вы еретиками, схизматиками и дикарями, так и остались.

Его глаза смеялись, и, в тон ему, Андрей произнес:

— И пусть. Все равно падают. Следи, Алесь, может, какого за хвост ухватишь.

— А у него ходанская морда, — продолжил Мстислав.

У Кондрата заходили желваки на щеках.

— Тогда мы уж тебе, Алеська, поможем. Ты его только в кусты с Мстиславом затащи... чтобы начальство нас не видело. А там мы его, чтобы вам руки не пачкать, освятим.

Звезды висели над головою. Притихли деревья. С погоста спу­скалась разноцветная лента людей. Словно из расплавленного металла, текли и сверкали и переливались ризы попов. Сияло на золоте крестов красное зарево от сотен свечей. И над всем этим густо плыл бас дьякона:

— «Воскресение Твое, Христе Спасе, Ангели поют на небесех, и нас на земли сподоби чистым сердцем тебя славити».

Под звездами между снежных берез, ставших теперь оранже­выми снизу, плыло, огибая церковь, шествие: словно кто-то мед­ленно рассыпал красный мерцающий жар.

Алесь опять увидел девушку в синей с золотом шали. Она слов­но стремилась к огням, как синий и золотой грустный махаон. И вдруг у него отлегло от сердца: не могло произойти ничего худого, пока на земле существовала надежда.

— Раубичи, — голос Мстислава упал.

И сразу упало сердце Алеся. Он увидел.

...Пан Ярош с Эвелиной, Франсом, Стасем и Юльяном Раткевичем шли впереди. Сильная рука Яроша сжимала свечу, мрачные глаза смотрели поверх голов; он, очевидно, думал о другом. И такой он был сильный среди этой толпы, и так ложились на его лицо и лица соседей, на блестящий железный браслет мягкий свет и мрак, что Алесь внезапно содрогнулся от умиления им и всей этой семьей. Все люди были люди, и не было причины их ненавидеть. На этой земле, в этом сияющем шествии, между этих деревьев, в верхушках которых порой кряхтели грачи, и под этими свежими, высокими, насквозь, кажется, проникающими, добрыми звезда­ми — они были люди. Как девушка в шали, как слезливая баба в повойнике, как нищая, похожая на комок тряпья, и как знатоки. И как Когуты, и он сам, и тот парень, который от неутешного горя побивался головой о землю.

Приближалась Майка. Свеча в тонкой, невесомой руке слегка наклонена — оплывает желтоватый воск. Глаза, как у отца, смо­трят поверх голов, то ли на белые, как ее руки, ветви берез, то ли на огоньки звезд.

Маленький рот сейчас совсем не горделив, а добр и ласков.

«Майка. Майка. Майка».

Минуют. Сейчас остановить неудобно. Рядом с нею Стах. (Алесь не знал, что Стах обрадовался бы.) Переливается тронутое там-сям серебром кашемировое платье.

— Шествие жен-мироносиц, — буркнул тихо Кондрат.

И, забывшись, поддержал богохульство непоправимый Мстис­лав. Сложил бондочкой губы и промолвил тоном старой ханжи-девки:

— Лидуша надела порфирное платье и пошла в церковь... Ме­ланхолия!

И, встретив глаза Алеся, внезапно осекся:

— О... прости, милый!

Андрей сильно схватил Кондрата за плечо и повел немного дальше.

— Балдавешка. — Синие глаза Андрея сузились. — Глупое село. Ты что, не видишь?

Они остановились поодаль. Кондрат под взглядом брата опу­стил голову.

— Вижу, — неожиданно серьезно, с горечью согласился он. — Не нравится мне это. Влюбился, как черт в сухую грушу.

— Не твое дело, — тихо произнес Андрей.

И вдруг Кондрат ударил ногою березовый ствол.

— Черт. Ну, будет она еще издеваться — сожгу Раубичи... Кор­чака найду, и вместе сожжем.

— Тьфу, — возмутился Андрей, — глуп ты, как баран.

— А что?

— Если бы все хаты девушкам жгли, когда они издеваются... Это ведь страшно подумать, что было бы... По всей земле пепел с ветром гулял бы.

Взял брата за плечи.

— Слушай, братец, ты почему к Галинке Кохно за весь вечер так и не подходил?

— А что же? — смутился Кондрат.

— Я ведь вижу. — Глаза Андрея грустно и любовно смотрел на Кондрата. — Ты ее жалеешь.

— А ты не жалеешь?

— Ну и я, — признался Андрей.

— Вот и иди. Она там стоит, напротив притвора...

Братья стояли молча. Потом Андрей произнес тихо:

— Выходит, несчастье у нас, братец?

— Выходит, так. Ты ее очень?..

— А ты?..

— И я, — ответил Андрей. — Ты ее жалей, братец.

— Почему это я? Ты ее перевозил. Ты познакомился.

— Я чуть-чуть старше, — грустно улыбнулся Андрей. — Всегда уступал.

— Да она ведь тебе больше подходит, — почти в отчаянии объ­яснил Кондрат. — Тихая, как ты, певучая, трудолюбивая.

— А оно похожие редко друг к другу липнут. Надо, если она скромная, то он веселый, если он черный, то она рыжая. Чего уж там?

— Шуточки, — не соглашался Кондрат. — Брось, мне в ее глаза даже смотреть страшновато.

— Привыкнешь.

Кондрат вскипел:

— Ничем ты не лучше своего Алеся. Такой же осел — ремен­ные уши. Слушай ты... это я тебе последнее слово говорю: отсту­пишься — брошу и я. Пускай за Ципрука-дурня идет... Вот.

Андрей гладил веточку сирени.

— Ладно, — сказал он наконец. — Мы с тобой братья. Близнецы.

— Вот. Не хватало еще, чтобы мы с тобою за девку дрались, не хватало.

— Мы с тобой никогда не дрались.

— И не будем, — с внезапным горячим чувством подтвердил Кондрат. — У нас с тобою все было одно: на пастбище одна коп­тилка, на ночлеге один кожух.

— Тогда давай так, — предложил Андрей. — Вместе. Вместе бу­дем говорить. Плясать на вечерках по очереди... Кто ей придется по вкусу, то другой не обижается. Сразу, как увидит — отходит. А на свадьбе будет шафер.

— А на крестинах, — уже улыбался Кондрат, — кум. И отступ­ное на всю жизнь вот какое...

— Ну?

— Если несчастливый напьется, то счастливый его на собствен­ных руках на сено заносит.

— Это кто «счастливый»?

— Черт. Про это я и не подумал. Вправду, кто счастлив? Может женившийся такую цацу себе приобретет, что всю жизнь неже­натому завидовать будет.

— Вряд ли, — засомневался Андрей, — ресницы у нее какие: тень на всю щеку.

— И собою твердая.

Братья заулыбались.

— То вместе? — спросил Кондрат.

— Вместе.

— И идем к ней... Вместе.

...Шествие тем временем третий раз обходило церковь. Жел­тели бесконечные огоньки, лились парча и буркатель, звенели голоса.

Вот идет пан Ярош. Идут другие. Но зачем смотреть на них, если вот плывет за ними белый ангел... Белый ангел с такой неопределившейся, противоречивой душою... Часто ненавистной и все равно влюбленной. Немного отстала от всех. Идет. Пепельные, с неуловимым золотистым оттенком волосы. Под матовой кожей на щеках глубинный прозрачный румянец. Добрый рот и глаза, которые смотрят на березы, на шапки грачиных гнезд, на теплые льдинки звезд.

Мстислав заставил Алеся отступить с тропы, а сам сделал шаг вперед.

— Михалина, идите сюда.

Рука в руке, несколько недоуменных шагов по тропе... И вот она уже тут, а Мстислав исчез в толпе.

Они стояли и смотрели друг на друга. Вычурно изломанные брови Майки на миг виновато опустились. Рот некрасиво и жа­лобно растянулся. За одно это движение губ Алесь, все поняв, способен был отдать все.

И еще — он мог бы поклясться — в этих огромных глазах на мгновение промелькнула радость, та, какую не спрячешь, какой не подделаешь.

— Майка, — обратился он, — Майка. — И добавил, почти властно: — Если можешь, верь мне.

Она глядела на его оцепеневшее лицо и глубокие глаза... Эти глаза смотрели так, что в душе возникло подозрение, сразу пере­росшее в уверенность: не виноват. Неужто не виновен? Мстислав был прав. Как она могла даже подумать, что он мог быть вино­ватым?! Наилучший, чистый, настоящий, тот, которого хотелось вечно видеть, которому всегда хотелось положить на грудь свою голову, забыться, ощутить себя слабой.

В это время от притвора долетел возглас:

— Христос воскресе из мертвых!..

И еще. И еще.

Они не слышали. И только когда взлетели ввысь голоса пев­чих — под кроны голых берез, под звезды, — она сделала шаг к нему.

Звенели голоса.

Шаг. Шаг. Еще шаг.

И он тихо произнес:

— Христос воскрес, Майка!

И протянул к ней руки.

Шаг.

Их лица внезапно залились винно-красным. Это вокруг церкви и вокруг погоста одновременно зажгли факелы и бочки со смолой и где-то поодаль от церкви начали стрелять из ружей: старый, языческий еще обычай.

Зарево трепетало на их лицах.

Он стоял перед нею, словно юноша из огненной печи, и протягивал руки.

У нее упало сердце. Если бы сердился, если бы даже грубо, по-мужицки ударил ее — было бы легче.

Значит, виновата была она. Без оправдания.

Она была не из тех, которые прощают себе. Такого ударить. Что только совершила?!

И вдруг ее словно озарило страшным испугом.

«Ну ладно. Были первые слухи. Их следовало проверить. Но тот, последний... Что ж было в той сплетне? Почему я разгнева­лась на нее, если я сама все время, и днем и ночью, сама желала этого и мечтала только об этом.

Дрянь. И из-за этого едва не толкнула на дуэль, запретила встречи, предала его оскорблениям, сделала врагами ему брата и отца. Лгала сама себе и испугалась, когда... И потом еще смело требовать от него чего-то.

И обрадовалась, когда новая ложь словно оправдывала меня такую, какая я есть... «Сдал в аренду...», «Ездил с другой...». Но та уехала отсюда... Но я разве не разорвала его душу согласием на позорную помолвку?

Убить себя мало было за это. Но разве убьешь? Значит, на­казать так, чтобы потом мучиться и побиваться всю оставшуюся жизнь».

Она не думала, что это замучит и его. Жестокая, углубленная в себя молодость, которая только себе не прощает ничего, руко­водила ею».

«Убить. Казнить. Как? Отдать себя самому нелюбимому, ро­жать ему нелюбимых детей. Тому, кого презираешь. Тому, кто — а наверняка, наверняка он, она сейчас предчувствовала это, — из-за неприязни к пану Юрию, к нему, Алесю, и склеил эту пакость. Что ж это я наделала?!»

Все эти мысли пробежали в ее голове за какое-то мгновение. Он все еще поднимал руки, договаривая свое предложение:

— Майка.

Она смотрела в его глаза и ощущала, что у нее подгибаются колени от тепла и жалости. Сделала еще шаг, и...

Это был бы поцелуй. Простое «христосование» для других, в котором не отказывают и врагу. Но она знала, что это будет для нее.

«Плен. Остаться вечно. Навеки признать для себя (ведь он не будет знать) свою подлость. Знать, что за кожей счастливой пани сидит развратная (да, развратная, ведь такой отдать себя за тако­го — эхо разврат), рассудительная гадюка».

Она могла жестоко осуждать. Он поднимал руки... Она не мог­ла... Она знала — не выдержит.

— Нет, — промолвила она. — Нет. — И закончила почти без­звучно: — Этого не будет.

И бросилась в толпу.

Он опустил руки и медленно пошел к выходу. Своего лица он не видел и удивился бы, что Мстислав, проходя мимо братьев, ко­торые разговаривали с Галинкой Кохно, положил руку на плечо Кондрата.

— Кондрат... Ну-ка... Быстрее.

Они сверлили толпу за Алесем.

Загорский, выбравшись на более-менее свободное место, остановился и бросил последний взор на группу людей перед притвором.

Вон они стоят. Ярош со скобкой волос и железным браслетом, Юльян Раткевич смотрит на Майку и, кажется, догадывается: что-то случилось, Франс. И ее лицо, такое, что на миг становится жалко.

Ему пришла в голову глупая мысль.

Перед ними — между ними и Алесем — пылали факелы и боч­ки со смолой. У Раубича были плотно сжаты губы. Рука с желез­ным браслетом сжимала свечу. И от зарева падало кровавое от­ражение на тяжелое, обессилевшее какой-то неотвязной мыслью, изнуренное лицо.

Все остальные стояли вокруг него тесно. Глупая мысль... Сто­ят... Скачет зарево... Как те паны, которые после заговора Глин­ского шли на плаху вместе с семьями, чтобы не осталось и рода.

...Франс оглянулся на сестру и испугался:

— Что с тобою?

Он обвел глазами толпу, и ему показалось, что где-то за фа­келами мелькнуло лицо Алеся Загорского. А может, показалось?

И вдруг он с удивлением подумал, что рядом с ненавистью в нем все время жило какое-то почти теплое чувство к Алесю. От­куда?

...Алесь, встретившись на мгновение с глазами Франса, вздох­нул и опустил глаза. Следовало идти. В отличие от Франса он сей­час ощущал лишь презрение.

Он пошагал от света прямо во тьму аллеи.

Отказать в примирении. Пускай, если не верит. С этим можно примириться. Хоть и трудно, но можно. Не любит — пускай. Пу­скай даже то, что вся семья обидела и обижает дальше. Но отка­зать великой ночью в поцелуе?! Такое делали только, когда между людьми лежала кровь родственника, близкого родственника, либо самого лучшего друга. Такое делали только доносчику на своих либо отцеубийцу.

Отказать в поцелуе в великую ночь — такого не бывало. И он решил молчать. Она, конечно, была в безопасности. И именно по­этому платить пришлось бы двум: Раубичу и Франсу.

Конечно, им. Ведь Загорщина почти ничем не рискует. На все суходольные окрестности он, Алесь, наилучший стрелок среди молодых.

Даже если бы неудача. Докончил бы пан Юрий, тоже лучший.

Конечно, месть. Но зачем? Зачем, если все они — рабы кодекса чести. Глупость. И он тоже слишком умный, едва не сделал так, как какой-то там глупый предок.

...Его догнали суровые Мстислав и Кондрат. Пошли рядом

Кондрат радовался, что он один стоял лицом к Михалине и Алесю, что Галинка и Андрей не видели ничего. Мстислав радовался, что видел всю мерзкую и непонятную сцену один он. И каждый из них стремился держать себя естественно.

Алесь искоса взглянул на беззаботные лица друзей.

— Ну их, надоело, — бросил Кондрат.

— Поповская дикость, — отозвался Мстислав. — Только и хо­рошего, что пасхи. Давайте, хлопцы, попробуем напиться.

— Почему нет, — сказал Алесь.

Кажется, не видели. И это хорошо.

Он шел и видел людей. Мужика, стоявшего как перед плахой, девушку в синей с золотом шали, бабу в повойнике, по глупости и темноте подпевающую певчим вместо «И сущим во гробех живот даровал» — «и сухой воробей забор поломал», — все это море, которое называлось его народом.

Того знатока, и бабу-нищенку, и того парня, который побивал­ся головой.

И он любил их просто потому, что они люди, смертные и сла­бые, как он.

И поэтому он не хотел пачкать руки местью.

...Друзья сели на коней. Мстислав бросил Кондрату поводья за­водного коня.

Кондрат взвился в седло последним, и, когда посмотрел на слишком прямую фигуру дядькованого брата, руки его сами сжа­лись на поводьях: «Л-ладно».

С места взяли галопом. Прямо в ночь, под звезды...

...Они не видели суеты, которая внезапно началась среди тол­пы, когда люди стали заходить в церковь.

Михалина Раубич потеряла сознание.

Пылала смола. И прямо под высокие звезды взлетали голоса. Пели канон Дамаскина «Воскресения день».

...Кони летели в ночь.


В эту ночь друзья очень изрядно выпили в самой захудалой, са­мой бедной придорожной корчме... А утром пан Ярош, приведши, наконец, дочь в сознание и расспросив ее, какова была причина обморока, похолодел от мысли, что на роду теперь можно ставить крест.

— Ты понимаешь, что ты наделала? Даже врагу... Это только обряд, девчонка ты!

Она не сказала больше ни единого слова.

Два дня Раубичи ждали. Посыльный из Загорщины так и не явился. Вызова на дуэль не было.

И тогда пан Ярош и Франс расценили это как «месть презре­нием» со стороны Загорских и то, что Алесь действительно был виноват. Проступок не напугал их. Месть презрением — очень. Им следовало молчать об этом. Лишь им двоим, которые знали.

Примирение было уже невозможно. На землях, которые лежали рядом, на водах, которые плыли рядом, сидели теперь смерт­ные, непримиримые враги.


На Радуницу все в округе узнали, что Михалина Раубич помол­вилась с графом Ильей Ходанским.


V

Никто не знал, что, решив окончательно унизить себя, Михалина умышленно позволяет себе не очень — а лучше сказать — совсем неблагородные выходки, находя даже в этом какое-то мстительное наслаждение. Потому почти что все удивлялись ее странным по­ступкам, которых нельзя было ни понять, ни объяснить.

Она, например, пригласила Мстислава на помолвку.

— Будете держать корд жениха, — ласково склоняла голову. — Либо мой шлейф. И в том и во втором случае — друг дома... На­всегда... И потом, я знаю, что лучшего свидетеля такого важного для меня события не будет. Он всюду будет рассказывать про нее правдиво... полно... интересно.

Мстислав смотрел на приподнятый уголок красивых губ, на невинные глаза, на весь облик этой девушки, и ему становилось страшно, что он мог быть влюблен в такую.

Он, однако, не дал понять своих чувств. Склонился золотистой головою и вежливо произнес:

— Я в таких делах вам не друг, Михалина Ярославна.

Назвал по отчеству, чего Приднепровье почти не знало. И в го­лосе было такое скрытое глубокое осуждение, что Майка опустила ресницы. А тоже был влюблен...

— Приятно хоть, что у вас остались кое-какие остатки стыда за сделанное, — отметил Мстислав. — Полагаю, они вам еще по­надобятся. Как и остатки угрызений совести.

Она вскинула брови. Испуганно.

— Хотя от души надеюсь, что дело не зайдет так далеко. Нет из-за чего.

После этого разговора Михалина вдруг, впервые за все недели, подумала об Алесе. До этого она карала и мучила себя, не думая о других.

И только тут она впервые подумала, как жить ему.


Алесь жил. Другим казалось, даже спокойно. Во всяком случае, вместо предчувствия страшного пришло спокойствие.

Спокойно распоряжался в зерновых магазинах деда, готовил коней на бусловицкую «бессенную» ярмарку1. Приходилось много выбраковывать, так как управляющие силились спихнуть разную дохлятину.

Внук работал до изнеможения, и пан Данила радовался: меньше плохих мыслей полезет в голову, и если уж будет тосковать, настоящей тоски. И все-таки спокойствие Алеся пугало его.

Приезжал красный от раннего загара, такой грязный, что в каменной ванне трижды приходилось менять воду, ел что попадете и потом весь вечер сидел у огня, перекидываясь с дедом незначительными предложениями.

Евфросинья Глебовична видела кривую усмешку, которая появлялась на его губах, когда смотрел на женщин. Больше молчала, но украдкой освободила от всякой работы двух парней, чтобы но­чами дежурили у спальни Алеся: «А вдруг что-то сделает с собою, голубчик».

Вставал он в три часа ночи, садился в ледяную ванну, ел с людь­ми густо посоленную картошку с кислым молоком и, не ожидая каши с бараниной, выезжал на Косюньке со двора.

Веже нравился цепкий, хозяйственный и все-таки во всем доб­рый разум внука. А если бы и не нравился, он согласился бы со всем, что бы тот ни предложил, со всяким, даже самым безрас­судным поступком, со всяким, даже самым неуместным предло­жением.

Все бы раздал, только бы стал он здоровым и спокойным.

Пан Данила удивлялся самому себе. Тридцать восемь лет жил в уединении, ничего не требуя от жизни. Так, снисходительный от понимания людей и величия старый циник и ироничный человек. Возятся где-то поодаль муравьи — пускай себе возятся. Муравей­ник делают, хвою таскают — очень любопытно.

И вдруг появился комочек плоти, властно взял, заполонил, за­ставил любить невестку, интересоваться сыном, встречаться с эти­ми самыми муравьями, лезть в шумящую, утомительную жизнь, страдать и радоваться.

«Кто он? Что мне в нем, если мне вот-вот ляг да подохни, а за черной чертой — яма.

Но вот вырос, стал красивым и сильным, и неудачно полюбил. И так болит за него сердце, как никогда не болело за себя.

Да этого мало. Ну, вырос, ну, конечно, совсем другой, нежели люди моего поколения. Ну и оставь ты меня в покое такого, какой я есть. Нет, учит. С землею не так, с людьми не так, с родиной не так.

Мало ему, что я по врожденной лености говорю по-мужицки. Нет, подавай ему самосознание того, кто я такой и кто он такой, какова причина общего безразличия, и почему нам в Крыму морду набили, и почему того хохла, который писал стихи, загнали туда, где бабы белье на радугу сушиться вешают.

Ну что мне было бы прежде в том хохле? Пожалел бы немного — и все. Нет, учит. Мол, свой человек, без компромиссов».

Сейчас Вежа дрожал за внука. Кажется, хозяйствует, рыскает, ругается, а глаза пусты. Выйдешь порой на помойку, а со стройки голос. И голос тот почти неживой, хотя и ругается человек.

— Куда вы это бревно тащите? Это, по-вашему, что?

— На балку самый раз. Толстое. Сто лет простоит, — говорит управляющий.

— И какой же это вам подрядчик таких на балки подкинул?

Управляющий слышит холодноватую, неживую иронию, но еще не понимает, где именно песий хвост.

— Муха.

— Гнать эту Муху следующий раз из двора. Соглашение рас­торгни. Бревна, которые завезены, задержи и ни гроша за их не плати, пока новых не подвезет. А тогда отдай, и пускай себе он из них костер сложит да погреется. Нет дураков!

— Да в чем дело, господин?

— Он что вам подсунул? И где ваши глаза были? Они толстые, но ведь это семенники, перезрелые. Они как вата. Напитает водой, подгниет. Он кого обмануть вознамерился? Какие бревна нужны, ну-ка?

Управляющий мнется. Мужики с затаенными улыбочками на­блюдают за головомойкой.

— С зимы...

— Что с зимы?

— С весны, то есть...

— Что?

— Перетягивают живое дерево тросом туго, чтобы за лето оно... стало крепче...

— Почему?

— Смолой набухнет... А зимой рубить.

— Вот. Смолой набухнет. Желтое, даже звенит. Не гниет... Вот какие бревна подай. А у Мухи спроси, сколько он на этих семен­никах куртажа в карман положил? Не спросишь — сам спрошу.

Голос как неживой. Управляющему от этого даже страшнее. А Веже страшнее, нежели управляющему.

И все-таки Вежа никому не выдал бы своей боязни и своих мыс­лей. Глебовична попробовала было упрекнуть «за черствость» — оборвал.

Не знал об этом и сам Алесь, не знали сын с невесткой, не зна­ли соседи. Вежа защищал свою тайну, молчал о ней, как молчат о постыдной болезни.

Когда кто-нибудь из доброжелателей спрашивал, как с внуком, пан Данила отвечал с обыкновенной ироничной усмешкой, от ко­торой некоторым становилось не по себе:

— Думал жениться, да опамятовался.

Иногда и при внуке.

Лишь однажды они поссорились.

Был май. Деревья оделись уже в молодую клейкую листву. И столетний каштан у террасы выкинул в небо тысячи белых кону­сов-свечей. Будто бы кадил и благодарил небо за теплые дни. Ночи были еще, однако, холодноватыми, а вода в прудах Вежи совсем ледяной. Пруды почти не зарастали: мощные родники били со дна.

Дед и внук сидели на террасе. Из чащи веяло бальзамическим ароматом молодой листвы, влагой от прудов и с Днепра, чистотой приукрашенной, затравеневшей уже земли.

Соловьи барабанили, звенели и чмокали так, что казалось земле существуют лишь они.

— Ягайло, — внезапно произнес дед.

Внук встрепенулся.

— Что Ягайло?

— Ягайло любил слушать соловьев. Женился он на Ядвиге, предал Беларусь с Литвою, право первородства — за бабу. Те, при дворе жены, были намного тоньше, цивилизованы. Посмеивались над ним втихаря: варвар, медведей ему душить, на коне рыскать да медвежий окорок руками есть. А этот варвар, коня останавли­вающий на полном скаку, пойдет в сад да соловушек слушает, а у самого слезы на глазах... Так кто, я спрашиваю, тут варвар?

Звенели соловьи.

— А что такое вообще женщина, брак без равенства, дружбы? Так, баба.


С саксонским герцогом в карете золотой

Промчалась Помпадур, блистая красотой.

Фелон сказал, чету окинув взглядом:

«Вот королевский меч, а вот ножны с ним рядом».


Стоит ли ради такого что-то терять из жизни? Даже самую малость? Ничего. Иначе получится, как у того «варвара». Только и остается, что слушать соловьев родины, которых, по неразум­ности, предал.

— Стихами заговорили, дедушка, — отметил Алесь. — Это что, намек?

Вежа удивился. И вправду получался намек.

— Я не хотел. Но, если уж так вышло... Не выношу я в мужчи­нах бабства... Когда у них свадьба?

— Не интересовался. Разве я дал какой-либо повод жалеть меня? Просил сочувствия?

— Нет, — ответил дед. — Но вид у тебя иногда такой.

— За вид не отвечают, дедушка.

— А мне вспоминается Халимон Кирдун. Ему бы жене дать хорошенько в кости, чтобы хвостом перед другими не крутила. А он все жалеет. А она его за это святым да добрым считает, а ува­жения ни на грош: «Бежит гайня — побегу и я». А назавтра идет корову доить, а Кирдун за нею, держать коровий хвост, чтобы под­час не стеганула... А потом вылакает полведра парного молока да, с горя, и завалится спать. «А любимая моя, а я ж всюду за тобою. Ты на тот свет, и я вслед».

— Что мне прикажете сделать? — начал злиться Алесь.

— Женился бы на Ядвиньке Клейне. Любит тебя. Красива. И рода хорошего.

— Я пойду, — прекратил разговор Алесь.

Пошел в сад.

От соловьиных трелей пробирал вплоть до самого сердца мяг­кий холодок восхищения. Мокрая лещина тянула широкие лапы на тропу. Деревья стояли не шевелясь, роскошествовали.

Из тайных недр словно нежная острая струйка — долетал порой горьковатый запах ландышей.

И, спрятавшись еще лучше ландышей, кричал откуда-то из ов­рагов и кустарниковых зарослей никогда никем не виданный, та­инственный, как гномик, козодой.

Кричал гортанно, страстно, захлебываясь:

— Ма-уа, ма-уа, люа-ля, люа-ля!

Иногда он с непонятных слов сбивался на совсем человеческие:

— Лиу-блю-лиу-блю!

Но все заглушал, полнил, проникал соловьиный гром. Соловьи били и тут, возле прудов, и даже из-за Днепра, не менее как в двух верстах отсюда.

Он выбрался к пруду мокрый, оглушенный. Его чуть не качало от мощного, певучего, победоносного торжества жизни, которое царствовало надо всем, что дышало и жило вокруг.

Пруд тускло сиял, как чешуя. Над ним свисала одной стороной огромная близкая туча — заповедный, не менее как шестисотлет­ний, дуб.

Парень прислонился к шершавому стволу и задумался. Вокруг было хорошо. Вокруг было так хорошо, что никакой волшебник не придумал бы лучше. И еще даже самый злой колдун не при­думал бы ничего худшего, нежели это. Такое во всем этом было нечеловеческое издевательство.

Не было ее. Если бы она была — издевательства не было бы. Была бы тогда земля, и пруды, и соловьиный гром.

Какая же это мелкая ерунда разрушила все это? Как можно было врать, если на свете есть соловьи?! Как можно было врать и, главное, верить вранью, если вот они, тут, рядом?!

Он начал вспоминать ее лицо. Она обрадовалась сначала там, возле церкви, в этом не могло быть сомнения. Но почему она по­том испугалась? Так испугалась, что даже лицо стало серым? И отчего она так сделала, что вот он сейчас ощущает всю эту уди­вительную прелесть как издевательство.

Откуда-то из глубины существа наплыла, затопила все ярость. Он ненавидел сейчас сами воспоминания.

Напрасно он простил оскорбление.

Место встречи можно было бы назначить на озерищенских заливных лугах, немного дальше того места, где они на ночлеге встретились с Войной... Пистолетный выстрел был бы слышен... Утро... Роса. Не больше пятнадцати шагов.

Раубич стоит на барьере... Секунданты... В руке с браслетом опущен пистолет... Надо поднять свой... Ага, он прикрылся ру­кою... Прекрасно! Целиться надо немного ниже браслета. Если отдача будет поменьше обычного — рана в солнечное сплетение...

А потом Франс. Этот по фатовству закрываться не будет. Тут проще. Прямо в этот высокий бледный лоб. Прямо туда. И тогда уже, когда упадет и будешь знать, что его повезут, а через про­моины понесут на руках, — тогда пистолет себе к сердцу и одним разом, с нажатием, с наслаждением...

Алесь пришел в себя и испугался. Что это было? Сумасшествие начиналось? В восемнадцать? Нечего говорить, хорошо... Он торопливо сбросил куртку, ботинки, брюки, сорочку, подскочил и ухватившись за сук, вскинул на него тело.

Толстенный сук тянулся над самой водою. Дуб словно вытянул одну руку, чтобы вечно ловить ею лунный и солнечный свет.

Алесь шел, крепко ставя ноги. Сук вскоре стал тоньше и начал пружинить под ногами, приходилось балансировать. Он пошел, пока было возможно, и стал едва ли не на самом конце ветки, остывая под ветерком.

Ему почудился шелест и какой-то приглушенный звук на бере­гу. Оглянулся — тьма. Никого.

И тогда он застыл, прижав руки к телу и вскинув лицо вверх. Под ногами покачивался сук. Прямо в глаза светили звезды.

Он опустил глаза — под ногами тоже не было ничего, кроме звезд. Глубокая синяя чаша, полная звезд.

Словно висишь в центре бесконечного круглого шара. Звезды под ногами. Звезды над головой.

Закинув за голову руки, он долго стоял так, покачиваясь в звездной бездне.

Ветка покачивалась. А он был между небом и землей. И звезды были вокруг.

Потом он разбил синюю чашу под ногами. И испуганные звез­ды побежали к берегам.

И он плыл в студеной воде, пока хватало воздуха. Видел в глу­боком полумраке коряги, пряди молодых водорослей и еще что-то, стоявшее неподвижно в глубине, словно бревнышко, утонувшее, но так и не дошедшее до дня

Одно... А вон второе... А там подальше третье.

Это спали, тоже между своими «небом и землей», щуки.

...Одевшись, он лег на спину и начал смотреть на темную тучу дуба и еще на звезды. Было очень холодно, но он не ощущал хо­лода.

Чья-то рука легла на его плечо. Ему не хотелось поворачивать головы, и тогда та же рука, удивительно прохладная, но теплая внутренней теплотой, взяла его за подбородок и отклонила его глаза к звездам.

Он увидел темное платье, кружевную мантилью, накинутую на голову.

Во тьме невыразительно белело лицо. Оно склонилось к нему.

— Что с вами?

Почти что только по голосу Алесь узнал в этой тени Гелену Карицкую.

— Вы?

— Да, — улыбнулась она. — А вы как тут?

Вместо ответа он пожал плечами.

— «А ночь идет, и катятся созвездья», — тихо продеклами­ровал он.

Она смотрела на него внимательно, слишком внимательно. Во тьме белело лицо. Как туман.

— Встаньте.

— Идите, — почти попросил он. — Я еще немного останусь.

— Пожалуйста, — настаивала она. — И мне и вам будет не так одиноко идти к дворцу.

Он вздохнул и встал.

Они пошли к аллее. На неровном откосе она покачнулась, ви­димо, наступив на камень.

— Я могу предложить вам руку?

Они мало разговаривали в последнее время. Как-то вначале гимназия, а потом хозяйственные заботы отдалили Алеся. Да и она держалась поодаль, даже когда Алесь устраивал для актеров пирушки. Почти не приходила. Вежа прибавил ей пенсии, платил сейчас сто рублей, только бы не переманили в губернский театр.

Вот разве что грустновато было. Правда, сейчас съезжались на спектакли со всей губернии, но сами спектакли были сейчас реже. Дед нанял, по просьбе Алеся, балетмейстера, учителя пения и еще постановщика, он же — учитель французского и итальянского. Она однажды спросила у Алеся при встрече:

— Как вы этого добились?

— Гм, — ответил Алесь, — просто сказал, что никого не удивит театр-каторга, как у Юсупова. И что если уж театр, то надо сде­лать лучше, нежели у Шереметьева.

Иногда они встречались на репетициях либо на разборках по­становок. Не очень часто. Алесь был не тем занят. Да и сама ат­мосфера, сложившаяся в театре касательно его, атмосфера обо­жания, была ему неприятна.

Обожали не за волю для многих. Не за то, что он был добрым богом театра, а за то, что он был его дитя.

Алесь будто бы все время немного боялся ее. Так, как боятся кумира детства, хотя потом и убеждаются, что он человек.

...Они шли по аллее и молчали. Если бы кто-нибудь взглянул на них со стороны, он бы подумал, что это удивительно хорошая пара.

— Вам еще не стало грустно здесь? — наконец спросил он.

— Отчего ж грустно, — склонила она голову. — Нет времени. Вы знаете, я уже неплохо говорю по-французски и по-итальянски...

— Мне казалось: вы всегда знали их.

— Странно, что-то словно держит меня здесь, не дает уйти. Что-то незаконченное.

Вокруг булькали голосами кустарники. Каждый по-своему. Дальнее и близкое пение сливалось в одну могущественную и вы­сокую, до самого неба, мелодию.

— Почему вы подошли ко мне?

— Разве можно оставить другого в таком холодном мире?

Мокрые лапы лещины. Горьковатый запах ландышей.

— Знаете, о чем я подумал на этой ветке? Я подумал, что нет в мире более одинокого существа, нежели человек. Каждый человек среди других... А мир как издевательство.

— Как рано это пришло вам в голову...

Молчала сейчас она. Так как все знала.

С самого начала она с тревогой следила от аллеи, как он шел по развилке, слегка покачиваясь над водой.

Ночь оставила вместо него лишь тень, вознесенную в небо И во всем этом было такое одиночество, такое безграничная отчужденность совершенного, что она поняла все. И мелкими были перед этим все правила.

Гелена действительно не подошла бы, если бы он не лег на траву. Но это обыкновенное, человеческое движение напомнило ей что это юноша, моложе ее на семь лет.

...Когда они подошли к дворцу, было поздно. Нигде ни огонька. Каскады выключены, кроме «Побежденного Левиафана», и пол­ную тишину нарушал лишь его шелест да еще соловьиный хорал.

— Прощайте, — бросил он, как другу, по-английски протянув руку, и осекся. Он был почти испуган своей вольностью... Словно той, другой, подал руку.

Но она спокойно протянула ему свою, и он ощутил касание ее пальцев.

— Бог мой, — промолвила она, — какие холодные руки!

Она смотрела на него внимательно. Очень внимательно.

— Мир как издевательство? — спросила она.

— Похоже на то.

— А кто говорил мне, что чудеса должны всегда сбываться?

— Ну, — невесело засмеялся он. — Не я. Кто-то другой. Какой-то одиннадцатилетний мальчишка.

— Вы помните, когда это было?

— Помню, — вдруг всплыло в его голове.

— Ну вот...

Молчание.

— Знаете что, — голос ее сел. — Не идите никуда. Если вам не будет грустно со мною — зайдите. Я растоплю огонь... Нельзя одному блуждать в такой холод.

Бросив эти слова, она сама испугалась их. Но он сказал «хоро­шо» так естественно, ни о чем не думая, кроме согласия, что она смолкла. У него было такое лицо! Темное, изнуренное, похожее на живую трагическую маску.

И с чувством, похожим на падение в ледяную воду, поняла, что пришло ее время. То, единственное.

Она протянула ему руку, так как за дверью, на лестнице, было темно.

— Идем.

...Загорелась свеча.

Он не был в этой комнате давно. Прошло семь лет. Но за это время, казалось, тут не изменилось ничего.

Простенький туалетный столик. Больший стол, возле которого глубокое кресло и козетка. Камин, в котором заранее подготовле­ны дрова и береста. Полка книг. За полукруглым окном — ночь.

Изменилось лишь одно: дверь в соседнюю комнату была отво­рена, так как она теперь тоже принадлежала ей. Да еще на стене висела картина. Его, Алеся, подарок после постановки «Медеи» — «Хата» Адама Шемеша. Обыкновенная белорусская хата под коря­вой, в цвете грушей, и старые, очень старые дедок и баба в белом, которые сидят на завалинке и с ожиданием смотрят на дорогу. А на всем этом — последний отсвет заката. Тысячу лет им ждать и не дождаться.

— Садитесь в кресло, — тихо предложила она.

Он сел.

— И сбросьте ботинки. Роса... Вот вам пантуфли... Оттопчите задник — иначе не налезут.

Она стала на колени и свечой подожгла бересту в камине. По­полз вверх дымок, потом желтоватый огонек. Яркий сине-красный огонь вырвался из плена и охватил дрова. Отблески пламени за­скакали на ее лице. От этого, а может, от чего-то другого, глаза у нее были грустными.

По стенам бегали красные блики. Она села напротив его.

— Ну вот, давайте будем смотреть в огонь.

Он вдруг увидел, что ее туфельки тоже темные от росы. Про­тянул руку — это казалось ему естественным — и коснулся паль­цами ее ступни.

— И вы еще смеете давать мне советы? Ну-ка, возьмите назад свои пантуфли.

— Я к огню.

Алесь искал глазами и увидел на ковре черно-красный плед.

— Приподнимите ноги... Вот так... И так...

Он поднял глаза, и они встретились с ее глазами. Больше, не­жели у всех людей на земле, они внимательно, словно впервые видели, смотрели на него.

Краснота плеснулась по его щекам. Он понял, что сделал что-то такое, после чего ни ему, ни ей нельзя будет даже издалека взгля­нуть друг на друга, а не то что говорить, как все остальные люди.

Она взяла его руку.

— Что с вами произошло? Что?

Ей дорого стоили эти слова и это движение. Сердце падало. Но она видела эту страдальческую красноту и то, как он потом побледнел.

— Не знаю, — ответил он.

Его действительно трясло.

Приложила неподвижные губы к его лбу.

— Ничего. Это просто от тепла выходит холод.

Рука парня лежала в руке женщины. Он осмелился и, протянув вторую руку, взял ладошку и спрятал ее в своих ладонях.

— Глупость, — сказал он. — У меня в деревне была белка. Ког­да, бывало, сделаешь из ладоней «домик» с круглым входом, так она сразу лезет туда, накроется хвостом и спит. Вот так и сейчас.

Она пошевелила большим пальцем спрятанной ладошки.

— Вот и хвост... Действительно, глупость.

— Конечно, глупость.

Скакал огонь. Красные отблески бегали по ее лицу. Оно было бледным, с нежной и удивительно красивой кожей.

— Хорошо? — спросила она.

— Хорошо, — ответил он.

— Так зачем было идти в ночь? Человеку нельзя быть одному

— Ненавидящему человеку нельзя быть с людьми. Его надо чураться, как заразного. И я не имею права наснисходительность людей.

— Почему?

— Я сегодня убил двух человек... То ли я не убил... Но я пред­ставил себе, как это буду делать.

— Такое преступление есть у каждого.

— Разве? И у вас?

— Конечно. Помните, как мы на масленой организовали пи­рушку в «диком зале»? Актеры и вы. Помните, крылья были во­круг, и лики, и жесты покорности и гнева?

— Помню, — ответил Алесь.

— И песни помните?

Звуки «Любимого» возникли в ушах Алеся. Звали и как будто обещали что-то голоса. И он опять плакал возле ног гранитной фиванской обезьяны: «Боже, отдали от меня».

— Помню, — побледнел он.

— Ну вот. Я понимала тогда. Они тоже совершили что-то на­подобие убийства.

— Вы не пели, — отметил он.

— Я не пела.

— Я не могу ненавидеть, — признался он. — Не могу убивать. Не могу, чтобы мир был как издевательство. Не могу, чтобы холод. Я хочу, чтобы между людьми всегда было... вот так.

— Так будет, — поддержала она.

— Когда?

— Разве я знаю когда? Наверняка тогда, когда вот эти стари­ки дождутся детей. Всех. Забывших и предавших, закованных в кандалы и убитых. И, главное, каждый день устраивающих для другого хоть маленькое чудо. Если человек, каждый человек, очень пожелает устроить другому хоть маленькое чудо — мир сделается миром чудес.

Он склонился и приник головою к ее рукам.

Она тихо встала, подошла к окну и отворила его. В комнату ворвался соловьиный щекот.

Потом она села опять на свое место. С птичьей песней словно властно вошло сюда, в тихую комнату, то, что он оставил на бе­регу ставка: гортанный крик козодоя, опьянение кустарников и прелесть, похожая на издевательство.

Он поднял на нее глаза и все понял.

...Ее тонкие плечи были под его руками, глаза возле его глаз. И в этих глазах, больше которых не было на земле, он увидел пре­данность, покорность, обреченность, счастье и боль.

— Не иди, — попросила она глухо. — Останься... Пожалуйста, скорее, скорее поцелуй меня.

Нестерпимо дрожало сердце. Его удары были как грозные уда­ры молота. Распростертый на спине, как низринутый чем-то могущественным и угрожающим, он видел через отворенную дверь яркое пламя камина — и это было так, как будто его собираются истязать огнем.

Но он ждал этого с таким радостным замиранием души, что бо­ялся потерять сознание. А выше и левее камина через отворенное окно лилась в комнату тусклая и от соседства с огнем еще более синяя ночь.

Пламя. Пламя. Горячие угольки в камине словно быстро ме­няются местами. Из окна плывет синяя холодноватая ночь. В ней аромат листвы и влажный запах прудов, вода которых настояна на вербовой коре, корягах и водорослях.

Но все это покрывает, глушит неистовый соловьиный гром. Словно лишь одна, последняя ночь осталась им для песен и жизни.

Расплывается, отходит куда-то слепая ненависть. С каждым ударом сердца растет и заполоняет существо холод, умиление, чистота и боль. И еще великий, до самого края земли, и слитный, словно из одного сердца, посвист маленьких птичек во влажных кустарниках.

— Пожалуйста... опусти на минуту ресницы.

Радужные круги в закрытых глазах. Соловьи звенят. До самого края земли.

...Она легла рядом с ним, но так, словно старалась занять как можно меньше места.

— Что с тобою, любимая?

— Не знаю... Мне очень страшно.

— ...Мне тоже.

Жалость к ней была такая нестерпимая, что он просунул свою руку под ее плечи и привлек к себе.

Золотая головешка упала в камине, подняв пламя и рассыпав искры. В ее свете он увидел длинные искрящиеся волосы и глаза, которые сейчас были только черными и смотрели на него, словно умоляя о пощаде и одновременно отказываясь от нее.

Они лежали рядом, он — на спине, она — прижавшись к нему, на боку, и смотрели в ночь.

— Чувствуешь, это вербовая кора, — утверждал он. — А вот лан­дыши... А там, видимо, из самого глубокого яра, где сплывает един­ственный клочок снега... так как ледяные родники... чувствуешь?

— Нет. Кору чувствую, ландыши чувствую... А что?

— Последняя анемона... А вот побеги вампир-травы.

— Чего?

— Ну, еще называют «ужиное зелье». Опять ландыши... И вот «лесной мед».

Молчание.

— Не чувствую. Ничего больше не чувствую. Лишь аромат тво­их волос.

Соловьи гремели, как перед погибелью. И от этой песни и от касания руки ширилась грудь и темнело в глазах...

...Возросло, заполонило мир.

...Возле своих глаз он видел ее глаза.

Они были больше, чем у всех людей на земле.

...Угрожающе склоненное лицо ближе и ближе.

...Зарево над ним.

...Губы ищут ее губ.

Соловьиный гром.

Глаза больше, чем у всех, кто есть на земле.

...И в плену плотных, невыносимо слитых объятий он с удивлением, трепетом и болью, не веря себе, всем существом своим от бронзового замка рук до глаз, смотревших в его глаза, и до похолодевших от догадки пальцев ног, ощутил, как испуганно тре­пещет ее сердце, отданное неизбежному, и небу, и соловьиному грому, и ему, сердце девственницы.

В этой догадке внезапно слились трели соловьев, горьковато­-холодный запах ландышей, крик козодоя, звезды над головой и под ногами.

А потом все исчезло. Был мир и в нем человек.


Голова женщины лежала на груди мужчины. Оба молчали, словно боялись расплескать то, что несли в себе.

Алесь осторожно удерживал ее возле себя, сам не понимая, что с ним. Иной стала ночь. Иными стали соловьи и запах вербовой коры. Исчезла куда-то неистовая страшная ярость. Разрушенный мир, который еще час назад лежал в руинах, начал собираться воедино и, словно сам собою, выстраиваться во что-то упорядо­ченное. И само чувство этой гармонии после развала и дымных руин было счастливым и великим.

Он никого не ненавидел. Для этого нового, для стыда и досто­инства, для величия и безмерной глубины нового были доброже­лательно-безучастны все враги на земле.

Она тоже лежала неподвижно. И в ее сердце сливались досто­инство и одновременно твердое понимание того, что она совер­шила.

Вот он, рядом. Никто не понимал, даже близкие, что его надо было спасать от ненависти к людям, к женщинам, к себе. Всем, чем можно. Даже единственным и самым великим, чем она мог­ла... Милый мой, человеку нельзя быть одному... Теперь ты это поймешь... До конца.

Все началось с благодарности. В тот момент, когда одиннадца­тилетний мальчишка в напрасном — разве напрасном? — про­тесте, который ничего не мог изменить, крикнул Щуру гневные слова. Это было трогательно и смешно. Она уже знала: чудес не бывает на земле.

И вдруг эти руки сломали шею судьбе. Такие еще тогда слабые, а теперь такие сильные руки.

Началось с этого. И он, младший, вдруг стал всемогуществен­ным и словно старше ее и дороже родителей, так как они дали лишь жизнь, а вместе с ней рабство, а этот — свободу.

А потом пришло иное. Года три, как пришло. Началось с этой вот картины. Играли «Медею». После первого же спектакля приезжая труппа отказалась играть с нею. «Извините, это просто уни­зительно для нас», — сказал директор... Она обрадовалась. Все эти римляне, греки, испанцы давным-давно надоели ей. Почему в пье­сах нет обычных людей, которые вокруг? Мужиков в хате, вече­рок на Покрова, свадеб, ссор, кончин? Почему нет мещан, панов, корчем? Почему на сцене двигаются quasi-испанцы и на каждом шагу гремит гром? Разве так беден на трагизм и на смешное этот край? В чем причина?

Он, тот, находящийся рядом, встретил ее возле каскада: види­мо, ждал.

— Вот. Это вам.

В комнате она развернула грубую бумагу и увидела хату с коря­вой белой грушей и багрянец заката на лицах стариков. Старики ожидали. Как тысячи таких на ее земле. Как ее старики, к кото­рым она не вернется, так как они умерли. А те, которые еще ожи­дают, не знают, что никто еще не возвращался к родному дыму и родной песне...

Ревела всю ночь, глядя на цветы, завалинку и ожидание в гла­зах стариков. А потом поняла, что любит. Потому что никто так не понимал ее... Она знала разницу в годах, в происхождении, во всем... Но она не могла смотреть ни на кого, кроме этого парня, хотя и знала всю неестественность того, что она бережет себя для человека, который никогда к ней не придет... Следовало убегать, но она не шла отсюда, ожидая какой-то неизвестной отплаты, какого-то служения ему.

Сердце болело за то, что с ним совершили. А может, это опять была судьба? Иначе она не могла...

И пускай на короткие минуты. Разве мало для нее? И разве это не лучше для него... Ему было очень плохо. И самое малое, что она могла сделать, — это возвысить его. Даже ценой себя самой.

А он лежал и думал, что ему сейчас нет другого выхода, как жениться на ней, так как девушка доверилась ему.

Пускай вопит округа — он им быстро замажет пасти.

На мгновение в его сердце шевельнулась почти физическая боль и неудержимое сожаление, но он придавил их. Понимание между ним и находящейся рядом, благодарность за упорядочен­ный мир, где все было в нем и он был все, благодарность за жерт­ву — как будто смели былое. Они были сильнее.

У него будет самая лучшая и самая красивая в мире жена.

— Слышишь, соловьи? — спросил он. — Как ты догадалась от­ворить окно?

— Я испугалась, что все это будет в четырех стенах. Люди не понимают, как это страшно. Это как... плаха. Но иначе было нельзя. Там холод и ночь.

— Летом было бы не так. Поляны. Медуница.

— Лучше?

— Что ты. разве может быть лучше. Хорошо, что ты отворила окно.

Сочные, добрые трели соловьев, кажется, заставляли дрожать землю. Они были такие свежие и холодные, эти трели.

— Я, наверно, очень плохая...

— Почему? — спросил он.

— Так не делают, так нельзя... я знаю. Но ты все-таки обними меня.

— Я хотел сказать тебе то же ... Но я тоже думал, что так нельзя

Их улыбки были рядом.

...Опершись на локоть, она смотрела на него.

Не по возрасту могущественные плечи, широкая, как на грече­ских статуях, гладкая грудь, руки, вытянутые вдоль тела, которое от груди и вниз, становилось уже и уже. Совершенная закинутая голова.

Он тоже смотрел. Руки нежные и тонкие. Волосы искрятся. Чудной красоты рот слегка припух. Глаза во тьме большие-большие.

Гелена перекладывала волнистые пряди его волос.

— «В багрянопером шлеме и крылатом...»

— Ты помнишь? — спросил он.

— Конечно.

— И я. Ты была такой... Внезапно вышла в развевающемся пла­ще — даже волосы на голове зашевелились. Мне тогда казалось, что ты была вдвое выше других. Это не так, но глаза у тебя сейчас больше, чем у всех людей на земле.

— А тебя я сначала и не видела. Сидит кто-то рядом со старым паном. И вдруг крик. Бог ты мой, какой! Даже стыдно стало, что кто-то так верит. Я забылась и взглянула... Вежа почему-то потом ничего мне не сказал.

— Еще бы, — улыбнулся Алесь. — Я даже не замечал тогда, что этот семинарист-автор подвел к Могилеву... море.

— Нет, не то... Я взглянула и увидела мальчишку — я и сама была ребенок. А потом ты пришел вечером и сказал, что чуде­са должны всегда сбываться. И я улыбалась, а потом прекратила улыбаться.

Он поцеловал ее руки.

— Я очень жалел тебя. И эта жалость была как любовь. И еще было что-то высшее. Я от него и сейчас не могу избавиться... Не верю, что ты тут, что моя... Это как самое великое чудо.

— Глупыш, я весьма обыкновенная.

— Не верю. Мне и сейчас кажется, словно ты пришла ко мне, а потом запылает заря — и ты поднимешься туда.

— Так и будет. Только не туда, а в чащу. Где даже в полдень — тень.

— Что такое? — недоуменно спросил он.

— Потом... И вот ты пришел... Я поняла это как предначерта­ние.

Улыбнулась:

— Для иных довольно банальная история: бывший пан и его бывшая актриса. Но ты никогда не был паном. Ни единой минуты.

— Один вечер. И не паном, а рабом того, что ты сделала со мной.

...Соловушка пел. Отвечали ему другие.

— Слушай, — сказала она, и он не заметил за ее внешне спо­койным тоном чего-то глубоко затаенного. — Ты чудесно читаешь. Помнишь, ты читал нам однажды, когда мы попросили, англий­ские стихи? Лучшее, что я когда-либо слышала.

— А, помню... «Аннабель Ли» Эдгара По.


Из тучи холодной повеяла буря,

Сразившая Аннабель Ли.

И, верьте, — ни ангелы в небе высоком,

Ни демоны в недрах земли

Не могут разрушить святого союза

Меж мною и Аннабель Ли.


Он обнимал ее, а где-то за окном тянулась к звездам вампир-трава.


Где навеки тебя погребли

На береге дальней земли!


— Спасибо тебе, — дивным голосом промолвила она.

Она почти успокоилась. Она все-таки услышала от него слова любви, хоть и обращенные к другой.

...В этом голосе был легкий акцент, с которым говорят в Дрего­вичах. Немного детский акцент, который рождал мягкую жалость, стремление защитить ее.

...Алесь лежал на спине, ощущая, что какая-то неизвестная сила вот-вот, вот сейчас поднимет его и он без единого движения так и поплывет над кронами деревьев, над кручами Днепра. И вдруг что-то толкнуло его, словно оборвав полет.

— Почему ты говорила о чаще, где даже в полдень — тень.

Она почувствовала: пришло время. Больше молчать было нель­зя. С каждой минутой они больше и больше привязывались друг к другу. Особенно он. Ведь у него не было ее мыслей и ее твердого решения.

— Я просто решила отдать тебе все, когда пришло время.

Алесь резко обнял ее... Глаза смотрели на него сурово... Пальцы трепетали в волосах. И вся она словно влеклась к нему и одно­временно сторонилась.

— Ты не должен, — заявила она. — Не должен.

— Я хочу, я люблю тебя.

— Не меня, — воспротивилась она. — Тебе нужна другая. Ты любишь ее. Ты еще не понимаешь этого, но ты любишь ее.

— Нет, — сказал он. — Нет.

— Да, — настаивала она. — Эта ненависть — это просто ваша молодость. Неуравновешенность.

— Так как же тогда?!

— Ты хочешь спросить «зачем»? — Она горько засмеялась. — Тебе были нужны вера и сила... Большое мужество и уверенность. Твердость. Мальчик мой, дорогой, — она ласкала его волосы, ты дай мне слово... Тебе не надо больше никогда быть со мной.

— Когда? — наконец, под страшное падение сердца, поверил он. В его голосе жило холодное отчаяние.

— Скоро, — смилостивилась она. — Я скажу тебе.

— И ты могла?..

— Бог мой. Это так мало.

— А изувеченная жизнь?

— Я не собираюсь ее предлагать кому-либо еще... И потом, кто мне ее дал?

Он поверил: переубедить ее нельзя.

— Будь мужчиной, — тихо произнесла она. — Рядом или дале­ко — я всегда буду помнить тебя и следить за тобой. Едва только тебе будет вот так и никого не будет рядом — я приду. Я даю тебе слово, первый мой и последний.

Он сел, опираясь на одну руку, и начал смотреть в ночь за ок­ном. Он молчал, хотя ему было плохо. Но он стал другим за эти несколько часов. Он не знал, что это качества настоящего мужчи­ны. Но он теперь ни за что не согласился бы страдать на глазах у других. Он знал, что он никогда в жизни не заплачет, кроме как по безвозвратной утрате, которая есть смерть. Просто будто бы разучился. Знал, что никогда не выйдет из себя, убеждая твердую решимость. Ни за что не согласился бы упрашивать, так как это унижает.

Под его болью жило уважение к словам такой женщины. Она не лжет.

Алесь смотрел в ночной парк, где замирали в трелях последние соловьи.

Была боль и было мужественное примирение. Все равно, все равно звезды стали звездами, мир — миром, а человек -— чело­веком.

И он вдруг полной грудью, расширенными глазами, всем серд­цем, мощно стучащем в груди, ощутил великую даже в страданиях гармонию того, что жило, пело и двигалось на земле...

...На всей земле, и всего, что есть на земле.

Он повернулся к женщине и, опершись на кулаки так, что они были возле самых ее тонких плеч, сверху смотрел на нее. Долго.

— Иди ко мне, — тихо прошептала она.

И он, в молчании, почти угрожающе опустился в ее объятия.


VI

На Днепре стоял сильный паводок. Выше Суходола большая река разлилась на двенадцать верст. Солнце играло в ней, и рядом с этим мощным сиянием мизерными казались блики монастыр­ских куполов на том берегу.

На вспаханных огородах земля была черной, лоснящейся на отвалах, и ослепительно белые яблони стояли на черном, как не­весты. Вот-вот должна была зацвести сирень.

Золотыми подкрыльями трепетали на коньках и возле скворе­чен прошлогодние скворцы. Это была их первая настоящая весна.

И городок, и деревни вокруг, если влезть на конек высокой кровли, ближе к скворцам, казались букетами снежных цветов. И только наметанный глаз видел серый цвет в этом белом разливе. Так как это было цветение.

Грязновато-белое от тычинок цветение яблоневых садов.

На разливе, среди могущественных дубов, стоявших по пояс в воде, приткнулись друг к другу несколько челнов.

На верхушке одного из зеленых богатырей шевелился малень­кий отсюда человечек, головастый Левон Кохно.

Его старшие братья — широколицый добродушный Петрок, белесый, даже седой, Иван, тонкий и ловкий, как вьюн, Ципрук и ворчливый телепень Макар — сидели в одном их челнов. Раз­личные и похожие. С большими иконописными глазами. Губы ро­зовые, носы с легкой горбинкой.

Другой челн — другие и люди. На корме сидел Ципрук Лопата из Озерища, глава большого рода из сыновей, дочерей и сдольников. Огромный, как медведь, угрюмый, глазки маленькие, сонные. Рассматривал весло, словно ничего интереснее не могло быть. В его лодке, между мокрых сетей, рыбы и стёбел, на ядовито-зе­леном от воды сене сидели три сына — смотрели на отца, чтобы знать, что делать.

Старший, Юльян, держал на коленях — как отец весло — крем­ниевое ружье с граненым стволом и темным пудовым прикладом. По прикладу вилась врезанная в древесину и расплющенная мо­лотком медная проволока. Для украшения... Ширококостное лицо Юльяна с очень широким, но красивым ртом и сильными челю­стями было бледным.

Перед ним сидел второй сын, Автух. Чистенькая белая сороч­ка. На ней — тулуп без рукав, овчиной наружу. Белые длинные волосы спутались, падают клоками чуть не до плеч и прикрывают лоб. От этого за версту несло беспорядочной свободной силой. Выпуклая, как бочечка, грудь, толстые руки. А лицо худое, хоть и ширококостное, и все в мускулах возле челюстей, рта и щек.

Казалось, однако, что он немного более незлобивый и добро­душный, нежели братья. Да этому и удивляться не приходилось, принимая во внимание его силу. Несколько минут назад он взял было и плюнул в воду. Ципрук толкнул его в грудь суховатым острым кулаком: «Ты что, батьке в глаза?!» Автух только губы вытер, забормотал: «Чего ты, чего?..» Ципрук посмотрел на него с угрозой: «Н-ну». И Автух послушно склонился и глотнул, не же­лая, немного мутной днепровской воды.

В носу лодки лежал, опершись локтями на мокрое стебло, млад- ший из присутствующих Лопат — Янук. Волосы тоже спутаны, рот тоже большой и жестокий. А глаза — больше, нежели у всех братьев, задумчивые, немного жестокие.

Андрей и Кондрат Когуты с третьего челна смотрели на Янука настороженно и немного иронически. Помнили, что это из-за него Галинка Кохно вынуждена была когда-то проситься в челн Андрея. И еще знали, что рано или поздно, а им с Януком придется столкнуться.

В четвертом челне, приткнувшемся к самому дубу, сидели мельник Гринь Покивач и возмужавший за эти годы, весь слов­но битый сивером и солнцем Корчак. Белесые волосы выцвели, угрюмые черные глаза смотрели пронзительно. Под грязноватой белой свиткой, за красным поясом, были два пистолета и длинный, дюйма на четыре длиннее, нежели у всех, корд.

Покивач в корме держал весло, не сводя глаз с парня на вер­хушке дуба. Пронзительных, желто-янтарных, будто у пойманно­го коршуна, глаз. Сухое, почти безбородое лицо с редкими усами словно еще более подсохло от настороженности и ожидания. Воз­ле его ног лежали два ружья, прикрытые свиткой.

— Отъехавший от вас — это кто? — спросил Корчак.

— Загорский молодой, — ответил Андрей.

— Гм. — Корчак прищурил глаза. — А с ним?

— Кирдун Халява.

— Жаль, — бросил Корчак. — Чего они тут?

— А что, Днепр для тебя только? — спросил Кондрат. — Он уже третий день у нас. Нельзя было не взять. Вот мы вчера на­рочно ставную сеть возле трех верб поставили, а сегодня погна­ли его убирать. Время есть... Ты не заводись, Корчак, он человек хороший.

— Значит, поспешим, — продолжил Корчак. — А ты, Кондрат, смотри. Как очертя голову бросаешься. Чтобы не пожалел.

Кондрат улыбнулся одними зубами.

— Ты еще не господствуй. Ты мужиков не знаешь. Если кто-то и пойдет к тебе — ты не задавайся, атаман. Ты с ними — как с братьями. Они натерпелись. Им нового пана, да еще из хамов, — не надо.

— Что плетешь? — спросил нелюдимый Юльян.

— А то, что твоя спина, видимо, по новому седлу плачет, Юльян. Упаси бог из хама — пан, а из дерьма — пирог.

Покивач неожиданно согласился:

— Я тебе это, Корчак, семь лет назад говорил.

Корчак сдержался:

— Ладно. Погорячился я.

— И я говорю, — не отступал Кондрат. — А станешь горячить­ся — дела не будет. Досадно тебе — никто не держит. Отвора­чивай да греби воду. А хочешь остаться — нас уважай. Мы тебе друзья, а не батраки. Крепостничество — оно на всех лежит. По­тому решили бунтовать.

Корчак засмеялся.

— Ну, хватит, хватит. Сам понимаю. Мужики-и. Одна мы кровь. На одной воде замешаны. — И он показал на безграничное поло­водье: — На его вот.

— Рассказывай, — бросил Кондрат.

— Я некоторым панкам под Дощицей учинил-таки, — при­знался Корчак. — Ночь на чистую пятницу. Две усадьбы сожгли хлопцы...

— Вместо божьих свечей да факелов, — с мрачным весельем отметил Ципрук Лопата. — Да что из того? Это сто верст по Дне­пру. К нам и дымком не потянуло.

— Теперь вас тут ожидают, — буркнул нелюдимый Юльян Ло­пата. — Чего вас туда понесло, если враги — тут. Кроер — тут. Мусатов — тут. Балдавешки эти, Таркайлы, — тут.

Отец иронически смотрел на сына.

— Не думал я, что ты такой. Знал, что дурак, но что тако-ой...

— Отец говорит правду, Юльян, — поддержал Корчак. — От­сюда начинать — концы были бы. Кроер прослышал. Он с осени сотню черкесов в усадьбе держит. Без крови не обошлось бы... Да еще в окрестности голубых нагнали, солдат, земской милиции. По­лучается, ты меня на смерть приглашаешь, а рожа такая — словно на рюмку.

— Осел — ременные уши, — отозвался Янук.

И осекся. Автух положил ему на плечо ладонь, сжал.

— Не вякай... Наше дело... маленькое. Слушай... вот.

Неприятные люди были Лопаты. Андрей и Кондрат, перегля­нувшись, поняли, что подумали одно и то же.

— Они нас тут ожидают, — пояснял Корчак. — A я иду в другое место. Куда — услышите. Вы остаетесь. Передавайте мне вести. Людей готовьте, кто захочет. Ты, Автух, сразу, как только узна­ешь, что солдат стало меньше, — ко мне. Я тогда скоро приду! Ну, кто из вас тогда со мной пойдет?.. Лопаты — это ясно. А кто из рода Кохно?

— Я, — неожиданно ответил с верхушки дуба головастый Ле­вон. — Вы там потише. По воде далеко слышно.

— Хорошо, — притих Корчак. — Еще. Смелее, хлопцы. Помогать-то вы тут все помогали. И жрать собирали... и порох... и прятали, когда надо. А вот пойти вместе, когда приду? Когда сыроядцев этих тормошить будем?

— Пожалуй, я, — сказал Иван.

Кондрат и Андрей переглянулись. Иван был любимым братом Галинки.

— И я, — бросил Петрок Кохно. — Я — с Левоном.

— А вы?

— Мы — нет, — ответил за себя и Ципрука Макар. — Не с руки. Землю тогда кому пахать?

— Не хотите, — промямлил Корчак. — Проспите только Цар­ство Небесное.

Черные пронзительные глаза встретились с глазами Когутов.

— А вы?

Кондрат взглянул на Ивана, и тот ухарски подмигнул ему.

— Что ж, — вздохнул Кондрат, — пожалуй, и мы. Чего тут. Бунт так бунт. Каждый год бунты.

Приднепровье действительно бунтовало часто.

— Ладно, — сказал Корчак.

— Ты не злись, — произнес Ципрук Кохно. — Мы не доносчики. Будем помогать.

— И на том спасибо, — склонился Покивач. — Вольному воля.

— Ты обещал Даньку-пастуха привести, — обратился к Кон­драту Корчак. — Что там?

— Не соблазняется, говорит: ерунда все. Что мне, говорит, девок мало или еды? Кормят, говорит, люди: и в суму кладут, и на зиму дают.

Кондрат так передразнил интонацию и мину Даньки, что все захохотали.

— Мне, говорит, под мостом с безменом не так весело будет, как с тем же безменом в своей хате на холодного Юрья. И не так сытно, как на Юрья весеннего.

— Вот балда, — заметил Янук.

— Почему балда? Каждому свое. Этому — чистое небо да ко­ровы в черемухе. Красота!

Все опять засмеялись.

— Достаточно, — прервал вдруг Корчак. — Теперь, хлопцы-казаки, говорите, кого тут прежде всего жечь будем, когда приду.

Все немного примолкли. Одно — бунтовать «где-то там», а со­всем другое — в округе, где все друг друга знают. Одно дело — пускать красного будимира где-то под Дощицей, а другое — осуж­дать на «огонь и поток» людей, которых знали.

— Земли Загорских нам не по зубам, — подтолкнул людей Кор­чак. — Эти хоть и смиренные, но отчаянные. Так будут защищать­ся — пыль от нас полетит.

Добродушный Петрок Кохно вдруг разозлился.

— На таких нападать — мы тебе, Корчак, не друзья, вот что.

— Что, телята?

— Телята не телята, а против таких идти — душу погубить. На злых так пойдем, что нас еще на сворке держать будет надо. А добрых — не тронь.

— А крепостничество?

— Не они его завели.

— Крепостничество...

— Тьфу! Ты ступай взгляни, как в Могилеве лупаловские коже­мяки живут?! Как гребенщики в Подуспенье?! Кровью харкают, а свободные люди.

Добродушный Андрей изменился в лице. Нежный глубинный румянец залил лицо.

— И это правда, — одумался внезапно Автух. — С добрых нач­нем, а как за злых возьмемся — то защищать их нагонят солдат.

Отец удивился. Взглянул на сына даже с каким-то уважением. И слова Автуха заставили задуматься даже Корчака.

— Чего спорим? — упрямо настаивал Корчак. — Я не согласен. Но я и говорю: не по зубам. То с кого?

— С Кроера, — крикнул с дуба Левон Кохно.

— С него, — подтвердил Петрок, — с него, пса.

— И то, — признался Корчак. — Я сам говорить не хотел. По­думали бы: из-за себя. Идет, Кроер. Еще кто?

— Брониборский, — предложил Юльян Лопата.

Автух запыхтел, как еж.

— Зачем? Он, говорят, волю дать хотел.

— А ты спросил мужиков? — Глаза Покивача блеснули. — Не хотят они такой поганой воли, без земли.

— Нам, хлопцы, вообще-то трудно будет, — вдруг разоткровен­ничался Иван. — Время немного не то, — он стыдливо улыбнул­ся. — Я не боюсь, но просто... слухи эти, что вот-вот волю дадут. С землею. Кому охота, ожидая такого, голову скручивать? Каждое общество — как куча камней. Не сдвинешь. Лежит на своем клоч­ке поля и молчит.

Иван словно высказывал мысль каждого. Так как все тут боя­лись и подсознательно знали: большого количества теперь не под­нять. Но и ожидать было хуже смерти.

А Корчак знал все лучше других. Не поднять людей. Все ожи­дают. Не поднять. Разве что потом, когда воля выйдет какая-то не такая, которую ждали.

Но ему было невтерпеж ожидать. Еще и еще ожидать. Как семь лет уже ожидал. Молчать. Прятаться и перепрятываться. Возмож­но, опять три-четыре-семь лет.

Не следовало высказывать им своих мыслей. И он с немного неестественной решительностью пояснил:

— Поднимем, не поднимем. Это тогда ясно будет. Не поднимем, то подождем. Под нами не горит. А попробовать — надо. Быдло уже мы, а не люди — вот до чего довели. Кроер грабит. Мусатов стреляет в людей... В кресты... Кто заступится за своего Христа, как не мы?.. Начальников, не нашего Бога выродков, как волос на голове. Земле рожать не помогают, одно из нее сосут да корбачами дают... Защиты темному человеку нет. Придешь в суд — что докажешь, если говора их не понимаешь?.. Волки. А с волками — по-волчьи. — И прервал самого себя: — Значит, решили: Брониборского... Еще кого?

Воцарилось молчание.

— Раубича, — бросил внезапно Кондрат.

— Ты что? — попробовал было остановить брата Андрей. Но Кондрат обернулся к нему и одними губами бросил:

— Молчи!

Лицо было таким резким и гневным, что Андрей умолк.

— Раубича, — повторил Кондрат.

— Зачем? — спросил кто-то.

Над челнами повисло неловкое молчание. Никто, кроме Ан­дрея, не понимал, почему Кондрат Когут отдает людям, будущему разгрому и огню сурового внешне, но рассудительного пана Ра­убича. Андрей сидел и только молился про себя, чтобы никто не догадался о причине — о позоре Загорских.

Но никто, видимо, ничего не знал.

— У Раубича можно разжиться оружием, — ответил Кондрат. — Можно и у других богатых родов, но те остерегаются.

— Нечестно, — отметил Петрок.

— То и умри на своей честности, как стрелять начнут, — парировал Кондрат.

— А правда, — согласился Автух Лопата. — Я не слышал, чтобы Раубич... что-то такое... Но, наверно, под доброй шкурой — дрянь

— Это почему? — спросил Петрок.

— Куда дочь... отдает? — пояснил сонный Автух. — С кем... породниться хочет?

Андрей страдальчески покраснел. Разговор все время скакал вокруг опасного: Ходанский — Раубичи — предложение дядькованого брата... Вот-вот...

— Волка к волку тянет, — угрюмо отметил Корчак. — Идет, пускаем огонь.

Лицо Кондрата сияло гневной радостью.

— Раубича, — словно не мог оторваться от этой фамилии, повторил он. — Змей гонять собрались, а про гадюку никто не вспомнил. Ходанских жечь надо.

— Неужели только жечь? — это спросил усмешливый Левон с верхушки дуба.

— Истребить, — уточнил старый Лопата.

— Значит, так, — подытоживал Корчак. — Как только тут успо­коятся — пускай даже через год — собираемся и идем. Сначала делимся на две гурьбы. Одна — на Кроера. Вторая — на Ходан­ских, оттуда...

— На Раубича, — продолжил Кондрат.

— ...на Раубича, а потом, Брониборского пеплом пустив, на по­мощь тем, кто в Кроеровщине.

— Почему так неровно? — спросил Янук.

— Очень просто, хлопчик, — ответил Корчак. — Ты там не был, а я имел счастье. У него этих собутыльников, загоновых пропойцев, сотня, да и черкесов он вряд ли отпустит. Знает. Малой кровью не обойдется. Так что одни осадят, чтобы сорока не про­летела, подкрепление не позвала. А другие дела свои сделают, да и придут.

Синее море паводка лежало вокруг. Скакала по нему золотая рябь. С верхушки дуба раздался вдруг голос Левона:

— Челн с этими двумя.

Люди начали собираться, отвязывать челны. Левон ловко, как куница, спускался с дерева.

— Поговорили, — сказал Корчак. — А жаль, нельзя... Мужик рядом. Подплыть бы да отправить этого кувшинки растить.

И тут Андрей с удивлением увидел, как страшно — никогда в жизни такого не видел — изменился в лице брат.

Кондрат Когут ловко, как кошка, не опираясь руками, встал на ноги: душегубка почти не закачалась.

— Ты пожалеешь, если тронешь его или кого-либо из Загорских.

Корчак покраснел. И сразу на этом загорелом лице выступили два, крест-накрест, шрама: следы корбача Кроера. Они были едва заметны, но догадаться — кто знал — можно было.

— Ого, — взвился Корчак. Ну-ка.

Под свиткой, возле ног Покивача, шевельнулось дуло ружья. Кондрат взял в руки свои острогу.

Корчак обвел встопорщенных противников глазами и сдержался.

— Толкуй.

— Он мой брат. И этого достаточно.

— Оно и видно, что панские лизунчики, — встрял Янук. — Пан­скую землю панскими конями пашете. На панские деньги Павлюк с Юрасем школку закончили...

Он умолк. Широкий, белый — наточенный — трезубец остроги висел на уровне его глаз.

— Лизунчики... — нервничал Кондрат. — Мы, Янучок, не ли­зунчики, а дураки, если с такой сволочью, как ты, вместе головы слагать собираемся. Не следовало бы. А ты ж, наверняка, слышал, чьей волей та девка Ходанских землю да свободу получила? Не твоей. И чьей волей барщины на этом клочке почти нет, тоже слы­шал. И что сам ты ни насилия, ни сгона не знаешь... И на кого по этой причине соседи зубы острят.

Размахнулся острогой и опустил. Андрей, зная брата, лишь вздохнул: пронесло.

— Да тебе этого, губа несытая, мало. Ты не обо всех заботишь­ся. Ты сам бы только все, что вокруг, под задницу заграбастал бы и сидел бы, пока ж... аж до сердца не сгнила бы. Серый князь, рожа твоя паскудная. — Задохнулся. — А тот — простой. С нами, со всеми свиточниками, как равный. Если бы тебе его силу — мы бы через неделю восплакались бы. Кровью сплыли.

Повернулся к Корчаку.

— Гибнуть с тобою — согласен. Но этому роду если будет что-то — Озерище тебе будет враг, Витахмо — враг, Загорщина — враг, Татарская Гребля — враг, Студеный Яр — враг.

Андрей тоже встал.

— Святое — враг, — добавил он, словно прощения просил. — И Ведричи — враг... И другие, числом сорок деревень, — враги.

Кондрат криво усмехнулся.

— Хватать да выдавать мы не будем, — пообещал он, — упаси бог. Просто не будет тебе ни хлеба, ни крыши. Через неделю сам к Мусатову приползешь, если не возьмут. Потому что ими, про­стыми, держится каждый лесной брат... Ими, Корчак.

Корчак поднял руку.

— Хватит, Кондрат. — Глянул на Янука и на ходу сорвал злость. — Из-за твоего языка, говнюк ты, назола, дело могли бы завалить. Больше ты мне языка не высовывай. — И опять к Кон­драту: — Брось. Из-за чепухи мало не пересобачились, как свора.

— Это не чепуха.

— Ладно. Ты успокойся. Веры во мне нету. Но, почитая тебя, спорить не буду. Что бы ни было — эти люди, и, конечно, твой брат, останутся живы. Даже в темном лесу. Даже если на наш та­бор из лесу вылезут... Ну? Теперь согласен?

— Согласен, — остыл Кондрат.

— Друзья?

— Друзья.

— То тогда бывайте. Оставим их, хлопцы, да и сами распро­щаемся.

Зажурчала под веслами вода. Три челна начали торопливо от­даляться. Сначала их закрыли ближайшие редкие кусты, потом дальние. Чаще и чаще.

Через несколько минут все они исчезли за шапкой большого дуба... Когуты остались одни.

— Ты, брат, вижу я, горя-яч, — бросил Андрей.

— Бывает.

— А ты почему не сказал, что это Алесь корбач из рук Кроера вырвал?

— Повредило бы. Корчак горделив. До сих пор всем говорит, что смертный бой Кроера выдержал единственной только своей живучестью. И вдруг — на тебе, панская милость.

Кондрат засмеялся.

— И так слово вырвали... Поплывем навстречу, что ли?

Вместо ответа Андрей сильно повернул челн. Кондрат покач­нулся, но сумел сесть.

— Одурел, село глупое! Чего ты?!

— Просто хотел посмотреть, как ты, такой длинный, как кон­ский щавель, шлепнешься.

— Сам такой, — огрызнулся Кондрат.

— И то правда.

Челн медленно плыл между редких дубов. Слепящее солнце с высоты смотрело в воду. Братья молчали.

— Кондратка, — тихо спросил Андрей, — зачем ты это сделал... с Раубичами?

— Ты возле церкви на Галинку смотрел, — поддел Кондрат, — и лица Алеся потом, в корчме, не видел... Ненавижу я это подлое племя, что они с ним совершили... Не имеет права никто такое совершать да на пощаду надеяться. Оплевали, а потом... эта... на Пасху.

— Она мне казалась хорошей девкой.

— Мне тоже... казалась.

— Он простил.

Кондрат вспыхнул:

— Ну, знаешь!.. Молчит Пан Бог, да не молчат люди.

— Тс-с, — предупредил Андрей.

Поодаль показался челн с Алесем и Кирдуном.

— Эй! — крикнул Алесь. — Видите?

Он приподнял из челна большого лиловатого сома. Держал с напряжением, так как голова рыбины была на уровне груди парня, а хвост изгибался на дне челна.

— Атаман, — похвастался Алесь.

— Илом будет пахнуть, — предупредил Андрей.

— Вымочим, — пояснил Алесь. — Вот атаман так атаман.

— Что-то ты, Кирдун, все время из хаты убегаешь, — зацепился за первую тему Кондрат. — Что, жена не греет?

Кирдун с доброй мягкой улыбкой пожал плечами.

— Да что... Тут живешь, как вольный казак. Плывешь себе, солнце вокруг. А дома... Бабы эти. Жалко ведь их бить, слабые... Ругаться себе дороже. Да и хвалить не за что.

И по глупости ляпнул:

— Женщины эти — ну их к дьяволу! Вот и паныч Алесь со мной согласен.

Андрей хлопнул глазами.

Кондрат, словно только сейчас заметил сома, торопливо бросил

— Ты прав, Алесь, — атаман... Сколько ему лет может быть?

— А бес его знает. Много.

Челны летели совсем рядом по течению, между зеленых дере­вьев.

— С рыбами этими беда, — заливался Кондрат. — С большими. Деда Вельского знаешь, Алесь?

— Ну. Заика.

— Ага. И в портах штанины разноцветные. Еду однажды, а он большущую щуку поймал. И нанизывает, хочет под лозу привя­зать, чтобы жила. И так нежненько говорит: «Р-р-ря-буша м-моя, р-ряб-буша. Завтра евреям тебя прод-дам». А та вдруг — бултых! И пошла. То Вельский как завелся: «А туда т-т-т...» И так до само­го Суходола.

Челны выплыли на синий простор Днепра. Ровный на многие версты, стремительный и спокойный, он мчался к далекому морю и весь сиял под золотым солнцем. Жалкими были перед этим мо­рем жизни и сияния блики монастырских куполов на том берегу.


Жизнь была спокойна, но ничего не обещала. И потому Алесь почти обрадовался, получив с «верной оказией» письмо от Касту­ся. Письмо обещало тревогу и работу выше сил.

Кастусь писал:

«Все в мире плывет быстро. Мне казалось: недавно писал тебе. А прошло почти семь месяцев. Не оправдываюсь. Завертелся я тут. Да и ты, видимо, ведь ответил на одной странице... Что у тебя? Паненка Михалина?.. И, наверно, уж и свадьба скоро.

В октябре я стал студентом Императорского Санкт-Петербургского университета, а одиннадцать дней спустя меня освободили от платы за обучение. Видал ты? Чудеса! Во всяком случае, спасибо им. Могу жить... Я вообще-то «счастья баловень безродный». Получил урок, дающий около трехсот рублей в год. Этого достаточно.

Можно было бы жить. И все-таки я, видимо, отдам преимуще­ство голоду, так как не хочу бывать в этом доме... Представь себе существо вроде вашего пана Мусатова, только разбогатевшего и отмеченного кое-какими титулами. Это страшно — человек без убеждений то ли с теми убеждениями, которых сегодня придерживается Государственный совет. И сына, неплохого мальчика, успел испортить и развратить. Порой хозяин приходит, садится в рекреационной и часами доказывает, что наш край православ­ный и что я, например, католик ошибочно. Пускай даже так. я знаю, что и предки Мицкевича были православными, но во всех этих разглагольствованиях столько сытого свинства, они вызыва­ют такое отвращение, что я в сектанты пошел бы, шамана слушал бы — только не его. Потому что тех гонят, а за этим — тупая сила, которая спорит только для хорошей работы желудка, а вообще считает лучшим душить.

Татарщина!

Алесь, я знаю, это глупость — отказываться от возможности не жить в нужде. Скажут: «Ребячится, дурак. Ну, послушай какой- то часок. Зато остальное время живи как пожелаешь». Но это не ерунда. Я не могу уступать даже в мелочах. Мне кажется, если я стерплю, если я сделаю вид, что не слышу, — я стерплю и боль­шее, не услышу, когда народ начнет кричать от боли. Стерплю, когда будут плевать на меня и его. Каждый подлец когда-нибудь делал первый шаг к подлости. Я не хочу его делать. Я не уступлю и дюйма. Меня не на то родили.

И потом, мы и так слишком терпим, и так идем на компромис­сы, да еще каждый из них объясняем необходимостью. Я не хочу.

Настоящим людям власть жить не дает. Дает только таким, как мой генерал, тем, которые «взялись за ум», то бишь жрут, пьют, спят с законной женой или с рабынями, если жена не знает, и не думают ни о чем, кроме продвижения по службе да собственном кармане.

И они живут, верноподданные: плодят выродков, подличают, воруют и лижут задницу начальству и молятся за «царствующую фамилию».

Этим, и только этим, дают жить.

Сидит, павлин, и поносит современную литературу: «Какая эта изящная словесность? Где ж тут изысканность? Чему это все учит народ?»

Словом, можно воровать и убивать, лишь бы только пропове­довал при этом высокую нравственность. Можешь каждый день ходить к Фрин на Лиговку, только бы проповедовал законную лю­бовь к Богу, императору и жене.

Никто не хочет правды. Никто из них не смотрит прямо в глаза суровой действительности. Никто даже не подумает, что все это — колосс на глиняных ногах, который вот-вот рухнет.

И такая сволочь руководит нами да еще и кричит всюду, что будущее за православием (право сморкаться в руку, ругать ино­верцев и получать пощечины) и самодержавием (равенство всех честных и чистых перед плахой). Инквизиторы!

И такая сволочь ругает тех молодых хлопцев, которые идут за Чернышевским. Они будто бы западники, распутные зеленые юнцы,волосатые бомбисты. У них не брак, а половая развращенность. Их стриженые девки потрошат мертвецов вместо того, что­бы честно торговать собой на брачном ложе. Их литература, вме­сто того чтобы показывать честных дворян да тщание императора о народном благосостоянии, изображает лохмотья и голь перекат­ную, да таких же якобинцев, как они... А что им изображать?.. Благородство доносчика Фаддея Булгарина? Фаддеев хватает и не в книгах... Нравственность императора, который перебирает пепиньерок из Смольного, а потом дает им приданое и спихивает замуж за своих холуев? Действительно нравственно: мог бы потом просто выгнать на улицу... Либо восхищаться высокой образован­ностью общества, которое все еще не может расхлебать наследия Николая-душителя и Сергия-затмителя по фамилии Уваров?

Нет, те хлопцы чисты. Они знают сердцем, что лучше пускай не будет никакого государства, нежели такая империя. Лучше — никакого величия, нежели величие на костях народов.

Но им тяжело. Им почти невозможно дышать.

Недавно в связи с общим оживлением надежд, в связи со слу­хами об освобождении (не очень ясными) и слухами о судебной реформе (еще более туманными), а главным образом в связи с де­ятельностью «Современника» правые подняли нестерпимый визг и лай. Оживление литературы им ненавистно. Они бы весь век писателей в рекреационной держали да угощали за доносы кон­фетами. Ранний Тургенев — скандал, дискредитация дворянства в глазах народа! Некрасов — ужас, опасность, пороховой заряд под могущественные бастионы государства.

Молодой Толстой, которого ты, наверняка, читал, — и тот им не по нраву. А он, пока что, ничем особенным их не донял. Ниче­го, доймет, по почерку видно. Не был врагом, так будет. Сделают.

И, главное, по собственной глупости они не могут даже дока­зать, чем для них враждебен тот или другой. Видят чистоту, про­зрачность, совесть, доброту к людям — значит, готово. Потенци­альный враг.

Это как знаешь что? Помнишь, когда я был у вас, Когуты где-то нашли позднего волчонка и принесли тебе. И мы решили, чтобы сука его выкормила вместе со щенками. Суку затворили, а волчон­ка положили меж сосунков, чтобы пропах их запахом. Помнишь, как они? Слепые, глупые, как клецки, а как они начали визжать да подпрыгивать.

Так и эти. Ничего не понимают, а чувствуют.

А поскольку все они вроде моего генерала и думают готовыми категориями, то главным их доводом в споре с настоящими писателями является тот, что их творчество позорит родину (словно мы не обязаны родине прежде всего истиной), что они подрывают устои родины, что они не любят ее, потому что, пописывая свои сатиры и страдальческие элегии, дискредитируют отечество в глазах иностранцев.

И хочется ответить им словами Гоголя:

«Спокойно сидят себе по углам и занимаются совершенно посторонними делами, накопляют себе капитальцы, устраивая судьбу свою за счет других; но, как только случится что-нибудь, по мнению их, оскорбительное для отечества, появится какая-ннбудь книга, в которой скажется иногда горькая правда, они выбегут из всех углов, как пауки, увидевшие, что запуталась в паутине муха и подымут вдруг крики: “Да хорошо ли выводить это на свет, про­возглашая об этом? Ведь это все, что ни описано здесь, это все наше — хорошо ли это? А что скажут иностранцы? Разве весело слышать дурное мнение о себе?"»

Тактика воров. Кричат на других: «Держи его!», чтобы меньше обращали внимание на их грязные делишки, на то, что первые враги Отечества — они.

...Я больше не могу среди них. Даже минуты. Пускай голод. Пускай урчит в животе. Кто-то сказал, что лучше недоесть, как ястреб, чем переесть, как свинья.

Никаких компромиссов!

Мой здешний приятель, один из самых умных людей, каких мне приходилось видеть, однажды сказал, что мы, белорусы, слиш­ком любим храбрых дядей. Мол, лучше пускай дядя поругается с сильным или хоть кукиш ему покажет, а мы будем из-за его спины в ладоши хлопать, а то и просто тихо радоваться.

Он был прав. Что-то такое есть. Но если мы ненавидим эту раб­скую, гнойную часть крови нашего народа — мы сами должны сделаться «храбрыми дядями», а не тихо радоваться из-за чужой спины... Кровь — из капель. И, чтобы не загнить от соседства с не­чистыми, здоровые капли должны двигаться и нападать на заразу, выбрасывать ее из организма, даже рискуя собственной жизнью. Иначе — гангрена и смерть.

Дружище! Письмо это передаст тебе надежный человек. Про­везти, передать, уничтожить на случай обыска — этого лучше его не сделает никто. Поэтому я и доверился. Но это будет последнее такое письмо. Во-первых, осенью мы встретимся. Во-вторых, кон­спирация есть конспирация, а у нас, кажется, кончается детская игра в бирюльки и начинается серьезное. Поэтому это письмо — по прочтении — сразу сожги. Надеюсь на твою совесть. В даль­нейшем будем надеяться лишь на память.

Пишу тебе с тем, чтобы ты возобновил связь с хлопцами «Чер­тополоха и шиповника», проверил, кто из этих романтиков не ожирел, и сколотил из них ядро, которое впоследствии могло бы обрасти новыми людьми. Можешь сказать наиболее надежным, что это не игра и не напрасный риск, что нас много и число своих людей неуклонно растет.

Надеюсь, что за это время ты не изменился. Если это так — на­пиши мне обычное письмо, хотя бы про свое здоровье, про Мсти­слава и добрую Майку и скрепи его не родовой, а своей печатью. Я буду знать, что ты согласен со мной и начал готовить друзей. Постарайся также вспомнить, кто из хлопцев, которые во время знаменитой гимназической баталии стали на вашу сторону, живет в Приднепровье невдалеке от Суходола. С ними тоже стоит пого­ворить, хоть и более осторожно, так как их поступок, возможно, идет не от широкого демократизма, а только от чувства оскор­бленной национальной гордости, от аффекта, вызванного им.

Действуй, дружище. Действуй, друг мой.

P.S. От генерала ушел. Буду бегать по денежным урокам у честных людей. Виктор нашел работу в Публичной библиотеке. Как-нибудь проживем. Благодаря своей работе и связям он по­знакомился со многими порядочными людьми. Ну, а через него и я. Один из них — фигура самая удивительная, которую можно представить. Это поляк, нашего поля ягода. Много отсидел и от­маршировал в тех краях, где вместо пригородов все «форштадты» и где над землей витает невидимый дух Емельки Пугача. Там он, между прочим, близко подружился с твоим любимым Тарасом, который все еще, бедолага, мучается среди бурбонов, пьянчуг да Иванов Непомнящих. Зовут поляка — Зыгмунт (а по-нашему Цикмун) Сераковский. Представь себе тонкую сильную фигуру, ум­ное лицо, сдержанно-твердую походку. Белый блондин. И на лице сияют синие, святейшей чистоты и твердости глаза. Познакомился с ним недавно, но уже очарован и логикой его, и патриотизмом, и волей, и мужеством, и той высшей душевной красотой, которая всегда сопутствует скромному величию настоящего человека. Вы должны были бы понравиться друг другу... Бросай ты поскорее все. Езжай сюда. И мне будет веселее, и тебе не так будет лезть в голову твоя приднепровская глупость».

Письмо было сожжено. Был послан ответ, с личной печатью. Досадно было, что Кастусь писал о Майке. В письме к нему Алесь не вспомнил ее и словом.

...В своем спокойствии, в течении жизни, которое ничего, ка­жется, не обещало, он обрадовался письму Калиновского.

Хорошо было знать, что надо дотерпеть только до осени, а там гори оно все ясным пламенем. Осенью он поедет в Петербург, свяжется с Кастусем и друзьями. Будет бурление споров, поступ­ков — всего, что называется жизнью.

И, если понадобится, он отдаст эту жизнь братьям.

Все хорошо. Хоть кто-то есть на свете, кому она нужна.

Родина.

Родная земля.

Беларусь.


...Майскими зорями, до восхода солнца, прыгали во ржи девушки.

Парни ночью, пробираясь на кладбища, разводили там неболь­шие, тайные для всех, кто не знал, костры и потом пугали девушек:

— А вон русалки. Ты гляди, не ходи без меня. Защекочет.

И девушки слушались их.

Яростно цвела над путями-дорогами желтая арника: знала, что век у нее короток и скоро ее начнут ввивать в венки.

Приближалось время, когда русалки особенно вредят людям и надо найти хоть какой-то день-два, чтобы укротить их, а заодно помеяться, попеть у костров и вдоволь нацеловаться где-нибудь в синей от чрезмерной зелени ржи.

По Троице пришла Русальная неделя.

Озерищенские девчата свивали венки и вешали их на березах. А парни несли на зеленых носилках в березовую рощу избранную всеми русалку — самую статную девчонку, которая нашлась в Озерище, тринадцатилетнюю Яньку Когут.

В белом рубке до икр, с длинными, едва ли не до колен, распущенными волосами, она покачивалась в синем небе, выше всех. И свежее, нежное личико девушки улыбалось солнцу, нивам и зе­леным рощам.

А за нею шла в венках ее прекрасная свита.

...Жгли огни. Бросали в них венки. Девушки убегали от Яньки, а она ловила их и щекотала. Девчата в парах гуляли с парнями.

Не обошлось и без драки. Столкнулись за Галинку Янук Лопата и близнецы Когуты. Медвежеватый Автух заступился за брата и начал заваливать Кондрата с Андреем. В драку ввязался Алесь и, к общему удивлению, задал Автуху такую взбучку, что тот даже бросился убегать. Убежать Алесь ему не дал.

В конце концов их помирили, хоть Автух и смотрел волком... Пили пиво и плясали у костров.

И все это было весело, но веселье было окрашено оттенком то­ски. Возможно, потому, что приближался Иван Купала, и хоть лето было еще едва ли не в самом начале — всем было ясно: солнце вот-вот пойдет на сход.

Сожгут собранные с дворов бороны, разбитые сани, оглобли. Каждый даст немного теплоты со своего двора, но все равно не поддержит этим солнце. И, как солнце, скатится с высокой горы охваченное огнем колесо. Будет катиться ниже и ниже, а потом канет в Днепр и погаснет.

Тоска, почти незаметная, жила во всем, и прежде всего в тра­вах, которые знали, что после Иванова дня им не прятать в своих недрах Ивановых фонариков, что пришло их время и их срежут звонкой косой.

Неистовство цветения, песен и поцелуев закончилось. На его место пришло задумчивое ожидание плодов.

И поэтому на цветах, на вербовых косах, на дорогах, заплутав­ших в полях, властвовало спокойствие и легкая грусть.

Все было отдано. Все было исполнено на земле.

Они стояли возле храма бога вод. Солнечные, зеленоватые пят­на света бегали по их лицам, а прямо от ног шел в мшаную, как медведь, темно-зеленую тьму длинный откос, весь сочившийся водой.

От густой зелени живое серебро струек казалось зеленоватым. Печальным звонким холодком тянуло с яра.

Родная земля — это криницы. И тут было одно из бесчисленных мест их рождения. Исход криниц. Рождалась из-под камня вода, поила мох и траву, звенела в чаше возле ног античного бронзового Нептуна, таинственно-зеленого от окиси, с блестящими, облизанными водой ступнями. А потом выливалась из чаши уже малень­кой речушкой Жерелицей, которая принимала в себя струйки со склона, весело бежала дальше и, обогнув Вежу, заканчивала свою короткую девичью жизнь в волнах Днепра.

Исход криниц. Воды. Воды. Струйки, ручьи, река, море. Зеле­ный звон под ногами.

— Почему ты избегаешь меня, Гелена? — спросил Алесь.

— Я не избегаю.

Глаза смотрели в сторону, выше Нептуна, где зеленоватая от тени струйка выбивалась из земли.

У нее действительно был изнуренный и светлый облик. Новый, ничем не похожий на все ее другие образы.

— Сядь. — Он усадил ее на каменную скамью. — Ты... не надо так... Ты знаешь, я жалею тебя, как никого. И я не хочу быть ни с кем, кроме тебя.

Она отрицательно покачала головой. Струйки звонко прыгали в яр.

— У меня будет ребенок, Алесь.

Он молчал, так внезапно упало сердце от неожиданности и странного предчувствия, похожего на предчувствие беды. Этого не могло быть. Он — и ребенок.

— Я думала сначала, что это ошибка. И вот убедилась. Будет.

Бледный от растерянности, он смотрел на нее. Эти глаза, и ис­крящиеся волосы, и тонкая фигура — это сейчас не просто она. Это уже и он, и то, о чем еще никто ничего не знает. Трое в одной.

— Правда?

Совсем неожиданно родилась где-то глубоко под сердцем, нача­ла расти, расти, возрастать, затопила наконец все на свете, все су­щество и все, что вокруг, неприглядная, глупая, бешеная радость.

У него перехватило дыхание. Ощущение счастья и собствен­ной значительности было таким большим, что он колотился, за­хлебываясь воздухом. Чтобы остановить это, он ухватился за нее как за якорь спасения: обнял бедра, прижался грудью к коленям, уставился глазами в ее глаза.

— Не может быть... Гелена, правда? Гелена, милая... милая...

Ее вдруг так потянуло к этим глупым мальчишеским глазам, к каштановым волосам, что она еле сдержалась. И все-таки ее паль­цы утопали в мягких, как паутина, волнах, путались в них, неумело и нежно гладили.

Голосом, который был исполнен безмерной нежностью, она спросила:

— Ты вправду обрадован?

— Я не знаю... Это — похоже... Нет, это не радость, — он вино­вато улыбнулся. — Я ведь еще не знаю, как... Это счастье... И еще, я люблю тебя... Как воду и небо... Как жизнь.

***

Когда они выходили из парка, Алесь, немного уже успокоен­ный, но по-прежнему словно просветлевший лицом, с той же глу­пой улыбкой на губах, вдруг затряс головою.

— Не верю.

— Фома неверный.

Он вел ее так осторожно, словно до родов оставались считан­ные дни.

— Вот и все, — заявил он. — Сейчас пойдем к деду, скажем обо всем. Потом к родителям. Свадьба в первый разрешенный день. И уедем. Куда-нибудь далеко-далеко. Чтобы море. Очень буду жа­леть тебя.

— Алесь, — внезапно прервала она, — а ты задумался на ми­нуту о том, что ты не сказал «люблю» мне, а сказал ему.

Загорский, протестуя, поднял руки. Но она остановила готовые вырваться слова. Сказала с нежностью:

— И хорошо. Очень хорошо. Значит, тут ты отец, защитник. Так и надо.

Почувствовав внезапно, что до желаемого конца, который от­рубил бы прошлое, еще далеко, он произнес:

— Венчаемся в Загорщине.

И увидел, как она, словно с силою отрывая что-то от себя, по­качала головою.

— Нет, Алесь, я на это никогда не пойду!

— Почему? — упрямо спросил он.

— Да поймите же вы, — словно чужому, говорила она, — все хорошо как есть.

— Кому хорошо? — голос звучал жестоко.

— Вам.

— Мне плохо. Без тебя и без него. Вдвое.

Она всплеснула ладонями.

— Милый, милый вы мой! Поверьте мне, вы себе лжете. Вы не видите, а я хорошо вижу, как вы загнали свое чувство в камен­ный мешок, замкнули. Вы не ощущаете этого, вам кажется, что вы спокойны, но вы все время слушаете, как оно рвется на свободу, колотит в дверь.

— Нет!

— Да, — настаивала она. — И в этом для меня нет обиды. Вы думаете, я не знала с самого начала? Зна-ала.

Никогда еще он не видел ее такой красивой. И чужой. Лихора­дочные, нежные глаза, на губах горькая и теплая улыбка.

— Только не забывайте иногда увидеть его. Ладно?

— Ты страшный человек, — заявил он. — Лишаешь его — отца, меня — радости. Мне никто не нужен. — Он сражался, и голос его был глухим.

— Обман, — сказала женщина.

Он подумал о том, что сам он, и все окружающие, и Майка, все они — нестоящая мелочь по сравнению с этой женщиной. Было в ней что-то выше их, обыкновенных. И Алесь подумал, что она ощущает эту несовместимость самой себя и его, Алеся. У олим­пийцев тоже бывали дети от смертных. Никто по этой причине не давал смертным бессмертия: живи, как царь Итаки, под со­ломенной крышей своего дворца, да паси свиней, да женись на обыкновенной царице такого же соседнего островка.

Она смотрела на него и понимала, о чем он думает.

— Алесь, — повторила он, — это ложь, что ты думаешь.

У него дрожали ноздри.

— Я это потому, что я ниже. Не потому, что ниже других в чем-то. Нет, ниже потому, что других ты любишь. Неужто, ты ду­маешь, я сделала бы такое, если бы не любила тебя? Я потому и делаю, что люблю.

Он подбросил ее в воздух и с силой поставил на ноги.

— Врешь.

Но он смотрел на ее лицо и верил. Верил все больше и больше.

— Очень. Потому и убегаю.

— А ребенок? — почти умоляюще спросил он. — Его имя?

— Пускай. Он будет честным человеком.

— Но зачем?

В ее глазах были слезы. И глаза сквозь слезы так сияли, как солнце сквозь дождь. Тот дождь, о котором окрестные селяне го­ворили: «Царевна плачет».

— Получилось бы, что я ничем не пожертвовала, — пояснила она. — Наоборот, приобрела. И малой ценой. Ты не думай о нем. Просто Бог не хочет моей жертвы. Он будет. Это такое счастье. Думала отплатить и вот опять в долгу. И, значит, могу, если пона­добится, платить и платить.

— Это все? — спросил он.

— Все. Ты не говори со мной больше. — Она вытерла слезы и улыбнулась. — Это напрасно, милый. Через два дня я еду в Сухо­дол, а оттуда в губернию. Мне предлагали.

— Это окончательно?

— Да. Могилами родителей клянусь.

Этим не разбрасывались, и у Алеся упало сердце.

Он смотрел и смотрел на нее. И жестокие глаза постепенно смягчались.

— Оставайтесь тут, — предложил он. — Вам не надо в Сухо­дол... Я клянусь вам не вспоминать ничего, не напоминать ни о чем, пока он не родится. А потом... потом вы сами увидите, как я стану любить его.

— Я знаю. Все знаю. И потому ухожу.

На мгновение он пожалел, что она имеет вольную, которую в тот далекий вечер он сам принес ей... И сразу подумал, что, если бы не тот вечер, ничего не было бы... А потом жгучий стыд на самого себя заставил покраснеть лицо и словно лишил права че­го-либо требовать. Вот она, барская кость, барская кровь, барский дух. Друг Кастуся, рыдалец над меньшим братом, рьяный патриот, с мужиками кума строит. Сволочь! Мелкая дрянь! Кроер!

— Ладно, — глухо согласился он. — Будешь так, как захочешь


В комнату сквозь ситниковые плетеные циновки еле пробива­лись полоски солнечного света. Редкие пылинки плыли в них.

— Выйди, говорю тебе, — настаивала Тэкля. — Выйди, глу­пая ты.

Нянька, сама немного глуповатая, считала, однако, что мозги всех остальных людей и в сравнение не могут идти с ее, Тэкли, мозгами.

— Я никого не принимаю, — повторила Майка.

— Так ты бы лучше взяла да Ильюка не приняла, — подбо­ченилась Тэкля. — Так бы ему, такому учтивому, и сказала: «Не выгоним, но проша вон».

Тэкля утверждала себя, между прочим, и тем, что знала десятка два польских и русских выражений и порой подводила разговор, чтобы использовать кое-что из этого запаса.

Бледное лицо Майки искривилось.

— Я не сказала, что не принимаю никого. Но я никого не при­нимаю из Вежи и Загорщины.

— Ы-ы, ы-ы, — сказала Тэкля. — Вот что: чего это ты, девка, крутишь? Думаешь, одну такую цацу Бог создал?

— Тэкля!

— Ну, конечно. Как растила Тэкля, то хорошей была. Тогда мамка была ми́ла, когда ж... мыла.

— Не надо, няня...

— И чего ты с собою такое делаешь? Иссохла вся. Третий ме­сяц, только как к тому кряхтуну выходишь — солнце видишь. В темени сидишь. Что тут тебе, монастырь? Август на дворе стоит, дурочка. Девки в поле так песни кричат — сама бы опять девкой стала, простите, конечно, в натуре...

— Я прошу, прошу вас...

— Какие грехи замаливаешь? Один грех имеешь. Паныча со­седского с домом поссорила. Чем он тебе не угодил?

— Я и без вас знаю...

— Так потому и сидишь? — испугалась Тэкля.

— Потому и сижу, — впервые за все время призналась Миха­лина.

— Ду-урочка! — Лицо Тэкли искривилось от недоумения и жа­лости. — Так зачем же?!

— Я очень плохо сделала ему. Я сама знаю, что недостойна его.

У Тэкли появились на глазах слезы.

— И так себя мучить? Ах-х ты! Скребницу, которой лошадей чистят, взять бы да кожу со спины твоей содрать, чтоб не села.

— Тэкля, — попросила Майка, — мне очень плохо...

— Горемычная ты моя! Да как же ты?

— Никак. Выйду за Ходанского.

Нянька схватила Михалину за плечи.

— За него? Да плюнь ты, пусть он утопнет! Зачем тебе в ту мазню лезть? За Выбицкого — и то лучше, пускай себе он и портяные носки носит.

И внезапно поцеловала девушку.

— Девка, брось! Девка, пускай он сгинет! Пускай он, жесто­кий человек, на брюхе ползает да задницу влачит. Ой, поплачешь! Хлопца какого на кого меняешь. Молодой, богатый, красивый, к людям добрый. Вот бы я с ним отжила. Маечка, деточка, не иди ты за того! Люди Христом богом молят, чтобы за тобою да ему не достаться! Подумай о них...

Майка удивилось. Тэкля говорила сейчас как правого ума жен­щина. Возможно, не свои слова.

— Такой уж волк — только им ведра из колодца доставать. Если даже пойдешь — оставь, деточка, людей в своем подчинении. Пу­скай отдельное от мужа добро у тебя будет.

Тэкля заплакала.

— А лучше у-бе-гай ты от него. Иди к загорщинскому панычу, повинись. На коленях приползи да повинись. По-видимому, не съест. Ну, даст, может, в ухо раз-другой, как, ни дать ни взять, мне за глупость покойник Михал. Ну, по спине разок огреет, да и простит. Я тебе говорю, простит. Зато век горя знать не будешь. А хорошо как с ним будет! Что в церкви, что в кровати. Да я бы, молодою, на край света за ним побежала, чтобы минуту на меня посмотрел. Он, знаешь ли, будто в песне: «Как он меня поцелу­ет — три дня в губе сахар чую».

Старуха гладила плечи Майки и ощущала, как они дрожат.

— Попроси прощения. Ты не думай. Это не страшно. Наобо­рот, сладко и легко, ясочка ты моя. Ничего ж не поделаешь, доля наша такая. Я и то иногда Михалку просила: «Побей же ты меня, дорогонький, может, я уж тогда меньше тебя, змея, любить буду».

И под эти смутные покорные слова Майка заплакала. Впервые за восемь месяцев.

— Ничего... Ничего не поделаешь, Тэкля. Поздно.

— Из гроба только поздно... Ты только отдай себя на его ми­лость... на его защиту.

— Так что, рабыня?

— Чушь несешь. Рабыни и хозяйничают. Кротостью. А даже если и рабыня. Не у рабынича, а у богинича.

Словно маленькой, Тэкля вытирала Майке лицо смоченным по­лотенцем.

— Ты иди. Прими, если пришел человек. Поговори, ничего не сделается.


Слишком прямо держась, она вышла на террасу и увидела воз­ле балюстрады высокую женщину в золотистом платье.

Глаза невольно отметили стройность фигуры, простую элегант­ность наряда, шляпку из тонехонькой золотистой соломки.

Лицо гостьи прятала темная, с мушками, очень густая вуаль.

— Простите, я заставила вас ждать, — по-французски сказала Майка.

Гостья ответила тоже по-французски. И хоть ошибок в произ­ношении не было — чрезмерная правильность речи лучше ошибок свидетельствовала о скованности говорящего человека.

— Что вы, — ответила гостья. — Я просто не обратила внима­ния. Засмотрелась на эту роскошь.

Терраса висела над крутым обрывом. Внизу был откос с дере­вьями и озеро. Слева две снежные колокольни. Еще дальше — лента Днепра, а за нею желтые ото ржи пригорки. Далеко-далеко.

— Садитесь, пожалуйста, — упрямо придерживаясь француз­ского, предложила Майка.

Какую-то тревогу вызывала в ней эта женщина. Она не видела пока ее лица, но тревога возрастала.

— Спасибо вам.

Они сидели одна против другой и молчали. Долго. Гостья, каза­лось, слушала. И просто слушала, а заслушалась. Головка склони­лась набок. Из-за темной вуали, еще темнее ее, влажно смотрят, не моргают глаза.

Из-за крон деревьев, из-за Днепра тонко-тонко, высоко-высоко звучало «жниво». Словно по стеклу легким серебряным молоточ­ком, словно в тонкую стеклянную посуду, на грани слуха, звенели голоса. А может, это звенела дрожащая стеклянная дымка горяче­го воздуха над нивами?


Закурился меленький дождик

По чистому полю, закурился.

Зажурился мой папенька в доме

По мне, молоденькой, зажурился.


С извечной, с белорусской, с певучей тоскою, с перепадами и взлетами, когда кажется, что вот сейчас человек весь, до послед­него, выльется в песню, звенели голоса.

Это не была жалоба. Это пела сама земля.


Не курись ты, меленький дождик,

По чистому полю, не курись ты.

Не журись ты, мой папенька, в доме

По мне, молоденькой, не журись ты.


Майка вдруг увидела, что глаза неизвестной, огромные, как озера, смотрят уже на нее — и через нее, — не рассматривают, а просто видят: насквозь.

А в стеклянных далях, как с неба, пели, звенели голоса:


Не ты мне дал долечку лихую,

Лихое замужье, не ты мне дал.

Бог же дал мне долечку лихую,

Лихое замужье, Бог же мне дал.


— Слышите? — спросила внезапно женщина.

Майка содрогнулась. Потому что неизвестная сказала это по-мужицки. Естественно, словно иначе и быть не могло, певучим приднепровским говором, который еще больше оттенял какой-то чудный, слегка детский акцент.

«Алесь говорил всегда по-мужицки. С женщинами и мужчи­нами, на поле и в собрании. И потому все те, кто использовал мужицкий язык там, где не принято было использовать, имели отношение к нему».

— Слышите? Женская судьба. Одинаковая и у пани, и у кре­постной.

Майка ответила тоже по-мужицки — приняла вызов:

— Прикажете расценить это как беседу про всех женщин или про меня?

— Все равно. — Рассчитанным пластическим жестом женщина приподняла и закрепила на шляпке вуаль. — Я былая крепостная актриса пана Вежи. Гелена, а по новой фамилии — Карицкая.

Михалина узнала ее и без этого... Она... Что же случилось? Глаза Майки пробежали по всей фигуре актрисы, с головы до ног. «Ложь, — невольно подумала Михалина. — То, что говорили о них, тоже была ложь. Кто-то сказал подлость, сделал подлость, а я пошла у него на поводу».

Словно поняв ее, Гелена улыбнулась. Улыбка была такой, что Майка поняла: лишь любезностью и снисхождением этой женщи­ны можно объяснить сам факт беседы. Она делала одолжение, и никто не решился бы сделать одолжение ей.

Михалина глядела во все глаза.

Солнце на лице. Гномики-граммофончики вьюнков бросают на платье и лицо бежевые и розовые блики. Глаза огромны. Кожа лица удивительно красива и, даже на вид, нежна.

И благородная суровость бровей в сочетании с властной мягкой улыбкой.

А плечи тонки, но, сразу видно, — выдержат все. Необыкновенная, угрожающая красота. Захочет — отнимет.

И, словно лишь в желании этой женщины было дело, девушка вся встопорщилась, как перепелка, защищающая гнездо.

Она не знала, что Гелена приблизительно на это и рассчиты­вала, направляясь сюда, и потому удивилась, увидев на ее губах ту же улыбку.

Карицкая тоже оценивала собеседницу, от пепельных волос до настороженной улыбки, до острого носа туфельки, высунувшегося из-под платья. И оценила. «Красива. Даже необыкновенно краси­ва и женственна. Оботрется немного, избавившись от строптиво­сти, — будет женщина... Стало быть, вот кого... Что ж, разве она лучше меня?..»

Нет. Не лучше. Просто другая. И вот такую, другую, он ее и любил.

На мгновение в ее сердце пробудилась ревнивая женская зло­ба, но она сразу справилась с ней.

Просто перед тем, что она, Гелена, сделала, этот маленький во­робей ничего не значил. Алесь, конечно, будет любить ее. И толь­ко. А ее, Гелену, он не забудет.

От воробья ничего не зависело, и потому с ним следовало быть доброжелательной.

Гелена улыбнулась.

Михалина смотрела на нее строго и настороженно.

— Вы знаете, что я порвала всяческие связи с этими домами? Зачем вы пришли?

— Узнать, окончательно ли это решение? — спокойно ответила Гелена.

— Извините, пожалуйста, но я не знаю, какой интерес это может представлять для вас?

С нив опять летело далекое:


Бог же дал мне долечку лихую,

Лихое замужье, Бог же мне дал.


— Неужто для меня? — спокойно удивилась Гелена.

Майка не понимала ее. Но спокойствие актрисы, ее уверенность рождали беспокойство, боязнь и тревогу.

«Отнимет. Захочет и отнимет. Эта сумеет».

Майка помнила ее на сцене.

«Все. Конец. Догулялась. Кем себя считала, жалкий воробу­шек? Ходанская лгала. Но ложь может сделаться правдою».

Карицкая смотрела на паненку и понимала все.

— Хотите, чтобы я сказала, о чем думаете?

— Вы можете? — иронически спросила Михалина.

— Могу.

— Не стоит.

— Но не стоит и вам так думать. Не беспокойтесь. Я пришла сюда не для того.

И, словно спасалась от чего-то, немного поспешно произнесла:

— Вы знаете, что по настоянию этого человека, тогда еще со­всем ребенка, я получила волю и некоторые независимые сред­ства, которые мне кажутся богатством.

Тон этот был мерзким, но Гелена знала: лишь деловитостью и внешней сухостью можно не испортить дела, не насторожить, убе­дить в том, в чем пожелаешь... И еще — немного — уверенностью в себе. Чтобы ощущала, что никто его не отнимал и не отнимает, но есть такой человек, который... может отнять в любой момент

— Поздравляю вас.

— Как вы думаете, что могу я чувствовать к человеку, который бескорыстно дал мне все это?

Зрачки Майки содрогнулись.

— Полагаю... благодарность.

— Конечно, благодарность. И самое глубокое уважение. И... любовь, ведь человека такой нравственной чистоты мне еще не приходилось видеть.

Сердце Михалины сжималось от мысли, что собеседница тоже может любить его. Тоже? А кто еще? Разве она? Разве ей не все равно? И она сказала нарочито сухо:

— Ему еще негде было потерять нравственность.

— Мы не судим людей за будущее, — отметила Гелена, словно не замечая, что румянец бросился Майке в лицо от этих слов. — Как вы думаете, должна я, в свою очередь, в меру моих сил по­мочь ему?

— Наверняка.

— Не знаю, возможно, я помешаю, но иначе не могу. Несколь­ко последних месяцев я замечала, что он страдает. Я не знала при­чины, но наконец догадалась, что эта причина — вы.

— Извините, но об этом я не хочу говорить.

Тон был резким, но Гелена видела просветленные, почти светоносные в этот момент глаза девушки и понимала, что та вдруг перешла от безнадежности и отчаяния к самой высокой трепетной радости. Гелена знала, что Михалина сейчас простит ей даже слова, которые она намеревалась вымолвить, откажется от девичьей брезгливости перед ее словами, освободится от ревности и, возможно, будет даже любить ее, Гелену, за то, что она принесла ей эту ис­корку света и тем возвысила ее над самой собою, над своим неведомым проступком, над грязью, в которую она по своему желанию опустилась, над ощущением своей мерзости и никчемности.

Человек не может долго жить, ощущая себя таким. И Гелена звала, что лучшее средство возвысить человека, который находит­ся в таком состоянии, — это привить осознание того, что, несмо­тря ни на что, кто-то все-таки любит его.

— У меня будет ребенок, — призналась Гелена. — От кого, на­деюсь, не важно. Этот человек связан с другою, и разрубить этот узел может только Бог.

Майка и вправду не ощущала брезгливости. Наоборот, щемя­щую жалость.

— Смерть? — спросила она.

— Бог. Надеюсь, вы не осудите меня, если узнаете, что я лю­била, люблю и всегда буду любить его.

— Это было бы ханжеством... Что делать, если земные законы против?

— Божьи.

— И пускай... пускай... Все равно. Это все равно счастье,

— Что ж тогда сказать о тех, кто своим капризом разрушает счастье?.. И если быть с любимым не грех, так что тогда грех?

Майка опустила ресницы.

— Каким-то образом болтовня челяди об этом обстоятельстве дошла до пана Алеся. Он всегда относился ко мне хорошо. Я ду­маю, ему стало не под силу жить. Вы знаете, эти надоедливые сплетни... Одна из них, самая лживая, пару недель назад. Лишь этим и его добротою я могу объяснить то, что он мне предложил.

Гелена сделала паузу. Звенело за рекою «жниво».

— А предложил он мне ни больше ни меньше, как прикрыть мой «грех». Я прощаю его, он ведь ничего не знал, а потом ему было не все ли равно... И вот поэтому я и пришла к вам. Мне ка­жется, то, что произошло, — это уж слишком.

Гелена прижала ладонь к груди.

— Сегодня он сделал это. Завтра подставит голову под пулю. И вот я спрашиваю у вас, — в голосе была явная угроза, — действительно ли вы решили навсегда порвать все связи с этой фамилией?

— Я... не знаю.

— Решайте.

Майка действительно не знала, что ей делать.

— Он умрет, Михалина Ярославна, — словно отчужденно к ней, сообщила Гелена. — Нельзя так. Жестоко.

И этот почти умоляющий тон вернул Михалине уверенность

— Я все-таки не до конца понимаю вас. Мне кажется, женщина способна на благородные поступки лишь во имя личной приязни

Карицкая поняла: девчонка возгордилась. Следовало сразу же посадить ее в лужу.

И, одним заходом, немного отомстить.

Гелена улыбнулась.

— Вы считаете, что во имя личной приязни женщина может пойти и на такой благородный поступок? Мне кажется, до такой степени женская любовь не доходит.

Майка не смотрела на нее. Она едва не колотилась от противо­речивых чувств: обиды на эту женщину и восхищения ей. И еще она подумала о том, что она нужна ему и хорошая, и плохая — всякая. Иначе бы это не было любовью.

Гелена встала и опустила на лицо темную, с мушками, вуаль.

— Вот и все, что я хотела сказать. Во всяком случае, советую поспешить, если вы не хотите навсегда потерять его.

Майка смотрела на нее, и, словно отвечая на ее мысли, жен­щина произнесла:

— Откуда я знаю? Может случиться все. И потом, завтра рано он едет в Петербург. Возможно, на несколько лет... Что ему тут?

Склонила голову.

— Прощайте.

Майка смотрела, как гостья спускается с лестницы на круг по­чета, и неизвестная тревога росла в ее душе.

«Как идет... Какая красивая... Во сто раз красивее меня».

Она не знала, что делать.

— Зачем она приходила? — спросила Тэкля.

— Так. Прикажи, чтобы запрягли коней.

Когда Тэкля вернулась, Майка сидела возле балюстрады и сжи­мала пальцами голову.

— Прическу испортишь, — поддала жару Тэкля. — Езжай уже.

— Хорошо.

— А Илья?

— Скажи ему, что я не приму его сегодня. Ни завтра, ни по­слезавтра.

...Кони, запряженные в легкую бричку, мчались к тракту. На­лево — будет Загорщина. И завтра он уезжает. На годы...

Она сидела, слегка подавшись вперед. Тонкое лицо было не­много бледным.

На перекрестке она помедлила немного. Боль росла, но росло и чувство унижения. И, однако, надо ехать.

Она вдруг стеганула коней и неожиданно сильным рывком вожжей свернула направо.

— Но! Но! — голос ее срывался.

И чтобы уж ни о чем не думать, ни на что не обращать внима­ния, забыться, она погнала коней по тракту. Прочь от Загорщины! Дальше! Дальше!

***

Все было закончено и в Загорщине, и в Веже. Ждала дорога. Ждал Петербург, Кастусь, университет. В последний вечер, соб­ственно говоря, Алесю нечего было делать. Разве что распрощать­ся с окрестностями.

Пан Данила, приехавший вместе с внуком в Загорщину, весь день ходил злой, цеплялся ко всем и едва ли не ругался, а потом разозлился на Алеся за сочувствующие глаза и прогнал прочь.

За всю жизнь Алесь не видел его таким. И даже Кондратий, помнивший легендарный штурм монастыря, кроме того дня, те­рялся, подыскивая параллель сегодняшнему настроению старого Вежи.

Алесь зашел к пану Юрию и напомнил, чтобы тот Павлюка и Юрася устроил в Горецкую академию. Оба любили землю и имели светлые головы.

Глаза пана Юрия были грустны и сейчас совсем не походили на глаза молодого черта. Он невесело улыбался и поддакивал сыну.

— Да. Конечно. Не обеднеем. Зато оговорим, чтобы вернулись сюда. Два своих агронома. Один — в Вежу, второй — к нам. И соседям помогут. Я знаю... Агрикультура!

...Алесь шел по берегу Днепра. Стремился, бежал куда-то ши­рокий поток. Синие угрожающие тучи стояли, не двигаясь, за ве­ликой рекой. Каплями пролитой крюви краснели татарники.

Он миновал курганы — их было тут десятка три, различных — видимо, какой-то древний племенной могильник, — и пошел вверх по пологому откосу. И на курганах, и тут, но реже и реже, могуще­ственно и сочно топорщил свои копья боец-чертополох. И Алесь знал, что все это, окружающее, он никогда не сумеет забыть.

Представил себе, как завтра утром мать будет держаться изо всех сил, отец — невесело шутить, а дед с всегдашней ирониче­ской улыбкой скажет, передразнивая семинарский латино-рус­ский жаргон:

— Ступай, ритор, уж там за тобой sub aqua приехала.

Сто лет так дразнили самоуверенных оболтусов, которые учат­ся неизвестно зачем, не имея и наперстка мозгов.

Сдавило горло. Не хотелось оставлять всего этого.

И все-таки простор, и величественный поток, и березовая роща, в которую он зашел, удивительно успокоили его. На свете еще могло быть счастье.

Роща была белой-белой. Зеленая трава, зеленые кроны, а все остальное, насколько хватает глаз, белое, как мрамор, как сахар, как снег.

Матовые стволы берез были укрыты черной вязью. Медовый свист неизвестной птицы — для иволги было поздно — летел откуда-то из солнечной листвы.

Солнце склонялось и мягко заглядывало под листву. Словно хотело проверить, что там могло произойти за день.

Было тихо. Был мир.

Алесь сел на пень, и недалекий ствол березы заслонил от него солнце. Но вокруг, в неярком и трогательном свете, бурлили на солнце комары-толкунчики и по невидимым глазу паутинкам, протянутым между деревьями, игрались от солнца и неслышимого ве­терка, угасали, вспыхивали, тянулись то туда, то сюда радужные зеленые и малиновые, как на елочных игрушках, огоньки.

Днепр. Белая роща. Бег огоньков по паутинкам. Ничего из того что было в жизни, нельзя отдать. Потому что нельзя было желать бедности.

Жить, мучиться и любить — это все равно было счастьем.

И, наблюдая за малиновыми и зелеными, как на елочных игрушках, огоньками, которые сверкали и бегали, словно просто в воздухе, на невидимых глазу паутинках, Алесь вдруг тихо, но твердо произнес:

— Боже, пошли мне вечную любовь.

И когда он, почти неверующий, помолился кому-то неизвест­ному, ему стало легче.

...Он шел домой, а над ним, в высоте, плыли зеленые, пурпурно­-красные и синие облака, которые светились своим светом.

На дворе, возле упакованных повозок, Халимон Кирдун ругал­ся с Фельдбаухом. Кирдун с женой должны были ехать вместе с Алесем. И потому Халява был преисполнен самой невыносимой для всех гордости.

— Но ведь плед такой паныч оценить, — говорил Фельдбаух. — Плед этот есть практичный. Не пачкается он. Nüch?

— Понюхай ты знаешь что... — злился Халимон. — Этой тряп­кой покойников покрывать. — Халимон смело валил через пень-колоду, так как знал, что немец плохо понимает быструю речь. — А ему надо яркий, веселый. К нам с панычом, возможно, девки ходить будут. Взглянет какая-нибудь на это покрывало да еще, упаси бог, поседеет... Хватит уж твоей власти над хлопцем!

— Хам-Халимон, — грустно буркнул Фельдбаух.— Деревянная голова Халимон. Хвастун-Халимон.

И отвернулся.

— Нет уже ни твоя, ни моя власть, — заявил он после паузы. — Горелка нам с тобой только власть хлебать. Пей один... С накло­ном... Вайсруссише свин-нья!

Кирдун вдруг с силою хлопнул шапкой о землю.

— Да что ты ко мне привязался, перечница немецкая?! Мало мы с тобой, ты, неженатый, да я, при жене холостой, той горелки попили да в дурака поиграли? — На глазах Кирдуна выступила влага. — Мне, думаешь, легко? Буду там черт знает с кем, с ба­сурманами какими-то, может, эту горелку хлебать.

— Я тоже есть басурман.

— Ты свой басурман, — горячился Халява. — Наш. Белорус­ский. Ай, да иди ты!..

Схватил немца за плечи и потряс. А тот его. С минуту они тор­мошили друг друга. Все медленнее и медленнее. И наконец пре­кратили.

— Грустно, — буркнул Кирдун.

— Грустно.

— Клади эту тряпку. Понадобится. Идем лучше выпьем.

Алесь улыбнулся и подумал, что ему во что бы то ни стало надо сделать еще что-то. Ага, надо распрощаться с самим собою, мо­лодым. Ведь когда он вернется, возможно, нескоро, он будет уже совсем другим, непохожим, а Урга может состариться или даже подохнуть.

Он миновал дом, прошел под серебряными фонтанами итальян­ских тополей и напрямик двинулся к картинному павильону, ку­пол которого темнел над кронами деревьев.

...Молча, словно запоминая, он сидел перед картиной в потем­невшей от времени раме.

Опять, словно в детстве, она сияла своим светом. И под ветвями яблони, темная зелень которой прятала горизонт, юноша вел за уздечку белого коня. Словно сотни золотых солнц, сияли в листве плоды. И белый конь, трепетный и спокойный, будто в сказке, был Урга. А юноша в круглой шапочке — он, Алесь. Темно-серые глаза, волны каштановых волос. Шагает так, что длинные рукава относит ветер.

В павильоне было темно. Горела только одна свеча перед карти­ной. Он так задумался, что не сразу услышал, как его кто-то зовет.

Алесь увидел тьму, а вней, как на картине Рембрандта, оран­жевое лицо и кисти рук. Располневшая и добрая Онежка стояла перед ним, жена сурового Карпа.

— Паныч, — молвила Онежка, — а Боже ж мой. И не дозо­вешься.

— Что, Онеженька? Надо идти, что ли?

— Нет, — ответила Онежка. — Вот.

Он не заметил, как она исчезла. Сейчас во тьме, на том месте, где была она, стояла другая.

Длинная шаль сливала ее с теменью. Видна была одна рука и немного вскинутое лицо.

— Ты? — спросил он.

Легкий звон, словно вода лилась в узкогорлый кувшин, напол­нил уши Алеся. Усилием воли он сумел сдержаться. Но в то же мгновение он понял, что Гелена была права, не соглашаясь на брак с ним. Ничего не забыто. Самогипнозом была ненависть, глупо­стью было презрение, ложью — равнодушие. И все обиды, и все, что было, и слухи о Ходанском, и оскорбление Франса, и встреча возле церкви — все было чепухой.

И спокойствие, и преклонение перед Геленой, и глубокая, до последнего камня, благодарность ей словно поблекли перед про­стым фактом ее появления. Гелена была мудрее. Она знала и ви­дела все.

— Зачем ты тут? — спросил он.

Он ощущал, что любит ее до замирания сердца, до острой боли, до душераздирающего умиления, но он уже не мог, как прежде, сделать вид, что ничего не было.

— Сегодня ко мне приходила Гелена.

Сбиваясь, захлебываясь словами, она рассказала об их беседе и Алесь понял, что Гелена добилась своего, сделала невозможным всякий его шаг к ней. Все было окончено, даже если бы он решил пожертвовать предательской любовью во имя совести и благородства, как он думал.

Нельзя было, чтобы Гелену, мать его будущего ребенка, счи­тали лживой. Да и она сама добивалась одного — его молчания.

Случилось.

Этого уже нельзя было исправить.

Поняв внезапно всю пропасть между последним благородством одной и капризами другой, он смотрел в лицо Майки.

Она продолжала рассказывать. И о сплетне, и о том, как она убедилась в ее лживости, и как поняла возле церкви, что будет презирать себя, если она, такая, станет рядом с ним, и как решила сама себя истоптать за свою ошибку, и как не подумала тогда о нем, и как умышленно совершала самые дикие поступки, чтобы даже самой не сомневаться в своей подлости.

Он молчал.

— Я знаю... знаю, как я виновата. С самого начала знала, пото­му и не шла. И запутывалась все больше... больше... Я знаю: меня нельзя простить, и мы не можем быть прежними друг к другу... Я пришла только сказать и уйти. Но мне будет трудно... трудно бросить тебя, не зная, что ты хоть немножко понял и немножечко простил меня.

Она судорожно глотала слезы. Горло ее расширялось и опадало. Измятое личико было несчастным. Некрасивым. С кулачок.

— Я сегодня бунтовала. Не хотела. Я три часа гоняла коней, а они все ближе... ближе... ближе. Словно сами. Я поняла: все окон­чено, но я должна попросить у тебя прощения... За все... за все...

И вдруг она упала перед ним, словно присела боком на согнув­шиеся ноги, и спрятала лицо в его коленях.

— Как же ты извела себя, глупая девчонка!

Сел рядом на пол.

— Ну-ка, брось реветь. Подумаем, что делать, если уж так за­путались.

Она разрыдалась еще более горестно и неутешно.

— Ну вот, — сказал он. — Много соленой воды. А все из-за тех мерзавцев. Мне почему-то очень хочется, чтобы фамилии Ходанских подали сегодня на ужин собачий помет.

— Алесь... Алесь... — дрожала она.

— Я люблю тебя, — продолжал он. — Я не знаю за что, но я люблю тебя. Но я не знаю еще, как нам разорвать сеть этих ста­рых, глупых предрассудков... Ну, так что будем делать, поссорив два рода? Новый Шекспир? Ромео и Юлия для бедных?

— Я знаю... что... Я... пой-ду... Только ты прости. Когда я по­думаю, как я... теб-бя... мне не-воз-мож-но. Если это может... если это только может тебя успокоить и заставить немного простить меня — я могу сказать, что я всегда, всегда... любила тебя... Что никого... никогда со мною не было бы... Что никого... никогда со мной не будет — вот так я накажу себя на твои страдания.

— Ты любишь меня?

Она молча, сквозь плач, затрясла головой.

— Пойдешь со мной?

Всхлипывая, она отрицательно покачала головой.

— Почему?

— Я такая... такая!.. Алесь, Алесь, прости меня. Я так любила тебя. И люблю. Одного. Если ты простишь — я никогда больше не буду поступать так. Я даю тебе слово. Я всегда буду доброй.

— Считай, что начала, — отметил он и погладил ее по голове. — Будешь меня ждать?

— Да... даже если скажут, что ты мертвый. Даже если сама уви­жу, что ты мертвый. Не поверю.

— Ну, вот и все.

— Правда? Правда? — даже в полутьме было видно, какими лучистыми стали ее глаза.

— Правда, — сурово ответил он. — Брось плакать. Уже нет причины.

Но она плакала. Только слезы были иными.


VII

Дорога... Дорога...

Звенят колокольчики. Поет на козлах кучер. Ехать еще долго­-долго. Даже не на перекладных, а на своих. Кони будут отдыхать ночью, а днем люди будут останавливать их на трехчасовой отдых, поить и давать корм. Везут припасы на всю зиму, ковры, книги. Обоз прибудет в столицу, а потом, разместив все, двинется назад.

Можно было бы, конечно, доехать иначе и быстрее. Ну, хотя бы до Динабурга на конях, а потом — поездом. Но он не хочет сам. Что увидишь из окна вагона? Даже из экипажа видишь мало, и лучше бы идти пешком.

Ему очень, ему жадно хочется жизни. Видеть, слушать, пить воздух, улыбаться на ямских станциях красивым девушкам.

Ах, как же хочется жить!

Ерунда все. Полнят сердце любовь и уверенность. Он простил всех, даже Ходанского. Бедный дурак! Что он знает о широком течении жизни?

...Вот Павлюк на коне провожал его... А потом он свернул с до­роги, заехал в рощу и вернулся оттуда с Михалиной.

...Майка словно боялась коснуться его и, только прощаясь, ви­димо, не выдержала. Закрыла глаза.

— Embrassez moi, — глухо попросила она. — Et ne doutez jamais de moi1.

Он обнял и увидел, что она совсем неподвижна, а с опущенных ресниц падают слезы.

И он поцеловал ее в глаза. Он понимал, что ей просто было стыдно сказать это по-своему. По-французски легче.

Он склонился и поцеловал ее в неподвижный теплый рот.

— Алесь, — на этот раз по-своему промолвила она, — ты мне верь. Я тебя не обману. Я тебя люблю. Мне без тебя нельзя, я теперь с тобою буду самая лучшая... Ей-богу, буду самая лучшая. Так как узнала, слава богу, за это время, как это — без тебя.

...Прощались. Павлюк смотрел угрюмо.

— Ну вот. И на несколько лет.

— Нет, — уточнил Алесь. — Я должен быть тут. Приблизитель­но в феврале.

— Я тогда буду в Горках, — огорченно отметил Павлюк.

И внезапно сквозь всегдашнюю — не по возрасту — важность неожиданно, как всегда у него, вырвалось:

— Черт знает что! Наука! Едешь неизвестно куда, мучаешься. За кусок «пека» семь верст ехать. Своей мудрости нету, что ли?

Лишь теперь Алесь болезненно ощутил потерю... «Пек» — это было озерищенское. Детское. Подгоревшая корка буханки... Там, куда он едет, так никто не скажет. Дома, куда ни пойдешь, — по­всюду слышишь: «День добрый, хозяин». И Когуту это говорят, и Халимону, и ему. А там кто скажет?

— Ничего, — успокоил он. — Вернусь.

Поцеловались. Павлюк сидел на коне хмурый.

— Целуй там всех.

— Л-ладно. И подумать только: когда окончишь, Янька уже не­вестой будет. А может, и женой.

— Брось, — удивился Алесь. — Дитя это глупое? Ты ей пере­дай знаешь что?

— Ну.

— «Шуба скажара: в лес побежара, волков напужара».

Павлюк грустно улыбнулся.

...Алесь вспоминает это и закрывает глаза. Нет, он не забудет великой Реки, и ее людей, и всей Беларуси. Иначе зачем было рождаться?

«Звенят... Звенят колокольчики.

Лежат вокруг уставшие убранные нивы. Камешки, межи, жни­вье. Поле в пирожках, поле в поясках, поле в дырочках, как гово­рила старая Марыля Когут.

Он не забудет великой Реки.

Чащобы, песок полян с овсом, потравленным медведями, мох, в котором по колодку утопают колеса, огромные, с дом, багровые валуны между мохнатых елей.

Разве можно забыть?

Пригорки, стремительный поток Днепра, а потом озера, озера, озера. Синие либо свинцовые, светлые или затканные водорос­лями. И огоньки редких деревень, и стон журавля над колодцем.

Нельзя забыть.

Льняные волосы девушек и детей. Синие глаза, следящие за повозками. Версты, версты, версты. Деревянные, лишь топором возведенные церкви, похожие на тончайшие кружева. Кресты на перепутьях.

Не забыть.

О земля-земля! Какая светлая, какая мучительная фантазия могла создать тебя такую? Безгранично богатую — и бедную, до боли красивую — и опустошенную врагами человечества, гор­дую — и отданную бичу.

Где же твоя сила? Где твоя честь?! Где твоя слава?!

Родина, моя гордость и мой позор!»

Время, когда молодой Загорский собирался и ехал в Петербург, а потом обустраивался на новом месте, было сложным и трудным.

Еще в июле 1857 года член Государственного совета и министр внутренних дел граф Сергей Ланской подал государю записку об основных началах будущей реформы.

Это был человек неопределенный, и теми же качествами отли­чалась и его записка. Собственно говоря, сам он об освобождении не думал никак. Как большинству таких, ему хотелось лишний раз обратить на себя внимание государя, и он взялся за дело, на ис­полнение которого у него уже не было ни мозгов, ни силы. Даже доброжелательно к нему настроенные люди говорили, что он хо­тел «исполнения государевой мысли», но «был не в силах ее осу­ществить». Всегдашняя трагедия холуев без воли, без собственной мысли, без гордости.

Из-за недостатка мозгов он слишком опирался на подчиненных и открыл второстепенным деятелям пути к влиянию на движение и направление дела. У тех, однако, были мозги, неразборчивость в средствах и твердое понимание своей — сословной и личной — выгоды. Земля была дорогая. Рабочие руки без земли — дешевые. А денежная привязка держала даже сильнее, нежели цепная, и они, сами будучи иждивенцами каждого, кто имел силу и деньги, хорошо это понимали.

Ланской предложил — они отредактировали.

Главным в записке было дарование мужику личной свободы, при условии, если он выкупит усадьбу (в рассрочку на десять-пятнадцать лет). При этом учитывалось и вознаграждение помещику за утрату власти над личностью.

Власть над личностью! Никто не думал, стоит ли чего-либо лич­ность, позволяющая, чтобы кто-то над ней властвовал, и велика ли эта утрата — утрата власти над такой личностью.

Интересовала не личность, а руки.

Именно из-за тех легенд, которые распространяли о нем и пра­вые и левые, о Ланском надо поговорить более-менее подробно. Одни называли его добрым гением великой реформы и человеком, который хотел примирить господ и мужиков, бесстыдно наглую сатрапию Романовых и интересы западных окраин. Другие ругали его на все четыре стороны и интриговали против него.

А он не был достоин ни того, ни другого. Это был просто карь­ерист, на старости лет выживший из ума. И интриговать против него тоже было напрасно. Интриговать можно против личности, а он давно уже не был ни личностью, ни государственным мужем. Лишь верный до низкопоклонства слуга.

Он никогда не был ангелом мира. Угодничество было свой­ственно ему даже меньше, нежели его преемнику на должности Валуеву. И не от ума, как у того, а от мозговой недостаточности и верноподданности.

Этот человек всегда был сторонником употребления самых крайних мер к Польше, уже столько лет распятой на кресте стра­даний, оболганной, залитой кровью сынов.

Положение Польши, Литвы, Беларуси было таким нестерпи­мым, что даже в высших кругах подумывали о каких-то льготах, даже в кружке великой княгини Елены Павловны рассуждали о каких-либо более незлобивых мерах, о необходимости изменить хоть систему управления.

Ланской «всеподданнейше» осмеливался перечить ей, требуя жестокости и жестокости. Один из немногих. Бешеный монар­хист, он сражался за абсолют власти неистовее, нежели сами властители.

Это был человек, который мог растеряться по самому не­ожиданному поводу. На известном заседании совета министров 13 марта 1861 года, на котором ставился вопрос о варшавских ма­нифестациях и проекте Велепольского насчет частичной автоно­мии Польши, он молчал и решился выступить лишь после барона Мейендорфа, говорившего об опасности существования польского верховного совета и вообще национального представительства.

Лишь тогда он отвязался от остальных несколькими monosyllabes d'adhésions — односложными междометиями, выражающими со­гласие, окрашенное легкой тенью сомнения.

Как Гибнер в «Ревизоре».

Царедворец. Человек с неславянским, выдуманным титулом. Выдуманным мучителем Петрухой специально для того, чтобы награждать верных холуев. Флюгер. Дырявая лодка в кильватере флагманского императорского корабля.

И такому дали сформулировать основы будущего освобожде­ния!

Нечего удивляться, что из этого не получилось ничего чело­веческого. Он просто не мог рассуждать по-новому. Все, что он мог высидеть, — это несколько неопределенных истин, похожих на бред мозга, размягченного старческой фликсеной. Его самого следовало убаюкивать на старости лет в колыбели, а он вместо этого убаюкивал в ней Российскую империю, чтобы не просила молока и каши.

«Записка» была хуже, чем просто грабеж. Это был даже не раз- бой.

Это был старческий маразм.

И, однако, этот человек служил своему «принципу», который он плохо понял и еще хуже приспособил, преданно и до конца. Надо отдать ему должное: там, где он видел частичное и времен­ное совпадение интересов мужика и государства, — он служил этому случайному единению, даже если интересы дворянства несли потери.

Так он позже в Государственном совете высказывался не за добровольное условие между крестьянином и господином в вопросе о земельном наделе, а за размер надела, твердо назначенный правительством. Он знал, что полюбовная сделка между сильным и слабым — это «сегодня я на тебе поеду, a завтра ты меня повезешь». И лучше пускай грабит государство, нежели владелец земли. Так он высказывался и против уменьшения крестьянских наделов. На первом месте у него стоило правительство.

Правительство! Правительство! Правительство! Все, что против этого, — от лукавого.

За это его отблагодарили. Сам не желая того, он своей запиской вызвал недовольство крайних обскурантистов и консерваторов. Интриги особенно расцвели после 19 февраля. Царь, как всегда, придерживался мнения «исполнителя его мысли» до того времени, пока личность исполнителя была необходима для доведения крестьянского дела до куцего конца, а потом выдал его с головою. Царь сам сказал ему, qu'il d slrait qie Lanskoi sе retir t, что он хочет, чтобы Ланской ушел в отставку. И это в то время, когда министр не просил увольнения.

Комедия, обычная в среде элиты. Комедия, из которой, к со­жалению, ни тогда, ни позже не делали выводов те, кто хотел ей служить.

Так закончилась работа на политической ниве человека, вы­пустившего «первую ласточку освобождении».

30 января 1862 года «доброго гения крестьянской реформы» хо­ронили. Возле трона сейчас отирались другие, и они, эти бывшие коллеги, записывали для истории в свои дневники приблизитель­но такое; «Утром на похоронах Ланского. Обедал у адмиральши Грейг».

И это тоже было комедией. Комедией света и светского чело­века.

Родился, как все на земле, для доблести и знаний, жил, бил баклуши с друзьями и проказничал с женщинами, потом рассчи­тался с юношескими долгами, поправил свое состояние, женился, служил, со временем получил андреевскую ленту и умер, чтобы коллега отобедал у адмиральши Грейг,

Эх, люди!

«Жизнь, исполненная дел и дней». Ради чего? Меньше ли све­тило бы людям доброе солнце, если бы не было ни этих дней, ни дел, ни даже самой такой жизни?

Умри он в Китае, между ним и Буддой мог бы состояться сле­дующий диалог.

Будда (давая возможность оправдать жизнь). Осушил ли ты хотя бы одну детскую слезу?

Он (с должной скромностью). Простите, ваше преподобие, но это не входило в мои обязанности. Я возводил храмы.

Но это грустное и обыкновенное событие произошло значи­тельно позже. А пока что все ломали головы над секретной за­пиской Ланского. Решив, видимо, что все равно дороги назад нет, первым бабахнул в колокол виленский губернатор, генерал-адъютант Назимов. Человек безвольный, который больше всего на свете жаждал спокойствия (и чинов), он первым припечатал свою фамилию под историей освобождения, предоставив царю адрес о необходимости отмены крепостного права. Этому удивлялись все, кто его знал. Никто не ожидал от него такой прыти. Упал в «великую реформу», как пьяный в пруд, выскочил неожиданно, словно из-под земли.

В конце ноября император ответил Назимову рескриптом, и это было началом публичного подступа к реформе.

После этого остальные губернаторы тоже наперегонки начали «проявлять инициативу». Рескрипт предлагал создать всюду губернские комитеты под председательством губернского предводителя дворянства и членов, по одному от каждого уезда. К ним, в качестве довеска, следовало присоединить двух «осведомленных помещиков», назначаемых губернатором2. Задача комитетов заключалась в выработке проекта освобождения на следующих условиях.

Помещику оставалась земля, а мужику — усадьба, которую он должен был выкупить, и минимум земли, необходимый для того, чтобы жить. За этот клочок он по-прежнему платил оброк либо отрабатывал барщину.

Мужики распределялись по сельским общинам, и вотчинная полиция, непосредственно подчиненная помещику, следила за по­рядком в каждой деревне.

Члены комитетов обеспечивали на время упорядочения буду­щих отношений оплату государственных и земских податей, а так­же денежных сборов.

Три кита рескрипта: наглый грабеж, тирания, выкачивание де­нег — как нельзя лучше соответствовали, в качестве основания, той великой идее, которая установилась на них. Идее освобожде­ния крестьян.

Рескрипт, собственно говоря, не давал права ни на какую са­модеятельность, кроме больших или меньших размеров грабежа.

И из-за этих размеров почти сразу началась грызня комитетов между собой.

Либеральничали, главным образом, нечерноземные губернии. Земля стоила мало, а руки были дорогими. Безземелье, а значит — связанное с ним отходничество, могло обезлюдить земли, довести до нищеты и деревню, и усадьбу, укрыть поля бурным паводком сорняков.

Наибольшей среди всех левизной отличались Тверская губер­ния и Приднепровье.

Проект тверского предводителя Унковского, а главным об­разом настроение тверских дворян, привел позднее к тому, что реформу 19 февраля они объявили «враждебной для общества». Оба члена губернского комитета, назначенные правительством, Николай Бакунин и Алексей Толстой, подали в отставку. Тринад­цать лиц, в том числе два уездных предводителя, Алексей Баку­нин и Сергей Балкашин, да их друг, вышеупомянутый Николай Бакунин, несколько посредников и кандидатов, собрались вместе и решили действовать. Они подали губернской управе и разосла­ли по уездам объявления, что «Положение» 19 февраля является враждебным для общества обманом и что они в дальнейшем будут руководствоваться в своих действиях лишь убеждениями обще­ства вплоть до созыва общего земского собрания, о котором про­сило царя дворянство.

Главных зачинщиков решили арестовать, посадить в петербург­скую цитадель и предать суду сената. Схватили и привезли двоих: Николая Бакунина и Максима Лазарева. Губерния настороженно молчала. Ругал арестованных только вышневолоцкий дворянский съезд, но от этих зубров, от этого гнезда мракобесия никто ничего другого и не ждал...

Петербург начал травить тверских. Как же, они требовали обя­зательного выкупа крестьянами земли, требовали реформы.

Мировые посредники после пяти месяцев Петропавловки были осуждены на заключение в смирительном доме (и унизить хотели как можно подлее!). Им дали от двух лет до двух лет и четырех месяцев «смириловки» и, кроме того, лишили прав и привилегий.

Генерал-губернатор Петербурга, Александр Аркадьевич Су­воров, внук полководца и человек во многом добрый и мягкий, схватился за голову, прослышав о неслыханном оскорблении. Смирительный дом! Как для воров! Безграничная подлость дан­ного приговора так поразила его, что он стремглав бросился к им­ператору: заступаться. Упрямым — где не надо — государь был до того, что сломать его уверенность было практически невозможно.

Суворов совершил невозможное: добился отмены позорного приговора. Отведать «смириловки» посредникам не пришлось. Но многие из них так и не были возобновлены в правах до конца жизни. Не могли, например, избирать (большая потеря!), не могли участвовать в общественной жизни. Это была, собственно говоря, гражданская смерть, и этой смертью им мстили до их физической смерти. Мстили три царствования (Николай Бакунин, например, умер в 1901 году).

Предводителя Унковского еще раньше, в 1860 году, загнали в Вятку, чтобы не кричал, не вякал, где не просят. Словами приднепровцев говоря, этот человек сполна «получил болванского городка»3.

...В Приднепровье дела находились в еще худшем состоянии. Либерализм и недовольство половинчатостью реформы цвели буйным цветом. Пожалуй, лишь одна круговая порука местных дворян совершила то, что приднепровские комитеты избежали судьбы комитетов тверских. Порука и еще то, что здешние люди слишком хорошо знали, чего можно ожидать от Петербурга, и делали свое дело подспудно, не покрикивая об этом на всех пере­крестках и обходясь без громких заявлений.

...Деятельность тверского комитета окончилась разгромом и расправой. Деятельность приднепровских комитетов, спустя шесть лет после их организации, вспыхнула мощным пожаром сначала шляхетского, а потом крестьянско-шляхетского восста­ния. Одни пошли в ссылку, другие — на эшафот и под картечь. Одни не добились ничего, кроме славы благородных мучеников, другие собственной кровью купили своему народу безотлагатель­ную отмену грабительских временных обязанностей, выкуп земли и увеличение наделов.

Ни те, ни другие не дождались за это благодарности. Даже от потомков.

Ничего. Лучшие, наиболее благородные из них, шли на смерть сознательно, не ожидая за это никакой благодарности. Как все настоящие люди.

Но пока что до этого было далеко.

Пока что губернский комитет, которым руководил пан Юрий и в составе которого был делегатом от Суходольского уезда старый Вежа (впервые за пятьдесят с лишним лет пошел на обществен­ную должность), ругался, воевал и толкал дворянскую массу на все более и более левый путь. Это удавалось делать потому, что пан Данила с сыном лично тормошили мелкую шляхту, которая имела право голоса, но никогда до сих пор им не пользовалась, не имела крепостных и поэтому могла голосовать за как можно более льготное освобождение чужих мужиков.

Поддерживали Загорских и крупные землевладельцы.

Середина чертыхалась, но, сдавленная с двух сторон, ничего не могла поделать. Пан Юрий получил неожиданную поддержку жены. Пани Антонида была возмущена царским рескриптом.

...На просторах империи действительно шла драка.

Средние и мелкие владельцы душ разъяренно кричали против отмены. Связанные с рынком богачи требовали безотлагательного упразднения рабства.

Целиком в духе рескрипта выступил петербургский комитет. Проект Петра Шувалова подняли на щит самые безобразно-пра­вые элементы. Оставить мужику лишь приусадебный участок, за­ставить его арендовать землю на тех условиях, которые продикту­ет хозяин. Оставить за собою всю полноту экономической власти и значительную часть юридической.

Проекту Шувалова в определенной степени поддакивали дворяне Украины и черноземного юга. Полтавский проект требовал, чтобы вся земля по окончании переходного периода подверглась отчуждению от крестьян и опять была отдана в руки помещиков. Если же мужик захочет купить землю у своего бывшего барина, у другого барина или у казны — пускай само правительство дает ему кредит. Знали, что при убожестве казны, опустошенной пен­сиями и расточительной роскошью верхов, при многочисленности обездоленных, которые будут просить кредита, сума ссуды может быть только мизерной.

Значит, крестьянская семья с купленной земли не проживет. К бывшему же хозяину придет просить работы и хлеба. Нужда заставит пироги есть.

Против этого всеобщего, с севера и с юга, визга прижатых и потому рассвирепевших собственников, против этого взбаламу­ченного моря следовало сражаться.

Пан Юрий понимал: поддаться этому — и конец, крах. Поги­бель родины. Люди разбегутся в города, ведь кто захочет сидеть в беспросветной нищете, сольются там с другими. Исчезнет все то, что он любил в земляках: светлая отличительность юмора, обыча­ев, говора, песен. Исчезнет склад ума и почитание истории. Ис­чезнет даже невеселая современность.

Мужику нужна земля, иначе он исчезнет. Разрушатся хаты, за­растут поля, в запустение придут поместья. Опустеет рынок. Нель­зя будет торговать не то что зерном и лесом, но и собственными лохмотьями.

И он решил сражаться за землю для крестьян, пока будет жив. Поднимать на это людей, тормошить их, ругаться, давить на непо­корных деньгами и властью.

Проект Унковского был для него тоже слишком правым.

Унковскому не надо было драться за общество, дышащее на ладан. Он мог себе позволить дать мужику землю за выкуп, кото­рый поможет ему, Унковскому, и тысячам таких собрать капитал на новое хозяйство. Он мог кричать о том, что за землю пускай мужики платят сами, а за мужицкую волю помещиков должно вознаградить государство.

Посоветовавшись, Вежа и пан Юрий решили постепенно, но твердо, не поднимая излишнего шума, не пренебрегая ничем, даже денежным прессом, добиваться от как можно большей части приднепровских господ осуществления их проекта.

Две третьих земли, которой владел до освобождения мужик, переходят к нему без выкупа. Мало, но проживут. Отрезанная треть обеспечит наплыв рабочей силы в крупные хозяйства. Вы­куп за личность номинальный, только чтобы не вякали шуваловы да позены, чтобы на переходный период немного придержать лю­дей и дать им возможность обосноваться.

Это была единственная уступка всей этой ходанской сволочи, которую они решили, вынуждены были сделать.

Энергично готовились свои люди на все должности в комите­тах. Через Исленьева удалось оболванить губернатора Беклемише­ва до того, что он назначил «своими» членами в комитет Юльяна Раткевича и Януша Бискуповича.

Они сразу поставили перед губернатором еще предложение: выкуп мужиками остальной, отрезанной трети земли. Губернатор засомневался. «Назначенные» подняли вопль, что он хочет лишить сахароварни и стекольные заводы рабочих рук. Беклемишев подумал минутку и подписал.

Когда после этого «двойка» выступила на собрании «от имени губернатора» с этим предложением — приднепровское «болото» взбесилось до неузнаваемости. Неизвестно, чем бы все это закон­чилось, но привезенная паном Данилой мелкая шляхта (история с предложением Раткевича немного-таки научила Загорских ме­тодам политической борьбы) начала шумно горланить, одобряя предложение.

Все возможные позиции были укреплены. Зависевшее от мест­ной самодеятельности — насыпано даже выше краев. Сейчас если даже «Положение», отредактированное императором, отбросит всех зарвавшихся назад, Приднепровье оно отбросит не так да­леко, как других. Людям будет легче.

Пан Юрий помнил, что ему доживать, а детям жить, и поэтому не мог не спросить и их мнения. Вацлав, буквально влюбленный в Алеся, сказал: «Я как брат».

Вежа с сыном написали в Петербург и получили ответ. Алесь просил не заводить распрей с Раубичами в дальнейшем, как мож­но лучше ухаживать за Геленой и угождать ей.

Он писал, что в конце января недели на три-четыре приедет домой и тогда они обо всем поговорят.

Петербург встретил неожиданным теплом и синим, прозрачно­ясным куполом неба. Стремилась к недалекому морю Нева, све­жий ветер дышал большими просторами воды, чистотой, полными парусами.

В прозрачном воздухе мягко сияло золото куполов и шпилей. Плыл в небе кораблик над Адмиралтейством. Фиванские сфинксы, привыкшие к хамсинам и знойным пескам, удивленно смотрели на стремительный поток. Они удивлялись уже многие десятилетия и никак не могли прекратить удивляться.

Свежие от вечной влаги тополя над Мойкой, все в радужных каплях от недавнего дождика, походили на чуть распущенные пав­линьи хвосты.

В этой северной феерии, в богатстве воды и неба, в щедрости ру­котворной красоты не было ничего от города-змея, города-хищника, который постепенно опутал щупальцами дорог тело своей жертвы-земли. Наоборот, нельзя было не поддаться его очарованию.

Квартира, которую сняли для Алеся, была на Екатерининском канале. Кабинет, спальня и гостиная для паныча, комната для Кирдуна с женой, две огромные кладовые, кухня. Все это было в бель­этаже, с балконом. Кроме этого, хозяин, обедневший и от годов слегка тронутый тихим умом холостяк старого рода, сдал еще и подвал: для домашнего добра и припасов.

Алесю было трудно это. Он стыдился роскоши, стыдился того, что у него будет все, а у большинства студентов почти ничего (он знал из писем, как живется, скажем, Кастусю, и знал, что его, Алеся, богатство может отдалить его от друга). Лучшим выходом было бы отказаться от всего, что у него имелось, снять мансарду и питаться в кухмистерских.

Но он знал и то, что каждый третий студент оканчивает уни­верситет с язвой желудка, что чахоточных среди них больше, не­жели где-нибудь еще. Он не мог позволить, чтобы такое было с друзьями и коллегами, с теми, которых он еще не видел, но за­ранее любил.

Придется терпеть стыд, чтобы они могли иногда питаться у него, Алеся, получать кое-когда безымянную помощь, жить, сбе­речь силы, какие так им понадобятся через несколько лет. Он бу­дет весьма ровным и общительным с ними, они не будут ощущать разницы в положении. А свой стыд Алесь спрячет в карман.

Начали располагаться. Жена Халимона, писаная красавица Аглая, лебедкою плыла по пустым комнатам, показывала, какие ковры стлать, где ставить часы, как поместить книги. Кажется, откуда бы взяться, а у нее на это был такой природный, не объ­яснимый ничем талант, что даже сама пани Антонида верила ему и порой советовалась с Аглаей.

Легкая и подтянутая, как струнка, с высокой грудью и высокой шеей, она показывала людям, куда что нести.

— Не выдумывай, — огрызалась на мужа. — Столик в умы­вальную.

— Да зачем он...

— Ведь туда не жалко старый зеленый ковер.

— Причем тут стол?

— Го-ло-ва! — с пренебрежением говорила она. — Ковер, а на него столик. Ножки беленькие, много их, а столешница малахито­вая, в разводики. На что похоже?

— Б-березовая роща, — неуверенно отвечал давно привычный к фантазии жены Кирдун.

— Вишь, и догадываться начал. То ты что, лучше Бога хотел придумать.

И плыла дальше.

— Нет-нет, это сюда, братишки вы мои.

Алесю, когда он смотрел на нее, всегда казалось, что он ви­дит первородный, ничем не испорченный, словно нарочно соз­данный природой, чтобы люди смотрели и удивлялись, женский приднепровский тип. Она бросалась в глаза даже на этой, богатой женской красотой, земле. Было в ней что-то древнеславянское. Темно-синие глаза, если мужчины не смотрели, были почти угро­жающие, как синие водовороты без дна. Высокий чистый лоб под блестящими, в пшеничный колос, золотыми волосами, гордые смо­ляные брови.

За таких города штурмовали, на пики грудью шли; в пылающей бане горели, чтобы только взглянуть на улыбчивый, ласково-жест­коватый рот.

И как жалко, что гулена! И ее жалко, и Кирдуна-беднягу. Все прощает. А она только хвостом перед всеми виляет. Подсмотришь неожиданно одну, за пяльцами, — богиня. Но, как только взглянет на красивого мужика, сразу строгость — шасть из глаз! И уже в глазах искры, в губах живость, из-под копыт огонь. Смотрит, как ласка из курятника, гулява.

...Аглая увидела, что Алесь смотрит на нее, заулыбалась и вы­гнала из дома.

— Ступайте-ступайте. Натяните что-нибудь лучшее да в город, в город. Раньше чем через четыре часа — ни-ни. Нам убирать, нам расставлять, мне — ужин готовить, Кирдуну — ванную топить...

Нагромождения вещей, кажется, нельзя было разобрать и за неделю.

— За четыре ча-аса?

— Может, и за три, — легковесно ответила Аглая. — Хлопцы, столик-бобик вон сюда, он за туалетный... Куда-куда?! На этом писать! Вон в том ящике прибор для письма. Петрок, распаковать! Дед Яночка, это сюда, бумаги в ящики стола. Кресло дайте.

В ее руках была модель стародавней каравеллы. Аглая караб­калась на стол.

— Вот так! Пускай плывет перед глазами в окне. Взглянешь — будто в небе, как на том городском шесте... Это что там, княжич, было, церковь?

— Адмиралтейство.

— Ну и у нас свое... Хлопцы, это сюда... То — вон там... Хали­мон — ванную натопи человек на семь.

— Да зачем столько?

— Ты думаешь, он один придет? Ты об этом, г..нюк, забудь. Станет он один ходить, как же! Кастусек тут. А раз Кастусек — значит, и другие. Школяры эти — роем живут... Где школяры — там и голод! То что, княжич наш один кушать будет, если друзья жрать хотят. Такого у нас не бывало.

Выгнали. Алесь стал на мостике с крылатыми львами, посмот­рел в стремительную воду и подумал, что место, где он будет жить, и канал, и этот мостик он успел полюбить. Он не знал еще, какой мучительной будет эта любовь: самое нежное умиление и самая безумная ненависть.

Потом пошел по направлению к Неве, дорогой поймал лихача и повелел ему медленно ехать на Васильевский остров.

На ростральные колонны ложились сумерки.

Тишина и ясность были на душе. И удивительно, ему не хоте­лось, чтобы лихач ехал быстро, хотелось немного оттянуть встречу с Кастусем. Он знал, что приближается к порогу, за которым не будет ни ясности духа, ни этого высшего спокойствия, ни даже дороги назад.

...На стук не ответил никто. Алесь толкнул дверь, и она неожи­данно подалась. Комнатка была небольшой. Стена напротив две­ри словно падала на входившего. В нише этой стены светилось последним светом дня полукруглое мансардное окно. Большущий подоконник служил столом. На нем стоял кофейник в коричне­вых потеках и почти пустая пачка немецкого цикорного кофе.

На единственной тарелке, среди поздних черных вишен, лежал ломоть хлеба.

Стул был только один. Другие, видимо, заменяли пачки книг, крест-накрест перевязанные бечевками. Этакие симпатичные столбики, самые мудрые стулья, которые только можно себе пред­ставить. Даже только посидев — и то поумнеешь.

На кровати, накрывшись с головою самотканым, в шашечки, покрывалом, спал Кастусь: только темно-русые волосы лежали на подушке.

— Кастусь!

Спит. Без задних ног.

— Кастусь!

Дрыхнет.

Алесь снял книги со стула на пол, сел... Спит. Самого можно вынести. Пьяный, что ли? Да не похоже на него.

Загорский обводил взором каморку. Нездоровая. Под самой кровлей. Летом, видимо, жарко, зимой холодно. Вспомнил, как шел в этот подъезд через двор, полный детей, белья на веревках, горячего тумана, валившего из окон подвала, как лез по страшно крутой лестнице сюда, под кровлю. Наверно, в таком месте жил герой «Бедных людей». На темной лестнице пахнет мышами, пе­ленками, подгоревшим луком. Столько людей согнали, сволочи, в одно место, на болото, да и мучают.

Нет, так жить Кастусю он не позволит. «Ну, отказался от уро­ков — твое дело. За такую принципиальность тебя даже уважать можно. Но почему же ты, черт, не хотел год поработать в Веже? И не мучился бы сейчас.

И сейчас ведь не возьмешь. Не возьмешь, знаю. Ссуды будешь просить у университетского начальства, а не возьмешь у друга».

Вон комната. Разве так можно? Свеча в подсвечнике стоит на полу. Полосатая, как арестантская штанина. Темная часть — свет­лая часть, темная — светлая. Верный признак, что у хозяина нет часов. День живет по выстрелу пушки да по бою городских куран­тов. Ночью — по такой вот свече. Полоска одного цвета сгорает за час. «Студенческая» свеча. Немцы придумали. Немного позднее обезьяны и немного раньше прибора, с помощью которого можно упасть со скамейки.

А на стене единственное украшение: вырванная откуда-то по­желтевшая гравюра «Столкновение Ракуты из Зверина и хана Койдана под Крутогорьем».

Алесь черпнул немного вишен из тарелки. Перезревших, чер­ных, тронутых даже птицами и потому очень сладких. Положил одну в рот, старательно обсосал косточку и, надув щеки, резко дунул. Косточка попала выше волос на подушке. Человек сел.

...Алесь, остолбенев, смотрел на незнакомое лицо, розовое со сна, с обезумевшими синими глазами. Темно-русые волосы, рот со вспухшей нижней губой, маленькая грациозная рука с расстав­ленными пальцами причесывает кудри.

— Слегка неожиданно, — отозвался человек.

Загорский не знал, что говорить. Неизвестный опустил глаза и увидел вишни в руке Алеся.

— Приятного аппетита.

Тьфу ты, черт! Хорошо, что хоть говорит по-мужицки. Земляк.

— Давайте представимся.

— Охотно... Алесь Загорский.

— Князь? — У человека заулыбались губы.

— Да.

— Сразу видно воспитание, — уважительно, даже с некоторым удивлением, сказал человек. — Виктор Калиновский.

— Вы?! Кастусь мне столько рассказывал.

— Представьте, мне он рассказывал о вас тоже.

Лишь теперь Алесь увидел неуловимую схожесть Виктора с братом. Один цвет волос, только у Виктора они мягче и не такие блестящие. И нижняя губа. И глаза с золотистыми искорками. Только Виктор более худой и пластичный. На красивых запавших щеках — неровный румянец.

— Кастусь заждался. Давно здесь?

— Несколько часов. А где он?

— Пошел добывать что-нибудь на ужин. Пришлось почти всю мою месячную пенсию угробить на книги. Если ничего не доста­нет — разделите с нами вот это.

Алесь посмотрел на вишни в ладони.

— Черт, — признался он. — Как неловко.

— Ничего. Мы люди свои. Скажите, как там у вас дела? Как с просьбой Кастуся?

— Какой просьбой? — прикинулся удивленным Алесь.

Виктор смотрел на него внимательно.

— Ладно, — ответил он. — Это хорошо.

Улыбка была благожелательной.

«Свой», — подумал Алесь и спросил:

— Как с вашей работой?

— Идет. Сижу над рукописями, как крыса, да от пыли чихаю.

— Вы в Публичной библиотеке?

— Я в непубличной библиотеке. Кое-как платят.

— Интересно.

— Если бы не было интересно, я не оставил бы медицины для занятий историей.

Виктор достал откуда-то из-за кровати кожаную трубку, похо­жую на круглый пенал.

— Вот отсыпался, чтобы ночью работать. Тише. А то на моей квартире днем невозможно. А мне надо сделать описание.

Он разнял трубку и вытащил оттуда пергаментный свиток.

— Плохо скручивается пергамент. Но если скрутится, то и не раскрутишь. Смотрите.

Желтоватая дорожка лежала на его коленях. Черные малень­кие буквы и карминовые большие.

— Письмо Сапеги, — нежно отметил Виктор. — Видите, пе­чать?

Печать лежала в круглой серебряной пушечке, прикрепленной на шнурке к грамоте. Кольца красного воска с оттиском.

— Андреевский попросил. Ему надо по истории философии права. А он нашего древнего языка — ни-ни.

— Наш разве язык?

— А как же. — Виктор надул губы. — Да еще и какой. «Пашто вам, чадзь русінская, за непраўдзівымі, але фальшывымі ганіці. Чаго таго хочаце, как слова дзедзіч зберагчы або маетнасць сваю?.. Слова хоцечы зберагчы — мецьмеце вечнасць. Маетнасць адну хоцечы сабе прыўлашчыці — морд душы атрымаеце».

Грациозные длинные пальцы трепетали над документом. И это было движение такой нежности, что становилось не по себе. Так пальцы слепого порой трепещут над лицом самого родного чело­века, не касаясь кожи, а просто ощущая ее тепло.

— Вишь, слова какие?! «Каразн» — это означает смертную казнь. Забыли слова! — Он словно взвешивал слова на невидимых весах. — Каразн — смертная казнь. Тьфу!.. Либо вот «плеснивый конь» — это серый, мышастый. Плесенью пахнет слово, сумраком, погребом.

Алесь смотрел на лицо этого чудака и чувствовал, что полюбит его.

— Либо «плюта» — это несогласие. А вот «сок», от слова «сачыць» (следить). А мы взяли глупое «розыск»... А вот смотри-смотри: «талкависка» — место, вытоптанное конями во время битвы. Либо «клявец» — острый молот, чтобы насекать жернова. Забыли!

— Почему? — возразил Алесь. — У нас и сейчас клевец. Во время восстания мужики с ними валят.

— Не может быть? — Виктор записывал.

— Да.

— Либо вот «лезиво» — веревка, чтобы лезть за бортью... А тут «лицо». «Словить с лицом». Какой-нибудь наш современный оболтус перевел бы «Поймать с доказательством вины на месте преступления».

— Почему? Можно сказать «на горячем».

— Не в юридических ведь документах.

— А их у нас нет.

— Нет... Были и нет... Забыли. Все забыли... Вот так и живем. Выуживаем по словечку из мутного моря.

class="book">«Чудак, — снова подумал Алесь. — Безобидный запыленный чудак. Копается в рукописях, знает, видимо, все до мелочи о Бе­ларуси и Литве, живет древностью и плевать хочет на современ­ность. Архивный юноша».

— Скажите, — спросил он, — вы действительно думаете, что это необходимо сегодняшнему дню?

Виктор сухо кашлянул. И вдруг Загорский увидел, что доброе, немного растерянное от тихого умиления лицо словно подсохло и стало жестоким. Кроткие глаза остро сузились. Пухлая нижняя губа подобралась под верхние зубы. Ясно было, откуда это покусывание у Кастуся.

— Какому сегодняшнему дню? — спросил Виктор. — Дню Александра Романова или дню вашему, моему? Какому «сегодня»?

— Романов не «сегодня». Он «вчера».

— А вы, полагаю, претендуете на горделивое слово «завтра»? — сухо произнес Виктор. — Не может быть «завтра» и «сегодня» без «вчера». Одни те писатели, которые на содержании у князя Орлова да князя Долгорукова, считают, будто следует жить лишь в сегодняшнем дне.

Виктор скрутил пергамент, засунул его в трубку, положил воз­ле кровати и сразу словно потерял всякий интерес к гостю. Алесь внутренне улыбнулся: «Вишь, нахохлился».

— Что ж вы молчите? — спросил Алесь.

— А что говорить? Достойный жалости тот, кто не знает про­шедшего дня и поэтому не может разобраться в сегодняшнем и предвидеть будущий... Безразличный к прошлому не имеет ника­кого интеллектуального преимущества над животным и потому яв­ляется первым кандидатом на моральную, а затем и физическую смерть. Все равно кто это — человек или народ.

Виктор неожиданно улыбнулся. Видимо, пришли в голову но­вые мысли, и он сразу забыл о своем раздражении.

— Вы не замечали, о чем наиболее врут в истории? И именно те, которые больше всего кричат о сегодняшнем дне и рекоменду­ют прошлое как альбом с интересненькими рисунками. Ну, хотя бы мой непосредственный начальник барон Модест Корф, немец­кая колбаса на имперской русской службе. Зачем им врать, если история — было, да быльем поросло?

Он улыбнулся и прилег на локоть.

— Страница истории... Знаете, с кем Модинька учился? С Пуш­киным. Врагами были. Ссорились. Африканец наш его, случалось, и побивал. И произошло так, что перекрещивались их пути. Один за книгу — и другой за книгу. Один историю писать — и другой писать. Полагаю, у Модиньки, хоть он и нахватал чинов, все время оставалось чувство ущербности, обделенности, подсознательное желание соперничества. Ну и писали. Один свои вонючие кни­жечки, обет для бедных, другой — «Историю пугачевского бун­та». История — чушь, история — труха! Так скажите мне, князь Загорский, скажите мне, почему за эту труху одного всю жизнь гоняли, застрелили наконец и даже после смерти боятся?! И по­чему другого за труху эту, за ненадобность, возвысили, степеней надавали, директором мозгового центра России поставили и — по­помните! — если прежде не подохнет, приведут за ручку в Госу­дарственный совет?

Закурил и закашлялся.

— Отчего бы это? Если господа вопят, что все это чушь?.. А, да что там!.. А вы не думали, может, это потому, что один делал все, чтобы люди от «прошлой ненадобности» морды отвернули, нашли там свидетельства вечного своего рабства, беспомощности, зависимости от старших, неспособности самим устраивать свою судьбу, бедности мозгам и талантам, слабости и вечного смотре­ния чужими глазами. А другой все делал, чтобы показать людям их силу, гордую самостоятельность, право на величие своего соб­ственного мнения, без чего человек не имеет право называться человеком. Наконец, гордое право на свой собственный путь, по которому ты идешь, не ожидая награды, а просто так, потому что ты человек и поэтому ощущаешь нужду и необходимость думать самому и идти самому. Ведь тебе стыдно делать иначе. Ведь ты просто не представляешь, как это так — «иначе»? Ведь ты не ско­тина, чтобы идти туда, куда ведут, а царь природы. Не «царь поль­ский, великий князь финляндский», а царь вселенной... И поэтому имеешь право сам смотреть на все, сам трогать, сам взвешивать... Вот так... Поэты, если они настоящие поэты, тоже историки. И не могут быть другими. Историки мысли, историки правды. И поэто­му в историков стреляют чаще, нежели, скажем, в членов сената.

Виктор вдруг прервал сам себя и задумался. Потом хитровато улыбнулся.

— История... Мне кажется, против нее больше всего вопят те, кому невыгодно, чтобы люди разобрались в сегодняшнем дне. Кому это страшно до рези в животе.

Обаяние этого человека было таким великим, что Алесь вне­запно подумал, не стоит ли ему в университете кроме филологии заняться еще и историей. Пожалуй, так и надо будет сделать.

Он думал о своем будущем много. Юридический факультет его не привлекал: какому праву могут научить в стране бесправия? Ладно, на факультете преподают такие величины, как Утин, будут преподавать, с этого года, люди, о которых много говорят в по­следнее время, — Кавелин и Спасович. Кавелин будет говорить о гражданском праве в то время, когда в государстве нет граждан, а есть обыватели. Утин будет сравнивать законодательство империи с законодательством других стран, в то время, когда всем извест­но, что законов «от Перми до Тавриды» нет, а есть вместо них полицейский произвол.

Справедливость человек должен ощущать сердцем, а не зако­нами.

Статистика и политэкономия были необычайно интересной штукой. Но кто позволит честно подсчитывать голодных разде­тых?

— Где вы? — спросил Виктор.

— Думаю о своем пути. Понимаете, люблю словесность, люб­лю филологию. С удовольствием пошел бы туда. Но ведь я тоже современный человек. Знаю, людям сейчас нужны физиология, ботаника, химия, медицина. Нужна практическая деятельность...

— Чушь, — сказал Виктор. — Хороший филолог лучше плохого медика. Зачем же вам переться против склонности? Человек должен своим делом заниматься с наслаждением.

— Но польза...

— А что польза? Что, может, у нас есть лишние филологи? Вы какие языки знаете?

— Белорусский, русский, польский (последних два не так совершенно). Ну и еще французский, почти как свой, немецкий почти как свой, английский значительно хуже... И еще итальян­ский, чтобы читать.

— Он еще думает. Лягушек он будет потрошить с таким ба­гажом. Глупый смех! Да вы понимаете, какую пользу вы можете принести для нашего языка?

— Я и сам думал, — признался Алесь. — У нас нет ни словаря, ни трудов по языкознанию, ни очерков о древней и современной литературе. Но у меня, видимо, не будет времени, чтобы закон­чить все это.

— У всех не будет времени, — настаивал Виктор. — И все-таки начинать надо. Умирать собирайся, а жито сей... — И вдруг перешел на «ты», словно отметил: «Свой». — Я тебе свой словарь архаизмов отдам. Все, что выписал из грамот. Девять тысяч слов уже есть... Университет тебе даст — плохую или хорошую, не знаю — систему. Постарайся стать ближе к Измаилу Срезневско­му, профессору. Исключительный филолог, поверь мне. Да он и сам от тебя не отвяжется. Много, думаешь, образованных людей, которые так по-белорусски шпарят? Единицы. А ты вон прямо как соловей на нем поешь, естественно. Даже зависть берет... Ну, а Измаил Иванович насчет новых знаний просто дока.

Быстро приподнялся.

— Сразу же и берись. Большое дело сделаешь. А то кто наше слово от плевков отмоет, кто докажет, что оно должно жить, кто словарям нелживым форпосты его укрепит, чтобы не забыли вну­ки? Кто сокровища соберет? Литература им, видите ли, чушь?! Поэзия им, видите ли, бирюльки?!

— Ты прав, Виктор, — тоже перешел на «ты» Алесь. — Серд­цем меня и, скажем, испанца может объединять только словес­ность... Значит, язык, изящная словесность, поэзия, музыка, все такое — это не бирюльки, а самое необходимое в мире: средство связи меж душами людей. Высшее средство связи.

— И вот еще что, — уточнил Виктор. — Ты человек начитан­ный, знаешь много. Тебе легко будет. Ты попробуй записаться зразу на два факультета и за два года их окончить. Скажем, на филологический и, если так уж хочешь, на какое-нибудь приро­доведческое отделение. А потом займись, ну хоть бы...

— Я думаю, лучше будет так, — пояснил Алесь. — Два-три года я займусь более смежными предметами. Скажем, филологией и историей... А потом можно заняться и естествознанием.

— А что? И правда. А одолеешь?

— Одолею. Надо.

— Ой, братец, как надо! Как нам нужны образованные люди! Куда ни взгляни — всюду дырка. А по истории у нас тут совсем неплохие силы. Благовещенский — по Риму, Павлов — по общей истории. Говорят, по русской истории будет Костомаров. Стасюлевич по истории средних веков. Ничего, что самое кровавое время. Зато не такое свинское, как наше. Да и Михаил Матве­евич либерал. Беларусью интересуется, так как происхождение обязывает.

Загорелся.

— Ты человек не бедный. Ездить можешь. Это тебе не во вре­мена Радищева. Дороги до Москвы — ерунда. Можешь ездить туда Соловьева слушать. Не на каждой ведь лекции тут тебе си­деть. Фамилии всех, к кому на лекции ходить не стоит, прочтешь в «Северной пчеле». Кого они хвалят — тот, значит, и есть самое дерьмо.

И вдруг встал.

— Значит, решили. Лягушек пускай другие препарируют. Твое дело — начать борьбу за слово. Словарь. Словесность. Язык. Для всех этих, бросивших. И для всех, кто в хатах без света. При светце.

— Страшновато.

— Ничего не страшновато. Если даже один благородный чело­век до конца захочет — перед ним царства падут.

На лестнице зазвучали шаги. Лицо историка расплылось в хи­троватой усмешке. И эта усмешка была такой детской, что чело­век, явно лет на пять старше Алеся, показался ему юношей, кото­рому только дурачиться и шалить.

— Идут, — бросил Виктор. — Прячься.

Алесь стал возле двери, чтобы, отворенная, она заслонила его.

Топот приближался. Алесь видел прикинувшееся равнодушным лицо Виктора. Потом дверь закрыла Алеся. Зашло несколько че­ловек. Высунув голову из-за двери, он увидел затылок Кастуся.

— Да, — произнес Виктор. — Ждать-таки пришлось. Ну что?

— Ерунда, — ответил Кастусь. — Достал, правда, пятьдесят ко­пеек, так вот хлопцы голодные.

— Ясно, — Виктор почесал затылок. — Ладно, сейчас подума­ем, что на все это сделать.

И вдруг словно вспомнил.

— Кстати, Кастусь. Тут к тебе какой-то человек заходил. Франт такой фу-ты ну-ты! Ждал. Поспорили мы тут с ним. Так он вме­сто ответа использовал последний в полемике аргумент: плюнул мне в голову вишневыми косточками, да и дверью хлопнул.

— Вечно ты так с людьми, — поддел Кастусь. — Что, правда — плюнул?

— Чтобы мне отечества не увидеть!

— Ч-черт. Ты хоть фамилию запомнил?

— Да этот... Как его?.. Ну-у... Заборский?.. Заморский?.. Загор­ский, вот как! Сказал, что ноги больше его тут не будет.

Кастусь сел на книжную стопку.

— Виктор... Ты что ж это наделал, Виктор?

— А что? — спросил Виктор. — Подумаешь!

Алесь вышел из-за двери и стал среди недоуменных парней.

— Да иди ты к черту! — взорвался Кастусь.

— Сейчас, — отозвался Загорский.

Кастусь повернулся и хлопнул глазами. Парни захохотали. Ка­линовского словно подбросило.

— Алеська! Не ушел! Алеська!

Они колотили друг друга по плечам и спине так громко, что эхо летело.

— Виктор — свинья, — возмутился Кастусь. — Виктор — отре­бье! Виктор — историк! Ты что ж это, Виктор, отечеством клялся?!

— Да я ему и вправду... — смутился Алесь. — Дунул. Думал, это ты спишь.

— Виктор — иезуит, — продолжал Кастусь. — Виктор — Ро­бинзон, у которого семь Пятниц на неделе. Виктор — затворник от истории. Виктор за свои выходки будет сегодня акридами пи­таться. Кузнечиками.

Парни вокруг смотрели на них и тоже улыбались широко и ис­кренне. Только у одного, высоковатого и тонкого шатена, улыбка была снисходительной. Улыбался, словно делал одолжение.

— Ой, хлопцы, — спохватился Кастусь. — Как же это?! Зна­комьтесь. Это по-старому князь, а по-новому гражданин Загор­ский. Звать его — Алесь. Хороший и свой хлопец. Потому все вы к нему должны обращаться на «ты». И ты, Алесь, про «вы» забудь. Французятину эту — прочь. Мы тут все — братья.

Первый, протягивая руку, сказал по-мужицки:

— Хвелька Зенкович. Из университета.

У него были пухлые, совсем еще детские губы и светлый пушок на щеках.

— Дразнят абрикосом, — виновато улыбнулся он. — Конечно, не в глаза.

— Не буду, — пообещал Алесь.

— И не советую, — отметил Виктор. — Он у нас в горячей воде купаный...

Второй парень еще тогда, когда молча смотрел на встречу дру­зей, привлек внимание Алеся. Чистое строгое лицо, суровое и мрачноватое на вид.

Волосы волнистые, длинной гривой. И высокий лоб переходит в немного вздернутый и прямой нос, а потом в улыбчивые губы линией, исполненной невыразимой и грациозной доброты.

По-русски он говорил с довольно заметным польским акцен­том. Особенно приятно звучало в некоторых словах «л», по-детски похожее на «в».

— Фамилия моя Валерий Врублевский.

— Полесовщиком будет, — иронически вставил непоправимый Виктор. — И знаешь почему?

— Ну? — мягко спросил Валерий.

— Он, вследствие ограниченности умственных способностей, из всего «Пана Тадеуша» кое-как понял лишь одно двустишие:


Помники наше! Иле ж цо рок вас пожэра

Купецка люб жондова москевска секера.


Да и решил, что лучший путь для борьбы с правительственным угнетением — охрана лесов.

— Ты прав, поддержал игру Валерий. — Рубят леса, сдирают кожу с земли. А Польша, да и твоя Беларусь, до той поры и жи­вут, пока есть пущи. Не будет деревьев — и их не будет. — Алесь вдруг заметил почти серьезные нотки в тоне парня. — Так что позволяйте, хлопчики, рубить, позволяйте.

Врублевский улыбнулся.

— И потом, чему удивляться? Я ведь поляк. Как восстание — куда я всегда бегу? «До лясу». Иной дороги мне Бог не дал. Так что мне, позволять рубить сук, на котором сижу?

— Ты можешь с ним и по-польски говорить, если тебе удоб­нее, — уточнил Виктор. — Он немного знает.

— Зачем? — удивился Валерий. — Я по-белорусски тоже знаю.

И закончил по-белорусски:

— Говорить будем, как получится. Как будет удобнее. Правда?

— Правда, — ответил Алесь.

Рукопожатие Валерия было приятным и крепким.

—Ну-ка я, — выступил следующий, сильный парень со стро­гими глазами. — Дайте я этого доброжелательного друга-земляка за бока подержу... Здорово, малец!

Парень разговаривал, как говорят белорусы из некоторых мест Гродненщины. Не нажимая на «а», произнося его как что-то сред­нее между «а» и «о», — «э-то-го». И, однако, он не был похож на «грача»4. Может, из витебской глухомани?

«В конце концов, черт с ним. Симпатичный хлопец».

— Вот, малец, упал ты в эту берлогу. — Голос у парня был пе­вучий. — Ничего, тут хлопцы хорошие. Буршевать5 будем... Звать меня Эдмунд, как, ты скажи, какого-то там рыцаря Этельреда. Виктор считает, что я ошибочно с таким именем родился в де­вятнадцатом, что следовало мне семьсот лет назад родиться. И правильно: по крайней мере, не видел бы его... А фамилия моя — Верига.

Последний из парней, тот самый высоковатый шатен, который снисходительно усмехался, подал Алесю твердую, но безжизнен­ную руку.

— Юзеф Ямонт, — представился он по-польски. — Очень мне приятно.

— Мне тоже приятно, — ответил по-польски Алесь. — Ты из днепровских Ямонтов, товарищ?

— Нет.

— А откуда? Где земля товарища?

Юзеф немного смутился.

— Мой отец поверенный и управляющий князя Витгенштейна. Фольварк Самуэлево.

Алесь немного удивился. Вид у Юзефа был такой, словно он сам князь Витгенштейн. И, однако, Загорский не показал своего удивления.

— Что-то мне знакомо твое лицо, Юзеф. Где учился?

— Окончил Виленский дворянский институт.

— Ну вот. Значит, наверняка виделись. Я окончил гимназию возле Святого Яна.

— Почему так? Вы ведь князь?

— Родители посчитали, что лучше, если я буду учиться среди более-менее простых и хороших хлопцев. Кастовость и фанабе­рия — всего этого и так слишком много среди дворян.

Валерий выставил нижнюю губу. Эдмунд Верига подморгнул Алесю.

Загорский увидел, как припухшие веки больных глаз Ямонта часто заморгали. Юзеф изменил тему разговора.

— Пан совершенно прилично говорит по-польски. Даже с тем акцентом, который свойствен...

— Преподаватель был из окрестностей Радома, — уточнил под­черкнуто Алесь. — Из фольварка Пенки.

— Мне очень приятно, что пан изучал язык, на котором гово­рили его предки.

— Ямонт-мамонт, — буркнул Виктор Калиновский.

Алесь пожал плечами. И тут вмешался в разговор Валерий.

— Опять? — спросил он у Ямонта. — Ну-ка брось! Мало тебе недоразумений ?

— Что ж мы, хлопцы, будем со всем этим делать? — исправ­лял положение Виктор. — Разве Эдмунда послать, чтобы купил в колбасной обрезков. Там немочка молодая уж слишком его глазом отметила. А как же! В северном духе мужчина. Викинг! Аполлон, слепленный из творога!

Эдмунд смеялся.

— А что? Разве плохой?

— Для нее, видимо, не плохой. Розовеет, как пион. Книксен за книксеном: «О, герр Ве-ри-га! Шуточ-нич-ка! Что вы?!» Вот женишься — мы к тебе в гости придем, а ты сидишь, кнастер куришь. Детей вокруг — орава. А под головой — подушечка, и на ней вышито: «Morgenstunde hat Gold im Munde» — у раннего, стало быть, часа золото в губах.

— А он все равно до полудня дрыхнет, — поддержал Виктора Валерий.

— Я и говорю. И вот он нас угощает. Одно яблоко порезано на ломтики и по всей вазочке разложено, чтобы больше было.

Верига не обиделся. Потянулся и гулко ударил себя в грудь.

— Чахлая у вас, хлопцы, фантазия. И юмор такой же. Импотентский! А жизнь ведь богаче. Полнокровная она, хохочет, насмекается, жрет. Не с вашими мозгами выше ее встать. Захожу я туда и важно так говорю: «Фунт колбасных обрезков для моей собаки». А она мне: «Вам завернуть или тут будете кушать?..» Вот как! А вы лезете с постным рылом...

Парни захохотали.

— Вот что, хлопцы, — сказал Алесь, — оставьте вы этот пол­тинник на завтрак.

— У меня принцип, — возразил Верига. — Ничего не отклады­вай на завтра, кроме работы.

— Нет, серьезно. Идем ко мне. Поужинаем, посидим, погово­рим.

— Неудобно, — отметил Кастусь. — Только приехали — на тебе шайка.

— А не жрать удобно?

Все оторопели.

— Ну, бросьте вы, действительно. — Алесь покраснел: начи­налось. — Как дети малые!.. На последней станции еще Кирдун купил живых раков: «Чудо, кума, а не раки. Одним раком полна котомка... и клешня наружу торчит».

Верига обвел всех взором и подчеркнуто облизнулся.

— Он к тебе теперь всегда ходить будет, — шутил Виктор. — Зайдет и по-русски: «Есть есть?» А ты ему: «Есть нет».

— Пожалуйста, — пресек шутку Алесь. — Всегда буду ждать.

Парни мялись, но начинали сдаваться.

— Так, говоришь, и раки? — спросил Верига.

— И раки.

— А к ракам?

— Как положено. Белое вино.

— Белое?

— Белое.

— Легкое?

— Легкое.

— У-у, — подтрунил Верига. — Если бы это тя-же-лое.

— Будет и тяжелое.

— Хлопцы, — простонал Верига. — Хлопцы, держите меня. Держите меня, ибо я, кажется, не вы-дер-жу.

— Вот и хорошо, — обрадовался Алесь. — Идем скорее.

— Немного прогуляюсь, — продолжил Верига хлестаковским тоном. — А может, аппетит меньше станет.


Они шли по Невской набережной. Где-то далеко за спиной зву­чали голоса остальной компании. Парни нарочно отстали, чтобы оставить друзей вдвоем.

— Вот и все, что я могу тебе сказать, — закончил Алесь. — Та­кие, как Кроер, чтобы меньше земли мужик получил бесплатно, вредят проекту отца. Заранее отнимают у хлопа половину надела, да ему же, за деньги, сдают «в аренду». Потери никакой. А по­сле освобождения скажут: «Держи, мужик, половину надела да не вякай...» А отцу: «Предводитель, извините, но последние годы они этой половиной не владели. В аренду брали». Дед на таких кое-как дивит, но трудно.

— Ничего, — отметил Кастусь. — Больше людей косы возьмет, когда придет бунт.

Звонко звучали шаги. Стремился к морю мощный поток. Над городом лежала светло-синяя, почти прозрачная ночь. Теплые, как слезы, прозрачные звезды горели в высоте.

— У Мстислава мать умерла, — сообщил Алесь. — Болела давно. Вечно на водах. Остался он восемнадцатилетним хозяином. Но сделать пока ничего не может. Немного не хватает до совершен­нолетия.

— А что он должен сделать?

— То, что и я, когда хозяином стану. Отпустить людей.

— Думаешь, дадут?

— Могут не дать. Тут уж — сделал да выстрела ожидай.

— Вот так оно и есть.

Они шли, обнявшись за плечи.

— Как с моей просьбой? — спросил Кастусь.

— Я поговорил со всеми хлопцами из «Чертополоха и ши­повника». С кем поговорил, кому и написал. Хлопцы думают по-прежнему. «Братство» не распалось.

— Как хорошо!

— Мстислав, Петрок Ясюкевич, Матей Бискупович, Всеслав Грима... ну, и я. Мы впятером взялись за людей, которых знали. Понимаешь, у хлопцев дело пошло веселее. А у нас с Мстиславом как-то тяжело. Чувствую: мешает что-то. Знаю, свой человек, с которым говорю, а он мнется да все куда-то словно прячется.

— В чем, полагаешь, причина?

— Полагаю, в Приднепровье есть еще одна организация. И большая. Много людей объединяет... Кто-то готовит большой за­говор... Кто-то бунт готовит.

Помолчал.

— Долго думал, кто имеет отношение. Решил смотреть, кто из честных людей, из тех, кто видит подлейшую нашу современность, а ходит веселым и бодрым. Вижу: Раткевич Юльян, Бискупович Януш, другие. А это все люди круга Раубича. Вспомнил одно собы­тие, на которое в то время не обратил внимания. И обрел большое подозрение, что не обходится там и без пана Яроша.

— Поговорил бы.

— Нельзя, Кастусь... Смертельные мы враги с Раубичами.

Кастусь остановился, разинув рот.

— Ты что? С паном Ярошем, с Франсом?

— Да...

— Да,ты что? Да ты как? А Майка?!

— Теперь помирились тайно. Никто ничего не знает.

Кастусь схватил его за плечи и встряхнул.

— И ты думал, что вы наделали?! Ах, жалость какая! Ах, как жаль!

Кастусь, как всегда в волнении, говорил тяжело, с за­пинкой, путал слова.

— Хватит об этом, — прервал Алесь. — Попробуем сами потом разобраться. Так вот, говорили мы с хлопцами много. Между про­чим, и с теми, которые за нас тогда заступились. Выбирали очень осторожно. Рафал Ржешевский согласился. Еще хлопцы... Сашка Волгин согласился. Долго думал. А потом говорит: «Мне, ребята, кроме вас дороги нет. Только скажите мне. Честно. Русских бу­дете резать?»

— Олух! — бросил Кастусь. — Ну и олух!

— Я ему так и сказал. Что нам делить? Нам не резаться. Нам империю надо сотрясать, воевать за свою свободу.

— А он?

— Это, говорит, люблю. Считайте, что я с вами. Мятеж тык мятеж... А потом подумал и грустно так говорит: «Я пойду. Воз­можно, потому и пойду, что мне стыдно. Даже жжет, так бывает стыдно. За шефа жандармов Орлова, за Николая, за «просветите­ля» Уварова, за покорителя Чечни Голофеева». Я ему: «За «усми­рителя» Кавказа Паскевича».

— Молодчина, — бросил Кастусь.

— Сам знаю. А он: «Все равно. Стыдно. Зачем нам все это? Ду­маешь, сам не вижу, как они тут хозяйничают? Как Прагу Поль­скую на поток и разграбление отдали? Как в сорок восьмом вам «весну народов» показали?! Вы мне, ребята, верьте. Я, возможно, лучше вас буду сражаться, когда дело до драки дойдет».

— Дурак, — глухо отметил Кастусь. — Дурак.

Парни шли через светлую, прозрачную ночь.

— Сколько у вас людей? — спросил Калиновский.

Алесь достал из кармана тетрадь без обложки.

— На... Мы пока что объединили в группу сто шестьдесят че­тыре человека.

— Надежны?

— До конца, — очень тихо ответил Алесь. — На жизнь так на жизнь, а если на смерть, то и на смерть.

— Я верю, что ты — до конца, — после долгого молчания про­изнес Калиновский. — Ты должен знать все, дружище. Только учти: после того, что я тебе сейчас расскажу, дороги назад не бу­дет... У нас есть своя организация, «вроде землячества». Это — для других. Название «Огул». Это поляки со всего запада, наши белорусы, литовцы. Немного людей из Инфлянтов. Честно говоря, совсем мало украинцев. Количество членов-студентов что-то око­ло пятисот человек. Люди разные. Одни — просто за восстание порабощенных, вторые — за национальное движение, третьи — за автономию... Внешне деятельность землячества заключается в самообразовании и помощи бедным студентам. Потому есть своя касса, взносы, своя библиотека. Деньги действительно идут малоимущим. С библиотекой сложнее. Есть библиотека для всех и библиотека для своих, подпольная. Там запрещенные произведения Мицкевича, Лелевеля, наши анонимы, русская тайная литература.

Герцен, например, почти весь. И «Дилетантизм», и «Письма», и почти все сборники «Полярной звезды», а с этого лета и «Колоко­ла». Ну, а потом — Фурье, немцы, другие... Многое есть. Те люди, которые пользуются этой частью библиотеки, — ядро. Не думай, что попасть так легко. Вообще, у нас три ступени. Пять членов «Огула», хорошо знающие друг друга, рекомендуют в «Огул» человека, за которого могут поручиться... Пять читателей подполь­ной библиотеки могут рекомендовать в ее читатели того из членов «Огула», которому они доверяют и которого знают. Я говорил о тебе. Друзья из верховной рады под мое личное поручительство позволили мне, минуя ступень «Огула», ввести тебя непосредственно в состав особо доверенных. Я рассказал о тебе как на духу. У нас не хватает людей. Особенно из Приднепровья... Мы ставим тебя на особое положение человека, об участии которого в верховной раде почти никто не будет знать.

— Позвольте спросить, чем обязан?

— Целиком наш. Не обижайся, я тоже был в таком положении. Еще и теперь меня знают меньше других. Такому легче связывать людские нити в одну сеть. Ты и еще несколько человек будут как резерв на случай провала основного ядра. Учти, что тебе очень верят. Я сказал, что ты думал о перевороте и начал делать первые шаги к нему на несколько лет раньше меня.

— Ну, что ты...

— Молчи. Так вот. Третья ступень. Это казначей, библиотекарь общей библиотеки, еще два члена и библиотекарь подпольной би­блиотеки...

— Это кто?

— Я... А всего, значит, пять. Эти пять составляют верх «Огула», никто не знает, что он существует. Наверху лишь общий библи­отекарь и казначей. Как всюду. Казначей и библиотекарь имеют право решающего голоса. Но это во всех землячествах так. В са­мом деле наша пятерка рекомендует людей, к которым присмотре­лись, связному. Тот занимается с рекомендуемым лично. Дает ему книги, спорит по различным вопросам и, подготовив, рекомендует дальше.

— Это Виктор, — предположил Алесь.

— Почему так думаешь?

— Кто ж еще может лучше руководить чтением, советовать, какую книгу читать?

— Ты прав. Тут не только я, тут большинство обязано ему... Выбранные им люди попадают в кружок, название которому, для недалеких, «Литературные вечера».

— И в этом кружке ты, Виктор, и еще из тех, которых я знаю, пожалуй, Валерий.

— Тьфу ты, черт, — чертыхнулся Кастусь. — Шел бы ты на место Путилина, кучу денег заработал бы.

— Брось, Кастусь, я просто тебя знаю. Я не сыщик. Я просто семь лет прожил со старым Вежей. А это, брат, школа. Ну, что «Вечера»?

— Ты попадешь туда. Надеюсь, скоро. Люди там исключитель­ные. Во-первых, глава: Зыгмунт Сераковский. Про этого я тебе писал. Семь лет ссылки, семь пядей во лбу, семь добродетелей. Про остальных пока не надо. Сам увидишь. Да и круг их посто­янно ширится.

— Поляки?

— Разные.

— Что думают о нас?

— Часть думает вот так. Восставать — вместе. Судьба Беларуси и Литвы плебисцитом ее жителей. Значит, либо самостоятель­ная федерация, либо автономия в границах Польши. Политическая и культурная. Как скажет народ. Врублевский, например, считает, что плебисцита нельзя допустить ни в коем случае при нынеш­нем слабом народном самосознании. Он так и говорит, что просто Польше надо отказаться от прав на Беларусь и Литву, поскольку в свое время дворянство страшно скомпрометировало саму идею такого союза. Добрые соседи, братья — вот и все.

— Почему ты говоришь «часть»? — спросил Алесь. — Разве есть такие, кто иначе думает?

Калиновский помрачнел.

— В том-то и дело, что с самого начала существует угроза рас­кола. Я говорю: лучше с самого начала от соглашателей, шовини­стов, патриотов от костела и розги — освободиться. Распуститься для вида, а потом верным и чистым — ткать знамя заново. По крайней мере, единство.

— По-моему, верно.

— Зыгмунт протестует, — с досадой пояснил Кастусь. — Из­лишняя вера в соседа, излишняя доверчивость.

— Кто бы обвинял, — заметил Алесь. — И ты не лучше.

— Что? Правда разве? — испугался Кастусь.

— К сожалению, правда.

— Понимаешь, со своей стороны Зыгмунт прав. Слишком нас мало. Если выбросить их — останется нас кучка. И потом, до опре­деленной черты нам с ними идти одной дорогой. Мы за волю, они за независимость.

— А потом что — измена?

— Я и говорю. Эдвард Дембовский понимал восстание как положено. Прежде всего свобода и равенство всех людей. Зем­ля, хлеб, братство, свободное слово, в которое никто не тыкает грязные лапы и идиотские мысли, равное участие в управлении, неприкосновенность личности. А если все это будет — националь­ный расцвет появится сам, не может не быть. Зачем нам «слова о национальном развитии»? Слова это слова и есть. Но мы пока что вынуждены идти на союз с ними. Мало нас. Ах, черт, мало!

— Кто они?

— Белые. Так мы их называем. «Ах, родина! Ах, величие! Ах, слава!» Знаешь, зачем им бунт? Чтобы привилегий своих не ли­шиться, чтобы к власти дорваться. Вместо грабежа «от Перми до Тавриды» поставить грабеж «от Кракова до Варшавы» либо от Гродно до Днепра».

— Довольно скверно.

— Спят и во сне видят своего короля, своих отцов церкви, свои приемы, балы, свою полицию, своих палачей на отечественных эшафотах. Хоть паршивое, да свое.

— Песня знакомая, — отметил Алесь. — Песня Лизогуба. Да и сегодня я ее слышал.

— Где?

— От Ямонта. Не нравится мне Ямонт, Кастусь.

— Ну, Ямонта с ними не смешивай. Ямонт идеалист.

— Тебе лучше знать. Но белых я, на вашем месте, гнал бы. Эту песню мы знаем. Ну, «в границах до Хмельницкого». Опять при­теснение народов, опять одного палача на другого менять, опять Желтые Воды, опять Берестечко, опять какому-нибудь новому Ду­бине на колу умирать, опять сеймики, опять развал и так далее, вплоть до военных поселений. Так что, сказка про белого быч­ка? Кончайте с этим. Воля каждому и земля каждому. И язык, и право. Вот единственная правда на земле. Знаем мы, чем другие заканчиваются. Вспомни хотя бы христианство. Так уж вначале в братстве расписываются, такие уж нагорные проповеди произ­носят. А потом Павел-Савл римлянам о покорности проповедует, а потом епископы, а потом вместо братства, вместо «ни эллина, ни иудея»» — костры на площадях. Хватит красивых слов! Знаем!

— Будешь вместе со мною драться?

— А что я — сюда молиться приехал?

— Ладно, — обрадовался Кастусь. — Руку.

— А еще кто есть?

— Еще, как всюду, болото. И политики им хочется, и дипломов, и чтобы Царствие Божье само пришло. Слишком уж им не хочется драки до зубов. Кричат, что это только уж если ничего сделать будет нельзя.

— Этих надо убеждать.

— Да... Ну и, наконец, мы. Красные.

— Это ясно. Восстание. Социальный переворот. Это по мне.

Кастусь смотрел на него немного удивленно.

— Выродок ты, Алесь. Тебе по происхождению, связям самый резон к белым. Они богаты, а мы — голытьба. Они либералы, мы — якобинцы и социалисты. Они собираются церкви да заво­ды строить, мы...

— Хватит, — прервал Алесь. — Распелся. Сам говоришь, что они преимущественно из Царства Польского. А я белорус. И если уж они о власти над моей землею кричат, то я им не друг. Мне своя колита не дорога. Мне моя земля дорога. Она мне нужна. Вы за нее — значит, я с вами. А то, что я князь, — дело десятое. Никого это ш касается. А меня меньше всех... Давай остановимся и подождем клопцев. Вот мы и дома.

...Все сидели за столом и ели, даже за ушами трещало, когда Аглая позвала Алеся за дверь.

Стояла перед ним, красивая, вся как вылитая, говорила тихо:

— Хлопцы какие! Ну, Кастусек — этого знаю. Но ведь и осталь­ные! И поляк этот! А уж Зыгмунт этот... Держитесь за них, паныч!

— Собираюсь.

— Ой, хлопцы!

— Что, поцеловала бы?

— А что, грех?

Аглая внезапно посерьезнела.

— Я не то, паныч. Я про другое. На это я позволения спраши­вать не буду. Будут они к нам ходить?

— Обязательно.

— Их кормить надо. Хлопцы молодые, здоровые, с аппетитом. Пускай себе ходят, нам ничего не сделается.

— Я так и думал. Ты это хотела сказать?

Аглая понизила голос до шепота. Совсем близко Алесь видел ее глаза.

— Паныч... Вы Виктора приглашайте. Чаще всех. Как увидите, то приглашайте. Даже сами ищите и приглашайте.

— Что, понравился?

Женщина отрицательно покачала головою.

— Чахотка у него. И давно уже...

— Ты что? Да он мне сам говорил, что здоров как конь. А он ведь медик.

— Стало быть, сам не знает... Кормить надо, кормить. Мед, мас­ло, сало, медвежий жир. Салом залить.

— Не городи чепуху. У него, у такого хлопца?..

— Смерть что, выбирает? Паныч, слушайтесь меня. Он не ви­дит, все не видят. А я хорошо вижу... Думаю я, не поздно ли уже.

Алесь в конце концов поверил и похолодел.

Из столовой долетел заливисто-веселый смех Виктора.


Снег. Снег. Такая погода, в которую шляхтич Завальня ста­вил на окно свечу. Поземка. Белые змеи, встав на хвост и под­няв в воздух тело, десятками трепещут и изгибаются над каждым острым сугробом.

Сквозь слюдяные окошки кибитки видно, как не хочет лежать на месте снег, как он стремится в черные лесные недра, как за­индевели крупы лошадей.

До Вежи еще далеко. Клонит ко сну.

Чтобы не уснуть, Алесь думает. О парнях из «Огула», о встре­чах у него на квартире (добился-таки этого!), о том, что за эти пять месяцев организация увеличилась на семьдесят два человека. И десять парней из «Огула» отдали Виктору.

И еще о том, что кружок Сераковского начинает становиться настоящей нелегальной организацией и осенью можно будет уже думать о делах, о планах на будущее.

С улыбкой вспоминался один из последних споров. На тему — что делать, кроме подготовки восстания, тем, кто из помещиков. Ямонт плел что-то о том, что надо убеждать своих крестьян, что дворяне очень добры, а царь плох. Загорский взглянул на Кастуся, но тот подморгнул ему, пожал плечами. Ничего не поделаешь — идеалист. И тогда Алесь встал и сказал, что это типичный белый бред. Никого не убедишь словами. Если кто-нибудь хочет, чтобы его считали добрым, — пускай делает добрые дела. Рассказал o проекте отца, борьбе вокруг него и добавил, что тем, кто горланит о добром отношении к мужику, следовало бы подарить ему волю раньше, чем царь, и на более льготных условиях. Тогда никого не надо будет агитировать. За явно доброе, за блага жизни никого агитировать не приходится. А если уж агитируют господа и днем и ночью — так и знай: что-то неладно, и хорошо еще, если только обмануть собираются. «Я думаю, надо, пока что, делать хоть этих, хоть своих людей вольными. И это будет наилучшая агитация для восстания и лучшее средство для его победы. Человек с пустым брюхом никогда не поверит голым заявлениям другого, что он, другой, уж слишком хорош. Голодный никогда не поверит сытому, пока тот не поделится, какие бы слова этот сытый ни говорил».

Поднялся галдеж. Белые напали. Но неожиданно напала и часть красных: «Розовые очки! Дадут тебе вершить добро. Держи кар­ман».

Сераковский улыбался в усы, явно соглашался с Алесем. Чуд­ные, голубые его глаза лучисто смеялись. Рука с тонкими, очень аристократическими пальцами поглаживала лоб, редкий, необык­новенный лоб, раза в два более высокий, нежели у всех остальных людей.

— Говорите, не дадут, — убеждал Алесь. — А вам что, дадут так вот просто восстать и победить?

Кто-то крякнул.

— Значит, это явления одного порядка. Ну, будут не давать. Что ж, так и сидеть сложа руки? Боишься сопротивления — не восставай. А не боишься — каждую минуту сражайся, чтобы при­близить час.

Сераковский склонил голову.

...В завывании метели глох и порой исчезал рваный голос бу­бенцов. Кучер пел песню, далекую и давнюю, как сама бездоль­ная приднепровская земля, которая сейчас так страшно цепенела в снегах:


Ой, косю мой, косю,

Чего ж ты невесел,

Чего ж ты, мой косю,

Головоньку свесил?


Голос верил в свое сердце, в свою красоту и талантливость и потому радовался, даже в плаче, гордился, даже в тоске:


Я ли тебе тяжек,

Иль туги подпруги?

«Ой, ты мне не тяжек,

Не туги подпруги».


Алесь скушал и плотнее кутался в медвежью шубу.

Учиться в университете было легко. Куда легче, нежели в гим­назии. Там было много ерунды, много немилых дисциплин. Там не было, наконец, даже относительной свободы.

Тут было все интересно, важно, мило. Тут человек мог зани­маться тем, чем хотел. И хоть тоже были мракобесы и дураки — на их лекции можно было просто не ходить. Можно было много читать и писать, заниматься делами «Огула», собирать материалы к словарю, изучать, под руководством Виктора, старые грамоты, да еще оставалось немного времени на картины, музыку, театр и собственные, не очень удачные, попытки стряпать стихи.

Алесь подумал, что встал на правильный путь. Считал себя до сих пор бездарью и дилетантом — и вдруг, всего за пять месяцев, приобрел расположение Срезневского.

Загорский вспомнил, как потеплели глаза Измаила Ивановича, когда разбирал первый реферат Алеся: «Речевые особенности, ка­сающиеся северо-западного языка, в "Слове о полку Игореве"».

— Молодчина... Что думаете делать?

— Предполагаю за полтора года подготовиться и сдать экзаме­ны за словесный и исторический факультеты.

— Ну, а потом?

— Потом, полагаю, философия, естественные науки.

— Не боитесь разбросаться?

— Наоборот. Хочу все нужное попробовать привести в систему.

— Бог в помощь, — поддержал Срезневский.

Алесь трудился безумно. Привычка находить в каждом пред­мете второстепенное и, не засоряя памяти, отметать его, оставляя лишь главное, делала ему все легким, позволяла ходить по самым запутанным лабиринтам, как по собственному дому. Старый Вежа приучил его всегда думать, ничего не оставляя на честное слово, все проверяя работой собственной головы. Приучил читать только нужные книги, которые наиболее полно и беспристрастно осве­щали те или другие стороны человеческих отношений. Приучил любить настоящую книгу. Привил ему, наконец, чутье на настоя­щее, и чутье на псевдоученость и пустое болтание языком, и чутье на компилятивное глубокомыслие.

И еще у него была любовь к людям, которым он собирался служить, и связанное с этим нетерпение, стремление как можно быстрее сделать все, что требуется.

И, наконец, у него был цепкий, пытливый ко всему, жадный ко всем проявлениям жизни мозг, не терпящий бездеятельности и на­ходящий почти физическое наслаждение в работе, в разрешении самых запутанных вопросов, самых «неразрешимых» проблем, са­мых трудных задач, самых сложных загадок. Искать, сравнивать, отметать, лезть через самые страшные дебри тьмы и глупости, держа в руках тонехонькую нить истины, которая каждую мину­ту рвется, выдвигать самые неожиданные гипотезы, переходить к уверенности и убеждать других — в этом была высшая радость. Алесь становился несчастным и злым, когда что-нибудь мешало ему день или два думать и работать.

Следующие две небольшие работы выдвинули Алеся в число тех немногих, с которыми Измаил Иванович разговаривал как с равными, так как действительно уважал в них равный интеллект и равно правильный и качественный, хоть и отличительный, взгляд на вещи и явления.

Это были «Язык панцирных бояр6 из-под Зверина. Материалы к словарю приднепровского наречия» и «Особенности дреговичанско-кривичского говора в «Слове на первой неделе по Пасхе» Кирилла Туровского как первые следы возникновения белорусского языка».

После этих работ Срезневский смотрел на Алеся только с нежностью.

— Мой Вениамин, — говорил учитель коллегам. — Самый молодой и самый талантливый. Боже мой, как подумаешь, сколько он успеет сделать!

— Он может ничего не успеть, — мрачно заметил Благовещен­ский, знаток римской литературы и истории. — Смотрите за своим Вениамином, Измаил Иванович. Чтобы этот Вениамин политикой не заинтересовался. А это у нас знаете чем заканчивается?

— Откуда такие сведения, Николай Михайлович?

— Случайно слышал, как ваш Вениамин рассказывал такую историю... Будочник услышал, как на улице человек сказал: «Ду­рак». Подбежал, схватил его и взашей потащил в участок. Тот со­противляется,кричит: «За что?!» А будочник ему: «Знаем мы, кто у нас дурак».

— Ну, что вы. Он ведь молод. У талантливых да молодых — это уж всегда! — язык. Против этого и вольтерьянцы ничего не говорят.

— Вольтерьянцы, может, и не говорят, а вот зас... обязательно скажут.

Срезневский удивился грубому слову. Николая Михайловича за учтивость и утонченные манеры все называли маркизом де Бла­говещенским.

Может быть, допекло и его.

Срезневский отмахнулся от этих мыслей. Человек либеральный и, от доброты, умеренно набожный, склонный верить в мораль­ный кодекс всех «добрых религий», человек, влюбленный в свое святое дело, он не допускал, что такой безгранично талантливый, интересный и цепкий исследователь так вот возьмет и схватится за ту политику.

И он по-прежнему отмечал Алеся. А когда тот дал ему следу­ющую, уже довольно большую, работу: «Приднепровские песни, предания и легенды о войне, мятеже, религиозной и обществен­ной справедливости. Опыт исследования цели7, средств и языка», этот сорокашестилетний человек пригласил Алеся к себе и долго смотрел на него умными уставшими глазами. Глаза были немного влажными.

— Вы, надеюсь, позволите мне избежать в общении с вами об­ращения «милостивый государь», — со старомодной галантностью обратился профессор.

— Я надеялся на это давно.

Срезневский листал работу.

— Мальчик мой, произнес он. — Я не люблю чрезмерных похвал. Но вы сделали необыкновенное. Вы открыли «великое Чипанго», как Марко Поло. Открыли новый, неизведанный мир. Открыли, возможно, целый народ. Неужели они были такими?

— Какими, господин профессор?

— Все ведь говорят о крайней забитости, загнанности, вырож­дении нашего края.

— Это есть. Но в этих высказываниях больше политики, не­жели правды.

— Как?

— Надо было доказать, что народ уничтожали, что только под эгидой Николая Романова, Уварова и Аракчеева он получил воз­можность дышать.

Профессор немного испугался. Благовещенский в чем-то был прав.

— А было плохо и тогда и сейчас, — продолжил молодой чело­век. — И неизвестно, когда хуже. Православие, конечно, получило право на существование, но религия дело десятое. Почти утрачена была грамотность среди жителей, образование, высшие — пускай и с религиозным уклоном школы.

— Лингвистика не знает политики, мой друг.

— Лингвистика — это значительно больше политика, нежели все естествознание. Нет, народ не убили. Он живет и ждет счастья. И будет жить, как бы трудно ему ни было... А насчет забитости судите сами. Ладымер едет ломать хребты крымчакам, сельская девка умом побивает князя Ганю, мужик Волколака пишет на лубе письма к любимой, тоже мужичке, Любка из Копаного Рова, под Кричевом, обыкновенная девушка из местечка, играет в шахматы с «царем черных и рогатых» Ребедей и выигрывает у него пленных. Либо легенды о лебединой келье или о яворе и белой березе. Помните, на могилах юноши и девушки, разделенных церковью:


Где-то мои дети в любви жили.

Росли, росли, наклонились,

Через церковь соцепились.


Почему «Тристан и Изольда» — признак великих сил, а это — отличительность забитости?

Помолчал.

— Да, было и угнетение. Но угнетение рождает не только ра­бов. Из слабых — возможно. Но из сильных оно рождает бога­тырей.

Срезневский задумался. Видимо, хотел было пожурить за опас­ные мысли, но раздумал. Спрятал лицо в ладонях. Потом опустил ладони.

— Какие гордые, сильные и страшные люди! Какие страшные! Эти усы, голые груди, глаза, как угли, из-под спутанных волос. И какая доброта, какая страстная жажда справедливости! Страшнее, нежели в сербских Юговичах8... Как это там, у вас?


А война была, война была,

А нивка железной корой поросла,

Железною, кровавою,

Стальною да ржавою.


И это — как дуды ревели! И как трижды выстрелил и на тре­тьем выстреле «сердце ружья разорвалось»! Что ж это, мальчик?! Или вот это... Нет, это:


А уже ж береза завивается,

Король на войну собирается.

А у кого есть, так высылайтя,

А у кого нет, хоть нанимайтя.


И как за волю знамя держали. А Левшун играл в рог. А Гришко Покубятина подскакал и ударил по поющему медному горлу кулаком. И воля


...Зубами подавилася,

Да кровью захлебнулася.


А потом рог повезли в перекидных пледах, а он сам играл. А? Как это?

Помолчал.

— Это — спрячь. Ты прав: напечатать это нигде не напечатают, а людей насторожишь.

— Я этого и хочу.

— А я хочу, чтобы следующей зимою, когда досрочно сдашь экзамены за университетский курс, — это стало твоей диссерта­цией на кандидата. С налета их возьмем. Чтобы не опомнились.

И Алесь увидел молодой, озорной огонек в глазах профессора. Нет, просто в глазах кроткого и доброго, но честного человека.

Срезневский вдруг заявил:

— Я не хочу, чтобы тебе было трудно.

— Почему мне должно быть трудно?

— Ну, вот эти взгляды. Неизбежность войны за них. Страшной войны, неизмеримых потерь.

— Для меня это не бремя, не проклятие, а радость.

— И крайняя независимость мысли, и резкость, и то, что ты один.

Пауза была долгой и тяжелой. Потом профессор тихо спросил:

— Ты веришь в Бога, мальчик?

— Почему вы так думаете?

— Ну, вот эти твои мысли. Сначала война за волю, мятеж за нее, страшный бунт Волколака, Вощилы, Машеки, Левшуна, Дуби­ны, Сымона-оршанца, Ладымера, сначала вырванный язык брат­ского колокола после смуты Митковича и Иванова сына, сначала война панцирных и восстание Скрипящих Колес. Копья, ружья, бунчуки, страшные, страстные, живые люди. И лишь потом ре­лигиозное движение, религиозные восстания. Мятеж витеблян, Юрьева ночь и «мост на крови»9 в Орше. Да и то ты доказываешь, что дрались не за Бога и религиозную справедливость, а за чело­века и справедливость общественную... И потом, эти твои слова, что «религия — дело десятое».

Алесь некоторое время молчал, покусывая сустав указательно­го пальца.

— Вы правы, — наконец ответил он. — Я не верю. Как сказал кто-то, не ощущал до сих пор нужды в такой гипотезе. То бишь, не говорю, что совсем оставляю вместо всего этого пустое место. Я скорее представляю Его себе как что-то, с чем надо вести спор.

— Это и есть Бог. Иначе ты не был бы человеком. Помнишь, как Иаков всю ночь боролся с кем-то, у кого не было лица?

— Порой, когда я в недоумении стою перед чем-то, что выше моего понимания, или предаюсь слабости — я думаю, что там что-то есть, а я лишь слабый котенок. Но потом я становлюсь сильнее и решаю вопрос, и тогда Он отодвигается.

— Это — Неизвестное.

— Когда я думаю, кто я, зачем, откуда мы пришли, куда мы идем, что такое наш мир, не атом ли он какого-то организма, которому сейчас плохо и который тоже часть чего-то большего, и что есть там, за последней чертой, о которой мы не знаем, — я ощущаю нужду в ком-то большем, кто объяснил бы, и верю в то, что он есть. Это от слабости и незнания. Но даже в то время, когда я верю, я знаю, что это не Христос, не Иегова, не Магомет и не Будда. Это просто что-то высшее, чего я не могу достигнуть. До­казывал ведь кто-то из новых, что Вселенная, вместе с Млечным Путем и другими звездными островами, имеет форму постоянно пульсирующего большого сердца. Возможно, это сердце того, не­ведомого. Мы так мало знаем! Но, во всяком случае, этот большой властелин сердца не «всеблагий», если позволяет то, что происходит вокруг... А может, это от него и не зависит. «Вселенная-сердце...» Когда я смотрю на корчи и страдания этого мира, на то, как трепещет и задыхается каждая живая плоть, — мне кажется, что у этого «сердца» вот-вот будет разрыв.

Улыбнулся.

— Ну, это все бред на крайней черте познания... Я не верю.

Срезневский задумался.

— Вот видите. Я это заметил еще по вашей работе о Кирилле Туровском. Там, в его «слове», каждое предложение о природе имеет продолжение. Солнце, согревающее землю, сравнивается с Христом, сошедшим на землю. Зима отошла — вечно живой Бог толкнул ногою смерть и неверие. Это ведь двенадцатый век, самое начало вашей литературы. А вы отрубили концы предложений, и получился языческий гимн земле и солнцу.

Алесь молчал.

— Зачем? Хорошо ли это? И зачем усложнять и без того слож­ную жизнь? Обопрись, сынок.

Молодой человек, видимо, додумался до чего-то. Упрямо про­изнес:

— Если бы он существовал — он не позволил бы такого из­девательства над нами.

...И, может, потому, что он есть, вы и выдержали девяти­сотлетнюю войну против в тысячу раз сильнейших врагов?.. И сложили такие чудесные баллады. Возможно, все от него. Даже ваш Богом данный талант, который может вдохновлять и спасать.

— Не надо так.

— ...И, возможно, он нарочно делает такое с людьми, чтобы на­деялись только на свои силы. Потому что Бог, судьба — как хотите его называйте — любит сильных и стойких людей.

— Так значит, они сами делают себя стойкими? Сами?

— Мальчик, без Бога, пускай даже безнадежного, человек не имеет поддержки в себе. Это похоже на ересь, знаю: Бог, на ко­торого нельзя надеяться, которого надо защищать. Но люди дер­жат Бога в себе, чтобы быть сильными... И наилучшее доказатель­ство — это то, что вы выжили, что это — чудо, что не может быть такого величия без Бога в душе, — положил руку на плечо Але­ся. — Наилучшее доказательство — Бог в вашем сердце.


...Алесь содрогнулся. Что это, вздремнул? Рваный звук коло­кольчиков. Дебри и снег. И в этой безнадежности человек гор­дится собою, маленькая мушка в снегах. И вот конь, мудрый конь песни, отвечает седоку:


Ой, трудны мне, трудны

Частые дорожки,

Частые дорожки,

Густые корчомки.


Живая песня в мертвых снегах. Маленькое сердце не обраща­ет внимания, что большое вот-вот разорвется. Не обращая внимания на Вселенную, на то, что будет завтра, на черту познания, на звездные острова, — в корчах «Вселенной-сердца» мудро и муже­ственно льется песня... Живая... живая... живая...


Ты ж меня поставишь

Сыру землю бити,

А сам, молод, станешь

Горелочку пити.


И в этом высшая мудрость, но тоже и что-то унизительное, будто в однодневной жизни эфемериды, которая ничего не знает

0 зиме и весне. Ну а мы?.. Бьемся в снегах... Это выше... И все равно эфемерность.

Он думал об этом большом унижении. И в душе нарастало пре­зрение к своей слабости, зло на свою слепоту и томление.

Алесь ощущал пустоту в душе и желание заполнить ее, изну­рение и изнеможение. Ощущал нужду в чем-то, что сделало бы его сильным, дало всезнание, пускай и ценою ледяного уединения.

Возможно, и действительно — в Боге?

Если бы только знать, как его находить, в чем он. И тогда из­ведать... Только бы изведать себя, людей, цель, не ощущать соб­ственной темноты.

А в снегах беспощадной зимы мужественно сражался с моро­зом маленький живой родничок песни:


Ты ж меня поставишь

Да в снегу по ушки,

А сам, молод, двинешь

К шинкарке в подушки.


И под эту песню он незаметно вздремнул... Покачиваясь, летел под звуки отрывистой чудесной музыки куда-то в бездны большо­го сердца. Навстречу тому, что ожидало.

«Глаза мои узрели... Что?.. Глаза мои узрели Господа, грядуще­го во славе...»

Ему снился сон, в котором видел Бога. Он был удивительным, потому что его нельзя было видеть, и никто в мире не видел его, и лишь чувство того, что он рядом, давало уверенность в том, что ты видишь его... Не было пустоты в душе, было понимание всего на земле на одно короткое мгновение, и страх, что отдалишься и опять потеряешь все.

Бог был не человек, и не животное, и не пульсирующее сердце звездных островов, и не трава, и не колосья на нивах, и не столб света, а весь свет, и белый мокрый конь, и красное цветение дич­ки, и одновременно — ничто.

...Из глубин, куда летела, падая, душа, нарастал низкий, на пре­деле слуха, звук, заполонявший все. Вселенная кричала.

— Они давно лезут, чтобы подставить себя пулям, — кричала Вселенная.

Когда Алесь проснулся, кибитка стояла у лестницы вежинского дворца. Он откинул вильчуру, выскочил на снег и через три ступеньки побежал к входу, полный тревоги и ожидания.

Ворвался, пробежал мимо швейцара, топая ногами и отряхивая снег на паркет, побежал по анфиладе залов. В овальном зале холодели в полумраке колонны и от шагов тонко звенели висюльки на люстрах.

По лестнице на второй этаж. В большом и темном верхнем хол­ле, словно костер, забытый в лесу, горит камин. С маху толкнул дверь библиотеки.

...Дед сидел у камина. На столике, как всегда, бутылка вина и бокал. На коленях папка с гравюрами.

Поднял на внука глаза. Синие, немного поблекшие. И... не удивился, увидев румяные щеки, улыбку, капельки воды в волосах. Лишь слегка содрогнулись черные брови.

— Ты? — удивился Вежа. — Отчего это зимой? Такая метель. Грусти не хватает?

И подставил для поцелуя пергаментно-смуглую выбритую щеку.

Словно ничего не было. Словно из Загорщины приехал.

— А говорил... несколько лет.

— Обстоятельства изменились. Буду ездить часто.

— Я ведь и говорил. Летите из гнезда, как навеки. А в свете — ветер.

— Прикажите достать из кибитки. Я там подарки привез.

— Глупость, — растерянно бросил дед. — И не надо было во­все. Большой город. А молодость — это то же, что мотовство. Лучше бы ты взял Кастуся да девчат... этих ваших... Ну, как их?.. Новое слово.

Губы деда иронически кривились.

— Ага... нигилисток. Стриженых да в очках, упаси нас от такой беды, Боже.

— И что?

— И поехал бы с ними к Борелю.

— Дедуся, вы откуда знаете?

— Ты что считаешь, что мы тут топором бреемся? — И за­бурчал: — В наше время женщины — это ведь царицы были, коро­левы. Идет — слепые за нею головы поворачивают, так сияет. Со смертного ложа человек встает, чтобы хоть шаг за такою сделать... А теперь!.. Нигилистки, потрошистки, материалистки. Животный магнетизм, рефлексы, половой вопрос. И так они это все на прак­тике хорошо применяют, что хлопцы в девятнадцать лет невинны­ми ходят. И правильно! Ведь чем на таких смотреть, лучше жить со львом и аспидом. Ни походки, ни фигуры.

Алесь смутился.

— Так что хоть привез?

— Вам пару картин. Вот посмо́трите. Я там хорошее знакомство с букинистами да антикварами завел. Помогли они мне достать для вас первое издание Боккаччо. Знаете, этакое в белой коже, большое... Ну и еще, тоже вам, издание Аретино, с гравюрами.

— Знаю я эти гравюры, — сардонически заметил дед. — Ты что, считаешь, что мне уже такими гравюрами надо распалять себя? По Катуллу: «Развлекает она не лежебоков, а мужей посе­девших, которым жизнь, утомив, охладила влечение»?

— Я не из тех соображений.

— Аретино ты оставь себе... для осведомления в делах любви. Тебе надо. А за остальное спасибо. Особенно за «белого Боккаччо». Редкостная вещь. У меня не было. Это книга чистая, челове­ческая. Плевать она хотела на все ограничения, на всякую скован­ность... Спасибо, сынок... Ну, давай обнимемся.

Алесь не знал, как спросить о том, что его интересовало. Молча сидел у огня.

— Как тут у вас? Как родители? — наконец спросил он.

— Бьемся помаленьку. Отец должен сейчас приехать.

— А Глебовична?

— Бегает все.

— Что с Раубичами?

— Ярош в гордом уединении. Не здороваемся.

— А что Гелена?

— Тут, сынок, дела более сложные. Рожает она. Первые схват­ки были вчера. Мы ее перевели было через арку, непосредственно в здание. Отказалась. «Там жила, там и рожать буду».

Дед смотрел в огонь и не видел глаз внука.

— Доктор несколько месяцев приезжал из «губернского града». А сейчас тут сидит.

Глаза деда были печальны.

— Глебовична попробовала поговорить, кто таков. Не говорит. «Люблю, — говорит, — ни о чем не жалею. Но с ним никогда не буду». А роды тяжелые. Евфросиния людей погнала, чтобы в Милом да в Загорщине по церквям царские врата отворили. И я... смолчал. Так со вчерашнего дня отворенными и стоят... Жаль страшно. Как покойницу мою святую... Ксени.

Впервые за все время, как Алесь помнил деда, тот вымолвил имя бабушки. Через сорок семь лет молчания явился в комнату, к этому огню и этим книгам, тихо пошевелил пламенем и застыл в тишине призрак, которому один был обязан жизнью, а второй — всей болью жизни.

— Дедушка, — тихо промолвил Алесь, — я это только вам. Даже не отцу... Это мой ребенок, дедушка.

Лицо деда стало смугло-оливковым. Что-то словно шевельну­лось и сдвинулось в глазах... Дед склонился к огню и кочергою начал ворочать угли. И, может, от углей щеки пана Данилы не­много порозовели.

— Т-так. Поздравляю. Жениться надо.

Дед был прав.

Лишь на одну минуту Алесь ощутил, как неумолимо повернула своим веретеном судьба. А потом пришло успокоение.

— Ты у меня вроде Петрухи-Мучителя, — умышленно иро­нически, словно лучше всех понимая состояние внука, сказал Вежа. — Мастер по припеченным детям. Его с невестой вокруг аналоя водят, а дочь ходит за ними да держится за мамкин трен. «Гряди, целомудренная голубица».

И, словно обдумывая что-то, спросил:

— Когда?

— Дедушка, — пояснил Алесь, — вам еще надо поговорить об этом с нею. Она не хочет.

— Как это — «не хочет» ? — разозлился дед.

Он сказал это таким резким голосом, что забренчала, отозва­лась эхом струна в гитаре на стене.

— Не гневайтесь, дедушка. Это, к сожалению, так. Она просто помнила о том вечере, когда я принес ей волю.

— Рассказывай, — бросил дед.

...Когда внук закончил, пан Данила смотрел в огонь блестящи­ми глазами.

— И Майку нарочно помирила?

Алесь наклонил голову.

— Мне нечего говорить с нею, — наконец заявил дед. — Это надо сделать тебе...

Дед с силой бросил концом в огонь кочергу. Оба молчали, гля­дя, как в брызгах желтого пламени наливается краснотой, словно кровью напитывается, металл. Железо стало вишневым. Дед все сидел, обхватив руками голову.

Было очень-очень тихо. И вдруг кряхтение отозвалось в ком­нате.

— Святая баба, святая, — бормотал дед. — Псы мужики, псы... Да и бабы... бабы не лучше... не лучше.

Поднял кочергу, как факел.

— По лбу ею кому-нибудь дать, что ли?.. Так кому?! Что ж де­лать, если согласия не будет? Давай подумаем.

— Разве цепь и Евангелие?10 — несмело предложил Алесь.

— Этого восемьдесят лет не было, — отрицательно покачал го­ловою дед. — Восемьдесят лет. — Дед вдруг с силой припечатал кочергу к паркету.

Задымилась, засипела древесина.

— Но будет. И вот тебе на это моя печать. Навсегда. Пока су­ществуют эти стены.

На дубовом кирпиче паркета дымился коричневый обожжен­ный след.

— Будет!.. С каким младшим родом вязать будем? С Витахмо-вичами? С Яроцкими?

— Нет. Полагаю, со старшими из младших. С родом Юльяна Раткевича.

— Правильно, — согласился дед. — Они старшие. Почти пять­сот лет, как они нас кровью поддержали, когда нас, пожалуй, вы­били во времена междоусобиц, татарщины да нападений кресто­носцев. Поддержали. И женами, и рождением сыновей. И стало нас как деревьев в лесу. Всюду младшие. Так и сделаем!.. Это хоть кому глотку замажет о ее холопстве вякать... Пани Гелена Раткевич. Пятьсот лет, и никаких гвоздей! Пускай этот червяк суше­ный, младший Ходанский, со своим холопским графством козе под хвост посмотрит. Может, она ему бобов даст!

Потом хлопнул руками по коленям.

— Но ты поговори, внучек. Согласится — хорошо. Не согласит­ся — через брак кого-либо из наследников — связать ее с Ракутовичами или с потомками Юльяна и Тумаша из Зверина. Будут только на ступеньку ниже, чем мы... Ничего я для нее, бабы этой скверной, не пожалею.

И, видимо, решив, что неприлично проявил чувства, вдруг до­бавил:

— Вот так. Навредят, а потом ломай голову...

— Дедушка, — покраснел Алесь. — Нет ничьей вины... Вина жизни.

— Вина? — глаза старого Вежи сияли. — Ду-рак! Это слава жизни!.. Беги туда!.. Стой под дверью. Баб не пускают в алтарь, мужиков — к роженице. Квиты!..


Как семь лет назад, он шел по комнатам, а потом по галерее, над аркой. Как семь лет назад, подходил к двери... И — граница. Нельзя дальше.

Он то сидел на подоконнике и смотрел на ее дверь, то ходил взад и вперед.

Глебовична вышла из комнаты, всплеснула руками.

— Как же это вы надумали?

— Так, — сказал он. — Что там?

— Тяжело, князюшка, — ответила она. — Боюсь. И доктур боится. Да она еще и не кричит. Я ее уговариваю, легче будет. «Глупышка... Радость в свет несешь». Молчит. Только если совсем невыносимо, то стонет. Может, сказать, что вы посетить пришли? Ей легче будет.

— Не знаю.

Женщина исчезла. С самого начала разговора каждое ее слово ранило его.

...Бросался по коридору то туда, то сюда.

Алесь стоял над аркой и, прижав лоб к студеному стеклу, смо­трел на безучастные парковые кроны внизу.

Надо уйти отсюда. Хоть на минуту.

Прошел по переходу, спустился по лестнице в яшмовую ком­нату и увидел, что навстречу идут Вежа и пан Юрий.

— Сынок, милый, — проговорил отец. — Садись вот. Что, при­ехал о проекте поговорить? Давай.

Вежа незаметно пожал плечами. Мужчины сели в кресла. Темное лицо пана Юрия было утомленным.

Алесь понял, что ошибкой было идти сюда. Все нутро, все существо его тянулось туда, наверх.

— То как? — спросил отец. — Согласие на две третьих надела без выкупа, а треть — на выкуп?

Алесь что-то отвечал, сам не слыша своих слов.

— Что это ты, словно с того света пришел? — спросил отец.

— Устал с дороги, — объяснил Вежа. — Ну-ка, подержись не­много, Алесь.

Но он мог бы не говорить этого.

«Если только все будет хорошо — надо все отдать», — вспом­нил Алесь и начал говорить. Он обдумывал это сто раз, и лишь благодаря этому его слова имели смысл, хоть он бросал их почти машинально.

— По-моему, вы на полпути. И дед, и ты, отец.

— Пойдем, сын, — сказал дед. — Потом.

— Нет. Пускай скажет. — Глаза пана Юрия искали глаза сына. — Как?

— Не надо землевладения, — выдавил Алесь. — Надо оставить себе поместную землю, сады, парки да заповедные урочища... Ну еще, может, ту землю, которая снабжает конные заводы да слуг. Все остальное отдать им.

Пан Юрий лихорадочно подсчитывал.

— По столько волок! — удивлялся он. — По... В Витахмо, ска­жем, по семьдесят десятин на семью. А где и больше. Запустят!

— Не сразу отдавать. Когда обогащаться будут. С условием веч­ным, чтобы на трети земли сахарную свеклу и другое, которое не продают никому, кроме нас.

— В нищие наследников? — вскинулся пан Юрий. — Из ума выжил, сту-дент.

— Погоди, — настороженно прервал дед. — Пускай доказы­вает...

— Пускай фермерствуют, — пояснял Алесь. — Вы не пони­маете того, что у них капиталы не те. Пока они сами смогут за­вести сахароварни, буды, гуты, плавильни, полотняные заводы и другое — мы успеем на приобретении их продуктов стать завод­чиками, которым крестьянская конкуренция не страшна.

— В нищие наследников пустить? — опять гневно спросил пан Юрий.

— В нищие, отец, пойдем, если так не сделаем. Разве тебе на­емный будет так работать, как мужик для себя на своей земле? Поместьям все равно нищета с такой системой, и вопрос только, сколько времени на это понадобится.

— Буды... гуты... В купцов превратиться?

— В купцов — не в нищих. Только надел не подушный, а по­семейный. Тогда большие семьи вынуждены будут часть людей посылать на сахароварни... по вольному найму. Может, так. А мо­жет, и этого не надо. Растет нужда в деньгах. Возрастет теснота на наделах. Да еще — машины. Тогда надо ввести поощрительные цены на свеклу, лен, коноплю, картошку... Фабрики будут расти, а богатство будет у всех.

А сам думал: «Чушь! Какая чушь! Перед этим, что надвигается, какая чушь. Свекла, конопля, узелок муки».

— Я бы на твоем месте подумал, — обратился к сыну Вежа. — Что-то во всем этом есть. — И, посмотрев на внука, сжалился, сказал пану Юрию: — Иди отдыхай. Я вот ему пару слов скажу и тоже погоню спать. А головы у нас дети, а, Юрась?

— Головы, — наивные и лукавые глаза пана Юрия смеялись. Он дергал волнистый ус, прикрывая улыбку.

Ушел. Дед и внук сидели молча.

— Подожди ты здесь. Не страдай — не поможешь... Сам при­думал?

— Сам. Я пойду.

Дед понял: надо успокоить. Хоть на минуту отвлечь мысли.

— Как думаешь Гелену обеспечить?

— Разве все будет хорошо?

Наступила тишина.

— Мямля, — не выдержал дед. — Первенцу!.. Землю тех двух имений, за Суходолом. Дом в Ведричах.

Алесь вскинул глаза.

— Дедушка!

— Что «дедушка» ? Дам, ничего не поделаешь.

И упрекнул с улыбкой:

— Что морду воротишь? Знай, как это. Будет так дальше — в нищие через пятнадцать лет пойдем.

Склонился к Алесю.

— Идем, выпьем с тобою. Выпьем... мужчина.

Час спустя Алесь опять ходил туда и сюда по коридору. Вокруг была та же нестерпимая тишина.

Показалось? Нет, не показалось. В тишине вдруг прозвучал бо­лезненный стон. Еще стон... Еще... Стоны были тихими, сдержан­ными, но каждый пронизывал сердце.

Не зная, куда спрятаться, Алесь отворил дверь. Небольшой, почти пустой чулан. Окошко в две ладони.

Он стал средь пустых банок и мешочков с мукою и горохом и ждал. Стоны... стоны... Или это в ушах?

Боже! Боже! Боже!

Витахмовцы, говорят, когда-то были колдунами. Перед родами муж долго смотрел жене в глаза, а потом исчезал из хаты, шел в пущу и там кричал и бился о деревья. И жены рожали легче, а мужчины, говорят, даже ощущали боль. Когда в Витахмо начали давить на униатов — заодно запретили и обычаи. И эти пришлые попы из Вильни, Киева, Пинска, Троице-Сергия, которые не знали и не понимали здешних, обещали им за это преисподнюю: «Ди­кари! Чудовища!» И обычай вывелся. Но витахмовцев до сих пор дразнят... Зачем, если, действительно, они нестерпимы, боль и со­чувствие мужчины. Чтобы только было легче, чтобы только было легче! Надо настойчиво передавать этот приказ... Стон...

Он не знал, как оставил чулан, как оказался опять возле двери. Была тишина, и он понял, что стоны ему только казались и, воз­можно, давно уже случилось худшее.

Отворилась дверь. Не заметив его, выскочила и побежала куда-то сиделка. Сквозь щель он на мгновение увидел доктора. Лекарь стоял и держал в руках что-то красное.

И вдруг зареял по коридору крик. Слабенький, но на весь дво­рец, на весь мир — крик.

Из двери вышла повивальная бабка, прикрывая полотенцем лоханку.

Голос в комнате будто странно прерывался, распадался и опять соединялся:

— A-а! А-а-а! А! Э-э-э! Ге! Ге! А-а-а!

Евфросиния выкатилась из двери. У нее тряслись губы.

— Двойня! Князюшка, милый! Двойня! Мальчик и девочка.

Всплеснула руками, побежала куда-то. Две сиделки побежали назад в комнату. Началась суета. Никто не обращал на него вни­мания, и он сел на низкий подоконник.

Густо стемнело за окном, как всегда перед зарей.

...Опять Глебовична. Даже захлебывается:

— Взвешивали. На самом точном безмене.

— Как? — не понял он. — Как это? За что же цеплять... живое?..

— Глупышка, глупышка! В платке. Мальчик семь с половиной фунтов, девочка — пять с половиной.

— Это плохо?

— Для двойни — ух как хорошо! Как выдержала?!

Красивое осенней красотой лицо женщины сияло улыбкой.

— А Боже ж мой! Вырастут детки! Приведет она их под груш­ку. Будет для них сапежанки рвать. А те будут кушать да смеяться на солнышко.

С улыбкой сквозь слезы взглянула на Алеся и внезапно широко раскрыла глаза.

— Па-ныч!

И он понял: все.

— Деду сказали?

Алесь покачал головой.

— И хорошо. Хорошо. Ему надо. Вы не думайте, я не из болт­ливых. Как же?.. Бо-же мой, это она са-ма не...

Взяла Алеся за плечи и поцеловала в лоб...

Опять заплакала.

— Такая уж мне радость! Не было ведь у меня деточек, как первую неживенькую родила. Ни от мужа-покойника, ни потом...

Вытирала кулаками глаза. Так, как никогда не делала при пане Даниле.


Два свертка в руках Глебовичны. В верхней части каждого свертка было подобие окошка. В каждом окошке было что-то красное, некрасивое. Каждое некрасивое сжимало что-то, со­всем непохожее на рот.

— Подержите, это надо.

Он держал это, теплое, через ткань, а женщина поддерживала.

И он боялся, что он сломает это или возьмет как-нибудь не так.

И вдруг эти, как по команде, раскрыли глаза. Глаза были се­рыми и уже длинными. Или, может, это так казалось? Серыми и длинными. Его.

И он с неожиданным сожалением вспомнил, как стоял меж звезд на дубовом суку, и запах ландышей, и то, как ехал через ночь, и голос вселенной, и эти ее стоны, и свое страдание между пустых банок в чулане. Все это было. Ради кого?

Бедная-бедная! И все он. Видимо, надо мучиться за них про­сто потому, что она тогда сказала: «Пожалуйста, скорее поцелуй меня». И это она... И он, наверно... И, конечно, старый Вежа и все, вплоть до первого... И то, как он крикнул тогда в театре. Серые...

— Глебовична, мне кажется, я их люблю.

Женщина недоверчиво взглянула на него.

— Иди-иди. Не лги.

...Перед собою, на высоких подушках, он видел потемневшее маленькое лицо с покусанными губами.

— Приехал? — скорее догадался, чем услышал, он.

Он просто стал на колени и осторожно приник головою к ее руке.

— Прости меня.

Он не слышал ее слов. Только видел неуловимые движения губ.

— Я терпела... Сутки... А потом не выдержала и застонала. Не могла уже. — Глаза ее засияли. — И внезапно мне стало легче. Я поняла: появился ты. И почему-то мне стало совсем легко.

Он смотрел на нее с безмолвным вопросом.

И получил безмолвный ответ: ничего не изменилось. И не из­менится.


В библиотеке горел свет. Дед не спал. Ему забыли сообщить. И он ждал.

Вскинул подбородок навстречу внуку. И тот понял, на что дед прежде всего ждет ответа.

— Отказалась.

— Я знал, — признался дед. — Кто?

— Двойня.

— Что-о? — Вежа выпрямился.

— Мальчик и девочка. — Алесь сел у камина и налил себе вина.

Воцарилось молчание.

От вина или, может, еще от чего-то словно качало.

— Отец будет кумом, — сказал дед. — Клейна — кумою. Чтобы не было подозрения на имена.

— Какие имена?

— Юрий и Антонида. Какие же еще? Вот так мы!

— Дедушка, — произнес Алесь, — я думаю, есть Бог на свете.

Алесь рассказал о дороге, о разговоре с профессором, о том, как звучала песня в снегах, об угрожающем сне, о том, о чем он просил сегодня в чулане.

Вежа вспомнил о двойне и не разозлился даже на Бога.

— Так иногда у нас бывает. Понимаешь, как от чего-то забытого зов. Когда-нибудь я постараюсь рассказать тебе о других сокровенных наших знаниях, случаях, чудесах. Этого никто не понимает, но это есть. При чем же тут Бог? Это твоя тревога, желание, единение душ на один миг. Порой, в драке, безумные приступы ярости у наших людей. Когда силы словно в десять раз возрастают. У норвегов — «берсеркерство», у наших — «па́на». Видишь даже слова отдельные есть. Разница нервов или еще что-то? Или, говорят, индусы могут порой боли не ощущать. Или наш инстинкт к трясине. Восемь из десяти детей, даже впервые попав, не про­валятся. Как, ты скажи, ведет их что-то. И что уж там Бог? Мы сами боги. Сегодня вот — боги. Бываем свиньи, а сегодня — боги.

— Но сон...

— В матушку ты пошел, — непохвально отметил Вежа и налил бокалы. — Пей. Кто пьян — с тем Бог... Не как свинья, конечно, пьян.

И неожиданно немного вскипел.

— Сон! Предрассудки это. Не ждал от тебя. Раковина пред­рассудков: спрячься и сиди. А все люди тыкаются туда-сюда, не понимая, что прикованы к жизни, в которой все сказано. Бо­ятся — потому и Бог. Помнишь слова из родовой клятвы... «нет ничего, кроме могил».

...Одни верят в могилу Христа и ради нее издеваются над жи­выми. Ведь мертвец говорит, и они не могут отказаться, сжигают на огне... Другие верят в доктора Гильотена и над его могилой ляз­гают его изобретением. Не глупость ли, если надо верить в живых, в то, что сегодня произошло?

— Но все это...

— Первое, что свидетельствует против религии, это то, что у людей различные боги. У тебя Христос, и ты из-за этого завоевы­ваешь Чечню. А у тех Иегова — и они плюют на гоев. А у тех Ал­лах — и они режут болгар... Все такие, уверенные в своей правде, такие рыцари Бога.

Ноздри старика трепетали.

— А завтра найдется еще какой-нибудь пророк и вас всех — христиан, магометан, буддистов — будут уничтожать, как беше­ных собак, так что полы соборов подплывут кровью, как сейчас полы синагог. Что тогда скажете? Тоже мне, воины Пана Бога. Чтобы я этого больше не слышал.

— Не то, дед, не то. Не о верах. О том, что во мне, о моей цели, о том, что спасло нас всех.

— Мы сами себя спасли, — ответил старик. — А если погиб­нем — так тоже сами. Никто в этом не будет виновен, кроме нас самих... Землей и людьми двигает дух борьбы. Я не знаю, есть ли у этой борьбы какая-либо надежда. Но с века в век люди борются. И потому они — люди, а не скот.

— Безнадежная борьба...

— Пусть, если без нее не было бы человека. В этом высшая мудрость и мужество. Если бы маячила надежда — пошел бы и дурак, и слюнтяй. А так — все знают, но идут. Борются, падают, встают, умирают и оживают. Так что — виват, безнадежность.

Красное пламя трепетало на лице деда.

— Сегодня — правда, завтра — ложь. Сегодня — Брут, завтра он же, Нерон. Сегодня бог — завтра плесень, а потом дру­гой бог. Учения, все учения — чушь. Есть одно учение, пока над человеком безнадежность и мужество, — правда мыслей, чувств, любви. Остальное — от лукавого.


Следующей осенью студент императорского Санкт-Петербургского университета Александр, сын Георгия, Загор­ский, из дворян, девятнадцати лет от роду, вероисповедания пра­вославного, не дослушав курса наук по словесности и истории, сдал, однако, при примерно хорошем поведении, все надлежащие испытания по этим дисциплинам и, представив установленные диссертации на степень кандидата, был заслуженно утвержден в настоящей степени господами профессорами и попечителем Санкт-Петербургского учебного округа.

Студент, однако, не воспользовался ни единым из прав и при­вилегий, предоставленных императором степени кандидата, а остался при профессоре Срезневском для совершенствования в науках, одновременно записавшись на прослушивание лекций по медицине и философии с правом посещать, как прежде, лекции словесности, истории и изящных искусств.

Защита исторической диссертации («Крестьянская война XVII века на территории белорусского Приднепровья. По мате­риалам родовых архивов здешних дворян и приднепровских “Кроник”»), ради которой он все лето просидел в архивах Вежи, Сухо­дольского замка, Раткевичевщины, Кистеней и фондов бывшего Зборовского кастелянства, прошла без преград.

Зато на защите «Приднепровских песен, преданий и легенд» едва не случился скандал. Собралось слишком много народа, из «Огула» и просто так земляков. Все, преимущественно, плохо одеты, в башмаках, которые просили каши, в сюртуках, едва ли не перешитых из домашних чуг и свиток. Некоторые в очках с «оконными» стеклышками. Большинство, из-за отсутствия пальто, в затасканных пледах, сшитых из самой дешевой шотландки или даже из домотканых, в шашечки, покрывал. Все из тех людей, ко­торые аплодировали Чернышевскому и о которых ходила шутка:

— Что это ты, парень, из половика себе плед сшил?

— Из риз пока не позволяют.

— Отчего это у тебя полотенце вместо галстука?

— Хорошо, что пока не веревка.

Юмор был мрачным. Действительно, юмор висельника. Но сами парни были веселы, хоть и вечно голодны. Откуда просочи­лись к ним слухи о диссертации — неизвестно. Возможно, через Кастуся, так как Алесь, слушаясь совета Срезневского о содержа­нии ее, пока что помалкивал.

Эта аудитория встречала каждое «опасное» место одобритель­ным гулом. Оппоненты, возможно, побаиваясь неприятностей, пробовали было оспаривать слишком «левые» положения работы. Особенно старался профессор Платон Рунин, наиболее заядлый из славянофилов университета. Кричал что-то о «славянской душе», которой чужд мятеж и свойственна, с самых первых времен, покладистость и поиски Бога в своей душе и душе того, кто руководит. Договорился, наконец, до того, что лишь под эгидой сильного славянин ощущает роскошь и умиление, что духу славянских народов не свойственны все формы парламентаризма и демократии, придуманной безбожными французами, что всегда они будут ощущать духовную потребность в монархии.

Алесь, вспоминая свои недавние рассуждения, краснел от слов Рунина, словно его ударяли по щекам. А студенчество гудело:

— Вече! Разин! Копные суды! Вощила!

Срезневский наконец вынужден был остановить их.

А Рунин бубнил дальше. Все что-то о том, что соискатель, тен­денциозно подбирая песни, выставляет самый богоносный и по­кладистый из славянских народов бандой мятежников, грабителей и гуляк, неукротимой вольницей, безбожниками, ратующими за вечный бунт.

Сравнивал работу Алеся с «Песнями шотландской границы» Вальтера Скотта и напоминал всем о многочисленных неприят­ностях и обострениях, которые породил этот безответственный эксперимент, эта гальванизация трупа неукротимой и бесовской идеи свободы, давно скомпрометировавшей себя.

Студенты начали обструкцию. Измаил Иванович призывал к порядку и Рунина, и студентов и начал наваливаться на все доводы оппонентов, крошить и ломать их, пока окончательно не раскидал всего, не оставив камня на камне.

А потом, когда диссертацию приняли, расцеловал «двойного» кандидата и согласился пойти вместе с друзьями, которых набра­лось человек пятьдесят, отпраздновать у Бореля рождение нового «мужа науки».

Пели, шутили и спорили до утра. Алесь, слегка в подпитии, сказал Измаилу Ивановичу, что надо садиться за материалы к словарю, а потом... есть еще одна тайна. Поскольку философия является точкой зрения человека либо общества на мир, то любо­пытно было бы изучить все, что до сих пор написано, поется или рассказывается по-белорусски, и написать, начиная с Кирилла Ту­ровского, своеобразную историю того, как смотрели на этот мир люди его земли. Как изменялись мысли и что оставалось неиз­менным. А потом, систематизировав все это, попробовать вывести закономерности психического склада белоруса.

Парни, подслушав, незлобиво ругали Загорского идеалистом. А Срезневский думал, что парень просто пьян от счастья и вина. Он не считал, что это серьезно и, даже допуская возможность такого исследования, полагал, что это не под силу одному человеку, что все это, на протяжении веков, делает сам народ и лишь он один не ошибается, не отдает предпочтения какой-либо одной, узкой идее.

— Дураки, — тихо произнес Измаил Иванович. — «Будители». Если бы вы только знали, какое страшное бремя многомиллионной инерции вы возлагаете на эти слабые плечи?! Вы бы убежали прочь, вы бы открестились с таким ужасом, что правнуки под­сознательно помнили бы его. Но вам это все кажется легко. Как ребенку догнать солнце, как щенку поймать тень от облака. Сча­стье ваше, вы не знаете, что это за путь. Только надорвавшись, в последнее мгновение жизни, возможно, поймете.


За окнами курильни хлестал черный ноябрьский дождь. В доме Сошальских на Литейном проспекте, ожидая, пока сойдутся гости, сидели люди, собравшиеся раньше, чтобы успеть побеседовать. В углу, возле чахлого — одно название, что огонь! — петербургского камина сидели Зыгмунт Сераковский, Ямонт, Валерий Врублев­ский и Хвелька Зенкович, все курильщики. Их всеобщим плебис­цитом погнали к огню, чтобы вытягивало дым. Кастусь настоял. Во-первых, «певец» Эдмунд Верига терпеть не мог зловредного дыма. Во-вторых, Виктора недавно заставили бросить курить. Он уже знал о своей болезни. Алесь постоянно звал его к себе, нашел братьям квартиру в Петербургской части, в доме номер шестнад­цать по Большой Посадской (две теплые и сухие комнаты), и умо­лял, чтобы брал деньги, ибо теперь, при серьезности дела, совсем уже не до чести.

Виктор согласился и иногда брал помощь. Зато Кастусь с са­мого этого мгновения не соглашался брать ни копейки. Однажды из-за этого друзья поссорились и даже месяц не разговаривали ни о чем, кроме дела.

Алесь с тем же величайшим стыдом за свое богатство предло­жил Виктору деньги, чтобы он поехал куда-нибудь лечиться. Тот отказался, сославшись на срочную работу для Виленской архео­графической комиссии (он действительно работал для Киркора и Малиновского и не считал возможным бросить без помощи, и словно без глаз, слепого историка). Алесь сказал, что Виктор подорвет-таки свои силы. Виктор ответил, что эта работа даст ему деньги, чтобы поехать, а нет, так просто чтобы жить. Брать же у друга, не надеясь отдать, он не может себе позволить. Алесь кри­чал на него, что он олух, что никто ему не предлагает дорогой Италии, что поездка на обычном парусном судне в Египет или на Мадейрустоит, как любой водный путь, не дорого и это можно себе позволить.

От зла на легкомыслие Виктора едва не полились из глаз слезы. Виктор посмотрел на Алеся, вдруг посерьезнел и сказал, что, если ближайшие несколько месяцев не принесут облегчения, — он по­пробует воспользоваться предложением Алеся.

Но легче явно не становилось, и Алесь злился на Виктора и на себя, что не сумел сразу сломить сопротивление историка.

Виктор с Эдмундом Веригой и Кастусем сидели возле двери у теплой печки. Разговаривали очень тихо о неофитах, недавно при­нятых в «Огул». Количество людей возрастало, и даже на местах, в Литве и Беларуси, не говоря о Польше, возникла сеть нелегальных организаций. Недавно на заседании решили, что после университета и институтов часть молодежи, в целях агитации, разъедется на должности учителей, посредников, писарей, воспитателей в дворянских домах. Нельзя уже было ограничиваться работой среди интеллигенции.

— Что у тебя? — спрашивал Кастусь.

— Двадцать пять новых, — говорил Верига. — Свежеиспечен­ных. Чудо, куманек, а не хлопцы. Все «красные».

— Беда покрасила, — кашлянул Виктор. — Как, ты скажи, раков. Так я записываю, Эдмунд... А у тебя, Кастусь?

— Маловато. Десять человек.

— Кто? — писал Виктор. — Записывать их как распорядителей столовой для неимущих?

— Давай так. Пиши: Сапотька Петро — студент, Янус Ахил­лес — студент, Дымина Тихон — семинарист, Дашкевич Кондрат и Зембовский Стефан — студенты. Зданович Игнатий — студент.,.

— Вильнянин?

— Ага.

— Семья неплохая... но испугана. А сын ничего хлопец... Плохо, что отец против. И еще, что в Вильне кое-что о нас знают. Даже лично о нас с тобою, Виктор. Предупреждают детей: сумасшед­шие, Робеспьеры, карбонарии...

— Ничего, — заметил Виктор. — Знают и знают. Наши люди не доносчики.

— И все-таки надо больше остерегаться.

— Согласен. Будем.

За спиною Сераковского сидели еще два человека. Более низ­кий, довольно невыразительный с лица, но умный, если судить по глазам, человек отгонял дым сигары рукой. Второй, с жестковатым лицом, нервно шептал на ухо Зыгмунту: то ли возмущался чем-то, то ли спорил. Это были члены верховной рады организации, участники «литературных вечеров» — Оскар Авейде и Стефан Бобровский.

Алесь знал их значительно хуже остальных и Авейде недолю­бливал. Сам не зная, по какой причине.

А Бобровский отчего-то выделял его, Алеся. Улыбался при встрече, крепко пожимал руку, задерживал побеседовать, и сразу видно было, что разговор ему приятен. Вот теперь он раз за разом показывал Зыгмунту глазами на Алеся. И Зыгмунт, встречаясь с глазами Загорского, смеялся белоснежными зубами.

— Идея восстания и окраины, — иногда долетало до Алеся. — Варшава, по-моему, весьма ошибается тут... Надо спросить у хлоп­цев... Хоть бы у него или у Виктора.

С Сераковским, вокруг шахматного столика, сидело пять чело­век. Два будто бы играли, хоть партия давно была забыта, осталь­ные будто бы смотрели, хоть смотреть не было на что, разве лишь на то, как один из игроков наклонял фигурки и каждый раз словно удивлялся, что они встают на «ноги», так как в донце каждой за­лит свинец. На играющем фигурками был скромный чиновничий сюртук: он служил на железной дороге и даже с лица был типич­ным служащим — тихим, скромным, светловолосым, с немного виноватой улыбкою. Никто не мог бы подумать, что взгляды этого человека склоняются порой чуть не к анархизму.

— Брось, Ильдефонс, раздражает этот стук, — обратился к нему партнер, человек с резким властным лицом. — Будем играть или нет?

— Видимо, нет, — смешал фигурки служащий. — Сейчас опять начнется разговор. И опять ты будешь защищать идею шляхет­ства, величия Польши. И опять мы с тобою будем ругаться, Людвик. И вон Загорский позовет на помощь филологию, а Виктор — историю, а Кастусь — социализм. И наложит тебе эта белорусская троица по самое десятое, а я помогу.

Алесь улыбнулся. Ильдефонс Милевич и Людвик Звеждовскнй дружили, но всегда ругались между собою. Звеждовский во мно­гом, даже в белорусском и украинском вопросе, склонялся к «бе­лым», и Алесь лишь потому верил этому офицеру в безукоризнен­ном мундире, что видел его чистоту и полную преданность делу. Была в Людвике искренность ошибочного мнения. Была жажда в каждую минуту отдать жизнь.

— Владя, — бросил Людвик, — защищай.

Один из зрителей был почти страшен лицом. Как Марат. Жел­тый, как у больных печенью, цвет кожи, черные и жесткие, как стальная щетка, как грива дикого коня, волосы. Широкое и очень грубое плоское лицо, узенькие щели колючих глаз.

Женщины ужасались, впервые встретившись с ним глазами. И не только женщины. Никому в первый день знакомства не хо­телось быть с ним. Охватывало чувство необъяснимого ужаса: словно и не человек совсем, а какое-то чудовище в человеческой шкуре — может, гиена? — смотрело непонятными глазами на собеседника. «Атавизм, что ли? — думал каждый новый знако­мый. — И даже на ушах легкий пушок».

Ильдефонс, познакомивший Алеся с этим человеком, называл его китайцем. Но на китайца он был похож, как Алесь на негра, не­смотря на цвет кожи, волосы и глаза. Загорский в первую встречу подумал, что он как чугунный идол какого-то неизвестного злого народа, которого давно нет на земле. И вот этого идола выкопали, он ожил и сейчас начнет неизбежно, как автомат, ловить людей. И, как бы ни убегал от него, он, двигаясь с угрожающей медли­тельностью, все равно поймает, ведь механизму не надо отдыхать.

Так думали сначала все. И лишь потом каждый не мог не за­метить, что лоб у этой «гиены» — шишковатый, умный, челове­ческий лоб, что в его глазах тлеют юмор, принципиальность и некоторая доброта, что поступки его справедливы до резкости, а улыбка, когда она, в кои-то веки, появлялась, — виноватая улыбка человека, который так любит хороших (и только хороших!) людей и постоянно как будто просит у них прощения за свою уродли­вость. И тогда все начинали подчеркнуто мягко, как к больному, относиться к этому человеку и, со временем, даже любить, а жен­щины — оказывать ему свое внимание.

Человек этот был инженер-путеец Владислав Малаховский.

— Не буду, — ответил он Людвику. — Вас надо быстрее воспитывать. Ведь чтобы не пришлось вас вешать.

Второй офицер, рядом с ним, был тезкой Сераковского, Зыгмунт Падлевский. Никто тогда еще не мог предвидеть его судьбу. Просто знали, что человек он твердый.

Зато нельзя было не обратить внимания на последнего из зрителей. Сухое и красивое польское лицо, твердые мускулы на xудых щеках, острые небольшие усы, сдержанность в подобранном твердом рту. И глаза как угли. Тлеют суровым и добрым огнем.

Затянутый, как и Сераковский, в мундир офицера Генерально­го штаба, весь налитый спокойной, но в каждую минуту способ­ной на порыв силой, он сидел, будто бы ничего его не касалось, но слышал все. Писаные соболиные брови человека были спокойны. Длинные глаза безучастно смотрели на мир.

Звали офицера Ярослав Домбровский. Он скоро был замечен в организации и стал одним из ее руководителей.

В небольшой комнатке сидело почти в полном составе руковод­ство нелегальной организации.

— Что ж, — начал Домбровский. — Отдохнули от крика — по­жалуй, пора начинать... У хозяина вот-вот гости соберутся. Начи­най, гражданин Зыгмунт.

— Подытожим, — сказал Сераковский. — Сегодняшнее засе­дание «левицы» и «центра» нашей организации единогласно со­гласилось с тем, что достигнуть нашей цели, то есть свободы и демократии, нельзя иначе, чем через восстание.

Загорский увидел как Кастусь склонил голову.

— ...Так как добиться чего-нибудь лояльными путями в поли­цейском государстве невозможно. И, кроме того, недовольство на­родов Польши, Литвы и Беларуси гнусной политикой императора и его камарильи переходит в ярость. Терпеть дальше ярмо мы не можем. Каждый лишний час рабства развращает слабых и позо­рит сильных... Поэтому с сегодняшнего дня мы должны убеждать всех, что без восстания...

— Без революции, — вставил Виктор.

— ...дело не обойдется... Кроме того, «левица», которую поддер­живает часть «центра», предлагает, чтобы социальная перестройка общества шла вместе с освободительным восстанием. Основные их тезы: полное равноправие всех граждан, вся земля — крестья­нам, язык — народам. Предложение внесла белорусская группа рады в составе граждан братьев Калиновских, граждан Вериги, Зенковича, Малаховского, от имени которых огласил предложе­ние составитель ее, секретарь группы, гражданин Загорский... Предложение поддержали большинством голосов, хоть, учитывая мнение «правицы» в Петербурге, Вильне и Варшаве, надо думать, что его провалят.

Доброе, немного растерянное лицо Виктора передернулось. Алесь перевел глаза на мрачноватое темное лицо Кастуся. Кастусь пожал плечами, словно сказал: «Ну и что? А придерживаться этого все равно надо».

— Начинаем последнюю сегодняшнюю проблему. Проблему о нациях так называемых окраин. Вопрос этот можно сформулировать так: «Свобода окраинам. Самоопределение — их народам». Он обсуждается совершенно секретно, и поэтому члены рады не должны дискутировать его среди других, чтобы преждевременно не заводить склок. Собственно говоря, ввод нашего решения в действие состоится только во время восстания и после его победы.

— Так зачем обсуждать? — спросил Звеждовский.

— Вопрос ставят товарищи с окраин, — пояснил Зыгмунт. — Чтобы знать заранее, на каких условиях они будут сражаться пле­чо в плечо с нами.

— На форпосте восстания, — уточнил Верига. — Ведь если кто первым и получит свинца, так это мы.

— Какие условия? — спросил Ямонт.

— Полная свобода белорусам и литовцам самим решать свою судьбу, — объявил Алесь.

— Федерация? — спросил Домбровский.

— Возможно.

— Независимость? — спросил Падлевский.

— Народы решат это сами.

— Какие народы? — будто недоуменно спросил Авейде.

— Гражданин глухой? — спросил Хвелька. — Белорусы и ли­товцы. Две нации, которые живут на землях...

— Какая белорусская нация? — спросил Ямонт, прикидываясь неосведомленным.

— Никогда не слышал? — спросил Алесь.

— Почему. Я слышал и о белорусах, и о литовцах, но всегда считал их ветвями польского племени. Язык — диалект польского.

— Ты бы поспорил об этом с уважаемым господином покой­ником Уваровым, — иронически заметил Виктор. — А мы тем временем занимались бы своим делом. Нам вашу чепуху слушать нет времени.

Изящные, длинные пальцы Виктора держали небольшую не­яркую книжку в бумажной обложке.

— Я всегда считал, что это диалект безграмотных, — настаивал Ямонт.

В тот же момент книжка шлепнулась ему на колени.

— Диалект безграмотных, — горячился Виктор. — На, поню­хай, это «Дударь белорусский» Дунина-Марцинкевича.

— Не вижу в этом особой опасности.

— А Кукольник видит. Весной запретил его поэму «Халимон на коронации».

— Это еще не доказательство, — Ямонт отбросил книгу на софу. — Один поэт — это не нация.

— А Польша времен Кохановского? — буркнул Валерий Вру­блевский.

Сидел, как всегда, угрюмый и немного настороженный. Встре­тился глазами с Алесем и подморгнул ему: «Держись, бульбяник».

Припухшие веки болезненных глаз Ямонта сузились, словно ему больно было смотреть.

— Польша времен Кохановского была триста лет назад, а тут — считанные годы.

— У каждого народа свое время, — мирно произнес Хвелька. — Триста лет назад все для Польши было «сегодня», как нам вот сейчас. Мы ведь не должны считать последним днем нынеш­ний день. Словацкий появился почти через триста лет после ве­ликого Яна. Возможно, и мы через триста лет будем посмеиваться над началом нашей литературы.

— Так его, — поддержал Валерий.

— Литературы рождаются и умирают. — Под тонким пушком щеки Хвельки розовели от волнения, что вот он говорит, а его слу­шают. — Любопытно было бы знать, какого мнения о Европе при­держивались римляне?.. Не стоит тебе так, Юзик. Вся наша беда, что мы считаем вечными и последними лишь себя... Наверняка, так, как египтяне времен Рамзеса или жители Ассирии времен Ассурбанипала. А каждый из нас не более чем ступенька в лестнице, по которой человечество пойдет в будущее. Надо, чтобы каждая ступенька была крепкой, иначе оно упадет и разобьет голову.

На лице Звеждовского Алесь прочел неудовольствие и подумал, что не хотел бы он, несмотря на его чистоту, стоять в повстанче­ских рядах рядом с этим человеком. Он не знал, что пройдет не­полных пять лет, и так оно все и случится, и человек этот, который до последнего изменится под влиянием друзей, станет единомыш­ленником, соратником, братом и соседом по борьбе.

— Во всяком случае, рано еще говорить о каком-то своеобра­зии, — присоединился Звеждовский. — Ничего не сделано вами, хлопцы. И, я полагаю, поскольку начало вашего племени ведется издавна — есть в вашем характере какой-то изъян, который мож­но назвать «неспособностью жить для себя». Ничего не сделать за семьсот лет — это надо уметь. А если уж неспособны — под­чиняйтесь.

Алесь испугался, увидев лицо Виктора. На запавших щеках, пятнами, нездоровый румянец, дрожат губы, горят из-под черных бровей синие, с золотыми искрами глаза.

...В следующее мгновение старший Калиновский набросился на оппонентов. Он рубил, хлестал, не оставлял камня на камне, не давал дохнуть.

Дрожали губы, подступал откуда-то к горлу кашель, прекрас­ные мягкие глаза неистово пылали. Нельзя было не засмотреться на него в эту минуту.

— Неспособность дать что-нибудь миру, — глухо сказал он. - Народ-недоумок, который ничего не дал. А Кирилл Туровский, а предания? А то, что наша печатная Библия появилась раньше, чем у многих в Европе? А то, что законы Статута литовского составили мы? А то, что Польша сто лет судилась законами, написанными на нашем языке, а когда перевела их, то оставила все наши термины и отсылала непонимающих их к оригиналу? А то, что рукопись границ между Польшей и Литвой которую исследователи считают польской, написана белорусским говором? А то, что триста лет языком княжества был белорусский язык?..

— В Статуте сказано не так...

— Знаю. Четвертый раздел, первая статья Статута. А какие, вы считаете, это слова: «пісар маець», «літарамі», «позвы», «не іншым языком i словы»?

— Русские слова, — рявкнул Ямонт.

— Поздравляю, — сыронизировал Валерий.

— С чем?

— С благоприобретенной глупостью, — ответил Домбровский.

—А это что? — улыбнулся Виктор.— «Заказала яму пад горлам,абы таго не казаць», «беглі есмо да двара на конех», «на урадзе кгродскім пінскім жалаваў, адпавядаў i пратэставаў се земляны павету Пшскага...». Три предложения — три века. Три предложе­ния — три местности. А язык один. Чего еще надо?! А Будный? А древняя иконопись?! Алесь, Юзеф твоей диссертации не слушал. Ткни его носом... Предки думали не так.

— Откуда вы знаете, как они думали? — спросил Людвик.

— Вам никогда не приходилось перерисовывать факсимиле? — спросил Виктор. — Но что я, вы офицер, ваше ремесло — война. А жаль... Порой в древней рукописи попадается неразборчивое место. Для издания его надо точно скопировать. И вот водишь рукою, повторяя линии, и вдруг ловишь себя на мысли, что все, все понимаешь. Потому что твоя рука повторяет движения руки человека, который жил за триста лет до тебя. Так и с подспудной мыслью предка, за которой следишь, читая древнюю рукопись.

— Интересно, — с неожиданной серьезностью отметил Боб­ровский.

— И даже если бы ничего такого не было — одно ощущение нами своей родины дает нам право на отпор официальным пат­риотам, — румянец пятнами вспыхивал и угасал на щеках Вик­тора. — Что ж это за мнение у них?! Кто они?! Шляхта в самом худшем смысле этого слова!.. Но вот они, — Виктор окинул взо­ром друзей, — и сотни других подтвердят, что мы против Польши магнатов и за Польшу простых людей. Чьи мысли высказываешь, Ямонт? Мысли Велепольского?.. Высказывайся, смыкайся с «правицей» белых! Но знай: мы для Велепольского и К° — не вотчина и не хлопы? Мы отдельный народ, страна с отдельной судьбой. Хватит с нас рабства... Братство — да, но не подчинение! Равен­ство, и ни на волос ниже!

— Это сепаратизм, —взорвался Ямонт. — Это преждевремен­ный торг, это нож в спину.

Виктор держал руку на груди.

— Наш Савич действовал плечо в плечо с Канарским, и никто не бросил ему упрека в неверности и предательстве. Мы — вер­ные люди.

Сухой мучительный кашель разорвал его грудь. Он кашлял в платок так, что Алесь с ужасом ждал: вот-вот появятся красные пятна.

— Ямонт, брось, — обратился Стефан Бобровский. — Ты что, не видишь?

— Только не жалеть, — сквозь кашель гневно прорычал Виктор, — Только не жалеть!

— Кто за отказ от прав на окраины? — спросил Зыгмунт

Кроме крайней «левицы» белорусских красных подняли руки Врублевский, Домбровский, Стефан Бобровский и потом, взглянув на Виктора, Зыгмунт Падлевский. Воздержались Авейде, Звеждовский и Сераковский. Решительно против был Ямонт.

— Против — один.

— Два, — с клокотанием уточнил Виктор.

— Кто еще?

— Падлевский! Пишите и его против. Мы тут не милость вымаливаем. Мы требуем то, что нам принадлежит.

Кастусь, весь потемневший с лица, смотрел на Сераковского и ждал.

— За что ж выступаешь ты, Зыгмунт?

Сераковский смотрел ему в глаза спокойно и искренне.

— Не за колонию.

— А объективно?

Виктора все еще донимал кашель.

— За конфедеративное государство. За неделимую Польшу, в которую на равных правах с поляками вошли бы белорусы, литовцы и украинцы... Мы не имеем права ослаблять восстание, Кастусь.

— А все-таки делаете это.

— Чем?

— Словом «неделимая», — тяжело шевельнул челюстями Кастусь. — Чем ты тогда отличаешься от белых?

— Ну, знаешь...

— Что «знаешь»? — Лицо Кастуся окаменело, ассиметричные глаза горели холодным огнем. — Воеводства Мазовецкое, Краковское, Литовское, Люблинское, Белорусское, Украинское. — И, словно страшную оплеуху, бросил: — Может, еще Крымское? Интересно, что сказал бы на это твой друг Шевченко?

Зыгмунта передернуло.

— Чем ты отличаешься от белых с гнусной идеей «единой и неделимой»? Чем ты отличаешься от...

— Кастусь...

— Я давно Кастусь. И я знаю, что при словах «нерушимый», «неделимый», «единый», если их говорит сильнейший, настоящих людей тянет разбить неделимость, разрушить нерушимость. Ведь это замаскированная цепь рабства. Сильнейший должен молчать и не навязывать слабейшему слов о его любви, не кричать за него о благодарности. Если он достоин этой любви — меньшие ощутят это. И будут благородно молчать. Так как о любви говорит в глаза сильнейшему один холуй!!!

Глаза у Кастуся были неистовыми. Лицо пылало.

— Это не нож в спину. Просто лучше заранее договориться обо всем, чтобы твердо знать, на что надеяться. Ведь если вам второ­степенное положение это большая или меньшая неприятность, то у нас вопрос стоит иначе. Либо свобода, либо не жить.

— Я не протестовал, — возразил Сераковский, — я воздержал­ся. По моему мнению, должно быть так, но я никому не навязываю этого. Я даже никому не буду говорить о нем. — Голос Зыгмунта звучал сухо: — Идет. Значит, мы должны распространить этот взгляд, принятый теперь большинством рады, среди умеренных и вести за него спор с белыми.

— Позор! — выкрикнул Ямонт. — Это подрыв общего могуще­ства, гражданин Сераковский!

— Взаимопомощь, — отозвался Милевич.

— Сепаратизм! — высказался Звеждовский.

Алесь понял: нервозность Кастуся может испортить дело. На­ступила пора вмешаться.

— Большинство людей не понимает, что принудительность, вто­ростепенное положение, цепь — это вечная мина под единством, что в таком положении даже между братьями растет чувство вражды, а порой и ненависти. Самостоятельность и возможность распоряжаться собою как хочешь, независимость в политике и культуре — вот наилучшая почва для братства.

— Чувствую, чем тут пахнет, — отметил Ямонт после паузы. — Робеспьеровщиной, Дембовским, галицийскими хлопами, которые пилили господ пилами, Чернышевским... Вот откуда они и идут, ваши крайние, чудовищные взгляды. Из дома на Литейном.

— Какого? — спросил Бобровский.

— Который напротив министра государственных имуществ. Из дома этого картежника, который пишет стишки о народе, а сам нажил имения, и даже министр внутренних дел говорит, что он не революционер, так как имеет деньги.

Кастусь встал. У него подергивались губы и щека, дрожало ле­вое веко.

— Юзеф, молчи, Юзеф, не доводи. Человек, который... всю жизнь... Человек, который... наполовину поляк и сочувствует вам. Как тебе не стыдно?

И сел, странно, как не своими руками, загребая воздух. Воца­рилось тяжелое молчание.

— Прошу слова, — произнес в тишине Алесь.

Сераковский сделал пригласительный жест.

— Я предлагаю исключить студента Ямонта из рады и «Огу­ла», — бросил Алесь. — Я предлагаю тоже предупредить все ни­зовые организации, чтобы они не вздумали выказывать Юзефу Ямонту доверие, если не хотят вражды и, возможно, провокаций...

— Ты что? — улыбнулся Кастусь.

— Советую не вмешиваться.

— Я вас ударю, Загорский, — пригрозил Юзеф.

— Не советую. Предлагаю исключение.

— Основание? — спросил Звеждовский.

— Единство.

— Яснее.

— Наш триумф в единстве. Единстве с левыми элементами, какой бы нации они ни были: поляки, украинцы, русские, литовцы, курляндцы... — Он говорил, как отрубая каждое слово. — И поэтому мы должны с уважением относиться к каждой нации, не оскорблять ее старой враждой, недоверием, сомнением в ее революционных силах. Иначе — гибель. Все восстания грешили этим и гибли. Видимо, шляхетских националов это ничему не научило. Ты поставишь, наконец, мое предложение на голосование, граж­данин Сераковский?

— Ставлю...

Ямонт обводил всех взором и наконец понял: глаза большинства не обещали милосердного решения.

— Хлопцы... — взмолился он, — хлопцы, как вы можете? — Голос его дрожал. — Хлопцы, я отдам за восстание жизнь!

Все молчали. И тогда Юзеф всхлипнул от волнения.

— Хлопцы, я никогда не думал...

— Думай, — прервал Валерий.

— Я обязательно буду думать. Не отнимайте у меня права по­гибнуть за родину... Я хочу этого... Я не могу без вас... Хлопцы, что я, Иуда?.. Хлопцы, простите меня!!!

Теперь все смотрели на Алеся.

— Исключение, — бросил Алесь.

— Алесь, ты беспощаден, — отозвался Виктор.

— Как ты можешь? — спросил Верига.

Молчание.

— Ты что, не видишь? — настаивал Кастусь. — Он молод, он дурак.

В болезненных глазах Ямонта стояли слезы.

— Я не буду стреляться, хлопцы, — продолжал Ямонт. — Мне нельзя без этого дела, но я не застрелюсь. Это низко для сына родины. Но я клянусь вам, я пойду и выслежу кого-нибудь из са­трапов и выстрелю, а потом дам себя схватить... Возьми свое предложение назад, Алесь... Прости меня, слышишь?

Загорский смотрел в глаза Виктору. Он знал: хлопцы ради чув­ства единения поддержат его, но Виктор будет потом страдать. И хотя он не считал правильным попускать Ямонту, Алесь вздохнул.

— Ладно, — глухо буркнул он. — Я не буду ставить этого во­проса. Не потому, что изменил свое мнение, а потому, что...

— Мы считаем, что ты прав, гражданин, — поддержал Валерий.

— Вы считаете. Но они вон не считают, — Алесь показал на крайних «левых». — Да будет так.

— Хорошо, — подытожил Сераковский. — Значит, так и запи­шем: «Автономия, федерация или полная независимость — решат после победы сами народы, в частности белорусский народ». — И внезапно добавил: — А гуляния в Петергофе были в этом году дрянь.

Алесь оглянулся и увидел: в двери стоял хозяин.

— Пора заканчивать. Через полчаса будет полон дом людей.

— Согласны, — сказал Зыгмунт.

Дверь затворилась.

Алесь подошел к Сераковскому и Кастусю.

— Я полагаю, Зыгмунт, нам не стоит ничего записывать. Не­осторожно.

— А как?

— Этой осенью в Петербург перевелся из Киева мой старый друг по гимназии, Всеслав Грима. Кастусь слышал, он отличается прямо нечеловеческой памятью. Мне кажется, надо отвести его от комитетских дел, замаскировать, и пусть он помнит все об орга­низациях, о том, что может касаться Беларуси и Литвы.

Алесь говорил это шепотом.

— Ручаешься? — спросил Зыгмунт.

— Как за себя и Кастуся. Грима раньше меня в «Братстве чер­тополоха и шиповника».

— Погоди, — рассуждал Зыгмунт. — Это безопасно и удобно. Во всяком случае, надо подумать и о такой возможности... При­веди его... Но ты, брат, креме-ень!

...Загорский и Кастусь вышли из курильни в большую гости­ную. Там было полно, но они не знали в лицо почти никого. Алесь смотрел на друга непохвально: все лицо Кастуся укрылось мелки­ми красными пятнами, будто от крапивницы.

— Нервы у тебя, Кастусь.

— Знаешь, месяц назад со мной случилось страшное: обостре­ние болезни.

— Какой? Ты мне ничего...

— Да я думал, все прошло. У меня несколько лет назад были приступы.

— Эпилепсия?

— Нет. Просто вдруг словно кожу содрали. Каждый нерв в теле оголен. Болит.

Кастусь говорил глухо и прятал глаза.

— Болит. Понимаешь, от самой незначительной причины — бо­лит. Ото лжи — болит, от двоедушия — болит.

— Что, неприятно?

— Нет. Физически болит. Понимаешь, от самой незначитель­ной обиды кому-либо. Ну, я понимаю, по-крупному у нас у всех болит. А тут от мелочей. Несколько дней назад стою возле Невы. Вижу, бездомная собака вырвала у девочки из рук пирожок. Дев­чушка бледненькая, голодная, видимо. Стоит и плачет. И так мне стало — ты только не говори никому — и девочку жаль, и соба­ку жаль. Прямо — ну, аж сердце разрывается! Главное, собака не отбежала далеко, так и глотнула в подворотне. И брови у нее желтые. Очень жалостные у собак брови. А девчушка плакать не может громко, как здоровые дети. Понимаешь, стоит и, как у нас говорят, «квилит»... Ну, ерунда ведь это, тем более — я купил ей пирожок... Так на́ тебе — второй купил и бросил собаке, а она завизжала и бежать, словно я в нее — камнем...

У Кастуся задрожали губы. Грубое лицо вдруг показалось Алесю лицом ребенка.

— И вот почти что спать не могу. Как вспомню: Боже ты мой! Ну, хоть бы детей во дворе сиротского дома или стариков на cкамейке, на бульваре, а то обезьяну у болгарина-шарманщика... Ладошка, знаешь, детская, сморщенная. И клетчатое платье на ней... Как вспомню — словно это я за вольтов столб ухватился... У меня с какого?.. ага, с пятого октября галлюцинации. Словно стоит кто-то фиолетовый и толстый, но только по виду как стоячий ромб и высотою с дерево. И ничего у него нет, кроме одного золотого глаза. Стоит да краями своей грубой мантии шевелит. И будто бы хочет есть людей, не знаю уж каким образом. А мимо меня идут, идут. Мать-покойница без лица, ты в лохмотьях, Виктор, девочка с пирожком, собака... Все, кого в жизни видел... И смотрят в гла­за... И я знаю, я должен к тому идти, чтобы они не шли. И ужас, и влечет к нему, как гипнозом... И я иду. Каждую ночь так.

Алесь испугался. Взял друга за грудь, сильно тряхнул. Калинов­ский содрогнулся.

— Прости, милый, — сказал он. И прибавил после паузы: — Помнишь, сказал Веже, что на мой век нервов хватит. Боюсь, не хватит. Только бы это случилось потом... когда уже у каждого бу­дет по пирогу.

— Жаль, что ты не у меня, — нарочно грубо промолвил Алесь. — Я бы тебе за твои фантазии... Пойдешь сегодня ко мне.

— Зачем?

— Буду ухаживать. Во-первых, каждый вечер перед сном два часа прогулки. Во-вторых, пить отвар. Аглая даст. В-третьих, «трижды девять», настойка трав на водке. В-четвертых — холод­ные ванны два раза в день.

Грубоватый и уверенный тон оказал, кажется, должное впечат­ление.

— Медик, — бросил Кастусь.

— А что? И медик. Читать только веселое. Кушать бифштексы. Спать ложиться с курами... Серьезно, серьезно, Кастусь... И еще: влюбиться тебе надо... Ну, это, в конце концов, как хочешь. Но какой-то месяц я тебя не отпущу.

К ним подошел Виктор, и Алесь замолчал. Сердце Алеся обли­валось кровью за братьев. Ничего нельзя было поделать. Родное доброе племя. Сильные, кажется, а ко всему на свете есть дело, все рвет на куски, вгоняет в чахотку, в нервную болезнь.

Как же мне жить с вами, черти?! Какой недобрый бог судил мне родиться среди вас?! Быть, как вы?!

— Слушай, Алесь, — обратился Виктор, — Кастусь говорил, что ты вместо полного освобождения предложил своему отцу какую-то либеральную блевотину. Какую-то конкуренцию с мужиком, сахароварни, гуты, холеру... Ты что, от нас отмежевываешься? — Глаза у Виктора были блестящими, видимо, от легкой горячки.

— Брось, — ответил Алесь. — Надо мне дать отцу что-то, за что можно было бы бороться официальным путем? Или он должен был нашу программу выдвинуть: землю — крестьянам, царя с чиновниками да злыми крепостниками — на осину, язык — в школы, попов — из школ? Ты этого хотел?

— Ну... как... Н-не то, конечно...

— А потом, ничего не сделав, юркнуть, как в прорубь? За мень­шее людей в Сибирь загоняли... Я, Виктор, не думал так, как пред­лагал. Но пока народ на восстание не пошел — надо делать хоть что.

— Отвяжись от него, — вдруг резко обратился к брату Ка­стусь. — Чего вы все к нему с вопросом этим идиотским? «Како веруешь?» Он не хуже тебя патриот.

Виктор растерялся от нападения.

— Это кто? — резко показал Кастусь в сторону одного из го­стей.

— Слепцов. Венгерский герой.

— Ну и дурак, — резко продолжил Кастусь. — А тот?

— Эверс, советник Министерства иностранных дел.

— Этот зачем?

— Он и еще вон тот, Чертков, шталмейстер, да еще та старая развалюха, сенатор Княжевич, министр финансов — ширма. Что­бы не было голубых «друзей» из соответствующего дома.

— Неплохо придумано. А тот?

— Иванов тридцатый.

— Ты что, шутишь? — возмутился Алесь.

— В самом деле. Адъютант для особых поручений при петер­бургском военном генерал-губернаторе.

— Что, тоже маска?

— Да нет. Почему-то проникся уважением к Людвику. Таска­ется всюду умные разговоры слушать... А там вон Щербина, поэт. Видите, какое лицо... А тот, в очках, с бакенбардами, старик — бывший друг Пушкина. А теперь товарищ, кажется, министра на­родного просвещения. Вяземский Петр Андреевич. Поэт. Жалко, хлопцы, старости.

— А тот кто, на воробья похож? На большущего воробья.

— Толстой. Феофил. Музыкальный критик... А тот — рогоносец Феоктистов, пес цепной, заместитель Фаддея Булгарина. Из моло­дых, да ранний. И, скажи ты, не успеет старый подлец подохнуть, как уже на его место нового готовят.

Один из гостей особенно привлек внимание Алеся. Не внеш­ним видом — наконец, почти обыкновенным, — а какой-то под­черкнутой независимостью движений.

У человека был высокий куполовидный лоб; голая, лишь возле затылка окаймленная поредевшими темно-русыми волосами голо­ва. Волосы мягкие на вид, как пух.

Сколько ему могло быть лет? Определенно, далеко за пятьде­сят. Во всяком случае, об этом неопровержимо свидетельствовали очень седые усы, склеротический румянец на щеках и висках, нос, который когда-то, видимо, был слегка острым и немного вздерну­тым, а сейчас, с годами, обвис и сделался уже даже немного крас­ным. Да и брови были как у старика: кустистые, суровые брови.

Что-то, однако, не позволяло дать ему столько лет. Он, видимо, был моложе, несмотря на немного обрюзглую фигуру с пологими плечами и довольно заметным животом. На человеке был бархатисто-синий, густого цвета сюртук, жилетка цвета золотистого табака и голубой шейный платок.

Незнакомый встретился с Алесем глазами и, видимо, понял, что тот рассматривает его как любопытный и загадочный экземпляр рода человеческого. Усы шевельнулись, но даже если бы этого не было, об улыбке можно было бы догадаться по глазам.

Вот что молодило человека: глаза! То казалось, что они густой горячей синевы, такой темной, что почти черной, а то казалось, что золотинок в них больше.

Что могло менять так глаза? Наверно, очень большие, по срав­нению с райком, зрачки. Но глаза надолго оставались в памяти. Золотисто-карие и, можно поклясться, жгуче-синие, как южное небо.

Алесь успел еще подумать, что помрачневшее лицо человека ему кого-то напоминает. Эта тусклая тень в глазницах. Это сме­шанное выражение своего ненарушимого достоинства и, в то же время, словно виноватости.

Раубич. Ничего общего не было в этих лицах, но все-таки своим выражением лицо человека напоминало лицо Раубича. И Алесю стало неприятно, что Раубича... Так любил Яроша и так его теперь не любит.

Их делало похожими что-то большое и тяжелое в глазах. Какая-то мучительная вечная дума, которая истязала и даже в минуту веселья не давала облегчения. Тяжелое, обессиленное какой-то неотвязной думой, изможденное и грозное лицо.

— А того ты знаешь? — спросил Алесь, собираясь уже идти назад в курильню.

— Знаю.

— Кто?

— Шевченко.

— А-а, — безразлично протянул Алесь. — То идем, хлопцы.

Они пошли в курильню. Алесь постепенно замедлял шаг и на­конец остановился... Голос куда-то исчез.

— Кто?

— Шевченко.

— Какой?

— Ну, какой, — ответил Виктор. — Тот самый.

— Туп-пой ты человек, — сказал растерянно Алесь.

Алесь невольно сделал два шага назад. Прежде чем мозг успел додумать, что это неприлично. Но все равно было поздно: густо­-синего сюртука нигде не было видно.

— Ты что, не знал, кто он для него? — просипел беззвучно Кастусь Виктору. — Олух. Он для него не просто поэт. Он для него пример. Для всех нас.

...Из курильни большинство народа уже разошлось. Сидели возле огня лишь парни, с которыми в первый вечер познакомился Алесь, да Малаховский, Милевич и Зыгмунт. Но зато набралось другой молодежи. Некоторых Алесь знал. Вон те тоже земляки, из академии искусств. А тот — друг Врублевского по лесному инсти­туту, нескладный Яневич, белорус из-под Мяделя. А тот тоже свой, Антось Ивановский, друг Виктора по работе и идеям... Некоторых Алесь видел на заседаниях «Огула».

— Что ты мне, человече, назойливо треплешься о музыке, — злился Эдмунд Верига.

Его оппонент, по всему видно, студент-белошвейка, сидел, не­зависимо закинув ногу за ногу.

Спесивое лицо, презрительные губы, золотые брелоки на це­почке часов.

Цедил слова, будто из судейского кресла, твердо зная: хорошо все, о чем бы он ни сказал. Что он «левый», свидетельствовал раз­ве что один из брелоков — золотое сердце с рубиновой каплей крови. «Сердце Отчизны».

— Говорю, что однообразная музыка, грустная. Как язык, — ответил тот.

И тут Алесь понял, что брелок с «Сердцем Отчизны» — ложь.

— А ты знаешь о диапазоне мужских голосов в белорусских хорах? — спросил Верига. — Наверно, слышал, что так называе­мый «подводка» есть только в белорусских хорах? Из всех славян только у белорусов, да еще у донских казаков.

— Это еще что?

— Приятно спорить со знатоком музыки. Это самый высший, какой только возможно, солирующий мужской голос. Поет, а тебе кажется, что это ангелы с небес, или на небе бьют серебряные колокола. От них и до самой низкой октавы — вот тебе и одно­образие... Что, грустно?.. А вот это что?

Эдмунд пропел музыкальную фразу, мягкий голос нежно за­трепетал в стены комнаты и затих.

— Ну, это один дурак не знает. Начало знаменитой арии «Гальки».

— Это, хлопец, песня «Стала б ты калиной, обнял бы тебя я...». А это?

— Ария Антониды.

— Это «Выйду я на обо... на оболони гулять». Поют ее на Полотчине, Витебщине и почти до Смоленска... А это?

Звуки загудели почти страшно. Голос Эдмунда звучал басом.

— Н-не знаю... Органом звучит. Что, кто-то из старых немцев?

— Да нет, — ответил Верига. — Это «Пан Бог, твердыня моя». Старый хорал. Ты прав, однообразие. Манюшко, Глинка и... кого ты еще там выбрал?.. Баха?

Люди прыскали по углам.

— Ну что, еще будешь или, может, уже достаточно, сделаем передых? — Верига так и сказал. — Думаю, достаточно. Неинтересно мне что-то с тобою спорить.

— Я недавно встретился с одним «итальянцем», — как всегда, пряча в щели век глаза, заговорил страшный Малаховский. — Так он говорил, что на польские и белорусские слова нельзя писать музыку. Мол, только полнозвучные языки дают хороший текст для песни. Впереди, мол, идут романские и из них итальянский на первом месте. Потом идут греки и германцы. Потом, из славян идут украинцы и русские, а все остальное — дерьмо. Не стоит и пытаться. От лужичан до сербов.

Широкое чугунное лицо Владислава было повернуто в сторону от спорящих.

— Он композитор. Свинья, — взорвался вдруг Малаховский. — Я никогда ему этого не прощу. Приехал, жрет наш хлеб да нас же и ругает. Предложил ему стихотворение Дунина, стихотворение Словацкого да белорусское стихотворение Сырокомли. «Только попросите кого-нибудь перевести. К этим языкам музыку писать нельзя. Один слишком шипит, второй слишком звенит». Предло­жил мне подыскать ему поэта, чтобы тот написал ему слова для хорала благодарности государю императору... Слава, мол, тебе... спасибо за то, что мы — это мы. «Можно, уговорит, — и на мужицком говоре. Мужики ведь благодарят. Народ. Тут и такое хорошо будет...»

— А ты что? — спросил Кастусь.

— Я сначала хотел было... А потом подумал, что еще к судье попадешь... Не стал связываться. Но какая же свинья! Видит, что происходит. И благодарность петь хочет. От чужого имени. От имени народа, музыку и язык которого презирает. Да я родителей своих и то вслух не благодарил, что они меня в этот свет выпусти­ли. А этого... За что? Не он нам жизнь дал — спасибо за жизнь. Не он нам дал разум — спасибо за разум... Душит на каждом шагу, унижает — спасибо. Отнял все — спасибо. Дышим — спасибо. На каторгу идем — спасибо.

Малаховский вдруг взглянул на Алеся, и Загорский увидел доб­рую, ясную улыбку, которая сделала лицо друга почти красивым.

— Я это подумал и говорю: «Знаешь, есть у меня стихи одного поэта. Как раз по смыслу близко к тому, что тебе надо. Но он толь­ко через месяц приедет, так что, будешь ждать?» А зачем ждать, если за «хоралы благодарности» бриллиантовые перстни и золо­тые табакерки сразу дают?.. Вот уж не ожидал!

— И мы не ожидали, — отметил Виктор. — Ну, что дальше?

— Смысл, говорю, такой и этакий: спасибо за то, что освободил (от имущества), что всегда защищаешь (как с Наполеоном), ну и так далее. А размер настучу сейчас. Тот записывает. «Ага, четы­рехстопный анапест...»

Малаховский жевал губами, чтобы пригасить хитрую и едкую усмешку.

— Ну что, месяц спустя записал я эти стихи по памяти. Прихо­жу к этому «Моцарту», спрашиваю, готова ли музыка. Тот садится и брякает. Много настрогал за месяц. Уже и сообщения есть, что вот, пишет... Ну, я ему стихи читаю. Смотрю, лезут глаза, лезут... «Ты что ж это принес? Мужицкие стихи?»

Чьи стихи? — спросил мрачный Валерий.

_ Нашего «гражданина князюшки», — прыснул Малаховский.

Алесь побледнел.

— Ты что... Ты какое имел право? Да я и стихов не пишу.

— А кто у Кастуся однажды тетрадь забыл и только на следу­ющее утро прибежал?

— Да не пишу я, хлопцы, — Алесь глазами умолял друзей, что­бы поддержали. — Врет он. Тетрадь с замком.

— Ну-ка, Владик, отвечай, — попросил Виктор. — Как замок объяснишь?

— Да он шпилькой довольно легко открывается, — наивно от­ветил Малаховский.

— Не пишет он стихов... Какие стихи?!

— Н-ну, хотя бы «Рота языку».

— Что за слово? — спросил кто-то. — Слово не наше.

— Наше, — ответил от двери чей-то глухой голос. — Общесла­вянское. «Рота» означало клятву еще при Владимире Киевском.

— Да я разве настаиваю, — произнес хитрый Малаховский. — Названия нет. Ну, пускай не «Рота языку», а просто «Язык».

Алесь стоял бледный.

— Стыдно тебе лезть в чужие тетради! Стыдно врать!

— Прочесть?

Загорский бросился было на него. Виктор и Кастусь схватили за руки, удержали.

— Внимание! — возгласил Малаховский. — Князь Загорский при всех говорит, что я — врун. А я заявляю, что он низкий эго­ист и себялюбец. Ведь держать нужные всем стихи в тетради и не читать их...

— Замолчи! — бессознательно крикнул Алесь.

— Так что, мне прочесть или попросим его?

Валерий и Калиновские запротестовали было, но их голоса за­глушил общий крик:

— Просим! Просим!

— Я не поэт!

И тут тихий голос с мягким, не слишком ли даже мягким, ак­центом, тот же голос, который сказал о Владимире Киевском, про­изнес во внезапной тишине:

— Что ж это ты стыдишься стихов, хлопец?

Алесь крутанул головою в ту сторону.

На пороге стоял человек в синем сюртуке и исподлобья, с угрюмым, неуловимым смешком смотрел на Алеся.

— Так нельзя, — сказал Шевченко. — Сначала это, правда, как любовь. Страшно, что кто-то узнает. Но зачем же стыдиться люб­ви? Дана она — значит, счастлив человек на земле.

Зыгмунт устремился было встать ему навстречу, но поседевший человек сделал емунеуловимый жест ладонью, и тот остался си­деть, только глаза засмеялись.

— Пожалуйста. И мне любопытно, — с очень домашней инто­нацией попросил поэт. — Поляк?

— Белорус.

— Тогда тем более... Вы откуда?

И эта почти деревенская интонация в словах мученого-перемученного человека вдруг припомнила Алесю белого-белого деда Когута под дичком в цветении, закат и Днепр.

— С Днепра, — ответил Алесь.

В морщинках возле глаз поэта вдруг засияла невыразимая неж­ность.

— Так что, — молвил он, — плюнь в воду, то к нам принесет?

— У нас нельзя плевать в воду, — заметил Алесь. — Это «в глаза батьке».

— А у нас плюют, — с неожиданной грустью сказал поэт.

— Да и у нас... хватает...

— Тем более, — заявил Шевченко. — Читай, хлопец. Я тебя прошу.

Невозможно было читать свои бредни при нем. Это было не просто как показывать великому художнику свою детскую пач­котню: дом, а возле него человечка с восьмью пальцами на каждой руке. Это было большее: самого себя, кичливого, не жертвовав­шего еще ничем, вывести и поставить под суд человека, который отдал все.

— Я не могу, — тихо произнес Загорский.

— Тот пан сказал, что у некоторых от твоих стихов аж глаза лезут. Читай.

— Нет, — у Алеся пересохло в глотке. — Я читал кое-что из вашего, и...

Поэт понял. Зашевелились усы.

Горячие, синие теперь, смотрели на Алеся глаза. И Алесь вдруг ощутил, что ему будет не стыдно читать этому человеку даже сла­бые строки, что он даже хочет читать, что подсознательно, еще полчаса назад, мечтал об этом.

— «Язык», — начал он. — «Рота языку».

В курильне стояла тишина. Алесь почувствовал, как бьется сердце.

Глаза смотрели на него.


Есть преданье веков, что разрушит-таки

Вавилонскую башню Адам...

И сольются в один на земле языки,

Но в чужой, не родственный нам.


Он начал глухо: сердце мешало. Но поток слов, как всегда, успокоил его, а то, о чем он хотел говорить, преисполнило душу неизведанной нежностью, болью и последней, до конца, любовью.

И тогда голос его окреп, и он начал чувствовать сердцем каж­дое слово, как удар острой сталью. Румянец бросился в щеки, и он уже ничего не видел.


Так и мой непреложно уйдет в свой срок

В ядовитую вечность туч,

Самый синий и трепетный, как василек,

Горячий, как солнца луч.

Мне ни в счастье, ни в долгих летах нет нужды.

Пусть петля, пусть почить мне, скорбя,

Пусть не будет ни счастья, ни дней без вражды,

Если в них не будет тебя.

Сирота по изменчивой воле богов,

Гибнущий барк средь морей,

Пусть не встретит рассвета народ своего,

Коль предаст он тебя на заре!

И пускай не встречу я вешнего дня,

Счастья, песни, любви неземной,

Твой черный опреснок не стану менять

На отраву пшеницы чужой.

Со спокойным сердцем к адским котлам

Я сверну от райских садов,

Если первый же ангел не скажет мне там

По-родному: «Братец, здоров!»

Захотевший хоть слово твое погубить

Пускай прежде в последнем бою

Рушит смертью и пламенем тверди три:

Тело, сердце, песню мою.

Ты мой хлеб ржаной и любимый май,

Песня предков, грядущность полей.

Без тебя, не с тобою не нужен мне рай

На душе,

В небеси,

На земле.


Парни молчали. А он смотрел и ничего не видел. Потом, вски­нув ресницы, он заметил, что поэт стоит перед ним и сурово смот­рит ему прямо в глаза.

Понимая, что у него вот-вот подогнутся колени, Алесь опустил ресницы, чтобы не смотреть. Две руки сжали плечи Алеся. Он по­чувствовал, как лег на его лоб, над левым глазом, поцелуй, кото­рый пах сигарой, кажется, какими-то сухими травами и немного вином.


Петербург спал. Под дугою мостика дремали гулкая темень и черная вода. Они шли втроем и молчали. Горели далеко-далеко друг от друга фонари.

Поднимался ветер: видимо, опять на дождь.

Поэт шагал между друзьями молчаливый и немного угрюмый.

— У вас на Днепре сады?

— У нас сады, — ответил Алесь.

— И у нас сады.

— Я знаю. Мой дед рассказывал...

— Откуда знал?

— Несколько лет назад мне попала в руки рукопись вашего «Великого льоха». Ты, Кастусь, может, не читал, там одна душа вынуждена вечно летать.

— Какую имеешь в виду? — спросил поэт.

— Душу девочки. Которая увидела на Днепре золотую галеру Царицы и улыбнулась ей. И вот мучается, пока не раскопают боль­шой склеп.


Чи я знала, ще сповита,

Що тая цариця

Лютий ворог Украины,

Голодна вовчиця.


Шевченко смотрел на него настороженно.

— На этой галере ехал мой дед.

— Почему?

— Царицу связывают с именем моего прадеда. Когда первый раз ехала в Могилев... И потом в Крым.

— Довольно неприятно.

— Я не оправдываюсь, — вскинул голову Алесь. — Прадед от­казался бросить Днепр, хоть она его и звала.

— Разве я что-то говорю, — заметил поэт. — Тут уж не царица, а просто свела судьба твоего предка с женщиной. А женщины они все равно женщины, в запаске или в роброне.

Ветер, против которого они шли, относил дорожку света от фо­наря, и она — наискосок — трепетала в воде.

— Ты не обращай на это внимания, хлопец, — словно даже пристыжено сказал Шевченко. — И на «льох» не обращай. Я тогда был молод. Жесток.

— Вы и сейчас такой, — упрямо заметил Кастусь. — Другому вас не научили, батька. И хорошо.

— Ты князь? — спросил поэт у Алеся.

— Да.

— Ну вот. А я бывший крепостной. И что из того, что мы рядом идем тут и ты друг Зыгмунта и пишешь такие стихи. Полагаю, принимая во внимание их, наши расчеты на золотую галеру за­кончены. А?

— Они давно закончены. Мой дед враждовал со всем этим еще до моего рождения. Полагаю, и до вашего. Он, кстати, знает ваши стихи.

— И что он говорит? — улыбнулся Шевченко.

— Сказал: «Я бы этого хохла не в солдаты, а министром про­свещения вместо дурака Уварова».

Все засмеялись.

— Ну, мы бы просветили, — улыбался поэт в седые усы. — Ты, правда, не страдай, хлопец, за ту галеру. Идешь той же дорогой, как и люди правды, любишь несчастный свой край, служишь ему, а остальное — дело десятое. Скажи ты мне, откуда ты набрался всего такого, язык откуда знаешь?

— Меня несколько лет воспитывали в крестьянской хате. Это называется у нас «дядькованье».

— Справедливый обычай. Так это, стало быть, ты такой и вы­шел?

— Вы сказали о той девочке. А я — как раз вон там — видел царя, ехавшего в ландо. Правнука той, которая любила моего пра­деда. Встретились глазами...

— Ну и как, шевельнулось что-нибудь?

— Шевельнулось, — ответил Алесь. — Ненависть.

Начался дождь. Тарас шел, искоса поглядывая на парней. Выш­ли к Неве.

— Хлопцы, — обратился вдруг к ним поэт, — вы видите, что там?

На том берегу, под аркой самого страшного здания в империи, словно глаза, сияли два красных фонаря. Смотрели, отражаясь в воде.

— Вот, — продолжал Шевченко. — Глаза под архангельской аркой... Я вас к трусости не призываю. Но вы все-таки как можно остерегайтесь. Чтобы больше успеть. У вас ведь даже хуже, чем у нас. И поэтому делайте все, чтобы дольше не попадать в их руки. Я вот попал и погубил жизнь. Мне сорок четыре, а жить осталось мало. Считанные годы был на воле. Да и то — разве это воля? Жизни конец, а не сделал ничего.

— Батька, — произнес Кастусь с укоризной.

— Это правда, сынок. К сожалению, правда.

— Мы не собираемся вас утешать, — понизил голос Кастусь. — А только... гибнет народ, если в начале его дороги не появится такой, как вы, без компромиссов. Если литературу делают холуи или трусы. Они не думают, что писатели — будто бы облик на­рода и что каждый их шаг в трясину — компрометация народа. Словом, вы знаете, что нет причины говорить вам неправду. Вы сделали много, хоть, возможно, меньше, чем могли бы... Но ведь та проклятая солдатчина, она ведь достойна лишних стихов! Она ведь каждого, кто не пошел ради родины на все, заставит захлеб­нуться от стыда. «Вот, врал вместо того, чтобы идти на сечу. Вот, подыхаю без доброго слова, а его все любят...» Батька, вы просто, как каждый человек, не умеете оценить всего, что сделали.

— Вы думаете, вы конец? — спросил Алесь. — Вы — начало. То, что мы любим вас, что мы учимся у вас любить родину — это что? Со временем — вы, наверно, уже не доживете, да и мы не до­живем, — мириады людей сольются в любви к вам, потому что вы нигде не уступали, потому что дело ваше — благородное, потому что такой любви, как ваша, еще поискать на земле. Такой любви, когда один человек спасает целый народ. Один! И вы думаете, что каждый из нас не завидует вам?

Дождь шел улицами и площадями большого города.

— Вам жалко нас, — продолжал Алесь. — Вы показываете нам на эти врата. А сами вы думаете о том, о чем и прежде... Да как вам могло показаться, что мы хотим иного пути?! Да мы только и мечтали всю жизнь, чтобы прожить, как вы, чтобы даже не только отмучиться за свою любовь, а пойти еще дальше... погибнуть за нее. Вы думаете, они нас пугают своими цепями? Чушь! Мы смотрим на вас. Они давят, запрещают, бросают в Сибирь. Они не знают, что для нас это — как ордена для воина, тем более по­четные, что они из вражеских рук... Что мы смеемся им в глаза и даже жаждем тюрьмы, виселицы, эшафота. Ведь только секирой и петлей нас можно излечить от нашей мучительной любви и вознаградить за нее. Тогда и нас будут любить, как вас, тогда и вспомнят, тогда и за нами пойдут. Ведь что поделаешь, если свобода и родина живут только кровью, талантом, мозгом, борьбою, смертью сыновей?

Поэт смотрел на них, склонив голову, большими и темными от полумрака глазами.

— Спасибо, хлопцы... Так что, вправду не напрасно?

— Нет, — вздохнул Кастусь.

— Пожалуй, да... Считаете, придет?

— Придет, — подтвердил Калиновский.

— И тот, кто в отчаянии, кто «пьянственному глумленью под­дается» либо ночами не спит от мучения и презрения к людям, — тот дурак?

— Тот мученик, — ответил Алесь. — И еще, тот, через годы мучений, не заметил одного.

— Ну...

— Не «придет», — продолжил Алесь. — Уже появился. Уже светит. Пришел уже, батька Тарас.

Поэт внимательно посмотрел на него. Мокрые усы обвисли, и поэтому лицо стало строже.

— Придется верить, — заключил он. — Идем, идем, хлопцы. Далеко еще.


VIII

Большая аудитория университета взорвалась смехом. Немного подслеповатый, еще весьма среднего возраста, Платон Рунин по­считал, что это результат его очередной шутки, и с наслаждением повторил ее:

— Так они и сказали, келарь Арсен, скарбник Снетогорского монастыря Иона и игумен Мартирий. Враги одолевают, лезут, а они: «Не бойсь, православные. Матерь Божия идет на помощь!» Разве вы не видите в этом трогательного простодушия, несокру­шимой веры и богоносности, чем отличаются славяне? Ни бояз­ни, ни мятежничества, только безграничная вера в Господа Бога, землю, государя, великую идею славянского единства и доброту Матери Божией. И способность мучиться за все это и идти на смерть... Единственная душа в мире осталась неразвращенной идеями гнилой демократии и чудовищными взглядами на одина­ковость людей — не перед Богом, нет, а тут, на земле! Это душа славянина! Скажите, разве есть на свете еще что-то способное противостоять грязным потопам, разливающимся по земле?.. Мут­ным волнам мусульманского, галльского, австрияцкого, польского, жидовского моря?! Нет!.. «Не бойсь, православные. Матерь Божия идет на помощь!»

Аудитория опять одобрительно зашумела и взорвалась смехом. Рунин понял это так, что нашел ключ к душе большинства студен­тов. Обычно полупустая аудитория сегодня не имела ни единого свободного места. Профессор смотрел на бесконечный амфитеатр и видел, как сквозь вуаль, розовые пятна лиц.

...Хохот катился пока что еще несмелыми волнами. Студенты наконец начинали понимать, почему сегодня по бесконечным коридорам университета ходили три парня с подозрительно спокой­ными лицами и шептали: «На лекцию Рунина... на лекцию Рунина...» У двери в маленькую комнату, находящуюся выше скамей, на антресолях стоял студент, прикрывая дверь спиной. Четверка что-то задумала и сумела, видимо, сохранить тайну, так как над­смотрщики даже не заходили в непривычно набитую аудиторию.

Из любопытства пришли люди и из других факультетов. Жда­ли — и не ошиблись в своем ожидании.

Недавно из-за Рунина с волчьим билетом выгнали из универси­тета трех студентов: русского и двух поляков. Выгнали за глупость, за обыкновенное и даже не очень умное озорство. Повернули дело так, словно парни богохульствовали.

Студенты — кто с ругательством, а кто и смеясь — предлага­ли самые различные планы мести: попотчевать английской солью перед лекциями; принудительно на протяжении трех недель кор­мить обедами из студенческой кухмистерской; наставить ему рога с молоденькой и глупой женой...

Посмеялись и забыли. Исключенных не вернешь. И кому охота связываться на свою голову?

— Традиционность и благородный консерватизм верований, обычаев, одежды, психики, способов вести хозяйство... даже та­ких, казалось бы, мелочей, как кухня и быт, — вот по чему узнают славянина. И потому славяне от Лабы до Черногории, от Баутцена до Камчатки должны слиться в один народ под властью сиятель­ного дома Романовых.

Аудитория ошеломленно утихла. Рунин решил, что ее поразила новизна этой давно истлевшей идеи.

— Так вот... Славянский консерватизм есть самое благородное, умилительное и приятное явление на земле...

Такого молчания, воцарившегося после этих слов, наверно, не бывало в здании «двенадцати коллегий» с самого дня его построй­ки. Все ряды амфитеатра смотрели в сторону двери.

Пораженно разинутые рты, округленные глаза.

Из двери появились «консервативные славяне». Их было два, и консервативными они были до умиления и глубокой приятности.

В вышитых посконных подпоясанных сорочках, в пестрядевых порточках и новых белехоньких портянках, светлые лицом и воло­сами, они спускались по лестнице на середину амфитеатра к пяти свободным местам, которые отчего-то никто не занял, и на их но­гах победоносно скрипели пахучие и новехонькие лубяные лапти. На локтевых суставах «славян» висели зеленые ивовые кор­зины с крышками, на поясах — гребешки, кресала и дощечки, потребляемые в глухих мазурских деревнях, когда чешут голову.

Свероглазые, светловолосые, иконописные, с вишневыми гу­бами и неестественно розовыми щеками, они очень напоминали опереточных пастушков.

— ...Рождение панславистской идеи назрело, — бросал пламенные слова подслеповатый Рунин. — Дальновидность этой идеи и распространение ее свидетельствуют о том, что славянам давно пора занять первое среди всех место, надлежащее место...

«Славяне» наконец заняли «надлежащее место», широко рассевшись на свободной скамье.

Все вокруг сидели как оглушенные, не зная, что делать.

Алесь и Грима, как по команде, откинули крышки корзин, собираясь, видимо, «всасывать мудрость».

— ...разольется, вместо всего этого, поток нашей традицион­ности, стойкого монархизма и православной веры. Объединен­ные славяне возьмут в свои руки наследие предков, Малую Азию, Царьград и проливы. На Святой Софии опять восстанут кресты, на вратах — засияет щит Олега. Патриархи Антиохии и... других городов поведут дальше дело христианства в своих землях. Па­лестина наконец получит законного государя. Разве не глупость, действительно, что Гроб Господень находится в руках язычников?! Монастыри, с мудрыми Несторами и Пименами, вместо капищ...

— Смотри, — шепнул кто-то.

«Славяне» достали из корзин «свертки пергамента», склеен­ные, видимо, из бумажных листов, кожаные чернильницы и пти­чьи перья, возвели глаза вверх и, побормотав, начали покрывать бумагу вычурной вязью, не забывая красной краски для заглавных букв. У Алеся было в руке лебединое перо, украденное в зоологи­ческом музее университета. Грима писал длиннющим павлиньим пером, добытым, видимо, у какого-то кучера.

Хартии с тихим шелестом сползали на пол.

Люди наконец начали понимать, что тут происходит. Месть таки пришла. Неожиданная, пародийная, злобная. Так вот что они задумали! Молодцы! Не выдержало, значит, у людей сердце. Есть настоящие парни, которые не дадут даже малой подлости сойти без наказания.

Кое-где в рядах начали прыскать.

— А потом братская в вере православная Абиссиния, которая дала нам величайшего поэта, который хотя и грешил сначала про­тив идеи эгиды...

— Идеи агиды, — повторил, как всегда, слишком громко Грима.

— ...православного государя над всеми — потом раскаялся и умер как христианин.

— Аман! — высказался Алесь.

Должен был произойти грандиозный скандал, и лишь ощущение этого сдерживало пока что аудиторию от гомерического хохота.

— И что же? — театрально воздел руки профессор. — На пути благородной идеи, чувствуя ее опасность, встали враги. Турки, сардинцы, французы, англичане... Но не только они. Против идеи прежде всего восстала измена! Измена, которую скрытно несли в сердце наиболее неистовые элементы общества. Всех их объединило забвение принципов народной нравственности и забвение народных традиций, гнилое западничество, которое завели у нас Белинский, Герцен и Кo, погоня за неопределенными и подозрительными новшествами...

Два консервативных славянина достали намеренно большие монокли и ловко зажали их в глазницы.

Кто-то в последних рядах захохотал и это прозвучало в полной тишине, где только давились от затаенного смеха люди дико, как смех фольклорного героя на похоронах. Хохотуну, видимо зажали рот...

— ...погоня за модными течениями чужой философии, погоня за социалистическими бреднями... Изменники выступили против необратимого и закономерного высшей закономерностью исто­рического процесса — процесса образования одного панславян­ского народа... Научившись от своих лжеучителей и от изуверов русского племени искаженным, ошибочным идеям, выступили против идеи панславизма легковесные полячишки, онемеченные чехи, сербы, от которых за версту несет Туретчиной, а в послед­нее время, еще какие-то придуманные украинцы и бе-ло-русы... На что они все надеются — неизвестно... Пинчук, этот обитатель пинских болот, с лицом, не похожим на человека, с ногами в виде колеса и непонятным говором, исчезает окончательно1.

Видимо, не желая окончательно исчезать, консервативные сла­вяне решили подкрепиться. Из корзин появились потрескавшиеся и тугие, как резина, каленые яйца, ломтики сала, две бутылки с клюквенным квасом и, наконец, горшочек с кашей.

«Славяне» лупили яйца и запивали их квасом, который остав­лял под носом красные усы. Ели сало, вытирая руки о пострижен­ные «крышей», на купеческий манер, волосы.

Теперь смеялись, зажимая рты, десятки людей.

— Украинофильство, подогреваемое австрийскими агентами... Это дело с Шевченко и какой-то Наталкой-Полтавкой во главе... Ограниченное количество фантазеров, считающих, что Мало­россия, малороссы являются чем-то особенным со своим нераз­работанным говором и своими чумаками и могут существовать, не ощущая нужды в общем славянском отечестве, императоре и восточном православии...

Грима смотрел на горшочек каши с неизмеримым удивлением. Вид у него был такой, что ближайшие ряды пырскнули смехом. Грима недоуменно посмотрел на них. Хохот взорвался сильнее.

Посчитав это реакцией на свой безудержный юмор, профессор перешел на пафос:

— Как у немцев Германия превыше всего, так у нас наш государь превыше всего. И мы имеем полное право провозгласить: руки прочь и да будет наш народ с его государем вершителем судьбы народов!

Всеслав наконец догадался, как быть с кашей. Достал из глаз­ницы монокль и начал черпать им кашу.

И тут ряды не сдержались: покатился по скамьям выше и ниже, захватывая все новые секторы, непреодолимый, мощный, гомери­ческий хохот.

Когда Рунин понял, что смеются совсем не над его шутками, было поздно: смех овладел всеми до последнего. Он спешно бро­сил на переносицу пенсне и увидел все.

От хохота, от мощных, как прибой, перекатов ходуном тряс­лись ряды.

Рунин начал подниматься по ступенькам. И тогда Алесь встал, чтобы закрыть Гриму спиной. Отодвинул его плечом.

Четверка приспешников вместе с соседями схватила Гриму и потащила дальше от прохода. Он сопротивлялся и кричал, но хохот заглушил его крики... Хлопцы затащили Всеслава далеко за спины.

— Вы? — спросил Pунин. — Вы, князь?

Некоторые уже не могли смеяться и только зевали, как рыба на песке.

— Я с самого начала видел это, — заявил бледный Рунин. — Зачем вы сделали...

— Патриот конюшни! — крикнул из-за спин Грима и сдавлен­но замычал.

— Кто еще там? — спросил Рунин.

— Разве вам мало меня одного? — удивился Алесь.

— Я хочу знать, кто еще?

— Как видите, все.

Хохот становился нестерпимым.

— Причины?

— Нежелание видеть вас тут. Нежелание, чтобы нас учил уму — а вернее, разуму-маразму — такой, как вы... доносчик... мракобес... губитель юных и чистых.

— Без личных оскорблений!

И тогда Алесь поднял руку.

— Шутки прочь... Нам осточертел ваш панславистский вонизм... Осточертела эта маска хищничества... Нам осточертели вы. Вы пачкаете само имя нашей родины, наше имя, нашу неза­пятнанную честь.

— Вы не патриоты!

— Мы патриоты больше вас. Но мы не хотим величия за счет других народов. Ведь все люди земли — братья. И все они похожи друг на друга и на нас. В мире нет худших народов... А если есть, то их делают такие, как вы.

— Видимо, я еще не закончил чистки университета.

— И не закончите, — спокойно произнес Алесь. — Я уйду от­сюда, но уйдете и вы вместе с вашей блевотиной. Иначе вам на каждой лекции будут учинять обструкцию.

— Посмешище, — кричали с рядов. — Квасной Платон!

Опять раздался хохот. Парни из местного землячества затянули по-русски запрещенный после восстания «Марш Кошута». Почти без слов, которые знали немногие, но грозно летела мелодия. В ответ ей плеснулась где-то под потолком «Марсельеза».

Амфитеатр бурлил. Каждый сейчас не понимал, как могли они терпеть эту дрянь и гниль хоть еще одну минуту, как могли забыть об исключенных, как могли мириться с унизительными рассужде­ниями этой мокрицы.

Аудитория взорвалась криками:

— Позор! Мозги лыковые! Вон! Вон!

Свист, кажется, разрывал стены и заставлял дрожать оконные стекла.


Они стояли на перроне и, как всегда в последние минуты, не знали, о чем говорить.

— И все-таки это паясничанье, — заявил Кастусь. — Мужики с голода едят траву, а ты ради неопределенного наслаждения свести счеты с этой старой обезьяной вылетел.

— Пусть они мне с двумя дипломами соли на хвост насып­лют, — пояснил Алесь. — Что ж, по-твоему, позволить ему отрав­лять мозги и доносить дальше? А так его убрали. Да и из хлопцев теперь никто такому бреду не поверит.

— Хорошо, что Гриму не выдали. Вот это была легковесность, памятуя наш разговор.

— Уступить Рунину было нельзя. Стерпели бы это — выдер­жали бы и большее.

Кастусь по очереди покусывал губы. Сначала верхнюю — ниж­ними зубами, потом нижнюю — верхними. И вдруг захохотал.

— Дураки вы... Дураки вы, но молодцы... Кашу — моноклем.

Второй удар колокола разрезал холодный воздух.

— И действительно, ничего не случилось, — говорил дальше Кастусь. — Турнули эту сволочь, посмеялись. Дипломы — у тебя... Я это, собственно, потому, что грустно мне будет. Но ничего... Мо­жет, это и к лучшему. Нужна работа на местах. Многие хлопцы даже бросили университет, в волостные писари идут... Трудись и ты, братец. Надеемся.

— Буду, — просто подтвердил Алесь.

Из вагона вылез угрюмый Кирдун.

— Пора прощаться, паныч?

— Как, Халимон, едешь, стало быть?

— Еду, — буркнул Кирдун. — Кто вас теперь кормить будет? Мне-то ничего, а он вот третьего университета не окончил. Го­ворил ему, не связывайся с г... С орех того добра — на три дня запаха. А все вы. Вы паныча сбиваете.

— Брось, — отрезал Кастусь. — Обнимемся, что ли?

Кирдун вытер глаза.

— Да что мне самому вас не жалко? Молодые такие, а без жиз­ни живете... Третий звон.

— Увидимся, — произнес Алесь.

— Увидимся. На деле.

Поезд дышал паром на низкое солнце, и оно, попадая в седые клубы, изменяло цвет. Становилось ядовито-зеленым.


Старый Вежа встретил внука, как всегда, внешне холодновато.

— Отучился? Ясно. Как говорят, с прэндким поврутэм.

— Выгнали, — признался Алесь. — Ну и сволочи!

Дед прикинулся удивленным. Даже головою покрутил, жалея наивность и неосведомленность внука. Начал терпеливо объяс­нять:

— Мы — нация великая, и мелкие сволочи нам в государстве совсем без надобности.

Кирдун, который вместе с Алесем получал моральную баню — «зачем допустил», — вдруг начал бурчать. Осмелел в Петербурге, слушая разговоры компании Алеся.

— Хватит уж ему учиться. И так умнее всех.

— И меня?

— А то, — ответил Кирдун и осекся. — Не так молвил, изви­ните.

— Нет, ты говори. Говори, раз начал.

Кирдун, как большинство простых людей, не мог терпеть нота­ций и истязания словами.

— Учил много... Много писал... Много читал в книжку.

— Интер-ресно, — заметил дед. — И что, хотелось бы знать, вычитал? А, Халимон?

Раньше Кирдун, наверно, начал бы проситься, чтобы отпустили душу на покаяние. Но тут не выдержал:

— Вычитал про народы и про равенство людей.

— Ну-у? Не мож-жет этого быть!

— «Кишкой последнего попа — последнего царя... задавим», — вдруг вспомнил Кирдун. — Я ему, князь, говорил: «Не стоит, па­ныч, так вслух. Думайте себе тихонько, пока до кишок не дошло».

— Еще?

— «Отчизну, веру верни нам, просим», — понимая, что все за­кончено, холодея от ужаса и надеясь только на заступничество Алеся, но зная, что раз начал, то надо закончить, без мочи удер­жаться, как с горы, бубнил Халява.

— Видите вы. Еще.

Теперь Кирдун лупил отрывок из Краледворской рукописи Ган­ки. Лупил на искаженном до последнего чешском языке. У деда полезли на лоб глаза.

— Ясно, — отметил. — Ясно, чему вы там учились.

Алесь попробовал было заступиться.

— Я не с тобой разговариваю, — прервал дед. — Меня в этот момент идейные взгляды Кирдуна интересуют... Ну, Халимон, а цель... цель вашего с панычом обучения какова?

— Народ, — ответил Кирдун. — «Пойте гимн народу...», «Эй, не печалься, день счастья грядет. Народ твой нить золотую пря­дет...»,«Свивайте веревку, горе-печаль. Для врагов нам петли совершенно не жаль».

— Начетчик, — сказал с ироническим уважением дед. — Тал­мудист. Ты, Кирдун, чешское, чешское что-нибудь еще нам такое. Слишком уж хорошо у тебя получается. Полиглот!

Кирдун дерзко и смело смотрел в глаза пану Даниле.

— Не глотал я никаких полей. Я человек бедный.

— Почитай, Кирдун, — с внезапной злостью прикрикнул Алесь. — По-чешски. Давай «Пророчества».

Кирдун выпрямился.

— «Вижу я зарево, тени сражений, острый клинок окровавит твой рот. Изведаешь беды и мрак запустений, но не тоскуй, мой великий народ».

— Хватит, — остановил Алесь. — Дедушка, вы никогда не оби­дели простого человека. Но то, что вы делаете, — барство.

И тут Халимон неожиданно напал на Алеся:

— Молчали бы, паныч. Ну, дали бы немного, и все... Горшком назови, да в печку не ставь... Ругань не в суме носить... Да и какое тут барство? Кабы это пан-дед на меня одного. А он что, с вами иначе разговаривает? С губернатором? Тут уж ничего не подела­ешь. Манера, стало быть, такая... Деду восемь десятков да семь годков, вам — двадцать...

Алесь развел руками.

Вежа прикрыл рот ладонью.

— Брось петь, — все еще иронически сказал он. — Знаем мы, что это такое.

Отступить он не мог. Но и Халимон и Алесь понимали, что это бурчание является отступлением.

— На-род, — продолжил Вежа. — Осенью возле розария за­пахивал землю дед Тхорь. Поворачивал рало да и упал с борозды прямо в розы. Глебовична на него: «Что ж ты делаешь, перечница старая, это ж цветы». А он: «Цветы развели. Цве-еты! Г... это, а не цветы. Всю ж... поколол!» Вот тебе и твой народ. Вот тебе и тема для очередного дифирамба: «Розы и Тхорь».

Никто не знал, что Вежа тайно выписывал все те книги, кото­рые читал внук в Петербурге. Молодых дразнили фалангистами — дед читал Фурье. Молодых дразнили гегельянцами — дед читал Гегеля, хоть его и тошнило от коварной поповщины. Многого он по барским замашкам не позаботился понять, но одно ему понра­вилось: немец отвечает на то, что было естественным убеждением деда, нормой его мнения едва ли не с той поры, как Вежа себя помнил, а особенно со дня смерти жены.

Природно-здоровым, земным своим умом пан Данила был твер­до убежден, что мир не стоит на месте, что есть в нем и стоячая вода, и течение. Первая гниет и становится болотом, второе — из родника делается ручейком, рекою, морем, облаками.

И он знал, что мир идет вперед, мучительно постигая что-то великое. Наблюдая за людьми, он понимал, что то, к чему они идут, — лучшее. Разве что зло прежде было меньше по размерам (инквизиция сожгла считанные сотни людей, новейшие тираны уничтожали тысячами, могли, возможно, прийти времена еще больших жертв), но тут удивляться не приходилось: волк, попав в овчарню и поняв, что выбраться не сумеет, в последней злобе сотнями валит овец.

Новое поколение ну никак не могло быть хуже предыдущего. Дети сохраняли опыт отцов, анализировали их ошибки, и надо было быть самовлюбленной свиньей, чтобы не замечать этого. Надо было ни на грош не верить в поступь человечества, чтобы ругать их.

Две строки поэта болезненно ударили по нервам Вежи полным совпадением мыслей с его убеждениями:


И наши внуки, в добрый час,

Из жизни вытеснят и нас.


Следовало не гордиться. Следовало просто тихо и грустно объ­яснить им, что не минуют этой последней чаши и они, что таков закон жизни — «диалектика», что вытеснят и их, что со временем станешь ненужным, что последние годы нельзя оторвать от этой грусти, но нельзя и сопротивляться, если не хочешь изувечить растущее живое тело, заключив его в известняковый панцирь. И следовало понять, что единственный способ не быть ненужным — изменяться до смерти и до смерти понимать новое, а если не по­нимаешь, не способен понять — относиться к нему со снисходи­тельностью и с любовной верой.

И все-таки деду было грустно. Беспощаден и жесток был — в высшей своей справедливости — закон жизни.

— Вались дерево на дерево, — бросил дед вечную школярскую пословицу.

Кирдун сел: спорить со старым паном не представлялось воз­можным.

— Записываю на твое имя четыре волоки земли со всем, что к тому положено. Отказываться — не смей. Не твое дело. Продавать ее — запрещаю: земля — независимость, корни. Получишь с же­ною вольную. С такими мыслями в крепостных не ходят.

Халимон попробовал упасть в ноги.

— Вот оно. Мысли мыслями, а из холопства не вырос.

Налил рюмку.

— Пей... Получишь денег. Людям обязательно скажи — за смелость. Всем скажи, а прежде всего жене: «Старик другим не советует, но мне дал за смелость». Паныча не бросать... И когда умру — не бросать... Он тебя почитать будет.

— Зачем же обижать, барин. Я ж возле него почти десять лет. Я его вот такусенького помню.

— Ну, брось, брось!

Но Кирдун, разжалобившись, пришел в отчаяние:

— Вы не помните, а я помню, каково у него тело было, когда... ледяной водою... у малыша. Не водою поливаю, а будто бы кровью своей...

— Эх, — заявил дед, бабство наше белорусское!.. Б-нэ-э... М-нэ-э... ы-ы... Ну ладно, ладно... Извини, Кирдун... Ты этого от меня хотел?

И вдруг забормотал:

— Ездят на добрых... Глумятся... Гоняют... Каких мужиков, ка­кой люд губят... И бабы эти наглые... И цари... И ты, святой Са­ваоф, головка ребенка... Седые «агуськи»... старый casse noisett, щелкунчик, п...н.

...Дед знал, что делал. Не земля и не деньги, а то, что Халимон вслух сказал всем о разговоре, вслух, никого не боясь, а потому, видимо, правду, — неизмеримо возвысило его не только в глазах людей, но и в глазах жены. Никто из тех, на кого она бросала лукавый, многообещающий взор, никогда не решился бы сказать такое человеку, которого не боялись — единицы.

Мужество всегда привлекает женщин. Аглая поняла, что, види­мо, не рассмотрела его под смешной предоброй маской человека, который был ее мужем. С той поры под прежними ее подтруни­ваниями, под внешней властностью вдруг поселилось и стало по­немногу возрастать уважение к Кирдуну.

А того новое положение и всеобщее уважение словно сдела­ли выше ростом. Кирдун рассуждал, высказывал свои, новые для всех, мысли набрался-таки в столице, — и все вдруг поняли: умные мысли. Халимон, которого прежде мало кто воспринимал всерьез, ощутил возвышающую силу доверия.

С этого момента он не позволял командовать собою, а его одер­жимая слепая любовь немного спряталась за снисходительностью и выражением любовного... презрения — не совсем презрения, а иронии.

Аглая немного растерялась, а потом стала привыкать.


...Алесь словно заново знакомился с окрестностями, но особен­ных изменений не ощущал.

Гелена жила в новом доме, в Ведричах, ожидала, пока малыши Юрась и Тонька подрастут, и считала необходимым участвовать в каждой пьесе, которую ставил театр в Веже. Округа хвалила ее и Вежу. Считала, что он правильно поступил, отдав ей землю. Надо было любой ценою удержать актрису, которая становилась гордостью Приднепровья, если уж она была вольной. Слухи о ней пошли далеко. Зимой в Вежу пришло письмо от знаменитого Щепкина: просил приехать на смотрины, заранее договорившись о сумме контракта. Приезжала также m-me Lagrange от имени французской труппы, выступавшей в Михайловском театре, та самая Lagrange, которая позже снискала лавры одинаково трагической и комической актрисы в «Глупцах» и «Le fils de Giboyer». Слушала и смотрела «Антигону» и, по-французски, роль в «Федре». Молчала, словно даже угнетенная, не нашла изъянов в язы­ке, кроме легкого южного акцента (детское произношение родной деревни легло тонкой окраской на чужой язык), и закончила тем, что пригласила с собою. Когда Гелена отказалась, сказала что понимает ее положение, но, как только, гм... причины станут более-менее самостоятельными, она может смело ехать: случай небывалый, но ее будут ждать.

Окрестности одобряли: молодчина, Вежа, натянул нос французам!

Детям исполнилось по году, и дети были чудные: все лицо от матери, а глаза — от него, Алеся, глаза.

Лучшим доказательством того, кто они все были, от него и до последнего мужика, было то, что на этой земле не существовало других колыбельных, кроме мужичьих. Хоть одни играли в серсо, другие — в бирюльки, а колыбельные были одинаковы, и он не знал других, хоть касательно господских детей то, что пели над их люлькой, было, может, и смешным. И все равно, под одинаковую смешную песенку засыпали и Вежа, и он, и даже изувер Кроер, и ученый Киркор, и сын усатого мужика из Витахмо.

Колыбельные были одни. Те, которые он бормотал сейчас:


Люли, люли, люли,

Мы пойдем к бабуле,

Даст бабуля млечка

И в ручку яечко.

А как будет мало,

Даст кусочек сала.


Смешно было даже подумать, что пани Антонида даст каждому «в ручку яичко».

И все равно остальное было бы враньем.

Дай им по яичку в руку, пани Антонида с сорока поименно известными поколениями за спиной. Дай кусок сала, если не на­едятся.

Редко найдешь на Реке человека, который бил или даже просто клял животных. И все-таки набей котика, пани Антонида. Набей хоть в песне, которой никто не поверит:


Люли, люли, люляю,

Набью котика, облаю,

Набью котика оборой,

Чтоб не бегал по дво́ру.


Дети вырастут, и те же песни прозвучат над колыбелями их детей.

По сравнению с этим все остальное казалось ерундой. А Геле­на смотрела на Алеся с улыбкою и говорила, что вот, конечно, с Раубичами прежняя вражда, но это ничего, примирятся. Потому что Михалина избегает Ильи, и отец Ярош недоволен этим, и Ходанские едва ли не кипятятся. А Франсу нет до этого ну никакого дела, ведь он по-прежнему скрыто любит Ядвиньку Клейну, а та все словно убеждает себя, что младший Раубич хороший, и дер­жится от него на расстоянии.

Это было не то. И он, не забывая ее «никогда», сказал ей об этом.

— Мы, кажется, договорились об этом, Алесь? — тихо спросила она. — И не надо дальше. Ведь счастье должно быть и у меня, и у вас.

...С Раубичами, действительно, было по-прежнему. Не здорова­лись даже в собрании. Если на бал приезжала одна семья, другой почти никогда не было. Пан Ярош решительно запретил дочери встречи. Алесь видел Михалину весьма редко, да и то при помощи Мстислава.

Мстислав за год изменился. Самостоятельная жизнь наложила отпечаток. Возмужал, глаза стали суровыми и светлыми. Перевел мужиков на оброк и подготовил освобождение. Понемногу гово­рил с верными хлопцами. А сам проводил время почти только за охотой. Рыскал на коне с собакой и ружьем по окрестным пущам и лугам, часто почему-то заезжая в Озерище.

Ничего, кажется, не изменилось в загорских окрестностях. Только изменился — и в тревожную сторону — пан Юрий. Не­известно, что произошло, но скорее всего — глубокая неудовлет­воренность жизнью и собою. И она так меняла его, что, если бы это было со старым Вежей, люди могли бы подумать о худшем.

Но отцу исполнилось только сорок восемь, и еще два года назад ему давали десятком меньше. В нем всегда было много мальчише­ского. Отец любил шутить, был способен на самые неожиданные выходки. Это он в молодые годы, едва только слетел с Могилевско­го губернаторства Михаил Муравьев, приехал к его преемнику, молодому Егору Бажанову, в накладных усах, бороде и копне во­лос — под видом витебского архиерея — и, не дав никому осно­вания усомниться в своей принадлежности к церкви, спорил по богословским вопросам и прогостил у Бажанова до вечера, пока, за ужином, не выдержал: увидел, как сын губернатора обжигает губы супом, и, пожалев мальчика, сорвался. Бажанов подумал, что сходит с ума, так как архиерей вдруг сказал хлопцу: «Дуй, дура­чина, пока горячо».

Потом они с Бажановым стали друзьями.

И это пан Юрий сделал однажды так, что единственный заяц, убитый на охоте известным хвастуном и вруном Вирским, держал в лапках записку с надписью: «За что?!»

В окрестностях Копыся водились необычайно редкие черные зайцы. И это отец в сговоре со скорняком Вежи, знаменитым ма­стером, убедил одного из Витахмовичей, Сымона, что бывают и зайцы полосатые, и в доказательство этого показал шкурку и ска­зал, что за второй экземпляр не пожалеет и тысячи рублей. Сымон целый год днями и ночами таскался по известняковым пустошам возле Романовичей, спал в шалашах пастухов или прямо под чи­стым небом, пил козье молоко и, конечно же, ничего не убил. Зато излечился от чахотки.

Теперь на пана Юрия больно было смотреть.

В глазах часто появлялось равнодушие и пустота. Алесь однаж­ды спросил у него почему так.

— Не то что-то, ответил пан Юрий. — Ничего особенного от жизни не хотел. Живи, чтобы ветер в лицо, чтобы дети хорошие, чтобы жена любимая. И вот... все есть, чего требовал, а что-то мне не так... Не по себе мне что-то, как, ты скажи, собаке Ципрука, которая у Бога полендвицу стащила, а потом осмотрелась, что там и окорока висели.

Оживал он только на охоте. Но и там однажды, когда ночевали у костра, чтобы утром идти «флажить» волков, не выдержал. Слушал-слушал сына, а потом тихо произнес:

— Вы другие. Вам, сказал бы Тертуллиан Блаженный, абсолют­ный дух и в кашу... а нам и в похлебку...

— Разве абсолютный дух может?

— А разве это Тертуллиан сказал? Это я.

И потом, после продолжительной паузы, вздохнул:

— Окончена, брат, жизнь. Не так прожили. Еще лет двадцать тоскливости, а там и к пани Песоцкой в кровать.

— Отец, ты что?

— Не нужно это все никому. Ни эти реформы, если вся эта механика требует молота, ни моя эта суетня. Нич-чего!

...Настроение это начало проходить у пана Юрия с первыми признаками «весны воды», с предчувствием клича заливных лугов и болот, с первым живым представлением того, как скоро уже станет «капать» и «скрежетать» в пуще глухарь.

Словно каждая синяя капля с сосульки добавляла синевы в глаза отца. Зато теперь, предчувствуя стрельбу, мать начала пре­ждевременно страдать.

Повторялась привычная история каждой весны.

Отец уже украдкой готовился. Лили дробь, выбивали пробой­никами из войлока пыжи, испытывали порох. Как тиски для ис­тязания, лязгал в руках Карпа барклай.

— Что, брат, поделаешь? Страсть! Прошлихтует нам с тобою мать кишки.

Как черт, блестел синими глазами:


Уцимбалил дождь по верхушечкам,

По можжевельничку, по березничку...

Серым коникам сухонько стоять,

Нам, стрелкам-молодцам,мокренько сидеть.

Серы коники под свитками угреваются,

Мы укрываемся, стрело́чки, босою спиной...

Пел скрытно и так, что даже страшновато становилось.


И внезапно плюнул.

— Черт знает что... Разбойничья!.. Вот послушали бы люди. Да еще если бы вдруг кистень на руку: знаешь, такой шар с шипа­ми да ремень вокруг запястья. Да в людскую, да в три пальца — свись! «А-ди, кому шкура дорога!» Либо лучше к Фельдбауху.

Пан Юрий изобразил растерянное немецкое лицо Людвика. Потом на этом лице появилась недоверчивая улыбка:

— Ша-лунь-я! Das ist mir nicht Wurst! К пани-муттерхен Анто­нида я сейчас пробежалься! Вместе этих разбойник гонять! Nüch?!

Алесь был удовлетворен, что к пану Юрию вернулось прежнее настроение. Бог с ним, пускай даже охота — грешное и постыдное занятие, пускай понервничает пару дней мать — все равно хорошо, что она есть, охота, так как благодаря ей уставшие люди начинают любить жизнь.

...Отец с матерью поссорились в этом году необычно рано, за­долго до начала весенней охоты, и Алесь почти обрадовался этому: поскорее пройдет тоска матери и он, Алесь, на уток поедет вместе с отцом, а дома будет уже тишина и мир. Не мог он видеть укора в глазах матери. И не мог, как и пан Юрий, отказаться от ружья, костра и ветра.

В середине марта произошла неприятная история в Татарской Гребле.

Деревня лежала в той же пуще, куда дети когда-то ходили смот­реть исток родников, северо-восточнее мельницы Покивача и по­этому немного ближе от Вежи. Это была самая глухая из деревень пана Юрия: на север, северо-запад и запад от нее пуща простира­лась на несколько дней дороги.

Пуща спала еще. Не было даже проталин. Большие города му­равьиного народа дремали под снегом. Только ворон, чтобы не платить муравьям за проигранное когда-то пари собственными детьми2, спешил поставить птенцов на крыло, пока вражеские города были просто мертвой хвоей. Было птенцам, конечно, хо­лодно, но так тебе и надо, ворон. Не бейся об заклад на детей. Не лезь в спор, если не знаешь, голова глупая!

В эти дни явился в Татарскую Греблю нежданный гость — огромный и исхудавший самец-медведь.

Преждевременно встав из берлоги, совсем еще даже не выли­нявший, голодный, за одну ночь разбросал ульи в мшанике мужи­ка Шпирки Брижуна и неделю не появлялся, а потом, ночью, залез в конюшню Ничипора Щербы, завалил там кобылу с жеребенком, единственным достоянием семьи, напился теплой конской крови.

Его гнал голод. В следующую ночь он явился на задворках де­ревни, разбросал овчарню и задрал еще одного коня, а утром от­нял корзину с яйцами у Верки Подопри-Комин. Баба несла кор­зину в Суходол, на рынок.

Единственный охотник деревни Щупак Лабудович (в Гребле кроме крещеных имен были и свои) устроил было засаду, но медведь неожиданно зашел почти ему в спину и рявкнул так, что Щупак бросил фузею и бежал до самой деревни. Медведь разбил ружье в щепки и той же ночью совершил попытку ворваться в хлев Щупака, за его конем. Словно мстил.

Терроризируемая деревня забиралась с закатом солнца в хаты и сидела так до утра. Медведь никогда не трогает людей — до пер­вой крови, все равно — медведя или человека. Медведь не трогает и крупного скота. Этого вынудила к разбою мертвая пуща. И в разбое он был необузданным и умным. Невольно вспоминались слова предания, говорившего, что медведи — это люди, только что заросшие. Да более умные, так как убежали в лес, чтобы их не заставили работать.

Мужики жаловались. Пан Юрий начал готовиться. Матушка мучительно хмурила брови.

— Ну зачем?

— Коней валит, милая. Людей обездоливает.

— Испугайте да прогоните. Снег, а у него, единственного из зверей, голые пятки. Он голоден. — Родинка-мушка над верхней губкой матери дрожала.

— Но кто виноват, — посмеивался пан Юрий. — Ты знаешь почему медведь встает? Он летом загуляется с медведицами дольше остальных да не успеет жира накопить... Медведь — донжуан, как сказала одна глупая городская паненка.

— Юрась! — бросала мать последний козырь.

— Ну что ты? Пятки голые? Так сам виноват... «Медведи в пуще чернику сбирали, медведи чернику на ток рассыпали. Мед­веди весь день по чернике ходили, лепешки из ягод на пятках су­шили. Четыре ноги аж под солнце вздымали, всю зимку чернич­ные лапы сосали... Сма-ач-ненько!..»

— Не знаю... Не знаю, — говорила мать. — Его нельзя есть. Он как человек.

Все было напрасно. И лишь когда Алесь тоже захотел пойти с отцом, матушка так взглянула на него, что отец беспомощно по­жал плечами в ответ на взгляд сына.

«Ничего не поделаешь, — говорили глаза пана Юрия. По­терпи, сынок. С весною на уток. Она свыкнется, примирится. Это так всегда. Нельзя. Не проси».

Из Гребли донесли, что медведь после каждого разбоя возвра­щается в свою берлогу и делает попытку уснуть снова. Видимо, потому, что проснулся так рано. И засыпает иногда. На день или на два.

...В день охоты Алесь решил было не вставать, чтобы излиш­не не портить настроения чужими сборами, но в четыре часа, во тьме, пан Юрий запел, направляясь в оружейную, и только воз­ле двери умолк: вспомнил, что тот не едет и это радостное пение может на целый день удручить сына.

Алесь со злостью закутался в одеяло, собираясь уснуть, но не мог. Все равно следовало вставать и идти на сахароварню. Да и не мог он пропустить сборов: зрелище, возможно, еще более волну­ющее, нежели сама охота.

...На дворе, в подмерзшем снегу, переступали копытами кони. Скрипели полозья. Освещенные фонарями и факелами, слонялись туда-сюда люди. Бискупович и Юльян Раткевич распоряжались. В пятнах света вырисовывались сухощавые силуэты собак.

Псари держали их на сворках. Собак сегодня ждала трудная ра­бота: хватать зверя сзади «за штаны», отвлекать его от охотников.

Шляхта из младших родов — семь человек — то и дело ставила ружья и рогатины возле крыльца и шла в комнату охотников, куда еще с вечера поставили столы: закусывать. Возвращались оттуда красные, тугие на раннем морозце, как помидоры. Пахло от них вином, свежим морозом, кожей и конским потом.

Переступали с ноги на ногу, скрипели белыми высокими вален­ками, ходнями и сапогами.

Фонари погасили, и снег стал лиловым, когда наконец явился отец. Синеглазый, смугловатый, белозубый.

Увидел Алеся и виновато шикнул румяными губами:

— Такова уж наша судьба, — смеялся васильковыми глазами пан Юрий. — Соловья не кормят байками, а женщин — мудро­стью.

Он был очень огорчен за сына.

— Ну ничего, ну брось. Слово тебе даю, всегда теперь будешь со мною.

Отец хлопнул сына по плечу и, пружиня, встрепенулся, как зверь: нет, ничего не бренчало, все было подогнано как следует.

Пан Юрий был во всем белом. Белые кабти, белые кожаные штаны, белая шуба, подбитая горностаем, белая, тоже горностае­вая, шапка с заломленным, слегка заостренным верхом.

— А будь ты неладен! — вскрикнул он вдруг. — Так вот сам не проследи... Пиявки датские где?

— Вон свора, — ответил Кирдун.

— Еще одну, — бросил пан Юрий.

Снял шапку. Рассыпались блестящие белокурые волосы.

— Жарко.

— Выпил, что ли? — спросил Раткевич.

— Что я такой глупец, как твоего отца дети? Просто жарко. Вот-вот весна.

— Усмотрел, — отметил Януш.

Мальчишеская фигура пана Юрия опять содрогнулась. И не надо было, ведь проверял уже, но он просто не мог стоять спо­койно.

— Хлопцы, хватит жрать! — возвысил голос пан Юрий. — А то как бы потом Андреева стояния не было. Давайте собираться.

Повели на налыгачах собак. Звонко заржал в свежем воздухе конь.

— Скорее, хлопцы, не терпится. Ну-ка, как к девкам, как к их козьему племени... Змитер! О, хитрая бестия, Змитер! Но-но, змей! Давай настоящего коня.

Бестия Змитер чесал затылок.

— Да я... оно... думал... чтобы это Змей... Пусть бы он.

Синие лукавые глаза отца смеялись. Он передразнил Змитра:

— Пусть бо ж бо он... эно...

Вокруг захохотали.

— О то ж бо они тебе й е, — важно закончил отец.

От него так и веяло здоровьем, силой и радостью. Ровнехонь­кие зубы смеялись. Движения сделались точными и ловкими, как прежде.

Подвели белого жеребца. Пан Юрий легко вскинулся в высокое седло. Поискал ногою петлю и вставил в нее черенок рогатины. Теперь, с ружьем за плечами, с рогатиной, похожей на старо­давнюю пику, загорщинский пан очень напоминал средневекового воина. Подтянутый, ловкий, легкий в седле — залюбоваться мож­но было.

— А кто это там требухой трясет? Известно кто, Раткевич. Родственничек младшенького рода, чтоб уж кишки из тебя, чтоб...

Подскакал к саням, в которых семеро из младших сидели спи­нами друг к другу.

— Что вы, на суд едете?

И полетел к вратам, исторгнул на скаку из рога морозную се­ребристую трель.

...Мимо него проезжали всадники, и конь горячился под ним. И холодный воздух был таким сладким, что едва ли не до разрыва ширил мощную грудь отца.

Увидев Алеся на крыльце, пан Юрий улыбнулся:

— Оставайся счастлив! Следующий — твой!

Цокот копыт. Ясные звуки рога. Снежная пыль.


Прогалина лежала на отлогом склоне, вся укрытая весенним уже, но все еще глубоким, по грудь, снегом. Вокруг стояли за­снеженные деревья пущи, мечтали, вознося верхушки в неяркое небо. Ночью еще подвалил снег, засыпал все следы и муравейни­ки, но соки3 говорили, что медведь не оставлял протоптанного их лыжами круга. Круг был где-то саженей триста в радиусе.

Зверь, завалив очередного коня, спал уже вторые сутки.

Прямо перед собою в далеком конце прогалины пан Юрий ви­дел вывороченное дерево — огромную ель.

Ель свалило давно: под нею успел вырасти кустик крушины. И именно под этим кустиком был лаз в берлогу и, сбоку, неболь­шое отверстие для дыхания: на верхушке кустика махрово цвела изморозь.

Поляна не была ровной и чистой. Росли на ней три или четыре семенника, а под ними были то ли сугробы, то ли заснеженные муравейники. Удивляться, что берлога на таком почти чистом ме­сте, не приходилось: глушь и недра тут были страшенные — глаз выколешь, да и болота летом не давали возможности пройти.

Загонные с бубнами и трещотками, минуя лесом поляну, давно прошли в пущу, по ту сторону от берлоги. Сок на верхушке мо­гущественного дуба должен был свистом подать им сигнал, когда зверь побежит на них. Об этом можно было судить наверняка: логово было в поросли возле самого того края поляны. Но сто­ять там было нельзя: не было надлежащего расстояния от недр до берлоги. Охотники не успели бы выстрелить, могли в чаще ранить друг друга.

Следовало оставить между медведем и стрелками приблизи­тельно то расстояние, на котором находился сейчас от берлоги пан Юрий: саженей тридцать.

План был такой: зверь побежит на загонщиков, и тогда, по сиг­налу сока на дубе, цепь загонных поднимет вопль и грохот, будет бить в бубны, кричать, трещать трещотками и стрелять в воздух. И тогда зверю ничего не останется, как бежать прямо на посты.

Охотники бросили жребий и разошлись по номерам.

Пан Юрий, как хозяин охоты, мог выбрать то место, которое хотел. И он взял это. Немного схитрил.

Он был почти уверен, что зверь побежит на него, потому что именно за его номером к прогалине подходил большой овраг, так густо заросший деревьями и кустарниками, что и теперь трудно было что-то рассмотреть в нем. Зверь спасаться побежит, конечно, только сюда.

Справа, саженях в двадцати, стоял на пятом номере Януш Би­скупович, слева, на таком же расстоянии, седьмой номер занимал Юльян Раткевич. Сквозь редкие кусты видна была его длинню­щая, как рождественская свеча, фигура.

Юльян словно «рос в землю»: притаптывал снег вокруг себя и углублялся в него. Наконец на поверхности остались только туло­вище да голова. Юльян взглянул на Загорского, и тот подумал, что Раткевич нервничает.

Пану Юрию отчего-то стало жаль Юльяна. Все к сердцу берет, чудак.

Сок «кугакнул» с дуба: видимо, подали сигнал, что первый и десятый, крайние номера, увидели края загонной цепи, и та вот-вот сомкнется, и тогда в кругу останется почти вся лыжня.

Карп, седоусый и угрюмый, шел к пану Юрию на широких лы­жах: проверял всех. Скользил легко, лохматый, как лесной дух.

— Тролль, — тихо произнес пан Юрий и засмеялся дню, Карпу, заснеженным деревьям и легкости в себе.

— Барин, — сиплым и одновременно звонким голосом обра­тился к нему Карп, — я стану между вами и Юльяном. И туда и сюда успею подскочить.

Он знал, что пан Юрий не любит помощников, и маскировал возможную помощь. А что она понадобится, знал по месту, на ко­тором стояли шестой и седьмой номера.

— Как хочешь. Только держись ближе к Юльяну.

Карп отошел немного ближе к Раткевичу и присел на корточки.

Пан Юрий успел подумать: «Наседка», — и опять тихо засмеял­ся. Снега, родная пуща, тени людей, махровое цветение изморози на крушине, свежий холодок.

Кровь от всего этого была как шампанское. Казалось, что в ней бурлят, кипят и с тихим звоном исчезают серебристые маленькие шузырьки радости.

Опять кто-то шел на лыжах, на этот раз в сторону Юльяна... Ага, тот самый Щупак Лабудович из Гребли, которому медведь раздробил фузею. Довольный, холера, ту давно бы в музей, а тут мне же пришлось ему давать, как будто обязан. Гребут все, холе­ры. Хотя, с другой стороны, как ему разжиться на ружье? А ружье на деревне должно быть. Надо и еще дать, хоть бы дешевых, с десяток штук. Вон в Озерище едва ли не у каждого. Есть дворы где три-четыре, как у Когутов. Оружие — гордость Приднепровья. С ним у человека выпрямляется спина и походка становится не­зависимой.

— Барин, сейчас начнут. Сказали, шевелить жердью опасно: сон слабый. То бросят пару камней из пращи.

— Разве овчары есть?

— Два.

— То и хорошо. Не рискуйте людьми.

И вдруг вспомнил то, о чем всегда забывал спросить который уж год.

— Почему у вас вторые имена есть, Щупак?

— С незапамятных времен, княже.

— Спасибо, — сказал пан Юрий.

— Не за что, барин.

Загорский покосился на него: смеется, что ли.

— А ты не знаешь, почему деревню Татарской Греблей назы­вают?

— Да как бы оно и говорить. Говорят, когда-то татар богатыри гоняли. Ну, то один большой отряд бросался-бросался да решил прорваться, греблю через трясину намостив. И начали уже. Наши мужики на них напали да побили всех подчистую, а ту греблю из самих татар намостили. Из мертвых покойников.

— Враки, наверно?

— Может, и враки.

— Ступай, Щупак, — сказал пан Юрий. — Побили, побили... Татар побили, а сейчас сидите, медведя испугались. Вот и рыскай из-за вас тут по пуще, как ни дать ни взять за собачьей сворой.

— Он, может...

— Что?

— Оборотень.

— Сила Божья, — заметил пан Юрий. — Правда, что дураков и до Москвы не перевешаешь.

— Зачем их вешать? Дураков прямо в церкви и бьют.

— По вашим именам видно, как часто вы в церковь ходите. Видимо, чтобы не били. Ну, ступай.

— А рука в руку с вами?

— Ну-ну. Давай.

«Рука в руку, — бормотал пан Юрий. — А если плечи рядом — это «плечо в плечо»... Они лежали «нога в ногу», то есть валетом, нижником... Ну, а если двое сидят согнувшись, задом друг к дру­гу... Как это будет?..»

И аж плюнул — такая мразь получалась.

«Какая чушь лезет в голову... Неужто волнуюсь? Да нет». Чтобы не думать об этом, пан Юрий начал придумывать исто­рию, которую вечером расскажет Алесю. Героями истории будут вышеупомянутый Щупак и его жена. Чтобы поверили — надо придумать колоритную деталь. Будто бы Щупак женился с горя, другая отказала: «Я за нею приударял, а она на меня и плевать не хотела. Так я в церковь пришел и ей в карман мерзлых конских говешек положил».

Пан Юрий засмеялся. Начало ничего. То какая же история? Ага, вот какая. Будто бы волк тащил со двора Щупака собаку. Вы­скочили спасать он и баба, думали, просто собака защемилась. А тут волк из-за сарая — шасть! И будто бы Щупак сам рассказывал: «Так баба осталась за дверью, а я вскочил в хату, дверь на засов, а сам сижу и думаю: будь что будет».

...Началось. Два овчара на лыжах стали поодаль от выворочен­ной ели. Пращи в руках, камни в сумках. Крутят... Раз... Два... Точ­но, черти... Ну конечно, с двадцати саженей могут попасть в висок. Бьют по ели, чтобы камни падали в берлогу.

Махрово цветет изморозь на веточках крушины.

Так и есть. Выскочил. Не слишком большой. Хоть отсюда плохо видно. Оставляя за собой борозду, мчится на людей. Черта с два догонишь на лыжах. Так сыпанули от него — видно, только ветер свищет.

Медведь побежал в пущу. На загонщиков. И почти сразу после свиста сока между деревьев начался кавардак и вопль. Цокотали трещотки, мелко и звучно грохотали бубны. Раздалось несколько выстрелов. Шли минуты, и людям по номерам казалось уже, что зверь прорвался. Но гам приближался — значит, гнали.

Медведь выскочил из пущи левее того места, куда исчез, по­топтал раза три на месте снег...

«Эх, кабы сюда. Выстрелить. Зверь, завидев, обязательно вста­нет на задние лапы и пойдет так. И тогда лезвие рогатины под левую верхнюю, где желтее шерсть».

...Медведь наконец бросился, но значительно левее, на седьмой номер, на Юльяна Раткевича.

«Черт... Черт... Вот везет!»

Потрясая задом и переваливаясь, зверь бежал все быстрее прямо на Юльяна. Вот он оставил в стороне доезжачего Карпа, и Карп, выпрямившись, бросился на лыжах в сторону седьмого номера, на помощь... «Ах, черт-черт!»

Пан Юрий отставил ружье. И тут не повезло.

«Такой зверь! Шатун. Правда, меньше, нежели можно было предположить по рассказам, но у страха глаза велики. Если так легко валил коней — значит, ловкач».

Бурый, он казался на снегу почти черным. И потому что он бежал на соседа, разочарование охватило пана Юрия. Действи­тельно, тот, видимо, был прав, когда говорил: «Вот бы двуногого Мишку так».

Слева прозвучал выстрел. Второй. Зверь встал на задние лапы, сделал несколько шагов и опять, видимо не в силах уже, упал на все четыре.

«Черт, как же они его? Ага, еще выстрел. Видимо, Карп».

Этот выстрел словно опять вскинул медведя стоймя. Две фигур­ки бросились едва ли не под него. Тонкая черточка рогатины стала наискосок и словно соединила черную тушу с землей. Теперь выстрелы с восьмого и с девятого номеров. Стреляют от радости вверх. Сыплется снег с ветвей.

На всех номерах люди подняли крик: от радости. Кричал даже сок на верхушке дуба.

«Ну вот и конец. Кричат, черти, как резаные. Чего их ра­зобрало?»

Что-то мелькнуло в стороне от него. Пан Юрий взглянул в ту сторону. В каких-то десяти саженях от него...

И лишь тогда он понял, что люди кричали ему. Убит был не тот. Две берлоги были на одной прогалине. Одна под вывороченной елью, и в ней, видимо, спала медведица, и недаром так долго не могли пробудить ее овчары. А вторая была тут, рядом, они замети­ли бы ее, если бы не ночной снег. И в ней, именно в ней, лежал, страдая от бессонницы и голода, тот, кого искали они.

Медведь вылез из-под высокого, сажени в полторы, занесенно­го снегом сугроба, который все они, и пан Юрий в том числе, по­считали муравейником. И это был, безусловно, тот: тут ошибиться не мог никто. Огромный, едва ли не с мелкую киргизскую лошад­ку, бурый и свалявшийся, с треугольной, тяжелой, как валун, голо­вою, он бесшумно появился из берлоги и смотрел на пана Юрия.

В узких дремучих глазах зверя было что-то пещерное. Старый, но еще полный сил богатырь. Десять саженей... Не успеешь пере­зарядить. Нож... Рогатина... Нет на свете медведя, который перед нападением не встал бы на задние лапы.

«Хорошо... Но как близко и какой большой! Какой чудовищно большой!..» Пан Юрий на мгновение ощутил, как ледяными игол­ками осыпалось все в теле... А потом это исчезло, и он поднял ружье. И лицо стало хищным и строгим, он сам чувствовал это. И в сердце спокойно возник большой, спокойный восторг борьбы.

Все это произошло на какую-то долю секунды. Еще раньше, чем пан Юрий поднял ружье, зверь бросился на него. Вспахан­ная бурым телом снежная борозда плыла за ним. Глаза смотрели дремуче и пристально, и в этих глазках, где-то на дне, пан Юрий увидел смертный ужас и гнев.

Медведь бежал с неожиданной скоростью, словно катился. Ко­лыхался в воздухе горб, куцые лапы выкидывались вперед — сна­чала обе левые, потом обе правые — и мягко шлепались в снег. Лобастая голова, как треугольный щит, была угрожающе опущена.

Глаза смотрели в глаза. И, будто бы ощутив родство мыслей, пан Юрий понял, что медведь этими своими глазками видит его до дна и понимает, что это конец, но хочет... хочет... хочет жить.

Голодный, в отчаянии, не понимая, что это такое делается с ним и что делают с ним люди, страдая от боли в застуженных, подмороженных босых пятках, злой от всего этого, он мчался, как страшный крепостной таран, без всякой надежды на спасение — ведь он хотел жить.

И синий огонь в глазах зверя связал его с глазами человека пониманием единства всего живого. Если бы медведь свернул в этот момент — пан Юрий не выстрелил бы... Живое, живое сопело и задыхалось в снегу, живое, одной болью связанное со всем живым.

Но зверь мчался, и плыли доли секунды, и прозвучал выстрел.

Зверь содрогнулся, но не убавил скорости.

Второй выстрел. Снежная борозда взметнулась совсем близко.

Пан Юрий отбросил ружье и упер в снег рогатину. Зверь вот-вот должен был встать, и тогда в желтую шерсть под левой лапой.

...Медведь не встал. Пан Юрий не знал, что первая пуля засела и распустилась железным цветком в околосердечной сумке зверя, что темным своим инстинктом зверь ощущал: на то, чтобы стать на дыбы, понадобятся последние силы.

— Эй-эй-эй! Эй-эй-эй! — кричали отовсюду страшными голо­сами люди.

Они бежали сюда вместе с собаками и кричали, чтобы отвлечь внимание зверя. Но снег был глубоким, собаки, еще раньше спу­щенные на первого зверя, утопали в глубоких сугробах и не могли так быстро добежать.

И со страшным горловым криком, проклиная себя, что побе­жал к Раткевичу и оставил князя, проклиная медведя, пущи, душу и Бога, летел от седьмого номера на широких лыжах доезжачий Карп...

Медведь не обращал внимания на крики. Ему надо было до­браться только до одного, который так больно кусался на рассто­янии. Боль, недоумение и ярость были в дремучих глазах. Он ощу­щал, что сердце его разрывается, что грядет что-то непоправимое, чего уже никак, никогда на свете не исправишь.

Пан Юрий сунул рогатину в зверя, просто так, как пику, и по­ставил, вскинул-таки его торчмя, но от страшной тяжести древко сломалось. Как комок живой боли, рычания, крови, ярости, на­сунулось темное.

Человек спрятал голову и с кордом бросился прямо под зверя. Устремил сталь туда, куда и хотел, в желтоватую, более мягкую на ощупь шерсть под левой лапой. Надавил. С мягким хрустом вошла сталь.

И тут нога его поскользнулась. Падая под страшной тяжестью на спину, он увидел, совсем близко, Карпа с топором в руках, чу­довищную, как утес, махину, снизу надвинувшуюся на него, ощу­тил возле самого лица горячее смрадное дыхание.

И это было последнее, что он видел и слышал..


...Юрий Загорский скончался, так и не придя в сознание, по до­роге в Загорщину, возле яра, где исток родников.

Сани с телом медленно продвигались по снежной дороге к ро­довому имению. А за ними тянулись вторые сани, с тушей медведя-оборотня. Встречные, прослышав в чем дело, плевали в сторону вторых саней. Никто не знал о мыслях, которые овладели паном Юрием, когда он — поверх мушки — смотрел в дремучие глаза зверя.

И никто уже никогда не мог о них узнать.

Друзья видели ярость стычки и то, как точно и мужественно сражался князь. Если бы не снег, если бы не вторая берлога, если бы не засмотрелся, если бы лежбище шатуна было немного дальше, если бы не поскользнулась нога — ехал бы живым-здоровым

Но друзья не знали мысли князя о «двуногом Мишке», не чув­ствовали, как медленно — от груди к ногам — осыпались в теле ледяные иголки, каким чудовищно большим был медведь и как в сердце человека не было боязни.

И они не видели в глазах зверя смертного ужаса и гнева и же­лания жить, они не знали, как пан Юрий вдруг ощутил связь всего живого со всем живым, связь боли, одинаковой для всех существ на земле.

Они не знали, что пан Юрий благодаря взгляду этих дремучих глаз понял страшное чувство непоправимости, владевшее зверем.

Никто уже никогда не мог узнать об этом.

Тоже как никто, никогда не мог услышать последней «исто­рии», в которой «все, ей-богу, правда», в которой участвовали Щу­пак, жена и волк и которую пан Юрий хотел вечером рассказать сыну. Никто не мог знать об этой истории, даже сам Щупак, хотя в ней «все было, ей-богу, правда», хотя эта история была смешной.

История осталась там.

И потому встречные плевали в сторону вторых саней.

Медленно полз к Загорщине санный поезд. Владелец семи ты­сяч семей, так и не ставший владельцем каждой третьей души гу­бернии, ехал в последний путь. Глаза, пока их не прикрыл Юльян Раткевич, смотрели в небо, которого пан Юрий сегодня не уберег.

Скакали по мокрому снегу гонцы. Внезапная оттепель, первая весенняя оттепель, надвигалась на землю, потому что откуда-то нанесло низких темных туч.

— Морд! Морд! Морд!4 — надтреснуто кричали в деревнях ко­локола.

...Когда поезд подъехал к крыльцу загорщинского дворца, на лестнице уже стояли Алесь, пани Антонида и еще несколько че­ловек.

Мать спустилась к саням и стояла молча. Алесь боялся смотреть в ее глаза, ведь когда она впервые взглянула на труп, в этих гла­зах не было горя, а было какое-то просветленно-удивленное не­доумение.

Кирдун за спиною паныча еле слышно сказал:

— Если бы меня взяли — не дал бы.

И Алесь подумал, что Кирдун это сказал вместо него.

Медведь лежал на все большие сани и длиннее их, страшенно плоский. Лежал, раскинув лапы.

— Как произошло? — шепотом спросил Алесь у Раткевича.

Нервное лицо Юльяна искривилось.

— Что говорить. Нет уж нашего пана Юрия. Поскользнулся.

Лицо пана Юрия было чистым. Губы, как ни странно, улыбались, словно хотел сказать что-то веселое: «А что, дети, лили ли вы масло в картошку или не лили?»

Комок стоял в глотке Алеся.

Мать стояла на ступеньках, над санями, и недоуменно смотрела на них.

— Обиделся, милый, — промолвила она. — Я не буду больше. Езди себе...

Потом что-то словно разлилось по ее лицу. Она поискала гла­зами и наконец увидела Юльяна Раткевича, стоявшего у саней с медведем.

Медленно пошла к нему.

— Этот?

Юльян молча склонил голову.

Плоский, как лохматая черепаха, медведь снизу смотрел на женщину, словно подползал.

— В обиде на меня отошел, — произнесла пани Антонида.

Губы матери задрожали было и вдруг, впервые для всех людей, стали жестокими.


IX

После похорон пана Юрия Алесь ходил как в тумане. Дни и ночи, вечера и утра словно скользили по сознанию, не оставляя на нем никаких следов.

Он не знал отчего, но не плакал. Просто иногда вспоминал, как отец сидел возле камня с серпом с колосьями, как произно­сил вместе с Алесем клятву, как в тот синий день, когда затравили волка, серебристо трубил рог отца:


Хватит неба и хватит травы.

Сегодня — тебя.

Завтра — меня.


И тогда вдруг сжималось сердце, и Алесь поскорее садился, чтобы не упасть в полный рост. Так это сильно было.

Пан Юрий не любил камней, тьмы, стен, и поэтому его похо­ронили прямо над Днепром, в дубовой роще.

Мать так и не выходила из своих комнат, в которых закрылась за несколько дней перед охотой. Вацлав снова уехал в Вильню, а остальных она не хотела видеть.

Ни с кем не разговаривала. Алеся постоянно гоняла по хозяй­ственным делам: видимо, не хотела, чтобы думал и вспоминал. Когда его не было дома, иногда приходила на могильный, с вязкой землей, холмик, молча сидела там несколько минут и опять затворялась в комнатах. Два-три слова порой говорила лишь Алесю да горничной, и на лице ее, в эти редкие мгновения, когда сын видел, было все то же непривычное, жестковатое недоумение. Вечером слушала доклад сына о делах, но на втором же предложении те­ряла интерес.

Это, однако, продолжалось недолго, недели две. Перемены к лучшему Алесь заметил в том, что матушка вдруг повелела сменить занавески в комнатах, купить в Могилеве хвойной воды, перенести из гардеробной некоторые, наиболее любимые, туалеты. Сказала Алесю, чтобы начал быстрее устанавливать на сахароварне английское новое оборудование, привезенное еще паном Юрием.

— Мне надо быть с тобою, — заметил Алесь. — С этой сахароварней и дома ночевать не будешь.

— Глупенький, ты ведь всегда со мною. Мне теперь легче, я уже почти спокойна. Буду вскоре совсем спокойна.

Алесь взялся за дела на сахароварне и за подготовку к весенних работам. Он трудился до изнеможения. За эти недели, пока матери не стало легче, он официально заверил в Могилеве и начал проводить в жизнь отмену барщины по всем своим поместьям. Мать заранее согласилась на все, что он посчитает нужным сделать.

С этого времени семь тысяч семей, принадлежавших лично ему и матери (Вацлаву, как младшему, принадлежала лишь некоторая недвижимость, часть лесов, дом в Студеном Яре, дом в Могилеве и соответствующий капитал, равный приблизительно половине стоимости земли без вышеуказанных домов и другого), вместо барщины должны были платить оброк.

На Ходанских и иных это произвело впечатление взрыва. Часть магнатов и мелкая шляхта одобряли отмену. Но — это произошло позднее — отменил за Алесем барщину только Ярош Раубич, да и то, видимо, чтобы доказать что-то новому загорщинскому хозяи­ну. Остальные так косились, что пан Адам Выбицкий и наиболее доверенные из управляющих умоляли Алеся именем Христа не спешить.

— Спорить с вами будут, распри заведут. Побаиваясь бунтов в своих поместьях. А те бунтовать будут, так как вашим позавидуют.

— И правильно. Они не хуже.

Наивное и все еще моложавое лицо пана Адама краснело.

— Так хозяева ведь объединятся против вас. Мало ли у них способов?! Придерутся к какой-либо глупости, дуэль — и все. Глотку перегрызут.

— Пускай попробуют, — сухо ответил Алесь. — И вот что я вам скажу, прошу вас не считать эту мою меру окончательной. Не забывайте об этом никогда. Я пошел на эту постепенность из-за понятной человеческой боязни: чтобы преждевременно не отру­били возможности вести дело дальше.

— Как? — спросил кто-то.

— А вот как. Целуйте Евангелие и ставьте подпись под доку­ментом. В нем уговор между мной и вами, что вы ручаетесь своим имуществом и честью за молчание о том, что вы тут услышите.

— Княже... — начал с укоризной кто-то.

— Я знаю... И знаю, что наши мужчины умеют молчать. Но, возможно, кто-нибудь... молодой жене... И тогда будет прежде­временный бунт мужиков в других деревнях, придут солдаты, бу­дут стрелять и ничего не дадут довести до конца. Так что прошу рассматривать Евангелие не как обиду, а как знак высшего моего доверия к вам. Ведь в ваши руки я отдаю свою жизнь и честь...

Люди поставили подписи.

— За этой очередной мерой мы отменим крепостное право. Возможно, через год. И не так, как в проектах, а с землей. По­степенно наделим всех, не только крестьян, но и безземельную шляхту, раздав большинство поместной земли. Большего мы пока сделать не можем, но и на это придет время.

У Выбицкого были в глазах слезы.

— Княже, — молвил он, — этого мы вам никогда не забудем. Не надо было Евангелия, княже.

— Ну, а молодой жене? — улыбнулся Алесь.

Все засмеялись, поняв, что молодой князь прав.

— Правда, — согласился Адам. — Если что-нибудь просочит­ся — мы все отказываемся. И я говорю вам всем: того, кто звяк­нет, я убью самолично. Кто пойдет со мной?

Люди склонили головы в знак согласия.

— Ну вот, — сказал Алесь. А сейчас будем думать об очеред­ной мере. Как остаться сильным, набраться мощи и встать, чтобы потом не съела какая-нибудь свинья.

— Так вы поэтому и сказали?

— Конечно. Чтобы вы старались как для себя. Потому что про­тивник боится только сильного и мы должны остаться сильными, даже отдав все.

Молчание нависло над головами.

— Ясно, — отметил Выбицкий. — Ясно, что вы понимали, кня­же, под словами «придет время». Ясно, почему вам надо остаться сильным... И страшно.

— А тебе не страшно?

Пан Адам удивленно посмотрел на Алеся и спрятал глаза.

Никто, кроме них, не понимал разговора. Все просто знали те­перь, что будет земля. И мужику, и вечно голодному сермяжному шляхтичу, который порой живет хуже мужика и ошивается возле богатых дворов. Алесь помнил Адама в Раубичах. Пан Адам понял, почему отказался идти в заговор Раубича друг Алеся, Ян Клейна.

И пану Адаму было страшно, так как на место заговоров, кото­рых были сотни, этот парень с подозрительно спокойными глаза­ми думал, видимо, поставить всебелорусскую крестьянскую вой­ну. И глазом не моргнул бы.

Все склонились над бумагами.

— Барщина — бич, конец для народа, — пояснял Алесь. — В среднем три мужчины с одного двора трудились на господском поле один день либо один мужчина — так называемая господская душа — три дня. Это если не считать поголовной барщины, сто­нов, за которые надо платить. И еще один женский день со двора, если барин имеет огородное хозяйство. Давайте подсчитаем доход с тысячи душ при данном методе хозяйствования.

Они сидели в конторе. Алесь снял со стенки счеты, положил их на стол и сел.

— Высев ржи на каждую сотню — пятьдесят осьмин. Больше нельзя тяжело. На тысячу, значит, пятьсот осьмин.

Лязгнул косточками счетов.

— Как купец, — заметил пан Адам. — Живоглот.

— Хватит уж, — отозвался Алесь. — При урожае сам-четверт — сам-пят и при цене обычной, восемь рублей, имеем, в зависимости от урожая, шесть — восемь тысяч рублей чистыми.

Пальцы бегали по счетам.

— Возьмем далее сенокосные угодья. Обычно у всех они при­были не дают. У нас, с того количества их, обрабатываемого этой тысячей, которую мы условно взяли, и считая с доходом от мыз, — наилучше чистого дохода три тысячи рублей. Сады — на эту ты­сячу — две тысячи годового, огороды — шестьсот, мельницы во­дяные, две, дают еще шестьсот... Приноса бабского у нас нет и никогда не было. Всех этих холстин-яиц. Но существовал принос грибов, так как их не вырастишь, — ну, приблизительно рублей пятьдесят, по корзинке какой-то за осень... Учтите, такая система считается одной из наиболее справедливых. Чистого дохода с ты­сячи душ — четырнадцать тысяч.

— Четырнадцать тысяч двести пятьдесят, — поправил кто-то.

— Остальное на богадельни и иное... На государственные пода­ти за крестьян (платит ведь хозяин), почтовые, рекрутские поборы идет часть прибыли, так что, фактически, сумма еще уменьшает­ся... Видите, сплошной ремиз. Но будем считать, что это — чистая прибыль. С семи тысяч душ — восемьдесят восемь тысяч в год.

— Кто это тут такой прибыльный? — спросил Вежа, входя в контору.

— Мы.

— У-у. А я и не думал. Не буду тебе больше ничего дарить.

— Напрасно. Плохое хозяйство, дед. Двенадцать и четыре седь­мых рубля со двора. А как живут те, у кого десять дворов?

— Глупишь, внучек. Большое хозяйство всегда для хозяина меньше дает, а для хлопа больше. Поэтому и легче мужику в боль­шом имении.

— Мне нужно больше...

«Знаем мы, зачем тебе нужно больше», — подумал пан Адам, но смолчал.

— ...но не за счет мужиков, — сказал Алесь.

«Зачем тебе это нужно, — думал, ни о чем не зная, старый Вежа. — Имеешь ты восемьдесят восемь тысяч, а собственно и все мои деньги. Полмиллиона каждый год чистыми. А сколько расходуешь? Идет это все за границу, в соответствующие банки. Если бы огонь тут все испепелил, и то был бы ты, выехав, богат, как Крез. Почти два миллиона лежат за границей, да за последние двадцать лет, со времени, когда все стройки завершили, набежало еще около четырех. Кто ты? Ротшильд? Лафит? Даже если тут все отнимут — не погибнет род, если хоть один выберется за грани­цу. Не обнищает, не исчезнет, силы не утратит... Ради того все и делал... Чтобы корень наш не исчез в земле».

Дед сказал:

— Ну, давай-давай... Я — тихонько в стороне.

Деду нравилось, что внук так держит себя, что никто не за­мечает его горя. «И по мне никто не заметит. Ошиблась дверью матушка-смерть. Ох, ошиблась. Такой еще молодой, красивый... Ничего, ничего, хлопец. Пускай даже и не нужны тебе эти вы­числения — я не буду мешать, если это отвлекает твое внимание от воспоминаний. Знаю... Самому так было, когда умер отец».

— Так вот, — продолжил Алесь. — Половину записывайте на оброк сейчас, половину — в ноябре.

— Тех, кто оплатил? — спросил Выбицкий.

— Всех. Все равно, есть недоимки или нет. Откуда они их опла­тят, если не заработают на плотах или землекопами на железной дороге?

— Плохо делаете, — заявил кто-то. — С самого начала хозяй­ство — под жилы.

— Пойдут все. У меня любимчиков нет.

— Размер оброка? — спросил Выбицкий.

— Он в империи различный, — ответил Алесь. — Отдельные торговцы и мастера платят барину от четырехсот до пятисот сереб­ром. Но средняя сумма от шестнадцати до двадцати семи с души.

— Так сколько?

— Двенадцать рублей, — ответил Алесь.

Все загудели, пораженные. Даже дед крякнул.

— Вы думаете, что я не рассчитал, а с неба взял?

— Побойся Бога, — заявил управляющий Студеного Яра Ан­дрей Похвист. — Сук рубишь под хозяйством... Откуда средства возьмешь? Цена какова на все?

— Цена действительно высо-окая, — жестко парировал Алесь. — Рейнвейн пьем по десять рублей бутылочка, француз­скую шампань, «года кометы» — бабушки, вдовы Клико — по де­сять. А трепальщица зарабатывает по тридцать копеек серебром в день, с рассвета до заката, хол-лера!

— Но-но, — сказал дед.

— А это, при лучшей цене, если по копейке, — тридцать фун­тов хлеба. А если по копейке с четвертью — по полтора? А?

Молчание.

— То-то!!!

И притих.

— Не рвите с чужой глотки, люди. Не Кроеры.

— Куда людям идти? — спросил Выбицкий.

— Днепр под боком. Поместья кругом, работников за руки хва­тают: только иди. Плотниками на пристани. С паспортами — возь­мут. Наймутся у купцов строить баркасы, лодки, струги, шкутки. Там же, да и еще мало ли где, пильщиками, бревна на доски пере­рабатывать. Существуют мастера изготовлять деревянную посуду: миски, ложки, ушаты. И еще колеса, сани, возки. Не знаешь ремесла — работай землекопом, дрова руби, нанимайся у купцов, арендующих озера и тони. Вскроется Днепр — в рабочие на судна, грузчиками на баржи... Мало тебе?

Помолчал.

— Так что пиши, Выбицкий. Все старые повинности долой..

— Неужели ничего не оставишь? — с притворным ужасом спросил дед.

— Оставлю. Грибы. По корзине с бабы. Не сам ведь я за ними бегать буду, — так же, с притворной серьезностью, ответил внук. — Пиши: «гри-и-бы-ы».

Все засмеялись.

— И всем оброк при условии, что в экономию платят двенад­цать рублей серебром с господской души, то есть со двора.

Защелкал на счетах.

— Оброчный при небольшом заработке в пятьдесят копеек за день при господских харчах заработает в месяц, не считая вос­кресений, двенадцать рублей пятьдесят копеек. А за пять зимних месяцев — шестьдесят два рубля и полтинник. Отбросим празд­ники — роскошно, ведь никто не заставляет Животворный Крест праздновать, — будет пятьдесят пять рублей. Двенадцать мне, во­семь государству — тридцать пять рублей!

— А если душа не одна, то как подати?

— А если не одна, то не одна и пойдет зарабатывать, а две или три... И учтите, я взял низкую оплату.

Похвист почесал затылок.

— Да мужику оно хорошо. А вот что, княже, мы запоем? Всем по обертню, а себе крапиву воткну.

— И себе обертня, хотя и поменьше, — пояснил Алесь. — С тысячи дворов — две сотни людей никуда не пойдут. Им и с земли раз чихнуть такой оброк выплатить... Но это я не туда... Считай­те: двенадцать рублей с семи тысяч дворов... Восемьдесят четыре тысячи.

— Дефицит полный, — заявил Похвист. — Какой же это новый способ хозяйствования, если дефицит — четыре тысячи.

— И еще четыре тысячи им подкину, — заметил Алесь сме­ясь. — Забыли, что подати государству теперь не я плачу?!

— Но ведь...

— Чего ты еще хочешь? — вмешался дед.

— И жены тем временем на хозяйстве, — добавил Алесь.

— Но ведь выгода! — краснел Похвист. — Выгода ваша!

И тогда Алесь вздохнул:

— Вот и она. Тот, кто хочет идти на оброк, должен засадить третью часть своего огорода сахарной свеклой и повелеть женам трудиться на ней. Вторая и последняя повинность после грибов... За каждую четверть свеклы — объяви всюду, Выбицкий! — на моей сахароварне будут платить рубль серебром. Если даже ого­род и десятина, то с одной трети ее каждый двор заработает трид­цать рублей. По рублю за берковец... Давайте прикинем.

— Со всеми издержками — двадцать четыре тысячи пудов, — подсчитал Выбицкий. — Даже больше.

— И у меня так получилось, — подтвердил Алесь. —Приднеп­ровский берковец не десять, а одиннадцать пудов. Значит, две тысячи сто восемьдесят один берковец только своей свеклы, немно­го даже больше... Берковец свеклы — рубль, пуд песка сахара — семь рублей. С берковца выходит по семнадцать фунтов сахарного белого песка... Ну-ка, сколько с наших?

— Тысячу пудов, что-то около этого, — сказал Выбицкий.

— Семь тысяч рублей. Да еще прикупленная свекла столько и больше. Если мы вычтем из общей суммы цену свеклы, извести, костяного угля, дров, пенсии сахаровару и рабочим — я подсчи­тал, — имеем чистой прибыли с сахароварни одиннадцать тысяч рублей. Сахароварни расширяем. Они будут давать вдвое... Двад­цать две. Да оброка восемьдесят четыре... Сто шесть...

Все молчали. Алесь раздал листы расчетов.

— Проверьте.

Долгое молчание царило в комнате. Потом Выбицкий подыто­жил:

— Сто шесть. При самых скромных расчетах. Даже если недо­род и недобор.

— А старую систему рассчитывали по лучшим условиям. Да подати за мужиков.

Выбицкий знал: он будет молчать, что бы ни было... Но он не отказал себе в наслаждении сделать еще один подсчет.

«Восемнадцать тысяч лишних. Широко берешь, хлопец. Да если учесть, что совершенно неплохое ружье — пятьдесят рублей, то сколько ж бы это оно... Хе-хе!»

— А если не заплатят? — спросил Похвист. — Если лень-матушка? Паскевич в барщину таких переводил.

Лишь один Выбицкий понимал, отчего разозлился князь.

— Я буду освобождать, — заявил Алесь. — Без земли.

— Да брось ты, — обратился к Похвисту Адам. — Такой об­рок — тьфу!

— И я думаю — тьфу, — поддержал Алесь. — И вот если вместо двух небольших сахароварен шесть, и мельницы, и переоборудо­ванная сукновальня, и лесное хозяйство, и торговля — зачем оно мне, это крепостное право? Есть рабочая сила — и вся околица сыта... На кой черт мне тогда те сенокосные угодья... Пускай бе­рут. Пускай увеличивают стада. Пускай будет у них навоз, а зна­чит, и хлеб. И сыты все.

— Семь тысяч дворов, — уточнил дед. — И, ей-богу, это не так уж мало на этой земле.

— А сахар где продавать? — спросил Выбицкий. — И сукно, и другое.

— Москва. Местечки и уезды Могилевщины.

И вдруг разозлился.

— Что я вас как черт знает кого к браку за уши тяну? А наш уезд?! Ярмарки. В Бусловичах — на сыропустной неделе, Девятницкая, Ильинская, да еще майская, «бессенная», «бесхлебная», да Параскевы. В Тропине — Покровская, первого октября. В Чельске — Понасовская, восемнадцатого января и восьмого сентября.

Люди сидели, удивляясь хозяйской хватке, памяти и деловитости князя.

— То вот и рыскай с одной на другую, пан Адам. Не спрашивай. Работай. Волка ноги кормят.


Молодой Загорский работал, как никто и никогда не работал из всех людей его круга.

Алесь решил перестроить при первой возможности сахаровар­ни, чтобы были каменными. Он наконец сделал то, на что никак не мог решиться пан Юрий, — застраховать все строения. И пу­скай окрестные святоши вопят, что это словно сражение с волею Господа Бога.

Возле Озерища заложили на стапелях восемь барж: на киев­ской контрактной ярмарке всегда большим спросом пользовался северный картофель для винокурен.

«Положили ряд» с оршанскими известковыми копями и зало­жили выше Орши еще шесть лодок: южным заводам нужна была известь.

Осипший, обветренный молодой загорщинский пан рыскал между Суходолом, Могилевом и Оршей; по мокрому снегу, под дождем, ночевал в корчмах. Пропах псиной от мокрой волчьей полсти; по целой неделе не бывал в бане, спал дорогою, в экипаже.

Все сразу. Все на этой неделе, сегодня, сейчас. Подохнем, если не сделаем. Риск? Без риска жизнь не жизнь. Это сонное спо­койствие, эта возмутительная, как вопль вопиющего в пустыне, бедность от бесхозяйственности — они убивают, сгибают в дугу жизни людские.

В деревне Бель, самой заброшенной из его деревень, за Копысем, отсутствие промыслов и неурожаи довели людей едва ли не до отчаяния. Корчма довершила дело водкой, ссудами, развратом. Проведав об этом, Загорский полетел туда, сунул в зубы проходимцу-корчмарю мужицкий долг и изгнал его из села под свист остальных, а корчму повелел разобрать по бревну и сжечь. Женам были даны деньги, и под эти деньги до самой пахоты мужчины потянулись на оршанские стапеля: валить лес и ломать известь.

Губернатор Александр Беклемишев вызвал было его к себе и попробовал кричать, что его действия пахнут разбоем: погнал лю­дей, сжег казенное здание, избил корчмаря и сидельцев.

Не на того напал. Бледный от ярости, в сыром тулупе и кожа­ном гарнитуре, с корбачом в руке, в грязных высоких чеботах, князь смотрел на губернатора серыми яростными глазами.

— Господин Александр... Вот вам стоимость корчмы, а вот лож­ные расписки корчмаря на сумму в пять раз большую. Я не тре­бую ее от казны. И позвольте мне самому знать, что я могу и чего не могу делать в своих владениях. Спаивать народ я не дам. Спаи­вайте у себя!.. Советую тоже вспомнить, что губернская казна до сих пор должна нашему роду за строительство школ и шлюзова­ние Друти. Я не думаю, что мне было бы приятно истребовать эти деньги в этом году, всего через год по окончании срока...

— Успокойтесь, — смутился губернатор. — Черт с ним, с корч­марем.

— Это пройдоха. Копейку в казну и рубль себе. Опутал людей, сосал, разорял... Изможденные голодные люди! Дети как старики! Тихонько прополз по окрестностям, а там — как Мамай прошел! Вы дали ему место в Довске?

— Казне нужны деньги, — ответил губернатор.

— И вы говорили мне о разбое, — с укоризной сказал Алесь. — Сделали так, что богатейшая страна живет в унизительной, в по­зорной бедности... Я не советовал бы вам держать таких людей...

— Я подумаю. — Губернатор действительно решил не ссорить­ся, так как помнил, чем все это закончилось для Жегулина, фон Берга и еще некоторых, заевшихся с Вежей и потому не проси­девших на должности и года. И губернатор заявил: — В бедности виновата пассивность здешних людей, а не мы. Отдали торговлю в руки староверам и жидам.

Алесь засмеялся, но так, что губернатору стало не по себе.

— При чем тут они? — удивился Загорский. — В этом вино­ваты мы с вами, господин губернатор, наша нетерпимость, наша гнилая продажность... И тех и других гонят за веру... Страшно, веками гонят. У нас они когда-то нашли пристанище. И мы жили с ними хорошо. Ну, относились немного иронически, это правда, — такой уж мы народ, что иронизируем даже над самими собою. Но ирония не убивает, а их убивали и гоняли — и тех и других — от Толедо до Керженских скитов. Они любят деньги, это так, — а что их спасет, как не деньги?.. Дай чиновнику, дай полицейскому, дай... дай... Нате, лишь бы дали жить. Нам было диковато, что мо­лятся не так, что одни держат для нас отдельные кружки, а другие почему-то раз в год строят шалаши и едят там... Ну и черт с ними, каждый бесится по-своему... Но их нашли. За то, что крестятся двумя пальцами, трижды делали из Ветки пустыню, убивали, жгли живьем. За один палец снимали голову, а она у человека — одна. А раскольники — хороший, трезвый, трудолюбивый народ. Память о мачехе своей, язык, обычаи сохранили — не растрясли... Так их в благодарность, забывая слова Петра, что лишь бы подати платил, а молись как хочешь, мертвых, кострами складывали, да девчат насиловала солдатня... И других достали... Полоцких всех живьем в Двине потопили, с детьми маленькими... Опричник в рясе, пес бешеный — Грозный, котяра. Сделали им землю эту — чужой. Так чего удивляться?! С чужого — греби!

— Князь... князь... Успокойтесь.

— Вот так, — стыдясь припадка гнева, закончил Алесь. — Это мое вам, господин губернатор, слово. И не вините наших людей в пассивности. Они просто гнушаются торговли, так как торговлю тоже сделали разбоем. И еще имя этой пассивности — неуверенность в завтрашнем дне.

Губернатор решил больше никогда не связываться с этими людьми. Из двадцати семи тысяч дворян губернии семь тысяч были из младших их родов, на различных ступенях родства, да еще столько же зависели от них и смотрели поэтому с их рук. Ну их к дьяволу!

Когда молодой Загорский ушел — губернатора долго еще словно водило. Черт! Манеры едва ли не версальские, язык мужицкий, одежда разбойничья, мысли — якобинские...

К сожалению, губернатор был прав. Она была, пассивность, Алесь знал: по Днепру за прошлое лето сошло через Суходол че­тыреста семьдесят шесть судов, четыреста семнадцать плотов-ка­раванов. Стоимость перевезенного судами груза достигала милли­она ста тысяч. И он до красноты кричал на оршанских строителей:

— Какое второе дно сделали? Под что лодки?! Под что, спра­шиваю у вас?!

— Под известь!.. Это, стало быть, дешевле.

— Из сырых досок второе дно, щели будут, чтобы тебе уж гроб из такого!..

— Набухнет, княже. Всегда так делаем.

— Пока набрякнет — вода в извести будет, лопата дубровенская! Пока набухнет — взрыв будет. Люди головы сложат!

Его душил гнев. Воевать, бросаться на все это. На тупость, на хозяйскую неустроенность, на богатства, которые топчут ногами.

Узаконенный грабеж, безучастность, сонное почесывание зад­ницы, издевательство над землей, над вырубленными лесами, над реками. Общее мучительство не только народу, но и природе, зве­рям, всей разворованной земле.

Источник бедности, источник страданий — разрушенная эко­номика, расточительство, дикое швыряние дорогих денег парази­там, когда трудящийся не имеет их на благоустройство. И даже не хочет иметь. То — по голове его. Пусть не спит.

Щедрый, где надо было, к расточительству, он становился на­стоящим скупцом, когда видел дикую неэкономичность того, что происходило вокруг.

— Как валите лес? Раскапывайте снег, зачем мне пни на са­жень? И делайте подмостки, чтобы сваленные деревья не мяли подлесок. Вот так. И по ним — к дороге.

— Так не делали, княже.

— Будут делать.

Всюду было одно банкротство. Поля, заросшие пыреем, так как не было копеек на железную борону, варварская подсочка дере­вьев, уничтоженная отходами ватной фабрики рыба в Путейне, березовые аллеи и насаждения именно на известняках и песчаных землях, где так нужна вода, бестолково осушенные болота — от резкого понижения уровня воды посохли окрестные леса.

Убытки, убытки, убытки... Деньги, пущенные на ветер.

Лес погиб от гусениц. Задницу чесал хозяин. Да приди, возьми ты в моих смолокурнях дегтя, мажь на полсажени стволы, стря­хивай, шум поднимай — гусеница его не выносит и попадает, а поползет вновь — погибнет. Спасай лес! Он за каждую дырку в государственном и твоем кармане расплачивается, покорный.

На трех китах стоит государство: деревня, промышленность, торговля для связи.

Деревня голодает, живет в невежестве, земля обессилена. Про­мышленность — кустарная, торговли нет. И спят, спят все, как угоревшие, не зная, что сон угоревшему — смерть. И злятся, когда будят.

То тащи, тащи их насильно из угарной хаты. Пусть кусают­ся — тащи!

При книжном, немного абстрактном образе мыслей он был практик. Жестокий, конкретный практик, знающий, чего он хочет от жизни и людей. Он не мог видеть без зла брошенного гвоздя, брошенной щепки. Все, что он ни видел, ему хотелось переделать на свой лад, перековать, посмотреть со всех сторон — а как его приткнуть лучше.

Существовал постыдный для родины анекдот. Юродивого, ко­торый ходил по улицам без штанов, но в богато расшитой сорочке, терпели, пока в город не приехал министр финансов и не оби­делся, посчитав, что это фрондирующие элементы сделали недву­смысленный намек на государственный бюджет.

Всюду было банкротство, развал, катастрофа.


Весна запаздывала. В начале апреля еще лежал снег и было зябко и промозгло, а ночью морозило. В один из вечеров Алесь обходил конный завод. Лошадей следовало перевести в запасные конюшни, чтобы осуществить генеральную уборку, побелку, чист­ку. Это собирались делать сегодня же.

Переводить было довольно легко. Привыкшие к свободному выпасу летом, лошади и за зиму не отвыкли слушаться табунного вожака и верховода, огненного жеребца Дуба. Куда он — туда и табун. Дуб внезапно одуреет и погонит прямиком — и остальные за ним.

Алесь отпустил людей ужинать, а сам последний раз осматри­вал новые конюшни, а потом пошел по старым, чтобы впослед­ствии Змитер, Логвин и другие управлялись уже без него. Он хо­тел умыться, поговорить с матерью и потом ехать в суходольское собрание. Майка сообщила, что братья и Наталя сегодня гостят у Клейнов, отец остался дома и она будет в собрании только с матерью, а возможно — одна.

Алесь грустил без нее. И потому спешил, хотел сегодня реши­тельно поговорить с Михалиной и как-то разрубить невод, в ко­тором они так давно путались.

Дуб был отяжелевший уже, но все еще мощный и грузноватый дикарь. Косился кровавым глазом и пугал, задирал верхнюю губу, показывая зубы.

Алесь как раз угощал Дуба подсоленным ржаным сухарем, ког­да за стеной, на стойле, прозвучал и резко оборвался яростный цокот копыт.

Дуб своевольничал и не хотел брать. Встревоженный Алесь оставил его и пошел было к выходу, но в этот момент в конюшню ворвался красный от ветра и волнения Павлюк Когут.

Сердце Алеся упало.

— Что? — спросил он.

Павлюк хватал ртом воздух, словно бежал он, а не конь. Наконец вымолвил:

— Раубича пошли громить!..

— Кто?

— Люди Корчака.

— Ты что, сдурел?

— Да... Да... Убивать будут.

— Да его не за что!

Павлюк не мог знать о разговоре в челнах, когда Кондрат, стра­дая за дядькованого брата, навел людей Корчака на усадьбу Рауби­ча. Он ни о чем не догадывался. Даже о большом плане нападения, который лелеял в душе бывший пивощинский мужик. Но он, ба­ловень Яньки и единственный, с кем она была до конца искрен­на, проведал от нее, что «у нашего Алеськи с паненкой Раубича опять, кажется, ладится дело... Тот игрушкой железной при мне игрался, а жена Карпа, Онежка, говорила, что иногда коня берет да напрямую в ту сторону. Обойдутся, видимо, без родительского благословения». Павлюк сначала разозлился на сестру («Ты что это говоришь? Брак под плетнем, а свадьба — потом?»), но затем, подумав, согласился, что сестра, видимо, права.

Ни Кондрат, ни Андрей ничего о тайном мире между Алесем и Михалиной не знали.

А случилось так.

Корчаку весьма было необходимо оружие. И, как и предвидел белокурый Иван Лопата, никак не удавалось поднять большое ко­личество людей. Слухи о близкой воле заставляли каждого сидеть как мышь под веником. Не стоило ломать шею, если все равно вот-вот рухнет крепостное право.

Корчак довольствовался все эти два года грабежом почтовых карет, угрожающими знаками (человек в маске, ружье и гроб) на бересте, которые клали на крыльцо арендаторам-посредникам, да изредка выстрелом в податного чиновника (одного ранили, осталь­ные обошлись легким перепугом).

Большинство мужиков от него ушло во дворы, были дома, хоть и помогали — «на всякий случай, а может, понадобится». С че­тырьмя десятками верных людей он отсиживался в пущах.

О нем начали говорить: нестрашен. Ему до зарезу было нужно оружие.

Ведь Черный Богдан Война, встретив однажды на лесной тро­пе всю гурьбу, издевательски поехал прямо на нее, лишь поло­жив руку на пистолет и сверля людей подозрительными глазами. Богдана боялись: «Как сам черт ему помогает. Не иначе оборо­тень», — и уступили дорогу.

А Богдан едко усмехнулся, вытащил пистолет и бросил:

— На, атаман. Возьми. На бедность.

Такого Корчак выдержать не мог. Этот один ходит столько лет. И месяца не пройдет, чтобы молва не пошла: «Напал один на по­лицейский пост... Застрелил... Коней отбил и раздал... Обстрелял добровольцев-милиционеров».

И Корчак, помня слова Кондрата, решил: «Раубич — будущий родственник Ходанских... Не остерегается... Будет оружие... Одо­брение и поддержка со стороны Когутов, а значит — и озерищенцев».

На Кроера идти — было не по зубам: у того все еще сидели черкесы, что ли... Большого похода тоже начать нельзя: войско повсюду. А Раубич не остерегался.

Корчак так и сяк тасовал карпы. Выходило одно: идти на Раубича.

...Ничего этого не знали Алесь и Павлюк. Единственное чувство владело Загорским — недоумение.

— Откуда знаешь?

Павлюк, видимо не подумав, ляпнул:

— Стою с Галинкой Кохно возле забора... Довольно давно уже...

— Что? С Кохновой?

Павлюк залился румянцем.

— Как же это ты так?.. У собственных братьев?.. Ты как им теперь в глаза смотреть будешь? У собаки глаза займешь?

И тут Павлюк разозлился:

— А что?! Сами виноваты. Друг другу дорогу уступают. Она мне сказала: «Надоели они мне, Павелка...» И потом, люба она мне...

И тут юмор ситуации дошел до Алеся. Загорский засмеялся.

— «И вста брат на братьев, и племя на племя...» Ничего, худ­шего бы не было.

Сурово бросил:

— Далее. Стоишь ты, значит, с Галинкой Кохно...

— Брось... Так вот, стою я, стало быть... Тьфу!.. И слышу: идут люди. А навстречу им человек стал на гати...

Павлюк смолчал, что стал навстречу людям Петрок, любимый брат Галинки.

— «Проследили, — говорит. — Раубич большинство людей на фест отпустил. С ним в имении человек восемь». — «Хорошо, — говорит один из тех. — Двинемся». — «Хлопцы, — говорит тот, который встал, — вы хоть душ живых не губите. Сами души име­ете». «Замолчи, не нарывайся». Да и двинулись.

Алесь постепенно бледнел, слушая Павлюка.

— Ну, я бежать...

Павлюк не рассказал, как с самого начала тащила его от забо­ра девушка и как он, упрямо отрывая от себя ее руки, дослушал до конца, как прилетел в свой двор и схватил коня, как объяснил все Кондрату и как тот взялся было его не пускать. Не рассказал, как они таскали друг друга на стойле, как Кондрат кричал на него, даже нали­валась краснотой подкова на лбу: «Зачем? » — «Алесь». — «Они ведь враги, при чем тут Алесь?!» — «Мне лучше знать, враги или нет». И как он, наконец, вырвался, вскочил на коня и припустил сюда.

— Давно пошли? — бледный, спросил Алесь.

— Довольно давно. Больше часа.

Майка могла еще быть там. Майка могла не успеть отъехать. И еще он вспомнил глаза Яроша, темные испытующие глаза без райка... И браслет на безволосой руке... И выражение... Все было человеческим... Черт с нею, с нестерпимой последней обидой. Это отец Майки. Это просто — Человек, живой, и слабый, и сильный. Одно неукротимое желание росло сейчас в душе. Быстрее, быстрее спасать.

— Что ж делать? — бормотал он, — Что ж делать?

И внезапно понял, что делать. Снял со стены двустволку сто­рожа, патронташ.

— Сейчас ты поможешь мне, а потом... позовешь людей тут и поскачешь на Чекан. Раткевич теперь на хуторе. Поднимай всех. Скажи: Раубичи гибнут. Я — туда.

Немного противно — словно сами собою — дрожали от воз­буждения колени, но он знал: раз надо, то надо.

Начал выводить, взнуздывая на ходу, огненного Дуба.

— Отваливай двери. Все отваливай.

— Ты что задумал?

— Потом будешь спрашивать. Отваливай.

Двери скрипели, отлетая от косяков, хлопали в стены. Из ко­нюшни летело ржание.

Алесь бросился к рыжему иноходцу.

— Как только крикну — гони коней.

— На убыток? Побьются ведь!

— Моя забота.

Через несколько минут в загородку начала, как медленный по­ток лавы, вытекать темная конская масса.

Удивленные внезапной, во тьме, свободой, возбужденные кони начали тихо, а потом сильнее и сильнее ржать, пока ржание не превратилось в хаос звуков. Горячие двухлетки летали вокруг та­буна, взбрыкивали и хватали храпами друг друга.

И Дуб, словно поняв, что чинится непорядок, заржал тоже, гневно.

Алесь видел, как кони подняли головы на тонких шеях и замер­ли. Слабый свет новорожденного месяца мерцал в настороженных диковатых глазах.

Пора! Загорский медленно пустил Дуба, а за ним, тоже медлен­но, стал плыть со двора табун — сто восемьдесят голов.

Нельзя было гнать, как ни хотелось. Кони могли броситься и разбиться о бревна ограды вокруг стойла.

Оглянулся: последние из табуна миновали врата. И лишь теперь подумал, что поспешил и сделал плохо, не оседлав Дуба. Придется ехать охлюпкой, как в ночное.

— Гони за людьми! — крикнул он Павлюку. И, поддав пятами в бока Дубу, с места пустил его галопом.

За спиною словно обрушилась земля. Разноголосый грохот разорвал ночь.

Кричать. Все время кричать, чтобы кто-либо не попал под ко­пыта.

— Эй! Э-эй!..

Черта с два услышат. Стрелять изредка надо, вот что.

Столб огня. Грохот. Дуб сбился с ноги, но снова бросился впе­ред с еще большим порывом.

— Эй! Эй! — язык огня. — Эй! Табун!

Табун мчался за ним яростно. Нарастающий грохот копыт был необузданно грозным.

Прижавшись к спине коня, Алесь гнал и гнал его. Сквозь ночь. Насаждения. Под стеклянный звон в замерзших лужах.

Бросился кто-то в сторону, за дерево, услышав топот. Человек? Зверь? А, все равно! Выстрел. Крик. Цокот копыт.

— Та-та-та, та-та-та, — ритмически раскалывал землю топот.

Кони летели в ночь...


...Ярош Раубич стоял связанный, перед черным крыльцом дома, немного в стороне от большой галереи. Отблески красного огня плясали по его лицу. Чуга была разорвана на груди, волосы слип­лись от пота, на щеке наливался синяк.

Перед ним стояли несколько людей Корчака. Они мало чего нашли из оружия, хоть обыскали уже весь дом. Два или три ру­жья, сабля. Один из мужиков едва ворочал обеими руками родо­вую святыню — двуручный меч.

— Что написано? — спросил, рассматривая вязь.

Раубич улыбнулся:

— «Помни: трудно достается. Достал — напои».

— Спасибо, — бросил Корчак. — Мы достали... Напоим — спа­сибо.

Черные, дремучие глаза Корчака смотрели из-под белой копны прямо в глаза Раубичу. Но он не знал, что такое взгляд Раубича, который выдерживали единицы, и, унизительно ощущая, что вот-вот, сейчас, опустит глаза, повелел:

— Поверните его, пусть покажет, где...

— Боишься меня, бандит, — со спокойным издевательством сказал Раубич.

Кто-то толкнул его.

— Гроб свой толкаешь, собачья кость.

Люди отстали. Раубич стоял и смотрел на свой дом, на стеклах окон которого скакало винно-красное зарево. Казалось, что дом горит изнутри. Дом, в котором он прожил жизнь и возле которого сейчас погибнет.

Страха он не ощущал. Конец так конец. С того дня, когда на­чал самостоятельно думать, изнуряла и угнетала мысль о судьбе родной земли, о том, что счастливы на ней лишь мертвые. Так пусть уж. Хорошо, что никого нет дома. Особенно — Майки, самой любимой, самой родной.

«Что с ней будет теперь? Ничего. Возможно, это даже ускорит ее брак с Ильей Ходанским. Утро жизни, все вскоре заживет... Никогда особенно ему не нравились эти люди, но сама выбрала. Дали слово — будем держаться».

На миг он вспомнил Алеся. «Плохо обошлись с хлопцем. Опозорили, оплевали. А хлопец был ничего. Любил его когда-то и очень, очень любил Михалину. Плохо сделали, плохо...

...Так старший Загорский погиб. По-глупому. А был справедливым, были друзьями. Собирался его посвятить в заговор. Наверняка пошел бы, так как предупреждал когда-то? Обязательно поговорили бы. Не знал, куда силу девать. Как нарочно искал чего-то. И нашел... Так и пошел к праотцам врагом. Так и не начали здороваться.

...Если бы не последнее происшествие — ничего лучше, нежели этот хлопец, не надо было бы Михалине... Помнит ли, любит ли еще она его... Наверняка, нет. Страшное оскорбление. А парень был чудо. Богоподобный был парень! Но достоинство каково!.. Дрянь девчонка. Так обидеть в пасхальную ночь. Как доносчи­ка. М-ух-х!.. Но и он хорош. Враждовать ему с нами — слишком большая честь! На барьер стать срам... Возможно, дрались бы до первой крови, да потом и мир... Так нет, «месть презрением». Как к женщинам».

Ярость душила его. «Так попасться! Так по-глупому попасть­ся! Застали врасплох, сняли, как сонного петуха с насеста. Люди убежали от неожиданности. Как по-глупому заканчивается жизнь. Все годы страдать от рабства родины, готовить заговор, почти под­готовить, отпустить своих на оброк, ждать восстания. И внезапно ничего не увидеть, погибнуть. От рук какой-то сволочной банды, двинувшейся сюда, так как он не остерегался. Сюда, а не на на­стоящих кровососов».

Запястье Корчака обвивал ремень кистеня. Кистень покачивал­ся. Колючий стальной шар, похожий на шишку дурмана.

— Оружие? — спросил Корчак.

— Не для вас наготовил. Нашли три ружья — хватит от зайцев отстреливаться.

— У тебя сколько голов? — спросил один из лесовиков, низ­колобый парень.

— На одну больше, чем у тебя, — улыбнулся Раубич.

— Сравняем, — уточнил Корчак. — Где оружие?

Раубич молчал.

— Ну-ка, встряхни его. Подтащи к костру, — сказал Корчак. И, словно оправдываясь, добавил: — Будет знать, как в кресты стрелять. Сорвите с него чугу.

Чуга легла на скрученные руки, как крылья.

— Где?

Ярош молчал. Безволосая гладкая кожа постепенно краснела от близкого огня.

Низколобый вдруг зарычал. Он держал Раубича за плечо, и во­лосы на суставах его пальцев начали скручиваться и сжигаться.

— Ч-черт!

Мужик, который только что отбросил в сторону ненужный ста­рый меч, вдруг крикнул:

— Корчак! Побойся Бога. Что ж ты делаешь, котяра? Зачем Юстина подстрекаешь? Ты ведь знаешь, он головой тронутый... Мать его, видимо, когда беременной была, каждый день баранов видела.

Низколобый Юстин недоуменно смотрел на них. тряся рукою в воздухе.

— Замолчи! — возмутился Корчак. — Замолчи, Брона.

— Я пойду от тебя. — спокойно пригрозил Брона. — Я не па­лач. И все мы, из Кроеровщины, не палачи. Одна у нас душа. А ты — как не с Реки. Вурдалак хищный. Дождешься серебряной пули и осинового кола.

Белые ресницы мужика дрожали, но говорил он с запалом, смело:

— Не будет тебе за такое успеха. Также и у него — честь.

Корчак немного огорчился:

— То что, может, уже барин предложит что?

— Убей, а не издевайся... Да он сам скажет... Скажи, пан, не губи души.

Раубич смотрел в его светлые глаза.

— Ступай, хлопец Брона, в мою комнату, третью от зала. Они не нашли.

— Ну вот, — обрадовался Брона. — А вы, сыроядцы...

— ...а там, за шторой, висит мой штуцер. Для тебя уж одно ружье найду. Держи на память...

— А им не скажешь? — спросил Брона.

— Им не скажу, — просто бросил Раубич. — Они росомахи. Падалью питаются. Кровь не по ним. — И, помолчав, добавил: — Добивайте, что ли.

Брона смотрел на Яроша со спокойной враждебностью и ува­жением.

— Т-так, — заявил Корчак. — И вправду... Умирать стоя бу­дешь?

— Да.

— Нажились мы тут, хлопцы. Спасибо надо сказать одному благодетелю за совет.

— Не надо ему твоей благодарности, — спокойно возразил Бро­на. — Он сказал правду. Есть у этого человека оружие. Да только все вы учли, кроме него.

Корчак смотрел на Яроша. Потом достал из ножен корд и торч­ком бросил его в землю.

— Ты не бойся, раубичский пан. Ударят точно.

— Я не боюсь.

Брона побежал за штуцерюм и принес его.

— У-ух, каков, — улыбался он. — Аж руки прикипели. Вот так оружие! Ну, держитесь теперь...

Раубич улыбнулся. Вид у парня был как у ребенка, получив­шего игрушку.

— Ну, спасибо... Ты — ничего!.. Ты даже подумать не успеешь, я постараюсь уж, — спешил Брона и словно объяснил: — Жену мою с детьми Кроер куда-то в Россейщину продал за непослушание... А что она там? Ни слова по-ихнему.

— Я понимаю, — просто произнес Раубич.

— Ведите коней, хлопцы, — бросил Корчак. — Дом жечь не будем. Пускай вдове будет где жить. — И улыбнулся: — Может, и для меня что-то найдешь?

Раубич с жестковатой улыбкой покачал головой.

— Да я шучу, — сказал Корчак.

Люди с лошадьми стояли немного в стороне и не смотрели на них. Никому не хотелось видеть убийство.

Брона вытащил из земли корд и стал с левой стороны и немно­го впереди от Раубича. Смотрел ему в глаза спокойными и чужими глазами.

— Молись, — приказал Корчак.

Пан Ярош поднял голову и, глядя на языки высокого пламени, начал читать апокрифическую молитву панов-латников, против которой четыреста лет напрасно сражалась церковь.

Безуспешно, ведь читали ее один раз и потом некого было ка­рать.

Брона слушал, как падали слова. Молчал и смотрел чужими гла­зами. И летели, летели в небо языки огня.

— «Воины Бога пришли за мной», — спокойно читал Раубич.

Корчак отошел к коням.

— «Воины Бога пришли за мной... Они пришли — и не смути­лось сердце мое. Они пришли — и не содрогнулись колени мои... Тьма была вокруг. И в темени горели лица архангелов...

...Как половодье, близились они... Как лава, росли они... Как ураган, росли они... Как солнце, в час смерти росли они».

Странный звук родился где-то. Словно начинался обвал. Дале­ко-далеко. Брона не удивился. Так оно и должно было быть. Что ж, когда за человеком шли воины Бога...

— «Как черный огонь, были глаза их... Как сухая трава в огне, были волосы их... Как башни в пожар, были крылья их... Как рас­плавленная сталь, были мечи их.

...И разверзлось небо — и пожар был за спинами их.

Но не трепетала душа моя».

Цокот нарастал и нарастал, близился. Неодолимый, мощный. Зем­ля стонала. Потом долетели два выстрела, а спустя минуту еще два.

— В чем дело? — спросил Корчак.

— Большой отряд, — ответил кто-то.

— Войско, — пробормотал Юстин. — Наутек, хлопцы!

— Ти-хо! — оборвал Корчак.

Земля гремела уже, словно из железа была. Земля стонала и содрогалась под ногами у Неизвестного.

— И вправду хватит, — бросил Корчак и вскинулся в седло. — Засиделись... Брона, кончай и догоняй.

Люди тронули коней. Обвал уже гремел во всю силу.

Брона сделал шаг и встретил глаза Раубича.

— «Ибо не боялся я смерти детей — нежели своей кончины без могильного холмика и причастия, без слез и памяти...

...И него мог я бояться после такой жизни?»

Брона зашел за спину Ярошу, поднял с земли штуцер и резким ударом корда перерезал веревки. А потом что есть силы толкнул ладонью. Раубич не удержался на занемевших ногах и упал на землю.

Корчак, оглянувшись, увидел лежащего и то, что Брона взлета­ет в седло. Всадники исчезли за домом.

...Алесь вырвался впереди табуна на лужайку и увидел разби­тые окна, расщепленные двери дома — в них били топорами, — яркий огонь, а возле него неподвижного человека.

Пылали флигель для гостей, дом управляющего и каретная, по­дожженные, чтобы было светлее. Рыже-коричневое, как львиная грива, пламя с горячим гулом летело в ночь. Коробились крыши, тысячами рубинов сияли сквозь вуаль огня бревна. Ревело, сыпало искры, несло.

И грозно вертелся во все стороны, угрожая мечом, флюгер-всадник на кровле флигеля: горячая труба воздуха вертела его. Жалкий, маленький и грозный всадник над морем огня.

Алесь спрыгнул с коня и склонился над неподвижным телом.

— Пан Ярош! Пан Ярош!

...Ярош удивленно смотрел на него. Потом сел, потирая запя­стья.

— Ничего, — резко отозвался он. — Где солдаты?

— Какие солдаты? Я один.


В этот момент люди Корчака скакали уже на той стороне озера. Спешили поскорее оставить между собою и карательным отрядом как можно больше верст.

— Неудача, — огорчался Корчак. — Ни оружия, ничего. Отряд кто-то навел.

Гнали коней как бешеные. И только после долгого молчания Корчак продолжил:

— Ничего. Одного таки каюкнули.

Брона пожал плечами:

— Боюсь, что нет. Боюсь, что он останется жив.

— Ты что?

— Времени не было. Когда я ударил его — мне показалось... корд встретил железо.

— Брас-лет, — похолодел Корчак.

Брона молча скакал рядом с Корчаком. Он не жалел ни о чем.

«Воины Бога пришли за мной».

Он улыбнулся мрачно и погладил в темноте вороненый ствол штуцера.


Ярош недоуменно смотрел на Алеся, запачканного, с черными полосами под носом, видимо оставленными грязной рукой. Под спутанной чуприной дерзко горели длинные серые глаза.

— А солдаты?

— Да один я. Один. Вставайте. Они убежали.

Раубич увидел вспененный табун, жавшийся подальше от огня. Перед табуном стоял, прижав уши, большущий огненный жеребец и смотрел на пламя.

«Конь покойника Юрия. На нем он был, когда предупредил. Тогда, возле кургана. Нет, никогда не пошел бы пан Юрий в за­говор.

И этот... Действительно, один. Прискакал и сдул их, как вих­рем. И увидел его на земле, очумевшего. Еще, может, подумал, что упал в обморок, как баба».

Ярош почувствовал страшное унижение. Он, мужчина, с восе­мью слугами, с оружием в доме, попал в руки этим свиньям и целый час терпел издевательства, словно ожидая, что этот щенок явится на подмогу. Один, с бесполезной, как тросточка, двустволкой в руках. Мог бы действительно явиться с тросточкой — и вот так бы, как сейчас, нагло улыбался, не сомневаясь, что судьба за него.

«Прискакал на подмогу тому, кому «мстил презрением». Конеч­но, таким надо скакать на подмогу, разве они сами защитятся?»

— Вставайте. Они не ранили вас?

Ярош неожиданно легко поднялся, начал было обивать грязь с живота и колен и чуть не застонал.

Унижение рвало его на куски. «Один... Один... Боже мой, Го­споди мой Боже, упаси меня от позора... Упаси меня от этого спа­сения».

Если бы Алесь сказал то, что хотел сказать: «Поскорее, пан Ярош, могут возвратиться, а нас двое», — все, возможно, обо­шлось бы. Раубич увидел бы в его поступке простую смелость, желание помочь отцу девушки, которую любил.

Но он не сказал этого. Просто увидел глаза Яроша и страшно удивился. В глазах было что-то безмерное и страшное.

— Имеешь мою жизнь, — глухо бросил Раубич. — Надо бу­дет — отдам.

— Зачем так?

— Я ее не хотел. Так разве не все равно, кому отдать?

— Пан Раубич...

— Я дорого дал бы, чтобы этой подмоги не было.

— Брезгуете брать из рук? — оскорбленный, спросил Загор­ский.

— Не беру подачек.

— Батька... — сделал последний шаг Алесь.

Может, Раубич и понял бы, если бы смотрел в глаза. Но он смотрел в сторону.

— Я ни о чем не просил. Ни вообще людей, ни лично вас.

Всадник кружился в море огня. И, ощущая, что и сам он такой, Алесь произнес:

— Извините... Если бы я знал, что это так, — я прислал бы вместо себя слугу... Я имел наглость подумать, что я сделаю это лучше его... Видимо, напрасно.

Голос был грустным и строгим.

— Лакею вы, видимо, не сказали бы то, что думаете обо мне: «Кто просил спасать? Дочь, знаете ли, спасать прискакал, ворон». Вы просто посчитали бы, что он прискакал из любви к Михалине, из уважения к вам, из простого сочувствия человека человеку, из естественного желания помочь... И по-братски поблагодарили его... Но я не лакей.

— Вы сегодня имеете право говорить мне все. Но потому я и не хотел жизни из ваших рук... И потому я взял жизнь из рук хлопа, разрезавшего мои веревки... — Раубич хотел хоть чем-нибудь по­разить этого человека, посеять в нем хоть тень сомнения в том, что спас он. — Хлопы лучше вас, — закончил он.

— Вы уже считаете эти веревки своими? — грустно спросил Алесь. — Быстро привыкли. А хлопы действительно лучше... Луч­ше нас... Более высокородны и благодарны... Прощайте, Раубич.

И пошел к своему жеребцу. Боль за этого человека истязала его. Боль и, как ни странно, любовь, ведь мы любим тех, кого спас­ли. Но выше всего этого было понимание того, почему так сделал пан Ярош. Неожиданное, оно пришло в душу Загорского и озари­ло все, и боль стала еще сильнее, так как Алесь понял тщетность всякой попытки что-либо объяснить.

Пару раз он пробовал сесть и опять ставил ногу на землю. И лишь потом, собравшись с силами, вскинул тело на спину Дуба.

Молча тронулся со двора.

Табун медленно потянулся за ним, оставляя дом, в окнах кото­рого скакали зарево, пламя и фигура посреди лужайки.

Одинокий всадник кружился в море огня...


Единство человеческое было потоптано... Жизнь себе шла да шла, словно ничего не случилось, и дед по-прежнему, но уже за себя и за покойного сына боролся как за наибольшую справедли­вость в освобождении людей.

Еще раньше император поручил генерал-адъютанту Якову Ро­стовцеву, подавшему когда-то свое предложение отмены, руково­дить подготовкой реформы, тем самым одобрив его мнение и дав понять, что проекты губернских комитетов устарели. Для редакти­рования их в марте были организованы вспомогательные учреж­дения при главном комитете — редакционные комиссии, тогда же засевшие за работу под руководством Николая Милютина.

Люди Милютина и он сам были все-таки лучше многих. Не ли­берализмом, а тем, что это были обыкновенные люди. Интересно, что могло бы случиться, если бы освобождение, пускай номиналь­но, поручили бывшему шефу жандармов, а в то время председателю Государственного совета и комитета министров Алексею Орлову? От прошлого у него остались определенные наклонности, в современном было полное физическое и нравственное падение вплоть до того, что он молчал, ползал по полу и ел из поставлен­ной на нем миски, как собака1. Неизвестно, что могло оправдать нахождение такого человека на высокой государственной долж­ности. Тут не могло быть даже вопроса о декоруме, но это факт. Полный безумец, животное с замашками жандарма, больше года занимал этот пост. Не первый и не последний случай. И после это­го кто-то мог говорить, что «История города Глупова» — пасквиль.

Так называемые «сливки общества», развращенные напрочь, обезумевшие от вырождения, тупые, руководили людьми, которые во всех отношениях были выше и лучше их. Внутренними делами России три года руководил Бибиков, один из наибольших мисти­ков того времени; он регулярно по ночам вызывал дух покойного сына, умершего в Дрездене, и словно беседовал с ним. И такие люди могли говорить безвольному царю слова благодарности за то, что он освободил «20 millions de pauvres petites chevilles»2. Даже демагогу Валуеву это не понравилось.

«Бедные винтики» делали высшее дело на земле — заставляли землю рожать. А сидевшие над ними — органчики, спириты, вер­ноподданные болваны, эротоманы и педерасты, животные, евшие с пола, — что, какое дело делали на земле они?! Никакого, кроме организованного грабежа, расточительства жизни и сосания по­следних соков с этой несчастной земли. Недаром самые циничные и умные — а возможно, и легковесные — из них говорили о puces qui vont chercher leur páture jusque dans des régions interdites3.

Ростовцев тоже был спиритом и мистиком. Однако это не ме­шало ему бороться за земные блага. Я не знаю, считал ли он, что тень человека на том свете получает в единоличное пользование тени тех вещей, которыми владел на земле. Но было похоже на то. А может, он просто считал, что другие люди как себе хотят, а он, Яков Ростовцев, никогда не умрет. И действительно, ему было в то время только пятьдесят шесть лет, и минуло всего тридцать три года, как в сказке, с той поры, когда он предал декабристов. Он успел стать мерзавцем в двадцать два года, когда большинство не успевает еще сделаться даже просто людьми, а не то что по­терять честь и приличие. И он знал, что преданные им — погиб­ли, как и тысячи других (честные, чаще всего, мало живут), а он существует.

Во всяком случае, он держал себя так, будто был бессмертным, и стремился как можно быстрее сорвать себе и тысячам таких, как сам, все, что возможно — и больше этого — с народа, который «высочайше доверили» ему.

Вежа бурчал:

— Старая шлюха! Как он в глаза тем, кого предал, смотрит? Они ведь, некоторые, вернулись с острогов, иногда приходится смотреть в глаза. Боится. Если бы те, на Сенатской, не стояли, а взяли их всех в руки — Яшке бы первому на столбе висеть.

А «старой шлюхе» не было ну никакого дела до того, что о нем думают. Он спешил хапать. Хапать сколько возможно, сколько достанет силы. Хапать, даже оставляя после себя голую землю. Ему оставалось жить, когда начались заседания редакционных ко­миссий, десять месяцев и двадцать семь дней, но он греб и рвал, весьма напоминая того человека, над которым смеялся переоде­тый ангел сказки, ведь тот выбирал себе на рынке как можно бо­лее крепкие, по крайней мере на год, пантуфли, не зная, что зав­тра утром его обуют в них, укладывая в гроб. Умер он 6 февраля 1860 года, наделав перед этим сколько мог злого.

На этом, собственно говоря, он мог бы и закончить, как все люди на этой земле, но воинствующий «старец» не унялся и после смерти, пробуя, наперекор всем законам природы, и с той сто­роны могильной плиты, из-под «вечных сводов», влиять на дела осиротевшей без него земли.

Эта не совсем обычная и под корень подсекающая зловредный материализм история произошла где-то в начале января 1861 года. Манифеста об освобождении еще не было, и, понятно, покойник еще блуждал по своей квартире, обеспокоенный, как же это все обойдется без него.

В комнатах бывшей квартиры Ростовцева жил генерал-адъю­тант Путята, тоже спирит, человек, вызывавший беса и угрожав­ший ему, что в случае идейных разногласий он пожалуется на него обер-прокурору синода и совету министров.

По совместительству с мистикой этотчеловек занимался еще воспитанием юношества в духе преданности родине и престолу, так как занимал должность начальника штаба военно-учебных за­ведений, и таким образом военная мощь империи частично за­висела от привидений, а призраки, населявшие комнаты генера­ла, — от его служения военному могуществу государства, а за это служение Путята получал вполне материальную пенсию и сим­волические чины и ордена. Таким образом, Путята на практике разрешил единство материального и идеального в природе.

В начале января в комнатах Путяты слышны были удивитель­ные звуки. На вопрос: «Не Яков Иванович ли?» — раздался трое­кратный стук в дверь, и по комнатам повеяло могильным холодом.

Потом магический карандаш дал на заданные вопросы следу­ющие ответы:

— Что тебе надобно тут?

— Огонь, — ответил оптимистически настроенный мертвец.

— Для чего?

Склонный к решительным действиям, воинственный покойник ответил:

— Воевать!!!

— Кому воевать?

— Министрам.

Очевидно, призрак узнал в нематериальном мире о чем-то позорном для его чести, чего он не знал на земле.

— С кем?

— С коварным князем Константином.

— Каков конец?

— Вседержитель! Могила!

Встревоженный и пораженный до глубины души, Путята представил доклад об этом Муравьеву-вешателю, в то время министру государственных имуществ, а тот — графу Адлербергу, министру императорского двора и уделов, после чего они втроем поделились этим астральным разговором, конечно же, с шефом жандармов и начальником Третьего отделения Долгоруковым, тем более что он был изрядным знатоком потустороннего еще со времен дела Селецкого. Вначале думали дать ход делу, но Ростовцев был мерт­вым, а флюиды — вещь идеальная, и посадить их никуда нельзя. Поэтому передумали.

А поскольку сигналы были тревожными — все четверо пре­дались панике и долгое время находились в растерянности: что же сейчас делать?

...Но до кончины Ростовцева еще оставалось время, а редак­ционные комиссии не соглашались с ним до конца. Без земли ос­вобождать было нельзя, ведь «мужик» — это не только его соб­ственная, никому не нужная жизнь, не только его «быт», но еще и уплата государственных повинностей. Кроме того, учитывали, что свободному бездомовнику не надо искать топора в сенях, а косы — на другом конце своих сенокосных угодий, где вчера за­был о ней. И то и другое было всегда при нем.

Решено было земли дать больше, а повинности уменьшить, хотя и не настолько, как об этом вопили Могилевская, Тверская и еще одна-две губернии. Нельзя было допустить, чтобы безземельный слишком много отдал бывшему господину, — казна государства была опустошена. Вместо вотчинной власти было демократически предложено крестьянское управление... под надзором полицей­ских органов.

Комиссии работали пять месяцев и закончили черновой про­ект, но сразу после этого началась возня и визг «обиженных». В Петербург летели замечания от тамбовских, тульских, московских господ. Царя призывали не давать веры «либералишкам». Депута­ты от губернских комитетов поехали в столицу делать изменения в проекте.

— Я туда не поеду, — заявил дед. — Заранее скажу, что будет. Мягкотелые начнут добиваться неотложного выкупа, нетрудного для них, суда и гласности, а государь, в неописуемой своей мило­сти и внимании к любящим престол, покажет им фигу.

Как в воду смотрел. Действительно, на либеральном тверском «адресе пятерых», «ни с чем не сообразном и дерзком до крайости», было начерчено государем «замечание авторам» за «не­правильные и неуместные свои домогательства».

Либералы Москвы просили о маленьком представительстве и получили в ответ лишь три слова:

— Ишь чего захотели.

Замечания комиссии — даже данные замечания! — посчитали слишком левыми и исправили.

Но на практике не было дано и этого. Сразу после того, как Ростовцев направился в свое, такое неспокойное для всех, загроб­ное путешествие, на его место сел министр юстиции граф Панин, тоже спирит, и поддержал крайних «правых». Нормы земельных наделов были уменьшены, повинности — возросли.


Алесь лазал по лестницам, мосткам и котельным помещениям сахароварни. В это время — начало апреля — она почти не рабо­тала. Лишь в одном из цехов шла обработка еще с осени заготов­ленного полуфабриката. Сделали запас, чтобы не было больших простоев.

Шла кристаллизация и пробелка сахара. Алесь шел вдоль ряда, осматривая жестяные и глиняные пробелочные формы.

— Сколько людей работает во время шинкования свеклы?

— В двух сменах мужчин-чернорабочих двадцать пять, жен­щин — около двухсот, — ответил красный, как помидор, седоусый сахаровар — механик из Гамбурга.

— Ну вот, а теперь пятьдесят, — сказал Алесь. — Почти на четверть ликвидирована сезонность, господин Лихтман. А вы про­тестовали против полуфабрикатов.

— Я и сейчас протестую, — настаивал немец. — Качество са­хара хуже.

— А сколько свеклы гибнет во время завальной работы? Нога­ми по ней ходят, гниет она, в жоме повышенный процент сахара. И потом... пусть качество хуже. У вас пенсия круглый год, и вам следует хоть раз подумать, что ощущает сезонник. Пятьдесят чело­век получают свои деньги в начале апреля, как будто это десятое октября, начало полной загрузки сахароварни.

Он почти бегал по пыльным переходам, шмыгал в люки, спу­скался в котельную, где красные, как гномы, кочегары махали совковыми лопатами. В котельных свистел пар, мелко дрожали лоснящиеся от масла цилиндры. Работала паровая машина высо­кого давления на десять лошадиных сил, приводившая в действие центрифуги.

...Все, кажется, ладилось. Закончат отбелку — надо начинать ремонт этой сахароварни. Большой ремонт: кирпичное здание на три этажа, два строения деревянных. Расширение второй сахаро­варни, установка на ней машин и посуды, купленных в Англии и Берлине. Постройка отдельного здания еще на два паровых котла.

Выбицкий, немец и мастера едва успевали за ним. Мастеров на этой сахароварне было пять, все белорусы: мастер-механик, кузнец, слесарь, медник и столяр.

— Три гидравлических пресса, — говорил Алесь. — Три, которым требовался ремонт. Механик!

Механик был похож на корягу: тупой на вид, страшный мужик. Так все и считали. Но Загорский однажды видел, как он, проверяв колосники, один в котельной, стоял, опершись на лопату, и, литый красным сиянием, закрыв глаза и нежно покачиваясь, пел: «Не для меня она, весна, не для меня Днепрова повень». Пел таким красивым, душевным тенором, что мурашки бежали по спине и хотелось плакать, рыдать о потерянном, пускай бы даже его не было, либо бежать куда глядят глаза.

— Маленький, с шестидюймовым пистоном, отремонтирова­ли, — сказал механик. — Два больших, двенадцатидюймовых, — вот-вот...

Алесь удивлялся, почему это большинство людей словно сты­дятся говорить о деньгах и своем к ним отношении. Хозяйство — пожалуйста, политика, искусство, холера, черт знает что — хоть сейчас. А как деньги — стоп!

Конечно, деньги были «мерзким металлом», «никчемным метал­лом», но пока что всем приходилось жить в мире, где без них не обойдешься. И не могли в этом мире существовать ни хозяйство, ни политика, ни искусство, не потершись о тот металл, без него. А между тем все молчали о нем, делая вид, как бы его и не было.

Герои книг жили, словно у них был неограниченный кредит. Герои не знали, сколько стоят сапоги, телячья нога либо фунт вот этого сахара. И это ведь было интересно, почти как поэзия, хоть и далеко не благородно.

Деньги порой уничтожали сущее. Но, что ни говори, это они ведь двигали многочисленными силами на земле, это они застав­ляли многих вырываться из болота отсталости, напрягать ум и му­скулы, бороться.

Главным, самым первым в каждом народе было то, как он обра­батывает поля, строит дороги, наводит мосты, какие машины стоят на фабриках и, наконец, как он зарабатывает и как расходует этот самый «мерзкий металл».

Алеся удивляло, почему, например, любимый Пушкин совсем нигде не говорил о технике, а об экономике обмолвился в двух­-трех незначительных отрывках, в то время как усадьба Гончаро­вых называлась «Полотняный завод», а самому поэту приходилось часто и мучительно думать о деньгах.

Это было, конечно, потому, что поэты, если они действитель­но поэты, хотят отдавать себя всем временам и не стареть ни­когда. Верность была и останется верностью, любовь любовью и смерть — смертью, а вот эти два чугунных безвоздушных ап­парата (один для выпаривания, второй — для окончательного сгущения сиропа) придется сегодня же выбросить на помойку, а вместо них поставить другие, новые, которые тоже со временем устареют. Техника устаревала страшно, экономика менялась с ней, но почему было не подумать, что, если бы вместо всего это­го топтать, скажем, виноград ногами, а землю разбивать мотыгой, как в Элладе, нынешнее человечество безотлагательно подохло бы с голода.

И Алесь думал о том, что когда-нибудь, если какой-нибудь обол­тус заинтересуется им, Алесем Загорским, и его соседями, он про­сто не сумеет пройти мимо этих аппаратов, которые Алесь сегодня выбросит, мимо паровой машины — в двадцать лошадиных сил, возможно, жалкой для него! — для привода в действия терки и насосов, мимо второй, в пятнадцать лошадиных сил, которая вы­тягивает воздух из аппаратов и качает воду для всего завода.

Главным, конечно, будет для этого человека не то. Главное бу­дут они, живые, их любовь, ярость, распри, страдания, борьба с оружием в руках, привычки, картины на стенах. Но он не сумеет обойтись без этой, смешной ему, сахароварни, ведь это никак не второстепенное, ведь на этом возросло все в его жизни, ведь без этих котлов и терок не было бы и Мантеньи в загорщинской га­лерее.

Нельзя было пройти и мимо этой аппаратуры для варки сока. Нельзя было не отметить, что в каждый дефекационный котел вхо­дит этого сока сто двадцать ведер... Это все был «боже-сахар», без которого не может жить и мыслить ни один мозг: ни его, ни того, кто заинтересуется им, ни мозг тех, кому он будет рассказывать.

Можно спросить, а что им до съеденного сто лет назад сахара? Чепуха!

Сахар и хлеб были единственными вечными богами, которые действительно каждый год воскресали не так мистически, как Озирис и Христос, Адонис и Таммуз Всевеликий; они никогда не исчезали, превращаясь в нервы, плоть и кровь. И если бы чело­вечество однажды прервало эту вечную эстафету, даже если бы один он, Алесь, прервал ее, некому было бы интересоваться и рас­сказывать и некому было бы слушать.

Если бы у него был талант и он, Алесь, писал книгу о средне­вековье, он не мог бы оставить без внимания ни верстаков, на которых ткались слуцкие пояса, ни тогдашних маслобоен, ни того, как и по каким рецептам варили тогда пиво. Ведь этого не видел никто, ведь, как бы и что ни говорили, главное в эстафете поколе­ний были не турниры, не аксамитные плащи герольдов, не мудрые королевские приказы, а человек, который отливал сталь для копья, ткал аксамит, изготовлял бумагу, на которой писались приказы. Власти делали с человеком что хотели. Трудящегося они при­давливали работой и делали рабом благодаря ей. Интеллигента они развращали идиотскими книгами, ядом навязанной праздности, леностью и опять-таки превращали в раба.

И человек не понимал, чего он хочет, почему у него сплин, хандра, отсутствие страсти, почему он становится постепенно в лучшем случае Чайльд-Гарольдом, а в худшем — свиньей, но во всех случаях нестрашным для сильного.

А дело в том, что каждый человек больше всего, даже не ощущая этого, жаждет дела, деятельности, бурлящего функционирования среди себе подобных.

Копать, драться, писать искренние книги, перекидывать мосты, бубнить под нос новорожденные стихи, рубить дрова, учить детей, бороться за справедливость, бить колодцы и тоннели, дуть стекло, считать и лечить, — иначе не стоит и жить.

А вместо этого Гедимин бубнит о словах «учись умирать» и «простом солдатском плаще», вместо этого оболтус Рунин сража­ется за нравственную чистоту студенчества (доносами) и вякает о «консервативных славянах», вместо этого чистейший Раубич говорит о «кодексе чести».

«Черта тебе, а не кодекс чести! Я вот сейчас полезу под котел и посмотрю, что там с зольником... Вранье! Рабство во лжи!.. Хо­тите убить меня, а я не дамся! Да я подох бы давно, если бы не трудился! Стал бы трупом, амебой, слизнем.

Я ищу живого, а вы тыкаете мне и всем крест на Софии и все­мирное владычество. Но вы забыли одно, господа, что вы оставили мне труд, и именно потому у вас ничего не получится со мной и с тысячами других.

Именно потому вы и просчитались. Именно потому, что вы не можете запретить труд — мозг человека никогда не воспримет величия в курении ладана.

Ведь если вы остановите колесо — вы остановите жизнь. Во­обще жизнь. И прежде всего свою.

И после каждого своего падения я, Человек, встаю, ведь меня возвышает труд. Единый со всеми на земле...»

Кто-то с грохотом бежал по железной лестнице:

— Паныч! Паныч! Князь Алесь!

Кирдун. Разлохмаченный, бледный, без шапки и чуги.

Вытирая руки промасленной тряпкой, Алесь недовольно ото­рвался и от разобранного гидравлического пресса, и от своих мыслей.

— В чем дело?

— Пани Антонида!

— Что?!

— Без сознания.


В комнате матери тускло мерцала единственная свеча. Темные шторы были опущены. Едва вырисовывались серебряные и хру­стальные грани флаконов на ночном столике, матицей блестела итальянская майолика под стеклом.

Весьма не гармонировал горьковатый запах парфюма с визан­тийской еще, на кипарисовой толстой доске, «Троеручицей». Трерья рука выросла, чтобы удержать сына, падающего в колодец, так как две другие были заняты. Икона была по сути еретическая, но добрая человеческой добротой, не в пример другим византийским иконам.

Такую доброту в глазах Алесь видел еще только на одной — тоже византийской — иконе: на иконе Владимирской Матери Божией.

Пани Антонида лежала на диване почему-то переодетая в са­мый любимый праздничный наряд: белое с золотом, окаймленное валансьенскими кружевами платье и белые с золотом, до смешно­го маленькие туфельки.

Лицо в отблесках свечи было слабо-розовым, горестные рес­ницы опущены.

Алесь наклонился над нею:

— Что с тобой, мамуля?

— Не знаю... Переоделась... Внезапно закружилось в голове.

— Видимо, резко встала. Ты звала меня? То я посижу.

— Да, теперь посиди.

Темно-серые и широкие глаза смотрели на Алеся пристально.

— Какой ты! Работник. Хозяин.

Алесь увидел себя в туалетном зеркале. Пыльный, с кое-как вы­тертыми руками, непричесанный.

— Пойду умоюсь и переоденусь.

— Не надо. Ты хороший вот такой. Тебе никогда не говорили девушки, что ты красив?

Алесь смутился.

— Красивее, нежели прадед Аким. Все лучшее, что было у всех наших, ты взял себе.

— Ма-ать, — с тихим укором сказал Алесь.

— Не буду, — произнесла она. — Это я один раз в жизни.

Улыбка ее была грустной и слабой. И почему-то у Алеся от это­го что-то повернулось в сердце.

На миг он закрыл глаза, а когда поднял веки — увидел, что мать смотрит на него, словно ищет утешения.

— Погиб отец, Алесь. Что ж делать?

Что он мог ответить на это...

— Весна? — спросила.

— Весна.

— Лебеди летят?

— Да. Хоть еще кое-где снега.

Опустились ресницы. Алесь видел, что щеки у матери немного розовеют, словно она собирается с силами.

Предчувствие какой-то неясной тревоги закралось в сердце Алеся.

А щеки матери все розовели. И все больше напрягались плечи под кружевами.

— Я говорила ему: не иди, не убивай медведя. У него босые ноги. Он был голоден и спасал свою, достойную жалости, жизнь. Как мы... все спасает свою жизнь. Бекас чиркает, как дети но­сом, когда у них нежить... Бьется на песчаной косе, а тот идет, и ноги как звонницы... Все было больно. Жить — больно, живить­ся — больно, дышать — больно. Вот язык козленка под ножом. Он серый.

Голос у нее был жалобным и тонехоньким.

— Ма-ать!

— Слушай. Слушай меня. Пожалуйста, слушай меня.

Редкие, гортанные слова:

— А рыбы как дышат, безмолвно кричат на дне челна. В от­чаянии. Много рыб.

— Они холодны, — неуместно вставил Алесь.

Она протянула к нему руку. Какую-то необыкновенную сегод­ня, отчего-то совсем квелую и маленькую, как и вся ее фигура, руку.

— А кролики. Берут одного из клетки, а остальные следят. Если бы это нас так по клеткам держали и мы следили? А может, когда-то и будет... Придут откуда-то сильные, беспощадные. Не жесто­кие, нет, а просто на нас, на более низких, не будут обращать внимания. Как мы на тех.

— Мама, мы разумные существа.

— Может, есть и более разумные...

— Но ведь мы не едим...

— Брось. Сначала животных, потом братьев. Я читала, в терра Австралии колонисты... по диким женщинам, копающим картошку на их полях... Те считают, что повезло, ведь столько же клубней. А их — свинцом!

Лицо матери горело будто в лихорадке; теплые обычно глаза блестели, неспокойный рот кривился. И напряженно, высоко ле­жали на подушке плечи.

— Считаем всех ниже себя. Гордыня, подлая самоуверенность! Они, мол, немые, эти звери. А мы можем сказать, кто мы и зачем? Так кто мы перед жизнью — не немые?

Словно отгоняя что-то, она повертела головой. Зашевелились каштановые искристые волосы.

— Немые. Звери... Птицы... Животные... Растения.

— И они?

— А что, разве исключишь их из круговорота?

— Они не говорят.

— А может, мы не слышим? И топчем их, не слыша, и устраи­ваем погромы, как иногда кто-то совершает у нас... Может, у них такая сложная организация. Может, когда цветет рожь, она ощу­щает то, что и мы в любви, и в радости качается с конца в конец, и меняет цвет на лиловатый, ибо наряжается, и шумит-шумит сама себе. Ты знаешь, что ощущают колосья под серпом? Может, им так больно, что аж темно? Только они не могут ни сбежать, ни кричать. Не дано им. Ну и что? Нам полететь тоже не дано.

А мы, глухари, говорим: мо-ожно, ведь они немые. И колосья немые, и звери. А отсюда не так уж далеко и до диких людей. Они тоже немые, бормочут неизвестно что. И мы их, сильные, берем, как крольчонка, да — ладонью за ушами.

Жалость разрывала глотку Алеся.

— Крепостное право, — продолжала мать. — Отмени его, Алесь, отпусти, пожалуйста, людей. Убей его, Алесь, ведь это тоже людоедство...

— Я понял, мать. Я знаю...

Мать, видимо, не хотела, чтобы Алесь заметил ее слабость. Алесь собрался с мыслями:

— Я знаю главное. То, что человек должен жить только для раскрепощения людей. Он никого не должен хвалить, никому не должен петь оды. Ведь оды это только утверждение существую­щего, закрепление его на мертвой точке, измена движению чело­вечества. Никакой похвалы, только вечное раскрепощение людей. И пускай на этом пути даже виселица. Другого выхода нет.

Родинка-мушка над верхней губой матушки шевельнулась от слабой улыбки. Опять напряглись плечи.

— Да... Да... А потом война, тюрьмы, виселицы, убийства. Сла­бый младший народ. Немой более слабый сосед. Виноват потому, что слаб. И потому — убивай! Ничего, Бог простит.

Молчание.

— А не простит Бог! Ох, как он не простит когда-то! Убивать себя будете, только чтобы не смотреть в глаза Последнему.

Опять пауза.

— Мир, в котором никому не было бы страшно жить.

Она сказала эти слова, словно взвешивая. И внезапно опять начала отгонять что-то.

— Ох, какой жестокий, жестокий, жестокий зверь человек... Кровью, плотью, дыханием других... Убивать, чтобы жить, какая чушь! Какой круг безвыходный. Взываем к доброте. Как можем вырасти до солнца, если прикованы убийством к земле?

Широкие серые глаза лихорадочно горели.

— Даже не ради тех, кого убиваем. Ради себя. Ведь не может быть человеком тот, кто убил... Тому, кого убили, легко. А вот тот, кто убил... У-у...

Закрыла глаза.

— А потом приходит расплата и для нас. Приходит и вяжет по рукам, бросает на спину. — Голос стал вдруг твердым. — Нет, я уйду отсюда не так... Победить...

Что-то такое мятежное было в голосе матери, что он внезапно бросился к шторе и со звоном раздвинул ее.

Лицо было живым лишь при розовом огне свечи. Кроме глаз да двух лихорадочных пятен на щеках — живого в нем не было ничего.

— Что?! — почти крикнул он.

— Ничего. Просто я пятнадцать дней ничего не ела.

Холодея, он вдруг понял почему шторы... почему свеча... по­чему она тогда повеселела и стала ровная ко всем и всему.

— М-ма-а!.. — бросился он к двери.

— Стой, — тихо попросила она. — Ради меня погоди, ну! — Глаза были такими угрожающими, что он остановился. — Я долж­на сказать... Через пять минут пойдешь... Ну... Иди сюда... Ради памяти отца.

Он сел возле нее. Она взяла его за руку.

— Слушай, пускай даже поздно... Знаешь, когда я прекратила есть — мне стало легко... Впервые в жизни... Я никому не должна.

— Но это смерть! Мама!

— Да. Это заколдованный круг. Дороги, чтобы вырваться, человеку не дано. Либо исчезай, либо убивай. Безумная выдумка и поэтому мы осуждены. Нет выхода.

— Мама...

Она держала его руку, но ногою он незаметно нажимал на пла­стинку ночной сонетки возле ее кровати. Нажимал... Нажимал Нажимал...

— Сердце почти не билось. Я лежала без движений, чтобы дольше думать. Долго думала. И вот...

Он жал пластинку сонетки... Жал... Жал... Никто не шел. И в отчаянии от этого он спросил:

— Зачем, зачем ты это сделала?

— Ты простишь меня. Ты останешься сильным, ведь у тебя ве­ликая, благородная цель. А я всегда была неспособной. Тень — и все.

Алесь физически ощущал, как должен содрогаться звонок в комнате Онежки... «Боже, только бы поскорее пришли!»

— Зачем? Зачем?

— Я была способна лишь на это. Взбунтоваться. Наказать себя за всех. — Глаза ее ловили его глаза. — Может, хоть по капле моей крови Бог положит глаз на остальных и простит их, не знают ибо, что делают.

Голос внезапно стал почти угрожающим.

— И он... тоже. Приковать такой дух к скотской оболочке! Как он мог! Жрать, как животные, делать отбросы, как животные, рожать детей, как животные... И любить их за то, что убивают... У, дрянь!.. Разве виновны люди? Если в помыслах своих им бы пи­таться светом!.. И все-таки я выпросила... выпросила... выпросила прощение.

Он надавливал и надавливал пластинку... «Да что они, оглохли там все или нет!»

— Зачем ты так? За-чем!

— Не имеем права... И мне страшно жаль вас: отца, Вацека и особенно тебя. Ты впечатлительный, тонкий. Знаю, не имеем права — и жаль. Может, этими днями я искуплю право на вас и вы получите возможность как-то жить на земле. Не нести ответ­ственность за общую вину.

Шевельнулась.

— Надо было доказать. И за то, что я родственница Кроера. И за всех целиком людей. И за него, бедного, и за себя. Надо было доказать, что мы не убийцы, что мы от отчаяния живем жизнью других... Хоть кому-то взбунтоваться... Чтобы знали, что это нам страшное страдание, что люди думают... думают... думают... дума­ют над этим.

Кажется, начинался бред. Глаза смотрели выше его.

— Я его страшно любила. Дай бог, чтобы тебя... так...

Дрожа, он склонился к ней. Она коснулась губами его глаз.

— Ты понесешь мои глаза дальше.

С большим, с последним усилием коснулась его руки:

— Обещай мне. Обещай, что никогда без крайней, без смерт­ной нужды не отнимешь жизни у живого.

Он качнул головой.

И тогда она, словно исчерпав все силы, опустила плечи. Опу­стились и ресницы, теперь спокойные. На веках лежала голубая тень.

...Вне себя он бросился вниз.

— Люди! Лекаря! Люди! Люди!

Но еще раньше, чем прибежали люди и лекарь, у пани Антони­ды началась агония. Удивительная, спокойная агония, похожая на угасание лампады, у которой все выгорело дотла...


Дед, приехавший позже, неожиданно, вместе с Кирдуном, во­рвался в комнату. И только вдвоем, с большим напряжением, они вырвали пистолет из его побелевшей руки.

Они сидели вдвоем в комнате деда. Он всегда останавливался в ней, когда приезжал в Загорщину. Алесь немного отошел, так и не выплакавшись; дед во всяком случае, больше не боялся за него.

Так они и сидели под одним общим горем, очень старый и мо­лодой. А между ними стояла бутылка тминовки да запыленная, будто в фуфайке, бутылка вина.

— Знаю, и для тебя слишком. Так вот, за несколько недель. Но ты — человек. Стой. Зацепись и стой... Да и меня, старого эготи­ста, пожалей... Я, Алесь, действительно стар. Перед тобой буду­щее, свои дети. А передо мной — могила. И детей моих нет...

Одни, грустные в большом доме.

— Ты еще пустишь корни. А я как старый тополь, который вы­пустил ростки, а их срубили. А на новые — силы нет. Один остал­ся, да и тот... Один ты у меня... Сохну я, как дерево, обрубленное да обгоревшее... Ты меня пожалей.

— Я не буду, дедушка... Но не прощу я себя... Как мог так углу­биться в свое, не заметить!.. Каждую весну и осень, всегда это так было, что она затворялась, никто не мог видеть... Но все равно — как я мог допустить?

— Не помогло бы. — Наливал дед ему вина, а себе тминовки. — Она все равно сделала бы это... Раненая совесть, сынок...

Дед молчал. Что он мог сказать? Он тасовал мысли.

Какое-то совсем темное, словно осеннее, было небо над пар­ком. За окном месяц яростно мчался над неподвижными грома­динами облаков.

— Легче всего закончить так. Но людям надо идти. Чтобы жить. Жизнь — благо. Величайшее благо, которое дано каждому, не­смотря на всю боль.

Дед не замечал, что противоречит сам себе. Он просто говорил простые мысли, как все люди. Может, какая и утешит.

— Чтобы жить... Особенно тем, которые сами и бросают зерно, которые дают ему расти, которые сражаются за колосья — иначе нивы заглушили бы сорняки... Что поделаешь, трава лучше отрас­тает, когда ее косят...

Вежа мучительно, вместе с внуком, искал и не находил выход

Алесь сжал голову:

— Но как же она сказала? «Скотская оболочка»... «Если в помыслах своих им бы питаться светом!»

Старик вдруг подвинул к нему руку по столешнице:

— Как?

Алесь недоуменно увидел, что в глазах деда загорелся огонек и повторил:

— «Если в помыслах своих им бы питаться светом».

— Милый, — сказал дед. — Может, тут?

Он снова налил и задумался.

— Выпей, сынок. Я долго жил. Меня назвали бы безумцем, если бы я сказал ну хоть бы про котлы на сахароварне... Пресс крутили руками... А, ерунда!..

Мысль деда металась в сумерках.

— Вот росток картофеля в погребе. Желтый, бледный... Или лук, тоже желтый, без вкуса. А положи луковицу без земли, без воды на окно. Ростки станут зелеными, появится откуда-то го­речь... Значит, есть ведь что-то в свете. Так неужто мы глупее лу­ковицы? И вправду научимся со временем делать хлеб из солнца. И люди станут питаться светом.

— Со временем, — горько констатировал Алесь.

— Зато навсегда. И станет хорошо. Как милость от казни и смер­ти. Сначала людям... Потом животным... Потом растениям... Ходите себе, смейтесь... Бегайте себе, прыгайте, летайте, славьте жизнь... Колоситесь себе, зеленейте... Днесь всем дарование жизни.

Глаза Вежи мягко светились из-под суровых век.

— А ты, человек, стой. Стой, не падай. За всех стой. Сначала за людей, потом за всех, кто дышит и шумит. Долго еще стоять. Кроваво. А ты стой. Даже при своей унизительной животности — стой. Животное, а стоишь. За это с тебя — все грехи да на свя­тость великую.

Месяц мчался меж неподвижных туч.

— Сосны на Долгой круче видел? — спросил дед.

Алесь вспомнил.

...Стремительный, дрожащий, как стрела в полете, Днепр. Длин­ный, с версту, и высокий, саженей на пятьдесят, обрыв... Кроваво-красная глина... И на круче, корнями вверх и свежими кронами вниз, — сосны... Висят... Битые, страшно искореженные... Пере­витые, неприступные, одинокие... Непокоренные в своем желании жить там, где не сумел и не захотел жить никто.

— Да.

— Так это мы. Слабая оборвется. Всякая другая оборвалась бы... кроме нас... И все. До последнего камня запомни.


Через несколько дней рядом с могилой пана Юрия появился второй холмик, который месяц спустя оброс зеленой травой.

Басак-Яроцкий сразу с похорон взял Алеся к себе, не дав даже вернуться в опустевший дом.

— Нечего там тебе делать.

— Я, может, к деду, дядька Петро?

Пострижной еще больше покраснел.

— Вы там мудрствовать будете. А тебе сейчас та мудрость... гм. — И дядька выразительно кашлянул, показав одним видом лучше всех слов, как именно сейчас нужна Алесю эта мудрость.

Ехали на конях по раскисшей земле. Весна запаздывала, и лишь изредка между туч проглядывал горячий, молодой, синий лоскуток неба.

— Стыдно. — Короткие усы дядьки шевелились. — С самого по­стрижения приглашал к себе... Пускай себе этих, разных там... «по­утру проснувшись» нет. Я тебе не императрица Анна. Я — солдат.

«Поутру проснувшись» было любимым блюдом императрицы Анны. Готовилось оно из бычьих глаз, и дядька всегда использовал это название, когда говорил о разносолах и лакомствах испорчен­ного вкуса.

— Жрут как не в себя да... гм... Коровы в кружевах... А сами и в кровати темные, как... гм... лопата... Стыдно-с!

Басак-Яроцкий говорил со словоером лишь два своих любимых слова: «хорошо» и «стыдно». «Хорошо» — не всегда, но «стыдно» всегда как «стыдно-с» и никогда в жизни как просто «стыдно». Кавказская привычка.

Бурка дядьки, на которую во все глаза смотрели мальчишки окрестностей, пахла табаком, как парадный мундир. Это была одежда только на самые важные случаи жизни.

Статный и седой, он ехал на своем конике прямо, как ездил, наверно, и под пулями. Алесь был благодарен пострижному, ко­торый не позволил ему зайти в опустевший дворец. Все понимал старик. Сказать порой не мог, но понимал все.

Детские синие глаза без прищура прямо смотрят на небо.

— Видишь, жаворонок... Как на нитке. Ты не знаешь, Алесь, где они по ночам прячутся? Морозит ведь по ночам. Я лежанку каждый вечер топлю на старые кости. Люблю огонь... Кажется, чем утопнуть, то лучше бы в огне... Так не знаешь где?

Достал куцую трубочку, кисет — и запыхтел.

Тромб отворачивал храпу от табачного дыма и косился на Басак-Яроцкого умным глазом: хозяин не курил.

— Что за табак такой приятный, дядька?

— Ты что, считаешь, лишь богачу приятный табак курить? — улыбнулся дядька. — Выкручиваемся и мы, да еще как. Дорогая жизнь, она — у дураков бывает.

— Нет, действительно.

— Гм... Табак хороший, это правда, турецкий... Но даже са­мый дешевый табак, какой мы, бывало, курили там, если армянин не приедет, можно сделать ого! — На лице у Петра была ро­скошь. — Ко мне, бывало, все бегут: «У Яроцкого запасы старого. Яроцкий всегда сохранит, хоть и скряга». И не знают, что я даже из корешков могу себе такую «Кабу-Гавану» (он так и сказал) за­вернуть, что местные индусы семь верст будут за конем бежать да нюхать.

— Индейцы, дядька.

— Ну, индейцы... А уж с настоящим табачком... то, я тебе ска­жу, и Вежа такого не нюхал, какой я могу сделать.

— Как?

— А обыкновенно. За домашним табаком, конечно, ухаживай как следует. Это... гм... основа! А потом готовься и «Кабу-Гавану» делать.

Яроцкий пыхтел, будто ладан и смирну курил неизвестному богу.

— Жди, когда зацветет белый донник. Не та желтая сволочь, которая в засуху поля истязает, а его белый брат. Следи, чтобы пчелы полетали наиболее день. Чтобы излишне не выпили меда... Собери цветы осторожненько, очисти и суши не на солнце под ветерком, но быстро. А высушенные смешивай с табаком... Снача­ла немного, ибо привыкнуть надо, ведь это курить — как в цветах уснуть: и сон, и легкость, и мысли приходят отчаянные, словно каждую минуту ты на персидской царевне можешь жениться да плевать на весь мир.

— Дурман?

— Нет. Просто безвредный мед.

— Так просто?

— Хе-хе, — заметил Яроцкий. — Видишь, что в кисете на дне?

— Ну, комок какой-то.

— Это сентябрьская поздняя антоновка, порезанная да в по­ристую ткань завернутая. Понюхай.

Из кисета повеяло хорошим табаком, медовым летним полем, осенними садами (когда арендаторы копами продают яблоки) и еще чем-то.

— А это? — спросил Алесь. — Какое приятное! Как запущен­ный сад в июне!

— А это другое, о чем хотел сказать. Розы не у каждого есть, то шиповника в полном цветении набери, подсуши да мешочек в коробку с табаком и положи.

— Вы маг, дядька.

— Я много такого знаю... Напрасно ты не приезжал. Простота тебе нужна человеческая, хлопец... Обыкновенное, серое, свое... Пусть неразумное, потрескавшееся, но свое... Как предки жили. Были богаты, а на жестком спали... Да и не чужой ты мне. Детей у меня нет... Все войнища эта... А ножницы твои, пострижные, серебряные, до сих пор на стенке висят. Вместе с грамотой, лич­ной мне благодарностью Ермолова Алексея Петровича. Мы тогда, каптенармус случайный, четыре солдата да я, пять дней перевал против лезгин держали. И название уже того перевала забыл, а до сих пор, как вспомню — визжат да горланят, ну — сердце падает, некуда деваться.

— Вам сколько ж лет, дядька?

— Не так уж и много. Родился я через три года после смер­ти императора Павла. Стало бы-ыть... Вот, пятьдесят пять мне... А туда я попал юнцом шестнадцати лет. Офицеры, бывало, пить да в карты. А мне матушка много прислать не могла, да и про­дался бы я, а из солдатской казны занимать — это Бога забыть надо. Да и неинтересно это мне. Так я у перса куплю... по-нашему не знаю, как тебе и объяснить, но вязкая такая, дрожит, как наш студень, но не из мяса, а из дынного, кажется, сока да сахаром обсыпанная... словом, «рахат-лукум»... да сижу, да зубы у меня, будто в смоле, вязнут, а сам смотрю на горы... И кажется мне, словно совсем они не из камня, а из голубой вуали и легкие, аж пустые изнутри, как шатры... Вот-вот полетят.

Посуровел слегка.

— Лишь вначале они такие и были.

— Ну и как вы там?

— Семь лет был в особом кавказском корпусе при Алексее Петровиче, долгие ему годы. Жив еще. Обидели его, а мужик ка­ков был! Лев! Боялись его верхи! Слухи среди солдат ходили — «только бы заговор, а мы уж его на штыках донесем до трона!»

— Как на штыках?

— А так. Штыки в парусину да на плечи. А на парусине ге­нерал, чтобы выше. А вокруг солдаты да знаменосец... Меня он помнил, хотя и не очень отмечал. Не терпел он этих побрякушек ни на себе, ни на других. И правильно. Война войною, а побря­кушки солдату не за милостивое самаритянство дают. Гордиться тут нечем. Присяга, конечно, иначе каждому солдату через двад­цать пять лет не чистую, а голову рубить бы надо... Так Алексей Петрович это понимал. Не то что Паскевич. Тот за Эривань да Арзрум мне тоже грамоту да оружие, кинжал да личную саблю, да крест. А я это все в сундуке держу.

Выбил трубку, крякнул, словно опрокинув рюмку.

— Потом провоевал я год с лишним с Паскевичем Иваном Фе­доровичем. Восемь лет было уж моей службы. Отметил он меня, после того как мы крепость брали... Как то она?.. И это забыл! Но обидел он меня там сильно. «Шпуры, — говорит, надо вести да взрывать». А я ему: «Позвольте сказать, не надо этого. Пригодная крепость. Нам понадобится. Войска много, оставьте ее в клещах да — измором ее. Жалко крови». А он: «Вы боитесь, кажется?» Графство глупое! За такие слова дурила солдат, где и не надо, на смерть идет.

Яроцкий говорил глухо и спокойно, словно о том, как они вчера пообедали.

— Я пошел да, пока они там возились с подкопом, самоволь­но эту крепость взял. Пришлось ему на свечу поплевать, а порох сдать в цейхгауз, на разграбление... Понял, что обидел меня. Как посещает наш полк, то не преминет, чтобы не спросить: «Как жи­вешь, земляк?» Да и по имени, по отчеству.

Улыбнулся.

— И вот хоть что говори, хоть и наш, белорус, а не любил я его, покойника. И тогда, и теперь. И не за поляков, что он с ними совершил. Это — присяга. И кто Богу не виновен? А так просто. Скользкий был человек. Царедворец. Душа, кажется, нараспашку, а сам хитрый, как линь.

Кони ступали по подсыхающей земле. Жаворонок, как на ре­зинке, дергался между небом и землей.

— Тут матушка умерла. Съездил сюда, обсадил могилку. Пусто, тоскливо. И половины отпуска не отбыл — обратно... Тут попал я на линию, по крепостям. Чечня. Девять лет на линии. Был я уж капитаном... Тридцать лет мне было, и четырнадцать лет я служил, когда стал над Дагестаном и Чечнею Шамиль. По-нашему то ли царь, то ли митрополит, по-ихнему — имам. «Имать» наших, стало быть, поставлен... Ну и тут началось... Бож-же мой! Бьются люди, жгут, режут.

Синие глаза Яроцкого потемнели. Хрипловатый бас стал более глухим.

— С генералом Галафеевым в Чечню ходил. Счет стычкам по­терял. Кровища лилась... В сорок девятом году было мне сорок пять, а прослужил я двадцать девять лет; израненный весь, как старый волк, пошел я вчистую, с пенсией да с чином майора. Бы­стро жили люди, быстро изнашивались. Да и я решил: довольно, надо и пожить... Выслужить много я больше не мог. Служили из наших единицы, связей нет. Знаний особенных тоже нет. Дальше служить не было смысла. А таких армейцев было там триста бер­ковцев да еще наперсток.

— А смелость?

— Не был я смелым. Никогда не был. А даже если бы и был, то среди нас, кислой шерсти, смелее меня было бы — как до Тифлиса из Эривани раком ставить... Да я и обрадовался чистой. Честно говоря, горестно мне на душе стало.

Дядька опять закурил.

— Залили мы эти синие горы человеческой кровью... Хуже их дикари да сволочь беспардонная. Воинов сколько, джигитов сколь­ко положили за эти двадцать девять лет! Так еще ведь после меня десять лет минуло, а все воюем, маленьких не можем одолеть. А жалко людей. Дикие они и головорезы, но справедливые. И дру­зья верные. Смотрю, лучше мне с ними лепешки есть, нежели... А, да что там!

Дымил.

— Стыдно-с. «Озорство одно», как мой денщик говорил. Мало того что сожгут эти их сакли, так еще непременно найдется зад­ница да в водоем их... А они люди брезгливые, чистые люди. Они даже там обходятся с кувшином воды. Руки и лицо моют пять раз в день, почти так же, как мы. А я тебе скажу, таких чистоплотных, как мы, — это еще поискать. Немец не таков. Ангелец не таков... Ну вот и эти таковы. Я с ними мирился, они меня даже уважали, мирные. Говорю им: «Баранов отгоните, войско пройдет». Знаю, с ними по-доброму, чтобы не нищали, то и они немирным не скажут. А у меня и среди тех были друзья. Да какие! Сам гроза Мехмет-хаджа. Чеченец был. Мамакай — абрек... Мусса — ингуш. Ахмед-бек.

Дядька тихонько затянул гортанную песню.

— Это по-ихнему... Означает: «Мы, мол, родились в ночь, ког­да волчица привела щенков. Мы получили имя, когда рычал на восходе солнца барс. А смелыми мы стали в горах, где лавины висят над головою, как смерть... Проклятие этим князьям, они лохматые и бурые собаки... Как доживем до весны — кровью их заставим сц...».

Развел руками.

— Ну вот. И скажи ты, зачем?! Скалы эти бедные понадоби­лись. Своей земли мало?


В этих чистеньких, белых комнатах вместе с Алесем жили спо­койствие и мир. Жили уже восьмой день.

Окруженные садом десять комнат под зеленой от мха гонто­вой крышей. Низенькие окна, обведенные синим, радужные от старости изразцы натопленных печек, печь на кухне, разрисо­ванная пояском: девушки с коромыслами и всадники. Двери не только прямоугольные, но кое-где, для красоты и разнообразия, с полукруглой верхней перекладиной: не поленились парить и гнуть толстую дубовую плаху.

Дворовые строения немного поодаль. Сад шумит ночью. Книг почти нет, кроме вездесущего «Завальни», пары охотничьих книг, «Дударя белорусского» да еще календарей с восемьсот сорок де­вятого года.

На полу, вылизанном до желтизны, где — густо — волчьи шку­ры, а где и самодельные половики. На стенках — привезенные ковры. Единственное богатство висело на них — оружие. Уди­вительной красоты кавказские шашки, пистолеты, фитильные и кремниевые, украшенные серебром ружья.

Дядька поселил его в собственной большой «холостяцкой».

Те же ковры, то же оружие на стенах. Никаких кроватей, лишь две лежанки у стен, а на них ковры. Накрываться шубой, чтобы было теплее.

Большущий медный рукомойник, арап на часах вертит перла­мутровыми глазами. Да еще столик, да на нем вино и закуска, если ночью зайдется живот с голода.

И странно, несмотря на то, что в Загорщине и Веже такого не было, что ели у дядьки — под завязку, он и вправду теперь ощу­щал каждую ночь голод.

— Каждый вечер баня, брат. А баня у меня особенная.

Баня была действительно особенной. Единственное новое зда­ние фольварка — поодаль, за забором. Старая сгорела три года назад. Не то чтобы огнем, а просто — так уж натопили, такой был в ней мятный да густой дух с паром, что она тихо себе сотлела за ночь, не выдержала. Пришли утром, а бани нет.

— И я по соседству с тобою. Ты, если хочешь, дверь на ночь не закрывай. Вон тебе с лежанки печка в коридоре видна. На рассве­те ее затопят. Не знаю, как ты, а я люблю утром, еще в темноте, проснуться да немного поваляться под шубой. Глядя на огонь да слушая, как гудит.

Алесь просыпался в темноте под гудение и сверкание пламени Лежал.Думал.

Завтракали. Дядька шел по делам, Алесь — в пущу, где уже синели пролески, либо к Днепру, который сначала с пушечным гулом крошил лед, потом мчал его, громоздя и опять разрушая зам­ки из льдин, а потом широко разливался, словно хотел захватить в свое лоно как можно больше неба.

В пуще, по селитьбам, осторожно, чтобы, упаси бог, не набрать песка, срезал в корзинку сморчки. Это было тихая, добрая охота.

Возвращался поздно, в сумерки. Приуставший пес бежал впе­реди, и, когда оглядывался, глаза его, в пятнадцати саженях, свети­лись красноватым светом. Дядька уже ожидал. Достал из кринок яблоки, не соленые и не моченые, а — секрет кухарки — как будто свежие и только залитые одной холодной водой и поэтому сочные от нее. Однако это была не просто вода, а что-то совсем другое. Словно в воду налили яблочного сока: кисловато-сладковатая, с запахом свежего яблока. На похмелье — за уши не оттянешь.

Перед сном, когда Алесь уже лежал, люди приносили три-четыре огромных охапка соломы и клали на пол при лежанке. Приходил дядька побеседовать с часок перед сном. Набивал ле­жанку соломой, оставляя длинную прядь, соединявшую солому в печке с соломой на полу.

Закуривал куцую трубочку, поджигал солому в лежанке и, сидя на скамеечке перед огнем, кажется, медленно, но ловко, нигде не обрывая, тянул и тянул солому из стожка в огонь. Словно нить из очесанного льна на ручной прялке. Только вместо веретена кру­жился возле его правой руки неуемный желтый огонь.

— Не по-нашему, конечно, — говорил дядька. — Люди аж ди­вятся. Но привык на юге. Да и работа рукам.

Отблески делали его лицо медным, а усы — рыжеватыми. Тя­нулась и тянулась в огонь, дремотно шелестела, не обрываясь, зо­лотистая соломенная прядь.

— Воевали, — говорил дядька. — И война ж тогда подлющая была. Выходим полком, отрежем кусок леса, расставим посты, что­бы не стреляли по воинам, да и уничтожим весь лес. Все цели­ком, кроме ежевики. А потом, в засуху, придем да сожжем. Вепри убегают. Фазаны, бедные, летят, да, смотришь, какой-то горит на лету... Да, сожжем на этот раз и с ежевикой. Просеки ведем, за­ложников берем.

Тянулась солома в огонь. Сухое тело прежних колосьев.

— Ахульго еще раньше взяли, — в который раз вспоминал дядька кавказские приключения. — Шамиль тогда в Даргу сбежал. И началась вот такая война. Теперь ей только конец наступает. Говорят, окружили будто бы имама в Гунибе... А тогда и конца этому не предвиделось. Пошли мы с галафеевской экспедицией на Чечню... Жители убегают, скот кричит. Словом, когда приходит набег в аул — пусто там. Одни старики да куры. А то и стариков нет, одни куры. Тут уж казаков за руки держи. А если аул близко и там у кого-то из казаков кунак есть — казаки солдат держат. Война, конечно! Назовем для примера три аула: Большой, Малый, Средний Хунзах. Это я названия сейчас придумал, для примера. Так война приблизительно такой будет, по донесениям: «Взяли аул Малый Хунзах. Жителей перебили, кур изловили и съели, сакли сожгли, мечеть загадили»; «Взяли Средний Хунзах. Мечеть запа­костили, сакли сожгли, переловили и съели кур»; «Взяли аул Боль­шой Хунзах. Кур переловили и съели, мечеть опоганили, сакли сожгли». Всюду, как видишь, одинаково. Всей разницы, что сна­чала, а что потом. Да еще Малому Хунзаху вместе с жителями досталось, ведь ниже по горе лежал... Старые солдаты и офицеры этим брезгали. Ну а щенкам, конечно, привлекательно. «Началь­ство приказывает. Его ответ: «Кро-оши, ребята!» Да и честь. То его на конюшне драли либо, скажем, к казначею на обед не при­глашали, а тут перед ним земля горит... По той причине, что война не войной была — зверели люди, и уж если дойдет до кинжалов и пуль, то держи их только. Но редко настоящее дело было. Од­нажды пошли лес рубить, и вдруг — нападение. День сражались. Речка там такая есть... Названия не наши, то забыл... Ва... Валер­ка?.. Валетка?

— Валерик.

— Глянь, правильно. Откуда знаешь?

— Стихи такие есть. Лермонтов написал.

Дядька на минуту оторвался от своей «пряжи», чтобы поскре­сти подбородок. Огонек, словно только того ожидая, пополз из печи к стожку.

— Куд-да? — Дядька, поймав его, запихнул назад. — Ну-ка, ходи к своим!.. Знал одного. И именно в это время. На Валерке и при экспедиции.

— Так это ведь великий человек, дядька. Поэт?

— Поэт ли — не знаю. А что поручик — хорошо помню. Офи­цер был неплохой. Только озорной и непослушный. Не хотел в экспедиции воевать. Сердце, стало быть, ему не позволяло, чтобы приказывали.

— Может, это не тот... Михаил?

— Михаил Юрьевич, правильно.

— Ах черт! — Дядька словно сразу вырос в глазах Загорского: надо ведь думать, кого видел! — И говорили вы с ним?

— Отчего ж не говорить, если встретится. Что он, турок? Мы с ним и охотиться ходили. И чаек с ним гоняли. Я там от кофе на­шего отвык. Все чаек да чаек. Исключительно мы с ним чай умели готовить... Секреты были разные... Он свой у одного друга выпы­тал — убили его потом под грозной крепостью. По-глупому со­всем. А мне мой секрет даром достался: хочешь, чтобы кофе либо чай хорошими были — клади как можно больше и того и другого.

— Расскажите, дядька, какой он был?

— Какой... Обыкновенный... Глаза да нос да две руки. Непред­ставительный такой. Ноги кривоватые, словно в детстве рахитом болел Обыкновенный армейский офицер... Только что богат.

— О чем говорили хотя?

— Помню я, думаешь, о чем с каждым офицером говорил?

«Эх, дядька-дядька, — подумал про себя Алесь. — Повезло тебе а ты...»

Едва не плюнул с досады, но потом подумал, что вины Басак-Яроцкого тут нет. Свела судьба с обыкновенным армейским офицером, каких Петро, действительно, знал сотни. Кто отличит под серым сукном одно сердце от другого. Эх, люди! И в самом деле «стыдно-с».

— Помню только, что необыкновенной храбрости был человек. Такой головорез! На что уж те басурмане, а он и их перебасурманил. Набрал себе добровольцев — такие же сорвиголовы, как он, — да и пошел гулять. Сам в красной сорочке, в бешмете, конь под ним белый... Что ты думаешь, на такое посмотрев, да жизнью не рисковать — это нельзя. Очень просто и с ума сойти либо за­пить до последнего солдатского креста да забыться, кто ты есть, человек.

Засмеялся.

— Мы с ним и в крепостях на линии стояли. Это только гово­рят, что «война, у, война!», а на самом деле война — это тоска. Особенно в крепости. Редко веселое случится. Был я некоторое время комендантом крепости Шатой. Одно название, что кре­пость. Вал, да забор, да кое-где глинобитная стена. Ну, однако, у меня солдаты да несколько орудий. Вот однажды стою на стене, вдруг вижу — пыль на дороге. Летит всадник. Оборванный такой джигит. Буркой что-то прикрыл. Подлетает под врата: «Иван! От­воряй!» — «Чего тебе надо?» — «Отворяй! Пропал совсем, если не отворишь!»

Опять засмеялся.

— «Да что тебе тут до зарезу надо?» — спрашиваю. Тот как взовьется. Глаза бандитские, жалобные, в горле аж клокочет: «От­вори, шайтан. Марушка карапчил». А это у него, значит, денег не было, так он себе девку, жену, взял да украл. Ладно. Пустил я его. Он благодарил. И девка кланяется. А оружие я у него все-таки забрал. Знаю, чем это кончается. Дал ему с девкой пустую халупу. Думаю: «Попробуйте найти. А если и найдете — поздно будет». Сам пошел чай пить. И двух чашек не выпил — зовет сол­дат: «Идите на стены, ваше благородие». Иду. Вижу, перед врата­ми человек пятьдесят на конях. Все с ружьями. Ну, думаю, купил себе заботы из-за чужой свадьбы... Это ж если они сейчас других поднимут! Гореть мне тогда ясным пламенем. Впереди всадников чеченец. Нос будто у ястреба, борода рыжая, как, ты скажи, он ее нарочно покрасил. Глаза бандитские. И папаха белым окружена... Хаджа! «Иван, отворяй, вор у тебя. Карапчил мою дочь. Мы его сейчас резать будем». А я ему: «Ты в своем доме дашь кого-то резать? Вот. А тут — мой дом». — «Я в своем доме воров не при­нимаю». — «Так что, — говорю, — ни один из твоих гостей за барантой за Терек не ходил?» Несколько человек засмеялись. По­том рыжий говорит: «Пусти меня одного». «Ну, один, — подумал я, — ничего не сделает. Да и поздно». «Иди, — говорю. — Только остальные пускай отъедут, а ты оружие положи». Рыжий говорит. «Кинжал один оставь, Иван».

Не стал я рыжего оскорблять. Пустил. Идет тот, только по сто­ронам бросает взгляды. И как его кто ведет прямо к той мазанке. Ну, думаю, начнется сейчас. И солдаты смотрят. Зрелище. Да толь­ко он этого зрелища им не сделал. Тоже и у него честь.

Глаза Яроцкого смеялись.

— Взял кинжал да как бросит в дверь, зубы оскалив, — тот даже дюйма на четыре вонзился. Только и сказал: «Гых-х...» По­нял, что поздно, но злость сорвал. Да еще словно сказал этим ударом: «Взял ты мою дочь, то на и кинжал, подавись...» А че­рез несколько дней помирились. Такая гулянка перед крепостью была — загляденье! И меня угощали, как посаженного отца.

Помолчал.

— Это приятно вспомнить. А остальное — вранье. Народ глав­ное, хороший. Нельзя мне было того джигита не пустить. Ну что, ну зарезали бы. Мало зарезали людей? Мало их и так резали, чтобы еще за любовь... Знаешь, как по-ихнему «любимая» будет? Хьеме... Слышишь? Как подышал... О!..

Дядька шел спать. А Алесь лежал без света и смотрел, как в коридоре вскидывается в печке огонь.

Домик в саду. Простые люди. Простые слова и воспоминания. Простые песнопения женщин в людской:


Чесал он сошки

Из моих белых плеч.

Вил он веревки

Из моих русых кос,

Пускал ручейки он

Из моих горьких слез.


И он еще больше понимал после этих дней: все в простоте, все в близости к этим. Им трудно, надо быть с ними.

Печка. Дрова. Отблески огня.

И вообще, кому было хорошо жить на этой земле? Все, каза­лось, есть, а болит душа.

Лица плыли перед ним... Пан Юрий... Мать... Раубич...

Почему такие несчастные люди?!

...Дядька... Лермонтов... Черкесы... Шевченко... Кастусь... Мала­ховский... Виктор... Черный Война...

Почему такая несчастная земля?! И вокруг несчастная, и осо­бенно здесь несчастная.

Скакал в темноте огонь.

И, глядя на него, Алесь думал:

«Бунт идет... Идет восстание... Идет революция, взрыв неис­тового гнева и ярости. Неумолимый пожар от Гродно до Днепра. Его не может не быть, такое сделали с людьми... Идет свобода для моего народа и всех народов... Все сеет семена этой революции: от большой нашей общей обиды до самой маленькой, до того, что ребенку сказали: "Хам. Букваря захотел, дзекало. Знай свою брюкву!”»

Огонь пылал в темноте.

Она идет. Только слепые не видят, только глухие не слышат. «Лицемеры! Облик неба распознать умеете, а знамений времени не можете?» Она неминуемо будет в том поганом, скверном мире, который вы построили. Мире подлейшей лжи, бича, тюрем, угне­тения малых народов, запрета языка, зажимания рта... Но глав­ное — в мире лжи.

Ибо вы не просто убиваете людей и народы — вы лжете, что вы их благодетели, и заставляете того, кого убиваете, чтобы он кричал: «Спасибо!»

Ничего... Ничего... Ничего... Приближается час!

Приближается час. Капает вода из рукомойника.

Каждая капля — это на каплю ближе к вашей гибели, как бы вы ни визжали и как бы вы ни держались за жизнь.

Как бы вы ни лгали, каких бы палачей и врунов ни покупали и ни ставили на свою защиту.

Капли падают в темноте, и точат, и приближают...

Кап...

Кап...

Кап-п...


X

Тайна Павлюка Когута все-таки выплыла наружу. Да еще и со­всем по-глупому. Доверилась Галинка Кохно брату-малышу, Илларию, послала к Павлюку, чтобы позвал. Малыш прибежал домой к Когутам, узнал, что Павлюк в гумне меняет с братьями нижний венец бревен, вскочил туда да ляпнул:

— Павлюцо-ок... Сестла плосила, чтобы не заделжался, как вчела.

Кондрат с Андреем так и сели на бревно.

Еще через мгновение Илларий уже убегал, понимая, что сделал что-то не так, а Кондрат гнался за ним, чтобы расспросить по­дробно. Мальчуган был, однако, умнее, чем можно было полагать, шмыгнул от взрослого оболтуса в склеп, в нору под магазином, да там и остался.

Кондрат предлагал ему сдаться. Обещал различные блага слад­ким, даже самому противно было — такой уж Сахар Медович! — голосом. Малыш только сопел.

Когут со злости нарвал крапивы и туго запихнул лаз, а сам, потирая ладони, пошел в гумно, думая, что бы это все означало.

А когда пришел — братья дрались.

— Братьям... на пути... стал? — выдыхал Андрей.

— Не ждать же... пока вы ее... вдвоем... седую... в монастырь поведете, — сопел Павлюк.

Кондрат бросился разнимать и получил от Павлюка в ухо, а от Андрея в челюсть. Разозлился, двинул Андрею, так как тот дал первый. И еще от него получил. Вдохновленный этим, Павлюк на­поддал и начал надавливать на Андрея, пока тот, отступая, не упал за бревно и не накрылся ногами.

И лишь тогда Кондрат понял, что обидели и его. И совсем не Андрей. Схватил брата за грудки, бросил через ногу на солому.

— Ты? С нею?

Прижал в угол.

— С нею, — смело ответил Павлюк.

— Будешь?

— Буду.

— Глаза твои где были? Два года она нам дорога.

— Я сначала и ждал. Да не ждала она. Неохотно ей двадцать лет ждать.

— Не горячись. Не неси. Отступись.

— Нет. — Павлюк навесил Кондрату.

И в это время на младшего навалился Андрей.

Драчуны сражались молча, сжав зубы. Братья-близнецы чув­ствовали: надругались над самым дорогим, что у них было. Павлюк был в ярости: два на одного. Так черта им девка. Спросили бы, холеры, у нее.

Павлюка прижали к стене. Рассудительный и спокойный, он мог иногда взрываться бешеной яростью. И теперь, зная, что его одолевают и могут так наколотить, что неделю к забору не пой­дешь, он ощутил в глазах красный туман.

Рванулся между братьев и снял со стены цеп: дубовый бич на отполированной руками ореховой рукоятке.

— Гэн! — рыкнул так, что братья отлетели. — Сунетесь к ней — убью... Стыдился вас, а вы с кулаками... Убью!

И двинулся на них. Кондрат было захохотал, но сразу отскочил. Цеп врезался в земляной пол у самых его ног.

— Дур-рила! Ты что?!

Но Андрей с белыми глазами схватил уже второй цеп и бежал на Павлюка.

Э-эх! — цепы встретились в воздухе, закрутились один за дру­гой.

Павлюк вырвал свой. Кондрат недоуменно смотрел, как бра­тья лезли друг на друга. Это была уже не шутка. И тогда он тоже схватил цеп.

Павлюк летел на Андрея, и Кондрат подставил рукоятку, рва­нул цеп из рук у брата и отбросил в угол... Андрей, словно не по­нимая, налетел на них, поднял рукоятку: бич привычно вертелся в воздухе.

Кондрат знал: один удар — и смерть. Прыгнул, схватил Андрея за руки. Тем временем Павлюк опять схватил свой, а заодно и цеп Кондрата. Кондрат потянул Андрея за собою, вместе с цепом, и спиною прижал Павлюка в угол. Не имея возможности размах­нуться, они стукали одними бичами то по своим рукам, то по чужим спинам. Бичи болтались, как язык в колоколе, и хлопали мягко, но чувствительно.

Кондрат получил от кого-то по голове, выше подковы. Закачал­ся. И в этот момент ворвался в гумно озерищенский пастух Дань­ка. Гнал коров, хотел попросить огнива и увидел.

— Пляшете? — с лютым юморком спросил Данька.

— Аг-га, — ничего не понимая, ответил Кондрат.

— Ну так я вам последний сейчас сыграю, — улыбнулся Данька. — На лен.

И стеганул, с выстрелом, цыганским кнутом. Да по всем трем. Да еще. Еще.

— Аюц, хряки! Ашкир вам, бараны!

В конце концов до всех трех дошло, да и обжигал кнут, как раскаленным железом.

Братья отпустили друг друга. Бросили цепы.

— Вы что ж это? — спросил белый как смерть Данька. — Ах остолопы, ах вы, дрянь сволочная. Посерками еще малышами кор­мил. Вот кабы мне тогда отравы было вам дать, кабы. Не подохли вы, когда вас бабка повивала.

Когуты молчали.

— И, наверняка, из-за бабы. Я и то вижу: на деревне один смо­ляной забор да три болвана возле него... Да есть ли такая баба, чтобы достойна была?!

Кондрат наконец опомнился:

— Хватит уж, г...нюк. Не трогай бабы.

— Я ее затрону, — угрожающе пообещал Данька. — Не все мне по солдаткам да вдовам. Подумаю вот, подумаю да у вас, козлы, и у тебя, цыпленок, так ее дерну из-под носа...

Красивое лицо Даньки было резким. Что-то ястребиное было в глазах. Задрожали брови.

— Братья. Да вы, как пырей, из одной севалки все... Ну-ка, ми­ритесь!

Молчание было долгим. Потом Павлюк тяжело вздохнул:

— Я виноват, Кондрат... Виноват, Андрейка.

— Черта нам с того, — огрызнулся Андрей.

— Я сказать хотел — духу не хватило.

— С тобою она хочет? — глухо спросил Андрей.

— Да... Не хотел, братец!

Андрей махнул рукою:

— А, да что там... Спал ты, как совесть раздавали... Идем, Кон­драт!

...Час спустя, сидя на берегу, братья, все еще молча, макали руки в воду и прикладывали к синякам и шишкам. Нарушил мол­чание Андрей:

— Ну?

— Вот тебе и «ну». Проспали.

— Да что ж поделаешь? Другому бы бока намяли. А тут... Брат все-таки...

И Андрей растерянно улыбнулся.

— Дурни мы с тобою, дурни. Сразу бы спросили. Вот и до­ждались.

— Свинья брат, — сказал «на пять минут младший». — Подъехал-таки.

— Брось, — возразил Андрей, — он хороший хлопец.

— «Хороший хлопец». — Кондрат поливал водою шишку. — Как дал, то я аж семь костелов увидел... Позор теперь! Бож-же ж мой!

— Прохлопали мы с тобою, братец, — грустно улыбнулся Ан­дрей. — Одно нам с тобою утешение. Быть нам старыми кавале­рами да чужих детей досматривать... Хорошо, что хоть не минует нашей хаты та невестка. И дети будут — Когуты.

Он улыбнулся, но Кондрат понимал, как брату плохо. И хоть Кондрату тоже было так, что даже сердце сжималось, он пошутил:

— Ну нет. В одной хате я с ней не смогу. Тут, братец, нам с то­бою или делиться с батькой, или по безмену в руки да к Корчаку.

Лицо у Андрея было спокойным. Только ходило под кожей ада­мово яблоко.

— Недаром, брат, Адам яблоком подавился, — говорил Кон­драт, что есть мочи стремясь развеселить брата. — Наконец, черт его знает. Может, мы еще с тобою радоваться будем, плясать каж­дый вечер, что ее не взяли. Вот погоди, попадет он в эти жернова да к нам и жаловаться придет. А мы ему, вольные казаки, чарку, да вторую, да в ухо.

— Что ж, — согласился Андрей. — К Корчаку так к Корчаку.


Сабина Марич искала встречи с Алесем. Петербург, а потом Вильня не помогли ей. В Вильне она бросалась-бросалась, а потом отыскала Вацлава Загорского и посещала его едва ли не каждую неделю. Приносила ему конфеты и фрукты, спрашивала, как жи­вет, как учение, что пишет брат.

Одиннадцатилетний Вацлав воспринимал это как должный знак уважения и любви лично к нему. Его, счастливца, действительно любили все. Так было в Загорщине, так было и в Вильне. И потому он и его компания встречали молодую веселую тетю радостно, по­велевали дядьке ставить самовар, варить кофе, доставать припасы. А потом шли вместе с нею гулять на гору или в парк.

И Сабина прибавила своей доброты в человеческую нежность, которая едва ли не с рождения омывала младшего Загорского.

И Вацлав понемногу примирился со смертью матери. Его, как и Алеся, всегда окружали друзья, которые готовили у него уроки, вместе с ним шалили и подкармливались.

Сабина понимала: эти ребята — часть Вацлава. Вацлав — часть Алеся. И потому она постаралась подружиться с ними и добиться их расположения.

Младший Загорский поехал в Вильню по протекции, в шесть лет. Поскольку ему полагалась лишь половина капитала — Вежа решил поскорее выучить его, а потом послать учиться в Герма­нию на инженера-дорожника. Там человек оканчивал учебу не со степенью магистра либо бакалавра, а со степенью доктора. С этой степенью охотно принимала для подготовки Англия. Вацлав должен был окончить подготовительный курс у кого-либо из кем­бриджских профессоров, пройти практику на английских желез­ных дорогах и вернуться в империю одним из мастеров своего дела, после чего всю жизнь он будет человеком. Дед спешил. Eму надо было поднять и этого.

Теперь Вацлав был в шестом классе, но не казался слишком мо­лодым для него. Был, правда, тоньше ровесников, но такой ловкий и сильный, что в обиду себя не давал. А читал так много и имел, главное, столько книг, что с ним дружили и семиклассники.

Веселый, подвижный, как живое серебро, удивительно наход­чивый для такого возраста, всегда готовый наставить нос началь­ству и при этом друзей выгородить и самому не попасться — он был общим любимцем. Женщины удивленно смотрели на него на улице, думая, каким же он будет, как вырастет.

Вацек действительно был красивым. Волосы волнами, как у Алеся, глаза серые, но в лазурь, рот с приятной, немного хитро­ватой складкой, как у лисенка либо у доброго щелкунчика: только и грызть ему орехи и шутки. Брови горделивые и добрые.

Весь он был от Загорских и одновременно весь свой. Личность. Загорские вообще рано развивались умственно, и этот не был ис­ключением: пришел в гимназию слишком рано, да и то вынужде­ны были его перевести через один класс, нечего ему было делать.

Когда Сабина шла с мальчишками по улице с горделиво заки­нутой головой — не было, наверно, ни одного человека, который не обратил бы внимания на эту компанию.

Гребень золотистых волос, влажные, как зеленые камешки в росе, глаза, вся — неуловимая ящерица, струйка жидкого мала­хита, какого не бывает на земле.

...Вокруг Вацлава собралось кроме других ядро человек в семь. Три семиклассника, три парня из шестого класса, один пяти­классник.

Семиклассников звали Алесь Милодовский, Юльян Черновский и Титус Далевский. Последний был из опасной семьи, но едва ли не самый скромный и добрый из всех. Смотрел на Сабину с пре­данностью, мальчишеским обожанием, тонехонький, горячий, как огонек, юноша, очень в чем-то похожий на Вацлава.

Эти много знали об Алесе, слышали немного о Викторе с Ка- стусем.

Но едва ли не более всего обращал на себя внимание одно­классник Вацлава, маленький росточком, немного неповоротли­вый шляхтич. О нем по секрету Вацлав сказал Сабине:

— Знаете, он в пятом был второй год. Не подумайте, он очень умный, но болезненный и бедный и часто думает там, где ду­мать запрещено: в костеле, в классе. Ему есть о чем думать. А его подловят и злятся. И смеются иногда. Я над ним покрови­тельствую. И всегда его выставляю с лучшей стороны. И хлопцы начали уважать. А я с ним еще гимнастикой занимаюсь — и он стал стройнее.

Немного смешной, лобастый, но худой в щеках и острый в под­бородке, этот парень наивно следил за миром узкими, как щелки, гляделками, которые будто бы только что прорезались. Смешной, симпатичный барсучонок.

Звали его Франц Богушевич.

Был он значительно старше Вацлава, но Сабина не сомнева­лась, что слова о «покровительстве» не ложь.

Один не знал хорошо языков, кроме своего, да еще, как это часто бывало в белорусских фольварках, подпорченных русского и польского. Второй, как помнил себя, одинаково владел шестью.

Один слышал разговоры о выгодном в этом году ячмене (вино­курни увеличили закупки) и о худших, нежели у предыдущего, проповедях нового ксендза. Второй с детства знал, в чем непри­годна для условий Беларуси агрономия Либиха и как именно раз­вивалось красноречие со времен Цицерона и до наших дней.

И они были одноклассниками. Не было никакого чуда в том, что один, тянувшийся к знаниям, привязался к тому, кто знал больше, пускай себе он и был младше. Не было никакого чуда, что младший тянулся к старшему, владевшему одним несомненным знанием, которого не приобретешь из книг: как именно приходит­ся на каждом шагу сражаться за семью, за фольварк, за землю, за свое достоинство и как выкручиваться из лап сильнейшего. Зна­ние Франца было также безусловным и стоящим: знание жизни и беды снизу.

Кроме того, Сабина видела еще одно. Франц позволял покро­вительствовать над собою. Видел, что сам он по условиям жизни получил немного запоздалое умственное развитие, видел, что ему выгодно дружить с младшим, ведь тот дает ему основательные и значительно более нужные знания, которых не могла дать гим­назия, все ее учителя. Учителя давали всем систему, а знания их были в значительной части вредными и сухими. Ученики из наи­более умных ощущали, что мир, открываемый им учителями, орга­нически чуждый и неприемлемый для них мир, и строили, подсо­знательно сопротивляясь, свой мир, в котором они ощущали себя уравновешенно и гармонично. В высшей степени владел этим уме­нием создавать свое младший Загорский.

И Франц ощущал, что он должен быть с ним, пока у него са­мого еще нет этого безошибочного инстинкта отличать ложь и правду, чуждое и нужное, мусор и золото, тиранию, прикрытую красивыми словами, и ясное понимание того, что такое мир и ка­кое место занимаешь в нем ты.

Богушевич лепился к этому вундеркинду еще и потому, что не­прикаянное детство научило его раз и навсегда ценить настоящую дружбу и непредательскую заботу друга о тебе, искреннюю че­ловеческую заинтересованность другого твоим миром и тем, что­бы тебе было хорошо, неподкупную справедливость и доброту и желание, чтобы ты был умнее всех, чтобы ты был ловким, чтобы много знал, чтобы тебя уважали.

А Вацлав иначе дружить не мог, как и старший брат. Есть у меня — должно быть и у тебя. Подохну, а отдам последнее.

Гимназия делала из романтически-возвышенных, мечтательных в справедливых подростков будущих тайных советников, пшютов, снобов и баричей, и Франц понимал, что он должен придерживаться того форпоста человечности, который хотя и по-юношески, но боролся с этим, и прежде всего Вацлава.

А душа у него была, и еще какая! Она только начинала разви­ваться, но в глубинах своих давно все понимала и обещала далеко оставить за собою многие и многие души.

Сабина однажды уловила на себе его взгляд. Парень смотрел своими узкими глазками, и были в этом взгляде тяжеловатая пыт­ливость, ум и извечная — почти не от человека — жажда правды.

Вспоминая добродушные глаза юноши, Сабина каждый раз вздрагивала. Ей казалось, что этот человечек вдруг постиг всю ее.

Этим пока что не мог похвалиться никто. И только она сама знала, кто она. Знала, что ее ироничность и ее ум — лишь сред­ство для того, чтобы прикрыть простой факт равнодушия к жизни.

Она не жила. Еще с институтских времен. Пансионная система убивала двояко и не могла, из-за своей чудовищной и вежливо-холодной бесчеловечности, не убивать. Можно было уберечь что-то одно: тело либо душу. Избегали этого единицы.

Одних она убивала физически. «Боже, какие ужасные ледяные колонны, какой холод в дортуарах!.. Я не могу, я хочу на Днепр, в Липецк, в Киев, на монастырское подворье, где всегда останав­ливается мать и где грецкие орехи падают с деревьев!.. Я хочу на меловые донские горы, где весною жар тюльпанов... Как холод­но!.. Почему я не могу говорить, как говорила?.. Почему я не могу позволить себе маленький отзвук «з», почти неслышимый, в слове «дзень» ? Я не могу иначе, мой рот не так создан, и я ведь не буду актрисой, чтобы произносить чисто...»

Такие плакали по ночам, начинали кашлять либо жадно ловить запах каменноугольного дыма и нефти. Наступала беспощадная зеленая немощь, хлороз.

Другие, покрепче, сжимали душу в ладонь, чтобы выжить. «Эти колонны — мрамор? Спасибо, мадам, спать в холоде здоровее... Император — душка, мы видели его на акте... Я исправлю свое произношение, благодарю вас... Мужчины — это брутально. Только здесь я поняла настоящее достоинство хороших манер.. Это не наглость в моих глазах, мадам, это почтение, не злитесь...»

Такие выходили из института здоровыми и улыбчивыми и до­бивались успеха, потому что ненавидели мир, и людей, и друг друга.

Выходили с изувеченной, сломленной душой, с рассудитель­но-холодным сердцем, с той отвратительной бабской подлостью, которая во сто раз хуже подлости мужской.

Выходили, готовые идти через трупы. Бедные души!

Мир был враждебным и холодным, но все-таки она, как каждое живое существо, не хотела леденеть и искала спасения. И спасе­ние появилось.

А это был его брат.

Она решила ехать. Ребята внезапно стали ей чужими. В послед­ние дни она тоже встречалась с ними, но в душе ощущала — по­скорее отсюда.

А они шутили при ней, соревновались в остроумии и рыцарстве, смеялись, разбрасывались мыслями.

Темными глазами смотрел на нее Титус Далевский, устраивали поединок Юльян и Алесь. Вацлав передразнивал Гедимина, иди­ота Соловьева и ханжу Борщевского, как они говорят весною о результатах экзаменов и необходимости держать гимназистов в ежовых рукавицах и как каждую минуту отвлекаются, начиная обговаривать паненок, проходящих под окнами.

И добродушно смотрел на них только что прозревшими глаза­ми барсучонок, жаждавший правды, — Франц Богушевич.

Подрастала вторая смена восстания...


Она сама не знала, что с нею. Едва приехав, начала спрашивать у дядей об Алесе. Иван хвалил молодого князя за хозяйственность. Но Тодор вдруг набросился на Загорского за излишнее потакание мужикам и вообще за мужиколюбие.

— Выдумал себе игрушку да и возится с нею. Тыкает своей белорусскостыо всем в глаза. Говорит, будто навозными вилами что-то растрясывает.

— Не обращай внимания, — сказал Иван.

Сабина искала встречи. Поехала к Мстиславу, полагая, что, мо­жет, встретит его там. Мстислав ни о чем не догадался, сказал ей, что Алеся у него вторую неделю не было, и, если она встретит его, пускай бросит ему в глаза вот эту перчатку, которую он тут забыл, мол, если не заедет на днях, то дуэль.

— Почему его перчатку, а не вашу?

— А почему я своими перчатками разбрасываться буду?

Перчатку эту Алесь Загорский не получил.

Поехала она и к Ходанским, не зная, что они в ссоре с Загорщиной. Но и из этой поездки не получила ничего. Разве только произвела впечатление на Илью, который уже был в отчаянии, ожидая конца своей раубичевской эпопеи.

Жила она в своем доме при винокурне, а к дядям заезжала редко, да притом была погружена только в свои мысли и не за­метила и другого: частых приездов гостей к Ивану и Тодору. То ли она видела их, но не обращала внимания. А гости были достаточно подозрительны. Приезжали прячась. Уезжали ночью. Вели долгие тайные беседы с хозяевами.

Были это преимущественно те люди из шляхты, которые вели торговлю и яростно сопротивлялись деятельности пана Юрия, а потом старого Вежи. К ним приходило сейчас последнее разоре­ние: выкупа не хватит и на расширение маленьких гут и лесопи­лен, душ у каждого пятьдесят-шестьдесят. Землю так или иначе не убережешь, а денег не будет и на то, чтобы нанять бывших крепостных.

А тут еще богатеи конкурируют. А тут еще красные Загорские рвут землю из-под ног, стервецы, печальники над младшим бра­том. Им легко скорбеть, а попробуй попечалься ты.

Среди этих обозленных, доведенных до крайности людей по­явился внезапно богатый Кроер. Этому не было повода волноваться: жил бы и без крепостного права. Но он ненавидел саму мысль о воле и о том, что он не будет иметь физической власти над людьми.

Кроме того, он боялся. Боялся Войны и Корчака, которые рыскали по пущам и с которыми ничего не мог поделать Мусатов, боялся поджога, боялся того, что хлопы стали «наглыми», что они все больше и больше ощущают свое достоинство.

Этого боялись и другие. С двух сторон надвигалась страшная опасность: со стороны богатых Клейн, Загорских, Раубичей и других зажиточных шестисотлетних оруженосцев, всех этих Раткевичей, Кольчуг, Юденичей, со стороны Турских, Ивицких-Лавров, со стороны отродья могущественного старого древа — Ракутовичей, со стороны всего этого переплетенного родством, традициями и преданиями клана, который сейчас «краснел» на глазах, — и еще со стороны мужичья, ощутившего свою силу и значимость.

С двух сторон поджидала смерть, гибель, нищета. И поэтому следовало защищаться вплоть до зубов. И тут уж никому не было дела, что Кроер и Таркайлы — белорусы, Панафидин и Иванов — русские, Август Дзержак — поляк, а Сабаньские-Юноши и Стаховские-Огеньчики считают себя поляками. Наоборот, люди, по­хожие на последних пятерых, громче белорусов вопили о «gente albarutenus», о том, что они сжились и теперь больше белорусы, нежели «гнилые западники и социалисты» Загорские; вопили о традициях и потребности «выковать мечи на защиту прав ее из­вечно чистого шляхетства, придающего благородства и им». И по­этому все они были трогательно единодушны в потребности «под­нять меч».

На глазах складывалась организация, которая своим ковар­ством за какие-то три года запакостила всю историю Приднепро­вья и даже потом имела два коротких рецидива: после убийства Александра и в 1904 году. Складывалось самое отвратительное за всю историю Беларуси общество, которое стоило жизни едва ли не двум сотням человек.

Складывалась «Ку-га́», приднепровская мафия.

Дивные дела твои, Господи Боже! Шутишь, что ли? Половина людей «Ку-ги» не слышала о штате Вирджиния, как и вирджин­цы никогда не слышали о Приднепровье. И все-таки одинаковые обстоятельства породили почти в одно и то же время две орга­низации, одинаковые по своим целям. Даже названия их были похожи. Только одно было звукоподражанием лязгу затвора и вы­стрелу ружья, а вторая — звукоподражанием крику совы. Но за обоими подражаниями был смрад, мракобесие и ужас.

«Ку-га» существовала очень недолго и успела забрать сравни­тельно мало жертв только благодаря отвращению местных жите­лей к убийству в спину, к змеиному укусу в то время, когда можно прямо и открыто ударить в зубы.

Она всегда была слаба, и, как только миновало оцепенение пер­вого ужаса, сами люди, не очень доводя это до ведома начальства, начали ловить и уничтожать членов этого общества, как бешеных собак.

Начальство закрывало глаза и на деятельность общества, и на его уничтожение. А уничтожали основательно, не подкопаешься. И тот, кто поинтересуется этим вопросом, должен будет лишь просмотреть статистические цифры. За два года на территории Могилевщины погибло «от волков» больше людей, нежели за про­шедшие триста лет. Причем отчего-то среди погибших не было крестьян, а все больше шляхта (до сотни душ), хозяева двух-трех буд или гут, и другие такие же люди. Какой меркой меряешь, та­кой и отмеряют. Против «Ку-ги» выступили «волчьи братства», о которых довольно много и довольно неосновательно писал Довнар-Запольский.


...Сабина Марич не обращала внимания на это, Она искала Алеся. А закончилось все неожиданно просто, и тон их последней беседы не оставлял никаких надежд на то, что для Сабины может что-то измениться в лучшую сторону.

Они встретились и много говорили, и она сказала ему, что мир становится лучше, если в нем встречаешь таких людей, как он. И тогда Алесь, словно вдруг сделавшись зрячим, сказал:

— Не надо этого, Сабина. Для вас я сосед и друг, как Раткевич, как другие добрые люди. Станет плохо — поможем. Ваш враг — наш враг. Ваш друг — наш друг. Вот и все.

Она благословляла Бога, что не успела далеко зайти, что не до­шла до последнего унижения.

— Я это и имела в виду, князь. Я отношусь к вам, как к пану Юльяну.

— Вот и хорошо.

— И мне не хотелось бы никогда стать для вас тем, что Ходанские и Раубичи.

Он понимал, что это удар, возможно, даже легкая угроза. Но он не разозлился, ведь он впервые переживал самое неприятное чув­ство, какое только может пережить мужчина, то, против которого протестует все его активное начало, суть его поведения в мире.

Чувство это было — отрицание. Он видел, что он больше чем нравится Сабине, что она его любит. Он знал, что он, вот эти его глаза, руки, слова, весь он, привычный и обыкновенный для себя, для нее — все. Сам себе он был ничто, а для нее был жизненно важен, настолько важен, что она забылась до того, что взяла ини­циативу в свои руки. Он привык отдавать все, а теперь не мог отдать самой большой ерунды и мелочи, потому что эта мелочь был он сам и он принадлежал другой.

Алесь знал: она не успела далеко зайти — и радовался, что обрубил одним ударом все разговоры. Но он тоже знал, что в мыслях она зашла далеко и теперь ни за что этого ему не простит.

Таков был ее склад. Либо тепло, единственное, что было в мире либо война.

— Да, — сказал он. — Это действительно было бы неприятно. Особенно для меня.

Она догадывалась и прежде, отчего ему неприятна вражда с Раубичами, а сейчас узнала обо всем.

Свет потускнел.

Ей нельзя было жить без него. Прежде — и в мечтах — как без любимого. Сейчас — как без недостижимого и единственно необходимого существа. В недалеком будущем — как без врага.


Михалина через няньку Тэклю сообщила Алесю, что она вновь, в третий раз за эти месяцы, выбирая время лучшего его настро­ения, сделала попытку поговорить с отцом о враждебности к За­горским.

Она писала, что это сейчас было больше чем трудно. Окрестно­сти не знали, отчего после нападения Корчака на усадьбу Раубич особенно изменил свое отношение к молодому князю. Алесь нико­му ничего не рассказывал. Раубич тоже молчал. Знали, что Алесь с табуном прискакал ему на помощь, а насчет дальнейшего ходили различные слухи. То говорили, что Загорский опоздал и бандиты уже исчезли, после того как подожгли дворовые постройки, и не убили пана, так как не хотели лишних жертв и большой облавы. То говорили о том, что Загорский едва ли не испортил дела, еще издалека начав стрельбу, так как немного боялся, что было вполне естественным. Говорили и о каком-то большом страшном споре (выводили его логическими построениями), в котором будто бы обе стороны осыпали друг друга взаимными оскорблениями. А кто говорил, что Алесь вообще не доехал. Но никто ничего не знал.

Майка сообщила, что попробовала объяснить отцу все. Что хо­тела сказать о сплетне, и о своих мыслях в пасхальную ночь, и о том, что пан Юрий ничего не знал, а Алесь и не думал о мести презрением, а просто сжал сердце, которое заходилось от оскор­бления, чтобы не лить крови. Молчал, и потому это был подвиг мужества и любви ко всем Раубичам, а совсем не презрение, о чем лучше всего свидетельствует то, что он обо всем забыл и поскакал на верную смерть, на помощь — едва только это понадобилось.

Разговора, однако, не получилось. Пан Ярош, в который уже раз, остановил ее и заявил, что, если она бросит еще хоть слово о Загорских, он — хоть никогда не сказал ей даже грубого слова — ни с чем не посчитается и завезет ее в монастырь, к тете-игуменье, на дополнительное воспитание. Года на четыре.

Алесь, прослышав об этом, поскакал к Раубичам и день рыскал по рощам вокруг усадьбы, пока племянник Тэкли не отыскал его там и не предупредил, что появляться тут опасно, так как пан Ярош перехватил записку паненки Михалины, подозревает, что передавала их Тэкля.

И Тэкля просит, чтобы паныч не появлялся, так как его могут подстеречь, ведь Михалина почти в тюрьме, и Алесь может ис­портить все и паненке, и ей, Тэкле. И она, Тэкля, обещает: когда гнев пана пройдет — сообщит Алесю.

Загорский задыхался:

— Хлопчик, милый, скажи ей: когда ей дадут вольную — я ее к себе возьму. Пусть передаст одно слово — где можно встретиться.

Мальчуган чесал одной босой ногой другую.

— Она, дядька князь, говорила, что пищи ей и так хватит. День­ги, слава богу, есть. Она говорила, что паненку бросить не может, ведь той одной совсем плохо будет. Езжайте вы, говорила, пожа­луйста.

Загорский понял: пока что ничего не сделаешь. Пока за Михалиной и всеми, кто верен ей, следят — надо не настораживать Яроша и Франса. И он поехал к деду.

...Дед, кажется, знал все и не все из происходящего одобрял. Подумаешь, мол, рыцарь бедный. Тристан — трубадур и мене­стрель, капуста а-ля провансаль. И, словно желая показать Алесю, что есть и другой взгляд на вещи и потому пускай особенно не идеализирует, буквально допекал его едкими, несправедливыми, но по этой причине еще более остроумными рассуждениями о женщинах, их отношении к жизни, искусству, мужчинам и успе­ху в жизни. Видел, что внук будто бы перестает быть мужчиной, и поэтому сознательно прививал отраву.

«Рыцарь бедный» и злился, и чувствовал что его лечат, и не мог не хохотать — с такой смешной злобой и так похоже на правду это говорилось...

Он не знал, что дед никогда не позволил бы себе говорить так, чтобы ему не верили. Особенно в таком большом деле, как при­дание закалки душе внука.

И Алесь в самом деле чувствовал, что ему легче. Ирония делала свое.

Они гуляли над озером. Дед шел на удивление вальяжный и красивый, разве что лишь немного более медленно, нежели девять лет назад. Забавные морщинки лежали возле твердых губ старого вольтерьянца.

— Ты думал над тем, почему они — немного понимая — так любят заниматься искусством? Потому что в глубине души жгу­че ощущают свою ущербность в этом смысле. Понимают, что тут ничего не поделаешь, но хотят убедить мужчин, что это не так.

— Противоречите себе, дедушка. Откуда же у них тогда мысли?

— Очень просто. От первого мужчины, который учил их ис­кусству. Ну и немного, насколько позволял мозг, развиты и дефор­мированы. Так всю жизнь и толчет. В жизни ей положительная нравственность чужда. Знает она лишь отрицательную — срам. Ну, а в искусстве у нее и отрицательной нет.

Алесь вспомнил Гелену.

— Это неправда, дедушка... Я говорю о жизни.

— Я и не говорю, что это всегда правда. Если полюбит, то, для любимого и только для него, она способна на то, чего и миллион мужчин не сделают...К сожалению, нельзя любить всех художников и поэтов. Их много, да притом некоторые умерли, а некоторы бедны...

Хитрый, с искрой, глаз искоса смотрел на Алеся.

— Они, братец, неэстетический пол. Греки были не самые большие дураки, если не пускали их в театр. — Улыбнулся. — По крайней мере, можно было хоть что-то слышать.

— Даже если так — они благословляют нас на подвиги. Вся поэзия — от любви.

— Скажи: вся гибель поэзии от любви. Мильтон правильно сказал своей жене: «Любимая моя, тебе и другим — вам хочется ездить в каретах, а я желаю оставаться честным человеком». К сожалению, преобладающее большинство людей отдает предпо­чтение каретам перед убеждениями.

Сделал вид, что плюет.

— Ну вот и научился... Как, скажи ты, научился!.. И стиль раз­говора женский: «преобладающее... предпочтение... перед убеж­дениями...» «Пре-пред-перед...» Тьфу!

— Мне кажется, вы не правы. Красивая коробка не может быть создана для некрасивых вещей. Где же логика?

— Видите вы, от кого логики захотел? От Бога. Ты что, не пом­нишь истории с Валаамовой ослицей. Самая нелогическая история не только в Библии, но и во всей истории человечества. А дей­ствующие лица: старый осел Валаам, его ослица да Господь Бог.

Чмокнул губами.

— Он такой и есть. В грязную суму шкуры Сократа сыплет золото, в дивной красоты кожи разных там Клеопатр, Феодор и Мессалин кладет уголь и грязный мусор... Да и притом, кто тебе сказал, что женщины красивы?

— Ну, знаете...

— У женщин, например, плохая архитектура. Их архитекту­ра — это пирамида Хеопса либо древнеиндийские «ступы». А те­перь архитектура все больше и больше идет к архитектуре муж­чины. Увидишь, вскоре будут строить, чтобы внизу было тонко, а вверх расширялось.

— Отчего ж до сих пор так не делали?

— Так как не умели. Это, брат, сложно, чтобы высотное стро­ение не теряло центра тяжести, а, как мужчина, витало и плыло в воздухе, чтобы внизу все просматривалось через колонны, а ввер­ху было шире. Боженька и тот едва управился, а мы пока зодчие похуже. Все нас, по неумению, к земле тянуло: сужали, чем выше, стены да контрфорсами их подпирали.

Губы деда смеялись. За эти новые, свеженькие, только что рож­денные мысли он нравился сам себе.

— Мужчина сложен более красиво. Конечно, кроме меня на старости лет. Ну и потом, он никогда не считает признаки — ве­щами. Она всегда скажет: «Лучи — это главное в солнце»; редко скажет: «Солнце бросает свои лучи» (это лишь одна Ярославна лодумалась, да и то со слов поэта) и никогда не скажет, как Данте: «Умолк солнечный луч...» Э, братец, даже лучшие из них — детские и близорукие, за что и любим, ведь нам надо кого-то защи­щать.

И спросил внезапно:

— Ты читал хороших поэтов-женщин?

— Сафо.

— То-то я и замечаю, что ей всю жизнь была в тяжесть ее жен­ственность.

— Но ведь поэтесса.

— Это ее такой Фет в переводах сделал, — без колебания, «ничтоже сумняшеся» сказал дед.

— Так, может, еще появятся.

— За три тысячи лет не появились, а тут появятся. Природа не делает скачков.

Невозможно было с ним спорить, всегда он был прав.

— Ты, дедушка, совсем как Могилевский Чурила-Баранович, — не очень воспитанно возразил разозленный Алесь. — Могилев­ский Диоген. Над всем издевается, злобно шутит и смеется.

Дед сделал вид, что не слышал.

— Кто такой?

— Я ведь говорю: губернский Диоген. С чудачествами. В су­масшедшем доме был.

— Хороши чудачества, — заметил дед. — За них и взяли?

— Нет, действительно. Идет по улице и хохочет.

— Ну-у, если бы это всех брать, кто у нас в стране на улицах хохочет...

Алесь только руками развел. А дед уже говорил дальше:

— Ты не принимай всего близко к сердцу... Был такой в две­надцатом веке умный-умный папа Иннокентий Третий. Написал он трактат «О презрении всего света». Надо тебе почитать да кое над чем задуматься... В конце концов, зачем читать? Вот послу­шай, что он о жизни говорит... У-умным был! «Человек создан, к несчастью, не из огня, подобно как светила небесные, не из воды, как растения, а из одного вещества с животными, потому и пре­терпевает равную с ними долю. Источник зла — его тело, закаба­лившее собою дух и ставшее для него тюрьмою. Добрые страдают не меньше злых». Если не больше, — прибавил дед. — «Жизнь есть борьба. Человек ведет ее с подобными себе, с природою, со своим телом и с дьяволом. Не проходит дня, чтобы к наслаждению не примешивались гнев, зависть, страх либо ненависть. Жизнь не что иное, как живая смерть, так как мы умираем, пока живем, и лучше умереть заживо, нежели жить мертвым». — Подумал-подумал: — Впрочем... дурак он был, этот папа. За что и избрали.

...Много занимались делами.

Прибыли наконец выписанные из Англии молотилки и семена. Многие приезжали смотреть на них. Приехал и Иван Таркайла. Бегал глазами, рассматривая.

— Что, только свое молотить будете?

— И крестьянское. За небольшую плату. Выпишу еще — мо­жет, более зажиточные купят, а менее зажиточные пускай берут, скажем, вдесятером.

— А бабы что зимой будут делать?

— Глупость. Пускай ткут полотно на продажу. Пускай учатся делать сарпинки, миткаль. Промысел будет. Скоро будут своих два агронома.

Таркайла не выдержал;

— А не боитесь?

— Чего?

— Появились какие-то люди. Недавно за эти реформы Арсена Стрибоговича сожгли... Сына его подстрелили. Все целиком ды­мом пошло: и здания, и скирды, и завод.. Сын едва выздоровел.

— Это вы о той «Ку-ге»? — сказал Алесь. — Куга — она и есть куга болотная. Куда ветер, туда и она гнется. А попробуют на меня вякнуть — выловлю всех.

— Да я разве что говорю, — отступил Таркайла. — Я и сам этих ублюдков ненавижу. Сам бы все это завел, да побаиваюсь. Я — не вы. Сожгут. Недавно встретили на дороге лакея моего Петра да записку передали.

И Таркайла подал Алесю клочок бумаги. В левом верхнем углу был грубо нарисован глаз пугача с пером-бровью. Ниже шли бук­вы, рваные от плохой бумаги и жидких чернил:

«Видим! Пойдешь за Стрибоговичем, возьмешь на лесопилку по вольному найму людей — гроб... Сегодня сделано — завтра по­лучишь веревку, послезавтра не повесишься — через день жжем твое чучело на Чирвоной горе или на другой высокой. Увидишь, не исчезнешь — жди совы. И другим передай, будет им то же...»

Ниже был нарисован крест. Алесь улыбнулся.

— Дайте мне.

— Что вы, — тихо воспротивился Иван. — Никогда!

Дрожащими пальцами спрятал бумажку.

— Убьют. Было уже так. Никто не жалуется. У них, говорят, в суде рука. И вам не советую, если порой получите...

— Ну, смотрите. А получить-то я должен был первым. У меня всюду по вольному найму люди. Даже из моих крепостных.

— Я и говорю: остерегайтесь... И молчите... Молчите... Христом прошу.

Подошел Вежа. Иван словно надумал новое:

— Все это хорошо, новшества эти. А капитал оборотный от­куда?

— Я дам, — сказал Вежа.

— Ему дадите. А всем другим кто даст? На какие такие гроши они учиться будут? — И прибавил: — Алесю Юрьевичу с вами повезло. С серебряной ложкой во рту родился.

Поехал. Алесь удивленно раздумывал. Зачем это ему было? По­мощи на всякий случай искал? Так поможем, если понадобится.

И Алесь махнул рукою на случай с Таркайлой. «Ку-га», «шму-га» — чушь какая!

...В августе неизвестные люди на конях вылетели из пущи на витахмовскую свекловичную плантацию. Тридцать человек с ру­жьями. Нижняя часть лица у каждого завешена белым муслином, чтобы дышать.

На этой десятине первый год рос — честь и кровавый пот Але­ся — с большими трудностями, едва ли не воровством и взятками добытый с юга сорт свеклы «Золотая», с количеством сахара до двадцати восьми процентов против обычных шестнадцати-двад­цати. Хозяйство, где росла «Золотая», принадлежало барону Мухвицу, генеральному директору общества «Минерва», и было под Винницей. Семена Герман Мухвиц достал где-то в Австрии (он был еще и членом административного совета Варшавско-Венской железной дороги), тоже едва ли не украл, и стерег, держал зубами. Человека, который добыл Алесю семена, выгнали со службы, и пришлось взять его на свое содержание.

Другие служащие наотрез отказались разговаривать с Выбицким.

Вокруг «Золотой» ходили едва ли не на пальчиках. Платили му­жикам и бабам вдвое за обработку каждого ряда. Алесь надеялся, что через год треть плантаций будет засеяна своими «золотыми» семенами.

И тут случилось.

Под бешеное «ку-га» неизвестные выстрелами отогнали ра­ботающих и начали метаться по десятине, выбивая ее копытами, как ток. Из леса вылетели около двадцати подвод, расползлись по плантации и начали поливать из бочек сочные зеленые ряды гу­сто-соленой сукровицей.

Люди побежали в Витахмо за помощью. А пока на плантацию бросился Андрей Похвист, управляющий Студеного Яра, который случайно оказался в Витахмо. Бросился один: спасать.

Прибежал и увидел шабаш уничтожения: струи сукровицы, тени всадников, летающих по полю. Выкрики, сочный хруст бот­вы, выстрелы в воздух.

Управляющего побили и прогнали с плантации.

— Передай: будет новшества заводить — прирежем.

Через час, увидев, как со стороны Витахмо бегут с ружьями люди, неизвестные обрубили постромки и, бросив новые бочки вместе с телегами в бороздах, припустились в пущу.

Люди двинулись за ними, но оттуда рванул залп, и гнаться даль­ше побоялись.

Поле было — смешанное с грязью тулковиско. Алесь уже назав­тра увидел, что сукровица сделала свое дело: ботва там, где она уцелела, была как сморщенный сухой табак.

Он приказал выкопать наиболее уцелевшие корни, перенести под оранжерею и ухаживать, как за розами, повелел щедро поли­вать поле водой — а может? — но средства сражаться с этим у агрономов не было: никто не сеет свеклу на солончаке, с неба не идут соленые дожди. Спасти удалось не более десятка трех корней.

«Золотая» погибла.

Вросла на радость себе, людям и небу. Тупо ворвались, истоптали, убили. Да, действительно убили, как живую. Жалко было ее, как обиженного ребенка. А этих — Алесь с удивлением почувствовал это — он бил бы дубиной по голове, за вредительство. Вредительство бывает различным. Действительно, свой человек на Купалье нарочно вредит: бревна, скажем, по улице раскатит или козу для дров на дымоход твоей хаты повесит. Так это дело другое. А порой найдется мещанская рожа, особенно из тех, ко­торые побывали в солдатах или на железной дороге, — так возь­мет и пошутит: цветы потопчет или деревце вырвет. Таких, если увидят, сами бьют: «Живой обычаю не виноват, учись, сволочь, учись, носом тебя туда, носом».

Так это озорника бьют. А этих убивать надо.

Похвист рвал на себе волосы:

— За что?

— За то, что кодлуб длуги, а ноги крутке, — мрачно говорил дед. — Убежать не успел... Ну хватит, хватит, будешь иметь за обиду.

— Сволочи, — сжав зубы, сказал Алесь.

Дед грустно улыбнулся:

— А что такое мера доброго или плохого? У многих — карман. Ради него иной не то что свеклу — человека истопчет.

— Жаловаться будем? — спросил Похвист.

— Нет, — ответил Алесь. — Сбрось с витахмовских мужиков половину недоимки. Прибавь на сахароварнях вольнонаемным шесть грошей на час. Сторожам — ружья, и, если увидят такого, завешенного, — губы Алеся жестоко искривились, — пускай стре­ляют его в мою голову. И мужики, если заметят, пускай стреляют.

— Правильно, — согласился дед. — Так, говоришь, шляхта?

— Конечно, шляхта, — ответил Похвист. — Говор выдает. Да и зачем мужикам на хорошие для них новшества жаловаться?

— Ясно, — продолжал дед — Вот мы им мину и подведем. По­смотрят мужики, как Загорским везет, так, смотришь, кого-нибудь из своих и тюкнут обухом в лоб.

А через неделю произошло еще худшее.

Стефан Когут, старший и пока единственный женатый из бра­тьев, и Юльян Лопата ехали на одной повозке из Суходола. Возили кое-что продать. Продав, купили четвертушку водки, взяли из нее по рюмке, под домашнее сало, да по второй, остальное закупорили и положили под покрывало: у Когутов начали копать колодец два мастера, то хоть вначале и не положено, а напоить надо, пускай не говорят, что Когут — скупердяй.

Стефан купил еще поршники для малышки. Слишком уж хо­роши были поршни, как магазинные: низ сплошной, вершок, как андарак, клетчатый, из желтых и синеньких кожаных лычек, а ре­мешок, которым застегивают, красный, как мак-самосейка.

Стефан все время доставал и рассматривал их, улыбаясь в мо­лодые, густоватые уже усы, приятно-золотистые, как у отца. Са­мый безобидный из всех Когутов, воды не замутит, он был хоро­шим мужем и хорошим отцом.

Все приезжие во всех книгах хвалили здешних людей за то, что хорошие отцы и мужья. Но те книг не читали, да и удивились бы, прочитав: «А как иначе? Молодой — дурачься сколько хочешь, хоть в лозу с чеканом иди, а женился — тут уж не-ет!»

Ехали домой слегка навеселе. У Стефана тоже был голос, хоть и хуже, чем у Андрея. Он пел, а Юльян подтягивал ему густым басом:


Были у мамки три сына на роду,

Приказали всем трем на войну.

Ой, а старшему не хочется,

Младшему не приходится,

А средний меч берет, собирается,

С батькой, с матерью прощается:

«Не кусай усы, мой тятька, при мне,

Не плачь, родная моя мамка, при мне

Не плачь, не плачь, моя матушка, при мне.

Наплачешься, моя мамка, без меня.

Напричитаешься, наплачешься,

С сиротами накугачешься».


— Погоди, — прервал Юльян Лопата. — Это что?

С лесного острова, слева от дороги, вылетели на последних кон­ских жилах два человека. По белым свиткам ясно было: мужики. Не остерегаясь даже того, что конь может попасть ногою в хомя­чью норку, гнали коней, как от смерти.

Юльян узнал в одном из всадников Корчака. Второй был не­известным.

— Как сломя голову, — заметил Стефан. — Кто б это?

Юльян промолчал.

Всадники пересекли битый тракт саженях в пятидесяти перед повозкой. Стефан смотрел на них с любопытством. Люди медлили, видимо раздумывая, куда броситься. Левее от них было конопля­ное поле, а за ним склон, заросший медными соснами. Правее — кустарник, за которым лежал низкий, на влажном месте, лес. Там, на опушке, как богатырь, стояла могущественная сухая сосна.

Всадники, видимо, решились: поскакали левым путем, по тропе через коноплю. Когда повозка подъезжала к месту, где они пере­бежали дорогу, Стефан увидел, что кони, оседая и порой обесси­ленно ссовываясь вниз, уже несут людей по крутому склону, за­росшему соснами... Исчезли...

На дороге лежали хлопья пены.

— Н-ну, — отметил Стефан. — Загонят коней.

— Замолчи, — прервал Лопата. — Не твое дело.

С острова, откуда выскочили всадники, раздался цокот копыт.

— Вот почему, — понял Стефан, увидев десяток верховых.

На свежих, почти не уставших конях всадники глотали дорогу вдвое быстрее, нежели предыдущие, и вскоре вылетели на тракт, остановились, оглядываясь.

Лица были завешены белым.

— Эй! — обратился один. — Не видели людей?

Стефан смотрел на него и думал, говорить или нет. Пожалуй, не следовало врать: неизвестно ведь, что те были за люди, да и связываться с этими страшно. Но завешенных было много, обычай говорил: видишь, что много людей гонятся за одним — не помогай. То же говорил и поп, только там это называлось «ложь во спасение». Он колебался.

— Видели, — ответил Стефан.

Лопата даже сжался. Всадники подъехали ближе. Глаза мрачно блестели под повязками.

— Куда помчались? — спросил всадник в синем,

— Два? — спросил Стефан медля. — На конях?

— Я вот тебе как стрекну, — сказал второй, с бешеными гла­зами, поднимая корбач.

— Погоди... — остановил синий.

— Это... как оно... — говорил Стефан. — Всадники, значит, два?

— От ворона, — засмеялся синий.

— Два всадника пробегали верхом, — продолжил Стефан, Вон-вон туда... Да нет, не туда, а вон туда, видите, где мокрый лес.

— А не туда, — бешеный указал корбачом на склон с медяными соснами.

— Брось, — сказал синий. — Что им на склоне? Правильно говорит мужик. Там мокрый лес, там, видимо, овраг.

Они рванулись в правую сторону, но почти сразу попали в бо­лотину и стали ее объезжать.

— Ты видел? — спросил Лопата.

— Ничего я не видел, не вижу и не буду видеть, — злобно от­ветил Стефан.

Широкое лицо Юльяна было бледным. Он махнул рукой:

— Гони.

В этот момент из пущи, как раз между сухой сосной и тем скло­ном, где исчезли Корчак с другом, вылетел всадник. Рысью погнал к погоне, махал рукою в сторону медяного бора.

И Стефан удивился; таким незнакомым лицо стало у Лопаты. Щеки обтянулись, рот словно провалился, сильные челюсти дро­жали.

Маленький отряд, видимо, спорил. Люди махали корбачами в разные стороны.

— Напрасно! — тонко кричал подъехавший. — Говорю, вре­менные кладки через овраг за собою разрушили. Чирья вам те­перь, ротозеи!

Когутова повозка мчалась, шайка всадников становилась все меньше и меньше. Лопата пожалел, что с ним нет ружья. Того са­мого, надежного, кремниевого, которое лежало у него на коленях, когда они советовались в челнах, а вокруг был паводок.

Так как всадники начали увеличиваться. Очень быстро.

На мгновение Юльян почувствовал на коленях знакомую тя­жесть, ощутил, как левая рука лежит на граненом стволе, а правая ощупывает привычный пудовый приклад, оплетенный врезанной а дерево и расплющенной — для красоты — медной проволокой — сам расплющил ее молотком когда-то на гуменнике. Был, помнится, ясный майский вечер.

Юльян встряхнул головою. Очень широкий, но красивый рот сжался. Чего было жалеть, если ружья нет.

Всадники догнали повозку.

— Ты что ж это, хлоп? — люто спросил бешеный.

Тот, который прискакал позже, остановил коней Стефана, не­сколько человек соскочили на землю и вытащили Стефана с по­возки.

— Зачем говорил? — спросил синий.

— Закон, барин, — просто ответил Стефан.

— А я вот тебе покажу закон... Законники... Правды присталь­но захотелось.

Стефана начали избивать. Сначала кулаками и корбачами. По­том, свалив, сапогами. Пыль стояла над дорогой. Хакали, колотили, метили ударами в голову, которую Стефан закрыл руками, в грудь, в живот, к которому он подтягивал и не мог подтянуть колени.

Стефан не кричал. Кроткое лицо, когда ударом перебрасывали с бока на спину, смотрело сквозь струи крови недоуменными, но достойными глазами.

Сильные челюсти Юльяна ходили. Он сначала думал, что обой­дется двумя-тремя толчками, но минуты шли, и он вдруг понял, что Стефана убивают.

— Давай, хлопцы, давай, — кричал бешеный. — Еще пока «гуп». Кончай, когда «чвяк» будет.

Юльяна держали два человека. Он начал вертеться на повозке.

— Как бьете? — кричал бешеный. — Ну-ка, на оглоблю его да по почкам его... По почкам!

Два завешенных вскинули Стефана низом живота на оглоблю повозки.

Бешеные глаза поверх повязки смотрели весело. Бешеный вскинул саблю вместе с ножнами и — плашмя — ударил...

Юльян вырвался. Навернул одному под нижнюю челюсть, и тот как юркнул с повозки. Испуганные кони рванулись, и заднее колесо с хрустом переехало сброшенному руку. Тот заскулил, за­стонал. Яростная радость залила сердце Лопаты. Он ударил ногою второго. В пах. Шлепнулся на дорогу и тот.

На крик синий вскинул медвежеватые глаза. Юльян рывком наполовину оторвал с планки оглоблю.

Глаза Юльяна и синего встретились. И в этот момент ветерок отклонил с лица синего муслиновое покрывало. Юльян на какое-то мгновение увидел жесткие губы Тодора Таркайлы и понял: это конец.

Тодор достал из-за пояса пистолеты.

— Тарка... — начал Юльян.

Два выстрела слились в один. Юльян Лопата, стоя на повозке, покачнулся и, странно загребая воздух руками, словно шел купаться по неровному дну, упал на Стефана.

— ...ла, — закончил он.

Он был убит наповал.

Кони помчались по дороге. Бешеный вдогонку выстрелил в Стефана... Потом всадники поскакали по полю в сторону лесного острова.

Последняя пуля попала в бутыль, предназначенную для людей которые завтра должны были начать рыть колодец на усадьбе Когутов.

Кони летели как на слом головы. Потом, утомившись, пошли поступью. Крови нигде, кроме соломы, не было видно, и каждо­му, кто встречался с повозкой, казалось, что это едут с ярмарки смертельно пьяные.

Под колеса капала водка из пробитой бутылки.

...Алесь привез доктора, когда Стефан был еще без сознания (пришел в себя он только на третий день), и, только раз, на мгно­вение раскрыв осовевшие глаза, промолвил не своим голосом:

— «Ку-га».

Доктор осматривал избитого. Алесь сидел во дворе, на бревнах, и слушал причитания Марты:

— Закурить у тебя нет? — спросил он.

Марту следовало как-то отвлечь от этого страшного вопля, и он, некурящий, не нашел ничего лучшего. Пока Марта пошла за табаком, пока натерла его, пока принесла и почистила забытую, на второй день после свадьбы брошенную батькой Когутом трубку, она действительно успокоилась.

Сплевывая надоедливую слюну, Алесь слушал, как она, Марта, увидела коней, которые сами остановились у ворот, как подумала было, что муж и Юльян напились, нахлестались, как жабы грязи, как с места бросилась ругать и как лишь потом увидела кровь.

— Поршники ж купил, — убивалась Марта. — А какие краси­венькие, какие ладненькие!

Малая Рогнеда, на которую никто не обращал внимания, само­вольно обула их и сейчас топала перед Алесем, ожидая, видимо, что заметит и похвалит.

— Кровь, — бросил Алесь.

— О-ой, что той кровищи было! Ой-ой!

— Кровь, — повторил Алесь. — Кровь они принесли сюда. Ни­когда у нас так, завешенные, не убивали... Ну что ж, будут иметь кровь.

Когда вышел доктор, Алесь отвел его в сторону.

— Боюсь, он не жилец, князь. Сломали три ребра, пробили го­лову. Легкое сотрясение мозга. Несколько кровоизлияний внутрь. Но не это самое главное... Боюсь, что ему отбили одну почку. Так что это вопрос времени.

— Он мне брат, господин доктор.

— Я слышал. Но вы ошибаетесь, если считаете, что я делаю разницу между князем и мужиком. Я — доктор. Присяга, князь. Рота... Должен был бы лечить даже тех, которые это совершили, хотя мне это было бы трудно.

— Какие-нибудь хорошие лекарства?

— Оттянут время... А наконец — кто знает? Может, и излечить­ся. Он здоровый. Другой умер бы, не доехав и до дома.

Алесь привез из губернии еще двух докторов. Сделано было все, но никто не обещал излечения.

Загорский, когда Стефан пришел в себя, спрашивал у него, не узнал ли он кого-нибудь из нападавших.

— Что вы, — сказал Стефан. — Я и понять не успел, что слу­чилось...

Алесь мучительно думал, как же отыскать, как отомстить. И внезапно услышал странное:

— Ты не беспокойся, братец, — продолжил Стефан. — Что уж тебе. Брось. Все христиане.

Это было так неожиданно, что Алесь понял: Стефан ни на ми­нуту не сомневается в том, что его ожидает.

Он не знал только одного. Как раз когда он ездил в Могилев, за доктором, Стефан смотрел на Рогнеду, которая топала по полу все в тех же поршниках. И вдруг позвал Кондрата.

— Затвори дверь, — попросил он.

Стефан лежал в светлице, на той кровати, где стлали гостям. Обычно к гостю, который после ужина уже засыпал, приходили сначала Марта, а потом Яня и приносили последнюю рюмку круп­ника.

— Выпей, гостьюшка, последнюю да и спи! Обидь себя, чтобы дома не обижать.

Гость улыбался, выпивал, целовал госпожу дома в щеку и за­сыпал с мыслью, что дом придерживается обычая, что это хоро­ший дом.

Сейчас кто-то должен был поднести рюмку и ему. Стефан чув­ствовал приближение этой госпожи. Станет ли силы в ответ на ее поцелуй улыбнуться? Надо, чтобы хватило.

— Что ты, братец? — спросил Кондрат.

— Обещай, что ей всегда будут и поршни, и сапожки. Что дру­гим детям, то и ей.

— Обижаешь, Стефан, — сказал Кондрат. — На том стоим... Да ты брось. Вылечишься.

— То ты, Кондратка, слушай. Побожись, что все забудешь, если вылечусь.

— Во имя Бога, — неохотно пообещал Кондрат.

— Если вылечусь — я прощу их, — заявил Стефан. — Батька у нее будет, а это главное. Мы — христиане.

Малышка топала по полу. Поршни на ножках были как радуга.

— Но если умру — нет им моего прощения.

Кроткие глаза Стефана стали вдруг такими, что Кондрат ис­пугался.

— Потому что где ж правда? Я никого не тронул. Я никогда не щемился в их дела, придерживался обычая, а обычай запрещает убивать впятером одного. И получилось так, что для меня один обычай, а для них — другой. И они убили меня, хоть я никуда не лез и знал, что мы люди маленькие и должны пахать землю и у нас дети... Так вот, если умру — убей.

— Кто? — спокойно спросил Кондрат.

— Таркайла Тодор, — ответил Стефан.

— Откуда знаешь?

— Голос был похож. И Юльян сказал: «Тарка...ла». А потом вы­стрелы.

— Хорошо, — буркнул Кондрат. — Сделаю. Еще кто?

— Мне показалось, что я узнал глаза второго. Но это просто чтобы знал и остерегался. Обещай, что не будешь убивать, пока не убедишься.

— Во имя Бога... Кто?

— Кажется, Кроер Константин...

— Почему Алесю не сказал?

— Брось, братец. И так у него врагов много.

— Я все сделаю, братец, — пообещал Кондрат.

— А теперь забудь. — Стефан закрыл глаза.


Несчастья начали сыпаться как из мешка. За несколько меся­цев отец, мать, ссора с Ярошем, письмо от Кастуся, что у Виктора резко ухудшилось здоровье, деятельность «Ку-ги», смерть Юльяна Лопаты и зверское побитие Стефана.

И, наконец, как последнее — новое происшествие в Раубичах: упрек Ильи Ходанского, что пан Ярош не держит слово.

Разгневанный Раубич позвал дочку. Михалина сказала, что хо­чет вернуть Ходанскому слово.

— Не будет этого, — отрезал пан Ярош. — Никогда. Ни за что.

— Я люблю Загорского, — настаивала Майка. — Всегда буду любить.

— Он враг.

— Вам — возможно. Да и то не вам, а глупой чести. Он друг вам, любимый мне, брат — Франсу. Он никогда не думал вре­дить вам, несмотря на бесчисленные оскорбления. Ведь он чело­век, а вы... вы... вы — дворяне, и не более. Даю слово: никогда не буду ничьей женой, кроме как его. Все отдам за него. Никогда не буду с ним жестокой. Пускай покорность, пускай даже рабство, лишь бы покоряться ему. И все. И на этом мое последнее слово...

Короткая шея пана Яроша набрякла кровью.

— Увидим, — тихо бросил он. — Силой под венец поведу. Это и мое последнее слово...

— Вы можете, конечно, сделать со мною все. Но и я с собою могу сделать все. Я знаю, поп согласится венчать, даже если вы приведете меня в цепях. Он всем обязан вам. Всем, и даже тем, что двадцать лет не служит по новому обряду, прикрываясь сло­вом «болезнь». Он знает, кого он должен благодарить за то, что за ним сто раз не пришли и он не подох в Соловках на соломе. Он «не совершил греха», а вы «не поддались, не поступились честью». И поэтому он обвенчает. А свидетели, которые будут божиться, что я шла по своему желанию, тоже найдутся.

Голос ее зазвенел.

— Я не буду позорить вас и кричать в храме. И это будет по­следняя благодарность за то, что вы меня родили и по этой причи­не теперь убиваете... Последняя. Потому что сразу после свадьбы я убью этого изувера. Сына изувера и бешеной стервы. А потом убью себя...

— Как хочешь, — сказал пан Ярош.

Сразу после разговора он повелел приставить к комнатам Михалины верных людей и сказал Илье Ходанскому, что свадьба бу­дет через два месяца, в конце октября, чтобы остались недели три до Филипповок. До этого времени он просит графа Ходанского не появляться.

Пан Ярош все-таки жалел дочку, хоть она сама была виновата, дав слово. Он надеялся, что за два месяца она начнет раздумывать, и понимал, что присутствие Ильи заставит Михалину упрямиться. Да и новый член семьи раздражал Раубича своей самоуверенной мордой.

...Записку обо всем этом передал Алесю племянник няньки Тэк­ли. Они иногда встречались в той же березовой роще.

Беды, обида и гнев, несправедливость судьбы буквально рвали его на части.

Вечер был теплым. Костры горели за рекою, а в реке отража­лась вечерняя заря, куда более яркая и багровая, нежели на небе. У костров — там, видимо, ночевали жнеи — звучал тихий смех. Потом долетела тихая грустная песня:


За реченькой за быстрою в цимбалы бьют,

А там мою любимую за ручки ведут,

Один ведет за рученьку, второй за рукав,

Третий стоит — сердце болит: любил, да не взял.


И эта заря, и безнадежная глубина реки, и, главное, слова пес­ни внезапно поразили его острым соответствием тому, что проис­ходило в его сердце.

Алесь знал теперь, что ему делать. Напрасно он простил. Завтра же он пойдет к Ходанскому и даст ему пощечину. Потом в собра­нии надо дождаться, пока пан Ярош и Франс будут поодиночке, и совершить то же с ними. На один день назначить все три дуэли. Будет очень хорошо, если Илья погибнет, а Франс поразит его. Тогда Майка получит освобождение, а обиды у нее на Алеся не будет. И, возможно, Раубич пожалеет.


Зачем же мы любились, зачем сады цвели,

Зачем же наши путиночки травой заросли?

Другой с тобой венчается в церкви золотой,

А мне одно венчание — с сырою землей...


Утром, однако, случилось непонятное и невероятное. Он лишь на рассвете уснул на какой-то час тяжелым, кошмарным сном. Потом проснулся, вспомнил вчерашние мысли, хотел встать и по­чувствовал, что не может. Это не была трусость. Это было похуже: равнодушие.

Вспомнил Раубича и подумал: все равно... Франса: все равно... Попробовал представить игривые, словно у котенка, глаза и ры­жевато-коричневые волосы Ильи и ощутил: и это — все равно.

Лицо Майки всплыло перед глазами. Краешек губ, ясные, как морская вода, глаза. Опять не ощутил ничего, кроме равнодушия.

Пускай себе все они делают как хотят. Он будет спать и думать. А лучше бы и совсем не думать.

Мелькают все, как муравьи. Ему это совсем неинтересно. Зна­чительно интереснее то, что видел во сне и что сейчас продолжа­ется наяву. Это и есть явь. Так как он знал, что он жил во все те времена. И сейчас живет. А то, что вокруг, даже Майка, — это только неприятный сон.

Хорошо знал, что он в спальне. Видел даже колонны и зана­веску, качавшуюся от ветерка. Но ему казалось, что он опять это видит во сне, подремывая на ногах.

...Он стоял между вооруженных людей. Кто в латах, тронутых ржавчиной от многодневной крови, кто в кольчугах, от которых топорщилась широкая, вытканная цветами и листьями чертополо­ха одежда. Полыхал огонь. Краски были такими яркими, какими они никогда не бывают в жизни: краснота плащей даже горит, желтизна щитов — как золото и солнце.

— Смерть-смерть-смерть!!! — кричали вокруг.

Алесь и все находящиеся рядом с ним видели вилы, дубины и боевые цепы толпы, окружавшей их. Спутанные волосы, мощ­ные, ненынешние челюсти, желтые, как мед, и белые, значительно светлее, нежели теперь, волосы, лютый огонь в синих глазах.

Замок пылал перед ним ярким яростным огнем. Летели искры. Неизвестная, никогда никем не виданная каменная жаба бросала в черное небо свою огнистую икру.

А он, Алесь, — а может, и не он, а кто-то другой, — дремал, стоя на ногах, так как четыре дня он и все эти люди не спали и четырех минут.

Ему было почти все равно, что с ним и другими сделает толпа.

Он видел человека с разбитой головою. Человек лежал спереди, саженях в четырех перед ним.

— Потрусите их нивы своим ячменем! — кричал кто-то,

— Смерть-смерть-смерть! — ревела толпа.

И перед собою Алесь вдруг увидел смертельно пьяного челове­ка, который держал под мышкой клетку с взбесившимся попугаем и, покачиваясь, мочился на голову убитого.

«Да это ведь Юрьева ночь, — подумал он. — Как я там ока­зался? Почему вспоминаю какую-то неизвестную мне девушку?

Какой он смутный, этот сон, который мне приснился! Какая-то Загорщина, которой не должно еще быть, какой-то человек против медведя, какая-то девушка!

И вот еще кто-то склоняется во сне надо мною, — страшно болит голова! — высокий, старый, с волной кружев на груди.

— Внучек, любимый, что с тобой?

Какой еще внучек, если он мой праправнук?! Какое право имеет на меня этот старик?!»

Опять яркие цвета. Более жизненные, нежели жизнь. Неболь­шой строй людей, среди которых он. Клином стоят перед ним люди в белоснежных плащах с крестами. Их много. Немного меньше, нежели людей на его стороне, но в самом деле куда больше. Один из крестоносцев стоит пяти на его стороне. Так было и так будет. Потому что на его людях ременные шлемы, а на тех — сталь, за которую нельзя даже ухватиться. Воины с его стороны поют, и он замечает, как светлеют их глаза и дрожат ноздри.

— Га-ай! — кричит кто-то, словно поет, и его поддерживает хор.

И вот он, неизвестный себе, но более близкий, нежели он сам, летит на коне навстречу клину. А за ним с криком, воплем, рыча­нием летит конная лава.

Красный туман в глазах. Голова работает ясно и расчетливо. Удар снизу, слева, справа. Свалить конем того... Стрелу в бабку белому коню — пускай падает. Хозяин не встанет.

Ворвались в строй. Сердце захлебывается от холодной ярости. Руби. Даже приятно, когда кровь свищет из многочисленных ран на тело: становится приятно и прохладно, как в дождь. Этому, и тому, и еще вон тому. Но отчего в глазах врага под забралом — ужас?

— Па́на! Па́на! — вопит клин.

Они разворачивают коней. Они убегают.

— Алесь, хлопчик! Ну что? Что?

— Мроя, — говорит кто-то. — Явь.

Неизвестная женщина, которую он никогда не видел, но кото­рую любит, белая, с золотистыми волосами, говорит:

— Пока они ходят по этой земле — я сплю с одним любимым. В тот день, когда разобьешь ты, — с тобою. В тот день, когда они, — с льдиной.

И ночью над щепяными крышами висит рваная комета.

На минуту он вспоминает себя, а потом наплывает мрак, тош­нота и отчаяние... Отец, мать, Виктор, Стефан, люди «Ку-ги». «Ка­кой подлый мир! Я не хочу работать на него. Я не хочу даже жить для него. Не хочу. Не хочу».

— Алесь! Алесь! Хлопчик!

Он лежал, ничего не понимая, кроме живых снов. Не в состоя­нии пошевелить рукою или ногою, не в состоянии не предаваться этим снам, где, как живые, ходили крестоносцы и огромные мед­веди с кордами-зубами, где люди жили в сырых восьмигранных комнатах с большими ревущими каминами и ржавыми вертелами, где на частоколах, как на бане у кого-то, кого он неприятно увидел во сне, торчали конские черепа, — он лежал и видел сны и хотел лишь одного: уснуть так, чтобы не видеть этих окон и занавески и старческого лица, склонявшегося порой над ним. Через два месяца в этом сне должно было произойти что-то нестерпимо тяжелое. Алесь хотел уснуть до той поры так, чтобы уже никогда не знать не узнать, что это будет.


В диком зале, где на стенах беззвучно шелестели крылья и руки воздевались в жестах благословления и угрозы, сидела за большу­щим дубовым столом группка людей. Во главе стола сидел, поло­жив перед собою шестопер, старый Вежа. Напротив дремал седой Винцук Роминский, старший брат того Роминского, который при Наполеоне руководил народной стражей.

Возле него мрачно молчали столетние Стах Борисевич-Кольчуга и Лукьян Сипайла. Угрюмо дымил трубкой Янка Комар, брат уездного предводителя дворянства в том же двенадцатом году и друг Вежи по знаменитому «сидению в башне над порохом», один из немногих оставшихся. Дальше чертил что-то на бумаге, тряс белой головою прадед молодого Яновского из-под Радуги, который на заседании в Раубичах хотел умереть, защищая перекресток пу­тей на Гуту, Чернигов и Речицу. Думал, обхватив голову пальца­ми, старый Витахмович, самый старый из всех присутствующих, стодвадцатилетний человек тысяча семьсот тридцать девятого года рождения.

И, наконец, меж ним и Вежей сидел самый молодой член со­брания, против всех правил и по настоянию Вежи взятый в этот круг секретарем и архивистом Юльян Раткевич. Вежа требовал и добился своего. Нужен был один младший, ведь у большинства не хватало уже физических сил, а Раткевич был, пожалуй, одним из лучших знатоков традиций.

Шло заседание тайной рады старших, знаменитой «седой рады» Приднепровья. Тех, которые сохраняли нужные знания, тайны, сберегали в памяти обычаи и следили за генеалогией местных лю­дей. Вежа издавна был главою «седой рады», хоть и насмехался над ней.

— Щелкунчики замшелые... Своеобразный «готский альманах» Дебре из Дебрей1. Рыцари манной каши и тертой моркови.

Это были еще самые мягкие из его эпитетов. Но сегодня Вежа, страшно исхудавший, смотрел на «рыцарей манной каши» с тре­вогой.

Молчание становилось тяжелым.

— Мроя2, — глухо заявил Янка Комар.

Молчание.

— Явь, — подтвердил седой вплоть до прозелени старый Витахмович. — Память предков. Он умрет.

Желчное лицо Юльяна Раткевича было неподвижным.

— Пожалуй, действительно, все, — согласился Раткевич Дольян. — Он не хочет жить... Сколько времени ее у нас не было?

Винцук Роминский думал.

— Что-то не помню. Не в польский ли раздел, пан Витахмович?

— Тогда, — ответил тот. — Я почему помню, мне тогда было тридцать четыре, и я собирался второй раз жениться. Различных невест предложили. Одна была сестрой пана Юрася Жуковского. Пан Юрась заболел в семьдесят третьем. При Екатерине. Ему на­чала сниться заново жизнь. Но не кусками из разных времен, а словно... одним... потоком. Снилось, как делали запасы в пуще, как били оленей и зубров, как солили. Как потом шла рать на Кру­тые горы громить татар. Ему бой снился до середины — и Юрась умер... Ничего нельзя было поделать...

Подумал.

— Еще раньше, года за четыре-пять, заболели Олехнович-Списа и Янук Корста, двоюродный брат прапрадеда этого щенка Юльяна.

Витахмович помнил спор о том, принимать ли Раткевича, но начисто забыл, — а может, сделал вид? — что «этот щенок» сидит сейчас между ними.

Юльян улыбнулся сам себе.

— Списа умер, — сказал Витахмович. — А Корста выжил. Хоть, по фамилии судя, умереть бы Корсте...3 Но тут уж как кто, так что ты, Даниил, не думай слишком.

Забубнил:

— Болезнь... болезнь... болезнь... Такова уж болезнь. Что-то не слышал я, чтобы этой болезнью кто-то, кроме нас, болел.

Лукьян Сипайла отметил:

— Рада, помните, полагала, что и у Акима, вашего отца, были зачатки.

— Рада отказалась от этого предположения, — напомнил Борисевич-Кольчуга.

Вежа сплел пальцы.

— Черт, — нервничал он. — Впечатлительность глупая. Идиот­ская глупая впечатлительность. И такие страшные для молодого события.

— Силы ослабли, — бросил Комар. — Равнодушие.

— Бессознательно стремится отойти от нестерпимого мира, — пояснил Раткевич Юльян.

— Что ж делать? — спросил дед. — Я знаю: когда-то при пер­вых признаках в монастырь шли. Спокойствие. Труд. Но тогда мо­настырь был крепостью. Монахи границы защищали, подступы к городам. А сейчас?.. Загорский да в монастырь! Что же делать, седая рада?

— Церковь отбрось, — предложил Юльян. — Разве она справи­лась хоть с одним делом, которое ей поручили: с добром, любовью нравственностью?..

— Да, может, обойдется, — предположил Винцук Роминский.

— Нет, — возразил Сипайла. — Усталость — смерть. Иди выше сил своих и станешь жить долго. Надо, чтобы он никогда больше не уставал. Успокоить его надо... Спокойствие.

Все молчали. Потом Вежа несмело предложил:

— Так что? Небо?

— Видимо, — согласился Борисевич-Кольчуга. — Больше ни­чего не сделаешь.

— Где? — спросил Сипайла.

Вежа кашлянул.

— Храм солнца!

Юльян подумал.

— Пожалуй, верно. Самое высокое, самое близкое к небу ме­сто. Дольше всех окрестностей видит солнце. Музыка, трубы эти, не повредят?

— А чего они повредят, — рассуждал Вежа. — На восходе солн­ца радостное пение, на закате — грустное. В конце концов, как Комар скажет.

Все смотрели на угрюмого Янку Комара, главного человека в том деле, которое они собирались совершать.

— Холм крутой, — заключил Комар. — Макушка — голая. Неба будет сколько пожелаешь. Мало человек его видит, как, простите за сравнение, свинья, а тут за считанные дни — на всю жизнь. Да будет так. Только в парк не пускайте никого, даже самых близких. Ему теперь нельзя видеть людей.


Он лежал перед ними голый и не стыдился этого. Ему было все равно. Лишь немного неприятно, что все окна отворены, за­навески сняты и свежий ветерок веет на голое тело. Холоднова­то было, и это мешало проснуться ото сна, в котором были дед, Михалина и другие, опять начать жить, видеть пожары, потоки крови в башенных водостоках, слышать звуки сечи, стоны стали и выкрики.

Только что его с час парили в самом горячем пару, хлестали вениками и обливали мятной водою. Потом еще с час мыли в про­хладном бассейне. Он страшно замерз. И вот теперь, не ощущая ничего, кромехолода, он лежал на мягком покрывале.

Янка Комар сидел возле него и странно, какими-то мелкими движениями трех пальцев, гладил его голову. От этих касаний кло­нило в чудесную свежую дремоту, слегка покалывало в корнях волос.

Знаменитый мастер Комар начинал свое дело. Редкое, необъ­яснимое дело. То, какого не знал никто в загорских окрестностях. Лишь он да два его ученика. Ученики и слуги стояли рядом, а Ко­мар гладил и гладил голову, смотрел и смотрел в глаза Алеся. И от этого становилось немного легче.

И наконец Комар заговорил. Даже не заговорил, а словно запел грустно-тонким речитативом:

— Смотри, смотри на мир. Смотри, милый хлопец, на мир. Смотри. Смотри. Небо над тобою. Много. Много неба. Синего-синего неба. Облака плывут, как корабли. Несут, несут душу над землею. Несут. Земля внизу большая. Земля внизу теплая. Земля внизу добрая. И небо над землей большое. И небо над землей теп­лое. И небо над землей доброе. И облака между небом и землей. Ты — в облаках, облака — в тебе. Синее-синее небо, белые-белые облака, чистая-чистая земля. Нельзя не быть счастливым. Нельзя. Нельзя. Посмотри, убедись, что ты счастлив.

Алесь словно сквозь песню ощущал касания уверенных, силь­ных и заботливо-осторожных рук к своему телу. Двое слуг занима­лись ногами. Два ученика — грудной клеткой, руками и плечами. Они перебирали каждый мускул тела.

— Ты здоров. Ты свободен. Ветер овевает все тело. Небо смот­рит в окна. Небо. Небо.

Голос пел так с час. Уверенные руки за это время перебрали не только каждый мускул, а, казалось, каждую связку, каждый сосуд и нерв, каждую жилку. И вместе с этими движениями наливались откуда-то в тело чудное успокоение, равновесие и мирная сила.

Его снова облили водою. И снова руки. И снова речитатив Ко­мара и глаза, которые видят тебя до дна.

Запели над ним голоса. Он не понимал слов, но мелодия, про­стая, привлекательная и чарующая, с перепадами от высоких звуков до низких, словно властно отрывала его от привычного и обыкновенного, от мира, где властвовала солдатня, где чужие люди, так не похожие на людей, делали с людьми что хотели, где на трактах звучал крик «ку-га», где чужаки духа рвали на куски все молодое, здоровое, чистое.

— Лежи. Лежи. Лежи нагой под нагим небом. Холодно — укройся. Жарко — распахнись. Не вставай. Не вставай. Над то­бою небо, небо, небо. Очистись. Сосредоточься на простом... про­стом... простом. Они не обманут... не обманут... не обманут.

Он потерял на минуту сознание, а когда пришел в себя от очи­стительного сна — ощутил, что его несут, видимо, на носилках и над головою, так как он не видел несущих. Он просто словно плыл между небом и землей, лицо в лицо с солнцем и небом. И где-то за ним серебряно и звонко, словно из жерла родника, словно из Журавлиного горла, пела труба.

...Мягкое покрывало было под ним. Холодная простыня лежа­ла в ногах. Ложе стояло посередине беседки. Люди принесли его сюда и оставили одного, нагого, наедине с небом. Вокруг были розово-оранжевые колонны, вознесенные в небо. Он ничего не видел, кроме них и неба. Он был выше всего, и все остальное, находящееся вокруг, — было под ним.

Под потолком храма солнца были серебряные трубы, и это не­много напоминало орган. А за колоннами было небо и солнце, ко­торое клонилось ниже и ниже.

Так он и лежал.

Наступала пора, и верхняя доска каменного куба, рядом с кроватью, спускалась вниз, будто в колодец, а потом опять всплывала, и на ней был кувшин с холодной водою. Кувшин из пористой глины, весь студеный и запотевший, а рядом с ним яблоки, виноград сыр, и теплый хлеб, и куски синего льда.

В первые дни он лишь пил воду и порой брал лед и прикладывал к голове, водил им по груди и рукам.

Во всем этом, находящемся вокруг, была большая чистота и от­чужденность. И он словно плыл на своем ложе навстречу облакам. Между небом и землей, как на воздушном корабле.

Садился маковый цветок солнца. Холодало. Серебряные трубы начинали звенеть. Тихо-тихо, словно в них лилась кристальная и звонкая вода. И грустно-грустно, словно сама земля прощалась с солнцем.

Он почти не вставал. Лишь в жару обливался водой. Никто не приходил к нему. Людей не было. Он не вспоминал и не думал.

Ночью, приятно холоднея под простыней, он слышал сквозь дремоту крики сов. Смотрел в небо, видел, как катились с него звезды.

Наступал день. Трубы начинали нагреваться и звенеть радост­но. И ему, согревающемуся вместе с трубами, начало через не­сколько дней казаться, что это в нем самом звенит теплота и ветер и то, что возвращалось откуда-то, наполняя свежее тело.

И опять кричали совы. И опять радостно летел синий зиморо­док к далекой реке. Купался в солнце. И все это было не дольше минуты: чередование ночных ужасов и теплого дня, звезд и голу­бого неба. Всего, с чем он был наедине.

А когда он просыпался — видел слева Днепр и парк, в котором как будто не было зданий, а справа — дикий парк и овраг, где тогда Гелена... Нет, он не думал о ней и вообще о людях. Людей не было совсем. Были там просто истоки Жерелицы, исток вод исток криниц.

Так шли дни. Ночью падали звезды. Две из них они когда-то назвали своими именами. Какие? Не все ли равно?

Не следовало думать об этом, если каждый день он поднимался под летящие облака, пронизанные лазурью и горячим светом.

Так миновали две недели. Явь отступала. Она появлялась все реже. Потому что были небо, облака и солнце. И еще ветер и один раз, ночью, гроза с молниями. Мир раскалывался вокруг, и Алесь лежал словно в шатре из слепящих молний, похолодевший от непонятного восторга.

Потом начало иногда приходить возбуждение. И еще, словно явления, мысли о жизни. Вначале они были неприятны, а потом стали даже согревать. Так как вокруг были звезды и облака.

И, главное, небо.

Он уже ел. Он лежал и думал обо всем на свете.

Пришла внезапно в один из дней нежная тоска по кому-то. И с острым проникновением в правду он понял, что нет счастья в том, если только тебя любят.

Любить — вот что было счастьем.

И это не только с женщинами. Это и в любви к людям. Счастье было — отдавать. Все отдавать женщине-солнцу и всем бесчис­ленным человеческим мирам, которые жили и двигались вокруг.

Явления жизни наплывали откуда-то все чаще. Красный от лу­чей заката дичок... Туман, сбегающий с земли, и повсюду белые... белые... белые кони... Отец прикладывает к губам рог... Синяя па­утина в воздухе... Тромб на слепящем песке арены... Глаза матери, улыбающиеся ему... Кастусь и он на коне над кручей... Колосья под серпом на камне... Кроер, возносящий корбач... Черные виш­ни на подоконнике мансарды... Родничок шевелит песок... Лица Когутов... Облик Стефана... Ветка дуба, протянутая между звезд... Соловьиные трели... И опять Кастусь... И рука Майки, показыва­ющая на звезды...

Земля... Земля... Земля...

Однажды ночью все это хлынуло на него с такой силой, что он содрогнулся от жалости по потерянному времени и от жажды деятельности.

Звезды... Явь... Что ему до того, что где-то в клетках мозга со­хранялась темная, атавистическая память, что он видел сны днями и ночами и словно вспоминал пожар Юрьевой ночи и человека, который мочился на голову убитого?.. Вот здесь, сейчас, рядом с ним такое совершали каждый день и каждый час. Не с теня­ми, которые отошли и не вернутся иначе как во сне, а с живыми, современными, настоящими, с братьями, соратниками, сестрами, родными по крови людьми.

Он не мог больше лежать вот так. Хватит! Миновало три не­дели. Три недели словно выброшены из жизни.

Была ночь. Он попробовал встать, но не сумел — провалился в короткий и крепкий сон.

...Была все та же ночь. Но из темной земли — вокруг возне­сенной в небо беседки и насколько мог охватить взор — тянулись вздетые в молении руки. Они тянулись ближе и ближе. И выше, словно на каждую разжатую ладонь, должна была лечь своя, толь­ко ей одной предназначенная звезда.

Глухой гул долетал отовсюду, словно невидимые люди роптали и задыхались под землей. Глухой и тоскливый гомон, словно во­пила земля.

Руки тянулись выше и выше. Кричала земля.

...Он проснулся и увидел краешек восходящего солнца. Солнце переливалось и играло под сенью деревьев.

Но голос безграничного горя еще летел от земли.

И тогда он сделал усилие и встал. Встал навстречу солнцу и, запахнувшись в простыню, пошел из беседки.

Пели птицы. Он шел, и шаги становились крепче и крепче.


...Возле аллеи навстречу Алесю бежал Кирдун.

— Паныч Алеська! Паныч Алеська!

И бросился ему на грудь.

— Бож-же ж мой! А как же я ждал! Каждое утро. Когда, думаю эта хворь отпустит? Не пускали меня. Никого не пускали.

От Михалинки человека не пустили.

Алесь обнял этого первого человека из опять приобретенного мира.

— Ну, брось, Халимон. Видишь, все хорошо. Жив.

Жадно спросил:

— Что там нового?

Кирдун понял по этому вопросу, что с болезнью покончено.

— Надо, надо было, чтобы встал. Прибегал хлопец от Михалины. Свадьба скоро. Подгоняет пан Ярош.

Алесь ощутил, как собралось под кожей посвежевшее тело. Глаза сузились жестоко.

— Я сказал, что больны. Ее не пускают. Бежать хотела, — за­хлебывался Халява.

— Еще что? — сурово спросил Алесь.

— Чепуха, паныч. За это время некоторые даже не послали спросить, как с вами... Старый пан посмеивается. Говорит: «Б-бой-кот», вот как. Весь западный край окрестностей — Таркайлы, да Брониборский, да иные... Ходанский кричал, старый Никита: «Вы­дыхает старое змеиное гнездо! Чего ждете, младшие?! Вскоре и Веже подыхать! Гоните его, пока суд да дело, из комитета да ото­всюду. Красное из этих «красных» пустить надо!» Хорошо, что на собрании большинство младших восстали на них. Пана Кастуся Кроера Юльян Раткевич за дверь выбросил. Дуэля была... до пер­вой крови.

— Убили кого-то?

— Царапины у обоих.

— Ну, бойкот — это ерунда, — спешил Алесь. — Еще что?

— «Ку-га» совершила облаву на Черного Войну.

— Убили?

— Выскользнул... А потом пришло письмо с угрозою от «Ку-ги» Юльяну Раткевичу.

— За что?

— А бес его знает. — Кирдун вдруг остановился. — Паныч, секрет.

Что-то такое было в его голосе, что Алесь тоже остановился.

— Думаю, Кроер со злости прислал... Со злости на Юльяна... Только молчите...

— Не шути, — сурово предупредил Алесь. — Почему думаешь?

— А кому Юльян когда навредил... И потом... Помните, Таркайла говорил, что люди «Ку-ги» приостановили лакея его, Петра, и дали предупреждение...

— Ну?

— Петро ничего не знает, — шепотом объяснял Кирдун. — Я как будто случайно заговорил с ним. Никто его не приостанавли­вал. Ничего он Петро не передавал.

Алесь остолбенел.

— Таркайлы?

— Они, пан Алесь, — прямо ответил Кирдун.

Алесь пошел, почти побежал по газону. Белая простыня раз­вевалась в воздухе.

— Насчет Кроера брось и думать. Доказательства нет, хоть и похоже на него. А Таркайлы — ты прав.

Краснота бросилась ему в щеки, глаза блестели.

— Готовься, Халимон. Мы им тут сейчас дубов наломаем.

...Старый Вежа еще издали услышал гомон и понял: обошлось. И все-таки он привычно сдержался и не выказал своих чувств.

Углубился в книгу, а потом бросил на Алеся такой взгляд, словно ничего и не случилось, словно только час назад они разошлись.

— Чего это крик и шум велик и речи многие у всех боярех?

Алесь рассказал.

— Ну и что думаешь делать?

— Украду.

— Ты, братец мой, прежде, чем красть, хоть оденься. Как ты женихаться поедешь таким Христом? Тут тебе не Палестина и не Эммаус. — И улыбнулся. — Ей-богу, выздоровел. Вишь ты, как сразу к деятельности его повело. Идешь на брак сломя голову... Ну, это всюду так. А еще что?

— Таркайлу надо проучить.

— Как? — иронически спросил дед.

— Дуэль.

— С ним? Во-первых, это уже не дуэль, а труэль. Их ведь двое. А во-вторых, не пойдет он с тобою драться. Он торговец, хоть и дворянин.

— Надо, чтобы Исленьев знал.

— Зачем. И так ему с нами мороки. Русские люди близко берут к сердцу чужие беды. А ему их хватало и своих, еще со времен мятежа... В дело с Таркайлой старика не тащи. — Подумал. Затем продолжил: — На Таркайлу нельзя смотреть как на равного. При­кажи, чтобы запрягли коней.

...Впервые за все время дед переоделся в парадную одежду. Сидел рядом с внуком величественный и строгий. Молчал всю дорогу до дома Таркайлов. Когда экипаж остановился, обратился к Алесю:

— Ожидай меня тут.

Пошел в дом. На пороге попробовала было задержать Сабина.

— Брата нет дома. Только панский брат.

— Он мне и нужен.

Отодвинул девушку.

— Ты не вмешивайся во взрослые дела, маленький цыпленок.

И прошел мимо нее. Знал, сколько неприятностей претерпел с нею Алесь, и не сожалел, что оскорбил. Шел и думал, вспоминая ненависть в девичьем голосе:

— Вишь, выжлица. Вот и делай таким добро.

Тодор Таркайла увидел Вежу и растерялся.

По испугу в глазах Вежа убедился: он.

— То как дела пана?

— Какие? — спросил Таркайла.

— Пан знает какие. Не мне их ему напоминать.

— Я, простите, не понимаю...

— Напрасно. А монастырь пан Тодор помнит?

— Ей-богу же, нет...

— Хватит, — бросил Вежа. — Не будем терять времени. И ты знаешь все, и я. Не мне это все уточнять. И не мне, конечно, на тебя доносить, пачкать святой обычай Реки. Но предупреждаю, Тодор, чтобы знал, на что поднимаешь руку. Мой Алесь... Обижать его и царю не дам, а тебе — тем более.

— Вы забываетесь...

— Я — нет. А вот ты забылся. Ты никогда не думал, почему твои векселя Платон Рылов из Ветки к взысканию не подает?.. А напрасно. Подумай. Векселя эти у меня. Не хотел я позора чело­веку одной земли, дворянину. Надо тебе прийти — к кому уж сам знаешь — и просить позволения tirer топ éрingle du jeu4.

— Я не понимаю...

— Брось. Брось, говорю. Все понимаешь. С твоим умом не в политику лезть. С твоим умом только в горохе сидеть. И другим скажи, Вежа их тоже знает. И не пощадит. А потому, если еще кто-то в загорских окрестностях хоть раз кугакнет — я тебя с су­мой пущу.

Помолчал.

— И это еще не все. На месте монастыря — пепел. Будет он и на месте ваших домов — сколько их ни есть. Терпел я. Напрасно держался. Больше не буду. На том — прощай.

...Кони бежали размеренно. Старик молчал. И только возле по­ворота на Вежу внезапно начал говорить, словно сам себе:

— Лессинг сказал, что надо всегда выбирать левую руку, или стремления, а не правую, или блага... Вот ты и руководствовался бы этим... Да разве вас переубедишь какой-либо мудростью.

И нелогично разозлился.

— А ты — увалень. Разве у нас такие были? Я бы сейчас на раз­ведку поехал pour ргéрагег, et sonder le terrain, et pour que cette visite ne ргésente pas le саrastėге peu satisfaisant de la ргеmiéге5.

Сжал посох.

— Я бы дочь Раубича живою увез. Повенчался. Церковь моя. В Милом. Этого вонючего племени, попов, ближе чем на семь верст не терплю, но на такой случай — ничего...


XI

Синий мягкий день лежал над заливными лугами. Солнце уже клонилось к закату. Небольшой лесной островок над спокойной и по-осеннему густо-синей Ревекой издали казался безлюдным и ти­хим. Пожелтевшие березы стояли над течением, горели добрым и нежарким огнем, осыпали иногда на траву редкие угольки листьев.

Через Ревеку, обрывая конской грудью кувшинки, ехал вброд всадник. Прямиком к лесному островку. На опушке оглянулся и исчез между деревьев.

...Островок был полон людьми. Привязав к кустам коней, они ждали.

— Что слышно, Кондрат?

Когут приблизился к Алесю, спрыгнул с коня.

— Пан Ярош беседует со старым Ходанским. Затворились с час назад и не похоже, чтобы скоро окончили. Тэкля, пользуясь слу­чаем, собирает кое-какие вещи паненки.

— Что приказала передать?

— Чтобы на закате солнца ждали у пролома в ограде.

Кондрат вдруг улыбнулся.

— Видишь, где мы?

— А как же, — ответил Алесь. — Последний наш ночлег. Когда Война на нас наехал. Вон оно.

Андрей Когут улыбнулся.

— А там дальше мы слышали, как Раубич из орудий стрелял, когда младшая родилась.

Молчали. Алесь вспоминал слова из последней записки Майки: «Дед был прав когда-то. Трудности сделали свое. Возьми, забери меня отсюда, родной, любимый».

Он положил руку на карман, у сердца, нащупал там записку, и ему стало тепло.

— Что ж, хлопцы, надо, видимо, выбираться. Мстислав, ты тут?

— Да.

— Значит, сколько нас... Ты, я, близнецы... Матей Бискупович, Янка Клейна, Кирдун, Павлюк... Восемь человек. И еще Кондратий с шестью полесовщиками. Т-так. Ну, этих сразу направляй в Ми­лое. Пусть держат церковь. Чтобы никакого случая не могло быть.

— Не будет, — сказал Кондратий. — Люди верные, из тех... Помнишь, которых пан спрятал, когда банду Пройдисвета побили. Дети да внуки их. Жизнью обязаны люди.

Старик подъехал к группке людей, что-то объяснил им. Ми­нуту спустя людская цепочка поскакала к Ревеке, вспенила воду, выбралась на сухое и направилась прямиком по полю в сторону Милого.

— Ну вот, — сказал Алесь. — Тронулись. У ограды берем ее и скачем во весь дух. Коней не жалеть: за чашки заплачено — бейте. В случае тревоги — ты ее, Мстислав, берешь и скачешь, а мы...

— Кто с нею венчаться собирается? — спросил Мстислав. — Ты или я? Это, брат, не война. Тут хочешь не хочешь — будешь убегать первым. Когуты с тобою... Нет... Павлюк с тобою и Янка.

— А я? — спросил Андрей.

— Ты с Кондратом и я прикрываем, — ответил Маевский. — Будут догонять — бейте по коням.

Засмеялся.

— Если у кого-нибудь из вас коней подобьют, останется Ян Клейна. Его в темноте не поймают.

— Завидуешь? — весело спросил арап.

— Что-то ты меня забыл, — напомнил младший Бискупович

— Ну, ты, конечно, со мною. Вместе вредили — вместе и ответ... То давайте, хлопцы, по стременной, да к Раубичам.

Выпили из бутылок. Кребс подвел коней.

— Пистоли в саквах.

Возмужавший решительный Павлюк первым вскочил в седло

— Спешит наш академик, — заметил Кондрат. — Словно это ему жениться.

— Два курса осилил, — грустно улыбнулся Андрей. — И не убоялся «бездны премудрости».

Тромб заскакал под Алесем.

Загорский взял поводья Косюньки. Янка Клейна с ружьем вскинулся на Ургу.

— Кони немолоды, — сказал он.

— Ничего, — уточнил Кребс. — Кони верные. Если уж сложить голову, то так с конями, с которыми жизнь прожил.

Кортеж двинулся. Кребса передернуло — припекла водка, и он счастливо засмеялся.

— Вот это жизнь! Не жизнь, а баллада.

Освещенные, залитые грустным багрянцем заката, всадники двинулись, разбили конями красное зеркало воды.

Поступью, чтобы преждевременно не утомить коней, прячась, где можно, в оврагах, миновали заливные луга. Возбуждение воз­растало. Когда подъезжали к парковой ограде — Андрей забылся до того, что внезапно для самого себя затянул:


Ой же вы, кони,

Кони,

Кони,

Ночка темная...


Кондрат дал ему в затылок.

Алесь чувствовал, что боится в этой компании, видимо, лишь один он. И не за себя, а за то, что может сорваться. А все осталь­ные — словно пьяны. Им легко. Сорвется дело, и все. В худшем случае шею свернут, упав с коня. А как быть ему, Алесю?

Он соглашался, однако, что они правы. На их месте и он ехал бы как пьяный.

— Алесь!

Он взглянул через решетку в парк и увидел ее. Она бежала возле ограды, касаясь ее рукою. Искала и не находила место, где был выломан прутик.

Кондрат помчался вперед.

— Сюда! Сюда! Майка, сюда!

Она бежала к пролому, который он показывал. Странно, ей еще слишком рано было появляться. И вещей не было в руках.

Он понял почему, услышав какой-то переполох в глубине пар­ка. Что-то помешало.

— Сюда, Михалина, сюда!

Руки Кондрата подхватили ее. Потом Когут словно вырвал ее из-за решетки, понес по дороге к коням.

Алесь склонился, подхватил на руки ее ласковую, родную тя­жесть. Поднял с ощущением, что мог бы подбросить и к небу, усадил на седло Косюньки. И лишь теперь догадался, что могло насторожить раубичских.

На Михалине были брюки и две полосы из шотландки, образу­ющие подобие платья, разрезанного по бокам. Ничего подобного на обычную польскую или русскую амазонку. Не для шуток, не для поездочек, как та. Настоящий убор для скачки не на жизнь, а на смерть, сломя голову. Решилась, решилась на все. Насторожила всех.

— Дурочка, дурочка моя!

По парку бежали к ограде какие-то люди. Он не видел в по­лутьме, уже стоявшей между деревьев, — кто?

— Наутек! Наутек, хлопцы, — хрипло сказал он.

Кони рванулись с места. Пыль поднялась столбом, потянулась все более длинным и длинным хвостом. Цокот копыт пропарил в холодноватом вечернем воздухе.

Садилось за горизонтом, слева, огромное холодное солнце. Почти стоя в стременах, склонившись, оторвав тело от высокой луки седла, они мчались в сумерки бешеным галопом, когда не обращают внимания, что на дороге, что вокруг.


Церковь в Милом была храмом-крепостью. Других здесь почти и не строили четыреста-пятьсот лет назад. Большущий прямоуголь­ник со стенами в две сажени толщиной, с круглыми башнями на каждом углу. Окна-бойницы только на высоте четвертого этажа, в три яруса: для нижнего, среднего и верхнего боя. Крутые кров­ли из свинцовой черепицы. Низкая дверь, окованная железом, с решеткой, падающей со сводов на каменный пол. Вокруг — ров.

Здесь уже ожидали. Еще накануне осмотрели внутренний колодец, завезли запас провианта, вычистили и поместили на галереях оружие.

Церковь возвышалась над всей окрестностью, и, когда каваль­када подлетела к стенам, люди увидели где-то далеко-далеко, вер­стах в десяти и возле Раубичей, мелкие отблески факелов.

Алесь снял Михалину с коня.

— Кребс, берите коней и гоните с ними в Вежу.

Мстислав показал на отблески.

— Не теряйте времени. Давайте, Кребс, быстрее. Если возьмут­ся стрелять — пусть Вежа знает: сдаваться не будем, хоть бы они сюда полк привели. Недели две продержимся, а там, если будут крови жаждать и осаду не снимут, — пусть пан Данила поднимает младшие роды.

Кребс склонил голову. Алесь подвел к нему Тромба.

— Тромб, пусти его, Тромб. Не упрямься, Тромб.

Дрыгант косился взбесившимся глазом и дрожал, но Кребса в седло пустил.

Кони с одиноким всадником исчезли в темени.

Завалили за собою дверь.

В церкви все было подготовлено. Поп, конечно, не мог одобрять этот богомерзкий побег, но связываться со старым паном боялся еще больше. Выгонит и отсюда. Да и в Милом сидеть не так уж и плохо. Только что уважения меньше, но бог уж с ним, с уважением, если денег — хоть метлою мети. А уважение что ж? Уважение — благо временное.

Алесь как видел и не видел во сне все происходящее. Древняя церковь сияла от множества свечей. Тьма затаилась лишь по углам и в приделах. Пятна красного света лежали на лицах друзей, на золотой текущей ризе попа, на древнем иконостасе.

Он не мог даже представить, что все это происходит с ним, что это для него звучат голоса певчих, что это для него лежат на аналое крест и Евангелие, что друзья сошлись тут тоже для него и на гулянку и на смерть, которая вот-вот может прискакать к этим стенам.

И он не мог и подумать, что эта девушка, слева, связывается с ним всем этим во что-то последнее и неразрывное, чему нельзя дать имя радости, ведь оно последнее, как предначертанное.

На мгновение даже появилась мысль, что не так, не то это все и, пока еще не поздно, надо остановить все это и, возможно, даже выйти с оружием навстречу тем, которые сейчас придут.

Он искоса смотрел на Михалину и удивлялся даже тому, что она здесь. Такая какая-то чужая и не своя. Большое счастье, что Мстислав позаботился о наряде: знал, что могла ничего не успеть взять.

Странно, какая чужая она стояла рядом с ним. И этот отблеск свечи, которую дает ей в руку поп.

Сразу за этой мыслью он ощутил жгучий стыд. Предательством это можно было назвать, вот чем.

И все-таки это кольцо, которое сейчас сняли с престола... Надо что, обменяться им? Трижды? Что это означает? Что взаимно бу­дут облегчать жизненное бремя? Откуда он знает, каково оно, это бремя, кому надо делать облегчение? Он ведь не знает даже Ее, той, с которой навсегда хочет связать жизнь! Это навсегда может быть и длинным, а может и закончиться через час от залпа, кото­рый рванет по галерее, снаружи. И, однако, он знал, чем рисковал, направляясь сюда.

Голос попа умилителен. Он вздевает глаза вверх.

Алесь снова покосился на нее. На губах блуждает улыбка. Огоньки свечей отражаются в широких и синих, как морская вода, глазах.

«О Боже мой, Боже, какое счастье?! Это ведь означает, что на­всегда. И какое предначертание!»

Холодное золото старого венца легло на лоб. Старая реликвия загорщинской церкви. Не менее тридцати поколений ощущали его вот так, лбом.

Суровые лица друзей были возле стен и вокруг. И меж них, рядом с ним, стояла она, готовая на все.

— Господи Боже наш, славою и честью венчай я, — прореяло.

Чаша с вином возле губ. И вот ее рука в его руке. Неизвест­но откуда появилась внезапно радость. Лишь одно касание руки вернуло ее, и теперь уже навсегда... навсегда... навсегда... Он по­вторял это слово, как клятву.

Окружили друзья. Пошли в их сопровождении к ступенькам на хоры.

Поднялись почти на половину винтовой лестницы, когда снизу, от двери, долетел полный и гулкий, будто в бочку, звук: ударили чем-то тяжелым.

...С высоты галереи они увидели испятнанный факелами луг и всадников. Человек пятьдесят.

Возле самой двери в церковь стоял удивительно короткий — с высоты — Франс Раубич. Немного поодаль, возле коней, стояли молодой и старый Ходанские. Еще дальше — шляхта Раубича, Бро­ниборский, еще и еще люди, Мнишек.

Последний встретился глазами с глазами Янки Клейны, кряк­нул и, махнув рукой, повел коня с лужка. Остальные стояли.

— Отвори, — сказал бледнее, чем всегда, Франс.

— Что тебе надо, Франс? — спросил Алесь.

— В-вор, — сдавленным голосом бросил Франс.

Возможно, он и не сказал бы этого, если бы не жег стыд перед Ходанскими.

— Вор сейчас ты, — спокойно произнес Алесь. — Здесь нет сейчас Майки Раубич. Здесь есть моя жена перед Богом и людь­ми — Михалина Загорская... Я советую тебе ехать домой, Франс. Мы можем встретиться потом, если хочешь.

Франс развел руками.

— Видимо, хватит, — продолжал он. — Давайте бревна, люди.

— Не делай этого, — предупредил Алесь. — Не делай того, о чем пожалеешь. Я люблю тебя, братец. Ты вправду сейчас мой брат. Не я завел эту свару. Я всегда хотел, чтобы был мир. Нам надоело, что из-за глупого спора гибнут лучшие наши годы. И по­тому я вынужден был пойти на это, хоть я весьма сожалею, Франс. И я прошу твоего прощения.

Раубич, кажется, не знал, что ему говорить.

— Вишь, запел, — ввязался Илья Ходанский.

— Я не трус, Франс, ты знаешь. Я просто хочу мира. Не обижай своей сестры, а моей жены.

— Хватит, Франс, — заговорил старый Ходанский. — Ты мо­жешь идти. За обиду отомстим мы.

— Как? — спросил Франс.

— Она станет вдовой Загорского, не успев сделаться женой.

Алесь мрачно бросил:

— Я не хочу и твоей крови. А ты, Франс, запомни: что бы ни случилось, я никогда не стану стрелять в тебя. Мне дорога моя жена. Я люблю ее десять лет. И я не хочу быть в ее глазах бра­тоубийцей. Так что учти. Ни за что на свете. И потому мы будем неравны в нашей борьбе.

— А если выстрелю я? — спросил Франс.

Алесь пожал плечами.

— Не унижайся! — рявкнул вдруг Мстислав.

— Я не унижаюсь, ты видишь.

— Мы ему не дадим расстреливать тебя, — покраснел Пав­люк. — Я буду стрелять. Слышишь, я?!

— Слышишь, Франс, обратился Алесь. — Возможно, они. Но не я.

— Отвори, — настаивал Франс, — не доводи до позора.

— Я не могу этого сделать, — спокойно продолжал Алесь. — я не верю вон тем. Я склонил на это дело друзей и отвечаю за их жизнь и безопасность.

Франс отошел прочь от церкви. Что-то горячо говорил ему Илья Ходанский. Раубич обхватил руками голову. Ходанский го­ворил дальше. Франс качал головою. Потом глубоко вздохнул и осмотрел башни и гульбище церкви.

— Франс, крикнул Алесь, — одумайся, пока не поздно.

Вместо ответа прореял выстрел из группки дворян возле старо­го Ходанского. Полетела грубая желтая штукатурка возле головы Алеся.

В ответ галерея захлопала негромкими выстрелами.

— Люди! Люди! Одумайтесь! горланил Алесь. — Что вы де­лаете? Люди!

Замолотило свинцовыми бобами по свинцовым черепицам над головой.

Мстислав всучил в руки Алеся ружье.

— Бей! Бей и не кричи! Они это не так поймут!

И тогда Загорский, захлебываясь гневом и отчаянием, припал к прикладу.

Ружье было новым, пистонным. Оно неожиданно удобно легло к плечу. Алесь увидел на конце дула голову Ильюка Ходанского и нажал курок.

Илья схватился за голову и медленно упал назад, на руки друзьям.

— Неужели убил?

— Ну черт с ним, хоть и убил, — прохрипел с правой сторо­ны мурин.

— Не убил! — вдруг почти с радостью крикнул Андрей Ко­гут. — Нет! Вишь, встает! Оглушил, видимо, только.

— Ничего, — кричал Мстислав. — Ничего, хоть и убил бы. Ввод почти каждый год бывает. Тут бы людей совсем и не было уже триста лет, если бы это каждый год стрелялись... Первыми напали. Ничего не было бы нам, если бы и убили.

Ра-та-та, — сыпануло по черепицам. Ра-та-та.

— Вишь ты, — отметил Кондрат. — Этак очень просто и убить могут.

Выстрелы с галереи словно постепенно опоясывали церковь.

— Во Франса не стреляйте, хлопчики, — заклинал Алесь.

На галерее было уже трудно дышать. Волнами ходил пороховой дым. Сквозь него почти невозможно было рассмотреть человече­ские фигуры. Хрустела под ногами отбитая штукатурка.

Янка Клейна, первый из затронутых, сидел на каменных пли­тах пола и, ругаясь, накладывал корпию на простреленный мускул предплечья.

— Гляди, — удивлялся Кондрат. — Красная.

— Она, братец, у всех красная да одинаковая, — пояснял Анд­рей. — У всех людей, сколько их ни есть на земле... Сволочи... Сброд, прямо сказать... Что, Янка, кусь?

— Кусь, — улыбнулся тот. — Ничего, как-нибудь заживет.

Мстислав присматривался, что делается внизу.

— Смотри, — вскрикнул он. — Вот негодяи.

Люди устанавливали поодаль два орудия. Парадных. С крыльца Раубича.

Алесь почувствовал холод в позвоночнике. Холод прокатился куда-то вниз и исчез в ногах.

— Это парадные, — успокоил Матей Бискупович. — Черта из них попадешь.

— Это, если и не попав, в голову угодит, — рассуждал Кир­дун. — То непременно дырка будет с дворец пана Вежи.

Воцарилось молчание. Потом старый Кондратий медленно пе­рекрестился.

— Орудия, — высказался один из полесовщиков.

Кондрат Когут обвел всех глазами.

— Мы народ серьезный, — бросил он. — Шутить не любим.

Со свистом хлестанула по балюстраде и кровле картечь.

— Хватит шуток, хлопцы, — встрепенулся Мстислав. — Бейте по орудиям, иначе живыми не выйдем.

Алесь высунул голову. Илья Ходанский подносил клочок яркой пакли к запальнику. На голове у Ильи белела повязка.

И вдруг что-то произошло. Чья-то рука выхватила фитиль из руки у графа. Тот попробовал было перехватить его назад. И тогда та же рука громко припечаталась к щеке молодого человека.

— Погодите, хлопцы, — недоуменно произнес Мстислав. Не стрелять. Баба.

Действительно, между людей, держащих осаду, двигались две женские фигуры.

— Домой, — повелела женщина голосом Надежды Клейны.

— Я советовал бы идти домой вам, пани Надея.

— Ступай домой, Франс, — повторила Клейна. — Там сейчас одна Ядвинька. Она боится. Даже доктора еще нет. Послали в Вежу.

— Это зачем?

— Молчи. Идем, Эвелина.

Клейна взяла жену Раубича под руку и направилась с ней к церкви.

— Эй, — обратилась она, — бросай оружие! Янка, это ты там, паршивец? Бросай оружие, говорю.

Янка крякнул.

— Мужики-и, — продолжала Клейна. — Войны им очень не хватало. Женам да матерям следовало бы за вас взяться. Да чтобы каждая по голове внезапно дала, чтобы даже Москву увидели... Ну-ка, бросай оружие! Кто там главный? Загорский молодой? Ну-ка, вставай, они стрелять не будут. Да Михалину сюда, кожа бы на ней так горела.

Павлюк и Андрей побежали за Майкой. Привели.

— Ты что ж это наделала, а? — спросила воительница. — Ви­дишь, мать едва на ногах держится. Из-за одной этой дряни столь­ко людей едва не передавалось. Убитые есть?

— Нет, — ответил Мстислав.

— Ваше счастье. А у вас? — голос старухи дрожал от гнева.

— Трое легко ранены, — ответил Франс.

— И то слишком много. Кончай войну. Пускай бы чужие кобе­ли перегрызлись. А то ведь свои. Михалина!..

— Что? — отозвалась едва живая от стыда Майка.

— Плохи дела, доня. С твоим батькой удар. Я тебе обещаю, никто их не тронет пальцем. И тебя не склонят к плохому. Ты его жена, ты его женой и останешься. Пережди только немного, пока батька выздоровеет.

— Это почему? — спросил Илья.

— Извини, батюшка, — ласково промолвила Клейна. — Не ви­дела я, что раненого бью. И тебя больше не ударю... А жаль!

Сложила руки.

— Михалина, сойди. Богом клянусь, никто не затронет. Иначе Франсу придется в мать стрелять и другим — в женщину. Сойди, деточка. Сделаем вид, что ошибочная тревога... Может, ему и жить недолго.

Майка смотрела на Алеся.

— Не знаю, Михалина.

— Алесь, — сказала Клейна, — не упрямься. Уедешь отсюда месяца на два дальше от властей, пока мы тут будем круговую поруку держать. Вернешься — пан Ярош выздоровеет. А тогда — слово тебе даю — сама ее приведу.

Алесь смотрел в землю.

— Алесь, — произнесла Майка.

— Ступай, — решился он. — Я подожду. Я тебя всегда буду ждать.

— Я тоже буду ждать, Алесь. За все твои страдания. Другая, может, возненавидела бы за то, что отпускаешь. А я тебя такого и люблю. Не сомневайся, Алесь.

Она направилась по ступенькам вниз. Исчезли ноги, грудь, пле­чи. Голова вскинула на него большие глаза и грустно склонилась.

Лязгнули внизу запоры. Потом Майка появилась рядом с Клейной, и та положила ей на плечо руку. Франс сделал было шаг к ним.

— Отвяжись, — бросила Клейна. — Она — моя, пока мужу в руки не передам.


XII

Алесь шел по улицам Москвы. Мартовский набухший снег мяг­ко поддавался под ногами. Сияли невдалеке купола кремлевских соборов. Пролетали порой из Замоскворечья, по Красной площади и на Манежную купецкие тройки: начиналась Масленица.

Загорский сбросил шапку, проходя мимо Иверской, а потом остановился и начал смотреть на площадь. Второй месяц он жил в Москве, и каждый раз угрожающей и гордой прелестью впечат­лял его этот уголок земли.

Вернуться к берегам Днепра все еще не представлялось воз­можным. Правда, история с Майкой почти забылась. Сразу по­сле штурма церкви в Милом Клейна увезла Михалину в Раубичи, успокоила пана Яроша и решила, вместе с Майкой и Ядвиней, ис­чезнуть на пару месяцев из округи.

Сразу же начала действовать круговая порука. Под давлением общественного мнения даже Ходанские, которые не желали врать, вынуждены были сказать, что никакой осады не было.

Пан Ярош уже немного ходил. Отпустило. Но об Алесе с ним боялись и говорить, тем более что Франс сказал однажды: «Она его жена и не может быть больше ничьей. Но и его она не будет».

Но это было не самое страшное. Значительно хуже было дру­гое. Алесь не хотел ждать, пока выйдет подготовленный манифест об отмене крепостного права. И Кастусь с этим соглашался — если уж они хотели иметь поддержку среди окрестных крестьян. Отпу­стить людей следовало поскорее, чтобы мужики сорока с лишним деревень получили свободу раньше других, чувствовали, от кого получили, и в будущем верили бы во всем этому человеку.

Загорский так и сделал. Шла переписка с Выбицким и Вежей. Еще осенью началось массовое засвидетельствование документов об освобождении.

Мужиков освобождали с самым минимальным выкупом (только чтобы не вопили соседи) и с передачей в полную их собствен­ность той земли, которой они владели еще при крепостном праве. В отпускных было тоже оговорено, что, если дела бывшего пана с сахароварнями и другим пойдут хорошо, мужицкий надел может быть увеличен за счет панской земли.

И вот тут произошло странное, непонятное дело. Что сипела окрестная шляхта — это было понятно. Сипела, но боялась, при­жатая старым Вежей, который, кстати, своих переводил только на легкий оброк, предоставляя возможность Алесю хозяйствовать в своих деревнях лишь после его, Вежи, смерти.

Что советовало отказаться от дарования свободы начальство — тоже никого не удивило. Побаивались бунта в окрестностях. И ни­чего, однако, не могли поделать. Пан был хозяином, и в действиях его не было сумасшествия. Подожги он собственный дворец — дело другое, тогда и опеку можно было наложить. А так они толь­ко советовали да уговаривали, нажимая на то, что освобождение все равно вскоре придет и при этом ожидании свободные деревни среди крепостных будут как фитиль, забытый в бочке с порохом.

Удивляло другое: бурчание мужиков. Повсеместно оно было затаенным, но в Татарской Гребле и Студеном Яре вылилось едва ли не в мятеж. Крестьяне отказались брать волю.

Долго никто ничего не понимал, И лишь потом по окрестно­стям, неизвестно кем пущенный, пополз темный слух;

— Не берите, хлопцы, обманут. Царская свобода выгоднее. Ни­какого выкупа, земля — вся. Обман задумали.

Алесь написал Кастусю и получил совет: обусловить в отпу­сках, что, если надел и выкуп в «царской воле» будут выгоднее для мужика, он, Загорский, соответственно увеличивает надел и отменяет выкуп.

...И тут, в ясный февральский день, запылала недавно застра­хованная сахароварня. Та самая, с двумя верхними деревянными этажами, которые Алесь все собирался перестроить на кирпич­ные. Подожгли неизвестные люди. Вряд ли «Ку-га». О ней со дня разговора Вежи с Таркайлой никто не слышал. Скорее всего кто-то из Гребли.

Сгорела дотла. Вспомнили о страховке. Угрожал суд. Спасло лишь то, что в «отпусках» было оговорено о сахароварнях. Разве сумасшедший будет, отпуская людей, уничтожать свое же досто­яние.

Алесь волосы на себе рвал. Люди не хотели благ. Люди мстили неизвестно за что, отдавали журавля в руках за синицу в небе. Надо ехать на родину.

Вот только третий день, как в Москве Кастусь. И сегодня со­вещание о дальнейшей организации. Отсидеть и поехать. Ближе к делам.

...До «Вербы»1 было еще далеко, но на развале, возле стен, не­сколько человек торговали книгами. Книги лежали на подстилке из лапника и на столах.

Здесь и должны были встретиться Загорский и Кастусь. Алесь стал возле одного из торговцев, небритого человечка с равнодуш­ными глазами, и начал так, от нечего делать, перекладывать книги. Человечек смотрел на него свысока, словно это он, Алесь, торго­вал всеми этими письмовниками, старыми календарями и разроз­ненными подшивками «Северной пчелы».

А вот это что?

«И что собрала посохомъ вымлатила и знашла ячменю... три меры».

Что такое? Пальцы листали страницы.

«Ту справа всякого собрания людского и всякого града еже ве­рою соединеннемъ ласки и згодою посполитое доброе помножено бываець».

Алесь листнул еще.

«Предисловие доктора Франъциска Скорины з Полоцька во всю Бивлию...»

Алесь заставил лицо быть спокойным.

— Продаете?

— Берите, господин.

— Ну, и, скажем, сколько? — равнодушно спросил он.

— Если три рубля дадите...

Алесь повертел книгу в руках.

— Хорошо уж... Нате...

Человечек прятал деньги. Спешил прятать.

— И ладно, чтоб понять еще можно было. А то блеяние какое-то нечеловеческое. Черта в них. На селедку пустить думал — бу­мага пористая.

Алесь отошел от торговца, не чувствуя под собою ног. Все, ка­жется, было вокруг как прежде. Те же стены, площадь, облака над ней. То и не то.

Освобожденная от селедочной судьбы, лежала у него на ладо­нях книга. Лежала и молчала.

Сколько вас таких, разбросанных, битых, потрепанных, жжен­ных на огне двести лет назад, пущенных на селедку сейчас. Каж­дый желающий уничтожал. Остатки великой когда-то народной мудрости, оплеванной, опозоренной, измученной.

Торговали Скориной. Торговали древностью. Торговали всем: умом, правдой, совестью.

— Здорово, Алесь, — раздался за спиною голос Кастуся.

— Здорово. Идем? Нам далеко?

— Больше часа хорошей ходьбы, — ответил Калиновский. — Возле Дмитровского тракта. Пруды хуторские.

— Так, может, извозчика?

— Возьмем на Тверской. Возле Страстного монастыря. Прой­демся давай немного.

Спустились кОхотному ряду.

— Знаешь, что у меня есть? — спросил Кастусь.

Немного ассиметричные глаза Калиновского смеялись. Он за­сунул руку за пазуху и слегка вытащил оттуда номер газеты, ко­торую по одному виду Алесь отличил бы от тысячи других.

— «Колокол» за восемнадцатое февраля. Свеженький, считай. И в нем — первый такой за все время призыв к восстанию.

— Кто?

— Неизвестный. Подпись «Русский человек».

— Из Лондона?

— Нет, отсюда. Письмо из русской провинции. Возможно, ка­кой-либо хлопец вроде Волгина.

— Как пишет?

— «Наше положение ужасное, нестерпимое, — сурово и тихо, наизусть, шептал Кастусь, — и только топор нас может спасти, и ничто, кроме топора, не поможет! К топору взывайте Русь!..» Вот так, гражданин нигилист Загорский. Понятно?

— Положение вправду нестерпимое, — согласился Алесь. — Он прав. Как думаешь, будет реформа обманом?

— Она ничем другим быть не может, Алеська. Ругали Ростовцева, а как подох, то оказывается, он еще ничего был. Это у нас всег­да так: «Явился Бирюков, за ним вослед Красовский. Ну, право, их умней покойный был Тимковский». Слышишь, что Панин на должности Ростовцева откалывает? Номера какие?

— Ну вот. Тогда и начнем, когда поймут обман. Раньше мужика на бунт не поднять. А без него мы — перелеты, на корню отсохшие.

Шли молча.

— А у тебя что? — заметил Кастусь.

Загорский молча протянул ему книгу. Кастусь взглянул. На мгновение у него задрожали губы.

— Первая наша ласточка, — произнес Алесь. — Бедная.

— Нет, — возразил Калиновский. — Не бедная.

Он осторожно, оглянувшись, вытащил газету и, раскрыв книгу, положил тоненькие листы в середину тома. Закрыл.

— Пусть лежит. Здесь ей и место.

— А что, — согласился Алесь. — От первого славянского от­тиска и вплоть до этого. Братец ты мой, какой длинный путь!

— Определенно, еще не конец ему. — Кастусь запихнул книгу за пазуху Загорскому. — Определенно же, не конец.

Они шли как раз мимо Камергерского переулка. И тут Алесь, взяв друга под руку, сильно завернул его.

— Давай, братец, на минуту сюда.

Кастусь вскинул глаза.

— Это зачем?

— Неизвестно, когда встретимся.

Над дверью была вывеска: «Дагерротипная мастерская М. М. ГРИНЧИКА».

...В большой комнате их усадили в кресла на фоне вообража­емого туманного пейзажа. Зажимами прикрепили руки к подло­котникам, невидимой скобой поставили головы так, что ими нель­зя было шевельнуть.

— Вот так нас истязать будут, — заметил шепотом Кастусь.

— Тьфу на тебя... тьфу, — засмеялся Загорский.

Гринчик, весьма похожий на грустного журавля, погрозил пальцем.

— Молодые люди, это не есть шутка. Не у всех хватает духу, даже не смеясь, просидеть перед камерой обскурой пять минут. Вам один снимок?

— Два.

— То десять минут, — с видом равнодушного инквизитора от­метил грустный журавль. — И не шевелиться, если не хотите по­лучить вместо лиц фату-моргану.

— А если не будем — она не получится? — спросил Алесь.

— Я имею парижскую медаль. Я привез удивительное новше­ство сюда. Обид на меня нет. Я делаю исключительно на серебре. Не то что некоторые «новаторы» — на медных пластинках. Они бы бумагу придумали или полотно, как художники. Это ведь дико! Человек делает хороший дагерротип раз, самой большое — два в жизни. Он должен быть вечен, дагерротип. И для внуков, коих у вас, видимо, пока нет.

Их закрепили так, что шевельнуться было нельзя. Гринчик по­ложил Библию на колени Алеся.

— Вот так. Вы интересуетесь старой книгой, господа студенты. Вы словно задумались на минуту. Меланхолии в глаза. Представь­те себе: вы задумались над судьбой зтой книги. Эта судьба вас интересует.

— Представьте себе — она нас действительно интересует, — заявил Кастусь.

— Тем лучше. Не моргайте.

Засипел калильный фонарь. Серебряная сеточка начала лить прямо в глаза нестерпимый свет.

...Когда они, наконец, вышли на улицу, резало в глазах. Расти­рая одеревеневшие мускулы шеи, Кастусь захохотал:

— Как, ты скажи, с виселицы сняли. Вот, наверно, оболтусы получатся? Ужас! Глаза остановились, лица неестественны.

— Ничего, «для внуков» сойдет. Полагаю, однако, ничего по­лучится. Видел я дагерротипы. Вполне естественно. Конечно, не портрет, но нам будет ничего. Память.

Окрикнули извозчика. «Ванька» поспорил за цену и повез.

— Как Виктор? — спросил Алесь.

— Опять стало хуже. Очень хочет увидеться с тобою.

— Пусть берет у меня деньги и едет, — злобно от неловкости произнес Алесь. — Или на Мадейру, или в Италию.

— Пожалуй, ты прав.

— Деньги завтра же пошлем.

Алесь опечалился и не хотел, чтобы это заметили. Перевел раз­говор на другое.

— Людвик Звеждовский где?

— В Вильно. Начал работу там.

— Надо ему связаться с моим Вацлавом. У него много друзей среди молодежи.

«Ванька» тикнул было на них, услышав незнакомый язык, и опять увял, словно уснул на облучке.

— А Валерий?

— Инспектор егерского училища в Соколке.

— Это что, специально Гродненщина?

— Надо и там кому-то быть.

— Домбровский как?

— По-прежнему, в Академии. Он ведь моложе.


...Через окно были видны голые деревья, редкие домики дале­кой окраины, зеркало двух небольших овальных прудов. За стола­ми сидели парни из московского землячества. Четверо. Ни с кем из них Калиновский Алеся не познакомил, и по одному этому вид­но было, какое серьезное начиналось дело...

Кто-то сдавил ладонями виски Алеся, не давая повернуть голо­вы. Загорский все-таки выкрутился.

— Сашка, Сашка, дружок!

Сашка Волгин стоял за его стулом и улыбался в полный рот.

— Ну, брат, ну, утешил!

— Давно это началось? — шепотом спросил Сашка.

— Давно. Сейчас советуются о методах.

— Методы обычны, — заявил Сашка. — Взять этих vieilles ganaches2 за горло да о брусчатку головой. Доуправлялись. Худ­шие властители, нежели всюду на свете. Паскудят русское имя.

Алесь тихо засмеялся.

— Э, брат, насчет нас с вами у моего деда хорошая присказка-байка.

Они говорили шепотом, боялись помешать другим.

— Бог делил меж народами земли. Одним — то, другим — то. Пришли белорусы... Очень уж Господу Богу понравились. Он и начал нас наделять: «Реки вам даю полные, пущи — немереные, озера — бесчисленные. Зноя у вас никогда не будет, но и холо­да — тем более. Зажраться на богатой земле не дам, чтобы были проворными, сметливыми, трудолюбивыми, но и голода у вас ни­когда не будет. Наоборот, в голод люди, намного богаче, будут к вам приходить. Не уродит хлеб, то уродит картошка. А еще звери и дичь в пущах стадами, рыбы в реках косяками, пчелы в бортях миллионами. А травы — как чай. Не будет голода. Женщины у вас будут прелестными, дети — крепкими, сады — богатыми, гри­бов да ягод — завались. Люди вы будете талантливые, на музыку, песни, стихи способные. На зодчество — тоже. И будете вы жить да жить, ну как...»

Тут его Никола в бок толкает: «Господи Боже, да вы подумайте. Это ведь вы им рай отдаете! Это ведь вы... Бож-же мой!.. Да они при их языкастости туда из настоящего рая всех переманят! Они ведь языком треплют дай бог нам с вами».

Бог подумал, крякнул, но назад отнимать не будешь. Действи­тельно, есть уже она, земля. Лани бегут — лес шевелится. Рыба челны из воды выталкивает. Деревья — к солнцу. «Ладно, — гово­рит, — земля будет рай. А чтобы не слишком вы перед моим раем гордились — дам я вам наихудшее во всем свете начальство. Оно вам того рая немного убавит, да и спеси немного-немного вам со­бьет. Это вам для равновесия». Вот оно как!

Сашка Волгин невесело засмеялся.

— Хуже всего, что это правда, Алесь.

— Вот так и живем.

— Ничего, брат, недолго.

— Что ты делаешь?

— У меня, братец, русский сектор. Преимущественно офице­ры. Есть и студенты.

— Много?

— Пока что немного. Пятьдесят два человека3. Будет больше.

— Это, брат, еще большая радость... Это уже не мы одни, а союз. Действительно, утешил, брат. Это ведь компанией и в аду хорошо.

— Что в аду? А как компанией войта хорошо колотить!

— Ставится один вопрос, — заявил Кастусь. — Что будем де­лать дальше? Сколько можно ждать! Вот вы, из Могилевщины, каково у вас положение с крестьянским делом?

Алесь не сразу понял, что это к нему. Встал.

— Положение плохое. По губернии двести восемьдесят семь тысяч крестьян в залоге... Позвольте спросить остальных.

— Спрашивай, — разрешил Кастусь.

Они держались как незнакомые.

— Вы, кажется, витеблянин? спросил Алесь у высокого бело­курого парня. — Судя по говору...

— Витеблянин.

— Сколько заложенных на Витебщине?

— У нас двести десять тысяч.

— Я из Минщины, — сказал худощавый беловолосый юно­ша. — У нас заложенных двести восемьдесят восемь тысяч.

Чернявый, похожий на испанца молодой человек резко блеснул угольными зрачками.

— Я из Городни. У нас сто девяносто семь тысяч душ в залоге.

Алесь обвел глазами всех.

— Вильнянина у нас нет, но и там не лучше. И вы еще спра­шиваете, что нам делать?

Кастусь одобрительно склонил голову.

— Около миллиона крестьян предано своими так называемы­ми «хозяевами», которые должны заботиться о них. Хозяева сами подняли руки, сами взяли от государства деньги за этих людей. Ценою их крови и их страданий приобрели себе возможность рос­кошествовать. И тем самым потеряли право на человеческое к себе отношение. И если они сами отдают народ во власть палачей, не могут быть хозяевами — мы должны отнять у них это право. — Глаза Алеся были мрачными и решительными. — Я предлагаю: на­роды освобождать и крестьянам давать землю. Я предлагаю: па­нов, которые грабили, выселять из страны, лишая имущества, а кровососов — расстреливать. — Сел.

— Правильно, — согласился Кастусь. — Пускай представители московского землячества выскажут свои предположения о сроках и методах восстания. О ходе восстания. Потом мы сведем их в одно с мнениями других землячеств и организаций.

Люди молча думали.


После возвращения в Приднепровье Алесь вплотную взялся за вербовку людей. Дело пошло неожиданно легко. Плохо поддава­лись агитации, пожалуй, одни крестьяне. Да и среди них, при помощи Когутов, удалось навербовать что-то около трех сотен людей твердого согласия. Молодые дворяне из небогатых легко и охотно шли на агитацию. Уже сейчас, если бы надо было восставать неот­ложно, Приднепровье, в зоне действия Алеся, могло бы выставить около трехсот кос и шести сотен штыков. А еще в северной части губернии должен был действовать Людвик Звеждовский («белые» пробили на должность своего, не зная, что этот свой за последнее время очень сильно «покраснел»).

Словом, нечего тут было бояться. Разве что измены. Но и она благодаря системе «десяток» не могла затронуть широко.

Алесь знал: до назначенного ими срока восстания оставалось еще три года. Лето шестьдесят третьего. За это время можно было многое сделать. А если реформа разочарует людей — те, которым он дал землю уже сейчас, тоже возьмутся за косы. До июня пере­вод крестьян в вольное состояние был почти закончен. Тысячи бывших его мужиков были свободны: дополнительный пороховой заряд.

Этот год был светлый год. Казалось, что начинается снова «вес­на народов». Свежий ветер витал над миром. В Америке северные фермеры с ружьями шли на рабовладельцев, и, хоть приходилось им тяжело, люди надеялись на них и верили их мужеству.

В конце апреля Гарибальди с тысячей отчаянных и смелых лю­дей высадился в Сицилии, так как там ярко полыхало восстание против неаполитанских Бурбонов. Обрастая людьми, непрерывно побеждая, тысяча двигалась, становилась многими тысячами, вы­брасывала врагов из городов и деревень. В том же году упорный борец освободил королевство обеих Сицилий. Ожидался поход на Рим. Разделенная еще со времен Юстиниана, разорванная на ча­сти, оплеванная, оболганная, залитая кровью Италия представала единой, поднимаясь во весь свой большущий рост. Наполеон гово­рил когда-то, что итальянцы любят болтать о свободе родины... в кроватях у своих любовниц. Сейчас от этих любителей поговорить показывали пятки австрийцы и Бурбоны. Потому что любители говорили сейчас языком оружия и так, как положено мужчинам.

С шестого века, со дня злосчастной гибели Тейи, короля ост­готов, была реставрация Юстинианом рабства, пожары, зажима­ние рта, карликовые государства, выраставшие и лопавшиеся, как пузыри, крепостничество, тирания церкви, грабеж кондотьеров, инквизиция либо власть торгашей. Лоскутная, порванная страна, яд и кинжал, вечные захватчики — от византийцев и испанцев до австрийцев.

И так на протяжении тысячи трехсот лет. Достаточно сильный заряд оптимизма для всех, кто не желает и не умеет ждать. Доста­точно большая школа выдержки. И когда всем казалось, что уже все, — богатырь встал, доказывая этим, что никогда не поздно.

Никогда, если речь идет о свободе, о свете завтрашнего дня.

У юношей горели глаза, когда они смотрели на запад. У них дрожали ноздри, которые ловили ветер свободы.

Жить! Жить! Воевать за свободу! Уничтожать крепостничество! Воевать за право, за счастье, за отечество!


Мстислав Маевский ехал верхом в Озерище. Надо было уви­деть Когутов, поговорить кое о чем, а главным образом, встре­титься с Яней.

Парень сам удивлялся, почему его так влечет к этой девочке, а когда понял, было поздно. Попробовал сам себя уговорить, что это обыкновенная романтическая история в духе «здравствуй, доб­рая дева, не откажи запечатлеть на твоем невинном челе братский поцелуй, ибо и крестьянки любить умеют, под сению дерев пля­ша», — ничего не помогало.

— Ну и черт с вами. Ну и злитесь. А я все равно буду там бы­вать. Мне приятно.

Теплые глаза парня осматривали из-под белой чуприны Днепр, молодую зелень на его берегах, само Озерище, красиво раскинув­шееся над рекой. Не знал, что делать. Собирался было вместе с Кастусем поступать в какое-нибудь военное заведение. Воспользо­ваться льготами для студентов, окончивших университет, и дворян. Что-то и у Кастуся не клеится. Диссертации еще не представил, в кандидаты, стало быть, зачислен условно. Из штаба заведений ответа нет. Да и вправду. Недоверие к местным людям большое, а тут человек, который знает право, финансы, статистику, политиче­скую экономию, хозяйство сельское, технологию и другое, хочет еще приобрести и военные знания. Нет уж, хватит. Черт знает что из таких людей может получиться при развращенности нынешней молодежи. Возможно, якобинские министры.

Мстислав засмеялся. Кастусю не везло, а ему, Мстиславу, тем более. Генералов из них не выйдет. Что ж, один будет организо­вывать общую систему мятежа, а второй станет неплохим пору­чиком. Поручики восстанию тоже понадобятся. А кем, интересно, будет Алесь?

Из придорожной корчмы, за которую садилось солнце, летела жалобная песня.


И чарка мала, и горелки нету,

Мила, мила, не течет, возле сердца печет.


Сидит, видимо, какой-то влюбленный бедолага да плачется на горькую судьбу, обняв руками лохматую голову.

Мстислав опять задумался от этой песни. Пойдет в бунт, воз­можно, голову сложит, либо схватят да расстреляют, или инва­лидом сделают. Что тогда делать девке? Ах, Боже ты, Боже. Как бы хорошо, чтобы все уже прошло, чтобы победа. А тут врагов — куча. Брешут на честных людей, аж по целой собаке изо рта ска­чет. Да не дадут так сразу через кровь перескочить... Ну и бес с ними. Что это будет, если одни мерзавцы захотят детей иметь, да еще себе подобных? А как тогда честным? Без корня оставаться?

Он прямиком направился по задворкам к курганному могиль­нику за Озерищем.

Янька была уже там. Мстислав соскочил с коня.

— Вечер добрый!

— Стефану плохо. — Свежее личико Яньки сморщилось, задрожали горестно брови.

Стефану действительно не помогали ни доктора, ни лекарства. И понятно становилось, что тут разве уж натура возьмет свое, а все-таки все надеялись, делали для него все, нарочно оставляли с ним кого-нибудь из братьев или Марту с Рогнедой, чтобы не был одинок.

— Посидим немного, да я пойду к нему, — сказал Мстислав.

— Сидеть не надо. Походим.

Они шли по берегу. Мстислав вел коня за уздечку. Яня шла рядом, опустив глаза, обрывала молодую веточку вербы.

— Мне молодой листвы жаль. Смотри, какая зеленая.

— И правда. Я не буду больше.

Подошла к обрыву, бросила веточку в течение.

— Ты не думай, — глаза Яньки смотрели немного даже испу­ганно, — она в воде оживет, выплывет где-то в берег и укоренит­ся. Верба живучая.

— Конечно, укоренится.

И вдруг Янька всхлипнула.

— Вербе можно. Человеку вот нельзя. Как срежут его — это уже все.

Мстислав растерялся.

— Ничего. Обойдется все.

— Нет... Нет уж, видно... Не жалуется Стефан, не... Помнишь, как на свадьбе его хорошо было?

— Запой ту, которую тогда для Марты пела, — попросил он. — Запой. Вот увидишь, я верю, сразу ему легче станет.

— Правда?

Янька с доверием взглянула на него, глубоко вздохнула и за­вела тихоньким дрожащим голоском:


Приданочки-неуданочки

Шепчите,

Вы ее потихонечку

Научите.


Мстислав шел и вспоминал радость тех дней: и как ездили за рыбой перед свадьбой, и как шутили с Галинкою Кохно, и как было весело. Нет, ничего не могло случиться со Стефаном.


Пускай она ранюсенько встает,

Пускай она хатку, сенцы подметет,

Пускай она на улку шумка не несет,

Пускай она на шуметничке посыплет,

Пускай она и ножками притопчет,

Пускай она и слезками примочит.


Они шли навстречу багряному огромному солнцу, которое напо­ловину село в затоку Днепра. Мягко ступал за ними уставший конь.


Наши курочки трепетливые разгребут,

Наши женочки лепетливые разнесут.

— Пускай ваших кур коршун дерет,

Пускай ваших женок смерть поберет.


Янька внезапно всхлипнула и села в траву, будто бы у нее под­секлись ноги. Он сел возле нее, несмело погладил по золотым во­лосам.

— Ну что ты, что?

— Мстиславчик, любенький.

Он взял ее за плечи и силой отвел ладони от глаз.

В глазах были слезы. Мстислав почувствовал: опустилось куда-то сердце.

— Как же это кто-то мог, — сквозь слезы промолвила она. — Как поднялась рука на такого. Тихий ведь, покладистый. Ребенок останется. Ну, ничего. «Сиротские слезы напрасно не бывают. По­падут на белый камень — камень пробивают».

Мстислав поставил ее на ноги. Поколебался минуту и вдруг осторожно поцеловал в распухший, соленый от слез ротик.

— Не надо, — грубо бросил он. — Если даже что-то и случит­ся — я тебя не брошу. Отцом буду. Братом буду. Мужем, если хочешь, буду.

«Нет», — молча кивнула она головой.

«Да», — молча склонил он голову.


Стефан сидел на завалинке, зябко кутался в чугу и провален­ными глазами смотрел на залитый багрянцем сад и на солнце, ко­торое садилось за ним. Подошел Кондрат, но старший его словно не заметил. Лицо желтое и в пятнах, взор отсутствующий.

Кондрат осторожно положил ему на лежащую на коленях руку (вторая сжимала на груди отвороты чуги) двух убитых дупелей.

Стефан потрогал рукою ржавые мягкие перья и искривил губы улыбкою.

— Жалко-о.

— Тебе сегодня сварим. Ничего. Пища, братец, панская.

— Все равно жалко.

Кондрат присел к старшему.

— Дай ружье, — попросил Стефан.

Взял двустволку сухими, как куриные лапы, пальцами.

— Тяжелая. При жизни и стрелять не любил. Вот и сам дичью сделался.

И опять Кондрата, второй уже раз, поразило гневное выраже­ние в глазах Стефана. Солнце уже едва кружилось, переливалось своим краешком над водой.

— Кондратка, — сказал Стефан, — я сегодня умру.

Брат сделал движение протеста.

— Нет, — настаивал Стефан. — Я знаю. Ты — не забыл?

— Нет.

— Исполни. И Кроера тоже. Мне явление было — он.

— А если нет?

— Если даже нет, то такую дрянь стереть надо с земли.

— Исполню.

— Убей за сорок дней, пока душа тут... Таркайлу... Чтобы успокоилась. А с тем не спеши. Все хорошо сделай. А может, и я с того света приду, скажу, он или нет. Чтобы живую душу спасти от напраслины — отпустят.

— Исполню.

— Проведи меня, братец, к реке. Видишь, красная...

Гнев исчез из глаз больного. И даже улыбка была прежней, как до болезни. Опершись на плечо Кондрату, он встал.

— Ну вот, благослови вас всех. Мне...

Словно потерял мысль.

— Ну вот... чтобы выше... Выше... Немножко выше.

Потянулся, словно хотел еще раз увидеть реку. А потом стал падать так внезапно, что Кондрат едва успел поддержать его.


Везли его на кладбище по воде. Еще стоял запоздавший паво­док, и до церкви на острове иначе добраться было нельзя.

Шли четыре челна. На переднем стояла корста с покойником. За кормилом был Алесь: выправлял покойного брата в последний путь. Мрачный Кондрат Когут пенил воду веслом. На остальных трех челнах сидели Когуты, Кохновы и родственники Марты.

Зелеными тучами стояли в воде рощи. Звенел над небольшим клочком суши жаворонок. Очень жарко, по-летнему припекало солнце.

Не взлетали с островков кулики-турухтаны. Как знали, что люди на челнах стрелять не будут. А может — и это скорее все­го, — одуревшие током весенней крови в жилах, никого не бо­ялись. Токовали, встопорщив перья, ходили друг перед другом, яркие в брачных нарядах.

Самочки, примостившись на крайних концах островка, смотре­ли на самцов.

Ни у кого из местных людей не поднялась бы рука стрелять по ним в такое время. И турухтаны знали об этом. Небо, вода и островок — все было для них.

Марта на втором челне убивалась. Была это ее обязанность. Но остальные уже немного перетерпели горе. Миновал год, и все это время они ждали неминуемого, а когда оно пришло, мало осталось слез.

Разве только у матери.

Старый Когут Данила думал о том, что и его вскоре повезут тем же путем, и не жалел об этом, а жалел разве только о том, что это не его везут сейчас вместо Стефана. Хорошо было бы отдыхать в такой день, под жаворонком, между небом и водою. И чтобы возле челна токовали турухтаны.

Янька выплакалась еще возле курганов, а потом в хате. Алесь думал, как теперь отыскать виновного во всем этом. Мстислав по­глядывал изредка на Яньку и налегал на весло.

Лишь один Кондрат смотрел на мир угрюмо, сквозь припухшие веки. И чем больше Алесь смотрел на него, тем больше догадывался: этот все знает.

Над водою между зеленых тучек затопленных деревьев летело голошение:


А я ж за тобой на край света ходила,

А я ж за тобою в огонь летала,

Сокол ты мой миленький, любименький!

А встану ж, бывало, я раненечко,

А мой же соколик по полечку ходит.


И хоть все знали, что всегда Марта вставала раньше «соко­лика», все представляли себе росные заливные луга, Стефана с уздечкой на плече, звонкий по-утреннему удар далекого бубенчи­ка — и всем становилось горько.


А цветики же от него расцветают,

А небушко ж от него сияет,

Взглянешь — бабочки от него в глазах летают,

Взглянешь — словно груша белая зацвела,

Взглянешь — как листочек кленовый он укромненький,

Взглянешь — сердце молотом да в грудь валит.


Караван смерти плыл мимо островов жизни.


Пусть бы тот холера лучше меня убил,

Пусть бы у меня из сердца кровь высосал,

Как же мне теперь тяженько без милого дружечки...


Кондрат не смотрел ни на небо, ни на безграничный, как небо, паводок. Еще три дня назад он спрятал ружье в дупле дерева воз­ле моста через Озерянку, южнее деревни и по дороге на Сухо­дол. Чтобы не видели в хате, как каждый день выходит с ружьем. Фольварк Таркайлы был севернее, и дорога из него в Суходол про­легала возле Озерища. И каждое утро Кондрат Когут выходил на курганы и следил.

Позавчера Тодор вернулся с сальником Брюноном Даримедовичем, в одной таратайке.

Сегодня утром он повез сальника опять в Суходол, и Кондрат надеялся, что, может, вечером он будет возвращаться один. Даже если вернется вдвоем — Кондрат это выдержит. Он будет терпеть хоть сорок дней, а дождется его одного.

Возможно, сегодня они похоронят Стефана до вечера, и Конд­рат успеет вернуться на Озерянку, когда Таркайла поедет назад.

Жалко будет, если не убьет за сорок дней. Душа брата не так возрадуется. Но даже если не успеет — пусть. Он привык терпеть. Он мужик, и он дал слово. Он будет ходить месяц, два, год, но он встретит Тодора одного. Нельзя сказать, что ему будет легко его убить: он еще никогда не убивал. Но он знал: иначе нельзя. «Терпим, терпим, терпим, а они держат нас как глупых зайцев. Судят нас, расправляются как хотят и уверены в том, что нет им наказания. Потому и поступают, что душа их желает.

На каторгу зашлют в Сиберию — и ходят себе спокойно. Зна­ют, даже если вернется — побоится опять туда попасть. А госу­дарство мстить не будет — ему лишь бы тихо было.

И убьют если, то не ждут наказания. Если бы это ждали — о-го- го! Трижды подумали бы, перед тем как пакость какую-то совер­шить. Ну так если не карает Бог, не карает начальство, пусть по­карает сам обиженный. Другие тогда оглядываться будут, прежде чем донести, убить, детей осиротить, имущество пустить дымом».

Подкова на лбу Кондрата даже покраснела, так он думал. Убьет. Зимою или весною, летом или осенью — убьет. В слякоть или в ясный день — убьет. Ночью или утром — убьет. О-го-го, как бы это легко было жить на земле, если бы за каждую пакость пакост­ник ждал неминуемой кары.


Ой, как повалюся я на твою могилочку,

Как закукую я теперь по тебе кукулечкой.

Дружиночка ж ты моя, зачем же ты меня... покидаешь?

А добра ли ты от деток, от жены... не знаешь?

А как же нам теперь... прожить?

А как нам жизнь без тебя... пробыть?

Как мы тебя забывать... будем?

Откуда мы тебя дожидать... будем?


Кондрат сжал кулаки на весле и рывком послал челн с корстой покойника к недалекой уже церкви на острове.


Да к кому ж мне ночью теперь цмоком присосаться?

Откуда ж мне совета теперь дожидаться?

Отлетел ты от меня теперь, соколик-голубь сизый —

Кукулечка!

Угас ты теперь для меня, василек ты мой — солнышко —

Пролесочка!


Тихий и страшный вопль бабы летел над водой к островку, от­куда плыли навстречу ему редкие удары поминального колокола.

...Назад Кондрат и Алесь ехали в челне одни. Далеко обогнали всю вереницу челнов.

— Слушай, Кондрат, возьми меня с собою.

— Куда?

— Ты знаешь...

— Нет, — ответил Кондрат. — Ничего я не знаю.

Они плыли, а вокруг была лазурь и горячий воздух.

— Смотри, что это? — показал Алесь.

Кондрат оглянулся, и на мгновение оба они замерли, поражен­ные тем, что происходило над рекой.

На берегу, поодаль, вставал в воздухе огромный черный столб — от земли до неба. Он казался бы неподвижным, если бы не кружились в нем с бешеной скоростью клочья сухой травы.

Кто-то всасывал их в небо, и они взлетали в него выше и выше. Мощный тромб шел к берегу, приближался. Черный, как дым, он клубился и переливался находящимся внутри, как змея, которая сбрасывает кожу. Толстая, вся волнами, она медленно, сужаясь, ползла куда-то: не разберешь, то ли вверх, то ли вниз.

Вихрь тромба спустился на воду и пошел прямо на их челн. Как заколдованные, они не двигались. А смерч наливался еще больше, краснел. Сверкнуло где-то, на высоте изрядной колокольни, длинное се­ребряное тело рыбы.

И он встал.

Встал над самой головою, как ночь, как черный вулкан, как смерть. Качнулся, едва не опрокинувшись, челн.

Наступила темнота.

В следующее мгновение богатырь рванулся мимо них и пере­двинулся немного дальше, как предупреждение. Из черного нутра его дунуло и обдало людей могильным, ледяным холодом.

Все быстрее и быстрее двигался от них тромб, перешел реку, почернел, взлетел на берег, протянулся к птице в небе и охватил ее, увеличившись едва ли не вдвое.

Они никогда не видели такого.

Богатырь блуждал в полях, шел в поля, уменьшался. Исчезал.

...Когда он исчез — они взглянули друг на друга.

— Беда будет, — шепнул Кондрат. — Всем беда. Всей Реке.

— Брось чепуху молоть!

— Ф-фу-у, — закрыл глаза Кондрат. — Ладно. Вези меня на берег. Высади.

— Возьми, говорю, с собою.

— Нет!!! — резко и злобно бросил Когут. — Нет так нет. Черт с ними, с тромбами... Надо и их — грудью...

Когда фигура его исчезла, вскарабкавшись на крутояр, Алесь почему-то вспомнил Майку и испугался, что чуть не погибли. День спустя они должны были встретиться и окончательно решить, как быть.


Кондрат уже целую четверть солнечной дуги ждал, сидя в за­рослях возле мостика. Солнечный свет пах скипидаром, горячей мятой, едким запахом вампирника. От соснового гуда — где-то над верхушками ходил ветер — шумело в голове и хотелось вздрем­нуть.

Он сидел в зарослях за большим, как хата, камнем невдалеке от речушки. Над камнем, на откосе, восьмисотлетний дуб тянул к солнцу свои едва оперенные ветви. Ползали по его, глубоко — в две ладони — изрезанной морщинами, коре красные козявки с черными мордочками на спинах. Они были похожи, эти мордоч­ки-черточки, на маски, которые носят на Крещение. Ползали они одиноко, спаренные, и кора дуба, видимо, казалась им оврагами почти без дна и высокими грядами пригорков.

Прямо перед Кондратом звенела Озерянка, несла волны в Днепр. А над нею размещался обветшалый мост. Кондрат трижды уже сдвигал с него две плашки. После каждого проезда. Дядьки ругались, клали их на место и двигались дальше. А он опять вы­водил, опять сдвигал плашки и опять садился на место, сжимая теплый от рук приклад двустволки.

Пуща ходила и ходила над головой. И Когут под ее шум думал ни о чем и обо всем, но только не о том, что хотел совершить. Все касающееся этого, он обдумал давно.

...Таркайла появился неожиданно. Один. Мелькнул на пригорке и исчез, съезжая к мостику. И тогда Кондрат вышел из-за камня, как сто раз представлял себе, перебежал к переезду еще ближе и присел в кустах, совсем близко от сдвинутых плашек.

Он успел еще взглянуть выше по дорожке в обе стороны. Там никого не было. Даже если появятся, то оттуда они его, Кондрата, не узнают. Коня и повозку еще можно узнать, и то если знаешь, кого ждешь, а человека — нет.

Прежде чем попасть оттуда к мостику, надо съехать прорытым съездом, где повозка и человек прячутся с головою. Значит, на самый худший случай, хватит времени для двух выстрелов. Вы­стрелы будут верными: с четырех шагов.

Но он надеялся, что посторонние люди не появятся. Ему не хо­телось, чтобы Таркайла пребывал лишь одну минуту ужаса перед тем, как умрет. Он очень сильно молил об этом — бога не бога, а сам не знал кого. Того, кто поможет.

Таркайла выругался и слез с таратайки. Подошел к провалу, плюнул, осмотрелся, как подвинуть плашки. Потом в глазах его что-то мелькнуло: заметил.

— Не двигайся, — повелел Кондрат, наводя стволы. — Стань у воза.

— Чего тебе? — побледнел тот.

— Сегодня похоронили Стефана Когута. Мое имя — Кондрат Когут.

Таркайла зашуршал было рукою по возу к саквам.

— Ну, — продолжал Кондрат.

— Так что, я виновен в этом?

— Виновен. И виновен, что убили еще одного. Ты сам того не стоишь.

Таркайла вдруг крикнул. Испуганные кони рванулись вперед, но колеса таратайки с маху вскочили в провал.

— Полагал, что перескочат, а ты на повозку, да и ходу? — Глаза Когута смотрели спокойно, усмешка кривила губы.

— Ответишь, Когут, ответишь.

— Нет, — возразил Кондрат. И бросил: — Молись.

Тодор шарил глазами вокруг.

— Молись.

— «Вот воины Бога пришли за мной...»

— Не пачкай этого. Не для тебя. Короче...

— Ответишь, Когут... Мясо твое под кнутом полетит... Повесят.

— Ну! — спешил Кондрат.

— «Господи Боже, в руки твои отдаю дух мой...»

— Хватит, — прервал Кондрат. — Лопате и этого не дал.

Выстрел прокатился по верхушкам пущи.

Таркайла сделал запоздалый шаг в сторону, только теперь со­образив, что можно прыгнуть с мостика, пускай себе и в мелкое место. Все равно это выигрыш минуты.

Но он уже не мог этого сделать. Прижав ладонь к груди, кач­нулся и упал на колени.

— Убил, — простонал он. — Убил ты меня.

Ружье Кондрата ходило перед его лицом.

— Ничего, — шептал он, наклоняясь вперед. — И тебя так... И тебя... И всех вас так.

Второй выстрел словно толкнул весь свет в его лоб.

...Кондрат продул стволы. Привычно, как каждый крестьянин, который бережет свое оружие. Синий дымок двумя струйками — более слабой и сильной — вылетел из них.

Потом Когут склонился над убитым и сорвал с его груди запач­канный в крови вацок. В нем зазвенело и зашелестело.

— Иди, умойся перед страшным судом.

Тело Таркайлы перевесилось с настила, упало с небольшой вы­соты в мелкое, на камешках, течение.

С минуту Кондрат смотрел, как мутно-серо потускнела про­зрачная вода, как потом сплыла муть и на ее место появилось ро­зовое. Глупые пескари бросались к этому розовому, приникали, словно клевали, сплывали вместе с ним по течению.

Вскоре вода была уже опять прозрачной. Течение приподняло ноги убитого, и они слабо шевелились на перепаде.

Кондрат обернулся к коням.

— А вы зачем будете дергаться, бедные? Ну-ка, давай! Ну-ка!

Он пододвинул плечо под таратайку и подал ее вверх. Колеса выскочили. Кони минуту стояли, а потом медленно пошли: без хо­зяина туда, куда и с ним.

Кондрат слез с откоса и пошел по воде. Не туда, куда сплывало то и где суетились пескари, а в другую сторону.

Пройдя шагов сто, он вымыл вацок и руки в студеной воде и опять двинулся по течению. Потом пошел по яру. Потом напал на ложбинку с черными зеркальцами воды. Размахнулся и бросил вацок вместе с тем, что звенело и шелестело, в черное «пущанское око».

Опять двинулся по откосу. Мох был сначала зеленым, потом седым. Оглянулся.

На поверхности черной воды исчезали круги...


За неделю полиция, земские милиционеры и даже Мусатов со своим подчиненным, Буланцовым, перетрясли всю округу. Му­сатов понимал: Таркайлу не могли убить личные враги, враги из дворян. Те не взяли бы вацка. И потому облавы ходили по пущам, люди с трудом, порой рискуя жизнью, забирались даже на неко­торые островки среди трясины.

Война, как всегда, отсиделся в каком-то из своих многочислен­ных укрытий. Люди Корчака давно не появлялись в окрестностях.

Поймали двух-трех случайных бродяг, но убийц не нашли. Иван Таркайла сейчас никуда не ездил один, а ночью сидел в фольвар­ке, затворив все ставни.

Единственный человек, которого происшествие привело в ярость, был Кроер. Ясно, кто совершил. Мужички любименькие. Никто другой — они! Неизвестно только кто. Из Таркайловых кто-то, или из его, Кроеровых, или, может, отозвалась через род­ственников одна из жертв «Ку-ги». В розысках самым страшным и рьяным был он со своими черкесами. Тряс полесовщиков, искал и дубасил людей из лесных буд, смолокуров, бортников.

А когда это ни к чему не привело и округа утихла, затворился в Кроеровщине и начал зверствовать над своими. Просто так, лишь бы сорвать злость. Дошло до соседей. Все понимали: надо сидеть тихо. А этот, как нарочно, будоражил яростью все окрестности. Все усиливался и усиливался и, наконец, докатился до губернии общий вопль:

— В опеку его!

Вице-губернатор Исленьев выехал в Суходол, чтобы расследо­вать дело на месте.

По пути он остановился в Загорщине и тут узнал, что Кроер снова запил. А в следующее утро прилетел в Загорщину к Алесю гонец из Кроеровщины и оповестил снова, как тогда, что пан Кон­стантин умирает и послал десяток слуг повсюду, чтобы оповестили об этом. И будто бы послал даже за доктором и попом.

— Прикидывается, — заявил Вежа.

— Вы думаете? — Исленьев и сам верил и не верил.

— Старая шутка, — процедил Алесь. — Его выдумки немного однообразны. Это уж третий раз.

— И все-таки, думаю, надо поехать, — доводил Исленьев.

Алесь смотрел на него с жалостью. Старик не менялся. Все тот же румяный, седой, доброжелательный. Хороший русский чело­век. Алесь помнил его слова о «мраке» после расстрела в Пиво­щах. И жалел. Скрутила, бедного, жизнь.

— Ну, поедете, — объяснял Алесь. — Увидите пьяных гостей. Священник и доктор не имеют права отказаться, увидите пьяного доктора и пьяного попа.

— Я бы вам не советовал, — поддержал Вежа.

— Вы не поедете?

— Видите, я не требовал бы этого от него, если бы, скажем, умер я, — ответил старик.

— Ну а вы? — спросил Исленьев у Алеся.

— Я однажды съездил. — Алесь потер запястье.

— По-христиански, — отметил вице-губернатор.

— По-христиански следовало бы всех нас повесить, — выска­зался Алесь. — За то, что терпели среди нас такого монстра. Дать вам охрану?

Старик спокойно поднял на него глаза. Яблочный румянец на его свежем лице стал сильнее.

— Благодарю, — отказался вице-губернатор. — Но неужели вы думаете, что я в жизни кого-нибудь боялся?

— Я не хотел, чтобы вы поняли меня так, — уточнил Алесь.

Исленьев взял того самого мужика-гонца и поехал в Кроеровщину. Дорогой по всем погостам гремели погребально колокола. Даже инвалиды по часовенкам тряслись деревянными ногами в петлях веревок, которые вели к колоколам.

День был серым и совсем не летним. Звонили колокола, ведь умер большой барин, но люди не ехали.

— Это правда, что вашего пана «дважды отпетым» зовут?

Мужик прятал глаза. Тот самый Борька, который приезжал в Загорщину и тогда.

— Говори, не бойся.

— Отпевали его трижды, — признался мужик. — Вся околица.

— Ну и как он?

Борька ехал на своем конике в стороне и немного сзади, хоть должен был вести. Он молчал.

— То как? — повторил вопрос вице-губернатор.

— Ничего, — беззвучно произнес мужик.

Исленьев ехал и думал.

«“Ничего”. Все "ничего". Бог ты мой, как можно затуркать на­род. А мы помогали этому своей слепотой, невозможностью что-либо сделать, ведь это — система.

Попробовали было тридцать пять лет назад — легли под кар­течью. И с той поры только и думаем, как бы не зацепило нас по нашей ценной шкуре. Только и ходим на задних лапках».

Исленьев внутренне застонал.

Он искренне интересовался делами края. У него были знако­мые в цензуре, и они присылали ему «для ознакомления и при­нятия к сведению» материалы столичных журналов, касающиеся этой земли, даже если они и не проходили через цензуру.

Одна статья лежала в материалах «Современника» и в цензуре, по-видимому, год. Не проходила. Наверное, и не пройдет. Исле­ньев вспоминал. У него была хорошая память, совсем как у того человека, который когда-то рассеял их картечью. Что уж что, а в памяти Николаю нельзя было отказать. Каждого, разговаривав­шего с ним, помнил всю жизнь: имя, отчество, где служил, когда перешел из полка в полк, как зовут жену и детей, если говорили об этом. Удивлял этим последнего отставного штабс-капитана, по­селяя в нем чувство, похожее на суеверный ужас: «Через двадцать пять лет вспомнил!»

Он, Исленьев, тоже помнил много. Помнил, например, как тот в следственной комиссии топал на него ногами.

— Почему вы не говорите о своем знакомстве с Якушкиным и Пестелем? Моя благосклонность к людям имеет границы! Пока что я не хочу, чтобы графиня Евдокия носила траур и называлась вдовой.

Он еще помнил ее имя, распоясанный хам.

Исленьев тоже помнил много. Вот и сейчас он вытягивал слова той статьи из недр памяти. Так, кажется: «Целый край так вот взя­ли, да так забили, как бы не так! Это так же, как итальянцев за­били, расслабили, лишили любви к родине и к свободе!.. Посмот­рим, что еще скажут сами белорусы».

Имя автора он забыл. Забыл и точные слова. Но смысл помнил И не мог не соглашаться с этим человеком.

Ведь все время, когда он жил тут, он ни минуты не ощущал спокойствия. Все время что-то глухо клокотало и ворочалось под землей, Преимущественное большинство людей держало спину и смотрело в глаза прямо. Высокое их достоинство ничто не могло сломать, и лгали те, которые говорили о «затурканных париях», о людях с «узким черепом, отвыкших от языка», о людях «звериного вида», которые «пошли назад от человека к животным». Ложь это была! Демагогия либо политика чистой воды. Варшавским магна­там надо было скомпрометировать чиновников и власти (и не без оснований), шовинистам — поляков, чиновникам и жандармам — местных господ, чтобы сожрать их. И все кричали о «народе, до­веденном теми, другими, до животного состояния».

А животных, которые сошли с ума отужаса, нищеты и тяже­лого труда, почти не было вокруг, и нельзя было так уничтожить этих людей,

Был простой, кроткий и очень мужественный народ. Добрый, верный друзьям и страшный врагам, свободолюбивый, чистый и гордый.

Исленьев вспоминал. Пивощинская войнушка и многие десят­ки других бунтов... Обычаи... Песни... Лица людей из загорских окрестностей и лицо самого Загорского, отца его и деда... Раубичи... Клейны... Нападения Корчака... Черный Война и его едино­личный, десятилетиями, бунт...

Был разорванный на куски, закованный, но великий народ. И Исленьев не мог не видеть его страданий и его величия.

— И все-таки? — спросил Исленьев.

Хлоп молчал. И вдруг вице-губернатор услышал стон, словно у того разрывалось что-то в груди.

— Пане... Пане милостивый, — умолял мужик, — заберите вы его от нас. Заберите, не дайте грех на душу взять.

— Чего ты?

Борис вдруг поднял на Исленьева светлые глаза.

— Ради него заберите. Утончается уж терпение наше. Хоти­те — на смертную казнь посылайте, хотите — пощадите меня, а как бы он горелки не глотнул да горячим песком не погрелся.

— О чем это ты? — сурово спросил Исленьев.

— Поговаривают уж... Вольют спиритуса в глотку, а нос да рот зажмут... сумой с горячим песком пузырь мочевой раздавят — и каюк!.. И следов не найдут... Не позвольте грех взять!

С Исленьевым ехал в этот раз новый его личный секретарь, Панов.

— А я вот за тебя возьмусь, — встрял Панов, очень важный от осознания своего нового положения. — Где это ты такое слышал?

— Брось, — брезгливо оборвал Исленьев.

— Режьте меня на куски, не боюсь, — захлебывался мужик. — Нет ада, кроме того, которой от рождения до смерти.

...Дворец словно вымер. Никого не было на вересковой пусто­ши вокруг. Никого не было возле коновязей и построек. Никто не стоял на крыльце.

Огромное каменное здание со слепыми окнами. Тишина. Мо­крый вереск вокруг. Тучи над крышей.

Откуда-то издалека, может, с Горипятичского или Брониборского храма, долетали редкие, разорванные еще и большим рас­стоянием, удары поминальных колоколов.

Исленьев и Панов поднимались по лестнице.

Никого. На террасе с застоявшимися лужами от дождя — тоже никого. Никто не вышел навстречу.

Толкнули дверь, пошли по комнатам. Запыленные зеркала и окна. В зале, где когда-то стоял гроб, — ни живой души.

— Эй! — крикнул Панов. — Есть кто?

В недоумении, куда могли разбежаться слуги, две фигуры шли по омерзительно запущенным комнатам.

В одной комнате стоял накрытый стол персон на двадцать, и возле него тоже никого.

Скрипнула где-то дверь, и люди заспешили туда, но это был сквозняк. Он раскрыл дверь, и она толкнула бутылку, лежавшую на полу. Бутылка еще рокотала по щербатому паркету, словно кто-то невидимый катил ее.

Стало жутко.

Они нашли того, кого искали, лишь в следующей комнате. Тут все стояло на своих местах, было даже кое-как убрано.

Кроер лежал на полу, запрокинув лицо, с мертвой рукою, все еще протянутой к сонетке.

Возможно, и звонил. Но не пришел никто. Или боялись зайти? Или просто разбежались? Кто мог сказать, что тут было и что он ощущал в последние минуты.

— Nemesis divina, — констатировал Панов.

Он был молодым человеком и любил употребить латинское слово.

Исленьев покосился на него и ничего не сказал.


Три человека стояли во влажной после легкого дождя березо­вой роще.

— Вот что, — сказал Франс Раубич. — Я уже говорил, что мой отец дрожит от злобы, если кто-нибудь только вспомнит ваше имя, князь. Я не хочу, чтобы он умер, даже если этой бесстыднице все равно.

Алесь покосился на Михалину. Все-таки было бы лучше, не­жели это внезапно прерванное, словно тайное, свидание. Встре­тились, и вот на них случайно наткнулся Франс.

— Жена, которая хочет увидеть мужа, бесстыдница? — мягко спросил Алесь. — Не надо тебе этого, Раубич.

— Я уже сказал, что не позволю ей загонять в могилу отца.

Франс горячился.

— Пану Раубичу лучше.

— Все равно... Я дал слово: даже если с отцом что-то случит­ся — ты скорее будешь его вдовою, нежели женой. Вот и все.

Майка аж дрожала.

— Слушай, Франс. Что это за глупость? Что за злобность? Гото­вы жрать друг друга. Пощади ты, наконец, меня, его, себя, низкий ты человек.

— Майка... — начал он.

Глаза девушки расширились.

— Я пощадила тебя, я пожалела отца. Но сейчас я сожалею, что я вышла тогда из церкви, поверила вам.

Алесь взял ее за плечи и отвел. Улыбнулся.

— Действительно, Франс. Я тогда пошел вам навстречу. Но сейчас, когда я понимаю, как вы хотите обманом воспользоваться моей добротой, я думаю, что я напрасно пошел на это. Я всегда чувствовал к вам и к пану Ярошу лишь самое доброе, хоть иногда мне очень хотелось хорошо надавать лично вам по тому месту, по которому однажды, ребенком, я надавал вот ей.

Франса колотило.

— Выслушайте меня, — продолжил Алесь. — Я никогда не думал «мстить презрением», я для этого слишком любил вас и потому не хотел крови. Я прискакал на помощь пану Ярошу и с благодарностью взял бы такую же помощь и от вас. Вот вам мои объяснения. Vous n'ètes pas content?4

Михалина взяла Алеся за плечо и прислонилась лицом к его руке.

— Мы решили. Я решила...

— Майка, — попросил Алесь, — я сам объясню это Франсу. Ступай. Помни, о чем договаривались.

Она пошла в сторону раубичского парка. Мужчины стояли и смотрели друг на друга.

— Так что? — сжав зубы, спросил Франс.

Алесь вздохнул. Такой лежал вокруг мир! Так он искрился и пылал от дождя! Что еще было объяснять?!

— Мы решили, что погодим, пока пан Ярош не выздоровеет окончательно.

Вы решили?

— Ну согласись, брат, не тебе ведь это решать, — на Алеся на­пал юмор. — Самое большое, что позволяет наше с тобою родство, это напиться вместе до зеленого змия...

— Мы дали слово, — Франс бледнел. — Она сама дала слово Ходанским.

— Прежде всего она дала слово мне.

— Кто огласил его?

— Так ты считаешь, что слово, данное перед Богом, — чепуха, а перед людьми — все?

— Мы живем не среди богов.

Черт потянул Алеся за язык.

— К сожалению, и я в последнее время все чаще убеждаюсь в этом.

Франс закусил губу.

— Ну вот, — продолжал Алесь. — Ей-богу, Франс, подумай ты, наконец, хоть раз не о своей глупой чести, а об ее счастье.

— Ты — это счастье?

— Для нее, — уточнил Алесь. — По крайней мере, она считает так. И я постараюсь, чтобы она не разочаровалась в нем как мож­но дольше. Потому что и она — мое счастье. Полагаю — до конца.

— Когда будет этот конец?

— Ты собираешься стать на моем пути? — Алесь грустно улы­бался. — Напрасно, я ведь не стоял на твоем.

И увидел, что сказал страшное. Франс дернул головою.

— И ты считал, что ты мог стать на моем пути? — спросил он. — Что только твое так называемое «благородство» помешало тебе? Так ты знай, что Ядвиня тебя ненавидит.

— Я давно говорил, что в этом мире ни одна дружба, ни одно из добрых отношений не остается без наказания.

— Да, — глухо согласился Франс. — Как и ничто из злого. И потому я еще раз говорю тебе... — У него цокотали зубы. — Не надейся получить за все, что ты совершил, ничего, кроме зла.

— Ты угрожаешь мне?

Франс привычно перешел на «вы».

— Vous verrez les consèquences et vous en jugerez5. Я неслучай­но встретил вас. Я все знал. Обо всем договорено. Ее сегодня же... увезут. В крайнем случае, завтра утром! Слышишь? Слышишь, ты?!

Алесь сделал было шаг к нему и остановился.

— И ты мог кричать о чести? Дурак же я, что поверил вам.

Только тут Франс понял, что Алесь действительно ни в чем не виноват, что во всем виновата крайняя щекотливость пана Яроша и его, Франса, оскорбленная честь и мелкая злобность. Алесь те­перь действительно имеет право презирать его.

— Я знаю, — продолжал Алесь, — теперь вы ее не выпустите до смерти. И я еще мог чего-то ждать от тебя, кроме подлости?

Франс знал, что Алесь теперь имеет право сказать ему все, и не удивился. Но рука привыкла отвечать на слово «подлость» только одним способом.

...Алесь держался за щеку. Глаза у него были закрыты. Потом он недоуменно поднял ресницы.

Франс смотрел на это лицо, на котором одна бровь была выше второй от неверия в то, что произошло, и готов был упасть к но­гам Алеся.

— Ну, ясно, — прошептал Алесь.

Он дернулся было вперед, но вдруг остановился, взял только Франса за руки и сжал их так, что побелели пальцы.

— Меня трижды ударили. Одному я сам подставил руку — пу­скай его. Других я с друзьями... Но это первый раз, что меня ударил человек.

Потянув ртом воздух, Алесь оттолкнул Франса.

— Я знаю, что стоит человеку, когда его бьют по лицу. Я никого не бил первым. Никогда. Поэтому я не ударю тебя. Я просто тебя... убью, — и пошел.

Франс стоял и смотрел ему вслед.


Мстислав, услышав обо всем, только хлопнул себе по щеке.

— Скотина, — возмутился он. — И на тебя надеялся Кастусь? Тебя серьезным считали?! Именно тогда, когда вот-вот надо будет проливать кровь по-настоящему?

— Это напрасно, — парировал Алесь. — Если ты не хочешь, я найду другого.

— Да как ты мог?! Когда каждая жизнь дорога!.. Когда Бела­русь...

— Я не могу воевать за Беларусь с набитой мордой, — уточнил Алесь.

Этим же вечером Мстислав и пан Адам Выбицкий повезли к Раубичу требование сатисфакции.

Вернулись они поздно, и примирения им добиться не удалось. Майку действительно силой замкнули в комнате. Раубич приказал никого не принимать. Но Наталя каким-то чудом сбегала к Веже и рассказала ему обо всем.

Раздраженный до последнего тем, что Раубичи все время лезут на рожон, старик позвал Басак-Яроцкого и Раткевича и решил с ними вызвать, после Алеся, Франса и пана Яроша, чтобы все за­кончить одним махом. Евфросинья божкала и хваталась за голову. В доме стоял крик. Решили, что первым будет стреляться Вежа, за ним Яроцкий, потом Раткевич.

И все же потому, что Вацлав чуть не ревел, думая о Натале и о том, какую измену совершают в отношении ее, и еще потому, что Глебовична хватала всех за руки, решили выждать день-два и посмотреть, чем все окончится.

Все это было бы даже немного смешно, если бы не результаты, с какими вернулись секунданты.

На листе бумаги безукоризненным почерком Франса было вы­ведено:

«Mon prince, mon humeur portait le cachet, mais concessions faites de mauvaise gràce sont les pires que l'on puisse faire»6.

Загорский отметил, между прочим, ошибку в тексте и спросил:

— Это он мне? А кодекс?

— Он передал это Илье Ходанскому, тот мне, а я вам. Видимо, хотел еще сильнее поразить, — сказал Мстислав.

— Все равно это никуда не годится, — пожал плечами Алесь. — Отношения, пускай и через секундантов, с другой стороной.

Пан Адам крякнул:

— А мне кажется, тут двойственность его состояния. И ощущение вины, и желание не мириться.

— Кто его секунданты? — спросил Алесь.

— Илья Ходанский и Михал Якубович, — ответил Выбицкий.

Никто не решался перейти к условиям дуэли. Молчали.

— Ну, — не выдержал наконец Алесь.

— Без доктора, — произнес жестко Мстислав. — Права пер­вого выстрела за нами нет. Жребий. Расстояние между барьера­ми — двадцать шагов. В случае, если первые выстрелы результатов не дадут, противники обмениваются вторыми и третьими — до смерти одного.

— Мило, — сказал Алесь.

— Ты не протестуешь? — спросил пан Адам.

— Зачем, — пожал плечами Алесь.

— Мы ничего не могли сделать, Алесь, — пояснил Маевский. — Жребий — это по-равному. Они одинаково требуют смерти как для тебя, так и для себя.

Адам едко и грустно усмехнулся.

— Конечно, до той поры, пока жребий не бросили. А потом начинается убийство.

— Хватит, — сказал Алесь. — Я не жалуюсь. Они довели до того, что счастья все равно не будет, кто бы ни убил. Все равно конец. А значит, все чепуха. Пускай себе жребий. Если повезет мне — ему конец. Если Франсу — второго выстрела я не дам ему сделать. Выпускать его оттуда я, во всяком случае, не собираюсь. А умру — тоже не беда.

Те ушли. Вечер был очень теплым и тихим. Загорщинский парк дремал под светлыми звездами.

Завтра будут стреляться. На заливном лугу. Недалеко от того места, где встретили на ночлеге Войну... Тогда ему, Алесю, было одиннадцать. Сейчас — двадцать один.

Странно, он ни о чем не сожалел. Что ж, бывает и так...

Он сел, взял лист и написал коротенькое письмо деду, что помнит его (мешать дуэлянтам запрещалось, и дед, видимо, хоть и страдал, вынужден был сидеть дома), благодарит за все.

Второй лист был завещанием. Половину всего движимого и не­движимого имущества — панам Маевскому и Калиновскому «на основание той промышленно-торговой компании, о которой они втроем мечтали». Одну шестую всего — брату Вацлаву Загорскому. Вторую шестую — Юрию и Антониде Раткевичам, приписанным к младшему роду через мать, с тем, чтобы они пользовались этим поровну и без обиды. Половину остатка — на стипендии студен­там из загорских окрестностей, дальнейшее содержание школы и богадельни в Загорщине и помощь бедным. Остальное — Когутам, Кирдуну и другим слугам, чтобы была компенсация за утрату службы и содержание на остальные годы жизни... Иностранный капитал, ту часть, которая принадлежит лично ему, — на помощь поэтам, пишущим на местном языке, создание музея, куда он передает все свои коллекции, и поощрение лингвистических исторических, археологических и этнографических трудов, каса­ющихся Беларуси.

Вот и все. Душеприказчики — Вежа, Маевский и Раткевич. Кастусю не написал. Не поймет и не одобрит. Но то, что подумает Кастусь, — его, Алеся, уже не будет интересовать, если только завтрашний день введет завещание в законную силу.

Алесь немного злился на самого себя. Что подумает Калинов­ский — это ясно. Что, имея на носу такое дело, Алесь Загорский разменялся на бабах, лез сломя голову к одной, которой ему не хотели отдавать, и добился, наконец, того, что ему дали по роже.

Кастусю нельзя было всего объяснять. Поймет ли Кастусь, как он, Алесь, заелся со всей околицей, как, не совершая личного зла, все-таки стал врагом для всех, ведь его идея была для многих враждебной. Алесь понимал: это не Франс Раубич ударил его, а повышенное, болезненное чувство чести. Наполовину мужик по воспитанию, он невольно восстал против всего этого, против сто­летних суеверий и предрассудков, и это они теперь убивают его. А он хоть и мужик, но тоже и князь и сам отдавал дань традициям и не может окончательно поступиться дворянином в себе: отка­заться от дуэли, вызвать к себе всеобщее презрение, чтобы жить и делать дальше свое дело.

Трагедия? Возможно. Но сколько уж раз людей ловили на том же, чтобы расправиться. Ловили, так как они были детьми своего времени и своей среды.

Галуа, которого так любил «математический Грима», Галуа едва успел на клочке бумаги в последнюю ночь записать основные принципы своей теории.

Кто еще? Ну, конечно, Пушкин. Человек двадцать первого века — и все-таки не посчитал возможным отказаться. Наоборот, сам искал смерти — так страшно ему было жить.

И многие еще будут гибнуть, не менее достойные, нежели Лер­монтов. Есть, однако, в этом предрассудке и другая сторона, спря­танная пока что для всех.

Придет время, и не будет тогда уже кодекса чести, не будет дворян и мужиков, не будут доносить и бросать в тюрьмы за сво­бодолюбие и светлые мысли. Не будет даже слова «свобода», не будет даже слова «правда», потому что и то и другое сделается привычным и другого просто не будет.

И вот тогда личная честь будет стоять так высоко, что никто не вознамерится оскорбить ее словом либо действием. Потому что общество не может быть стадом животных. Не может оно быть и сборищем нулей при нескольких единицах, иначе будет то, что сейчас: народы будут сопеть и с налившимися кровью глазами лезть друг на друга, чтобы истоптать, подчиняясь воле единицы или нескольких единиц, либо, что еще хуже, уничтожать свои же нули, чтобы самому стать бо́льшим нулем за счет других. Но нуль — пусть он будет размером с яблоко, колесо или даже с целую планету — все-таки нуль.

Общество будущего. Каждого, кто будет бить человека по лицу, тогда будут осуждать как врага человечности и семьи человече­ской.

И тогда, возможно, вспомнят и их, которые сами не били никого и не позволяли бить себя и сражались до конца за человеческое великое достоинство, пускай и недостойными средствами.

И простят.

Алесь вздохнул. Не может быть, чтобы Калиновский не понял этого.

Тем более что и Пушкин, и Галуа были великими людьми, и их дело заступалось за них. А он, Загорский, средний человек, кото­рых в Беларуси тысячи.

И если он, средний человек, не защитит своей чести, кто тогда сделает это за него?

Он встал от бумаг. Все было сделано. Осталось ждать.

Можно было сделать многое в эти часы. Уснуть — но зачем? Если жребий даст первый выстрел Франсу — он, Алесь, уснет надолго. Если жребий даст выстрел ему — Алесь успеет выспать­ся. Он не будет щадить Франса. Сам Франс требовал смерти одно­го, и, хоть счастья не будет, у Алеся останется война за справед­ливость. До конца. Война, в которой не надо будет жалеть своей жизни.

Можно было съездить к Веже. Но старик не выказывает и ни­когда не выкажет своих чувств. Будет суховато-приязненная бе­седа.

Алесь подошел к краю террасы. День и вечер были непривычно жаркими, ночь тоже дышала сухостью. Поэтому он еще днем по­велел, чтобы его кровать вынесли на этот огромный, как зал без стен и потолка, балкон. Кровать останется несмятой.

Он стал и смотрел на мир. Деревья замерли. Блестело широкое лоно Днепра. Серебряные взрывы итальянских тополей перелива­лись. Белые аркады спускались в парк. Небо высыпало, неожидан­но для начала лета, тысячи звезд...

Семицветный огонек Капеллы. Лебедь, распластавшись, летит в высоте. Вон Мицар и Алькор. А дальше — туманные струи Пути Предков. Говорят, они, предки, спустились оттуда и туда же идут после смерти.

Путь сияет, как серебряная пыль, поднятая копытами. Сотни лет спускались по нему предки, роняя в пыль алмазы.

Он стоял, а под ним был мир, залитый невыразимо грустным и величественным звездным светом.

Под этими звездами сердце вдруг не выдержало. Оно начало стучать сильнее и сильнее.

«Майка... Майка... Майка», — неистово звало оно.

Было тихо и тепло. Лишь сердце колотилось посредине этого бесконечного и спокойного простора. И он вдруг ощутил, что это сердце стало большим, как то, безграничное сердце, и понимает все. Bce на земле.

Из глубин большого сердца-вселенной летел, все нарастая нежный и всеобъемлющий зов-звон:

— Алесь... Алесь... Але-е-есь...

Это было всюду и во всем. Вселенная сжималась.

...Словно видел сон с раскрытыми глазами. Словно два кры­ла — а может, две серебряных струи Пути Предков — легли на плечи.

Алесь.

Он встрепенулся. Руки были на его плечах. За ним, обнимая его, стояла Майка.

— Ты? Как ты...

Задыхаясь, она сказала:

— Вылезла через окно и спустилась по плющу. Они не знают... Я уже больше не могла.

Загорский увидел царапину на ее запястье.

— Плющ не выдержал, — пояснила она.

Он приник губами к этой царапине и провел ими — на всю длину.

— Видишь, пришло и мое время. Тогда верба, сейчас плющ. Тогда я, сейчас ты.

Обнял ее.

«Что ты наделала?» — хотел сказать он, но смолчал.

Это действительно было все. Сейчас он не мог вести себя, как прежде. Завтра он не будет стрелять, не сможет. Теперь это будет невозможно.

Но она не могла больше. И разве он сам не хотел этого? И раз­ве это малая плата: купить такою ценой все на земле?

И вот ее глаза, и волосы, и руки, и гибкие плечи под его рука­ми. Все остальное не имеет ни значения, ни цены.

Он поднял ее неожиданно легко и держал на руках, боясь от­пустить, ведь в ее утрожающе-близких глазах были два маленьких отражения Пути Предков. Возможно, и вправду Путь — лишь от­ражение в чьих-то глазах. И пускай. Ведь они — равны.

Она заплакала.

— Ей-богу, я не могла. Я все понимаю, но я не могу, чтобы ты убил, и не могу, чтобы тебя убили...

Она шевельнула рукой и потянула откуда-то из-за корсажа, из выемки между юной высокой грудью, цепочку. На конце ее был кувшинчик из камня. Размером с раковинку болотной улитки.

— Сдурела? — спросил он.

— Нет. Я и тогда, когда поссорились. Решила: пойду. Если не отобьет, хоть в церкви, — я тогда возле аналоя выпью.

— Глупышка. Глупышка. Не смей.

И тогда он оборвал цепочку и забросил ее в парк.

Приникнув губами к ее губам, он молчал.

Прижимая ее к себе, ощущая ртом изгиб шеи, плечом — дро­жащую от дыхания грудь, одною рукою — стан, а второй — ноги под складками домашнего клетчатого платья, он, боясь, что поте­ряет сознание, так как у него подгибались ноги, сделал несколько шагов и упал.

Под нею было синее, как небо, покрывало. В ее глазах были звезды, только теперь другие. И он гасил и гасил эти вселенные губами, а они снова возникали, и он не мог с ними ничего поде­лать, так как они жили.

Вся она была здесь, на всю длину, и никого больше не было даже в прошлом, так как это было и то и не то, это было неимо­верное счастье, которого не бывает на земле.

Всю вселенную — со звездами и с деревьями, с Путем Предков и Днепром — заполняли бешеные удары его сердца. Вселенная с болью и ликованием сжималась до размеров сердца, а сердце вдруг расширялось до размеров вселенной.

И взошло сияние!

И сияние взошло над землей, как мириады далеких и близких солнц, которые потом стали черными.

***

Катилась ночь. В темноте он видел ее неприкрытое тело — ноги одна на одной, запрокинутое лицо и сложенные вдоль туловища руки, словно она летела к звездам. А дальше видел кроны и бес­конечные поля под торжествующим звездным светом. Такие бес­конечные, как мир, неизмеримо больше ее, угрожающе-ночные...

И все равно весь этот простор был ерундой перед этим челове­ком, маленьким комочком беззащитной живой плоти, перед бес­конечным духом безграничности и любви, воплощенным в нем.

Она была — все, а все было ничто.

...Углубившись в единственную за всю ночь минуту дремоты, он вдруг увидел рядом со всем этим еще и другое.

...Туман стлался над землей. Видны были над ним конские го­ловы на длинных шеях. Кони выходили к полупогасшему костру, возле которого лежал он.

И туман, как вода, сплывал с земли, и всюду были белые... бе­лые... белые... кони.

Кони склонялись над ним и дышали теплым. А между них со смешным толстым хвостом, с влажными глазами стоял вчерашний жеребенок. Стоял над ним и плакал молодой белый конь.

***

Сегодня ночью она явилась ко мне, будто живая, будто совсем не умерла. Да так оно и было.

Она была в своей мантилье... Темно-голубые в зелень, как мор­ская вода, глаза смотрели на меня горько. И едва виден был у ви­ска маленький белый шрам, а возле ключицы — второй. Странно было, что они зажили.

За нею были тысячи звезд но она смотрела на меня. Шевель­нулись горькие губы.

— Зачем ты сделал это? — молвила она тихо, и голос ее летел словно из глубин вселенной.

— Что? — спросил я, хоть знал все.

— Зачем выставил меня перед всеми? Ты не знаешь, мне боль­но познавать себя, видеть на себе взгляды людей, ведь то, что от­дают лишь любимому, стало теперь достоянием всех. Как ты мог? Мне так страшно и так больно.

— И мне тоже, — признался я. — Но разве неизвестный мне жестокий художник не выставил своей любимой в облике Ми­лосской Венеры... Она тоже была живой, и ей страшно и больно было видеть себя в статуе... И скульптору было хуже ее, но иначе он не мог. Он шел через уничтожение ее маленького личного до­стоинства — до прославления ее большого достоинства в веках. И уже не она стояла перед людьми, а символ Женщины, которому безразлично, стыдно ей или нет перед людьми, ведь она гордо ут­верждает перед другими свою наготу.

Она молчала, и звезды мерцали за ее распущенными волосами и в них.

— И потом, кому до этого дело теперь? — неожиданно улыб­нулся я. — Кому дело до ее живых страданий? И кому будет дело до тебя через тысячу лет, женщина?

***

Весь мир казался одной сплошной птичьей песней. Мокрые деревья с темными стволами и дымной листвой курились, отряхались. Вся земля под ними была мокрой.

Алесь ехал на белом коне, подставив каплям и утренней све­жести непокрытую голову и грудь в распахнутой белой сорочке.

Мстислав и Выбицкий ехали поодаль и все еще о чем-то дого­варивались. Были в черном, как надлежит секундантам.

Алесь решил, что он опоздает на дуэль как только будет воз­можно. По обыкновению, если одна сторона опаздывала на пол­часа — вторая могла ехать с места, а опоздавшего считали укло­няющимся человеком. Он дал себе эту последнюю возможность, чтобы не положить между собою и Франсом, собою и Майкой непоправимого.

Он встал ночью и перевел стрелки на всех часах в доме на со­рок пять минут назад.

— Просплю, — с веселым отчаянием сказал он про себя. — Что я, в самом деле буду его убивать?

Утром Майка лежала, глядя в пепельное небо, и вдруг начала вставать.

— Чего ты? — спросил он.

Она улыбнулась, обувая туфельки.

— Сейчас четыре часа. Ваша встреча в шесть. Он не выедет раньше пяти, а пути мне — сорок пять минут. Прикажи, чтобы какого-либо коня оседлали женским седлом.

И, сходя вниз, поцеловала его.

— Не думай ни о чем. Все равно они теперь будут в дураках. Кто возьмет поруганную невесту?.. Не думай, он не придет на ме­сто дуэли.

Алесь смолчал, хоть знал, что Франс уже выехал. Честно гово­ря, он боялся ее слез при расставании и надеялся, конечно, не на нее, а на свой фортель с часами. Пускай едет.

Подсаживая ее в седло и сильно целуя, он сказал:

— Вот и хорошо. Прощай.

— Прощай.

Он провел ее взглядом, а потом пошел в парковый двор, раздел­ся и с наслаждением подставил налитое молодой силой тело под струи каскада. Они свистели в лицо, хлестали в грудь, сплывали по спине. Он только фыркал.

Там его и нашли Выбицкий и Мстислав.

— Опаздываем, — произнес последний.

— Посмотри там на мои часы, — попросил Алесь.

Мстислав удивился и испугался. Он сверял время с секундан­тами Раубича. Спросил у Адама, но тот забыл свои часы дома. Маевский пошел сверять с домашними — тьфу ты, дьявол!

— Отдашь в починку, — предложил Алесь, растираясь. — Хо­рошо, что хоть твои не отстали.

— Д-да, — смутился Адам. — Что же делать?

— Поездим по полям, — бросил Алесь. — Вишь, утро каково!

...И вот они ехали. Туманные деревья богатырями стояли во­круг, и в каждом сияла солнечная радуга.

Алесь ехал и думал, что он никого не будет убивать, да еще в такое чудесное утро.

Честь, конечно, есть честь, но с теми, кто действительно хочет унизить. Между ним и Франсом было недоразумение. Так что же, убивать его за это?

Франс не знал его мыслей. Но Франс не знал и того, что он те­перь брат ему, Алесю, брат до смерти. Наилучший из всех братьев, потому что брат любимой. И их теперь пятеро: Франс, Кастусь, Мстислав, Майка и он.

Все просто. Он опоздает на место дуэли, а потом все станет на место. И с каким он наслаждением потом влепит немного свинца прямо в пасть Якубовичу и Ходанскому, чтобы знали, что никого в мире он не боится.

Радуги стояли в верхушках деревьев. Дрозд взлетел с одного дерева, обрушив вниз целый ливень золотой воды. Застигнутый этим потопом заяц дал стрекача изо всей силы своих задних ног, таких трогательно-белых на подошвах.

Алесь засмеялся. Вскачь погнал коня по мокрой, лоснисто­черной лесной дороге, проскочил под деревом и с силой пустил в него корбач. На Мстислава и пана Адама потянулся с высоты поток струек, похожих на золотистую канитель, опутал их, сделал золотистые волосы Маевского рыжими, а буланого коня — темно­огненным.

Он отъехал от них и начал трясти одно дерево на себя. Опять потянулось золото. Он стоял, будто под маковкой шатра из бле­стящих нитей.

Убивать? Ерунда! Мокрая белая сорочка холодит тело. Лес пах­нет бальзамом. Олень убегает, так как люди слишком шумят.

— Что ты делаешь, безумец? кричит Мстислав.

— Это чтобы Франс не заметил, что у меня цыганский пот от ужаса.

Ни у кого не будет цыганского пота. Ни у кого. Что, может, у самого близкого после Майки человека, у брата? Смешки!

Серые длинные глаза Алеся смеялись, все лицо смеялось.

— Братцы, поездим еще немного, — взмолился он.

— Смотри, — предупредил пан Адам. — Слишком хочешь жить.

— Не каркай, — возразил Мстислав Маевский. — Глупость это. Конечно, поездим.

...Франс еще издали увидел трех всадников, вырвавшихся из леса.

— Наконец, — выдохнул бледный Илья.

Всадник вдруг остановился, потом все трое начали приближать­ся поступью.

Наглые глаза Якубовича стали злобными.

— Черт знает что. Опоздать на сорок пять минут.

— Я ведь говорил: подождем, — равнодушно напомнил Франс. — Возможно, часы.

Якубович засмеялся.

— По-моему, они выторговывали лишние минуты жизни. — Хлопнул Франса по плечу. — Ну-ка, куража, мальчик.

— Правильно, что я тебя поддержал насчет ожидания, — сказал Илья Франсу.

Поздоровались.

— Так нельзя, господа, — возмутился, скалясь, Илья.

Мстислав показал часы.

— А ваши, пан Загорский?

— Забыл, — пожал плечами Алесь,

— Что ж, господа, — начал гусар, — вам остается только по­просить друг у друга прощения.

Франс, бледный, но спокойный, смотрел в сторону и молчал. Горькая морщинка лежала у него между бровями. Загорский ощу­щал, что любит в нем все... И вот грянет выстрел.

«Ах, как неладно, как неладно все получилось! Надо было пере­водить стрелки на час».

— Господа, я еще раз приглашаю вас помириться, — обратился Выбицкий.

— Я готов, — произнес Алесь.

Франс молчал. У него только слегка дрожал краешек рта. И тогда Алесь сам сделал попытку примирения. Его сейчас ничто не могло унизить.

— Франс, — продолжил он, улыбаясь, — ты знаешь, я не бо­юсь. Но зачем лить кровь? Ты не знаешь, но...

Илья прервал его:

— Господа, да что ж это? Это против правил, самим... Если обе стороны боятся, пусть так и скажут. Тогда мы займемся чем-нибудь более достойным... Плести веночки будем, что ли?

Франс не знал того, что знал Алесь и что делало чушью все слова и все условия на земле. Он испугался.

— Илья прав, — промолвил он.

Адесь покачал головою. Ах, какая все это чушь!

Нет, он не будет чинить зла этому человеку, который не зна­ет, что делает. Пусть, если первый выстрел выпадет ему, убивает. Если повезет ему, Алесю, он выстрелит в воздух и, несмотря ни на что, попросит у него прощения. Тогда никто не подумает, что он испугался.

Секунданты начали отмерять в стороне шаги. Низкое солнце освещало серый от росы заливной луг.

«Дурак, дурак, Франс. Зачем это тебе? Ну и стреляй, если ду­рак. Ты не видел, как целая вселенная была меньше одной твоей сестры. Ты еще ни в чьих глазах не видел звезд. Я сделаю так, что ты увидишь. Ведь в тебя, в брата ее, я стрелять не буду. Ты мой брат. Все люди — братья. Если убьешь — это лучше, чем убью я. Ведь если я убью — счастье все равно окончено. Ведь тогда я все равно не смогу гасить по очереди звездные миры: один за другим».

За несколько минут люди в черном испятнали своими шагами луг так, что он напоминал тигровую шкуру. Дымную тигровую шкуру с зелеными полосами.

На расстоянии в двадцать шагов друг от друга лежали брошен­ные черные плащи, словно это двое из тех черных уже лежали убитыми, отмечая барьер смерти. Действительно, как два трупа в черном. И именно на тех самых местах. Возле одного из них через несколько минут ляжет товарищ.

Секунданты подошли.

— Чьи пистолеты? — нагло улыбнулся Мишка.

— Полагаю, жребий, — вдруг разозлился Мстислав.

Он подумал, что если люди вяжутся ко всякому случаю, так все равно найдут возможность прицепиться. Предлагаешь свои — «ага, дороже, нашими брезгуете». Предлагаешь их — «за свои, па­рижские, боитесь». Он знал, что он несправедлив, и злился на это.

— Отчего же, давайте мои, — спокойно предложил Алесь.

— Идет, — поспешно согласился Франс.

— Пойдем к барьерам, — со вздохом показал Адам Выбицкии.

К испятнанному месту потянулись серой целиной еще следы.

Все стали близко возле Алеся.

— Жребий? — с нетерпением бросил Илья.

— Давайте, — поддержал его, скаля зубы, Якубович. — Чтобы не было споров, кто орел...

— Брось паясничать, — сказал сжав губы, Франс. — На вот тебе.

Он вытащил из кармана желтоватый кубик.

— Выбирайте, кто ниже трех.

Мстислав думал.

— Мы ниже трех. А что, там разве не шесть?

— Это для «Тумаша», — пояснил Выбицкий. — Одна грань пуста, теряешь два броска, а потом один, два, три, четыре, пять. Не­складно. Что с пустой гранью делаем?

— Перебрасываем, — уточнил Якубович. — Как и три.

Никто не подумал, что лучше было бы поставить разделом два и три. Почесали правой рукою левое ухо.

Алесь чувствовал, как все в нем звенит.

«Боже, сделай так, чтобы первый выстрел был мой. Я не хочу в него стрелять. И как плохо будет ему, если он, глупый, темный человек, убьет меня, а потом узнает».

Он сразу же понял, что просит не о том, и если бы кто прочел его мысли, презрение того человека к нему было бы неисчерпае­мо. И Алесь умолк, то бишь перестал думать.

Мстислав нашел в двух шагах вымоинку с голым, как бубен, дном. Все засели туда, свесив ноги. Издалека казалось, что люди выпивают.

Кубик покатился с руки Якубовича. Все склонились.

— Три, — показал Мишка.

— Дай я, — нетерпеливо взял кость Мстислав.

Он помахал рукою и резко бросил. Алесь смотрел не на кость, а на него и увидел, как друг побледнел.

— Пять, — сказал Ходанский.

Теперь побледнел Франс. Хотел было что-то сказать и умолк.

Они остановились возле барьера Алеся.

— Иди, — повелел Илья Франсу.

Франс пошел на свой барьер. Гусар и Ходанский договарива­лись о чем-то с Выбицким. Мстислав стал возле Алеся.

— Прости, братец, — промолвил он. — О, черт, прости!

— Ничего, — улыбнулся Алесь.

Алесь не смотрел в сторону Франса. Он смотрел вокруг.

Перед ним лежал дымно-серый луг, а за ним радужные радост­ные деревья. Низкое солнце стояло в стороне за спиной Алеся. От секундантов и от него, Алеся, лежали длинные тени на росной траве.

И вдруг Алесь увидел свою тень. Вокруг его головы сиял на траве сияющий искристый нимб, яркий ареол.

Он посмотрел — ареола не было ни у Ходанского, ни у гусара. И это было понятно. У них не могло быть. Ведь они не знали того сияния, которое жило в его душе. Они были прежними, а он был новым.

Алесь шевельнул головою. Тень тоже шевельнула ею. Сияю­щий нимб покатился за ней. Он переливался, этот ареол, дымный и радужный, как росное солнце.

— Подготовиться, — сказал, светло улыбаясь, Мишка. — Сме­лее, князь.

Загорский стал смотреть на Франса. Раубич в странном пово­роте стоял напротив него. И еще Алесь видел пистолет. Тоже так видел, как не видел никогда.

Радужные деревья сияли за ним. Загорский поднял голову и начал смотреть вверх, но не выдержал и опять опустил глаза: «Ну, быстрее стреляй!»

В руке у Раубича плеснулось белое... Раздался удар грома.

Алесь покачнулся. Потом увидел, что на левом плече слегка ды­мится сорочка: маленький коричневый след, будто прижгли.

И тогда, понимая, что Франс промахнулся, Алесь вздохнул.

Он увидел, что лицо Ходанского искривилось, словно Илья клял Франса. В результате они теперь не сомневались.

Кто-то всунул Алесю в руку пистолет. Тот недоуменно взгля­нул на него, потом на Раубича, который стоял очень прямо, всей грудью на него, и очень бледный.

— Смотри теперь, — предупредил Выбицкий.

Мстислав смотрел на Алеся с тревогой, словно понимал.

— Ничего, брат, — обратился к Франсу Якубович. — Ты... сме­лее. Это не страшно.

Они отошли. Франс скосил было глаза, не понимая, почему это они оставляют его в одиночестве. Потом вздохнул и начал смо­треть на Алеся.

Нестерпимо было продлевать его страшное ожидание. И Алесь, не ожидая взмаха платка, поднял вверх тяжелый пистолет, до­ждался, пока клочок дыма поплывет над его головой, и отбросил оружие в сторону. И увидел лицо Франса. Боже мой, этому лицу, казалось, подарили солнце.

Гусар и Ходанский, которые не ожидали выстрела и смотрели на Мстислава, бросили взор на Франса и подумали, что Загорский в свою очередь промахнулся.

— Наш! — закричал Илья. — Наш выстрел!

Бросился к Раубичу со вторым пистолетом.

Франс, еще не понимая, стал поднимать руку. Мстислав кряк­нул с досады. Выбицкий с ужасом взглянул на Алеся. Все это За­горский заметил в долю секунды...

Когда он потом взглянул на Франса, тот метил ему прямо в лоб.

«Ну, вот и все, — подумал Алесь. — Он не удовлетворился».

Франс смотрел на человека, за спиною которого, в стороне, переливалось низкое солнце и голова которого трепетала над мушкой. Он не видел тела Алеся. Он не знал, что такой нимб и возле его головы, возле каждой, так как солнце низко стояло над росным лугом.

И вдруг что-то произошло. Лицо Франса содрогнулось и все словно заколотилось каждым мускулом.

Франс бросил пистолет оземь.

«Наверно, курок сломает», — еще ничего не понимая, подумал Алесь.

Раубич сделал несколько шагов от места стычки — тень его закачалась на росной серой траве, — а потом бросился к Алесю, еще на бегу протягивая руки.

— Алесь... Алесь... Алесь... Прости меня... Прости...

Якубович посмотрел на две фигуры, которые слились возле од­ного из плащей, и сухо обратился к Илье:

— Полагаю, наше присутствие здесь больше не понадобится. Детские игры.

Они пошли к коням. Никто не обратил внимания, как они дви­нулись по краю дубовой рощи.

...Когда через несколько минут со стороны тропы на Раубичи долетел яростный цокот копыт, Франс оторвался от Алеся. Губы его дрожали. Щеки были залиты слезами.

— Братец, — простонал он, — отпусти ее со мною. Я клянусь тебе, я уговорю отца... До конца, до самого конца можешь рассчитывать на меня.


XIII

Петербург просыпался. В февральском гнилом тумане куранты хрипло, словно с простуды, словно сквозь пивной кашель, заигра­ли «Коль славен наш Господь в Сионе».

Противный, весь в слякоти и мокром снегу, вставал над зем­лей рассвет. Ободранные здания, серые от влаги дворцы, больные огни в окнах, мокрый, но крепкий еще лед на Неве.

Мужчина, вышедший из глухого, как гроб, подъезда, посмотрел вокруг и съежился, кутаясь в шубу: так тоскливо было вокруг.

Кучер Варфоломей подвел вороных и карету к самому крыльцу, и все-таки вышедший едва не черпанул слякоти выше галош. Рука кучера поддерживала опущенную подножку.

— Доброе утро, Варфоломей, — с заученной равнодушной веж­ливостью промолвил человек.

— Утро доброе, Петр Александрович, свет вы наш. Ножки при­кройте. Дует. Никакое не доброе это утро. Здоровьишко ценное потеряете.

Карета двинулась. Седок улыбнулся, прикрыл ноги попоной и отпахнул занавеску со слюдяного окошка.

По улице летел то ли желтый дым, то ли туман. Доносило за­пахом промозглости, снега и навоза. Лицо ехавшего искривилось. Опять целый день надо ездить. Сначала к министру государствен­ных имуществ, которому он обязан карьерой и в котором, види­мо, вот-вот перестанет иметь нужду. Потом, с ним, на заседание Государственного совета. Вернее — он пока что не член совета — ждать в комнатах комиссии, пока не понадобится. Потом дела в третьем департаменте министерства. Перед этим он едва успеет пообедать. А после департамента вечер у великой княгини Елены Павловны, единственное более-менее приятное событие за весь день.

Хорошо только то, что исчез из дома. У жены мигрень. Сын опять капризничает. Он добрый, но неустойчивый и безвольный, Никс. Не взял в наследство его твердости и его ума.

Что у него самого есть ум, человек ни минуты не сомневался. Да так оно, пожалуй, и было.

Человеку было сорок пять лет, но он казался немного старше от давно привычной корректности и сдержанности.

У него было лицо мудрой престарелой черепахи. Было что-то такое в выражении глаз, хотя черты лица и не совсем соответ­ствовали. Высокий лоб, плоско прилизанные над ним волосы, в странном сочетании с ними — кудрявые бакенбарды, мясистые большие уши.

Лицо сужалось к подбородку, но он был тяжелым. Видимо, чело­век знал, что он хочет. Вредили этому впечатлению лишь ирония в складке рта и усталая грусть в глазах. Брови нависали над глазами, высоко — у переносицы, низко — у висков. И нос нависал на рот; когда-то прямой, а сейчасобвисший и толстоватый на конце.

Словом, лицо важного бюрократа. Тревожили только глаза.

Ирония, грусть, усталость, ум, черствость и неуловимое веселье органически сочетались в них. Это могли быть глаза ироника, утомленного бюрократа, государственного мужа. Это были одно­временно глаза верноподданного и глаза знатока мира — писателя. И самое удивительное, что так оно все и было.

Человек, ехавший в карете, был Петр Александрович Валуев, без двух месяцев управляющий Министерством внутренних дел, без девяти месяцев министр и ровно без девятнадцати лет — граф. Бывший нестойкий либерал, бывший любимец Николая Первого, а нынешний «просвещенный консерватор» и директор двух (а все­го было четыре) департаментов Министерства государственных имуществ, правая рука министра Муравьева — бывшего Могилев­ского губернатора, в будущем палача Беларуси и Литвы.

Варфоломей вспомнил, что забыл спросить, куда ехать. Из ко­стяной трубки послышался почтительный голос:

— Куда везти, ваше сиятельство?

— К министру государственных имуществ.

Карета свернула на Мойку. За ствол голого тополя бросился какой-то фацет: чтобы не испачкало грязным снегом.

Подъезжали к дому, который сановник не любил, хоть бывал в нем в годы молодости, с невестой, будущей первой женой, до­черью поэта князя Вяземского. Он не мог не думать, что сделал хороший выбор. Из всей московской молодежи Николай наибо­лее любил его, Валуева, и Скоротана, приказал даже поступить в Первое отделение собственной канцелярии. Следовало закрепить приязненность.

А Вяземский был одним из наибольших любимцев царя. Не­известно за что, ведь в доме князя бывали Столыпин и Жерве, и едва ли не самым близким другом хозяина был Пушкин. Удиви­тельная порой связывается цепь!

Он, Валуев, тогда был фрондером, как нынешний шеф когда-то. Входил в «кружок шестнадцати», где были тот же Жерве, «Монга» Столыпин, покойный Лермонтов, нынешний эмигрант князь Броницкий. И еще тоже эмигрант и сотрудник «Колокола» П. В. Дол­горукий. Да еще Шувалов Андрей, который сейчас тоже лезет в верноподданные. Единственное утешение на пути.

...Закрыть глаза, проезжая мимо дома, где умер Пушкин... Пуш­кин почему-то имел к нему симпатию.

«Шестнадцать» собирались после бала, ужинали, курили и бе­седовали, беседовали, беседовали. Третьего отделения и его подва­лов как будто не было... Лермонтов кричал о том, что властителям надо разбить головы кандалами, как советовал илимский узник... Бедолага Лермонтов! Вот и с этим, после Пушкина, связала судьба.

Валуев, как всегда, раскрыл глаза слишком рано. Как раз возле него была арка подъезда, в который принесли распятое на боли тело поэта. Потом возле этого подъезда плыла толпа.

Пушкин любил его, Валуева, взял прототипом для Гринева из «Капитанской дочки»... Сейчас это было Валуеву неприятно, хоть немного и щекотало где-то, когда надо было оправдаться перед собой... Мишель Лермонтов плакал, когда того убили.

Сейчас оба мертвы. Не успели своевременно отойти от оши­бочных взглядов молодости. А он — живет. Он был чиновником особых поручений при курляндском генерал-губернаторе, кур­ляндским гражданским губернатором и...

...В глубине души он знал, что ценность его «служения отече­ству» ничего не стоит перед «служением» убитых, хоть они про­тестовали и разрушали. Кому надо знать, кто был в Курляндии гражданским губернатором во времена Гоголя? И он глубинами души догадывался, что потому губернаторы и мстят поэтам; ощу­щают свою мизерность и неполноценность. Мол, нажились, на­вредили, лизали пяты, а он в это время «Мертвые души» писал

Но ему надо было выбирать: или умирать с голода на писатель­ском хлебе в предчувствии славы, или бесславно служить. Он ре­шил служить, но славолюбиво, преданно, въедливо. Людей, дела­ющих политику страны, тоже иногда помнят.

...Валуев отвлекся от мыслей. Наконец «Северная пчела» объя­вила, что в «седьмое царствование Александра» («Что за глупость? Какое седьмое царствование?») в дни поста произойдет известное всем событие.

Пускай бы хоть лето. Ямы на улицах. Грязь, грязь, грязь.

И вдруг он приник к окошку. Монумент Николая («дурак до­гоняет умного») украшен у пьедестала венками. Также молчаливая манифестация крайних крепостников: «Взгляни, мол, вот тебе в феврале живые цветы. Этот жестоко царствовал, о реформах и не думал, держал все стальной рукой — зато и сильна была Россия. Правда, поколотили под конец, но лучше уж с битой мордой да на рабах, нежели так, как ты, государь».

На цветы летела грязная слякоть.

Была демонстрация крепостников и на панихиде по Николаю в Петропавловке. Также с цветами. Он улыбнулся, придумывая, что скажет на суаре у великой княгини: «Цветы, впрочем, искус­ственные; такова же и демонстрация».

И опять поморщился. Генерал-губернатор объявил во всех газе­тах, что никаких постановлений по крестьянскому делу не будет. Так нельзя. Сухое отрицание, сухое слово «никаких» могло только раздразнить народ.

Настроение было плохим. Потирая узкие ледяные руки, дирек­тор департаментов, чтобы улучшить его, думал о том, что всегда радовало: о собственном повышении.

В глубине души он не верил в силу системы. И именно потому изо всех сил хотел улучшить и укрепить ее. Он знал, что новой си­стемы ему не дождаться, и поэтому хотел спокойно прожить свой век при старой. Поэтому иногда был верноподданным до того, что даже самого тошнило. Поэтому и предлагал отдать судьбу осво­божденных, «на первое время», в руки прежних господ, а не в руки чиновников. «Конечно, первые не будут часто беспристраст­ны, но зато последние большей частью будут неблагонадежны». Он сам чувствовал, что это чепуха, но иначе не мог. И именно по­тому, что он чувствовал — стопроцентный верноподданный всегда киснет в чернилах, и именно потому, что он чувствовал ложь и издевательства, которые совершались вокруг, он избрал себе, на восходе своей карьеры, совсем другое средство для нее.

Он заметил, что разумная критика — не выше допустимой нор­ны — вызывает приязненность начальника, если он не дурак, к критикующему. Критика, если она только щекочет, заставляет на­чальника верить в добрые намерения подчиненного, в отсутствие лести в его сердце. Ерунда, что император любил жгучую критику и даже сам требовал ее! Западня для дураков.

Валуев с улыбкой вспомнил, как он подал записку «Дума рус­ского во второй половине 1855 года». Это была мина, до которой никто не додумался бы.

«Благоприятствует ли развитию духовных и вещественных сил России нынешнее устройство разных отраслей нашего государ­ственного управления?»

Теперь следовало только не сорваться, не перегнуть в ответе. Он не очень боялся. Ответственность за недостатки нес покой­ный Николай. Царствование Александра оставалось еще чистой страницей, и молодому царю надо было реноме свободолюбца и демократа. И потому Валуев ответил;

«Отличительные черты его заключаются в повсеместном недо­статке истины, в недоверии правительства к своим собственным орудиям и пренебрежении ко всему другому. Многочисленность форм составляет у нас сущность административной деятельности и обеспечивает всеобщую официальную ложь. Взгляните на го­довые отчеты; везде сделано все возможное, везде приобретены успехи, везде водворяется, если не вдруг, то, по крайней мере, постепенно, должный порядок. Взгляните на дело, всмотритесь в него, отделите сущность от бумажной оболочки, то, что есть, от того, что кажется, и редко где окажется прочная плодотворная почва. Сверху блеск, а внизу гниль... Везде пренебрежение и не­любовь к мысли, движущейся без особого на то приказания. Везде опека над малолетними».

Он все-таки боялся. На всякий случай надо было найти сильно­го покровителя и защитника. И он подвел вторую мину.

«Лишь Морское министерство... не обнаруживает, подобно другим ведомствам... беспредельного равнодушия ко всему, что думает, чувствует или знает Россия!!!»

Генерал-адмиралом Морского министерства был великий князь Константин Николаевич, брат царя. И один Бог знает, как потом он и великая княгиня Елена Павловна, к которой он сегодня пой­дет, поддержали его. Доступ в салон великой княгини, удивление царя, поддержка великого князя вплоть до приказа по ведомству, чтобы начальство не врало, как всегда, словно все у него чудесно.

И напрасно. Ведь закончил он записку — Валуев улыбается — так:

«В России не так просто сеять добро! Русский ум так воспри­имчив, русское сердце так благородно! Россия — гладкое поле, где воля правительства не встречает преград. Не скажет ли оно народу: да будет истина меж нами, и не вспомнит ли красноре­чивых слов, сопровождавших герб одного из древних русских дворянских родов: уму нужен простор!.. Россия взывает к венце­носному вождю своему с безмолвною мольбою. Сердце царево в руце Божьей!»

Он знал: все это будет гласом вопиющего в пустыне и, как пре­жде, будет штамп, и бюрократизм, и мертвечина, и опять запретят выезд за границу, который наложит «домашний арест на свыше шестидесяти миллионов верноподданных его императорского ве­личества».

Два года спустя его назначили директором второго департа­мента. Еще через год — третьего. И еще он — председатель уче­ного комитета министерства. И еще — правая рука Муравьева.

И еще — статс-секретарь. И — дважды! — увеличенная пенсия.

И ежегодно, до конца жизни, пять тысяч серебром, и награды, и пакеты с «благоволениями».

Вовремя, вовремя все было сделано. Вовремя сражались вместе с Муравьевым против проектов редакционных комиссий о рефор­ме. Но все время он играл в беспристрастность и был «чуть-чуть не с правительством», например, в делах польских, так как требо­вал «маленьких» уступок полякам.

Царю не понравились крайние крепостники. Валуев чуть не ошибся, но быстро спохватился. Начал критиковать их, начал хвалить меньшинство, замечать у них «зрелость и образование, беспристрастие и правильность взглядов». И опять поворот.

Он допускал, что его могут называть «флюгером». Что ж, флюге­ра не ломает никакой ветер. И он говорил о необходимости свобо­ды печати, но не понимал под этим «полного простора для развития материализма и демократической пропаганды». Говорил о необхо­димости уступок полякам, но утверждал, что польский вопрос мож­но решить не в Варшаве, а только в Москве и в Петербурге.

Не любил Муравьева, но не показывал вида. Муравьев пока что был силен, Муравьев мог еще помочь Валуеву и считал вос­питанного и преданного человека, который всем, многим, был ему обязан, своей креатурой.

Муравьев совершал глупость. Не знал истинных отношений креатуры. Креатура считала, что человеку, которому шестьдесят пять лет, давно надо уступить свое место.

И почти с радостью Валуев ощутил, что в последнее время звез­да Муравьева тускнеет. Государь был холоден с ним. При недав­нем докладе не подал ему руки. А давно ли лисица Кляйнмихель называл Муравьева «общим спасителем»?

Вот оно! Почти с жадностью он ловил эти признаки немилости. Даже для государя Муравьев стал не слишком ли правым. Гибкости политической нет. Так иди же в отставку. И все-таки, даже если уйдет в отставку, — отношений слишком не порть. В таких иногда нуждаются власти. Когда власти начинают забывать о ли­берализме. Тогда как раз и нужны люди со стальными челюстями.

...Кони месили грязный снег на Литейном. Дворники едва успе­вали сгребать его в кучи, но на брусчатке все равно была каша. Валуев смотрел в окно. Шли модистки, пряча картонки под плащами. Стоял мокрый, видимо чахоточный, итальянец, продавал с лотка гипсовых наполеонов и бисквитных голых женщин. По статуэт­кам каплями стекала вода. Директор вспомнил, что на Белосточчине возникла странная секта под названием «наполеоновщина». Люди тайно собирались и молились перед бюстом Наполеона. То же перекинулось и на Псковщину. Идиотская страна! Во что бы ни верить, только бы не в добрые намерения императора. Сектан­тов Валуев ненавидел. Тоже он терпеть не мог раскольников. Вся эта публика — пускай себе и русская по происхождению — не была русской. Название «русский» могли с полным правом носить лишь те люди, которые молятся в Исаакии (хотя он и мрачный, как склеп), в дворцовой и Конюшенной церквях. Немного подо­зрительными были даже люди, которые молились в Петропавлов­ке. Конечно, это усыпальница императоров, но Валуев не одобрял этих чужих по стилю сооружений, этих голландско-немецких шту­чек великого Петра.

Русских он тоже немного презирал. И особенно не любил славянофилов, вроде Погодина, с их «родным квасом». Это на­зывается — страна! Ни Токвилей, ни Гизо, ни Боклей — ничего. Черт потянул родиться тут!.. В последние дни обер-полицмейстер столицы Паткуль хлестал дворников и одному отвалил честной ру­кой двести пятьдесят лоз за то, что он будто бы сказал, что когда объявят волю, то он закричит «ура». Так вот мы и в европейцев превращаемся. По-татарски.

Жесткие губы сановника сжались. Проезжали мимо одного из самых ненавистных в Петербурге домов. Тут разные Некрасовы и Добролюбовы, дворяне не из лучших и семинаристы, упражня­ются в нигилизме и «подкопах под корни».

Некрасова он немного знал Довольно неприятная личность, но лично он не заговорщик. У него есть деньги. И все равно он чужой.

Вот недавно они шумели о «Западном крае». Вслед за Герце­ном. Филиал редакции «Колокола». Обрадовались возможности создать еще отдельную, белорусскую национальность. Мало им волокиты с украинофилами. Никакого особенного малороссий­ского, никакого белорусского языка не было, нет и быть не может.

Он насилу признавал даже право поляков на язык. Во всяком случае, ему не хотелось этого. Существование Польши, Литвы, Беларуси означало, что так или иначе придется вступить на путь реформ, путь отвратительный, путь, возможно, гибельный, но не­обходимый. Так как, конечно, России надо лишь существовать, чтобы никогда не было независимой Польши и другого такого; но для того, чтобы Польша окончательно влилась в Россию и с нею сроднилась, необходимо, чтобы император даровал русскому народу политическую жизнь. Народ, политические права которого ограничиваются правом платить налоги, правом ставить в армию рекрутов и кричать «ура», еще не имеет ассимиляционных сил.

Потирая холодные узкие руки, очень изящные, хоть и кост­лявые, он думал о пользе России. Он любил подумать о пользе России. Он любил поговорить о пользе России, особенно если слушают сановитые люди. Он, наконец, был уверен в том, что он печется о пользе России.

Польза России, по его мнению, заключалась в том, чтобы ино­родцы не смели и подумать, что они не русские, чтобы они посте­пенно и на деле переставали думать об этом. Господа Некрасовы, Чернышевские и Герцены, несмотря на то, что они русские, думают иначе и кричат о фикции братства народов — тем хуже для них.

Пока они еще не повешены, они думают. Какая чушь! Слов­но дело тут в самодержавии! Взрослые люди занимаются тем, что бездельничают с игрушками!

Ему доставляло наслаждение думать, что они с их социализмом не более как слепые щенки, что суть неуклонного исторического процесса понял лишь он, Валуев. Это возвышало его в своих гла­зах почти до всезнающего Бога, а их превращало в игрушечного дела людишек, которым пока что позволяют совершать кое-что из того, что они желают.

Он удивился бы, если бы ему сказали, что в самом деле любят Россию они. Да, он презирал ее и считал «татарской страной», но ведь он возвышал ее и намеревался возвышать всю оставшуюся свою жизнь.

Возвышение, по его мнению, заключалось в том, чтобы все бо­ялись. Ему никогда не приходило в голову, что истинное возвыше­ние есть возвышение любви, что связь любви крепче связи цепи, что неотъемлемые права наций, их свобода и беспрепятственное развитие их культуры и языка — являются наилучшим средством для братства. Он никогда не думал, что боязнь, ущемление языка и культуры и вечное выпячивание перед всеми своего авторитета и силы может привести только к ненависти и, стало быть, рано или поздно, к восстанию и открытой резне. Когда он два года спустя начал понимать это, было поздно.

Не понимал он и того, что максимальная свобода каждой лич­ности не разрушает общество, а ведет к его укреплению, что это заставляет каждую личность не искать средств для того, чтобы взорвать государство, а, наоборот, прилагать все силы, чтобы укрепить свое общество, свое отечество. Он, Валуев, уничтожал даже некоторые документы, которые «подлежали забвению в ин­тересах России».

Какую такую Россию он имел в виду, известно было одному лишь Богу.

Если достоинство страны не зависит от действий отдельных людей, то что может его уничтожить? А если зависит, то виновна в этом не страна, а люди.

...Будущий министр проезжал мимо нигилистического гнезда, жестковато сузив глаза. Они не любили России, не «споспеше­ствовали» ее величию. Россию любил он.

...Карета остановилась у подъезда министра государственных имуществ. На ступеньках крыльца чисто. Хорошо, что не промо­чит ноги. И еще лучше было бы, если бы не довелось встретить министершу, Пелагею Васильевну. Редко приходилось встречать более едких и злобных женщин. Валуев был почти уверен, что это многолетняя жизнь с нею испортила министру характер, который и без того был не сахар. И еще министерша была карьеристкой, больше даже, нежели муж.

Он поднимался по лестнице той особенной, воспитанной по­ходкой царедворца и сановника, слегка пружиня на каждом шагу. Той походкой, когда кажется, что на ногах гражданского вздра­гивают, позванивают невидимые шпоры. И тут ему стало опять неприятно. Шел его двойник по положению, товарищ министра, генерал-адъютант Зеленой. Спускался по лестнице, видимо, с ран­него приема.

«Люди валуевского склада не любят подобных на их, как один евнух не любит второго», — вспомнил Валуев слова кого-то из кружка Замятнина. Замятнин мог бы сказать то же и о себе, но внутренне Валуев не мог не согласиться со справедливостью его слов. Настороженность против Зеленого держалась еще и потому, что тот иногда бросал — с глазу на глаз — слишком либеральные мысли, словно записывал к себе в авгуры: мы, мол, люди свои и мо­жем побеседовать обо всем «не чинясь». Пускай себе иные говорят что хотят — мы слишком хорошо знаем настоящую цену этих слов.

Протестовать Валуеву не приходилось. Зеленой был пока что слишком силен, и потому их связывало подобие дружбы. Той дружбы царедворцев, когда люди очень хорошо знают, чего ждать друг от друга.

— Доброе утро, Петр Александрович. — Зеленой вежливо по­тряс очень горячей рукой руку Валуева.

— Доброе утро, милейший Александр Алексеевич, — заученная улыбка блуждала на губах Валуева.

В душе он посылал Зеленого в преисподнюю. Лишь один он знал, какую маленькую месть он позволяет себе, когда упорно пишет в своих дневниках его фамилию просто «Зеленый», и это, забавляя, немного мирило его с товарищем министра. И все же, стоять на лестнице в такую погоду, говорить на глазах у всех!

— Довольно странные меры, — конфиденциально произнес Зеленой. — Войска консигнировали в казармах. В каждую поли­цейскую часть командировали по полвзвода.

— Я слышал, — с приятной едкостью улыбнулся Валуев. — У всех боевые патроны, и артиллерию держат наготове. И, говорят, держали готовых коней для императора.

— Как думаете, почему?

— Гм, борьба за освобождение в России опасна результатами. Сами знаете, благодарный народ.

Зеленой хохотнул.

— Прислуга говорит, он не ночевал в своих апартаментах, а перешел на половину великой княгини Ольги Николаевны. Спо­добились!

Снова начиналась «беседа авгуров». Она была неприятна Ва­луеву, но вынужден был терпеть. Доноса и сплетен не будет. Во-первых, дворяне и люди своего сановного крута, во-вторых, вдвоем. Зеленой не испытывал, он не шеф жандармов, он просто оскорбитель, скрытый сквернослов и любитель отвести душу, и он пока что силен.

Лицо Зеленого было резким.

— Я вам скажу почему. У всех их — династическое недоверие к русским людям. Люди немецкой крови.

Это всем было известно, но Валуев сказал с иронической ус­мешкой, которая не протестовала, а словно соглашалась.

— Смилуйтесь? Романовы?

— Что поделаешь. Даже если считать, что Павел был сыном Салтыкова, и то в жилах государя одна восьмая русской крови. А иначе ни капли.

— Мы с вами знаем, кровь считается не процентами, как у дру­гих. Родовой дух — вот что главное. Даже если из поколения в поколение они женились бы на камчадалках — все равно, корень ведь откуда-то идет? А это корень Романовых. Вы ведь не пере­стаете быть Зеленым, хоть ваши предки из поколения в поколение женились на женщинах иных фамилий.

Сказано было удачно. Зеленой прищурился от наслаждения. С Валуевым можно было иметь дело: il a de l'esprit — острослов, бонмотист.

Валуев решил все-таки и сам сказать вольность. Нечего слиш­ком сдерживаться. Вольность у людей, так связанных друг с дру­гом, у людей, опасных друг для друга, усиливает доверие.

— Хоть, конечно, я дорого дал бы, чтобы все это имело вид большей смелости... Что министр?

Он знал, ощущал, что Зеленой незаметно подкапывается под шефа, и не испытывал по этой причине ни возмущения, ни одо­брения. Все было весьма обыкновенно и так, как должно быть. Он слишком хорошо знал, что за этими улыбками, доверием, общим родством, балами и заверениями в дружбе — все время другим фоном идет тайная война: самое настоящее копание траншей, под­водка мин, бумажные выстрелы из-за угла.

— Он мне не нравится, — отметил Зеленой. — Скажу вам по секрету, его песенка спета. Хоть, поверьте, мне жаль. Мне очень жаль. Вы знаете, я так обязан Михаилу Николаевичу.

— Все мы обязаны ему, — с приличной печалью согласился Валуев. — Всем жаль.

Они взглянули друг другу в глаза и лишний раз убедились, что все понимают и что можно говорить дальше.

— Знаете, при последнем докладе государь почти сказал Мура­вьеву, что не желает иметь его министром, — грустно продолжал Зеленой. — Министерство государственных имуществ будто бы может обойтись без него.

Без года министр государственных имуществ взглянул на без девяти месяцев министра внутренних дел и увидел, что Валуев понимает его и не удивляется.

— Вот как? — произнес Валуев.

— Да, — подтвердил Зеленой. — Он с гневом и ударив по столу сказал, что не позволит министрам противодействовать исполне­нию утвержденных им постановлений по крестьянскому делу и что управляющие палатами государственных имущесгв должны помо­гать, а не противодействовать исполнению этих постановлений.

— Бедный Михаил Николаевич, — сочувственно заметил Валу­ев. — Вот и имей после этого собственное мнение...

Глаза их одновременно сказали: «Мы-то с вами не сделали бы этого. Старик выжил из ума. Ему кажется порой, что это он — царь, а с императором, пускай и безвольным, но капризным, так не шутят».

Вслух Зеленой сказал с видом души-парня, который всем ре­жет правду-матку (ему эта маска подходила, как Валуеву — маска критикана и либерала, радетеля о России, и он держался за нее так, что она приросла к лицу):

— И нас с вами то же ожидает, Петр Александрович. Самосто­ятельны мы слишком, на поводке ходить не любим.

Оба знали: если их что и свалит, то очередное коварство дру­зей, но думать о самостоятельности обоим было приятно.

— Видимо, великий князь Константин пробудил в государе эту мысль о противодействии министра государственных имуществ и его подчиненных, — задумчиво размышлял Валуев. — Муравьев себя держит с большим достоинством и спокойствием, нежели обычно.

— О, он удивителен! Он сказал, что воля его величества будет свято исполняться и что, если он, министр, найдет, что принятие каких-то там мер противоречит его совести и убеждениям, он бу­дет просить уволить его от обязанности исполнять такие приказы. Государь на это не сказал ни-че-го. Только «прощайте».

— Что Муравьев? — спросил Валуев.

— Он дома написал письмо к государю с просьбой об отставке.

Зеленой вздохнул и с печалью развел руками.

— Мне его жаль. Я больше хотел бы, чтобы причинили зло мне, нежели ему. Я дал ему совет не посылать письма до следующего доклада, чтобы вполне убедиться, что выказанное государем на­строение ума не было минутной вспышкой, которую вызвали наговоры.

— Я всегда знал, что вы человек благожелательный, — заметил Валуев.

— А вы — справедливый, — проникновенно молвил Зеле­ной. — И хорошо думаете о людях.

С теплотой заглядывая друг другу в глаза, они горячо потрясли руки и разошлись, вообще удовлетворенные собой. Беседа была на высшем уровне, та беседа, утонченная и с солью, в которой слова не означают ничего и все означает подспудное знание намерений и сил собеседника.

...Окна кабинета были завешаны лиловатыми шторами. Скупо пылал камин. Бюрократические, мелко пикированные кожаные кресла и двери, строгий стол с обтянутой сукном доской, тяжелые канделябры, подобные на стоячий гроб англий­ские часы в углу.

Шеф встал с кресла. И Валуев, как всегда, испугался, как бы не выдать ему неприятного чувства, чем-то похожего на ужас.

В ночном свете этого камина, в лиловых отсветах штор шеф был страшным, и тем более вежливо, с преувеличенной почтительностью улыбнулся ему Валуев.

Короткопалая рука шефа рывком протянулась, сжала, словно уловила, руку подчиненного. И тем более странным был после это­го голос шефа, голос вежливого хозяина, хлебосола, немного про­винциального любителя посидеть у огня с трубкой да рюмочкой тминной («Коньяк — ну его! Заморская штучка!»), в расстегнутом мундире:

— Садитесь, Петр Александрович. Выпьем по погоде?

И хоть пить с утра было плохим тоном, Валуев не посчитал воз­можным отказаться. Шеф терпеть не мог правил и нарушал их как мог, он вообще вычеркнул слово «шокинг» из своего лексикона.

— Последние дни доживаем, — сказал Муравьев. — Вот-вот отмена. А что там?

И подчиненный подумал, что тот говорит о себе, а не о кре­постном праве.

Они молчали. Ни у кого Валуев не видел таких умных, непри­ятно умных глаз. А может, это казалось по контрасту с лицом ми­нистра. Это было — словно выползло из земли, из преисподней, противное и страшное чудовище, все еще скользкое от своего хода под землей. И внезапно подняло тяжелые, будто у Вия, веки и взглянуло, неожиданно до ужаса, невероятно человеческими глазами.

Лицо это казалось еще более страшным, так как выступало, как на картинах Рембрандта, желтовато-оранжевым пятном из темно­ты. И блики огня скакали по нему. Как топором вырубленное, тол­стое и по-старчески уже дряблое, широкое, с тяжелым подбород­ком, тупым носом и грубым большим ртом лицо. Жесткие бачки, металлически-серая кожа, низкий лоб с жесткими, как конское скребло, волосами над ним.

Тяжело, как у собаки, свисали ниже челюсти оползни щек. И на этой противной маске светились пронзительно-умные глазки, единственно человеческое, что на ней было.

Валуев вспомнил, как характеризовал министра Федор Берг, который Муравьева терпеть не мог. Всевластный генерал-губер­натор финляндской сатрапии острословил над министром, поте­шался над его лицом, над этой круглой головой, над вялыми, как огромные пельмени, ушами;

— Каждому свое, господа. Если на портрете Ермолова закрыть мундир, оставив одну голову, получится лев. Если на портрете Му­равьева закрыть мундир, получится бульдог.

Да нет, это был не бульдог. Это было страшнее.

— Слышали? — добродушно спросил шеф.

_ Слышал, — не посчитал возможным прятаться подчиненный.

— Вот оно как, Петр Александрович. Вот и благодарность. Воля государя отменять законы, но, пока не отменил, должен он им подчиняться? Вот ведь! Ничего. Изведаете это и вы, и вам придет пора ехать к вашему Никсу, как я вот сейчас поеду к своему сыну Николаю в Рязань. «Кто такой?» — спросят. «Тс-с, отец губер­натора, бывший министр, бывший губернатор, муж Пелагеи Ше­реметьевой. А теперь сажает капусту да шампиньоны разводит».

— Что вы, Михаил Николаевич, вы ведь их терпеть не можете.

— Мало чего я тер-петь не мо-гу. Не спрашивают. Не спраши­вают про это-с. Верные слуги империи теперь в Париже денежки профукивают. Как княгиня Багратион. Слышали, что Пален ска­зал? Qu'une colonne ennemie l'avait coupėe á ia bataille d’Austerlitz et que depuis elle n'avait pas réussi á se dégager1. Так это жешцина! А мужчины?

— На вашем месте я обождал бы открытия нового комитета сельских обывателей.

Опустились и потом вскинулись тяжелые веки. Рот, похожий на трещину, зашевелился.

— Mais vous concevez qu'ill m'est plus avantageux de m'en aller plutôt. Il faut mieux tre dehors avant la bagarre2.

На миг в душе Валуева шевельнулась мысль: «А действительно, стоит ли делать карьеру, если неизбежен такой конец?» Но он от этой мысли отмахнулся и забыл. Раз и навсегда.

Восходящая звезда скромно опустила ресницы перед несча­стьем заходящей. И вдруг Валуева поразил странный звук.

Министр смеялся.

— Ерунда все, ерунда. Преждевременно это они со мной за­думали. Приходит пора, когда каждые верные руки на вес золота. А эти — особенно. Что они могут — никто не может. Не безу­мец же Орлов, не сонный же Блудов, не либералишка Милютин? Ерунда все!

Голос был таким необыкновенным, даже торжествующим; так горели глаза, что Валуев подумал: «Этот человек знает что-то та­кое, чего не знаем мы».

— Я на вашем месте не спешил бы уходить.

— Зачем? Пускай позовут. Голова не отвалится... Дни страш­ные грядут, Петр Александрович. У-у, какая идет гроза!..

Сероватое, оранжевое от огня и дряблое лицо улыбалось. Глаза смотрели мимо собеседника, куда-то вдаль.

— Допрыгались. Долиберальничали.

— Вы что-то знаете, Михаил Николаевич?

— А вы не слышали? Беспорядки в Варшаве, — губы Муравье­ва сложились в сардоническую усмешку. — Полячишки хотели отслужить, а может, и отслужили, тризну по убитым в Греховской битве. Вот так. Вынуждены были стрелять. И стреляют до сих пор. Мы теперь не либералы. Плевать Европе на то, что мы мужичков освобождаем. Нас, извините, в неприглядной наготе по миру пустили. Мы теперь угнетатели народов, как свергнутый си­цилийский Бурбон, как австрийский король, издевающийся над венграми. Допрыгались, милый Петр Александрович... Камни в вой­ско бросали. Войско дало залп. Есть раненые и шестеро убитых.

Опять зашевелился в усмешке рот. Как трещина в серой скале.

— Начали, голубчики. Не слишком ли только рано.

— Как же оно там было? — задумчиво спросил Валуев.


В Варшаве между тем было страшно.

Давно придавленный народ не мог больше терпеть политики незначительных льгот. Он хотел земли — ему давали разрешение на организацию Земельного товарищества (занимайтесь, господа, агрономией!). Он требовал свободы — правительство разрешало вернуться сосланным в Сибирь. Он желал независимости своей родины — давали амнистию для эмигрантов.

Демонстрация 27 февраля 1861 года была стихийной. Предво­дителей у нее не было и не могло быть. Единственными предво­дителями были обида, оскорбленное национальное достоинство и гнев. Партии, всплывающие над заговором, были вытолкнуты на поверхность неуемным потоком. Что, действительно, имел до народа, до всех этих ремесленников, мелких торговцев, рабо­чих вождь шляхты Андрей Замойский?

В этом смысле февральская демонстрация была самым демо­кратическим, но и самым плохо организованным движением едва ли не за всю историю восстания. В его рядах почти не было заговорщиков-профессионалов.

И восставал, и руководил, и погибал один и тот же титан — варшавский плебс. Он искренне говорил всему миру, что у него нет иных средств на то, чтобы его услышали, кроме живых жертв, и что он будет приносить эти жертвы одну за другой, сотню за сотней, тысячу за тысячей — пока его не услышат.

Он доказал это. И позже, конечно, не предательская полити­ка и высокие слова Велепольского и не шовинизм белого жонда толкнул в восстание многотысячные белорусские массы, а геро­изм простых людей на варшавской брусчатке, общая с ними доля, одинаковое угнетение, и еще такие люди, которые понимали все это, — такие, как Калиновский.

Плебс вопил о крестьянских делах и хотел подать царю адрес о нуждах края — шляхта отказалась подать его. Царь ответил плебсу на языке свинца и огня.

Люди хотели упорядочения местного законодательства, новых цеховых уставов, просили об уравнивании евреев в правах — в ответ на это всех их сделали революционерами.

Стрелять по демонстрантам начал батальон пехоты, защищав­ший дворец наместника и отделенный от толпы решеткой ограды. Достойная смелость! Между тем стрелять не было необходимо — это могли понять даже чугунные мозги военных, так как люди уже убегали, рассеянные казацкой лавой. Генерал Заболоц­кий, командовавший войском, видел это, видел сумятицу и бегство людей на Краковском предместье. Даже он мог бы понять, что этот залп — дело ненужное. И, однако, он отдал приказ.

За это его два года спустя назначили минским губернатором.

Неизвестно, отчего Заболоцкий это сделал. Возможно, чувство­вал глухое петербургское настроение. Всем в столице надоела тактика выжидания, настороженности, уступок и слежки в отно­шении Варшавы. Гнойник проще было рассечь ударом ланцета. И никто не думал, что этот гнойник — многотысячный город с дворцами и халупами, мещанами и дворянами, студентами и ре­месленниками.

После залпа Краковское предместье и Замковая площадь пред­ставляли ужасное зрелище. Испещренная пулями колонна среди площади и пестрые стены домов, разбитые окна, стекло на мерз­лой брусчатке (брусчатку как раз подмащивали), галоши, брошен­ные католические молитвенники, кое-где пятна крови и разбрыз­ганные мозги.

Еще утром они думали о злотых на обувь и о тайнах мирозда­ния. Сейчас это были обыкновенные брызги желтовато-розовой материи, похожей на харкотину.

Вот и все.

Нет, не все.

Жил себе был в городе Варшаве маленький, как блоха, затертый чиновничек из «сопливых». Звали его Ксаверий Шимановский. Не было у него денег жить где-нибудь, кроме полной ворами Крах­мальной или Рыбаков. Направляясь домой, видимо, боялся, что об­воруют, особенно когда задерживала работа в неслужебное время...

***

— ...Молодой человек, вы что, пересказываете нам гоголевскую «Шинель»? Нам в этих варшавских вариациях на петербургские темы нет нужды. Вы лучше расскажите о нем что-либо интерес­ное. Не влюбился ли он порой?..

Я качаю головой.

— Конечно, влюбился. Вдруг влюбился. В самую красивую, в единственно верную даму на земле...

И эта варшавская «Шинель» имела совсем другой конец. Она закончилась не так, как петербургская. Сняли с плеч не капот, сняли веру в сердце человеческое, в право, в счастье.

***

Толпа разбежалась. Оставались кучки загнанных в подворотни, прижатых к закрытым подъездам людей.

Казаки, черкесы и уланы возвращались. От замка двигался еще один отряд. Суматоха и ужас повисли над городом.

И тогда в сердце Шимановского вспыхнула вдруг яростная лю­бовь к самой красивой даме, той, которая так редко появляется в городах и деревнях земли.

Ее надо было защищать. И Шимановский бросился к нагро­можденным в кучи камням и сыпанул на всадников каменный град. Еще кто-то стал рядом с ним... Еще... Еще чьи-то руки схва­тили камень.

Рыцари этой дамы носили когда-то меч Мюнцера, цеп Вощилы и аркебуз гезов. Теперь они бросали камни. У них не было оружия.

И они отразили атаку всадников. И те бросились убегать.

Оружия действительно не было. Люди предместий хватались за дубины и била от кроватей, кухонные ножи и топоры, писто­леты, негодные даже на то, чтобы убить из них курицу в клетке, за вертела и резаки, за песты. А за спиной у плебса уже вязали выверты и адреса, плели, наконец, петлю на его шею.

Наместник Горчаков встретил Замойского с епископом Фиалковским, и между ними шла степенная беседа. Он согласился принять от господ польский адрес, который и был 2 марта опуб­ликован в «Journal de S'Petersbourg», выкрутился кое-как от от­ветственности. И начался торг. Тянули время, будто бы ожидая ответа на адрес от царя. Полиция и войско оставили улицы, так как государь решил не действовать исключительно силой. Девят­надцатого февраля Варшава была даже иллюминирована, порядок на улице поддерживали мещане и студенты.

Тот же Валуев позже насмехался над Горчаковым и другими, что они дают пример d'un petit gouvemement provisoire å l'ombre de la bonne petite citadelle de Varsovie3.

Горчаков согласился освободить от дел обер-полицмейстера Трепова, человека, который больше всего кричал о русской чести, потому что было Трепгоф — обыкновенный Федор Федорович из немцев.

Между тем в России начались предреформенные и послере- форменные волнения, а поскольку манифест об освобождении не затрагивал Царства Польского (это произошло немного позже), то зашевелился и польский хлоп. Царь понял, что «рассекание гной­ника» сейчас дело несвоевременное, и вынужден был пойти на некоторые уступки.

За спиной у народа собирались группы и фракции, которые прикидывали, сколько просить за кровь, пролитую варшавскими людьми.

Группа негоциантов, которую простые варшавяне своими стра­даниями и смертью впервые пустили в политику, словно с сукон­ным рылом в калачный ряд, состояла из банкира Леопольда Краненберга, самого богатого кармана по эту сторону Буга, а также из Якуба Натансона, Юзефа Крашевского, миллионеров Юргенса и Рупрехта и врача Игнатия Барановского. Стопроцентно достойное прошлое было разве у Кароля Рупрехта, который когда-то, вроде русских Петрашевского и Дурова, постоял-таки на эшафоте под петлей.

Эти обсудили погребение убитых, некоторые права для третье­го сословия (какое необыкновенное сходство с «залом для игры в мяч» во время Великой французской революции, подумать толь­ко!!!) и еще как удержать людей от дальнейших демонстраций и выступлений, как отнять у них из рук ножи и вертела.

В этом была настоятельная необходимость. На улицах богато одетых людей сопровождали уже кошачьим мяуканьем и концер­тами, а порой и овощами, которые благодаря сроку, когда их уби­рали, очевидно непригодны были для дальнейшего хранения, но целиком подходили для употребления их в новом качестве: могли, например, портить одежду либо отпугивать от счастливого власте­лина некоторых наиболее нервных прохожих.

Наглые поляки пели:


Na Starym Mieście,

Przy wodotrysky,

Pulkownik Trepow

Dostal po pysku.


Терпеть такое было нельзя. Люди эти боялись того, что начина­лось на деревне и вспыхнуло уже в столице. Но им весьма хоте­лось что-либо выторговать себе на чужой крови. До сих пор все­властная шляхта считала их людьми лишь тогда, когда надо было занимать (извините, отдавать!) деньги. А на них работало более половины людей двухсоттысячного города.

И потому, прежде всего заботясь о порядке, они организовали гражданскую стражу, которой начал руководить Рупрехт как че­ловек, ближе всего знакомый со смертью.

Стража навела порядок. Суровые санкюлоты из студентов (штаны их, в самом деле, оставляли желать лучшего), засунув за ленты шляп удостоверения, хватали на улицах людей после комен­дантского часа и тащили их в купеческое собрание (do Resursy), не жалея по дороге тумаков и других «благ». Особенно достава­ли пьяные, которые кричали, что в цитадели мало войска, либо трезвые, говорившие, что сейчас как раз пора взять царизм за глотку. Их называли провокаторами, которые хотят крови в час, когда вот-вот будут реформы, и «агентами Москвы», хоть Москва об этом, ей-богу, ничего не знала.

Гражданская стража разоружала рабочие окраины, отнимала все, чем можно колоть или резать.

Революция на глазах становилась буржуазной. И самое удиви­тельное, что парни из стражи действовали так из самых чистых побуждений.

Собрание отпускало задержанных. Но иногда «агентов Мо­сквы» вместе с оружием выдавали жандармам, и тогда «агентов» (очевидно, за нерасторопность) судили и высылали не ближе Оренбурга и не дальше Норильска. Империя шутить не привыкла.

Убитых на демонстрации похоронили как магнатов. Владельцы хоть какого-нибудь имущества получили некоторые привилегии на защиту его. Реформирован был торговый трибунал, в который теперь вошли и евреи (исключительно гуманная мера, особенно если учесть, что тысячи их местечковых братьев — сапожников лудильщиков и других — по-прежнему прозябали в самой горест­ной бедности). Ремесленникам-евреям из города хоть позволили записываться в цехи (которые и так задыхались от недостатка ра­боты). Евреи из местечек не получили ничего, впрочем, так, как и христиане. Банкиры заложили первый кирпич в фундамент брат­ства народов и равенства их перед нуждой и нищетой.

Были некоторые послабления касательно права, был миг посла­бления политического — коротенький, как заячий хвост.

На глазах простого народа банкиры его кровью купили богат­ство, уважение и деньги себе. Не первый и не последний раз.

Торговали, однако, не только финансисты. Свой кусок хотели вырвать из зубов царя и магнаты. Они не моли выступить про­тив реформы, которая была им выгодна. Стало быть, следовало требовать национальных льгот, чтобы хоть не щемились в их сче­ты с мужиками белорусы, кацапы да немцы. Во имя того, чтобы сбросить со счетов белорусскую буржуазию, которая только за­рождалась, но была проворной и цепкой, магнаты даже отказались от «Западного края», установив границу королевства по Бугу.

Потом, когда начал плыть пороховой дым и из общегоколиче­ства повстанцев в шестьдесят тысяч было не менее двадцати пяти тысяч белорусов, магнаты уже никогда не говорили этого.

Проект Велепольского, однако, отклонили сами магнаты. Он был слишком конкретен: требовал своего сената, сейма, своей армии. Они знали: этого не позволят. Да они и побаивались ре­волюционной ситуации.

Магнаты одобрили другой проект, проект Эдмунда Ставиского, отличавшийся полной беспомощностью и не имевший ничего кон­кретного: так, несколько листов бумаги, исписанных красивыми словами. Хвалили Польшу и одновременно дрыгали ножкой перед царизмом.

Царь принял и напечатал адрес. Он не мог рисковать, не мог согласиться, чтобы в такое грозовое время взбунтовались еще и поляки. Тем более что проект Ставиского не требовал никакой ре­волюции. Просто самовластителю говорили такие слова, которых он до сих пор не слышал.

Победа варшавского движения была, таким образом, скорее моральной. Буржуазия, мещанство, городской плебс впервые по­чувствовали, что не одной шляхте обжигать политические горш­ки, что они — тоже сила. И именно потому, что они были сила, наместник Горчаков и магнаты кармана так легко договорились между собой.

Плебсу не хватало предводителя. Не хватало Траугута, не хва­тало Калиновского, не хватало тех, которые два года спустя взяли в свои молодые непримиримые руки кормило восстания. И поэтому народ варшавский был на удивление покладист, хоть в душе, конечно, желал большего.

Просто некому было сказать за него. А император охотно подписал 26 марта рескрипт о реформах в Польше, и на этом и он, и паны успокоились. Единственное, что тут было хорошо, — не­большое количество жертв, какими пришлось заплатить за эти реформы

Революция так и не стала революцией.

Был потом, правда, еще один «эксцесс», но он уже ничего не мог изменить. Горчаков боялся, что оглашение новых прав вызо­вет беспорядки. Приказали бить в барабаны, чтобы люди не со­бирались в толпы и сидели по домам. И действительно, на всех подавлениях именно так, громом барабанов, заставляли дрожать человеческие сердца: дробь так напоминала залпы. Варшавяне, однако, не знали этого. Наоборот, они посчитали грохот пригла­шением к собраниям, будут что-то читать, оглашать. И люди до­верчиво шли к дворцу наместника и ратуше, чтобы послушать, что там огласят, на людей посмотреть и себя показать. Это было похоже на непослушание, но они об этом не думали. И не думал об этом генерал Степан Хрулев, бывший участник Севастополь­ской обороны, а теперь командир второго армейского корпуса. Он и свой язык знал разве что только чтобы говорить об уставах и о тактике, а польский — тем более. Слово obebnić означало для него лишь «ударить в барабан», и он слишком хорошо помнил, что барабан используют перед смертной казнью либо перед атакой.

Тысячи глаз, ничего не ожидая, смотрели на солдат и готови­лись слушать.

Ударили раскаты грома. По улицам потянулся дым. Было не­сколько сотен раненых. Кое-кто скончался в госпитале.

Получилась маленькая ошибочка.

Дальнейшего бунта не произошло. У разоруженных людей не было предводителя. Большие паны предали их, и день восьмого марта навсегда поселил в простых людях гнев и недоверие.

Так случилось в Варшаве, Но все это произошло позже.


— Как же оно там было? — задумчиво повторил Валуев.

— Узнаем, — отозвался Муравьев.

Они молчали. Лиловый свет из-за штор делал лицо шефа труп­ным.

— Бунт, — продолжил Муравьев. — И смотрите, чтобы он не затронул Беларусь. Я эту публику знаю. Сам когда-то, во время последнего восстания, могилевцам могилою погрозил и унял. Сча­стье, что тогда не восстали могущественные белорусские роды да мужики. Был там такой «красный князь-карбонарий», Загорский-Вежа. Смотрел на наши дрязги свысока, как сам Господь Бог: «Ну-ну, мол, копошитесь». А я об одном молил: хоть бы все эти Загор­ские, Ракутовичи и другие не восстали.

Не восстали тогда. Но с того времени многое изменилось. Все эти господа Чернышевские, Страховы, Добролюбовы спят и видят во сне симпатичненьких братьев-белорусов. Филиал герценовской конторы. Обрадовались возможности создать еще и отдельную белорусскую национальность... На пустом месте такое намерение не взрастет. Литература у них, у белорусов, своя появилась, круж­ки, ученые свои. Вскоре появятся и свои коммунисты-демократы. А значит — придется стрелять. И поэтому я за себя спокоен, даже при нынешней благодарности за верную мою службу.

— Я понимаю вас, — сказал Валуев.

— Эта сволочь прежде поставляла нам аристократов, сейчас будет поставлять мятежников.

Валуев не дал понять, что смертно обижен, и решил, что он это Муравьеву попомнит. Шеф не мог не понимать, что сказал страшную нетактичность. Он не мог не знать о происхождении самого императора и его, Валуева. Романовы происходили от бе­лорусского рода Кобыл. Он, Валуев, происходил от белорусского боярина Вала, перебежавшего на службу к московским князьям еще перед Куликовской битвой: обидели, не мог по худородству рассчитывать на успех.

Валуев вспомнил анонимную шутку (он полагал, что сказал это Хрептович из Министерства иностранных дел): «Вот выслужится он, погодите. Будут Вол и Кобыла в одной упряжке».

Не следовало так шутить. Шутник был уверен в своей безопас­ности: знал, что такого никто не решится донести царю.

Валуев знал: слово — страшное оружие. Он сам не задумался уничтожить репутацию министра иностранных дел Несельроде одним предложением: «Родился от германских родителей в Лис­сабонском порту на английском корабле, крещен по англиканско­му обряду». Канцлер действительно был неблагодарной скотиной: тридцать девять лет заправлял иностранными делами империи, да так и не удосужился выучить хоть слово по-русски.

И все-таки Муравьеву не следовало так шутить.

Подчиненный еще не привык к тому, что никто больше не не­навидит друг друга, нежели коллеги по служению одной империи, одной идее, одной личности.

О происхождении своем директор никогда не забывал. И пото­му, что происходил оттуда, не любил старого гнезда, как порой вы­скочка не любит хаты, где родился. И чувствовал, что и государь не любит Беларуси за то же. Тамошняя аристократия слишком свиде­тельствовала против его худородства. Он не любил и подсознатель­но мстил за это земле, откуда вышел, хоть и не признался бы в этом даже себе. Потому Валуев тоже хотел для этой земли дальнейшего зла. А дальнейшее зло могли остановить лишь уступки.

И Валуев позже чинил всяческое зло с ненавистью и пылом ренегата.

Он с радостью подумал, что Муравьеву, хоть временно, лететь торчком головою. Он знал, как не одобрил император на государ­ственном заседании 9 февраля действия Муравьева, который вместе с графом Строгановым проголосовал, чтобы «вольные» крестьяне, вступая в брак, просили на это разрешения помещиков: «Не так деньги, как честь». И ясно, что государь едва не накричал на них. В брачном вопросе уступить легче, нежели в земельном. Не хватало еще цепляться за такую ерунду! И без этого обрезали реформу до неузнаваемости.

Ах, и хорошо будет, если он полетит. И он с улыбкой вспомнил, как князь Орлов (статная фигура, суровое лицо, но двигшжя лишь руки и голова, а туловище как каменное torso в креслах, а взгляд порой умный, а порой блуждает, будто у сумасшедшего) сказал о Муравьеве:

— Он умнее всех их, но смотрит то вперед, то назад, то по сторонам, лишь бы только себе не навредить.

Муравьев между тем бурчал слова, которые ничего, кроме раз­дражения, не означали:

— Министры... Плуты... Чевкин хотя бы... Il n'est pas considéré; il a de resprit; il est bossu. Cette araignée a une constitution dans sa bosse4.

И хоть считать министров конституционалистами было неспра­ведливо в высшей степени — Валуев засмеялся.

— А Рыбопьер? — бурчал Муравьев. — Не Рыбопьеры они, а Робеспьеры.

«Э, — подумал Валуев, — да ты ниже всякой критики».

А сам себе решил, что на рауте у великой княгини скажет о нем (а возможно, и в дневник запишет, чтобы знали его поклади­стость) приблизительно так:

— Бедный Михаил Николаевич. Жутко ему приходится. Где прежний апломб и прежняя уверенность в успехе всеподданней­ших докладов?

Это возвысит его, Валуева, и убедит всех в его беспристрастности.

Было тем временем одиннадцать, а в двенадцать начиналось заседание Государственного совета. Они направились к выходу. Валуев передал обыкновенные светские сплетни, чтобы шеф не заметил обеспокоенности.

— Сегодня ко мне заезжал военный министр5. Он едва ли не более красный, нежели брат. Во всяком случае, более желчный. Я ему сказал, что нельзя объявлять освобождения на Масленицу, когда все пьяны. Знаете, каков ответ?

— Ну?

— «Так что ж, казне и откупщикам будет больше дохода».

...Теперь они ехали в одной карете. Карета подчиненного кати­лась пустой за каретой шефа.

Валуев смотрел в окно. На перекрестке улиц пришлось на ми­нуту остановиться. Мимо кареты шли прохожие. Два из них при­влекли к себе его внимание. Один — мужественной и возвышен­ной красотой. Второй — ниже ростом — ассиметричными глазами на тяжеловатом лице.

Глаза встретились. И прохожие не отвели их, пока карета не тронулась.

«Совсем юные, — с неожиданным беспокойством подумал Ва­луев. — Но какие глаза. Какая мужественная и беспокойная кра­сота у одного. И какое страшное в своей цельности, способное на все лицо у второго».

Он был физиогномист и часто раздумывал над лицами встречных.

— У-у, какие глаза!


— Кто такой? — спросил у Кастуся Загорский.

— Не знаю. Какая-то дрянь. А вот у спутника его — вот это лицо. Как гиена. Хотел бы я знать, кто это такой.

— Идем, братец. Нас ждут.

Они ускорили шаги.


Валуев ходил по прихожей, ожидая, пока его вызовут давать сведения по сельскому хозяйству. Он знал, что государь сейчас начинает заседание кратким выступлением, в котором напоминает о предыдущих фазах крестьянского дела и повторяет требования, чтобы дело рассмотрели без задержек.

И хоть он знал, что потом прочтет черновик выступления, ему было неприятно, и утешало его лишь то, что вскоре и он, Валуев, будет сидеть среди членов совета, а для некоторых эта возмож­ность на днях закончится, и потому ему, Валуеву, лучше, ведь для него еще все впереди.

Валуев знал: ожидать долго, не менее как до пяти-шести часов, и скучал. Иногда, проходя мимо двери, слышал голоса.

Ага, Горчаков восстает против нарушения дворянских прав. Строганов и Гагарин поддерживают его. Уважаемые старики в седине. Плешивые обезьяны.

Муравьев держится за свое. Не научился ничему. Как, наверно, холодно, смотрит на него император. Валуев улыбнулся.

...Вот бледный фонтан слов Анненкова. Словно жалуется. Рас­сказывает что-то о саратовском помещике из севастопольских героев.

— Севастопольский герой, ваше величество. Ему надлежит вы­дать дочь, а проект редакционных комиссий сделает его нищим.

Кому теперь дело до саратовских помещиков. Остолоп! А со­рок пять человек, кроме государя, в том числе три великих князя и принц Ольденбургский слушают.

Вот сейчас выступает граф Блудов. Удивительно, как он не уснул. На докладах всегда спит. Председатель совета, президент академии, бывший член «Арзамаса».

— A propos de вотчинной полиции, ваше величество, это дво­рянство подносит вам бич и кнут для стегания мужиков. Смотрите сами...

Обсуждают, обсуждают, обсуждают. Вот вопрос о норме на­делов и о том, что надо их определить законодательно. Говорят, говорят — Господи, какай скука! Наконец осилили: тридцать го­лосов pro, пятнадцать — contra.

И вдруг сверху долетел странный тупой грохот, словно что-то упало. За ним, две секунды спустя, еще. Треск был такой, словно кто-то клиньями раскалывал дерево. Содрогнулся потолок. Встре­воженный Валуев пошел к лестнице и начал подниматься вверх. Снизу, обгоняя, спешили дежурный офицер, красавец со светлы­ми волосами, и два караульных.

Упавшее грохнулось в гербовом зале. Валуев подошел к двери и остановился, пораженный. Через паркет бежала расщелина, вы­битые дубовые планки разлетелись далеко по полу.

— В чем дело? — спросил Валуев.

Офицер смотрел с ужасом. На полу возле его ног, туго обтя­нутых блестящими сапогами, лежал разбитый вдребезги минский герб.

Но дежурный смотрел не на герб. Валуев проследил, куда смо­трят ого глаза, и ощутил, как и у него побежали по спине мурашки.

Минский герб ударился о пол так сильно, что упала корона с другого герба, висевшего напротив, на той стене, где не было окон.

Упала корона с державного герба.

Офицер умоляюще сложил руки.

— Пожалуйста... Пожалуйста, никому не говорите. Господи, что же делать? Такое зловещее происшествие! Придется распустить слух, что упала только корона с минского.

— И я вам так советую, — с улыбкой поддержал Валуев.

Они смотрели на расщепленный паркет.

— А сегодня еще и годовщина со дня смерти Петра Велико­го, — произнес офицер. — Боже мой, Боже!


XIV

— Да, — сказал Кастусь. — Разные сплетни ходят об этом па­дении. Вот оно, хлопчики, какое дело. А поскольку освобождение, как говорится, на носу, то нам надо быть на местах. Всем, кроме меня.

Парни, человек пятнадцать, и среди них Алесь, Мстислав, Ямонт, Звеждовский, сидели в комнатке неуютной петербургской квартиры. За окнами была теплая зима, шел дождь со снегом.

— Говорят, вот-вот направятся по Московскому тракту до соро­ка генералов свиты и флигель-адъютантов, — спокойно сообщил Звеждовский. — Для наблюдения за ходом крестьянского дела. Бутков наделил каждого официальным чемоданом с официальным ключом и за печатями. В чемоданах повезут новые крестьянские уложения и сдадут губернаторам.

Звеждовский выглядел в блестящем штабном мундире очень эффектно.

— Что мы должны делать? — спросил Мстислав.

— Что есть силы сдерживать крестьянские выступления, если они будут, — мрачно сказал Кастусь. — Не время для крови. Да и потом, какая из них польза, из разрозненных? Вот когда уже зальют мужикам сала за шкуру, как ощутят на своей спине, что оно такое, царская воля, тогда будем бить в набат.

— И все-таки жаль, что не начали раньше готовиться, — от­метил Алесь. — Удобный момент. И в Варшаве заговор.

— Смели они варшавский заговор, — заявил Ямонт, — обману­ли... Ну что ж, поедем. Брошу университет. Сошлюсь на больные глаза.

— И все-таки потерпим, хлопцы, — предложил Кастусь, — а то получится несчастье, как у бедных хлопцев из кружка Витковского. Разогнали, арестовали. А из-за этого провалилась организа­ция Виленской гимназии. Первый провал. Пять месяцев прошло, а вспомню — сердце болит. Кто там остался, Алесь?

— Мало. Далевский Титус, Богушевич Франтишек, еще не­сколько человек да мой брат. В глубокое подполье ушли хлопцы. Видел я старшего брата Титуса, Франтишка. Горюет страшно. Есть и у них нелегальная организация, возглавляют ее он да Гейштар Якуб, то Франтишек говорит: как осиротели они без молодых.

— Ну их к дьяволу! — нервничал Мстислав. — Сморкачи пан­ские, белая кость.

— Правильно, — неожиданно поддержал Звеждовский.

— Но-но, — возразил Мстислав, — сам давно ли белым был.

— Ты же меня перевоспитал, — засмеялся Людвик.

— Да уж, — буркнул неуклюжий Грима, ты, Людвик, рас­скажи, что слышал во дворце.

— Что ж, — Звеждовский думал. — Приятного мало. Пойдут на некоторые уступки полякам и замажут им рот. Был я у великой княгини Елены Павловны. Круг узкий. Статс-секретарь Корницкий, приехавший из Варшавы, министр внутренних дел Ланской, Валуев, еще несколько человек. Впечатление: немного испуганные люди. Да и в самом деле, как не испугаться. Не говоря о Польше, вся Литва и Беларусь служат панихиды по убитым. А у властите­лей никакого чувства нравственной силы. Валуев сказал Корницкому, что тут одно войско не поможет. Долгоруков говорит Валуе­ву: «On prend la chose trop l g rement chez nous». Тот ему: «Je tiens pour certain que la chose est tr s grave». Князь только оглянулся: «Chutt! Il n'en faut pas parler»1. А тот: «Но почему?»... Корницкий привез от наместника письмо о том, что защищать дальше такой режим невозможно и что надо либо сделать уступки, либо править царством изо дня в день штыками и картечью.

— Интересно, — отметил Кастусь.

— Да. Корницкий говорит, что если требования не будут вы­полнены...

— Требования... — возразил Бискупович. — Только общая просьба обратить внимание на злосчастное положение Польши.

— Не перебивай, — буркнул Грима.

— ...то никто не останется работать в Польше, так как струну на­тянули до невозможного, и она порвалась. Gouvemer c'est prévoir2. Потом Валуев говорил с великой княгиней. Она спросила у него: «Que faut il faire en Pologne?» Он говорит: «Changer de systéme, Madame». Она грустно улыбается, показывает на Ланского: «Je lе pense aussi; mais voici le ministre de l'intérieur qui est flamboyant et parie des mesures de sévérité». Валуев пожимает плечами: «Mais on a été trente ans sévècres, Madam, et où en est on arrivé»3.

Кастусь засмеялся. Звеждовский улыбнулся ему в ответ.

— Тогда кто-то неизвестный мне говорит: «On ne tombe que du côté où l’on penche. Si nous tombons en Pologne, c’est donc du côté de mesures de police substituées, á des idéeś de gouvernement»4. Словом, даже они видят: без уступок не обойдешься.

— Играются с нами, — заметил большеглазый Ясюкевич. — А, чепуха все. Свою революцию нам надо, красную, вот что. Земля, воля, восстание всюду, братство всем народам.

— Гм, — воспротивился Ямонт, — и москалям? Почему я дол­жен умирать за москаля?

— Брось, Юзя, — с укором молвил Алесь. — Это одни из самых добрых людей на свете. Правительство у них только плохое, вот что. Сменим — все будет хорошо.

— Я знаю, — сказал Кастусь. — Чтобы люди жили, работали и ели хлеб — все это наше Богом проклятое сословье на виселицу. И великодержавных бюрократов — к дьяволу. Хватит уж...

— Не знаю, — мрачно рассуждал Грима. — Если один человек не исчерпает всей глубины натуры другого, как бы он ни был ге­ниален, если он не сумеет заменить его, то и один народ не может заменить собою другого, пускай даже более слабого... Зачем же тогда каждой нации кричать о своем превосходстве? Это ведь то же самое, требовать, призывать стереть с земли соседний народ... Я так не могу... Я... не могу быть поэтому другом ни таким людям, как Валуев, ни тебе, Ямонт. И я пойду на битву, чтобы никогда, никогда такого не было. Чтобы все — братья, и каждый свобо­ден, как птица.

Кастусь встал.

— Что ж, господа новоназначенные комиссары будущего вос­стания и командиры отрядов, пора расходиться?

— Пора, — ответил Бискупович.

— Тогда — по одному.


...Калиновский и Загорский шли по берегу Мойки.

— Виктора я разорвать готов, — злился Кастусь. — Ты знаешь как он «лечился» в Италии? Присоединился к гарибальдийцам. А вернулся — ему хуже и хуже.

— Что ж, определенно, ему как раз был нужен воздух свободы. Может, потому он и задыхался. Ничего. Дождется победы. А там вылечим... Ты не хотел бы сходить к Шевченко?

— Стыдно как-то.

— А все-таки сходим. Завтра, как раз перед отъездом.

— Давай.

Мойку под порывами ветра рябило и морщило у того берега, откуда он прилетал, и она была спокойна у другого, ведь туда ве­тер сгонял масляную пленку, лежавшую на воде. Они шли по бе­регу в ночь.

— Ну вот, — сказал Кастусь, — бросили жребий. Ты не обидел­ся, что руководить силами Могилевщины будет Людвик?

— Звеждовский достойный человек, — просто промолвил Алесь. — И он военный. Да еще из талантливых. Я революционер, Кастусь. Пусть будет так, как лучше для дела. И потом, комиссар отрядов нижнего Приднепровья — тоже мне работы хватит. И в своем углу.

— Я это потому, что тебя мало знают в центре и ты застрахован от провала.

— Не веришь «белым»?

— Нет, — признался Кастусь.

— И я не верю.

— И потом, ты ездишь по делам — тебе легче организовать людей.

Они шли. В сумерках особенно нежными и красивыми были лица женщин, особенно гордыми — лица мужчин. Но они не ду­мали сейчас о женщинах. Им было не до того.

— Езжай, — продолжал Кастусь. — Сдерживай, не давай, что­бы преждевременно расплескали гнев.

Молчали. И вдруг Калиновский спросил:

— Ты не слышал, что Ясюкевич стихи пишет?

— Нет.

— Пишет, но прячет. Как каждый второй. Как ты и я.

Улыбнулся.

— Как поветрие среди наших, эти стихи.

— Что ж поделаешь? Молодой народ, рвется вперед.

— Как думаешь, каков путь нашего стиха? Силлабика польская или тоника? Или гекзаметр, который может быть и тем, и другим?

— Что-то отдельное.

Алесь задумался.

— Ты о чем?

— Я вот думаю, какими глазами смотрели египтяне на первые шаги греков? Тоже с презрением. И грекам, действительно, еще пятьсот лет надо было идти, чтобы заработать право на Фидия и Эсхила.

— А Гомер?

— Гомер — наш народ. Белорусский народ.

— Может, мы обрубим ему ноги восстанием? — тихо спросил Кастусь.

— Возможно. Но все мы и скажем первое слово от его имени.

Они поднялись по лестнице в комнату Кастуся. Калиновский зажег свечу.

Но они не успели даже сбросить пальто. Раздался грохот ног по лестнице, и в комнату ворвался растрепанный и страшный Вик­тор.

— Хлопцы! — крикнул он. — Хлопцы, Шевченко умер!

— Ты что? — побледнел Кастусь. — Такой молодой еще?

— Умер, хлопцы, умер, — исступленно повторял Виктор.

Лицо его было бледным. И внезапно старший Калиновский за­шелся в нестерпимом кашле. Алесь бросился за водой. Когда Вик­тора отпустило и он отнял платок ото рта — на платке была кровь.

Больной виновато взглянул на Алеся.

— Не дождался, — растерянно вымолвил Кастусь.

— Многие не дождутся, — сказал Виктор. — Многие не до­ждутся воли.


XV

В Милом, в той же церкви-крепости, где когда-то засели Алесь с друзьями, читали манифест об упразднении крепостного права.

Церковь была полна как никогда. Пахло тулупами и сапогами. Свитки, мужские и женские, тулупы, белые мужицкие головы и снежные повойники женщин.

Задним тянуло в спины холодом из отворенной двери. Нельзя было не отворить, так надышали. А передним было жарко, как в бане.

Стояли мрачно и слушали, мало понимая: написано было пу­тано. С притворной, но хорошо сыгранной радостью читал поп. За спинами людей сквозь отворенную дверь смотрела несмелая сиротская весна — пасмурный март с мрачным небом.

Алесь смотрел на народ, густо набивший церковь, на своды потолка, на древние, грузные лица ангелов и святых на фресках. Пантократор в куполе поглядывал на сборище сурово и гневно: Древний, немилостивый Бог.

Возле Загорского стояли Когуты. Немного дальше — из семей Кохно и Лопаты.

— «В силу означенных новых положений, — читал поп, — кре­постные люди получат в свое время полные права свободных сель­ских обывателей».

— В какое это «свое время»? — тихо спросил Кондрат Когут. На него шикнули, чтобы не мешал слушать, но все-таки многие из слышавших улыбнулись.

— Вишь ты, — едва ли не до одного Алеся долетало, как бурчал Кондрат. — Не на Масленицу, а на Великий пост оглашают. Вместо гулянки подтягивайте ремень, добрые люди.

Поп «пел», закатывая глаза:

— «Помещики, сохраняя право собственности на все принад­лежащие им земли, предоставляют крестьянам за установленные повинности в постоянное пользование усадебную их оседлость и сверх того, для обеспечения быта их и использования обязан­ностей их перед правительством, определенное в «Положениях» количество полевой земли и других угодий».

Поп ухмылялся, словно сообщал черт знает какие приятные вещи. А Алесь думал, что его, освобожденных уже им, людей это не касается. Но сюда они явились все. Хотят послушать царскую волю и убедиться, не надул ли их бывший пан,

— «Пользуясь сим поземельным наделом, крестьяне за сие обязаны исполнять в пользу помещиков определенные в «Поло­жениях» повинности. В сем состоянии, которое есть переходное, крестьяне именуются временнообязанными».

«Сим... за сие... в сем, — думал Алесь. — Черта они поймут в этой белиберде».

Лица у всех были, однако, слишком серьезными. Поймут. И действительно, чтобы не пришлось удерживать людей, как про­сил Кастусь. Возможно, будет бунт. И не один.

— «Вместе с тем им дается право выкупать усадебную их осед­лость, а с согласия помещиков они могут приобретать в собствен­ность полевые земли и другие угодья, отведенные им в постоянное пользование. С таковым приобретением в собственность опреде­ленного количества земли крестьяне освобождаются от обязанно­стей к помещикам по выкупленной земле и вступят в решительное состояние свободных крестьян-собственников».

Алесь увидел лицо Исленьева. Старик смотрел на него. Потом покачал головою. Графу явно было стыдно.

— Не хотим мы такой воли, — тихо прозвучал недалекий голос. Сказал, видимо, кто-то из брониборских мужиков.

На большинстве лиц было разочарование. Старик Данила Когут морщился. Все родственники невестки Марыли принадлежали Ходанским. Марылю когда-то выкупил старый Вежа, когда его по­просил об этом Когут. Люди понимали: самое малое еще два года надо было страдать.

— «Когда мысль правительства об упразднении крепостного права распространилась между не приготовленными к ней кре­стьянами, возникали было частные недоразумения. Некоторые думали о свободе и забывали об обязанностях.

Но общий здравый смысл не поколебался в том убеждении, что и по естественному рассуждению, свободно пользующийся блага­ми общества взаимно должен служить благу общества исполнени­ем некоторых обязанностей; и по закону христианскому, всякая душа должна повиноваться властям предержащим (Римлянам, XIII, 1), воздавать всем должное и в особенности кому должно, урок, дань, страх, честь; что законно приобретенные помещиками здэава не могут быть взяты от них без приличного вознаграждения или добровольной уступки; что было бы противно всякой спра­ведливости пользоваться от помещиков землею и не нести за сие соответственной повинности».

«И они еще говорят о христианстве, — думал Алесь, — ссыла­ются на Послание Павла. Не сказал ли тот самый Павел, что брань наша не против крови и тела, а против начальств, против духов зла поднебесной. Ободрали как липку и кричат о христианстве».

Он видел лица людей, особенно из других деревень, видел все это бедное человеческое море, на которое смотрел с купола пантократор. Бедные, бедные люди! Как колосья, как травы под сер­пом твоим, грубая сила. Ну что ж, если твоя «необходимость» не может дать им послабления, и свободы, и счастья — тем лучше. Тогда по своей «необходимости» они станут колосьями под серпом свободы, родины, восстания, битвы, колосьями, которые умрут, возможно, но умрут, чтобы вырос новый посев. Это будет скоро. Недолго ждать.

Интересно, что делает сейчас Кастусь? Диплом он получил еще тогда. Сейчас, видимо, выехал в Вильню, а оттуда в Якушовку. Собирался подавать генерал-губернатору Назимову прошение о службе. Предоставят ли? Что ж, если не предоставят, он возьмется прямо за дело.

— «И теперь с надеждою ожидаем, что крепостные люди при открывающейся для них новой будущности поймут и с благодар­ностью примут важное пожертвование, сделанное благородным дворянством для улучшения их быта».

Какое угрюмое лицо у мельника Покивача. Как смотрят на попа его ястребиные глаза. Стоит старуха Звончика из Озерища, та самая, которая «пихалась от кустов» в разлив. Эта удовлетво­рена, словно загорщинские своим преждевременным освобожде­нием обманули не только соседских, но и своего пана... Андрей Когут смотрит на людей, на пятна света и тени.

— «Осени себя крестным знамением, православный русский народ...»

«А как быть католикам?»

— «...и призови с нами Божие благословение на твой свобод­ный труд, залог своего домашнего благополучия и блага общественного».

Поп закончил. Люди начали шевелиться, кашлять.

— Еще «Положения», миряне, — предупредил поп.

«Может, в «Положениях» что-то?» — спросил себя, видимо, каждый. Люди снова замерли.

Загорский знал: ничего не будет и в «Положениях», пусть не надеются.

Поп читал уже немного осипшим от усталости и волнения голосом. Алесь почти не слушал его.

Кастусь выехал своевременно. И все-таки жаль, что немного не задержался. Грима написал: в университете волнения. Русские парни поддержали белорусов и поляков. Пели вместе с ними реквием по убитым в Варшаве. Когда поляков начали выгонять — рус­ские подали университетскому начальнику письмо; «Мы, ниже­подписавшиеся, были первого марта на реквиеме... участвовали в пении национального польского гимна и потому просим считать нас ответственными вместе со студентами из поляков». И более трехсот подписей. Слышал бы это оболтус Ямонт. И что подумал Сашка Волгин, когда его (и иных друзей) агитация принесла такие плоды. Ах, молодцы хлопцы! Ничего, теперь недолго,

Поп читал о том, что помещики не обязаны наделять крестьян землею выше положенного.

— Если не обязаны, значит, и не будут, — бросил кто-то.

Алесь не глянул в ту сторону. Ему было так, словно это его, невиноватого, поймали на воровстве.

— «Снимается с помещиков обязанность по продовольствова­нию крестьян, ответственность за взносы податей, ответственных в казенных взысканиях».

Документ этот был, кроме всего, написан плохим русским язы­ком. Словно бороною корни рвет на лесной тропе. Кто это го­ворил — Сперанский, кажется? — что законы намеренно надо писать непонятно, чтобы народ обращался за толкованием к на­чальству.

Помещик — попечитель общины. Вотчинная полиция тоже его. Алесь сгорал со стыда.

И еще. На протяжении девяти лет дворянин имеет право, по­считав кого-то вредным или опасным, самому предлагать общине исключить этого мужика. Если согласия не будет (как же, дер­жишь за карман, то держишь и за душу!), имеет право обратиться в уездный мировой съезд.

«М-м-м, какой стыд. Богатые люди. Ограбили, ободрали, бро­сили. У старца посох отняли».

Поп говорит о барщине в Могилевской губернии.

Сорок мужских и тридцать женских рабочих дней в год. Если учесть, что прежде один человек со двора отрабатывал три дня в неделю даже у Кроера, то послабление, стало быть, только не­много больше двух раз.

Какие у людей глаза! Наверно, сейчас и они поняли. А вот и нормы наделов. Для их окрестностей — шесть десятин (ничего, есть места по три десятины без четверти), а остальное можно от­резать в пользу дворянина. Как же так? До реформы надел был пятнадцать-двадцать десятин.

И пока не выкупишь, земля не мужицкая, а юридически го­сподская, и за нее надо нести повинность. Но ведь на выкуп срока нет, стало быть, и повинность не имеет срока.

И еще мало того. Если будет недоимка дворянину либо общи­не — можно пустить с молотка все, вплоть до мужицкого посе­ления. И в господских усадьбах барщина и после отмены. Стало быть, на Могилевщине и Витебщине (кроме латышских уездов) тоже.

Под сводами церкви звучали слова о капитализации оброка, о выкупных суммах, о шести процентах выплаты в год. В храме Божьем торговали человеческим телом. И не нашлось человека с вервием, который изгнал бы торговцев из храма. Человека это­го давно и намертво прикрепили краской к куполу неправедного храма.

Невозможно было.

...Когда народ начал оставлять церковь, Алесь поздоровался с Исленьевым.

— Ко мне?

— Нет, надо еще на чтение в Суходол, — ответил старик.

— У Раубича читали?

— Читал. Эх, Александр Георгиевич, дождались мы конца свя­той Масленицы.

Граф был ошеломлен, и Алесь поддержал его шуткой:

— Ничего, будет еще и Пасха. Неизвестно только, кто кому красное яичко поднесет.

— Наверно, мужики нам, — грустно отозвался Исленьев. — И поделом.

Граф, сгорбившись, сел в возок.

Кони двинулись.

Алесь с высоты пригорка видел, как брели по серому снегу бе­лые крестьянские фигуры. Кто-то коснулся его руки. Ага, батька Когут.

— Спасибо тебе, сынок, от загорщинских.

— За что?

— Благодаря тебе не натерпелись бывшие ваши мужики стыда. Вот тебе и воля.

— Ты об этом, батька, не говори только никому. Осудят.

— Я человек молчаливый.

Пошел и Когут. Алесь начал было спускаться с пригорка к сво­им коням, когда услышал внезапно цокот копыт. Разбрызгивая хлопьями мокрый снег, летели к церкви Вацлав и Стась Раубич. Алесь удивился, увидев их вместе. Он не знал, что все эти годы ребята тайком встречались.

Но ему было приятно.

— Вы что это, — притворно набросился он на них. — Головы свернуть хотите?

И осекся, увидев лицо Стася и светлый облик Вацлава. Удиви­тельно было в такой день видеть радость на чьих-то лицах.

— Алеська, братец... — захлебывался Вацлав.

— Что?! Разве вы помирились?

— Мы и не ссорились, — покраснев, признался Стах. — Ни­когда-никогда. Правда, Вацлав?

— В чем дело? — спросил Алесь.

— Раубич поссорился с Ходанскими, — выпалил брат. — На­всегда.

Глаза у самого младшего Раубича были влажными. Вот-вот за­плачет с радости.

— Правда, — подтвердил он. — Из-за тебя.

— Как?

— Прочли манифест. Ходанские обижались на царя страшно. И тогда батька внезапно разгневался и заявил: «А Загорский сде­лал правильно, что освободил своих, не ожидая результатов этого грабежа. Молодчина хлопец. Молодчина». Те потребовали объяс­нений. А батька им сказал: «Франс все время говорил мне прав­ду о нем. Просветил, видимо, его Бог. А я сильно виноват перед молодым князем».

Вацлав захохотал.

— Ходанские со двора. Ура-ура-ура! — перебивая Раубича, за­кричал он. — А Стах на коня да ко мне... братец!

Алесь поцеловал их свежие от езды и ветра, еще детские лица.

— Я страшно обрадован, Алесь, — признался Стах. — И Майка, и Франс. А Наталя даже прыгает и в ладошки хлопает.

— И я обрадован, — признался Алесь. — Если можешь, скажи батьке, что я приеду поговорить.

— Поскакали, — обратился Вацлав к Стаху. — К вам.

И они с места, брызнув из-под копыт целыми фонтанами мо­крого снега, взяли вскачь. Алесь посмотрел и улыбнулся. Франс не подвел. Милый Франс. Стало быть, как только закончится пост, он и Майка будут жить вместе.

На мгновение он подумал, что вот-вот наступит сеча, и засмеял­ся. Его не могли убить в битве. Для этого он слишком был полон жизнью. Восстание было радостью. Они победят, и тогда все люди станут счастливыми. Хоть бы только поскорее. Хоть бы поскорее Майка, бунт, победа, свобода, вольная отчизна на свободной земле.

Он с наслаждением вдохнул горьковатый мартовский ветер.

Все-таки шла весна.


XVI

Через несколько дней после чтения манифеста в Милом умер старый Данила Когут. Никак не мог опомниться и прекратить ду­мать о родственниках Марыли. Повторял: «Два года барщины для мужиков. Еще два. А платить всю жизнь».

И вот в первый солнечный день взял Юрася и, опираясь на него (а раньше и палкой не пользовался), пошел с внуком под за­ветный дуб на конце усадьбы.

Шел высокий, весь белый как снег, от волос и усов до свитки, до белых кожаных поршней.

— Помнишь? — показывал на завалинку Юрась. — Здесь ты Алесю песню тогда пел.

— Да... Давно было.

— Дедушка, — спросил Юрась, — а где тот белый жеребенок?

Глаза у старика были светлыми и пустыми.

— Кто ж его знает. Растет где-то, наверно.

— Долго что-то для коня.

— Это не простой конь.

Шел молча и только потом добавил:

— Вырастет, вырастет жеребенок. Ты-то дождешься, а я — нет. Не дождусь я, внучок. Не дождусь светлого дня.

Он шел по двору и осматривал дворовые постройки, шел по саду и осматривал деревья большого уже сада, который сам за­ложил.

— Жаль, земля еще мертвая. Почуять бы, как мягкой землей пахнет.

— Почуешь.

— Нет. Отходил свое.

Отломил тонехонькую веточку вишни. Она была уже зеленой на изломе и пахла горьковатым.

— Пахнет как, Юрась. Жизнью пахнет.

Потом старик осматривал баню и вспоминал уплывшую старую и щупал рукою сено в сарае. Хорошим было сено, зеленым, ни разу не попало под дождь.

— Скажешь, чтобы овес не транжирили. Пахота скоро. И коло­ды все пускай Кондрат положит на обрешетины, чтобы не гнили.

— Ладно, дедушка.

Юрась был обрадован, что приехал из академии и задержался, но сердце у него болело за деда.

Старик шел по тропе к дубу. Тут лежал маленький сугроб соло­мы: близнецы подстерегали тут зайцев, которые повадились в сад.

Когут старший гладил ладонью шершавую кору дерева. Шер­шавым по шершавому. Дубу было не менее четырехсот лет. Вы­соко в синее небо вздевал он свои ветви.

Потом старик начал смотреть на посиневший лед Днепра, на заливные луга и далекие леса. Много воздуха было над большой рекой. Синего, холодного, слепящего. И уже немного будто бы и теплого. Льду недолго осталось пугать землю, и Днепр напряг под ним все свои мощные мускулы.

Ветерок шевелил белые волосы деда. Суровые глаза смотрели в простор.

— Преклоняюсь перед тобой, реченька, — промолвил Когут. Беги себе да беги.

— Дедушка, — не сдержался Юрась.

— Молчи, — прервал старик. — Не мешай. Что уж тут. Корсту днепровской водой обрызгайте. Я почувствую.

Юрасю показалось, что дед говорит не те слова. Но он взглянул в его глаза и унялся. В глазах не было уже ничего от земли. Они знали что-то такое, чего не знал никто.

— Речка ты моя, реченька. Золотенькая ты моя. Беги себе да беги. Неси себе да неси.

Он обращался сейчас к реке, как равный к равному. Сейчас перед обоими была вечность.

Кости станут землей, и вырастут деревья, и потекут с них капли дождя. Прямо туда, в реку. И он станет рекою, а река — им. И к даже самый мудрый, даже Бог, их не отличит.

Старик стал на колени в солому и поклонился реке, как те, древние, которые обожествляли Днепр и тоже стали землею и им.

А потом, словно потеряв интерес ко всему на земле, лег на солому.

— Ну вот. Умирать буду. Не кричи. Дай тишины.

— Дедушка!

— Мне не больно, так зачем кричать? Не бойся, это недолго, — сонно бормотал дед.

Юрась, остерегаясь побежать за своими и оставить деда одно­го, сел немного в стороне, решив погодить. А там он заведет ста­рика в хату. И день сегодня теплый. То пускай себе.

Глаза деда смотрели в синее небо, в котором могущественно распростирался неисчислимым количеством ветвей богатырь-дуб. Ветви покачивались, словно сам купол неба величественно качал­ся на них.

Кровь земли текла в жилах дуба. А кора была шершавой, как мужицкие руки. А ветвей было — не счесть. А за дубом был Днепр. А над Днепром, и над дубом, и над ним, старым Когутом, было синее небо. Хорошо будет под таким небом белому коню... Станет сильным конем жеребенок... Справедливости ради ездить следует на мужицких пузатых конях.

Вялость родилась в теле. Теплая-теплая. Тянулся в небо дуб. Раздались звуки лирных струн. А может, это зазвенели, качаясь, сами ветви дуба?

Дуб внезапно вырос так, что затемнил солнце. И лишь небо еще немного светило сквозь звонкие ветви.

Потом небо угасло...


Миновало два дня с того момента, когда корсту с Когутом опу­стили в могилу.

Алесь все эти дни сидел дома, коротая время с Вацлавом и кни­гами. Никуда не хотелось идти, а в душе было пусто. Старый Когут много значил для него.

Алесь вспоминал звуки лиры, и песню о белом коне, и белого-белого деда в белом садике, и багрянец залитой заревом груши.

Словно отлетела с этой смертью юность. И никто больше не запоет о белом жеребенке.

В серый и промозглый день приехал по мокрому снегу Адам Выбицкий. Бросил вожжи на руки Змитру, спрыгнул на снег, поч­ти побежал по лестнице во дворец. Был, видимо, встревожен.

Алесь как раз расшифровывал тайнописное письмо от Кастуся. Под горячим утюгом буквы стали зеленоватыми. Писали, видимо, лимоном.

«Звеждовский в Вильне создает организацию по руководству группами всей Беларуси и Литвы. Будем собирать силы на буду­щее. Своих пока что сдерживай от нежелательной горячности. Расширяй организацию и думай об оружии. Я тоже не трачу вре­мя зря. Объездил часть Слонимщины, был в Зельве и Лиде, в Грод­но, в Соколке. Создали центр по руководству Гродненской губер­нией. В нем Валерий, землемер Ильдефонс Милевич, Стах Сонгин и Эразм Заблоцкий, да еще Хвелька Рожанский, хлопец немного с кашей в голове, но решительный. Пишет стихи. И по-белорусски. Но это дело десятое. Организация есть — вот что главное. Срочно напиши, сможешь ли послать две тысячи рублей. Есть возмож­ность дешево купить партию оружия. Ворованная интендантами еще в войну и поэтому дешевая. Правда, двустволки, а штуцеров немного, но и это хорошо. Желаю успеха, братец».

Алесь сжег письмо в камине. В этот момент взволнованный пан Адам зашел в комнату. Загорский, словно не замечая, клал деньги в бумажник.

— Поедешь в Могилев, — обратился он к Выбицкому. — От­правишь деньги вот на этот адрес пану Калиновскому. Моего име­ни не называй.

Выбицкий мялся.

— Княже...

— Ну, что? Дела какие-либо?

— Я поеду, но...

Случилось что-то?

Адам осел, словно из него выпустили воздух.

— Бунт, пане княже.

— Какой я тебе «пане княже»?

— Бунт, Алесь. Восстали Брониборщина, Крутое и Вязыничи, — едва шевелил губами поляк. — По дороге подняли две дерев­ни Ходанского. Идут в Горипятичи бить со здешней колокольни набат. Кричат много. Отказываются от уставных грамот и выкупа, не хотят быть временнообязанными.

Выбицкий еще больше побледнел и, взглянув на Алеся, вдруг произнес глухо:

— Присоединимся?

— Их сколько?

— Пока пять деревень.

— А окрестности?

— А окрестности — ваши деревни. Бунта в них нет и, наверно, не будет, — признался Выбицкий.

— Ну, вот и присоединяйся очертя голову. Ах, не в пору! Ах, черт! Кто там у них ядро? — бросил Алесь.

— Хлопцы Корчака. Все вооружены. А за ними — толпа.

— Пень стоеросовый твой Корчак, — разозлился Алесь. — Он нападет да в пущу уйдет, а людям потом что делать? Обрадовался, начал.

Они молчали. Потом Выбицкий сказал:

— С Корчаком идут близнецы Кондрат и Андрей. Батька Когут, как прослышал, бросился за ними, чтобы задержать.

— Умнее, стало быть.

Что-то надо делать. Как-то надо удержать людей от крови, за­щитить от бичей, унижения, смерти. Пять деревень против им­перии! Чушь какая. То осторожны слишком, а то... Нет, это надо остановить. Пускай восстают потом, когда восстанут все, когда возьмутся за оружие друзья.

— В Могилев поедешь, — продолжал Алесь. — Отошлешь день­ги, а Исленьеву передашь вот это.

Он быстро написал несколько слов.

— Что это?

— Прочти, — предложил Алесь.

— «Граф, — прочел Выбицкий. — Корчак с людьми идет на Горипятичи. Всеми силами попробую сделать так, чтобы не про­лилась кровь. Не хочу этого. Обещайте мне словом дворянина, что добьетесь у губернатора, чтобы не карали невинных сельских жи­телей. Они, наверно, придут смотреть, но они не виноваты. Знаю из надежных источников. Умоляю вас и сам сделаю все».

Выбицкий покачал головою и положил бумажку на стол.

— Я не повезу в Могилев доноса, князь. Придет войско.

— Я не посылаю доносов, пан Адам, — жестко ответил Алесь. — Отправляю это письмо именно потому, что придет войско.

— Н-не понимаю.

— Войско придет из Суходола, а не из Могилева. И с вой­ском — Мусатов. Людей раздавят еще до того, как из губернии придет ответ. И потому это не донос. Я не хочу, чтобы лютовали над народом, и делаю попытку реабилитировать его. Корчак уйдет в лес, а люди, Выбицкий? Неужто вы думаете, что слово богатей­шего господина в защиту мужиков ничего не значит?

— Ну?

— Ну и вот. Я не хочу, чтобы расстреливали и стегали. Не хочу расправы. Попробую остановить драку. А Исленьев сделает так, что расправа не будет жестокой.

— И это вас называли красным?

— Я и есть красный. Но я не хочу, чтобы красные преждевре­менно пролили красную кровь. Преж-де-вре-мен-но.

Выбицкий покраснел.

— Я завезу письмо, — согласился он. — Простите меня.

— Весьма буду обязан, — сказал Алесь. — Это освободит, воз­можно, и мою шкуру.

Управляющий прятал в карман бумажник.

— А может, не рисковать?

— Нет, — возразил Алесь. — Поспешите, Выбицкий. Я поеду без оружия. И те и другие могут сделать со мною, что хотят.

Он спешно собирался. Приказал Логвину оседлать Ургу. Наки­нул плащ. В саквы повелел положить бинты, корпию и йод.

Минут через тридцать после того, как управляющий вылетел со двора, Алесь сошел по лестнице.

— Может, надо за помощью? — спросил Халимон Кирдун.

— Не надо. Прощай, Кирдун.

— А я с вами?

— Нет.

Он тронул коня со двора, ощущая странную звонкую пустоту, наполняющую все тело. Так всегда бывало перед опасностью: со­стояние, похожее на восторг или на легкий хмель.

«Ах, всадничек ты мой на белом коне, — иронизировал он над собой. — Ах, голова ты глупая. Видите, спаситель. Что, интересно, ты сделать можешь, чекуша глупая».

Но не скакать в Горипятичи он не мог.


XVII

Люди шли уже вечер и ночь. Ночью — красно-черные, осве­щенные заревом, днем — словно обыкновенные, только в глазах до будто оставались огонь и ночь.

Началось с того, что уставные грамоты привезли в Брониборщину. Перевели в деньги оброк, разложили уставную сумму на все дворы, посчитали, сколько пойдет на каждую следующую де­сятину земли. Поскольку каждая следующая стоила дешевле, хуже всего довелось бедным, которые не могли много купить.

Шестипроцентный годовой взнос в выкуп был такой — не оси­лить.

Брониборцы подумали немного и сами себе сказали: конец. Лучше барщина, лучше нестерпимое рабство.

Удивляла жестокость царской воли. Загорский и Раубич, господа, освободили своих выгоднее. Сначала думали — обман, и вот тебе на. Получили! Алесь и пан Ярош сразу выиграли в глазах людей.

А потом кто-то пустил слух, что Раубич и Загорский просто знали о настоящем манифесте и не посчитали возможным идти против царской воли. Недаром князь в Милом во время чтения глаз не мог поднять от стыда. Но против остальных идти, видимо, не рискнул. Только что сам решил не брать греха на душу, осво­бодить «по-царски».

Мужики отказались от уставных грамот. Управляющий Брониборского начал угрожать. Люди кричали и стучали кулаками в груди.

И тут появился Корчак с людьми. Смотрел в толпу бешеными черными глазами, говорил непонятное:

— Не мог царь дать такую волю. Настоящая воля за семью пе­чатями. В ней для всех сыроядцев смерть. Царь приказал волю вилами брать. Он за свою жизнь боится. Но как пойдете панов бить — возрадуется его душа.

Марта из мельницы Покивача (многие знали ее по тайным мо­лениям) смотрела огромными глазами. Глаза на половину лица, и в них — одержимость и безумство.

— Правду говорит Корчак! Сама от лёзных людей слышала! Растет белобожий конь! Если не поддержите его — в аду вам быть! Божьего жеребенка продадите — не видать вам счастья!

Плач баб резал по сердцу. Все равно было пропадать с таким выкупом. И потому люди слушали. А Марта кричала:

— Матерь Божия с бывшей Алейной брамы плачет. Волосы у нее поседели и дыбом встали. Мертвых деточек видит. Продали их родители.

Зрачки Марты расширились на весь раек и трепетали.

— Бог, Бог сказал! Будут выдавать брат брата и батька сына на смерть; и восстанут дети на отцов и поубивают их; и будут вас ненавидеть за имя мое, но кто вытерпит до конца, спасен будет.

— Замолчи ты, — попробовал было кто-то цыкнуть на Марту но на него напали бабы.

Мужики наконец поверили. Дело было не в вопле Марты. Просто жить стало невмоготу, и вопль придавал положению необхо­димый оттенок жути и величия. Пусть причитает.

— Кровью река поплывет, если не заступитесь!!!

— Глядите, хлопцы, — предупредил Корчак. — Не пойдете с нами — один пойду. Вам потом стыдно будет.

В это время пришли вязыничские. Их привел тот самый Брона, который когда-то резал веревки на руках Раубича. Большущий, с английским штуцером в руках, он пришел под общинный дуб и бросил только несколько слов:

— Странник по дороге говорил: паны попов подкупили. Попы настоящую царскую волю в церквях спрятали. На престоле под сукном.

Толпа молчала. Похоже было на то. Попы читали свободу, но попов в Приднепровье, которое вера (то одна, то другая) била и трясла столько веков, никогда не любили.

— Спрятали, — заключил Брона. — И не обшарить ли нам в церквях?

Решили: шарить.

Ближе всего было до горипятичского храма. Люди пошли туда и по пути подняли еще деревню Крутое. Видя, как много мужиков уже идет, люди поднимались легко.

Потом пристали крестьяне двух ходанских деревень. Эти приш­ли с мялами, вилами, топорами и косами.

Обрастая, как снежный комок, толпа двигалась к Горипятичам. Жгли по дороге господские дворовые постройки. В красном заре­ве, большие от него, двигались сквозь ночь люди, и страшно, остро блестели над их головами отполированные ежедневным трудом вилы и коричневые била на ореховых рукоятках цепов.

Уже несколько сотен ног топтали подмерзший на ночь снег. Шли плетеные кожаные поршни, валенки, лапти. Поглядывая на их следы, посуровевший после убийства Кондрат Когут шутил:

— Смотри, решета своей ходьбой гнали. Ай, мужики, ай, го­ловы!

Хохот катился над головами ближайших. Ржал, как конь, Бро­на, окруженный подростками. У парней были в руках топоры на длинных древках, и даже по этому можно было узнать: из Вязынич. Лишь у вязыничских, прирожденных лесорубов, топоры были на таких, вдвое длиннее обычных, топорищах.

Корчак шел перед своими, как на праздник, пьяный от мысли, что вот наконец настал час. Он не знал, что вся эта попытка с са­мого начала осуждена на провал, что большинство думает о только что полученной, пускай даже куцей, свободе, что никто, кроме его ребят, не накопил злобы, что люди шли как на веселую гулянку и могли разойтись при первом препятствии.

Не знал, что истинный час этих людей придет не теперь и даже не через год, но когда придет — пожар будет полыхать ярко.

— Го-го-го! — долетало оттуда, где шагал Кондрат со своими мрачными шутками.

Корчак не знал, что и Когуты идут с ним не от всего сердца. Пошел Кондрат, единственный, кто знал правду о смерти Стефа­на и еще гневался на всех. Андрей двинулся за ним: нельзя ведь было бросить близнеца. Но этот отправился без желания и раза два сдерживал брата. Пока что это не удавалось, но на третий раз могло иметь успех.

Да и что было Когутам? Они были людьми вольными и, как большинство таких, хотели, да и то не очень пристально, посмо­треть: а не задумали ли великие люди подмены манифеста.

Должно было пройти много времени. Беларусь должна была претерпеть еще много обиды, грабежа, нищеты и презрения, что­бы породить грозу. И потому был прав в своих поступках Загор­ский, а не Корчак.

Но Корчак не знал, боялся самому себе признаться в этом, и потому шел, словно его поджидало главное дело жизни. Он слиш­ком долго ждал и слишком много страдал, чтобы отказаться от «похода на Горипятичи» (как это потом назвали), выходки герои­ческой, но бессмысленной и потому трагической.

Корчак злился, что из всех загорских владений идут два чело­века, которых даже никто не знал, кроме людей Корчака.

В корчме, где был сидельцем старый Ушар, разбили дверь сарая и выкатили на снег две бочки со смолой. Все желающие делали себе факелы. Водки, да и другого имущества, не тронули: зачем человеку потом отвечать перед хозяином? Да и шли ведь не гра­бить, шли шарить церковь, чтобы самим убедиться в низком об­мане.

Толпа шла к бочкам и отходила с факелами. Словно черная река подползала к какому-то месту, тут вспыхивала и дальше полз­ла уже огненной.

Подошли к Горипятичам. Село молчало. Ни огонька, ни звука. Только собаки лаяли во дворах. Белая, с двумя колокольнями, цер­ковь на пригорке дремала среди мокрых голых лип. И выше них возносился восьмисотлетний, черный и кряжистый церковный дуб, ровесник первой церкви, заложенной на этом месте.

Люди удивлялись, почему село молчит. Они не знали, что, пока они шли, задерживаясь подолгу возле каждой деревни, и не пря­тали цели похода, управляющий из Вязынич успел предупредить Суходол. Полковник Ярославского полка, расквартированного там, был болен, и на Горипятичи с двумя ротами солдат вышел Аполлон Мусатов. Они реквизировали в одном из сел мужицкие сани и прибыли на место значительно раньше мужиков.

И еще никто не знал, что сюда форсированным маршем под­ходят еще две роты и будут не позже полудня.

Мужики валили по улице, огородам и садам. Всем хотелось по­скорее дойти до цели. Лилась яркая огненная река.

Потом передние начали замедлять шаг.

Возле церкви темнела солдатская цепь. Пологим частоколом розовели вздетые вверх штыки, и в них отражался огонь много­численных факелов.

Толпа глухо загудела и стала. Люди боялись перешагнуть не­видимую черту, отделявшую их от солдат в конце улочки.

Но молчали и солдаты. Даже Мусатова пробирали неприятные мурашки — так много было перед ним людей и огней.

Рысья глаза капитана щупали толпу и наконец встретились сначала с ястребиными глазами Покивача, а потом с черными и угрюмыми глазами Корчака.

И тут Мусатов впервые ощутил неуверенность и ужас. Он не знал людей из этой белой массы, но лицо Корчака он знал. И Му­сатов подумал, что тут, видимо, не просто мужики, а лесные бра­тья, а поскольку это так, заварушка будет горячей. Он ошибался, но не мог знать, что ошибается.

— Разойдитесь! — крикнул Мусатов.

Это было неожиданно, но вперед вышел не Корчак.

— Мы не хотим крови, — сказал Покивач.

— Чего вы хотите?

— Мы хотим видеть истинный манифест, спрятанный в церкви.

— Какой манифест?

— Истинный... царский.

— Есть один манифест.

Покивач с укором покачал головою.

— Зачем врать, пан?.. Служивый, а сам с этими обманщиками. Похвалил ли тебя отец-император?.. Пропусти нас в церковь, и мы пойдем отсюда.

Мусатов подумал, что это дает возможность выиграть время и взять зачинщиков.

— Идите, — произнес он.

Мужики начали советоваться. Наконец первым пошел к цер­ковным вратам Покивач.

— Чей? — измеряя его глазами, спросил Мусатов.

Покивач смотрел дерзко.

— Лесной.

— Стой тут. Еще кто?

Он ждал, что выйдет Корчак, но тот стоял и улыбался.

Второй вышла из толпы Марта.

— Ты чья?

— Божья.

Мусатов подумал, что все это плохо и взаправду здесь не му­жицкий бунт, а поход «лесных братьев». Их развелось много, кому, как не ему, было знать об этом.

Две тени, черная и белая, стояли отдельно от толпы и следи­ли, кто выйдет еще. Кондрат попробовал было сделать шаг, но его вдруг сильно сжали с боков. Он покосился: тяжело посапывая от бега, стояли рядом с ним отец и Юрась.

— Голова еловая, — бросил мрачный отец.

Кондрат рванулся было — сжали. Андрей вдруг начал пихать его назад, в толпу.

— Хватит, — пояснил он. — Ты что, не видишь? Западня.

— Пусти, — толкнул его Кондрат.

Строгие синие глаза Андрея встретились с его глазами.

— Идем отсюда, — попросил Андрей шепотом. — Подвести хочешь загорские окрестности? Брось, братец. Не время. Пойми, голова ты глупая. Погоди. Выспимся мы еще на их шкуре. Напрас­но погибнуть хочешь.

Подкова покраснела на лбу Кондрата. Но родственники сильно прижали его к глухой стенке какого-то сарая.

Мусатов стоял немного выше от моря огня. Руки его, цепкие руки в веснушках, нервно ощупывали пояс.

Мусатов не чувствовал прежней уверенности. И именно ради того, чтобы она возвратилась, спросил:

— Еще кто?

— Я, — двинулся из толпы Брона.

Он отдал штуцер соседу и пошел, притаптывая поршнями снег.

— Ты откуда?

— А ты не знаешь? Напрасно. Довелось-таки тебе помучиться с нами под Глинищами.

У Мусатова передернулась щека. И этот лесной.

— Т-так, — протянул он и, поскольку уверенность не приходи­ла, приказал: — Солдаты, берите их.

Троих человек схватили за руки.

— Это что ж? — спросил Покивач. — А обещание?

— Лесным бандюгам не обещают.

— Люди! — крикнул Брона. — Видите?!

— Ты что ж это делаешь?! — закричал кто-то из толпы.

Мусатов поднял руку.

— Народ! Эти люди убедятся, что никакого манифеста в церк­ви нет и там же будут ждать, пока не придет расплата.

Кондрат Когут отбивался возле стенки. Его держали.

— Пустите! Видите, как они! Пустите!

Отец внезапно обхватил кожаной подпругой его заломленные назад руки. Стянул их так, что у Кондрата начали кровью нали­ваться кисти.

— Тащите его, хлопцы, тащите отсюда.

За ногами Кондрата тянулись две снеговые борозды. Он тужил­ся и ревел.

— Советую вам разойтись. — Щетинистые бакенбарды капита­на дрожали. — Сюда идет еще две роты. Пожалейте свою жизнь.

Толпа заколебалась. Корчак с отчаянием видел, как трех чело­век тащат к вратам. Деревня молчала, смотрела темными окнами. Наверно, за некоторыми из них были глаза, но даже не возле са­мих мутных стеклышек, а в глубине хаты.

— Хлопцы! — крикнул Корчак. — Да что ж это они, ироды? Выгоняйте их из хат. Факел в крышу, если не выйдут.

Мужики начали стучать в окна и двери, выгоняя горипятичских на улицу. Их тащили из хат. Толпа была в ярости: прятались за темными окнами, и у каждого, стоящего с факелом, было поэтому страшно и сиротливо на сердце. А разве те, с факелами, воры? Они хотели только убедиться в обмане.

— Корчак! — крикнул Мусатов. — Не издевайся над людьми!

— Отпусти взятых, дубина! — кричал Корчак. — Вишь, мило­стивый волк! Вспомни Пивощи!

Возня вокруг Броны, Марты и Покивача на минуту прекрати­лась.

— Люди! — крикнул Мусатов.

— Мы тебе не люди, а скот, — ответил Корчак. — А и вы нам не люди, а волки.

Нависло молчание.

...За гумнами отец, Андрей и Юрась держали, посапывая, Кон­драта.

— Предателя из меня делаете, — шипел тот.

Улицей, гуменниками, садками медленно, по одному, по три от­делялись от толпы люди.

— Видишь? — показал Юрась, и вдруг голос его пресекся. — Видишь? Вот тебе этот бунт. Так ты что, в игре хотел голову сло­жить?

Кондрат молчал.

— А горипятичских видел? — продолжал Юрась. — Видел ты их? А Корчак? Хаты жечь хотел. Как будто огнем можно поднять такое трусливое стадо.

По лицу Юрася текли слезы.

— Братец, ты мне веришь? Ты веришь, что я немного ума в той академии набрался? Ты мне верь, братец. Нет никакого манифе­ста ни на сукне, ни под сукном. Не дал он его. Не дал и не даст.

Кондрат вертел головою, как загнанный конь.

— Стыдно, перед братьями стыдно. — Он опять начал выры­ваться.

Андрей схватил его за волосы и сильно, так, что Кондрат крик­нул, повернул его голову к садкам.

— Взгляни! Ну-ка, взгляни! Вон они, братья!

От огненного озера отрывались и плыли садками огоньки. То один, то другой из них делал во тьме яркий полукруг — сверху вниз, — и потом оттуда долетало сипение угасающего факела, ко­торый сунули в мартовский, некрепкий даже ночью, снег.

У Юрася что-то клокотало в горле.

— Братец... — захлебываясь, толковал он. — Братец, ты не ду­май. Мы начнем не так. Когда мы начнем — земля под ними всеми закурится. Погоди до той поры, братец.

Сипели и сипели, угасая во тьме, факелы.

— У них нет головы, — пояснил отец. — Что сделают твои де­сять пальцев?

— Когда начнется настоящее — первый пойду с тобою, — обе­щал Андрей.

— Мы из-под них землю рванем, — все повторял Юрась. — Это уже скоро. Верь мне, я людей знаю. Оружие у нас будет.

Кондрат опять рванулся из-под них, хотя знал, что Юрась гово­рил правду о манифесте, и понимал: ни у кого из них, четверых, нет ничего в руках. Люди не шли восставать. Люди шли убедиться в обмане, и, если бы не заслон, все обошлось бы мирно.

Он смотрел, как сипели и сипели в снегу угасающие факелы, как становилось меньше и меньше — на глазах — огней. Судорога вдруг пробежала по телу Кондрата, и он, вырываясь, закричал не­истово и страшно, как зверь. Заведенные так, что видны были бел­ки, глаза дрожали вместе с ресницами. Он лязгал зубами, сгибался и разгибался, словно складывался пополам, и люди шевелились на нем, не в силах удержать.

Изо рта Кондрата валила пена. А потом он утих, потеряв со­знание.

— Понесли, — сказал Юрась.

Андрей вскинул на плечо тело брата, и Когуты двинулись по за­рослям вишняка, а потом по пригорку дальше от Горипятич. Кон­драт покачивался на плечах, неподвижно-тяжелый, как мертвый.

На холме, перед тем как спуститься в овраг, Юрась и Андрей остановились. Огни все еще угасали в ложбине, но сипения не было слышно: далеко.

— Ничего, мы им это вспомним, — промолвил Андрей.

Брат не сказал ничего, но Андрею стало страшно, когда он уви­дел сжатые кулаки Юрася.

«Довели, — подумал он. — Волков из людей поделали. Еще бы...»

Толпа редела. Остались только люди Корчака и вооруженные мужики из деревень Ходанского, да еще горипятичские, которым некуда было убегать.

Но Мусатов все равно чувствовал странную слабость.

...Толпа тем временем все еще стояла в нерешительности. И солдаты стояли перед ней тоже неподвижно. И на лицах солдат, которые удерживали Брону, Марту и Покивача, была нерешитель­ность.

Порой толпа разражалась криком:

— Отпустите их!

— Сыроядцы! Против воли царя! Вот он вам...

Опускались штыки, и словно вместе с ними на толпу опуска­лась тишина.

Брона смотрел-смотрел на это, да и плюнул.

— Мужики-и...

Корчак пробовал поднять своих — напрасно.

...Еще не начинало светать, но на востоке загорелась уже ян­тарно-желтая, холодная лента зари. Люди переступали с ноги на ногу, скрипел под поршнями снег.

Мужики знали: пока на их стороне ночь и факелы, их табор создает впечатление более страшного и большого, нежели в самом деле. День, который вот-вот должен был разгореться над деревней, словно разденет их, покажет солдатам обыкновенных замерзших людей, очень уставших и голодных.

Внезапно над толпой, над солдатами прозвучал бешеный, дрожащий от восторга крик Марты. Она билась в руках у солдат, изгибалась, указывала рукою куда-то на крутой склон. Глаза женщины горели разъяренностью и безумством.

— Смотрите! Смот-ри-и-те!

На склоне, на верхнем его срезе, на желтом фоне зари двигался силуэт.

— Всадник! Белый Всадник! Белый Всадник!

Конь словно расстилался в воздухе, с востока приближаясь к деревне. Солдаты не видели его за стеною лип. Но всем, кто в не­решительности стоял на деревенской улице, он был виден хорошо.

И каждый, даже тот, кто верил в сказки, с радостью подумал: вот он. Вот он, тот единственный повод, который может прогнать оцепенение. И надо воспользоваться им, иначе день — и еще две роты, которые идут где-то по дороге, и расправа, и каторга. Только отогнать их, хоть бы на минуту, чтобы потом добыть настоящую волю, и знать, правда ли это, и разойтись, чтобы рассказать всем и чтобы потом восстали все, а не только две деревни.

Крик Марты словно разрушил молчание. Женщина вырвалась из солдатских рук, сделала несколько шагов и упала на колени в снег, протягивая руки к светлому видению.

Бессвязный бешеный крик словно вскинул каждого. Это было спасение, возможно, настоящая воля.

И, наливаясь кровью, Корчак крикнул:

— Он с нами, хлопцы! Хлопцы, он явился! Вперед!

Крик пьянил. Поднялись вверх дубины и вилы, косы и длинные топоры вязыничских. Поршни начали топтать снег.

Всадник уже исчезал, проваливаясь в овраг, но сейчас мужикам в нем не было надобности.

Разинутые рычанием рты, усы, распахнутые на грудях сорочки, белые свитки, блеск стали, огонь факелов, крик — все слилось воедино, в лаву, катившуюся на солдат.

Покивач вырвался от солдат, бросился к Марте, поднимая ее. Потом вздел вверх руки.

— Хлопцы! Бей их!

Лава приближалась к схваченным и солдатам с невероятной стремительной скоростью.

Именно в этот момент разорвал воздух беспорядочный редкий залп. Покивач качнулся и, словно переломившись, упал навзничь в снег. Упал еще кто-то, еще, еще.

Но было поздно. Рты, дубины, острые жала кос, редкие хлоп­ки мужичьих выстрелов, свитки, сталь, башмаки, желтые, как мед и лен, растрепанные волосы — вся страшная лава, извергающая крик, насунулась, смела, погнала солдатскую цепь.

Лава была ужасающей. И не хватало уж времени перезарядить ружья, и оставалось только одно: спасаться, прыгать через ограду, бежать по погосту, прячась за церковные стены, ощущать спиною горячее дыхание толпы и хруст кос, когда они влезали в живую плоть, бросать ружья, бежать к речушке, проваливаться на синем льду, плыть, исчезать в пуще.

Алесь стоял на опустевшем поле битвы. Он оглядывался: ага... вон человеческое лицо в двери... и еще... и еще одно.

— Идите сюда, — властно повелел он

Божкая, приблизился старик.

— Боже! Боже! Что что теперь будет?

— Ничего не будет. Зови людей. Какая тут самая чистая хата?

— Не знаю, — схитрил дед.

— Боишься? — грустно спросил Алесь. — Ничего. Ну-ка, идите сюда.

Подошло еще несколько человек горипятичских,

— Вот что, — обратился к ним Алесь. — Никому ничего не будет. Только помогите мне. Подберите всех раненых: и солдат на кладбище, и мужиков на улице. Несите их в ту хату... Не хитри, дед, твоя хата.

Лишь теперь он понял, какой глупостью было скакать сюда. Он так ничего и не придумал за дорогу. Надеялся, что на месте все решится.

Решилось, к сожалению, без него. Разумнее всего было бы ему оставить эту деревню и непознанным уехать обратно. Люди не задержатся здесь, он знал. Но Загорский написал Исленьеву. Он знал, что где-то тут Когуты, что сейчас он, Алесь, остается един­ственной защитой этих людей от рассвирепевшей солдатни, так как при нем постыдятся истязать и не оставить всего без судеб­ного рассмотрения.

И еще: раненые стонали вокруг на снегу, и это было ужасно, и здесь никто, кроме знахарок, не мог им помочь.

— Сносите, сносите, — подгонял Алесь.

Следовало спешить. Рассвирепевшие от погони люди могли вернуться и — кто знает — могли попытаться сорвать свой гнев на недобитых. Грустно, когда убьют и тебя, но кто поможет ране­ным. А он все-таки слушал лекции и на медицинском факультете.

— Заведи коня куда-нибудь в гумно, — попросил старика Алесь. — Если выйду живой — я тебе за него отплачу.


Когда вооруженные люди, взволнованные и покрасневшие, опять затопили улицы, раненых там уже не было.

Корчак, дрожа ноздрями от возбуждения, ходил всюду и спра­шивал лишь одно: «Где Покивач?» Кто-то указал ему на хату, в которую снесли людей.

В большущей пятистенной хате раненые лежали на скамьях, на столе, прямо на полу.

Загорский с закатанными рукавами и окровавленными выше запястий руками накладывал гиппократову шапку на голову од­ного из горипятичских. Тот жалобно стонал, и ему со всех углов отвечали по-детски слабые или басовитые стоны.

— Ребята, добейте, ребята, добейте меня, — почти плакал с перепуга и от боли молодой белокурый солдатик в углу.

— Молчи, — со злостью бросил ему Алесь. — Рана в руку, то рассиропился, вояка. Через неделю жрать той рукою сам будешь.

Грубость сделала свое. Солдатик перестал умолять и только дрожал.

— А ты терпи, терпи, — говорил Алесь горипятичскому. — По крайней мере, теперь знаешь, как порох пахнет.

Он почувствовал на себе чей-то взгляд, поднял голову и встре­тился с дремучими глазами Корчака.

— Это ты скакал? — спросил Корчак.

— Я. А что, не вовремя? — Глаза Алеся смотрели спокойно.

— Зачем?

— Хотел как-нибудь остановить все это.

— Зачем?

Алесь улыбнулся.

— Время не то. Манифеста в церквях нет. Можешь поверить мне. Поэтому я и освободил своих не так, как он.

Глаза Корчака следили за Алесем пристально и гневно.

— Со временем ты это поймешь, Корчак, — сказал Алесь.

Лютая ирония была в складке губ Корчака.

— И не боишься, что убьем?

Алесь показал белые зубы и не отвел взора.

— Даже последние убийцы не убивают попа с дарами и лекаря.

— А если все же?

— Ну и становись ниже последнего бандюги, — и Алесь, поте­ряв всякий интерес к Корчаку, перешел к следующему раненому.

Корчак не знал, какое напряжение владеет сейчас этим моло­дым человеком. Корчака душил гнев. Этот, с красивыми серыми глазами, не обращал внимания на смерть, стоявшую перед ним. Корчак разъяренно сделал шаг и встал между Алесем и окном, затенив Загорскому.

— Ну-ка, отступись, — рыкнул вдруг Алесь, вскидывая голову.

Корчак невольно отступил, а когда потом спохватился, было поздно.

— Бумажки захотелось? — жестко спросил Алесь. — Знаешь, где бы ты оказался со своей бумажной волей? Смотри. — Его рука повела по лежащим. — Вон... вон... вон... Трое убитых мужиков, шесть убитых солдат, двенадцать раненых из-за г... бумажки... Ступай, ступай, ищи свою бумажку, бутылка темная.

Корчак обвел глазами стонущих. Убитые — вон, у двери. Двое горипятичских, так как не видел их среди своих. А вон то солда­ты. Ранены тоже солдаты. Но вон один легкораненый из деревни Ходанского. Морщится, встает на ноги. А там трое раненых из его лесных хлопцев.

— Где Покивач? — спросил Корчак.

— Ищи.

Корчак пошел, склоняясь над лежащими. Покивач приткнулся к стенке, на боку. Желтые ястребиные глаза смотрели бессозна­тельно.

— Давай прежде всего этого, — бросил Корчак.

— Не надо, — возразил Алесь.

— Как это не надо?

— Не надо ему ничего больше.

— Мой человек.

— Даже твоим людям, даже тебе со временем ничего не надо будет.

И тут Корчак понял. Сделал шаг к Алесю.

— Ты что, две головы имеешь? Ты кто такой?!

Но Корчак сдержался. Он вспомнил слова Кондрата Когута о врагах.

— А-а, — произнес он. — Тот князь, который за волю.

— За волю, — просто повторил Алесь. — Только за истинную. Не за бумажную.

Тяжело дыша, Корчак спросил:

— Ты что ж это его, Покивача, не уберег, а?

— Это ты его не уберег. Ему уже никто не мог помочь.

Заговорил вдруг почти умоляюще:

— Слушай, Корчак. Ступай ты поищи в церкви свою бумажку, да потом исчезай отсюда. Наделал своего — хватит. Да еще я бы тебе советовал всех своих убитых и раненых с собою взять: сол­даты сейчас придут. Временнообязанные Ходанских, к счастью, легко ранены — пойдут домой. А горипятичских уж как-нибудь я сам уберегу. Пошел бы, а?

Корчак направился к двери, остановился.

— Не верю я тебе, — признался он. — Всей породе вашей про­клятой не верю.

— Ладно, — заключил Алесь. — Затвори дверь в сени.

Дверь хлопнула. Корчак, сжав челюсти, бежал к церкви, возле которой мужики тяжелым бревном заканчивали выбивать дверь. Наконец дверь обвалилась.

Гулко топотали по плитам сапоги, мягко хлопали поршни. Корчак ногою отворил царские врата.

— Баб не пускайте, — сказал он с улыбкой. — А то опять цер­ковь освящать придется.

Рука его скользнула под бархат, укрывавший престол. Потом он выпрямился, бледный.

— Нет, — констатировал он.

— Нет... Нет... Нет, — начало передаваться по цепи к выбитой двери.

...Первыми двинулись с места люди Ходанских. Некоторые зашли в хату, где копошился Алесь, взяли своих раненых, ушли. Корчак смотрел, как отставали от толпы люди.

— Хлопцы... — сказал он, и голос его содрогнулся. — Хлопцы, перепрятали они ее. Не может быть, чтобы царь...

Все молчали. Только кто-то поднял на него глаза.

— Пускай так. Но теперича что уж? Если бы отыскали — сложили бы кости, а так...

Корчак сел на крыльцо. Уменьшалась и уменьшалась толпа. Белоголовый человек сидел на крыльце, и волосы свисали на скло­ненное лицо.

Потом он поднял голову, и все удивленно увидели, что глаза Корчака застит что-то прозрачное и ясное. Оно постепенно, дорожками, сплывало по щекам.

— Волю нашу... — Корчака что-то душило. — Дорогую нашу... Продали, псы.. Продали... Продали.

Становились меньше и меньше белые фигуры на белом снегу. И восходящее солнце радужно дробилось в глазницах человека на крыльце.

Потом он встал и вздохнул.

— Что уж там... Будем ждать... Мы — терпеливы.

Маленькая группка людей стояла перед ним, и он сказал:

— Заберите раненых. Отходим, хлопцы.

...Остальные тащились по снегу и несли на самодельных носил­ках раненых и убитых, а Корчак все еще стоял в двери.

— Имеешь смелость, князь, — наконец произнес он. — Но не­навижу я тебя. Не за то, что ты это ты. За других я тебя ненавижу. За Кроера. За всех братьев твоих. За все.

— Я знаю, — сказал Алесь.

— Так и останешься с солдатами да этими горипятичскими мямлями?

— Так и останусь.

— Смелый, но все равно ненавижу. — Жилы взбухали на лбу Корчака. — Не могу я тебя тронуть, но... Пускай бы тебя убили солдаты, князь.

Алесь побледнел.

— По-мужицки ты тенькаешь — пускай бы тебя убили, своих отпустил — пускай бы тебя убили, окрестности за тебя горою — пускай бы тебя убили, под солдатскими пулями останешься — пус-кай-бы-те-бя-у-би-ли.

— Видишь, — промолвил Алесь. — А я хочу, чтобы ты жил

— Ради чего?

— Ради истинной воли.

— Не будет ее!

— Она будет. — У Алеся дрожали брови. — Подумай, Корчак. Мы другие, Корчак.

— Дети таких родителей, э!

— Моих родителей не тронь.

— Родственники таких, как Кроер.

Алесь вскинул голову.

— Я подставил руку, когда тебя убивали, вырвал тебя из его когтей.

— Не верю, — будто цепляясь за самое дорогое в жизни, бро­сил Корчак.

— Вот шрам от корбача.

— Не верю!

— Со временем поверишь.

Дверь опять хлопнула. Алесь покачал головою.


В полдень в Горипятичи опять вошли солдаты: остатки двух рассеянных рот и две свежие роты при одном легком орудии. Кто-то показал Мусатову хату, где лежали раненые.

Он дернул дверь и остановился, пораженный. Сидя на скамье, спустив сцепленные руки между колен, исподлобья смотрел на него старый знакомый. Радость шевельнулась в сердце капитана, но он сдержался. Он только позвал Буланцова, подручного, с ко­торым когда-то вместе ловил Войну.

— Вот, Буланцов, — показал жандарм, — рекомендую, князь Александр Загорский. Каким образом здесь? — спросил Мусатов.

Алесь пожал плечами.

— А может, кому-нибудь помогу.

— Кому «кому-нибудь»? Мятежникам либо нам?

— Не кричите, — сказал Алесь. — Хорошие манеры не повре­дят и людям вашей профессии... Видите, вот солдаты...

— Они не добили их?

— Я не дал... А там мужики.

Буланцов двинулся туда.

— Этих я заберу.

— Не советую, — предупредил Алесь. — Это горипятичские.

— Так что? — поводя длинноватым носом, спросил сыщик.

— А то, господин лазутчик. Даже господин Мусатов слышал, что их силой, под угрозой поджога выгнали из хат. Солдаты ведь стреляли в кого хочешь, только бы не в лесных братьев.

Он почти весело улыбался, и Мусатов ненавидел его в этот момент. Ненавидел за жесты, слова, одежду, за эти глаза, за сно­ровку в разговоре. Он не мог не ощущать, что рядом с ним он, Мусатов, всегда будет выглядеть как пьяный капрал.

— «Лесные» ушли еще утром. На рассвете, — сообщил Алесь. — А это невинные люди: солдаты подтвердят. Как и то, что я не во­евал.

— Видели бандитов? — спросил Буланцов.

— Как вас.

— И разговаривали с ними?

— Как с вами.

— Что они говорили? — спросил Мусатов.

— Что идут в пущу и что счастье мое — лекарское. Иначе уби­ли бы.

— Сколько у них жертв?

— Трое убитых, с десяток раненых. — Алесь нарочно причис­лил к лесным людям мужиков из деревень Ходанского.

— Сколько их было? — спросил Буланцов.

— Это что, допрос?

— А вы что же думали, уважаемый Александр Георгиевич, — почти ласково пояснил Мусатов.

— В таком случае я не буду отвечать.

— Будете, будете, — вежливо настаивал жандарм.

И он пожал плечами.

— Они, видимо, действительно ушли в пущу еще на рассвете. Ничего. Идите возьмите из хат мужиков — кто попадет в руки.

— Не ходите, Буланцов, — попросил Алесь. — Не отдавайте таких приказов, капитан.

— Это почему же? — спросил Мусатов.

— Здесь есть свидетель.

— А этот свидетель скомпрометирован, — заявил Мусатов.

— Напрасно. Есть мой управляющий, который мне привез весть о бунте. Он засвидетельствует: до того я ничего не знал. Есть мужики, которые скажут: меня не было во время бунта. Есть сол­даты, которых я лечил, ведь это обязанность каждого, кто знает, как сделать перевязку.

— Не было его в бунте, паночек, — застонал белокурый сол­датик у печки.

— Молчи! — прикрикнул Мусатов и, обратившись к Алесю, пристально глядя ему в глаза и чеканя слова, начал говорить: — Явились вы — и у мятежной толпы изменилось настроение. Черт знает за кого они вас посчитали... но я знаю эту байку о белом жеребенке...

— С тем же успехом они могли бы посчитать ворону за ар­хангела Гавриила, слетающего с небес, — иронически улыбнулся Алесь.

— Чего вас понесло сюда?

— Я ведь говорил: лечить. Я не хотел крови. И вы не тронете невинных, Мусатов, лишь потому, что этого требует ваша карьера. Я, наконец, прискакал потому, что должен быть беспристрастный свидетель, которому поверят больше, чем хлопу, и больше, чем вам. Я — свидетель.

Мусатов оглянулся и перешел на французский язык.

— А вы... подумали... что этот свидетель мог быть убит... во вре­мя бунта... Случайным залпом.

— Ваше произношение оставляет желать лучшего, — отметил Алесь. — А солдаты, капитан?

Мусатов дрожал. Наступило, казалось, время. Теперь и этого можно было пугнуть арестом или смертью. Он чувствовал, что все в нем звенит.

— Никто не знает мотивов вашего приезда сюда, — на том же плохом французском сказал он. — Вы вмешались в бунт, вы своим появлением настроили этих людей на атаку. Вы убиты при попытке к бегству. И я сейчас же пошлю донесение об этом ви­це-губернатору, так как Беклемишев болен... Пошлю тому самому вашему Ис-ленье-ву, который кричал на меня за дело в Пивощах.

Рысьи глаза сузились, губы трепетали.

— Напрасно будете стараться, — заявил Алесь. — Донесение уже отослано. Я отправил его перед отъездом сюда и объяснил почему еду. Полагаю, скоро будет ответ.

Мусатов невольно хватанул ртом воздух.

— Вот так, — невинно смотрел на него Алесь. — Каждый че­ловек, каждый дворянин должен всеми силами стараться остано­вить мятеж. И я объяснил это вице-губернатору на случай... гм... на всякий случай.

Буланцов ничего не понимал из разговора, но сыщицкой догадливостью сообразил одно: шеф получил страшный удар. И еще отметил себе: шеф теперь никогда не простит этого человека.

Алесь встал.

— Ну вот, — сказал он. — А теперь...

— Конечно, — смягчился Мусатов. — Я надеюсь, вы поняли, что это была шутка?..

— Я и не сомневался в этом. Разве такие вещи говорятся не в шутку между цивилизованными людьми? Конечно, шутка.

Капитан стоял бледный.

Глаза Алеся смеялись.

— Хватит, капитан. Я надеюсь, вы отмените этот приказ и по­стараетесь найти настоящих преступников? Ведь если каждый залп — это ступенька вашей карьеры, я положу этому конец.

И впервые за весь разговор возвысил голос:

— И если вы тронете еще одного из них — вас повезут отсюда под рогожей в Могилев или под войлоком в острог. Поняли вы это, господин штуцер, господин пуля, господин свинец?!

Мусатов сидел, глядя на доски стола.

— Ладно, — заявил он наконец. — Я отменяю приказ, Булан­цов... Погоню за Корчаком.

Через три часа прибыл от Исленьева едва живой гонец. Он привез приказ: «Срочно отпустить невиновных, искать Корчака с бандой, на время рассмотрения дела князя Загорского — под домашний арест».

Алесь улыбнулся: Исленьев думал, чтобы ему, Загорскому, не сделали под горячую руку вреда. Старик заботился о нем. Вот так старик! И это ничего, что приказ вице-губернатора словно возвы­сил немного в собственных глазах жандармского капитана, вра­га, от которого со временем нельзя будет ждать пощады, если его только не убьют Корчак или Черный Война.

Пускай себе возвышается, пускай думает, что если домашний арест, то последнее слово остается за ним. Алесь знает, для чего так сделал Исленьев, и, стало быть, он достиг цели, не дал про­литься крови и спас невинных.

Лекарь Ярославского полка Зайцев подошел даже поблагода­рить его за перевязки, сказал, что сделано это достаточно хорошо. Алесь покосился на капитана, сказал, что ему приятна похвала об­разованного и искушенного человека, и пригласил Зайцева бывать у себя.

Старик покраснел. Покраснел и Мусатов, только по другой причине. И не выдержал. Сопровождая Алеся к саням под любо­пытными и доброжелательными взглядами солдат, начал с притворным сочувствием укорять его:

— Здесь черт знает что делается. Попечение необходимо, а то все вокруг несытыми глазами смотрят. Иудеев одних на страну сколько — и все они немецкие шпионы. Недаром ведь их больше всего сидит от Варшавы до Риги, до Минска, а еще от Кенигсберга да той же Риги и Петербурга: на коммуникационных путях враже­ских армий. А тут еще свои нигилисты, поповское да мужицкое семя. Народ науськивают! Эх, господин Загорский, такое положение, а вы в эти глупости по молодости лет лезете. — И ласково заглядывал ему в глаза. — Вам что приходится? Вы в первых российских помещиках по богатству, — гудел жандарм. — Разве у вас не свобода? Да вам в сто раз лучшая свобода, нежели в их холуйских фаланстерах.

class="book">«Ничего у меня нет, — думал Алесь. — Ничего из того, что мне надо. А надо мне все. И прежде всего свобода всем народам моей родине. Что ты знаешь об этом, грязная свинья? И рассуждения твои только и можно назвать, что le delire du despotisme, как сказал бы старик Исленьев. И сам ты быдло, лакей душою».

Он сел в сани и закрыл глаза, чтобы не смотреть на караульного солдата. Со вздохом и облегчением закрыл глаза и вытянул ноги. Два солдата поскакали за ним, чтобы провести за село.

За санями бежал на длинном поводке Урга. Он не привык к такому — фыркал и мотал головою.

Сквозь радужные сжатые веки Алесь видел мертвое в ожида­нии расправы село. В ожидании расправы, которой не будет.

Растаявший мартовский снег, вороны, прижатая ожиданием деревня, резкие голоса солдат.

На мгновение ему стало больно. Он вспомнил слова Корчака и подумал, что за презрение предков к народу, за презрение образо­ванных к народу — не пришлось бы платить детям, любящим этот народ. Но тут же подумал, что постарается, чтобы Корчак, если сведет их судьба, изменил о нем мнение. Он видел в этом мужике великую чистоту ненависти. Как нужны им люди, умеющие ненавидеть! Хороший мужик! И как жаль, что нельзя всего раздать, чтобы поверили тебе. Деньги нужны делу. Ничего, с Корчаком они еще встретятся. Он, Алесь, сделает все, чтобы тот был товарищем ему. У них одно дело.

Ничего. Ничего. Все еще будет хорошо, чисто, смело. И люди на земле будут людьми.

Садилось пурпурное солнце, и тени на снегу стали изумрудно-зелеными, чище морского зеленого луча, увидев который, по­говаривают, нельзя ошибиться ни в любви к женщине и родине, ни в ненависти.

И он теперь твердо знал, что он любит и что ненавидит, и отку­да у него такая боль, и почему он никак не может успокоить себя.

— Ничего, ничего, — успокаивал он себя. — Ничего.

...Он открыл глаза. Ехали по озерищенскому берегу, едва ли же под самым обрывом. И он вспомнил, как давным-давно, один­надцать лет назад, здесь сидели под знойным солнцем маленькие дети.

Что тут было еще? Ага, груша. Вся бело-розовая, вся, до послед­ней веточки, усыпанная цветенью, вся светоносная, вся в сытом звоне пчел.

Она стояла в тот год лишь силою собственных корней, укрепив ддя себя полукруглый форпост.

В собственных руках держала жизнь.

И за нею была земля, а перед нею течение, и следующий паво­док должен был обрушить грушу головою в волны, и ей следовало бы подготовиться к смерти. Но она не знала этого, она цвела.

И лепестки падали на быстроту реки.

Где она сейчас? Алесь смотрел под откос и наконец увидел то место. Под кручей растаял снег, и в проталине чернело что-то длинное.

Мертвый ствол занесенной песком груши.

Тоска и боль овладели сердцем, резанули по нему, как ножом. Груша, детство, лирный звон. Груша! Спасай меня от моей то­ски, спасай меня от моей любви.

Сани завернули и остановились перед крыльцом загорщинского дома. Алма, староватая уже, толстая, как туго напиханный широкий мешочек, завиляла хвостом, побежала к саням, потом увидела чужого с оружием и залаяла на него так, что, казалось, разорвется все ее тельце.

Змитер взял Ургу и пошел с ним. Уехал и солдат. Алесь медлен­но начал подниматься в дом.

...Он блуждал по комнатам, сам не зная, что ему надо, к чему его влечет. И наконец, не понимая как, пришел туда, где они с Майкой еще детьми смотрели сквозь цветные стеклышки.

Все было как прежде. Вот на этом диване когда-то сидела Май­ка, когда он отвел потом глаза на стенку и увидел ее, черную с лиловыми волосами.

А вот и шкатулочка со стеклышками. Забыли. Если смотреть сквозь красное стекло — какое страшное, дымно-багровое пламя ревет над миром. Такое страшное, словно вот-вот взревут трубы архангелов и небо упадет на землю.

А это что?

Бог ты мой, черепок китайской вазы, которую разбили тогда. Дед еще говорил: «Бейте, так ей и надо!»

Он раздал черепки. Интересно, сохранила ли Майка? А Франс? Сколько друзей, ровесников. Можно склеить все эти черепки, и опять будет ваза. А вазу поставить в общем, в солнечном доме, в котором живут все.

Ваза-ваза. Белая ваза с синими рыбами.

Он пошел по полутемным комнатам. Черные ели. Мраком наполнен дом. За окнами гостиной холодная звезда горит между деревьев. Что это, начало конца или конец начала?

Хоть бы поскорее, хоть бы поскорее восстание! Пускай даже смерть! Так как невозможно больше терпеть это гнилое, душное лихолетье, ложь, рассуждения кроеров, мусатовых, корвидов, дембовецких — всей этой сволочи.

И невозможно больше сидеть в этом доме, видеть в темных окнах конусы елей и острую, как солдатский штык, направлен­ный в твое сердце, звезду. Невозможно видеть рабов и господ невозможно упражняться в терпении, видеть, как другие совер­шенствуются в лести. Невозможно видеть церковь, короны, рас­шитые мундиры. Невозможно видеть на каждом перепутье, над всей страной взлет пробитых гвоздями рук.

Лучше бы уж ему, Алесю Загорскому, искупить грехи всех, своей кровью добыть освобождение для всех, погибнуть за всех.

Он вдруг понял, чего ему не хватает, пока нет битвы. Пускай себе друзья и он сам пренебрегают стихами. Сегодня он не может.

Перо бежало, оставляя строки:


Чем прогневила ты Бога? И чем разозлила,

Что над тобою, еще не воспетой и сотнею строф,

Маятник времени пал и костельная тьма наступила,

Тьма и пробитых ладоней, и тысяч неправых голгоф?

Что ты совершила земле — от фиордов до Рима,

Что заливали пожары тебя под напором ветров,

Что умирали в сибирях твои молодые багримы,

Что достоевские съехали с пашен твоих и боров?

Кто же отнял твою память, моя дорогая,

Что ты, во веки веков, забывая страданье свое,

Лучших поэтов страны ты забвением смертным караешь,

Лучших пророков камнями незнания бьешь?

Верю в одно. Когда в небе полынь вдруг засветит

И вековечное зло ощутит свой удел,

Ты на суде — под архангелов трубы — Марии ответишь.

Скажешь единое слово за всех на планете людей:

«С речью родной умерла. Я для будущих дней не восстала,

Чтоб на руинах моих искупления зернам взрослеть.

Матерь сынов человеческих. Я от всего исстрадалась.

Можно ведь землю простить,

Если я все же есть на земле».


Он не верил, а образы получились мифологическими.

Да и разве в этом дело, если действительно гибнет все доброе, если правду говорят булгарины, а за свободу воюют муравьевы, если действительно над землею взлет пробитых рук?

Он смотрел в окно, на звезду. И вдруг увидел...

...В небе стояли светлые столбы от горизонта до зенита. Они менялись местами, крайняя их грань была ярко-багровой, она раз­горалась и напоминала пожар. А посредине вставали белые по­лосы и столбы.

Редкое на таком юге и потому слабое, вставало над землей се­верное сияние.

Как пожар. Как далекий багровый пожар.


27 апреля 1962 г. — 18 мая 1964 г. 23.47

Рогачев, Минск, Королищевичи, Челябинск, Минск


Колосья и серп на родной ниве

Послесловие переводчика


Роман «Колосья под серпом твоим» — знаковое произведение Владимира Короткевича, широкая панорама жизни белорусского общества середины XIX века, который характеризовался развертыванием национально-освобо­дительных движений по всей Европе. Именно такие переломные времена в жизни общества и привлекали писателя, заставляли по месяцам работать в архивах, чтобы историческое произведение основывалось на документах, по-настоящему показывало местный колорит, заставляло читателя сопо­ставлять свои знания об определенной эпохе с изображенным в романе.

Основная сюжетная линия, связанная с главным героем Алесем Загор­ским, переплетается со многими другими, в которые органически вклю­чены исторические персонажи. Взросление Алеся, перипетии в семьях Загорских и Когутов, учеба, дружба с Кастусем Калиновским, встречи с деятелями белорусской культуры, подготовка восстания, сложные взаимо­отношения с Майкой Раубич и многое другое — все описано колоритно, с использованием разнообразных приемов создания художественных об­разов.

Заслуга писателя видится в том, что он сумел показать три течения неудовлетворенности существующим положением вещей: народный не­обузданный гнев, воплощенный в бунтаре Корчаке, рассудительную по­зицию представителей старой генерации дворян во главе с Раубичем по подготовке заговора и кропотливую планомерную работу молодых интел­лигентов с целью приближения восстания. Но все еще впереди — роман заканчивается лишь отменой крепостного права. И разрозненность на­званных трех течений видится одной из причин поражения восстания 1863—1864 годов.

Интерес Владимира Короткевича к событиям середины XIX века был продиктован и тем обстоятельством, что один из его предков по материн­ской линии участвовал в восстании и был расстрелян в Рогачеве. Роман по многим причинам не был закончен, так как планировалось все-таки по­казать события восстания. Однако, по-видимому, писатель так сроднился со своими героями, что, следуя исторической правде, не мог повести их на виселицы, отправить в ссылку или в вынужденную эмиграцию.

Изданный на белорусском языке в 1968 году, роман к настоящему времени стал хрестоматийным произведением, любимым несколькими поколениями благодарных читателей. Перевод романа сделан по новому Собранию сочинений Владимира Короткевича. В текст возвращены ис­ключенные в прижизненных изданиях фрагменты, так что произведение в чем-то воспринимается по-новому. В любом случае чтение этого рома­на — отнюдь не легкая прогулка по страницам ради досуга, а сложная интеллектуальная работа и соразмышление с автором. Думается, во мно­гих случаях он, благодаря своему таланту, делает читателя своим единомышленником.


Петр Жолнерович


ПРИМЕЧАНИЯ


Книга первая


к части II


1 По старому, времен унии, обычаю, который почти исчез в XIX в., белорусские помещики отдавали сынов на "дядькованье" (воспитание) в крестьянские семьи.


к части IV


1 Мой маленький князь Загорский! (фр.)

2 Все идет хорошо! Все идет хорошо, сынок! (фр.)

3 Хорошо ли я начал? (фр.)

4 Рыцарская точка зрения на вещи... Ры-царь! (фр.)

5 Женщины порой бывают легкомысленны (фр.)

6 В чёрных красках (фр.)


к части V


1 О, этот маленький соня! Все встали, маленькие птички поют Господу свою славу, не так ли? А он спит и не знает, что у раннего часа золото на губах, не так ли? (нем.)

2 Очень хорошо! Ступай умываться, ступай поздороваться с матушкой, ступай принимать Божий дар, да потом за книжки, если князь не хочет остаться глупым князем, не так ли? (нем.)

3 А мне всё равно (буквально: это мне колбаса) (нем.)

4 Поэтому Герман Херусек, льву подобно, д-двинулся на мер-рзкого вождя р-развратных римлян. И Тевтонбургский лес стал пол-лем немецкой славы (нем.)


к части VI


1 Встать (нем.)

2 Исключительно пикантно-утонченные отправления, достойные действительно княжеского недоросля, если не упования в кровати на самопроистекание, не так ли? (пародийный стиль, нем.)


к части VIII


1 Льву подобно... Не так ли? (нем.)

2 Надо, чтобы вы освободили дом от вашего присутствия (фр.)

3 Чудеса гимнастики (фр.)

4 Он остроумен (фр.)

5 В парадном костюме (итал.)

6 Каждому свое... По поводу (появления) этих старых тупиц? (фр.)

7 Совсем не появлялась (фр.)

8 Появиться здесь на короткое время (фр.)

9 Свет! Почтенные особы! (фр.)

10 Избранный круг (фр.)

11 Я не люблю грубого смеха (фр.)

12 Дела не пойдут! Дела не пойдут! (фр.)

13 Мрак! Мрак! (фр.)

14 Происходят от немецкой крови (фр.)

15 Чтобы подставить себя под пули (фр.)

16 Тише! Не стоит об этом говорить! (фр.)


к части Х


1 Самый чудесный бал, какой я когда-нибудь видел (фр.)


к части XII


1 Посерки - особенно крупные груши-дички, растущие у затравеневших тропинок и дорог. В Приднепровье когда-то верили, что они вырастали из помёта медведей и кабанов и потому были такими большими.

2 Барабан - круглая надстройка, держащая купол.


к части XIV


1 Прощай, начало моего конца! (лат.)

2 Содухи - от церковного песнопрения: "Со духи праведных скончавшихся".

3 Эта икона из Кутейны под Оршей считалась раньше примером для писавших иконы: "Красота невыразимая".

4 Меняются времена, и мы меняемся с ними (лат.)

5 Курьян - курица, кричащая петухом.

6 Н-наймиты (фр.)

7 Грязь (по созвучию) (фр.)


к части XV


1 Тс-с! (фр.)

2 Тромб (белорус.) - смерч.


к части XVI


1 Когда-то стрельба по отражениям в спокойной воде была едва ли не народным спортом в Приднепровье. Еще сто пятьдесят лет назад редко какой охотничий праздник обходился без нее.

Потом, когда из-за восстаний начали отнимать оружие, обычай начал исчезать, но еще за сто лет до нас иногда встречался.


к части XVII


1 Плод злодеяния и грабежа (фр.)

2 Пизанская башня (фр.)

3 Наибольшая из всех аморальностей (фр.)

4 Мой сын, существует лишь одна политика: держать ночной горшок перед человеком, находящимся при власти, и вылить этот горшок на его голову, когда он лишается этой власти (фр.)


к части XVIII


1 Одинец - секач, который держится вдалеке от диких свиней, отбивая и сводя в лес домашних. Осенью обычно приводит их к околице, будто понимая, что без щетины им лесной зимой не выдержать. Кабаны от одинцов очень живучи и никогда не болеют, но плохо нагульные. Приднепровские крестьяне одинцов не любили, так как свинья, расхаживая всюду, не нагуливает большого жира - невыгодно.


к части XIX


1 Так называемые тузы (фр.)

2 Настоящий документ.


к части XXI


1 Праздник, который в середине прошлого века стал детским, но в средние века отмечался в память спасения от "черной смерти". Главным действующим лицом на празднике была Паляндра, воплощение смерти и чумы, человек в лохмотьях и маске. Чемер (перец) приводил Паляндру к людям ("черную смерть" завезли с восточными товарами). Люди водили Полянжру между огней, издевались и шутили и, наконец, изгоняли прочь.

2 На Кручной горе, выше Зборова, как известно, собираются ведьмы.

3 Волчий Глаз - Юпитер.


к части XXII


1 Поэтому надо терпеть, чтобы сделаться гением!.. Будучи только проездом в Беларуси, я остался изумленным тем пренебрежением себя, которое свойственно самим ее писателям.

2 Смерть Кроера в Кроеровщине вызовет значительные изменения: паны бросят пить, а мужики начнут есть (пол.)

3 Во время большой крестьянской войны семнадцатого века повстанцами-мужиками Минщины руководил Мурашка. Согласно преданию, смертельно раненного в бою "мужицкого царя" посадили на раскаленный докрасна железный трон.


к части XXV


1 И это называется правительством! (фр.)

2 Кстати, насчет... (фр.)


к части XVIII


1 Но надо тоже иметь хоть немного ума (фр.)

2 Продажность высших кругов достигла небывалых размеров. Несмотря на частые процессы, воровали все, и виновных не было. Концессия на строительство железнодорожной линии стоила того, что стоит, плюс миллион-полтора рублей взяток. Когда после убийства Александра II оценили его имущество, так только "благоприобретенная" им самим сумма достигала почти шестидесяти миллионов.

3 Путаница с происхождением Кастуся Калиновского, кажется мне, надумана.

Простой, как дважды два, вопрос на протяжении века дружно запутывали все историки, кто только ни ленился. Называли его и поляком, и литовцем, и «gente rutenus, natione polonis» (рода русского, национальности польской).

Что касается Литвы, то тут все понятно. Человек руководил отсюда восста­нием, здесь был казнен; по-братски, почти не ощущая разницы, как и народы, относился к этой земле, был главным и над литовскими отрядами. Помогла и путаница с понятиями Литва-Литва и Литва-Беларусь.

Вопрос «польскости» Кастуся более сложен. Но и в нем, если разобраться, все просто. В путанице виновны историки вроде Гейштора. Современные по­льские историки пришли к мнению, что, при неизменной приязни к братней польской земле, Кастусь все-таки был белорусом. Об этом говорит Кшиштоф Конколевский, называя Кастуся «настоящим выразителем освободительных устремлений национального сознания белорусов».

Об этом, правда, со скидкой на польское происхождение, говорит и Wiktor Kordowicz, автор интересной книги «Konstanty Kalinowski»:

«Takiemu procesowi bialorutenizacji elementów polskich na Biaiorusi w potowe XIX wieku ulegaia niewątpliwie rodzina Kalinowskiego, a zwiaszcza Konstanty.

Z bezkompromisowego, konsekwentnego, rewolucyjnego demokraty polskiego, ktory na ziemiach Biaiorusi i Litwy gtosil zgodnie z programem tego rochu politycznego wyzwolenie spdeczne i narodowe chlopoów bialoruskich, stal się Kalinowcki w iego atmosferze ideowej na tym etapie formowama się narodu bialoruskiego — Bialorusinem». («Такому процессу белоруссизации польских элементов в Белару­си в середине XIX века подверглась, безусловно, семья Калиновского, а больше всего Константин. Из бескомпромиссного, последовательного, революционного

польского демократа, который на землях Беларуси и Литвы провозглашал, со­гласно программе данного политического движения, освобождение обществен­ное и национальное белорусских крестьян, стал Калиновский в его идейной ат­мосфере и на том этапе формирования белорусской нации — Белорусом».)

Начнем сначала. В Мостовлянах, где родился Кастусь, не было другой церк­ви, нежели униатская. Униатства среди коренного польского населения не было. Униатами в этой местности могли быть только белорусы. Калиновские ходили в костел. Они могли быть либо испокон века католиками, либо обра­щенными в католичество униатами. Принимая во внимание, что даже Гейштор, входивший вместе с Кастусем (до разгрома белого правительства) в «Комитет руководства», называет Кастуся «Litwin-separatysta», мы имеем право верить и тому и другому. Гейштор, правда, говорит о «старопольском сердце» нашего героя, но можно ли верить врагу Калиновского, шовинисту, стороннику белого «жонда» в Варшаве.

И, в противовес его словам, о таких, как он, Калиновский говорит: «Такой глупой башке, как Варшава, нельзя поручать будущую судьбу Литвы», ут­верждает: «Польское дело — это наше дело, это вольности дело».

В другом высказывании выразительно ощущается сочувствие польской идее стороннего человека.

Так, скажем, кубинец не может сказать: «Кубинское движение — это наше движение», не может сказать: «Поможем кубинцам», а просто скажет: «Моя революция».

Странно было бы, если бы Гейштор и другие «историки» его направления говорили, что он — белорус. Ведь страна героя была полумертвой после раз­грома и не могла защищать имя сына. Книги белорусские конфисковывали и жгли, печатание их, даже употребление слова «Беларусь» было запрещено под страхом наказания... Между тем паролем Кастуся и его друзей были слова: «Кого любишь? — Люблю Беларусь. — Так взаимно».

Но даже если бы не было этого, оставался бы еще один, неопровержимый ничем, факт: язык человека.

А Кастусь издавал «Мужицкую правду» по-белорусски.

И если кто-то скажет (что может быть и резонным замечанием), что из аги­тационных соображений можно издавать газету и по-абиссински, если только живешь среди абиссинцев, то есть доказательство, на котором наложило свое «Верно!» сама смерть: предсмертные стихи Кастуся.

Нет ни единого случая, чтобы в таком положении писали послания на чужом языке, чтобы на нем прозвучал последний стон души.

На чужом языке можно говорить, иногда даже всю жизнь, но в ночь перед смертью, когда петля качается перед глазами, безмолвен даже для близкой, а не своей речи человеческий язык. В такую минуту спадает все наносное. Остается только самое свое: звуки того языка, на котором говорила мать.


к части XXXII


1 В 1846 году на Могилевщине разоблачили группу "карбонариев", которая готовила "заговор". Донос горецкого студента Белоуса был своевременно раскрыт, и группа самоликвидировалась. Не арестовали никого.


Книга вторая


к части II


1 Надо, чтобы вы, Загорский, освободили дом от вашего присутствия.

2 Эти господа - мерзавцы, и единственное чувство, которое они во мне возбуждают, - это ненависть к тому, что они делают, и презрение к моей родине (фр.)

3 Военный либо тайный повстанческий совет, где последний голос принадлежал наиболее молодому, так как он должен был "держать знамя" с самыми отчаянными, первым врезаться в чужие ряды и быть, таким образом, "острием военной стрелы".


к части V


1 "Бессенными" назывались ярмарки конца апреля - начала мая. Туда шли те, у кого конь пал зимой, либо те, у кого не было семян.


к части VII


1 Обнимите меня. И никогда во мне не сомневайтесь (фр.)

2 Губернские комитеты в конце 1858 года были уже во всех губерниях европейской части России. В начале 1858 года, в феврале, из тайных комитетов в Петербурге был создан Главный комитет по крестьянскому делу, который и должен был подготовить реформу.

3 "Получить болванского городка" - поехать в ссылку и не иметь там никакого соответствующего общества, жить среди людей, которых интересует лишь водка и карты, и постепенно освинячиваться, "входя в разум". Название "болванский городок" закрепилось за этой местностью издавна, еще со  времен войны новгородцев с Хлыновым (Вяткой). Новгородцы пустили по реке плоты с поставленными на них болванами. Жители городка зазевались на них, а новгородцы в это время, с тыла, взяли городок.

4 Уроженцы некоторых уголков Гродненской губернии преимущественно брюнеты ("грачи")

5 Древнее, еще с XVI века, белорусское школярское выражение-варваризм: дружить, проводить вместе время, не очень обращать внимание на учебу, но шататься всегда вместе, не давая друг друга в обиду.

6 Панцирные бояре — сословие вольных земледельцев и воинов, бывшей по­граничной стражи в княжестве Литовском. Освобожденные от всех повиннос­тей, неподсудные никакому суду, кроме своего, отмеченные некоторыми при­вилегиями, и прежде всего личной независимостью и землей, они имели только одну обязанность — защищать границу. В их поселках и деревнях, цепью распо­ложившихся по северной части Двины и по Днепру, сохранился в наибольшей чистоте — ведь власти избегали юс трогать — своеобразный патриархальный быт, сохранился в первоначальной чистоте немного архаичный белорусский язык, сохранились не испорченные церковностью и позднейшим национальным угнетением общинные обычаи, проявления обычного права, песни и т. д

По положению в государстве и по значению панцирные бояре для Беларуси были тем же, что казаки для юга Украины либо ходы-псаглавцы для Чехии. Их, как и тех, отличало свободолюбие и склонность к войнам и мятежам.

Еще в XIX в. их поселки были заповедной землей для исследователей фольклора, языка, права и древних обычаев Беларуси, а также для этнических исследований.

7 Под словом "цель" в то время понимали то, ради чего написана книга или картина, пропета баллада или песня, - то есть "идея".

8 Сербское предание о матери Юговичей, которая потеряла мужа и всех детей в войне с турками.

9 Место стычек бедных и богатых в Орше.

10 Обряд, который бытовал среди наиболее патриархальных родов При­днепровья и посредством которого можно было принять в свой род друга или просто человека другого рода. Член старшего рода, принимающий к себе, и тот, кого принимали, брались за концы цепи и над родовым камнем — а потом над Евангелием — клялись в братстве, пускали в вино по капле крови из большого пальца левой руки, а затем пили вино. После этого тот, кого взяли, считался, вместе со всеми наследниками, членом того младшего рода, который решил взять его к себе и дать ему свою фамилию.


к части VIII


1 Взгляды панславистов существовали в таком, ничем не замаскированном, виде почти до Первой мировой войны, т. е., все больше обостряясь, на протя­жении семидесяти лет. Крайние правые до самого этого времени не считали нужным прятать свои мысли. Во всяком случае, еще в 1911 году вышла в свет воинственно-панславистская, черносотенная книжка Рытиха «Обиженный край», которой в высшей степени свойственны взгляды, похожие на вышепри­веденные. Этому трудно поверить, но это было именно так...

2 Согласно легенде, ворон и муравьи о чем-то поспорили и побились об заклад на детей. Ворон проиграл и теперь выводит детей в мороз, чтобы не платить проигрыша.

3 Сок (от белорус. сачыць) - человек, следящий за тем, чтобы зверь не сбежал.

4 Морд (старобелорус.) - убийство.


к части IX


1 Таким его видел барон Велио, который передал эти подробности министру Валуеву ("Дневник П.А. Валуева...", т. 1)

2 Двадцать миллионов бедных винтиков (фр.)

3 Блох, ищущих себе пищу вплоть до запрещенных мест (фр.)


к части Х


1 Дипломатический ежегодник (начало издания - 1763 г.), который следил за генеалогией высшей европейской аристократии. Кроме печатания сведений о ней, занимался генеалогическими исследованиями, поисками и геральдикой.

Дебри - мещанский район под Могилевом, прежде - разбойничье урочище.

Дебре - книга английского пэрства.

2 Явь, или мроя, описана в "Здоровье пути верном" (1715 г.). Но неверно то, что случаи ее были лишь в Приднепровье. Как колтун раза два был зафиксирован в Ломбардии, так случаи болезни, похожей на явь, описаны, говорят, в Тибете.

3 Корста - гроб из цельной колоды.

4 Выйти из игры (фр.)

5 Для подготовки и зондирования почвы и для того, чтобы этот визит не был таким же малоудовлетворительным, как первый (фр.)


к части XII


1 В пятницу и субботу Вербной недели, шестой недели Великого поста, на всю длину кремлевских стен — от Спасской и до Никольской башни — и на половину площади начинал шуметь рынок «Верба». Палатки, магазинчики. Ювелирные изделия, звери, птицы, книги. По краям, у Василия Блаженного и ( Никольской башни, — торговцы вербою, свистульками, игрушками, воздуш­ными шариками.

2 Старых тупиц (фр.)

3 Осенью следующего года из разрозненных групп и лиц в Петербурге возникла организация "Земля и воля", которая действовала в восстании рядом с белорусами, литовцами и поляками. Хоть она была немногочисленной, но имела большое значение как начало демократических движений.

4 Вы недовольны? (фр.)

5 Вы увидите результаты и сумеете их оценить (фр.)

6 Князь, мое настроение носит отпечаток печали, но неохотно сделанные уступки — худшие из всех, которые можно было бы совершить (фр.)


к части XIII


1 Вражеская колонна отрезала ее во время аустерлицкой баталии, и с тех времен она не сумела вырваться оттуда (фр.)

2 Вы понимаете, что мне выгоднее уйти раньше. Лучше уйти перед дракой (фр.)

3 Маленького временного правительства под защитой доброй маленькой цитадели Варшавской (фр.)

4 Он не пользуется уважением; он остроумен; он горбат. Этот паук носит конституцию в своем горбу (фр.)

5 Дмитрий Милютин. Брат его, Николай Милютин, был сенатором, а позднее - статс-секретарь по делам Царства Польского.


к части XIV


1 "У нас слишком легко смотрят на это дело". - "Я знаю определенно, что положение весьма тяжелое". - "Т-с-с. Не надо об этом говорить".

2 Руководить - это предвидеть (фр.)

3 "Что надо делать в Польше?" - "Изменить систему, госпожа". - "Я тоже так думаю, но вот министр внутренних дел очень горяч и говорит о строгих мерах". - "Но мы на протяжении тридцати лет были строги, госпожа, а к чему мы пришли?"

4 Падают лишь в ту сторону, куда наклоняются. Если мы упадем в Польше, так лишь от полицейских мер, которыми заменили идеи правительства (фр.)