Шальная звезда Алёшки Розума [Анна Христолюбова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Анна Христолюбова Шальная звезда Алёшки Розума

Пролог

в котором валит снег, сияют звёзды, и ангелы спускаются с небес

Вчерашняя метель укрыла хутор пуховой периной. Под окнами хат намело сугробы едва не по пояс, на деревьях красовались пышные снежные шапки.

От калитки в сторону колодезя, где ещё вечером пролегала широкая утоптанная тропа, теперь расстилалась искрящаяся под утренним солнцем равнина. Дарья вздохнула, поправила на плече коромысло и шагнула на снеговое покрывало.

Идти было недалеко, сотни две шагов, не больше, однако, покуда добралась, вся взопрела и запыхалась: ходить по снежной целине — задача нелёгкая.

Замшелый колодезный сруб, прикрытый двускатным козырьком на почерневших столбушках, венчал пушистый снеговой холм. Рядом уже вовсю копошилась Наталка Розумиха — отдуваясь, крутила ворот, вытягивая из чёрного зева бадейку с водой. Покрытые цыпками руки покраснели от мороза. Провернув ворот пару раз, она останавливалась и по одной совала их за пазуху драного облезлого жупана, подпоясанного простой конопляной верёвкой — грела. Вытянув, наконец, здоровенную бадью, Наталка плюхнула её в снег возле сруба, ловко отскочила, чтобы выплеснувшаяся вода не залила дырявые валенки, и схватилась за спину.

— Доброго ранку! — крикнула она издали, увидев Дарью. — Яка краса! Цилий дэнь дивылася б!

Приветливо улыбнулась и принялась разливать воду в два помятых жестяных ведра.

Дарья поздоровалась. Она подождала, покуда Наталка наполнит вёдра и взяла у неё пустую бадью. Соседка меж тем подхватила водоносы и, вся изогнувшись, шагнула на едва намётанную цепочкой следов тропку. Дарья ахнула:

— Наталя, а дэ ж коромысло?

Розумиха остановилась, опустила вёдра и махнула покрасневшей рукой:

— Та всё тамо ж, дэ рукавыцы, кожушок[1] и новы валянки — в шинке[2].

— Пропив?! — охнула Дарья и перекрестилась. — Та як жэ ты с ним живэш?

Круглое улыбчивое лицо Наталки помрачнело, она с сердцем плюнула под ноги.

— Та шоб вин подавывся тою горилкою! Та шоб вона у нёго з вушей полилася! Та шоб на том свете ёго чорты в ней утопилы! Нэхай хоч до смерти упьэтся, абы тильки диточек нэ бив.

Дарья вздохнула. Бабы несчастнее Наталки на хуторе не было. Рядом с ней любая, хоть бы самая замухрыстая, чувствовала себя почти что гетмановой жинкой. Была когда-то Наталка красавицей — статная, высокая, румяная, а пела! Заслушаешься! Очи чёрные не одно сердце подранили, да только не то сглазил кто, не то порчу навёл — мужик ей достался самый никчемушный, хуже которого на хуторе не было. Ленив, аки тюлень, пил, словно ямщицкий мерин после прогона, и нрава, особенно по пьяни, сварливого. А поскольку, как большинство горлодёров, горазд был лишь брехать да хвастать, доставалось от него жинке и детям, которых тот делал весьма исправно. Дарья, и сама, бывало, получавшая от своего Панаса затрещину вгорячах, всегда вспоминала Розумиху и сразу же усмирялась — ей ли роптать! Подняв на жену руку, Панас надолго становился почти ласковым, а то и обновкой баловал. Гришка же не то что жинку не наряжал — последнее норовил из дома в шинок снести. Нынче вон коромысло сволок.

Но Наталка уже перестала потрясать кулаками и вновь разулыбалась. Лёгкая она была баба, весёлая.

— А який сон мэни ныни наснывся! Будто у моей хаты сонцэ та мисяц под стрихою сияють. Та зирки[3]. Входит мий Олёша та вешаэт ту зирку соби на грудь, як ордэн. А сонцэ и мисяц навкруг нёго хоровод кружат! Ось побачыш, станэ мий Олёша вэлыкою людыною[4]!

— Шо Олёша? До дому вэртаться не сбирается?

— Ни… — Наталка вздохнула, но тут же расхохоталась. — Та нэхай спочатку мий аспид топор пропьэт.

Смуглый, черноглазый Алёша, Наталкин сын, самый красивый парубок, по которому вздыхали все девки и молодые бабы на хуторе, прошлым летом сбежал в соседнее село после того, как пьяный Гришка едва не зарубил его топором. Не понравилось, вишь, свирепому папаше, что сынок заместо, чтоб стадо пасти, с книжкой на сеннике прохлаждается. Наталка тогда на свечи Богородице да Миколе Угоднику все гро́ши, что от Гришки схоронила, истратила.

Словно прочитав Дарьины мысли, Розумиха печально улыбнулась:

— Ничого, вин добрэ жывэт. Ёго до себэ дьякон житы взяв. Дюже ёму мий Олёша подобаеться[5].

И, ухватив покрасневшими от мороза пальцами ведёрные дужки, Наталка, спотыкаясь от натуги, побрела в сторону своей хаты.

------------------

[1] полушубок

[2] кабак, питейное заведение

[3] звёзды

[4] большим человеком

[5] нравится

* * *
— Барин! Барин! Доехали, слава те, Господи! — Возница обернулся к Фёдору Степановичу, сдёрнул с головы малахай и широко перекрестился прямо рукой с зажатым в ней кнутом. — Вона! — Он ткнул кнутовищем в чахлую купу берёзок, занесённых снегом, что белели в сгущающихся сумерках. За деревцами проглядывала бревенчатая стена крайней избы. — Чемары. Не оставила нас Пресвятая Богородица…

Усталые лошади спотыкались, но вздергивали головы, прядали ушами, жадно тянули ноздрями острый морозный воздух. Серый мерин, что был в упряжке слева, вдруг всхрапнул и потянул бодрее, понуждая свою соседку, низкорослую чалую кобылку, тоже прибавить ход — видно, почуял близость конюшни.

А между тем Фёдор Степанович уже почти попрощался с жизнью. Кто бы мог подумать, что здесь, в Малороссии, могут быть такие метели? Чтобы среди бела дня тьма кромешная и ни зги не видать, чтобы обледенелые степи, словно где-нибудь за Орью, и кажется, что ты посреди огромного замерзшего моря: куда ни глянь, везде снег, снег, снег.

— Ты, братец, знаешь что? — позвал он, высунувшись из своей кибитки. — Отвези-ка меня в церковь…

Возница зацокал, загикал, но не задорно, а, казалось, из последних сил, стараясь подбодрить лошадей, и те тоже, как и люди, словно уверовав в неожиданное спасение, прибавили ход. И уже через пару минут сани выкатили на небольшую, тёмную по вечернему времени площадь, где, окружённый приземистыми тенями хат, стоял справный белокаменный храм.

И было Фёдору Вишневскому чудесное знамение — в тёмном, укрытом низкими тучами небе, с которого крупными хлопьями всё падал и падал снег, вдруг на мгновение образовался прогал, в который засияла крупная яркая звезда, искрой заиграла на золотом кресте, скользнула по крутобокой луковице купола и исчезла.

Фёдор Степанович перекрестился и выпрыгнул из саней.

Сдёрнул с головы шапку, поднялся на крыльцо и шагнул в тёплое нутро храма. В сенях отряхнул с плеч снег и приоткрыл тяжёлую низкую дверь.

В церкви оказалось сумрачно, свечей горело немного, да и народу было мало. Пономарь быстро-быстро читал какой-то псалом, возле икон трепетали огоньки лампад.

И вдруг дивный голос, чистый, глубокий, бархатно-низкий наполнил храм:

— Всякое дыхание да хвалит Господа. Хвалите Господа с небес, хвалите Его в вышних…

Казалось, он действительно лился с небес, точно ангел невидимо парил над головами стоящих в храме людей и пел славословие Богу. И, повинуясь мгновенному сильному порыву, Фёдор Степанович Вишневский, немолодой, не слишком набожный и совсем не восторженный сорокавосьмилетний армейский полковник бухнулся на колени, не дыша внимая чарующему, волшебному гласу:

— Хвалите Его, солнце и луна, хвалите Его, вся звезды и свет…

По лицу Фёдора Степановича текли слёзы, и он видел, как Спаситель улыбается ему с закопчённой тёмной иконы под звуки хвалитной стихиры. Пропало всё вокруг: бедная церковь, казаки, с удивлением поглядывающие на важного барина, протиравшего коленки посреди храма, седенький дьячок с жидкой бородёнкой в латаном облачении, — рядом с Фёдором Степановичем остались только Спаситель и чудесный, льющийся в самую душу голос…

Очнулся он, лишь когда пение смолкло и от Царских врат послышался дребезжащий тенорок дьякона. Дивясь своему детскому восторгу, Фёдор Степанович поднялся, запахнул шубу и дальше слушал уже спокойно, широко, с достоинством крестясь и кланяясь в пояс. Время от времени вступал хор, в котором то и дело слышался тот самый голос.

Мимо сновала старуха, расставлявшая перед иконами свечи, и Фёдор Степанович поманил её, когда та на него взглянула.

— Кто это поёт? — негромко спросил он, вслушиваясь в голос, который как раз выводил: «Хвалите Его в тимпане и лице, хвалите Его во струнах и органе».

Старуха прислушалась, а потом пренебрежительно махнула рукой:

— Тю! Цэ ж Олёшка Розум. Якый у дячка нашого на хлибах живэ. Ишь, горло бье, що твий пивэнь[6]… Босяк, голка перекатна.


Наконец служба закончилась, казаки чинно подходили благословляться к дородному густобородому попу и выходили один за другим из храма. Подошёл и Вишневский.

— Ваше благородие проездом у нас али в гости к кому пожаловали? — спросил тот, осенив Вишневского крестом.

— Проездом по государеву делу. В Москву возвращаюсь. Заплутали в метели, думали, вовсе сгинем. — Всё ещё под впечатлением давешнего ужаса Вишневский передёрнул плечами и достал серебряный рубль. — Примите, батюшка, за ради чудесного спасения во славу Господню!

Поп деньги принял, благодарно кивнул.

— Милости прошу, ваше благородие, у меня остановиться. Мой дом в нашем селе самый годящий. Окажите честь!

— Благодарствуйте, отец…

— Отец Анастасий, — подсказал батюшка и вдруг, глянув поверх Фёдорова плеча, сдвинул кустистые брови:

— Сызнова стихиры попутал, безглуздь[7]! О чём мечтаешь в храме Божием? О зирках мамкиных?

Фёдор Степанович невольно обернулся — следом за ним к священнику подходили певчие. Один из них, высокий черноглазый парень, красивый, как греческий бог, виновато опустил голову.

— Смотри, Алёшка, выгоню тебя с клира!

— Выбачте[8], батюшка…

— Ступай, наказание моё! — И отец Анастасий так сильно припечатал чернявого напрестольным крестом в лоб, что тот невольно потёр его ладонью.

Фёдор Степанович проводил красавца взглядом.

— Алёшка Розум, — пояснил поп. — Поёт лучше всех, да токмо вечно в эмпиреях[9] витает… — И улыбнулся Вишневскому: — Пожалуйте, ваше благородие, я тут недалече живу, откушайте, чем Бог послал.

-------------------

[6] петух

[7] олух, бестолочь

[8] простите

[9] Дословно — в небесах, в переносном смысле — в мечтах.

* * *
После третьей стопки смородиновой наливки разговор сделался задушевным. Стол ломился от яств, попадья расстаралась ради гостя на славу. Сама она по старинному обычаю с гостями не сидела, лишь подавала да уносила вместе со старшей дочерью — бойкой быстроглазой девкой лет шестнадцати.

Наливка оказалась забористой, сало таяло во рту, а студень был прозрачен, как слеза. Захмелевший Фёдор Степанович всё вспоминал испытанный на дороге страх и в пятый уже раз пересказывал пережитое отцу Анастасию. Тот слушал внимательно, подперев рукой щёку, не перебивал, должно быть, понимал, что гостю надо выговориться, чтобы вновь и вновь убедиться в счастливом избавлении.

— Уберёг Господь, — всё повторял Вишневский, — спас меня многогрешного… Мне и знак был. Я как в церковь вошёл, голос ангельский услыхал. Ангел небесный «Хвалите Господа» пел так, что душа вострепетала…

— Гнать бы того «ангела», да некуда, — пробурчал отец Анастасий хмуро. — Совсем девке голову заморочил, только и гляди, шоб до греха не дошло… А на кой ляд мне этакий зять? Папаша — пропийца горький…

— Чей папаша? — не понял Фёдор Степанович. В голове приятно шумело.

— Так ангела твоего… Алёшки Розума. Это он, олух, пел. Стихиры перепутал…

— Розум?

— Ну да… Дьякон мой, Гнат, пригрел у себя на мою голову… — Отец Анастасий сокрушенно вздохнул и разлил по стопкам наливку. Выпили. — Так-то он хлопец неплохой и поёт добре, да токмо дура моя в него закохалася[10] по самые вухи… А мене такой зять без надобы… И не прогонишь ведь, он минулого лета от батька своего утёк, куда ему идти? Той его до смерти прибьёт, коли воротится. Горазд бы делу какому обучен был, так только коров пасти умеет да петь…

— А хочешь, я его в Москву заберу? — Фёдор Степанович оживился. В затуманенном наливкой мозгу мелькнуло воспоминание о давешнем дивном голосе, и сердце вновь зашлось от непривычного восторга. — В придворной церкви немало певчих из Малороссии, иной раз специальный человек ездит, голосистых парней выискивает, думаю, и Розума твоего с радостью возьмут.

— Благодейник! — Отец Анастасий молитвенно сложил пухлые персты и прижал к груди. — Повек за тебя молиться стану!

— Стало быть, уговорились. — Вишневский радостно улыбнулся. — Коли согласится, увезу твоего Розума в столицу.

-------------------

[10] влюбилась

* * *
— Дядько Гнат! — Алёшка снежным вихрем ворвался в избу, на ходу перекрестился на образа в красном углу и закрутил головой, отыскивая глазами хозяина. — Пан столичный, що у батька Настаса ночував, мэнэ з собою зовэ! В Москву! Пивчим в придворную церкву! Шо скажешь? Ехать чи ни?

Сухонький старичок возле окна, поднял голову от застиранного подрясника, к которому ладил очередную заплату, и подслеповато прищурился.

— В Москву-у-у? Ишь ты… — Он покачал головой. — Нэ инакше, як мамкины зирки возсияли.

— Дядько Гнат! — взвыл Алёшка чуть не со слезами — над «зирками» теми, будь они неладны, весь хутор потешался. — Хоч ты з мэнэ нэ насмихайся!

Дьячок встал, не спеша подошёл. Был он рослому, широкоплечему Алёшке едва по плечо, а потому, чтобы погладить по голове, даже на цыпочки привстал — потрепал по затылку.

— Та я ж люблячи. Ты мэни як сын. Скучать по тоби стану… Но коли зовэ — едь, Олёша. Може впрямь большим человеком станешь. А сюда ты завсегда воротиться сможешь, мий дом для тебе кожен день открыт.

Алёшка обнял старика за худые плечи, тот крякнул.

— Ты силушку молодэцку в узде держи — подавишь.

— Побач[11], дядько Гнат. — Алёшка улыбнулся.

— Когда в дорогу?

— Завтра вранци[12]. — Он помрачнел. — Тильки як же мамо? Як же я поеду не простясь?

— Ничего. — Гнат вздохнул. — Вона благословит. Не сумневайся. Едь покойно. Наталя — баба мудрая, беспременно благословит. И молиться за тебя станет. Як и я, многогрешный. — Голос Гната дрогнул, он похлопал Алёшку по спине и быстро отошёл к окну, внимательно всматриваясь в засыпанный снегом палисад, словно на пустынном дворе происходило нечто интересное.

День прошёл в сборах и хлопотах. Не то чтобы у Алёшки были сундуки с добром — весь его скарб без особых усилий вместила заплечная торба, но что-то требовалось постирать, что-то подлатать, поставить, наконец, на прохудившиеся валенки заплаты, — словом, дела нашлись. Опамятовался он, лишь когда старый Гнат стал собираться к вечерне.

— Пойдём, хлопче, споёшь нам наостанок[13]…

Пел Алёшка вдохновенно. Он любил петь, душой уносился в заоблачные выси, словно на крыльях ангельских парил. От того и стихиры вечно путал — душа запевала раньше, чем разуменье поспевало. Зато и служба пролетала, как единый миг: только-только благовест[14] ударил — и уже отпуст[15].

Когда подошёл под благословение к отцу Анастасию, тот не тюкнул с размаху крестом в лоб, как обычно, а протянул для поцелуя, чего Алёшка редко удостаивался. И брови батюшкины не сошлись привычно к переносью, и очи не метнули в нерадивого певчего гневную молнию.

Анастасий вдруг ухватил его за чуб, но не свирепо, а почти нежно.

— Удачи тебе, Алёша, и обережний[16] будь. Столица — вона лукава, як баба брехлива. — И он вдруг потрепал Алёшку по голове.

Пока помогал Гнату в пономарке[17], опустилась ясная морозная ночь. Выйдя из храма, Алёшка запрокинул голову, весь небосвод сиял россыпью больших и малых звёзд. И, как всегда, когда глядел в небо, дух захватило от восторга и упоения, словно Господь оттуда, с высоты, смотрел прямо на него, безглуздя, и ласково ему улыбался. Алёшка улыбнулся в ответ.

— Шапку одягни, башку застудишь! — заворчал с крыльца Гнат. — Иди до дому, а я к Петру загляну.

Покуда шёл до Гнатова двора, всё думал, как оно там, в Москве? Сказывали, хаты друг на друге по три штуки стоят, а улицы килимами[18] застелены.

— Алёша!

Он обернулся — оказалось, замечтавшись, прошагал мимо Гнатова куреня. Возле завалившегося плетня, что он так и не поправил, маячила невысокая фигурка.

— Ганя? Ты чего тут? — удивился Алёшка, подходя.

Луна светила, как огромный фонарь, почти круглый, лишь с одного боку кривоватый, словно чуть сколотый. Девушка подняла на него покрасневшие глаза:

— Верно батько казав, що ты з паном до столицы едешь?

— Верно. — Алёшка ей улыбнулся.

Ганя вдруг всхлипнула.

— И я тебе больше не побачу? Николи?

— Не плачь, ну шо ты? Хочешь, я тоби с Москвы шаль найкращу прышлю? С кытычками[19]?

Алёшка хотел погладить её по голове, как всегда гладил маленьких сестрёнок, когда утешал, но девушка вывернулась из-под его руки и, привстав на цыпочки, вдруг обхватила за шею, на удивление сильными руками притянула к себе и поцеловала в губы.

От изумления Алёшка даже не нашёлся, что сказать. Так и стоял, растерянно хлопая глазами.

— Ось. Визьмы на згадку[20]… — И она протянула ему сложенный вчетверо рушник, расшитый не то цветами, не то птицами. — На венчание вышивала, так, видно, не доля. Прощай!

И, сунув дар ему в руки, Ганя бегом припустила в сторону дома отца Анастасия. Алёшка так и остался глядеть ей вслед.

--------------------

[11] Прости

[12] с утра

[13] напоследок

[14] Благовест — колокольный звон, собирающий прихожан на службу.

[15] Отпуст — благословение прихожан священником после службы.

[16] будь осторожен

[17] Пономарка — служебное помещение в храме, где хранится церковная утварь и могут находиться алтарники.

[18] коврами

[19] с кисточками

[20] на память

Глава 1

в которой Елизавета думает о смерти, Мавра беседует с Лестоком, а Алёшка видит неземное сияние

— Ну вот и всё, Ваше Высочество. — Лесток ловко перетянул чистой тряпицей сгиб руки, согнув, положил её Елизавете на грудь и сделал знак горничной, чтобы та убирала серебряный, забрызганный кровью таз. — Теперь поспите.

— Я скоро умру? — Голос пациентки дрогнул.

— Бог с вами, Ваше Высочество! Что за странные фантазии! Вы уже почти здоровы. Кашель скоро пройдёт, уверяю вас! Пейте три раза в день горячее красное вино, настоянное на травах, и скоро забудете о своём недуге. Если бы ещё удалось найти молоко ослицы, было бы и вовсе замечательно…

— Тогда отчего у тебя такое лицо, будто я уже посреди церкви в гробу лежу? — Елизавета усмехнулась невесело.

— Прошу прощения, Ваше Высочество! Не предполагал, что вы так внимательны к моему лицу, иначе не стал бы огорчать вас его хмурым видом… Сие лишь от того, что у меня нынче в голове сильная ломота — эти ваши канальи-кабатчики продают сущую цикуту[21]. Отдыхайте.

Он поклонился и двинулся к двери, однако на пороге обернулся и, удостоверившись, что пациентка не видит его за низко спущенным пологом огромной кровати, поманил камеристку, сидевшую рядом с больной. Камеристка, фрейлина и ближайшая подруга, Мавра Егоровна Чепилева[22], уже больше десяти лет состояла при Елизавете. Пожалуй, человека ближе неё у той не было. Вот и сейчас Мавра всю процедуру держала цесаревну за руку и отвлекала разговором. Елизавета боялась боли ужасно, однако пиявок — отвратительных, скользких, холодных червяков — ненавидела ещё больше и потому предпочитала терпеть боль от порезов ланцета. И если Мавре удавалось отвлечь её, процедура проходила почти безболезненно.

Мавра Егоровна, заметив производимые медикусом знаки, украдкой кивнула в ответ, и Лесток вышел.

Через четверть часа она появилась в его комнате с озабоченно-тревожным лицом.

— Что случилось, Иван Иваныч?

В России его имя — Иоганн Герман трансформировалось в «Ивана Ивановича», и Лесток давно уже привык отзываться на него. Впрочем, Елизавета звала его на французский манер — Арман.

— Всё не так безоблачно, как мне бы хотелось, Мавра Егоровна. — Он говорил почти без акцента, только лёгкое грассирование отличало его произношение от речи русских. — Нынче опасность миновала, Её Высочество определённо идёт на поправку. Но и сама болезнь, и то, как долго держался жар, а главное, как сильно и долго она кашляет — знаки весьма и весьма недобрые. Её Высочество стоит на пороге грудницы[23].

Мавра заметно побледнела, но слушала молча, не кудахтала. Лестоку она нравилась — умная, спокойная, здраворассудительная, совершенно лишённая дамских романтических бредней. Спросила только:

— Вы говорили ей о том?

— Нет, — покачал головой Лесток. — И вас прошу этого не делать. Для таких натур, как Её Высочество, известие о близости тяжёлого недуга может оказаться губительным. Елизавета мнительна, ужасно боится болезней и смерти — да вы же и сами знаете.

— Вы сказали «на пороге». Болезнь ещё можно предотвратить?

— Ручаться за то не могу. — Лесток вздохнул. — Лучше всего было бы, конечно, сменить климат — отправить её на пару лет на воды. Но сие, как понимаю, совершенно исключено.

Хотя тон его был, скорее, утвердительным, нежели вопросительным, Мавра кивнула.

— А потому, единственное, что ещё, надеюсь, может остановить развитие болезни — это спокойное и счастливое состояние души Её Высочества. Последние месяцы она постоянно плачет и находится в чёрной меланхолии. Не думайте, что я об этом не знаю. Она может притворяться беззаботной и улыбаться при встречах, но я прекрасно вижу истинное положение вещей. Я знаю Её Высочество много лет и, поверьте, могу отличить настоящую весёлость от наигранной. Вы должны сделать так, чтобы она успокоилась.

— Сделать? Но как? Вы же понимаете, отчего она плачет! — Мавра вздохнула. — Что же тут поделать возможно?

— Откуда мне знать! — Лесток раздражённо дёрнул плечом. — Радуйте, отвлекайте! Придумайте какую-нибудь забаву! Устраивайте концерты, спектакли, фейерверки. Наряды шейте — она их обожает. Словом, вам виднее, это же вы старшая придворная дама! Хоть вприсядку перед ней пляшите, ежели сие её развеселит. Подсуньте ей нового любовника, наконец!

Мавра не стала краснеть, точно мак на лугу, только чуть приподняла белёсые брови:

— Вы полагаете, это поможет?

— Чем скорее она забудет Шубина и увлечётся новым кавалером, перестанет плакать, не спать ночами, терять аппетит и пребывать в десперации[24], тем больше шансов, что болезнь пройдёт без следа. — Лесток хмуро покачал головой и добавил сердито: — Если бы год назад мне сказали, что я буду всерьёз опасаться чахотки у Её Высочества, я бы не поверил. Ни по телесному сложению, ни характером, ни здоровьем Её Высочество совершенно не склонна к этой болезни и то, что сегодня она едва-едва не стала её жертвой, происходит единственно от её состояния духа — ипохондрии, в которой она пребывает много месяцев. И я заявляю вам как медикус: если вам не удастся эту тоску рассеять, она скоро убьёт Её Высочество.

--------------------

[21] Яд растительного происхождения, получаемый из растения Cicúta virósa. Им был отравлен Сократ.

[22] После длительных раздумий автор намеренно изменил фамилию ближайшей подруги Елизаветы, Мавры Егоровны Шепелевой, чтобы не возводить на эту даму напраслины. Поскольку героиня романа совершает предосудительный поступок, которого настоящая Мавра, скорее всего, не совершала.

[23] Грудница — чахотка, туберкулёз.

[24] Десперация — депрессия.

* * *
Лес по обеим сторонам дороги немного расступился, и впереди сквозь ненастную дымку апрельского вечера проступили очертания причудливых башен донжона[25] и крепостных стен замка Шамбор. Усталые кони, точно почуяв близкий отдых, взбодрились, и даже стук копыт зазвучал веселее.

По прямой, как стрела, дороге двое всадников, словно обретя второе дыхание, устремились навстречу замку. Не прошло и часа, как под копытами их коней приятно захрустел гравий обширной площадки перед крепостным рвом. Мост был опущен, решетка центральных ворот поднята, и через минуту утомлённые путешественники, проскакав по мосту, миновали стену и спешились перед главным входом донжона.

Со стороны конюшен к ним уже бежали, и, бросив поводья подоспевшей прислуге, оба кавалера поспешили внутрь. Тот, что шёл первым, высокий стройный седовласый красавец, небрежно кивнул склонившемуся мажордому, прошагал мимо выстроившейся шеренги солдат личной охраны и устремился к широкой лестнице в центре здания. Второй, миловидный юноша лет двадцати, поспешал следом, с любопытством поглядывая вокруг — он был здесь впервые.

Один за другим они взбежали по винтовой мраморной лестнице на второй этаж, где их встретил немолодой, изящно одетый господин.

— Прошу, господа! Его Величество ждёт вас!

И он распахнул перед прибывшими тяжёлую дубовую дверь кабинета. Из-за массивного бюро навстречу поднялся статный высокий мужчина, уже немолодой, с чуть оплывшим, но всё ещё привлекательным породистым лицом — король-изгнанник Станислав Лещинский[26].

— Ваше Величество! — Старший из посетителей преклонил одно колено, и молодой спутник последовал его примеру, но король поднял седовласого и заключил в объятия.

— Граф Плятер! Как я рад вас видеть! Встаньте, сударь, — добавил он, заметив, что юноша так и остался коленопреклонённым.

— Позвольте представить Вашему Величеству моего юного друга, Матеуша Годлевского, — отрекомендовал граф молодого человека.

— Годлевский? — Король чуть сдвинул собольи брови. — Бартоломеус Годлевский, павший в битве под Фрауштадтом двадцать пять лет назад, вам родственник?

— Так точно, Ваше Величество! — отрапортовал юноша, вытянувшись. — Это мой дед!

— Вот как… Рад видеть вас у себя, пан Годлевский. Ваш дед был храбрый воин и истинный поляк! Надеюсь, вы достойны называться его внуком.

Король обернулся к секретарю, стоявшему возле дверей.

— Пан Вацек, разместите моих гостей, пусть им подадут воды умыться с дороги и проводят в столовую.


Поздно вечером, когда после обильного и изысканного ужина, за которым оба гостя воздали должное искусству королевского повара и молодой человек отправился отдыхать в свои покои, король и граф Плятер сидели в кабинете, не спеша пили тёмно-рубиновое густое вино и негромко разговаривали по-польски.

— Как дела в Варшаве? — Король приподнялся из кресла и передвинул каминный экран так, чтобы защитить от жара ноги — дрова в очаге весело пылали, и промозглая весенняя сырость отступала, жалась по углам.

— Отчизна ждёт часа, когда Ваше Величество, наконец, вернётся в Польшу. — Граф сделал глоток. — Старая развалина, узурпировавшая ваш трон, доживает последние месяцы.

— Август[27] болен? — Лещинский оживился.

— Лейб-медиков во дворце стало больше, чем лакеев, но это не сильно помогает проклятому греховоднику. Злые языки подозревают у него французскую болезнь[28]… Это, конечно, всего лишь сплетня, хотя я бы, пожалуй, согласился отдать пару лет собственной жизни, чтобы полюбоваться, как у блудолюбца провалится нос…

— Полноте, граф! — Лещинский рассмеялся. — Не то это зрелище, ради коего стоит разбрасываться Божьим даром!

— Накануне отъезда я имел беседу с господином фон Шильдке, одним из эскулапов, что пытаются поддерживать жизнь порфироносной руины, и он заверил меня, что больше года узурпатор не протянет…

— Замечательная новость, граф! Пожалуй, стоит за неё выпить! — Король разлил по бокалам бургундское.

— Это было бы и впрямь чудесно, Ваше Величество, если бы не русские… Новый посланник московитов, граф Лёвенвольде[29], вовсю интригует, расчищая место для нового Августа. Можно не сомневаться, что русские постараются купить всех, кого сумеют, чтобы посадить на трон очередного саксонца[30].

Лещинский легко, словно юноша, вскочил и зашагал по комнате. В порывистых движениях угадывалось раздражение.

— Это неслыханно! — проговорил он, наконец. — Что они сделали с моей несчастной Польшей! Неужели поляки, как стадо баранов, так и будут бежать туда, куда гонят их русские?! Поляки — единственная нация, которая спокон веку сама выбирала своих королей!

Он раздул ноздри.

— У варваров много денег, — вздохнул граф. — Ваш венценосный зять[31] тоже должен вступить в эту игру… Польше не тягаться с Московией, но Франция — богатая и сильная держава и вполне способна дать дикарям укорот! Лучше всего было бы сразу после смерти узурпатора ввести в Польшу французские войска…

Король вздохнул.

— Вы же знаете, мой друг, что кардинал[32] весьма неохотно прибегает к военному вмешательству, и то тогда лишь, когда избежать оного никак невозможно. Да и в тех случаях норовит обойтись скорее переговорами, нежели пушками…

— Знаю, Ваше Величество, но всё же вы можете действовать напрямую через короля. Конечно, Его Величество ещё очень молод и сильно зависит от своего наставника, но не зря же говорят, что ночная кукушка дневную всегда перекукует — Её Величество, если захочет, рано или поздно внушит Людовику правильные мысли…

— Разумеется, я попрошу помощи и у зятя, и у дочери. — Лещинский досадливо поморщился, но сразу же улыбнулся. — Но мне кажется, что вы ещё не всё мне рассказали, припрятав в рукаве козырного туза?

— Ваше Величество очень проницательны, — Плятер улыбнулся без всякого намёка на весёлость. — Да, я много думал об этом. И, кажется, придумал недурной ход…

Он смолк, разглядывая на свет благородный оттенок вина, налитого в хрустальный бокал. Лещинский терпеливо ждал продолжения, и, вдоволь налюбовавшись на игру рубиновых искр, Плятер проговорил:

— Надо сделать так, чтобы русским стало не до того, чтобы совать нос в наши дела…

— Замечательная идея! — Король насмешливо скривил сочные губы. — Знать бы ещё, как этого достичь.

— Царица[33] Анна заняла кресло не по размеру и теперь очень старается усидеть на нём. — Плятер усмехнулся, бархатные чёрные глаза недобро прищурились. — После смерти юного царя трон должна была наследовать принцесса Елизавета, но её обошли, и теперь у новой царицы большая и зело болючая мозоль — что делать с принцессой, которая в любой момент может встать во главе заговора… Вы понимаете меня, Ваше Величество?

— Пока не очень, мой друг, но продолжайте.

— Принцесса молода и легкомысленна. И сей день её интересует не политика, а любовь… Она ведёт себя весьма неосмотрительно для незамужней девицы, меняет амантов и не скрывает этого, а потому реальную политическую силу в ней не видят. Но если бы её поддержала сильная рука, она стала бы огромной занозой в боку неповоротливого московского медведя, точнее, медведицы. Настолько, что та вмиг бы позабыла про делёжку чужого пирога.

— Но всё это снова упирается в деньги… К тому ж вы говорите, что принцесса не интересуется политикой.

— Всё верно, Ваше Величество. Зато она интересуется красивыми мужчинами…

— Вы собираетесь к ней посвататься? — фыркнул Лещинский.

Плятер улыбнулся одними губами, но глаза остались холодными.

— Если бы принцесса сбежала за границу, как некогда её брат[34], скажем, с любовником, мы бы оказали ей гостеприимство, а заодно приобрели замечательный аргумент, который надолго отучил бы русских лезть в наши дела.

— А недурная мысль! — Король вскочил и вновь прошёлся по кабинету. — Если за спиной русской простушки встанет мощь короля Франции, она превратится в серьёзную силу, и мы сможем разговаривать с московитами уже с позиций диктующего, а не просителя.

— Именно, Ваше Величество!

— Да, но как вы собираетесь вывезти её из России?

— Не я, Ваше Величество. — Плятер вновь улыбнулся, но на сей раз и в улыбке, и в глубине бархатных чёрных глаз мелькнула нежность. — Матеуш.

Король взглянул остро, будто саблей полоснул.

— Я правильно понимаю, что этот молодой человек…

— Да, Ваше Величество. Матеуш — мой сын. Дитя единственной женщины, которую я любил в своей жизни.

— Он похож на вас, Анджей. У него ваши глаза. — Король улыбнулся. — Он знает об этом?

— Нет, Ваше Величество. Сестра моей Эльжбеты и её муж усыновили его сразу после рождения, вырастили и воспитали, и именно их мальчик считает родителями. Для него я просто друг его деда.

— И вы не собираетесь признать его сыном?

Граф внезапно ссутулился, плечи поникли, и он враз сделался похож на старика.

— Я боюсь потерять его… Я бы рискнул, если бы мог передать ему титул, но у меня двое взрослых законных сыновей, а недавно родился внук… Матеуш — пылкий мальчик. Он может не простить меня… Если бы Эльжбета была жива, я бы повенчался с ней сразу же после смерти жены, но она погибла…

— Да-да, мой друг, я помню ту трагедию, не стоит ворошить прошлое… Воспоминания будут тяжелы для вас.

Плятер поднял на короля свои чудесные глаза, и у того сердце заныло от сочувствия — столько боли было во взгляде графа.

— Неужели вы полагаете, Ваше Величество, что за минувшие годы мне хоть на миг удалось забыть о случившемся? Эта боль будет со мной всегда, до гробовой доски, до смертного часа… Но давайте вернёмся к нашему разговору.

— Конечно, Анджей, простите моё любопытство. Я задал вопрос, потому что хотел понять, могу ли доверять этому юноше…

— Да, Ваше Величество. Он будет верен вам до последнего вздоха! Можете положиться на него, как на меня самого. И хотя Матеуш не знает, кто виноват в гибели его матери, он, как и я, ненавидит Августа и русских, и сделает всё, чтобы помочь Вашему Величеству вернуть корону.

— И каков ваш план, мой друг?

— Матеуш отправится в Москву и постарается вывезти из России принцессу Елизавету. Если удастся соблазнить — соблазнит, не удастся — обманет, похитит, не важно. На месте будет видно, какой план действий избрать. Главная его задача, чтобы Елизавета оказалась во Франции.

— Допустим, ему удастся эта авантюра и мы сможем обуздать аппетиты русских… Что вы предполагаете делать с ней дальше?

— Принцессу можно выдать замуж за правильного человека, и тогда у нас под рукой всегда будет оружие против царицы Анны.

— Значит, вы исключаете возможность помочь принцессе занять трон?

— А зачем? — Плятер пожал плечами, волшебные глаза вновь сделались холодными. — Став царицей, принцесса примется, как и прочие, диктовать Польше свою волю. В качестве заложницы она будет нам гораздо более полезна.

— Ну что ж, граф, — Лещинский разлил по бокалам остатки вина, — план хорош! За дело!

— За короля и Отчизну! Виват! — И бокалы ударились друг в друга с нежным мелодичным звоном.

---------------------

[25] Донжо́н — главная башня в европейских феодальных замках.

[26] Станислав Лещинский — король польский и великий князь литовский, ставленник шведского Короля Карла Двенадцатого, после победы России в Северной войне покинул Польшу и жил во Франции.

[27] Август Второй — король польский и великий князь литовский, союзник Петра Первого в Северной войне. На первом этапе войны понёс поражение от войск Карла Двенадцатого и был лишён им трона, но впоследствии после разгрома Швеции вернулся в Польшу и правил до самой смерти.

[28] Французская болезнь — сифилис.

[29] Имеется в виду Российский дипломат остзейского происхождения Фридрих Казимир Лёвенвольде, в описанное время бывший послом России в Польше.

[30] Имеется в виду сын Августа Второго, Август Третий, избранный впоследствии королём польским после смерти отца

[31] Станислав Лещинский приходился тестем королю Франции Людовику Пятнадцатому.

[32] Кардинал Эркюль де Флёри, воспитатель короля Людовика Пятнадцатого, Первый министр и фактический правитель Франции в описанное время.

[33] Здесь и далее французы и поляки называют Анну Иоанновну царицей, а не императрицей, поскольку ни Франция, ни Речь Посполитая на тот момент не признали императорский титул российских монархов.

[34] Единокровный брат Елизаветы, царевич Алексей Петрович, которого Пётр понуждал отказаться от престола в пользу младшего брата Петра Петровича и принять постриг, сбежал за границу в надежде получить помощь европейских монархов и после смерти Петра занять трон. Его выследили, выманили в Россию, где царевич был предан суду и приговорён к смерти за государственную измену.

* * *
Бом-м-м-м! По храму прокатилось гулкое эхо, низкий голос большого колокола глубокими мощными обертонами наполнил забитое людьми помещение.

Алёшку познабливало. Во-первых, по церкви гуляли сквозняки, а во-вторых, он ужасно волновался. Сегодня, одиннадцатого апреля, в великий праздник входа Господня в Иерусалим, он в первый раз будет солировать да не перед простыми прихожанами — перед самой государыней! До нынешнего дня петь ему дозволялось только в хоре, причём регент больше ругал его, нежели хвалил, хотя Алёшка был очень внимателен, сосредоточен и ничего не путал.

Когда они с Вишневским приехали в Москву и Фёдор Степанович привёл Розума к придворному регенту[35] Гавриле Стрельцову, тот, важный, толстый, державший себя точно князь, прослушал несколько псалмов, исполненных Алёшкой, восторга не выразил, однако в штат певчих зачислил. Начальником Гаврила Никитич был строгим, похвалами не баловал, а вот затрещину, если замечтаешься во время службы, мог дать увесистую. Самого Алёшку «рученька» регента ещё не вразумляла, но примеры случались. За прошедшие два месяца Розум сольно не пел ни разу и решил, что голос его Гавриле не пришёлся, а нынче вдруг как гром среди солнечного утра — приказание исполнять Херувимскую[36].

Он потёр заледеневшие ладони, сердце в груди скакало, как озорной жеребчик-стригунок[37]. Не приведи Господь и голос так же дрожать станет!

Чтобы хоть немного отвлечься и успокоиться, Алёшка отступил на пару шагов в сторону богатого парчового занавеса, отделявшего среднюю часть от клироса, чуть сдвинул его, глянул в щёлку. Народа в храме было изрядно, но царские места ещё пустовали. Только чуть в стороне, спиной к нему перед иконой Николая Угодника, стояла высокая женщина в тёмно-зелёной робе и длинном покрывале, спускавшемся ниже талии. Одеяние, которое больше всего напоминало бы монашескую рясу и апостольник[38], если бы не яркий цвет и дорогая, вышитая серебром материя, не позволяло ни рассмотреть даму, ни угадать её возраст.

В церкви стоял нестройный гул — в ожидании начала службы люди негромко переговаривались, шелестела ткань, слышалось шарканье ног по каменным плитам. Но незнакомка, казалось, не замечала всего этого, глубоко погрузившись в молитву. Вся подавшись навстречу святому, она замерла, не шевелясь и, кажется, не дыша. Просто стояла, но отчего-то Алёшке чудилось, что она горячо, истово, со слезами молится.

Ропот в храме вдруг изменил тональность, став из лениво-скучающего благоговейно-восторженным, и Алёшка увидел, как по проходу между почтительно расступающихся и кланяющихся людей идёт полная дама об руку с кавалером в длинном парике. За ними следом ещё несколько человек: две нарядные женщины, мужчина и девочка-подросток.

«Государыня», — понял Алёшка, и отступившее было волнение накатило с новой силой.

Императрица прошла на царское место, сопровождавшие выстроились полукругом сзади. Женщина, что стояла перед иконой Николая Чудотворца, перекрестилась и обернулась. Она вступила в узкий столб света, падавший сквозь небольшие окна под куполом, яркий солнечный луч словно облил её золотом, и от этого сияния, полыхнувшего в глазах зарницей, Алёшка зажмурился — в тот краткий миг, что смотрел на неё, незнакомка показалась неестественно, невыразимо, ангельски прекрасной.

Когда он открыл глаза, она уже вышла из солнечного столба и, склонившись, стояла перед императрицей — лобызала руку. Императрица что-то проговорила, лицо её было брезгливо-недовольным, и небрежным жестом указала женщине назад. Та покорно встала среди сопровождавших Её Величество дам.

Теперь Алёшка видел лишь склонённую голову и прядь золотистых волос, выбившуюся из-под покрывала. И вдруг захотелось заглянуть ей в лицо. Он и сам не мог бы сказать, чего именно желал: убедиться, что незнакомка действительно прекрасна, или понять, что наваждение рассеялось и облитая солнечным золотом фигура, ангельский лик и неземное сияние привиделись ему от волнения.

Выглянул из алтаря архиепископ, поклонился царице в пояс, следом из южной двери высунулся диакон, махнул регенту.

— Розум! — окликнул тот сердитым полушёпотом, и Алёшка вздрогнул, словно очнувшись. — Куда ты там зенки пялишь? На место, живо! Смотри у меня!

— Благословенно Царство… — густым басом прогудел из алтаря архиепископ — служба началась.

Алёшка не сводил взгляда с регентовой руки, сосредоточенно ловил каждый жест. В слаженном хоре сильный глубокий голос его, повинуясь знаку Гаврилы Никитича, звучал вполсилы, не выделяясь из общего стройного ряда. На миг он отвлёкся, с сожалением вспомнив маленькую бедную церковку в селе Чемары и полёт души, возносимой волнами восторга и счастья под самый купол. Тогда служба была отрадой, праздником, а теперь сделалась нелёгкой работой. Но тут же вновь заставил себя сосредоточиться на исполнении очередного антифона[39] и больше уж не отвлекался.

Отзвучали тропари, владыка прочёл отрывки из Евангелия, диакон пробасил ектении, и распахнулись Царские врата. На краткий миг Алёшка замер — пересохло вдруг в горле — и, набрав полную грудь воздуха, запел:

— И-и-и-иже Хе-ру-ви-и-имы…

Голос, мощный, широкий как море, сильный, как январский шторм, легко покрыл немалое помещение, воспарил под купол и гулким эхом отозвался под его сводами.

— Та-а-а-айно образу-ующе…

Он вдруг перестал видеть знаки регента и его колючие глаза, словно в родных Чемарах поток безотчётного восторга и благодарного упования на Бога подхватил юного казака, и душа устремилась ввысь к солнцу и свету.

Он очнулся с последними звуками Херувимской песни, шесть человек с суровым регентом Гаврилой во главе во все глаза смотрели на него, словно увидели впервые.

-----------------------

[35] Регент — руководитель православного церковного хора, который подбирает голоса для хора, обучает и руководит пением во время богослужения.

[36] Херувимская песнь — песнопение из православного богослужения, один из самых значимых и торжественных моментов литургии.

[37] Стригунок — годовалый жеребёнок.

[38] Апостольник — предмет одежды православной монахини. Представляет собой головной платок с вырезом для лица, ниспадающий на плечи и покрывающий равномерно грудь и спину.

[39] Антифон — в православном богослужении хоровое песнопение, в котором попеременно звучат два хора.

* * *
В двунадесятые праздники полагалось являться к службе всей «фамилией». Елизавета бы не поехала, будь её воля, но Анна зорким коршуном следила за соблюдением всех протокольных формальностей, особеннокогда те касались её полуопальной кузины. Елизавета была уверена, что царственная сестрица жаждет видеть её ещё меньше, чем она сама, однако ревниво следит, чтобы все внешние проявления нижайшего почтения сродница выказывала неукоснительно и публично.

Нынче, в Вербное, по традиции обедню слушали в Красной церкви, что когда-то была построена по благоволению их общего с Анной деда — царя Алексея Михайловича. Елизавета явилась задолго до начала службы, чтобы, не приведи Бог, не опоздать и не вызвать тем раздражение гневливой родственницы. Незаметно прошмыгнула туда, где по обычаю стояла на литургии императорская семья, и остановилась чуть в стороне, возле образа святого Николая. Её «свита», в лице подруги-камеристки Мавры Чепилевой и камер-юнкера Петра Шувалова осталась в толпе, на три четверти состоявшей из придворных. Им стоять рядом с царским семейством было не по чину.

Елизавета взглянула на икону — Николай смотрел мягко и сочувственно, и от этого взгляда вдруг на глаза навернулись слёзы. Впрочем, сегодня слёзы лишь искали повода, чтобы пролиться — несмотря на светлый праздник, на весну и близость Пасхи, на душе было черно…

Господи… Ревель. Ревель — это так далеко… Десятки, сотни вёрст. И никакой надежды увидеть его. Дни слагались в недели, недели — в месяцы, сколько их ещё впереди? Когда она увидит своего Алёшу? Алёшеньку… Ненаглядного… Да и увидит ли вообще?..

Слёзы всё-таки пролились.

Вчера безымянный прапорщик в форме Семёновского полка, поздно вечером возникший в дверях её дома, передал коротенькую записку:

«Душа моя, сердце моё, отрада моя… Не проходит дня, чтобы не думать о тебе, не вспоминать тебя. Не проходит ночи, чтобы не снилась ты мне, любезная Лиза. Писать тебе мне воспрещено, едино лишь поэтому я так долго искал верного человека, с кем передать тебе весточку. Коли станет о том ведомо, и мне, и почтарю, что её доставил, не миновать дыбы. Но это такая малость в сравнении с мечтанием увидеть тебя…

Ты, чаю, знаешь, что перевели твоего верного раба в Дерптский полк, что квартирует в Ревеле. Предписано мне Ревеля не покидать, пребывать безотлучно. Девять сотен вёрст между нами, но не было и не будет дня, когда бы я в помыслах своих не был с тобою рядом. Навеки любящий тебя А.Ш.»

Слёзы хлынули по щекам вешними ручьями.

«Господи, помоги ему! Сбереги от козней и окаянства, сохрани живым и невредимым! Не дай ему стать жертвой подлых наветов! Позволь увидеть его снова…»

Сумбурная молитва, больше похожая на горячечный бред, лилась не то из уст, не то прямо из сердца, слёзы всё струились, солёная влага попадала на губы, капала на грудь, оставляя на зелёной робе тёмные влажные пятна.

Елизавету словно толкнула невидимая рука, незаметным торопливым движением она смахнула с ресниц слёзы и бросила через плечо быстрый короткий взгляд. Так и есть — в окружении сестёр, вечно хмельной и весёлой Катерины и пасмурной молчаливой Прасковьи, что в минувший год похоронила одного за другим сперва пятилетнего сына, а после мужа, к почётному «царскому» месту подходила Анна. Катерина вела за руку тринадцатилетнюю дочь.

Глубоко вздохнув, Елизавета выдернула из рукава тонкий батистовый платок и, стараясь, чтобы со спины не были видны её жесты, насухо промокнула глаза. После чего спрятала батистовый лоскут и, перекрестившись, обернулась к людям, что по злой насмешке судьбы считались её семьёй.

— Что это ты, матушка, черницей вырядилась? Никак постригаться собралась? — буркнула Анна, когда Елизавета поклонилась и поцеловала ей руку. — Завсегда прелести свои напоказ выставляла, не конфузилась… Или брюхата?

Стоявшая рядом Катерина, нимало не смущаясь тем, что находится в церкви, громко расхохоталась.

— Назад поди, — приказала императрица и отвернулась.

Елизавета покорно встала за спинами Катерины, Прасковьи и юной Екатерины-Христины. Кажется, ещё не было случая, чтобы при встрече двоюродная сестра не сказала ей какой-нибудь гадости. Обычно Елизавета старалась встречать эти шпильки с улыбкой, делая вид беззаботный и глуповатый, но нынче не то у ней было настроение, и слёзы вновь поднялись к самым глазам. Длинное, широкое одеяние напоминало видом, скорее, старо-русский сарафан, а не рясу, но намёк был совершенно прозрачен — именно черницей в дальнем безвестном монастыре её желала бы видеть Анна.

Иногда Елизавете снилось, что она в обители: низкая, тёмная не то комнатушка, не то пещера, забранное решёткой окно, толстая дубовая дверь и закопчённая икона в дальнем углу. И всякий раз она просыпалась в холодном поту и боялась открыть глаза — а ну как откроешь, а перед ними всё то же: лавка, решётка да киот на стене?

Елизавета сглатывала набегавшие слёзы, не забывая креститься и класть поклоны, но мысли были далеко от праздничного богослужения. Батюшка, матушка, сестрица Анютка, маленькая Натальюшка — все оставили её. Нет ни единого человека на свете, которому было бы до неё дело. Который любил бы её всегда, без условностей, просто потому, что она на свете есть… Был Алёша, но и его у неё отняли…

Слёзы всё бежали, не останавливались. Скоро заложит нос, она начнёт им шмыгать, и стоящие рядом заметят, что она плачет. Нужно остановиться, сей же час успокоиться, ни к чему доставлять удовольствие рябой злой толстухе, что нацепила её, Елизаветину, корону…

Но успокоиться не получалось. Некстати в памяти встали весёлые синие глаза, бесшабашная улыбка на любимом лице — Алёша… Где-то он, ненаглядный? Впрочем, теперь она знала, где. Тогда, в ту последнюю ночь, когда во дворец, прямо в опочивальню ворвались солдаты и под караулом увели его, она до утра металась по дому, выплакала все слёзы, а едва рассвело, бросилась к казармам Семёновского полка. Там удалось поймать Алёшиного друга — Кирилла Берсенева, и тот буквально на бегу, боязливо озираясь по сторонам, сообщил, что Алексей Шубин спешно переведён в полевой армейский полк, а какой именно, ему, Кириллу, неведомо.

Позже, спустя недели, Елизавета узнала, что распоряжение выслать Шубина из Москвы дала лично императрица. Алёша, смелый до лихости, до безрассудства, всегда был неопаслив, верил в дружбу и офицерское братство и в своём гвардейском кругу напрямую говорил, что трон должен принадлежать Елизавете. Донесли…

Она шмыгнула носом и вытащила платок, Екатерина-Христина, стоявшая к ней всех ближе, взглянула с удивлением. Надо успокоиться! В конце концов, Ревель — это не так уж и плохо. Это не Сибирь, не Соловки. Алёша служит. Не в ссылке, не на каторге, не в остроге, пройдёт год-два, и про него забудут. И тогда, возможно, ему удастся вернуться или перевестись поближе к Москве. Главное, он жив-здоров и на свободе… Она станет ждать его, и Господь смилуется — вернёт любимого.

Горячий молитвенный порыв — упование, надежда, боль и раскаяние, обжёг душу, Елизавета с мольбой подняла глаза, и, словно по безмолвной её просьбе, распахнулись Царские врата, и чистый, красивый голос запел:

— И-и-и-иже Хе-ру-ви-и-имы…

Сердце зашлось, захлебнулось радостью и надеждой — Господь слышит её! Не гневается. И в знак, что простил её грех, послал своего ангела с Херувимской песней.

Закрыв глаза, Елизавета улыбалась, слушая низкие, чарующие звуки чудесного голоса, он словно обволакивал её, укрывал невидимым мягким покровом, защищал от злобы и насмешек, душа трепетала, замирала, и крепла убеждённость — счастье вернётся! Всё будет хорошо!

Глава 2

в которой Елизавета наслаждается оперой, Мавра даёт советы, а Алёшка христосуется

Пропев многолетие императрице и её семейству, архиепископ спустился с амвона и сам подошёл туда, где стояла царственная прихожанка. Голос его гудел благодушно и умиротворяюще, Алёшка видел, как прежде чем подать для поцелуя крест, Феофан с улыбкой что-то выговаривал Анне Иоанновне, и та благосклонно кивала. Следом за императрицей к кресту подошли её спутницы: первая, с приятным, миловидным лицом, вид имела постный, глаза держала долу; вторая, что вела за руку девочку лет двенадцати, напротив, смотрелась так задорно, точно собиралась прямо пред алтарём в пляс пуститься, пышная грудь лезла из корсажа, как доброе тесто из квашни, а дородство фигуры, утянутой в жёсткий тесный корсет, казалось вот-вот разорвёт сдерживающие его шнурки и выплеснется на всеобщее обозрение. Последней ко кресту подошла незнакомка в зелёной робе.

— Дядько Дмытро, — шепнул Алёшка стоявшему рядом Дмитрию Орлянко — Дмитрий, как и он сам, был из Малороссии, и за два прошедших месяца Розум сблизился с ним больше всех. Был он лет на пятнадцать старше Алёшки, так что тот, как было принято у них в семье, уважительно величал приятеля «дядько». — Хто ця жинка?

— Цэ дочка царя Петра Олексейича — цесаревна Елисавет Петровна, — отозвался Дмитро так же шёпотом, но тут же опомнился: — Сызнова на мове[40]? Сказано ж тебе — только по-русски разговаривать…

Но Алёшка его уже не слушал. Весь подавшись вперёд, он впился глазами в фигуру в зелёных одеждах — целуя крест, цесаревна чуть повернула голову в его сторону, но тяжёлое покрывало, на мгновение соскользувшее на затылок, позволило увидеть лишь длинные опущенные ресницы, нежный румянец щеки и ровную матово-шелковистую кожу на виске. Алёшка разочарованно вздохнул.

Удивительнее всего было то, что каждой из дам архиепископ говорил что-то приязненное, улыбался, а девочку и вовсе ласково потрепал по щеке, и лишь цесаревне не сказал ни слова, молча протянул для поцелуя крест и сразу повернулся в сторону подходивших следом за дамами мужчин — во время службы они стояли отдельно, правее Царских ворот.

Вслед за этими господами, нарядными и важными, потянулся поток тех, кто находился в глубине храма, и лишь когда публика разошлась, к кресту подошли певчие вслед за Гаврилой.

— Дивно пели. Благодарствуй, Гаврила Никитич! Не ударили в грязь лицом. Молодцы! — пробасил архиепископ и милостиво улыбнулся.

На квартиру возвращались пешком — никто на каретах столь мелкую сошку, как певчие, развозить не собирался. До роскошного особняка обер-гофмаршала[41] Лёвенвольде, возле которого в тесном флигеле ютилась дворцовая обслуга, брести было больше часа. Но день стоял погожий, и, несмотря на серые кучи талого снега вдоль заборов и непролазную грязь местами, прогулка доставляла Алёшке удовольствие. Солнце светило ярко, остро, как бывает только весной, почки на деревьях набухли, потяжелели и терпко пахли молодыми листьями, а небо было таким пронзительно-синим, что хотелось глядеть в него, запрокинув голову. Алёшка и впрямь то и дело задирал её и глядел. И, разумеется, тут же спотыкался.

На сердце было легко и покойно, он шёл, улыбаясь, и всех любил. Даже сурового Гаврилу Никитича, даже язвительного Демьяна, жившего с ним в одной каморе и постоянно делавшего замечания, а больше всех её — молодую женщину, которую видел лишь одно мгновение и даже не запомнил лица…

— Дядько Дмытро, а вона гарна? Ты иё бачыв? — пробормотал Алёшка задумчиво, но тут же спохватился: — Я хотел сказать — ты видал её? Хороша она?

Одним из главных требований к малороссам было говорить исключительно по-русски, и Алёшка сильно поднаторел в московитском языке за эти месяцы, но когда волновался или задумывался, украинские слова так и рвались на волю.

— Кто? — изумился Дмитро.

— Цесаревна.

— Диво как хороша! Лебедь белая! Пава! — Всегда спокойный, даже вялый Дмитро оживился, глаза заблестели, а на губах зацвела мечтательная улыбка.

— А где она живёт? Во дворце?

— Во дворце-то, во дворце, да только не в Кремле. Государыня её не жалует, ко двору редко зовёт, так что я за два года и видал-то её разов пять, не больше. Про неё сказывают, что не кичлива, всегда слово ласковое у ней наготове для простого человека… Хорошая дивчина. И весёлая.

— Весёлая? — Алёшке так не показалось. Напротив, какое-то шестое чувство, должно быть, то самое, что заставляло временами душу парить в поднебесье, подсказывало, что солнечная незнакомка грустна и очень несчастна.

— Ну да. Всегда хохочет. А пляшет как — залюбуешься! Я один раз видал.

— А муж у ней есть? — не отставал Алёшка.

— Кабы был, она бы не здесь жила, а в заграницах где-нибудь. Ей по чину разве принц какой иноземный годится, прочие все холопы, даже князья-бояре. Царская же дочь!

Дмитро вдруг оглянулся по сторонам — они с Алёшкой шли последними, прочие шагали далеко впереди, — и понизил голос:

— У ней полюбовник есть. Вернее, был. Прапорщик один из Семёновского полка…

— Полюбовник? — Солнечное Алёшкино настроение вдруг потускнело, подёрнулось хмурыми облаками. — А почему «был»?

— А как государыня Анна престол принять изволила, так взялся тот прапорщик по кабакам болтать, дескать, Анна на корону прав не имеет, а на троне должна Елизавета сидеть, как государю Петру по крови ближняя. И он-де знает, что в гвардии многие так думают… Ну и доболтался… Стукнул кто-то. Отправили ясна сокола в дальний гарнизон куковать.

Дмитро вдруг посерьёзнел.

— Только смотри, не болтай. Это дело крамольное. Раньше, покуда государь-отрок Пётр Алексеич Тайную канцелярию не распустил[42], за этакие разговоры кнутом шкуру спускали да в сибирский острог на поселение.

— А нынче?

— А нынче бог весть, а только на своей спине проверять не охота. И тебе не советую.

-------------------------

[40] по-украински

[41] Придворный чин второго класса Табели о рангах. Обер-гофмаршал был ключевой фигурой при Дворе, в его распоряжении находились всё придворное хозяйство и придворные служители.

[42] Тайная канцелярия — силовая структура, занимавшаяся политическим сыском, была организована Петром Первым в 1718 году для ведения следствия по делу об измене его сына, царевича Алексея Петровича. Просуществовала до 1729 года, когда в царствие Петра Второго была ликвидирована. Но уже в 1731 году при Анне Иоанновне была восстановлена и просуществовала до 1801 года.

* * *
Выйдя из церкви, Елизавета остановилась, ожидая, покуда Анна Иоанновна со спутницами погрузится в экипаж, стоявший у крыльца. Императрица была величественно-равнодушна, её старшая сестра — шумна и многоречива, а траурная Прасковья, напротив, молчалива и безучастна.

— Не грустите, Ваше Высочество. — Вкрадчивый тихий голос прозвучал прямо над ухом, и Елизавета вздрогнула. Обернулась. Рядом стоял Бирон, камзол его, сплошь расшитый алмазами, на весеннем солнце сверкал так, что хотелось зажмуриться. — У нас говорят: всё, что случается, случается по воле Всевышнего и во благо нам. Но вам стоит тщательнее выбирать конфидентов — длинный язык и отсутствие ума могут навредить не только голове, в которой сей язык привешен, но и тому, кого ради он болтает…

Бирон снисходительно улыбнулся, кажется, собирался добавить что-то ещё, но, заметив выглядывающую из кареты Анну, грациозно поклонился, легко вскочил на коня, которого как раз подвёл слуга, и махнул вознице — трогай!

Как только экипаж отъехал, его место тут же занял другой — Елизаветин. Едва дождавшись, пока лакей откроет дверцу и опустит подножку, она забралась внутрь — отчего-то нынче её смущали любопытные взгляды толпившихся на паперти зевак.

Из храма меж тем полноводным, словно вешняя река, потоком потянулись придворные, пропорхнула стайка фрейлин Её Величества во главе со статс-дамой, Марьей Строгановой, мелькнуло прекрасное лицо княжны Кантемир, тёмные, изумительной красоты глаза остановились на Елизавете, и княжна склонилась в почтительном поклоне. Проплыла Наталья Лопухина под руку с обер-гофмаршалом Рейнгольдом Лёвенвольде. Проходя мимо, тот с приветливой улыбкой поклонился. Наталья сделала вид, что не заметила Елизавету, но искоса кольнула-таки презрительно-ревнивым взглядом. Елизавета вздохнула. Ну почему? Почему её при дворе едва не в глаза кличут потаскухой и блудницей вавилонской, а Наталья, много лет при живом муже имеющая аманта, — почтенная дама? Разве любить человека, с которым не раздумывая связала бы судьбу, но венчаться с коим никогда не позволят, более грешно, чем открыто изменять мужу, с каким состоишь в освящённом церковью браке?

Хлопнула дверца, карета подпрыгнула, и на сиденье напротив плюхнулась весёлая, разрумянившаяся Мавра.

— Трогай! — скомандовала она, высунувшись едва не по пояс в окошко.

И без того не худой зад, украшенный фижмами, загородил весь проём. Некоторое время она переговаривалась с ехавшим возле самой дверцы Петром Шуваловым, а потом поместилась обратно, любовно разложила на лавке юбки и улыбнулась: — Какое нынче солнышко! Настоящая весна!

Но, вглядевшись в лицо подруги, грозно сдвинула брови.

— Сызнова слёзы лила? Охота тебе волков этих ненасытных тешить?

Елизавета молча смотрела в окно. Радостное воодушевление, что снизошло на неё во время Херувимской песни, сошло на нет, и сердце вновь леденила тоска.

— Чего ты рыдаешь? — продолжала Мавра сердито. — Хочешь, чтобы каждый Нюшкин[43] лизорук видел твою беду и походя плюнуть мог? Или чтобы она догадалась, что ты за Алексея Яковлевича душу продать готова? Не боишься, что они его ещё дальше зашлют? Ты сделать вид должна, что тебя его отъезд и не волнует вовсе, смеяться, по балам шпанцировать, а всего лучше любезника завести, чтобы все видели, что ты про Шубина и думать забыла.

— Ну что ты говоришь… Какой ещё любезник?.. — вяло отозвалась Елизавета, скользя взглядом по серым завалившимся заборам — карета ехала по Замоскворечью.

— Любой. Но лучше, конечно, чтобы статный красавец гренадёрского вида.

— И так того и гляди в рясу обрядят. Слышала бы ты, как тогда любезная Анхен на мена орала: и шлёндой, и сквернавкой, и бесомыжницей — как только не обзывала. Говорила, что я своим поведением всю фамилию афронтирую и на неё, багрянородную, тень бросаю. И что меня в обитель на покаяние отослать надобно, дабы любодейный грех замаливала в слезах и постноядении.

— Помню. — Мавра фыркнула. — Сама-то она, ясное дело, белее Ноевой голубицы и с Бироном своим блудно не живёт… Конечно, ежели ты сейчас закрутишь с кем-то из высокородных кавалеров или к тебе сызнова гвардейцы хаживать начнут, Ейному Величеству сие не понравится. Напоказ свои амуры тебе нынче выставлять точно не резон. А вот коли ей доложат, что у тебя новая тайная зазноба объявилась, из людей простых и к заговорам неопасных, она только рада будет. Во-первых, убедится, что Алексей Яковлевич для тебя ничего не значил, а стало быть, ты не станешь ради него гвардию мутить, а во-вторых, ей приятно думать о тебе, как о беспутнице, верно, она сама себе от того благочестивее кажется, так что, если в очередной раз убедится, что права оказалась, только счастлива будет. Словом, подумай крепко над моими словами.

— Прости, Мавруша, но мне тебя даже слушать тошно. — Елизавета скривилась. — Мне не нужен никто. Я Алёшу ждать стану. Сколько потребуется, хоть десять лет.

— Так я и не говорю, что тебе нужно срочно галанта завести. Ты, верно, не слушаешь меня вовсе. Тебе надо сделать вид, что ты увлеклась новым кавалером. Сделать вид, понимаешь? И лучше, если это будет кто-то незнатный, небогатый из твоих же людей. Чтобы создать видимость тайного романа. Хочешь, Петьку тебе уступлю? — Мавра хихикнула, но Елизавета лёгкий тон не поддержала, и та продолжила: — Главное, чтобы Анне доложили, что у тебя новый полюбовник.

— И как об этом станет известно, если я шуры-муры у себя в доме примусь разводить?

— И-и-и! Мать моя! Ты прямо блаженная! Да половина нашей дворни от обер-гофмаршала пенсион получает. Они про каждый шаг твой доносят.

Елизавета вновь поморщилась.

— Довольно глупостей, Маврушка! Не хочу об этом слушать! Мне нынче на обедне знак был, что скоро я с Алёшей свижусь. Я молилась за него и как только произнесла молитву, так в тот же миг врата Царские распахнулись и голос ангельский Херувимскую запел! И так мне на душе сразу легко стало… Словно покровом Богородицыным укрыло…

Мавра хитро улыбнулась.

— А какой он красавец! Просто глаз не отвести! Я много красивых мужиков видала, но такого… Просто грецкий бог Аполлон!

Елизавета в изумлении воззрилась на подругу:

— Кто?

— Да ангел твой! Тот, что Херувимскую пел. Розум его прозванье[44]. Мы с Петькой, когда к кресту подходили, там возле архиепископа певчие стояли. Тот и спросил, дескать, кто это пел так дивно, регент парня одного вперёд вытолкнул и по имени назвал. Чудо как хорош!

Конечно, Елизавета понимала, что пел в храме не ангел небесный, а человек, но отчего-то думать об этом было неприятно. Вспомнились ликование и светлая радость, что она испытала в тот миг, и сердце вновь затрепетало. Вдруг остро захотелось снова услышать бархатный низкий голос, глубокий и затаённо мощный, словно океан в ясную погоду.

Точно прочитав её мысли, Мавра шепнула на ухо:

— А неплохо бы его в нашу капеллу сманить… Он бы у нас и в спектаклях пел… Поговори с Лёвенвольдием, может, уступит?

-------------------

[43] Нюшка — уменьшительно-пренебрежительное сокращение от имени Анна. Мавра имеет в виду Анну Иоанновну.

[44] фамилия

* * *
В розовой гостиной мебель была убрана, большую часть помещения скрывала повешенная поперёк портьера, а на оставшемся пятачке вдоль стен полукругом в два ряда стояли кресла. Новая забава — итальянская комедия — была нынче самым модным развлечением, а на время Великого поста — и единственным. Поскольку своего театра в Москве не имелось, представлять актёрам приходилось прямо во дворце. Гостиная невелика, и желающих лицезреть «позорище[45]» было сильно больше, нежели зрительских мест.

В первом ряду по центру разместилась императрица, по обе стороны от неё — сёстры и племянница. Далее по статусу следовало сидеть Елизавете, но она, словно невзначай, замешкалась возле дверей, пропустив вперёд Бирона с женой и шурином, группу фрейлин, вице-канцлера с супругой, испанского посла герцога де Лириа, оживлённо болтавшего по-французски с Анной Гавриловной Ягужинской. Ягужинская была на сносях, но ничуть того не смущалась и двигалась на диво легко. За нею в гостиную вошли несколько важных господ в длинных париках, должно быть, из дипломатов. Этих Елизавета не знала.

Задев её широченными фижмами, боком протиснулась Наталья Лопухина под руку с мужем — волосы взбиты в причёску такой высоты, что, проходя в дверь, ей приходилось нагибаться. На левой груди темнела мушка в виде сердечка, что означает «отдамся любви без сомнений».

Елизавета чуть отступила в тень двери, наблюдая, как обер-гофмаршал, в обязанности коего входило размещать гостей, хлопочет, отодвигает кресла, рассаживая дам, чтобы те могли разложить на свободе пышные юбки. Когда незанятыми остались два крайних места в последнем ряду, Елизавета вошла в гостиную и словно бы в замешательстве остановилась.

— Ваше Высочество! — подлетел к ней Лёвенвольде. — Ах, какая неприятность, вам полагается сидеть в первом ряду, возле Её Величества, Я сей же момент прикажу, и принесут ещё кресло…

— Какая ерунда! — Елизавета нежно улыбнулась, вложив в улыбку всё очарование. — Я увижу и отсюда. Вы не составите мне компанию, Рейнгольд?

И она грациозно опустилась в крайнее кресло. Расчёт был верен. Лёвенвольде, не упускавший случая приволокнуться за ней, тут же присел рядом, облив Елизавету взглядом горячим и сладким, как шоколад. И таким же липким.

Отдёрнулась портьера, и спектакль начался. Пели итальянцы превосходно, а вот внешностью разочаровали: все они, даже те, кто играл юношей и дев, были уже не юны, мужчины плешивы, женщины излишне смуглы, примадонна и вовсе оказалась тучной, длинноносой, с глазами навыкате. Внезапно Елизавета поняла, что та очень напоминает императрицу. И прыснула.

Гофмаршал взглянул удивлённо, Елизавета улыбнулась ему.

— Эта дама семи пудов весом сокрушается, что за свои шестнадцать лет не испытала ещё томления любовного, — перевела она.

Лёвенвольде тоже рассмеялся. На них тут же обернулась Лопухина, ожгла Елизавету неприязненным взглядом. Та демонстративно придвинулась к гофмаршалу и коснулась плечом его руки.

— Это невозможно! — смеясь, шепнула она на ухо собеседнику и прикрылась от свирепого взгляда Лопухиной пышным веером. — Лучше бы мне не знать италийского языка. Ну почему, если лицедей хорошо поёт, он беспременно страшен, как вестник Апокалипсиса? Отчего Господь не создаёт совершенства?

— Ну почему же? — Лёвенвольде словно ненароком завладел её рукой и, бросив вороватый взгляд на напряжённую спину Лопухиной, поднёс пальчики Елизаветы к губам. — Случаются и совершенства. Вот, к примеру, зимой полковник Вишневский, что ездил в Токай закупать венгерские вина для стола Её Величества, откуда-то из Малороссии привёз молодого казака — поёт божественно и собою хорош.

Елизавета обернулась к собеседнику, словно случайно задев его коленом, и придвинулась совсем близко, так что почувствовала на обнажённой шее его жаркое дыхание.

— Рейнгольд, вы должны мне уступить этот бриллиант! У меня просто беда с певчими! Один охрип, второй запил, третьего я сама прогнала: он, каналья, серебряные ложки со стола воровал… Нынче обедню служили, так пели двое! Помогите мне, Рейнгольд! — И она нежно улыбнулась.

Взгляд гофмаршала стал ещё шоколаднее.

— Ради Вашего Высочества я готов пойти на должностное преступление — лишить хор Её Величества дивного голоса. — Он вновь нежно поцеловал розовые пальчики. — Правда, только после Пасхи. До Пасхи регент мне его не отдаст, и просить нечего.

— Вы не подданный Её Величества, стало быть, присягу не нарушите. Я же вас отблагодарю. — Елизавета томно опустила ресницы. — Сколько вы хотите за вашего певчего?

— Он не из холопов, посему продать его я не могу. — Лёвенвольде усмехнулся, глядя в глаза собеседнице. — И потом, расположение Вашего Высочества — для меня ценнее любых денег. Разве что… поцелуй.

Елизавета тихо рассмеялась:

— Ну что ж, заезжайте в воскресенье ко мне в Покровское — похристосуемся[46].

----------------------

[45] Позорище — от слова «зреть», т. е. «видеть» — так в древности на Руси называлось зрелище, представление, спектакль или… казнь. Последнее впоследствии придало слову негативную окраску. Елизавета употребляет его скорее в ироничном смысле.

[46] По православному обычаю верующие на Пасху поздравляют друг друга с праздником и троекратно целуются.

* * *
Всю неделю Алёшка был рассеянно-задумчив. Дни проходили в репетициях и хлопотах. Гаврила гонял всех в хвост и в гриву, придирался к малейшему диссонансу в звучании хора и раздавал затрещины. Алёшка на многочасовых спевках тропари и стихиры не путал, но и воодушевления, озарившего его на Вербное воскресенье, не чувствовал. Пел ровно, однако без душевного трепета.

Но чем ближе приближалась Пасха, тем явственнее он ощущал странное, упорно нараставшее волнение, причину коего и сам до конца не понимал. По вечерам, растянувшись на своём сундуке, с которого, как ни укладывайся, непременно свисали то ноги, то голова, уже на границе сна и яви, он позволял мыслям нестись вскачь, куда им вздумается. И часто в блаженном полусне в памяти мелькал дивный, большей частью придуманный им же самим образ — высокая фигура в столбе падающего из-под купола света, солнечный нимб, её обнимающий, наклон головы, тень опущенных ресниц…

Он так старательно вызывал из памяти, а точнее, фантазии, эту картину, что поверил в её реальность и очень хотел увидеть наяву.

В Великую субботу весь клир с раннего утра был в храме. В этот раз служили в Успенском соборе. Громада его, величественная и холодная, поразила Алёшку — он ни разу в жизни не видел таких огромных церквей. Гулкое эхо бродило под сводами уходящего ввысь купола, делая величавые стены холодными и бесприютными. Но всего больше Алёшку огорчило, что здесь хоры располагались высоко над нефами[47] и увидеть ни богослужение, ни молящихся оттуда оказалось невозможно.

Несколько раз в кратких перерывах между службами Алёшка выглядывал через мраморную балюстраду, ограждавшую хоры, но так ничего толком не разглядел. Если его солнечная незнакомка и была в храме, он этого не увидел.

Впрочем, разочарование, смешанное с облегчением вскоре отступило — богослужения переходили одно в другое. Часы сменялись псалтирью, повечерье — утреней и, наконец, всенощным бдением. Петь пришлось так много, что в четвёртом часу утра, когда пасхальная служба, наконец, закончилась, у него в буквальном смысле едва ворочался язык.

Пока добрались до флигеля, начало светать. Алёшка упал на свой сундук и мгновенно заснул.


Проснулся уже после полудня. Дмитро жевал краюху, запивал молоком из кринки и беззлобно переругивался с Демьяном.

— Куда ты боронишь поперёк обоих ликов[48]? В пасхальных антифонах тебя одного токмо и слыхали.

— Тоже ещё знаток! — огрызнулся Демьян. — Ты сперва регентом стань. А после поучай…

Алёшка мигом вскочил. Вчерашний день, как и у всей капеллы, у него во рту маковой росинки не случилось, и вид кринки с молоком вызвал штормовой приступ голода.

Когда он расправился со своей долей молока и хлеба, не сильно, впрочем, насытившись, в камору вплыл Гаврила Никитич. Оглядел подопечных зорким орлиным взором, заглянул в кринку, принюхался и, кажется, был разочарован её содержимым.

— Розум, — буркнул он сердито, — с нонешнего дня ты распоряжением Дворцовой канцелярии к малому двору приписан, так что собирай пожитки и отправляйся с Богом.

Едва он вышел, оба, и Демьян, и Дмитро, в изумлении воззрились на Алёшку.

— Вот те на… — растерянно пробормотал Дмитро. — Где ж ты, хлопче, набедокурил? Пел гарно, не забиячил, пьяным не напивался… За что тебя в опалу?

Алёшка растерянно глядел то на одного, то на другого.

— Не знаю… А что за «малый двор» такой? Где это?

— Государыни цесаревны резиденция с домочадцами. Оне на Яузе живут, в селе Покровском, — сочувственно пояснил Демьян. — И впрямь опала… Признавайся, чем и кому не потрафил? Может, гофмаршалу не поклонился али шапку снять позабыл?

Но Алёшка уже не слушал. Сердце пропустило удар, замерло на миг и тут же помчалось вскачь, взбрыкивая, словно застоявшийся молодой жеребчик. Ладони вмиг сделались ледяными.


До Покровского Алёшка добрался только к вечеру. Брести по раскисшей от вешней распутицы дороге было тяжело, и, когда его нагнала подвода, ехавшая в сторону Семёновской заставы, он обрадовался. Как оказалось, зря. Возница любезно согласился подвезти попутчика, но покойной езды не вышло — едва миновали Басманную слободу, дорога сделалась почти непроезжей, чуть не через каждые сто саженей телега вязла, тощая лошадёнка тщетно тужилась, копыта скользили по грязи, и Алёшка с хозяином телеги, один спереди, другой сзади, вытаскивали свой транспорт из жидкого месива.

В общем, пешком добрался бы резвее.

В село Розум явился потный, как кузнец, и грязный, как золотарь[49], разве что пах поприятнее. Чуть в стороне от крестьянских дворов из-за затейливой кирпичной стены виднелся каменный храм, справный, упористый, напоминавший старо-русскую боярыню в широком сарафане, над которым торчала на длинной шее одинокая луковка-голова. А левее церкви стоял высокий, на каменном подклете старинный терем из посеревших от непогоды брёвен. Алёшка зашагал в его сторону.

Однако чем ближе подходил, тем больше его брала робость. И как он заявится этаким чучелом? Сапоги едва не по колено в жидкой грязи, кафтан тоже измарал, лица своего он не видел, но, взглянув на руки, понял, что и личностью вряд ли напоминает светлого ангела. Прямо хоть на Яузу мыться беги…

Вокруг терема виднелся сад, сквозь голые ветки которого что-то посверкивало холодным ртутным блеском. Пруд! Алёшка взбодрился. Прежде чем лезть с неумытой рожей во дворец, пожалуй, стоит дойти до пруда и постараться по возможности ликвидировать неряшество. И он зашагал в сторону озерца.

Однако, обогнув купу кустов, покрытых набухшими почками, и выйдя на прогалину между деревьями и прудом, Алёшка в смятении остановился. На утоптанной, посыпанной песком площадке толклась целая гурьба народу.

В основном это были мужики и бабы, нарядные и весёлые, — должно быть, крестьяне из местного села. Алёшка вновь ощутил смущение за свой непасхальный вид, но удирать было поздно, на него уже заозирались с любопытством и недоумением. Мужики поглядывали кто с насмешкой, кто с подозрением, бабы и девки — с интересом. Стояли люди не как попало, а друг за другом в очередь, и Алёшка пристроился за крайним — плешивым дедком лет семидесяти.

Но самое интересное происходило возле пруда. За спинами крестьян Алёшка не сразу рассмотрел. Там были уже господа — несколько дам и кавалеров, — они расположились полукругом вблизи огромной бочки.

Дам оказалось три. Одна, низенькая и плотно сбитая, держала в руках поднос с внушительных размеров оловянным кубком, вторая, высокая и худая — большую корзину, а третья, стоявшая между ними, троекратно лобызала каждого из подходящих, затем подавала ему кубок, а когда тот выпивал, вынимала что-то из корзины и вручала. Крестьянин кланялся и отходил, а на его место заступал следующий.

За спинами дам находились несколько кавалеров, один из коих, стоя на невысокой скамеечке, зачерпывал что-то из бочки и наливал в кубок. Остальные просто топтались рядом.

Очередь меж тем двигалась, и вскоре Алёшка смог рассмотреть всех трёх дам, а вернее, девиц. Маленькая и толстенькая была на редкость некрасива — широкий нос, близко посаженные глаза и чересчур пухлые губы, однако лицо её было лукавым и задорным, а в глазах светились ум и насмешка.

Вторая казалась вполне пригожей, разве что, пожалуй, слишком худой, однако её портило какое-то испуганно-брезгливое выражение лица. А вот третья молодая женщина… Да какая там женщина! Девчонка. Алёшка почувствовал, как по спине пробежал холодок. Раз взглянув, он, словно в полынью, ухнул в её огромные, голубые, как апрельское небо, глаза. И утонул.

Перестал видеть голый весенний сад, людей, его наполнявших — всё, кроме неё. Своей солнечной незнакомки. Она смеялась, в улыбке мелькали ровные белые зубки. Каждому из подходивших, прежде чем расцеловаться с ним, что-то говорила, кому-то пару слов, а кому-то целую тираду. На ней была голубая бархатная епанча, отделанная по капюшону светлым мехом, на голове маленькая треуголка, тоже с меховой опушкой. Из-под шляпки струились золотистые локоны, перевязанные сзади синей атласной лентой. Когда улыбалась, а улыбалась она беспрестанно, на щеках появлялись прелестные ямочки, делавшие лицо невообразимо милым и женственным, а кожа была такой ровной и гладкой, что Алёшке подумалось, что в ней, точно в зеркале, можно увидеть собственное отражение.

Словно зачарованный луной[50], он, не замечая ничего вокруг, вслед за остальными подошёл к цесаревне. И только тут, внезапно очнувшись, понял, что стоит перед ней, во все глаза глядя в лицо, и стоит, кажется, уже давно. Елизавета улыбалась, в глазах прыгали чёртики. Алёшку ровно кипятком обварило — он вдруг вспыхнул, будто индийская свеча[51]. И с ужасом понял, что понятия не имеет, что должен говорить и, самое страшное, даже не знает, не задала ли Елизавета ему вопроса.

— Похоже, вьюноша дар речи потерял при виде вас, Ваше Высочество, — насмешливо фыркнула невысокая дева и, обернувшись к Алёшке, добавила: — Государыня цесаревна спрашивала, кто ты такой и как тебя зовут?

— А-алёшка Розум… — пробормотал он смущённо. — Певчий из Придворной капеллы…

— А-а-а… Херувим… — Цесаревна рассмеялась. — Ну что ж, Алёшка Розум, Христос Воскресе!

И она шагнула к нему, обняла за шею и, притянув к себе, поцеловала прямо в губы.

---------------------

[47] В православном храме нефом называют часть церкви, предназначенную для мирян, в отличие от хоров для клироса.

[48] Лик — церковный хор, собрание певчих, клирос. В крупных храмах хор обычно делится на два лика, которые поют попеременно.

[49] Золотарь — ассенизатор, чистильщик выгребных ям.

[50] Зачарованный луной — лунатик, сомнамбула.

[51] Индийская свеча — так в восемнадцатом веке называлась пиротехническая забава, известная ныне, как «бенгальский огонь».

Глава 3

в которой иноземцы строят козни, а Алёшка слоняется по базару

Из открытого окна доносился задорный звон стали — во дворе донжона на ровной, посыпанной гравием площадке двое мужчин сражались на шпагах. Ещё несколько стояли поблизости — наблюдали.

Анджей Плятер смотрел на фехтовальщиков из окна второго этажа, невольно любуясь мягкими и грациозными, словно у леопарда, движениями — имелся такой зверь в зверинце при его собственном дворце. Жесты были собранными, чёткими, точными и красивыми. Да, породу не скрыть… Даже если обрядить этого юношу в рубище, он всё равно останется аристократом. Отпрыском древнейшего польского рода…

Матеуш сделал резкий выпад, и шпага, выбитая из руки сражавшегося с ним кавалера, с мелодичным звоном упала на гравий. Он вскинул клинок — отсалютовал противнику, и зрители поодаль зааплодировали.

— Благодарю, мсье Годлевский! — Высокий темноволосый мужчина, соперник Матеуша, поклонился. — Не хотел бы я встретиться с вами на поле боя!

Тот улыбнулся и что-то ответил — граф не расслышал, что именно. И, пожав друг другу руки, молодые люди разошлись.

— Матеуш! — окликнул граф. Тот поднял голову и, увидев его, склонился в почтительном поклоне. — Не уходи, я сейчас спущусь к тебе.

Когда он сошёл вниз, Матеуш ждал у центрального входа. Шпагу он убрал в ножны, и о поединке напоминали лишь влажные пряди тёмно-каштановых волос, прилипшие ко лбу.

— Что-то случилось, ваше сиятельство?

— Пойдём, мой мальчик, прогуляемся. — Граф махнул рукой в направлении ворот.

Они миновали крепостную стену, прошли по мосту и двинулись в сторону парка, окружавшего замок и простиравшегося до самого берега реки Косон.

Весна, едва заметная две недели назад, когда они прибыли в Шамбор, теперь красовалась перед ними, точно кокетливая панна в кружевном бело-розовом наряде — кругом цвели каштаны и магнолии, волшебный аромат наполнял воздух.

— Прибыл гонец от графа де Морвиля[52], — проговорил Плятер, когда они отошли от замка. — Привёз паспорта и бумаги. Завтра ты отправишься в путь.

Он глубоко вздохнул, стараясь отогнать невольную грусть, и продолжил:

— Кардинал остался доволен нашей придумкой — он готов на любые интриги, лишь бы избежать вооружённого столкновения с Россией.

— Он так боится московитов?

— Де Флёри вообще не любит воевать. Впрочем, для духовного лица сие похвально. — Граф усмехнулся. — Ты отправишься в Москву под видом французского коммерсанта господина Антуана Лебрё, негоцианта из Лиона, торгующего тканями. Якобы для изучения рынка и налаживания торговых связей.

— В Москву? — Матеуш удивился. — Но разве царский двор находится в Москве? Я слышал, что у русских теперь новая столица…

— Уже нет. Московиты забросили Петербург, едва похоронили своего бесноватого царя. Шевалье де Кампредон, бывший посланник в России, полагает, что Петербург ждёт судьба Ахетатона[53]. Впрочем, туда ему и дорога… Но мы отвлеклись. Итак, мой мальчик, чтобы не привлекать к себе в пути излишнего внимания, ты станешь представляться купцом, но кроме того у тебя будут документы на имя шевалье де Лессара, который отправляется в Москву в качестве нового секретаря французского посольства. Заранее трудно предугадать, какая из легенд окажется в твоём деле более полезной, возможно, возникнет необходимость войти в высшее общество, тогда тебе пригодится паспорт на имя де Лессара. В Москве тебе поможет мсье Маньян, поверенный по делам Франции в России, он же подскажет, как лучше действовать…

— Поверенный? — Матеуш, кажется, удивился.

— Да. После отъезда посланника этот господин представляет там Францию единолично. При Кампредоне Габриэль Мишель Маньян был секретарём в посольстве, а теперь остался за главного. Какой карьерный взлёт! — Граф презрительно скривил красивые губы. — Впрочем, говорят, этот плебей — весьма ловкий господин, к тому же много лет прожил в России, прекрасно знает и язык, и обычаи московитов… Словом, будет тебе весьма полезен. Ты передашь ему письма от графа де Морвиля, расскажешь о наших планах, и он подскажет, как лучше действовать…

Некоторое время они шли молча, Анджей Плятер посматривал на спутника — Матеуш хмурил тёмные брови, обдумывая услышанное, и вдруг повернулся к графу.

— Ваше сиятельство… Я всё хотел спросить… Как вы полагаете, человек, что обесчестил мою тётку Эльжбету… это не мог быть сам царь Пётр?

Плятер почувствовал, как заледенели ладони.

— Матушка говорила, что этот негодяй — русский вельможа. Из самых близких к царю. А что, если это был он сам? Ведь он тоже находился тогда в Гданьске…

Граф помолчал, стараясь унять бешено колотящееся сердце, а потом чуть качнул головой.

— Не знаю, Матеуш. Я был тогда очень далеко… — Голос всё же предательски дрогнул, но Матеуш, кажется, не обратил на это внимания. — Никто не знает, кто это был. Эльжбета ничего никому не рассказала…

Не стоило спрашивать, но он не удержался:

— Ты помнишь её, мальчик?

— Помню. Она была очень красивая. — Матеуш улыбнулся. — И меня любила. Играла со мной, учила читать… Я помню, как она катала меня на качелях в саду… Тогда мне казалось, что она любит меня больше, чем матушка. И я даже придумал, что она и есть моя настоящая мать… — Лицо его осветилось смущённой улыбкой.

Граф с трудом перевёл дыхание, внезапная боль в груди — будто острый клинок вонзился — заставила замедлить шаги.

— Матушка рассказывала, что тогда в Гданьске было полно русских, там стояли их войска, в порту флот… И царь тоже был там. И все его вельможи. Он вёл себя в Гданьске как хозяин, а не гость. И Август прислуживал ему, точно лакей! Русский царь пил, как свинья, ломал мебель в гербергах и бузил, будто пьяный матрос. Он вполне мог, увидев на улице красивую женщину, приказать схватить её и доставить к себе в качестве наложницы! Сами подумайте, ваше сиятельство, кто ещё мог вести себя столь безнаказанно и нагло, как не Пётр?!

Граф покачал головой.

— Ты знаешь, мальчик, меня трудно заподозрить в любви к русским, но даже я хочу тебе сказать, что твои слова — лишь досужие домыслы. Наверняка ничего выяснить не удалось.

— Даже если это был не он сам, а кто-то из его вельмож, всё равно это его вина! Он позволил им вести себя в Гданьске, будто в захваченном городе! Как жаль, что я был тогда ребёнком! Будь я взрослым, убил бы его! Пробрался бы в кабак, где он пил, и зарезал, как свинью!

— И окончил жизнь на плахе, — жёстко подытожил граф. — Месть не должна быть слепой, Матеуш! Слепота— это слабость. От того, что ты даром сложишь голову, Отчизна не обретёт свободу. В ней не перестанут править Августы и заправлять русские. Сегодня будущее Польши в твоих руках, и её свобода — лучший способ отомстить за Эльжбету.

__________________________________

[52] Министр иностранных дел Франции в 1731 году.

[53] Город, основанный древнеегипетским фараоном-реформатором Эхнатоном. После смерти правителя пришёл в запустение, был разрушен и поглощён пустыней.

* * *
Порядки в Покровском бытовали вольные, никакого протокола не было и в помине. Весь малый цесаревнин двор, насчитывавший десятка три приближённых, жил и столовался в старинном деревянном дворце, построенном чуть не сто лет назад, еще при царе Алексее Михайловиче. Еда готовилась на верхней и нижней кухнях, первая кормила цесаревну и её штат, вторая — обслугу: вольнонаёмных трудников, певчих, егерей, соколятников, псарей, садовых и кухонных рабочих. Эти жили не во дворце, а в пристроенных к нему сзади людских каморах. Алёшку сперва поселили там же вместе с певчими, но спустя две недели неожиданно перевели во дворец.

Там в одном крыле, где во времена царя Алексея были мужские покои, квартировали все цесаревнины камер-юнкеры, пажи и фурьеры, полагавшиеся ей по статусу — молодые и не слишком знатные дворяне. А в другом — на женской половине — сама цесаревна в окружении фрейлин, гофмейстерин, юнгфер и камеристок.

Столовалась вся эта публика в парадной трапезной дворца, находившейся посередине между мужскими и женскими апартаментами.

С чего его вдруг ввели в этот избранный круг, Алёшка не знал. Однако теперь он жил в крошечной каморке и сидел за столом вместе со всем двором Елизаветы. Последнее доставляло немалые терзания — он не просто чувствовал себя не в своей тарелке среди такого блестящего собрания, но и постоянно оставался голодным, несмотря на ломившиеся от съестного изобилия столы — просто потому, что во время обеда не мог проглотить ни кусочка.

Обстановка за трапезами царила самая непринуждённая: шутки, смех, весёлая болтовня. Центром маленького общества была, разумеется, сама Елизавета, смешливая, весёлая, кокетливая. Алёшку сие нисколько не удивляло — кому и быть царицей этого мирка, как не ей!

Чем больше он узнавал её, тем сильнее изумлялся — Елизавета держала себя настолько просто, что иной раз это казалось неуместным: она могла делить трапезу со своими дворовыми, водить хороводы с крепостными девками и играть с ними в горелки. В саду, на огромной липе, что помнила ещё Елизаветиного прадеда, царя Михаила Фёдоровича, были устроены качели в виде небольшой, резной ладьи, и по вечерам цесаревна вместе с фрейлинами и сенными девками по очереди на них каталась. Поглазеть на то приходили молодые парни со всей округи, и Елизавета не прочь была переброситься с ними парой игривых шуток.

Она с удовольствием крестила крестьянских детей и ходила к своим дворовым в гости на именины. А в церкви после службы всякий раз поднималась на клирос и благодарила певчих. Это создавало опасную иллюзию близости, кружившую голову и позволявшую мечтать о несбытном.

А вот особа, занимавшая второе по значимости место в здешней «табели о рангах», немало Алёшку удивила.

Вторым человеком малого двора была Мавра Егоровна Чепилева — одна из фрейлин цесаревны, девица настолько непригожая внешне, что при первой встрече он даже пожалел её. Вот ведь не повезло бедняжке: невысокая, полная, с плотной, похожей на бревно фигурой без волнующих выпуклостей и изгибов, глаза маленькие и так глубоко запрятаны, что даже цвета не разберёшь, нос, напротив, крупный и широкий, а в довершение «прелестей» большой рот с толстыми, мясистыми губами и жёлтые кривоватые зубы. Рядом с красавицей Елизаветой Мавра казалась страшной, как первородный грех.

Однако вскоре выяснилось, что заправляет здесь именно Мавра — если Елизавета была царицей, то Мавра выполняла роль по меньшей мере первого министра. Весёлая, острая на язык, насмешливая, она давала во всём фору второй ближайшей подруге Елизаветы, фрейлине Прасковье Нарышкиной. Та казалась внешне вполне казистой, разве что излишне худой, но какой-то тусклой — на некрасивой, но живой Мавре взгляд останавливался, а на миловидной Прасковье — нет.

Были при дворе и другие дамы — не меньше десятка, но они Алёшке отчего-то не запоминались. Эти же две девицы приходились своей госпоже, скорее, близкими подругами, чем камеристками.

Из мужского штата ближе всех к цесаревне казались три пары братьев: Шуваловы — Пётр и Александр, Григорьевы — Иван и Данила и Воронцовы — Михаил и Роман. Все они, кроме последнего, которому едва исполнилось четырнадцать, оказались примерно одного с Алёшкой возраста и имели чины фурьеров, пажей и камер-юнкеров при малом дворе.

К его внезапному появлению во дворце мужская часть сообщества отнеслась холодно, степень недружелюбства варьировалась от равнодушной настороженности до откровенной неприязни, и мужчины едва здоровались с ним при встречах. Единственным, кто держался запросто, был двадцатилетний Александр, младший из братьев Шуваловых.

Женская же компания, напротив, одарила Алёшку явным и, скорее, благосклонным вниманием. Бойкая Мавра откровенно строила глазки, остальные просто бросали исподтишка любопытные взгляды. И лишь во взоре самой Елизаветы не мелькало и тени интереса. Казалось, она не замечала Алёшку вовсе.

Это была лишь одна сторона нового уклада — парадная, но существовала и изнанка. Сытая, праздная «барская» жизнь оказалась ему внове. И поначалу Алёшка чувствовал себя не на своём месте, словно по случайности надел одежду с чужого плеча — вроде и красиво, и богато, а неудобно и хочется снять. Странно было принимать почтительную заботу прислуги, ничего не давая взамен, и казалось диким смотреть на живых людей как на скотину.

Крепостным жилось у Елизаветы сытно и вольготно, их не изнуряли чрезмерной работой, не наказывали без крайней нужды, если кто-то приходил к ней со своей бедой, то всегда получал помощь. Но раз Алёшка видел, как один из Елизаветиных кавалеров, немало не смущаясь его присутствием, велел хорошенькой горничной явиться ночью к нему в спальню. И той в голову не пришло возразить.

Разумеется, на его родине тоже были богатые и бедные, сильные и слабые, да и, что уж греха таить, Алёшкина семья принадлежала как раз к самым недостаточным, про кого хуторяне презрительно говорили: «ни кола, ни двора, ни курячьего пера». И пусть иной ночью ему не спалось от голода, но он был свободен. И ни один богатый мерзавец не мог приказать его сестре, чтобы пришла ночью греть ему постель.

Устройство быта в Покровском тоже существенно отличалось от императорского. Всеми хозяйственными делами и расходами заправлял бурмистр[54], Василий Лукич Рыбин. Немолодой, кряжистый, с сытым, любовно выставленным напоказ пузцом, он всего более походил на ушлого мужика. Собственно, двадцать лет назад он и был мужиком, держал вместе со старшим братом кабак и постоялый двор на Владимирском тракте и, верно, так до самой смерти и проторчал бы в своём кружале, если б не попал в каторгу за подпольное винокурение[55], да случилось на том постоялом дворе остановиться Его Величеству государю Петру Алексеичу, проезжавшему мимо со свитой своих людей.

Шустрый, оборотистый кабатчик из-под себя выпрыгнул, чтобы угодить царственному гостю, и так приглянулся Петру, что тот взял его к себе сперва в дворецкие, а после и управляющим одной из вотчин — Покровского-Рубцова.

Эту историю, в которой, как подозревал Алёшка, вымысла было гораздо больше, нежели истины, он услыхал от дворовых людей вскорости после появления в Покровском.

Кроме, собственно, управления поместьем, Василий Лукич занимался людскими вопросами — командовал дворней, нанимал и контролировал вольных работников, а также договаривался с подрядчиками, поставлявшими провизию. Хотя малому двору и полагалось снабжение провиантом через Дворцовую канцелярию, объём доставляемой оттуда снеди был так мал, что его не хватило бы даже на пропитание штата, не говоря уж об обслуге и дворовых людях.

______________________________

[54] управляющий имением

[55] В России существовала монополия государства на производство и продажу спиртного, нарушение её считалось уголовным преступлением и каралось очень строго — виновника наказывали кнутом и отправляли в Сибирь.

* * *
В кабаке было шумно и дымно. Потемневшие доски стола лоснились от грязи, под потолком чадила масляная лампа.

Алёшка отхлебнул мутного хлебного вина, вкус у пойла был преотвратный, отдавал сивухой, но в горле сделалось горячо и приятно.

— Ну и как тебе при малом дворе служится? — Дмитро тоже отпил из своей кружки и сунул в рот кусок капустного пирога.

— Нормально, дядько Дмытро. Хор там, конечно, поплоше, чем у вас, и народу меньше, зато регент на меня только что не молится.

— А живёшь где?

— Во дворце вместе с людьми цесаревны.

— Тю? Шо, даже не с дворней?

— Не, там в подклете службы, поварня, и дворня тамо ж живет, вольнонаёмные — кто в пристрое со двора, кто в деревне, ежели местные, а придворные, те в самом терему — на одной половине дамы, на другой весь мужеский штат, и я там же.

— Ну и как она тебе? — Дмитро понизил голос и взглянул с любопытством.

Алёшка вздохнул.

— Гарна дивчина! Я этаких красунь в жизни не видывал… Век бы любовался. И не кичлива вовсе — простая, со всеми ласковая, даже с холопами…

Он примолк, отломил от пирога подгоревшую корку и сунул в рот.

— Так что же невесел, хлопче?

— Не замечает она меня, — тихо проговорил Алёшка, не глядя на приятеля. — Нет, разговаривает приветливо, улыбается так ласково и всегда похвалит мой голос после службы, да только не интересен я ей…

— На что тебе её интерес? От панов чем дале, тем покойней. Или… — Дмитро хитро прищурился. — Да ты не вкохался ли, хлопец?

Алёшка понуро опустил голову.

— Эка ты чего возжелал! — Дмитро хмыкнул. — Ты, парень, часом, не белены объелся? Кто ты? Простой казак. А она кто? Дочь царская.

— Люба она мне, дядько Дмитро. Сам знаю, что дурак, а только как её вижу, сердце из груди выскочить норовит.

Дмитро крякнул.

— Да, хлопец, угораздило тебя… Вкохаться в цесаревну — всё одно, что зирку с неба доставать: шею свернёшь, а не дотянешься.

Алёшка в изумлении уставился на собеседника. Нешто и сюда уже матушкины россказни про зирки дошли? Однако насмешки в лице Дмитро не заметил и успокоился. И тут же вспомнил, чего ради повёл земляка в кабак.

— Послушай, дядько Дмытро, не знаешь ли, есть тут кто из наших, кто скоро домой ворочается — в Чернигов или в Чемары с Лемешами? Мне бы матушке гро́шей передать.

Он вытянул из-за пазухи тощий мешочек, где позвякивали монеты.

— Убери! — испугался Дмитро, вырвал из рук кошель и сунул Алёшке за пазуху. — Нашёл место, где мошной трясти! Не ровён час, на лихих людей нарвёшься. Убьют, деньги отымут…

Алёшка послушно спрятал сбережения.

— Так что? Не знаешь никого?

— Был сивый Петро. Он с-под Козельца. Приезжал пшеницу торговать и сало. Только не знаю, уехал уже чи ни.

Выяснив у Дмитро, как найти земляка, Алёшка распрощался с приятелем и отправился на Охотный ряд, где торговал неведомый хуторянин Петро.

* * *
Земляка Петро, пузатого и важного, как гетман, Алёшка нашёл быстро. Выслушав сбивчивую просьбу, тот покрутил длинный ус и затребовал за услугу чуть не половину Алёшкиных гро́шей. Алёшка сник. Денег у него было немного — жалование за месяц, что отслужил у цесаревны, да ещё за два наперёд упросил в долг выдать. За те же три, что пел в придворной капелле, ему так и не заплатили.

— Кому гро́ши посылаешь? — полюбопытствовал Петро.

— Матушке, — вздохнул Алёшка. — Боюсь, она там вовсе по миру пошла.

— А батько что ж? Помрэ?

— Батько горилку пьёт, яко верблюд астраханский. Всё, что мог, уж пропил, одна хата осталась, и у той крыша течёт да крыльцо провалилось…

Во взгляде Петро мелькнуло сочувствие.

— Добрэ, так и бути, давай свои гро́ши… За так отвезу. Где, говоришь, матка живэ?

— Хутор Лемеши, под Черниговом. Наталя Розумиха. Там её все знают. Или дьякон Гнат в селе Чемары, он ей передаст. Благодарствуйте, дядько Петро, век за вас Бога молить стану!

Поболтав с земляком ещё несколько минут, Алёшка распрощался и побрёл через базар в сторону Покровских ворот.

— Почём солонина? — послышался рядом голос, который показался ему знакомым. Он оглянулся.

Возле одного из прилавков стоял Савва Евсеич — подрядчик, привозивший к малому двору продукты.

— По пятнадцати копеек за фунт. Бери, не пожалеешь! Солонинка наисвежайшая! Неделю назад ещё хрюкала!

— Ежели по десять отдашь, пять фунтов возьму.

— Побойся бога! И так почти даром. Ты погляди, какое мясо, на царский стол подать не стыдно!

— Моё слово крепкое — десять копеек, или прощевай.

Алёшка сам не понял, зачем приостановился, наблюдая, чем кончится торг. Продавец и покупатель яростно спорили, один совал другому под нос «добрую солонину», второй упорно стоял на своём. Наконец, продавец дрогнул — сошлись на двенадцати копейках.

«Добрая солонина для царского стола» перекочевала в огромный берестяной короб к одному из двух крепких мужичков, что ходили по пятам за Саввой, и тот отправился дальше, а Алёшка, сам не понимая зачем, побрёл следом.

Выяснилось, что Савва рядиться мастак. Практически на всё, что ладился покупать, сбивал цену чуть не вдвое. Не дрогнул перед его натиском лишь один продавец — густобородый, высокий мужик, по виду похожий на кержака[56].

— Не хочешь — не покупай, — ответил он спокойно. — На мой товар и без тебя покупатели сыщутся.

И Савва, охая и обзывая бородача «супостатом», взял-таки масло по два рубля за пуд, как предлагал хозяин.

Помощники уже не раз оттаскивали купленное куда-то, где, по-видимости, стояла подвода, а Алёшка всё таскался за подрядчиком.

Кроме солонины и масла, тот закупил два пуда пшеничной муки, три фунта осетрины, два ведра творога, четверть хлебного вина, полпуда мёда и пуд гречи. Погрузил все припасы на подводу с помощью своих спутников и, наконец, покинул базар, сэкономив изрядную сумму денег.

Алёшка тоже отправился восвояси, восхищаясь ловкостью дельца.

__________________________________

[56] Кержак — старовер, раскольник.


Уважаемые читатели!


С сегодняшнего дня выкладка будет по главам, предположительно, через день. В соответствии с выкладкой на основной площадке публикации.

Глава 4

в которой Анна Иоанновна решает государственные вопросы, Алёшка работает грузчиком, а Прасковья сидит в кустах

Через распахнутое окно доносился запах молодой листвы и вчерашнего дождя. Высокая, полная женщина, стоявшая возле него, привычным движением приняла из рук слуги штуцер, уверенно взвела курок. Ложе приклада упёрлось в плечо, ствол плавно пошёл вправо и вверх, и комнату наполнил грохот. Запахло порохом. Слуга забрал ружьё, поставил возле стены, оперев на приклад, и тут же подал даме другое, заряженное. Вновь сухой щелчок курка и почти сразу же грохот. Третий штуцер, четвёртый, пятый…

Двое мужчин, стоявших за спиной дамы, наблюдали за стрельбой. Один спокойно и заинтересованно, второй — нервно вздрагивая от каждого выстрела. Наконец, разрядив последний штуцер, дама обернулась к ним.

— Браво, Ваше Величество! Ни одного промаха! Полагаю, во всей Москве не найдётся стрелка, способного потягаться с вами! — по-немецки произнёс плотный мужчина в камзоле, богато расшитом золотым галуном и алмазами, и зааплодировал.

Женщина довольно улыбнулась, а взглянув на второго господина, зашлась весёлым смехом.

— Что-то ты, Андрей Иванович, сбледнул, — проговорила она, отсмеявшись.

— Я наделён излишне резвым воображением, Ваше Величество, — нервно усмехнулся тот. — Представил, что мне вздумалось прогуляться в саду под вашими окнами…

— Не бойсь, Андрей Иваныч, я не охочусь на своих министров. — Императрица прошла к бюро и уселась в кресло. — Зачем ты хотел меня видеть?

— Рискну навлечь на себя гнев Вашего Величества, но долг призывает меня вновь напомнить вам о главной обязанности монарха перед подданными — выборе наследника престола. Вы молодая женщина и, конечно же, к радости народа станете править не один десяток лет, однако ваши подданные не смогут спать покойно, покуда наследник не будет назван. Конечно, самым предпочтительным было бы, если бы Ваше Величество изволили сочетаться браком…

При этих словах лицо «алмазного» вельможи омрачилось, и он бросил быстрый тревожный взгляд на императрицу.

— Помилуй, Андрей Иваныч, какой уж нынче марьяж, чай, мне не двадцать лет… — Императрица с лёгкой досадой махнула рукой. — Что это ты выдумал…

— Тогда вариантов у вас немного, а именно всего три: ваша племянница, принцесса Мекленбургская, кузина Елизавета и сын её покойной сестры, герцог Голштинский.

— Потаскуху Лизетку в императрицы?! — Тёмные глаза Анны полыхнули гневом. — Кильского чёртушку[57]?! Да не бывать тому никогда!

И толстые пальцы, унизанные кольцами, сложились в увесистый кукиш, который Её Величество продемонстрировала поочерёдно обоим собеседникам.

— Петрушкину отродью неча делать на троне российском! Добро бы ещё Авдотьи Лопухиной отпрыски были, а не пьяной шлёнды, что портки всему гарнизону стирала да юбку заголяла перед всяким желающим!

Императрица, похоже, рассердилась не на шутку — вскочила и с прытью, совершенно неожиданной для её корпулентной фигуры, промчалась по кабинету.

— Стало быть, тем паче вопрос с престолонаследием надобно решить как можно спешнее, — мягко проговорил Остерман. — Как вы знаете, блаженной памяти государь Пётр Алексеевич[58] почили, не оставив распоряжений на случай своей кончины, и, стало быть, законную силу имеет завещание предыдущего монарха, сиречь, тестамент[59] государыни Екатерины Алексевны. А согласно ему трон наследовать должны Анна Петровна и её потомство, каковым является герцог Голштинский Петер-Ульрих, а после него — цесаревна Елисавет и её дети. Коль скоро — язык мой отказывается произносить сии слова — вы не оставите собственного распоряжения о том, кто унаследует по вам трон, престол перейдёт к одному из этих двоих.

Императрица вновь прошлась по кабинету уже спокойнее и остановилась возле окна. Остерман невольно поёжился, верно, представил в руках у той бьющий без промаха штуцер.

— Ваше сиятельство, — обернулся он к «алмазному камзолу», — хоть вы меня поддержите! Малодушное нежелание помышлять о блаженном успении не украшает монарха! Ежели б Пётр Великий с тщанием и серьёзностью подошёл к этому вопросу, у власти не оказались бы неграмотная баба[60] и лакей из Немецкой слободы[61], торговавший пирогами!

Увлёкшийся Остерман в ужасе прикусил язык, поняв, что сболтнул лишнего — ведь в этом случае дама, стоявшая перед ним, даже в смелых снах не могла бы мечтать о российском престоле. Однако Бирон, как ни странно, его поддержал.

— Зато благодаря его легкомыслию Россией теперь правит исконная императрица природного русского корня, — рассмеялся он. — Так что пути Господа неисповедимы! Но граф Остерман прав: не стоит бросать дело на самотёк. Ежели ты, душа моя, желаешь укрепить на престоле ветвь своего батюшки, не осквернившего фамилию браком с лифляндской портомоей, тебе следует прислушаться к его советам.

— Почему бы вам, Ваше Величество, уже теперь не объявить наследницей племянницу, Елизавету-Екатерину-Христину? Коль скоро вы и слышать не желаете о замужестве, более близких родственников у вас нет и уж, верно, не будет.

— Девочку невозможно сделать наследницей, покуда она не сменит лютеранскую веру на православную…

— Значит, надо сделать это! — воодушевился Остерман. — И как можно спешнее. Однако, если бы Ваше Величество соблаговолили дозволить вашему покорному слуге высказать своё ничтожное мнение, я бы посоветовал вам как можно скорее выдать принцессу замуж, а наследника выбрать из детей мужеска пола, что родятся в этом браке. Права на престол у мужчины всегда основательнее, нежели у женщины.

— Но ей всего тринадцать лет!

— И что с того? — Остерман хладнокровно пожал плечами. — В этом возрасте девица уже вполне годна к чадородству, и потом, ведь можно составить документ, назначив наследником будущего ребёнка от предстоящего брака. Впрочем, затягивать со свадьбой всё же не стоит. А чтобы разрядить обстановку и поумерить пыл некоторых гвардианов, я бы предложил вам удалить цесаревну Елизавету из Москвы. Мне донесли, что вокруг Её Высочества сызнова семёновцы крутятся…

Императрица, усевшаяся было за бюро, свирепо грохнула кулаком по полированной столешнице. Кокетливый, дорогого дерева гарнитур отозвался жалобным скрипом.

— Так и не уймётся? Ну хорошо, я ей растолкую, что пристало русской царевне! — Она обернулась к Бирону. — Распорядись, мой свет, чтобы выяснили, кто из гвардейцев дорогу в Покровское не позабыл. Пускай отправят их по дальним гарнизонам, да чтоб в тех же чинах[62], в каких здесь служат. А по Лизетке монастырь плачет…

— Не торопись, душа моя. — Бирон поправил завернувшийся манжет батистовой рубашки, с явным удовольствием встряхнул тонкими дорогими кружевами. — Что до Семёновской кодлы, разобраться с ними и впрямь не помешает, а с цесаревной я бы поспешествовать не стал. Отправить её в какую-нибудь вотчину от Москвы подале, чтоб носу оттуда не казала — и покуда довольно с неё. Но вот что давно уж пора сделать, так это позаботиться о собственной безопасности — восстановить Тайную канцелярию. Только неграмотная дура-баба[63] могла распустить главный столп, на коем трон российский зиждется.

Хмуря широкие чёрные брови, императрица задумчиво покачала малахитовое пресс-папье, в навершии которого расположился лежащий бронзовый лев, и взглянула на Остермана.

— Андрей Иваныч, подготовь указ о восстановлении. А то и впрямь крамольников развелось — ни Бога, ни чёрта не боятся…

------------------------

[57] «Кильским чёртушкой» Анна Иоанновна называла внука Петра Первого, Петера Ульриха Голштинского — будущего российского императора Петра Третьего, которого боялась и ненавидела всю жизнь.

[58] Речь идёт об императоре Петре Втором, умершем от оспы в четырнадцать лет.

[59] Завещание императрицы Екатерины Первой, согласно которому престол наследовали внук Петра Первого, Пётр Алексеевич, затем в случае его бездетной смерти Анна Петровна и её потомки, затем Елизавета Петровна и её потомки.

[60] Остерман говорит об императрице Екатерине Первой, второй жене Петра Первого, происходившей из лифляндских крестьян.

[61] Речь об Александре Даниловиче Меньшикове, фаворите Петра Первого, происходившем из низов. После смерти Петра он при помощи гвардии возвёл на престол его жену Екатерину и фактически единолично правил при ней Россией.

[62] При переводе из гвардии в полевые полки военные получали повышение на два чина. По сути, распоряжение императрицы означает разжалование.

[63] Бирон плохо знает русскую историю, а потому ошибочно приписывает роспуск Тайной канцелярии императрице Екатерине Первой, которая, упразднив Тайную канцелярию, просто передала её функции другому ведомству. А распущена она была при Петре Втором.

* * *
Кабы не стряпка Ефросинья — крупная, сдобная и румяная, как пироги, что выходили из её рук, — Алёшка давно бы уж помер с голоду. Ефросинья кормила целую армию дворовой прислуги, которая выполняла во дворце самую рутинную и чёрную работу — сенных и комнатных девок, портомой, истопников, трубочистов, конюхов и лакеев. С ухватом и горшками управлялась споро и ловко, и хотя особой изысканностью блюда не отличались, и ни цукербродов[64], ни оршадов-лимонадов она своим подопечным не подавала, Алёшка ел её стряпню с бо́льшим удовольствием, нежели деликатесы, вышедшие из рук цесаревниного мундкоха[65] и его подручных. Ибо искусство сих, последних, он оценить возможности не имел — несмотря на непринуждённую обстановку за столом, он почти ничего не ел, а если вдруг удавалось проглотить кусок-другой, не чувствовал вкуса и даже не понимал, что именно кладёт в рот. Он вообще в присутствии Елизаветы не мог ни есть, ни разговаривать, только глядел на неё, глаз не отводил.

Ефросинья сразу же взяла Алёшку под своё крыло — кормила, опекала, а заодно защищала от излишнего внимания девок и молодых баб, что не давали ему проходу.

Этим утром после обедни, когда служба закончилась, регент оставил весь клир репетировать — близился праздник Вознесения Господня, и он желал разучить к нему новые распевы. Так что, когда Алёшка вернулся во дворец, завтрак в парадной трапезной уже подошёл к концу.

На поварне было душно и жарко, Ефросинья гремела чугунками и сковородами, а на столе стояли укрытые льняными ширинками пироги. Она выдала Алёшке здоровую, как блюдо, миску с пшённой кашей, и он, несмотря, на жару, пристроился в углу возле печки — это было его любимое место, как в детстве. Вспоминался родной дом, и если прикрыть глаза, можно было представить, что это мать толчётся у печи. Правда, мать всегда пела за работой, а Ефросинья трудилась молча.

Он уже одолел половину своей каши, когда на поварню заглянул управляющий Василий Лукич.

— Фроська! — рыкнул он. — Есть у тебя тут кто из дармоедов? Харчи привезли, надобно телегу разгрузить. Где Филька-конюх?

— А мне почём знать? — фыркнула Ефросинья. Лукича она не боялась и, как казалось Алёшке, недолюбливала. — У меня тут не конюшня.

— А это кто там в углу? Нашёл время жрать! Ну-ка, малый, подь со мной, — велел он Алёшке.

Тот поднялся, и Василий Лукич, вглядевшись в лицо, замахал руками и мигом сменил тон.

— Это вы, Лексей Григорич? Не признал. Прощения просим, кушайте…

— Да мне нетрудно. — Алёшка приветливо улыбнулся. — С радостью помогу. Забыл уж, когда делом настоящим занимался.

Следом за управляющим он вышел на задний двор, где стояла телега, запряжённая сытой чубарой лошадкой. На повозке громоздились ящики, вёдра, бочки и мешки с продуктами, а рядом прохаживался давешний подрядчик, Савва Евсеич.

Подхватив на плечо куль с мукой, Алёшка поволок его на поварню, а Лукич отправился разыскивать ещё кого-нибудь из мужской прислуги.

Минут сорок Розум в компании Фильки-конюха, всё-таки выловленного где-то Лукичом, таскал провиант в кладовую и на ледник. Лукич с Саввой считали мешки, делая пометки в длинном списке, что управляющий держал в руках, подслеповато щуря глаза. Почти полгода сытой и физически необременительной жизни дали себя знать — Алёшка устал. И оттащив последний мешок с крупой, плюхнулся в теньке возле заднего крыльца на землю, стараясь отдышаться.

Василий Лукич о чём-то негромко беседовал с Саввой. Наконец, подрядчик влез на телегу и подобрал вожжи.

— Остальное когда привезёшь? — крикнул вслед ему Лукич.

— Завтра к обеду, — ответил Савва, и лошадка, мотнув лобастой головой, прытко взяла с места.

Немного отдышавшись, Алёшка отправился на поварню — доедать кашу. После беготни с пудовыми мешками о завтраке не осталось даже воспоминаний. Ефросинья уже давно убрала миску с недоеденной остывшей кашей, но, увидев разочарованное Алёшкино лицо, выдала ему огромный кусок свежей кулебяки и кружку с квасом.

— Дякую, титонька Фрося[66], — поблагодарил он, вмиг расправившись с пирогом. — У тебя пироги вкуснее, чем у мундкоховых пекарей. Можэ, тебе помогти чем надо? Воды наносить або дров?

Польщённая Ефросинья довольно улыбнулась.

— Покуда всё есть. Отдыхай, Олёша. Загонял тебя Васька? Ему, аспиду, только попадись! Горазд на чужом горбу в рай ездить…

Она от души грохнула ручкой ухвата об пол, и откуда-то сверху, должно быть, с буфета, под ноги Алёшке упал плотный бумажный свиток. Алёшка подобрал.

— Что-то упало у тебя, титонька Фрося…

— То не моё. Васька позабыл, — фыркнула Ефросинья и зашуровала в зеве печи кочергой. — Заходил квасу выпить, на полку сунул и позабыл…

Алёшка развернул плотный лист серой плохой бумаги и прочёл: «Наряд на харч для малого двора на месяц иуний».

— Да ты никак грамоте учён? — изумилась Ефросинья. — А сказывали, из простых казаков…

Но Алёшка её уж не слушал. Глаза бежали по строчкам и то, что он видел, приводило в изумление:

«Солонины пять фунтов — плачено девяносто пять копеек, муки пшеничной два пуда — плачено один рупь десять копеек, масло коровье полпуда — плачено один рупь и шестьдесят три копейки…»

— Я передам Василию Лукичу, — пробормотал Алёшка и выскочил с поварни.

---------------------

[64] Бирон плохо знает русскую историю, а потому ошибочно приписывает роспуск Тайной канцелярии императрице Екатерине Первой, которая, упразднив Тайную канцелярию, просто передала её функции другому ведомству. А распущена она была при Петре Втором.

[65] Мундкох — заведующий кухней, главный повар.

[66] Спасибо, тётушка Фрося.

* * *
Из открытого окна тянуло прохладой. За два десятка лет в Митаве[67] Анна отвыкла от одуряющей духоты московских теремов. Там дрова стоили немалых денег, а чтобы протопить огромный каменный дворец, требовался их целый воз, вот и приходилось экономить — беречь каждое полено. Так что первые годы она непрерывно зябла в своём неуютном неустроенном дворце, где даже летом ходили промозглые сквозняки. Позже, то ли от набранного дородства, то ли просто привыкла, но мёрзнуть она перестала, и прохлада в комнатах, особенно в спальне, начала даже нравиться.

Анна вздохнула и, приподнявшись на локте, взглянула на похрапывающего рядом мужчину. Разговор с Остерманом оставил на душе неприятный осадок. Она и сама понимала, что должна быстрее определиться с наследником. Конечно, сходить в ближайшее время в могилу Анна не собиралась — только-только жить по-настоящему начала! Не считать же жизнью унылое прозябание в курляндском глухоморье, где собственные подданные её искренне презирали и не ставили в грош. Униженные письма «дядюшке Петру» и «тётушке Катерине» с вечной мольбой выслать денег. Холодную вдовью постель, которую согревал не тот, кто сердцу мил, а кто волею судеб оказался рядом. Сыночка Карлушу[68], которого она вслух даже сыном назвать не может. За все эти лишения Господь должен ей не один десяток благодатных лет подарить.

Но всё же… всё же… Два года назад тоже никому и в голову бы не пришло, что тринадцатилетнему мальчишке надобно о наследниках печься. Казалось, впереди у него целая жизнь. А вот поди ж ты… Раз — и нет государя. Надо определяться, беспременно надо. Прав хитрый лис Остерман, полностью прав — ежели она внезапно преставится, на престоле быть Лизетке или принцу Голштинскому как ближним по крови к Петру Великому, чтоб ему, ироду, на том свете в самом большом котле гореть. Катюшкина дочь им не соперница. Добро бы ещё бойкая была, так ведь нет — нелюдимка, каких свет не знал. Ни нарядов ей не надобно, ни балов, ни театра, целыми днями готова в горнице с книжкой сидеть. И в кого такая уродилась? Катюшка-то огонь — весёлая, живая, вечно хмельная от вина и любви! А муженёк ейный и того хлеще — во всеми соседями пересобачился, собственных подданных до бунта довёл, чуть что не по его — бранился, аки пьяный конюх, да кулаки в ход пускал. С Катериной они, бывало, дрались так, что прислуга разнимала, боясь, как бы не поубивали друг друга. А эта — не от мира сего, слова лишнего не скажет, глаз не поднимет. Куда ей, мямле, страной править?

Но кому-то же надо трон передать. Кому? Мужу Христинкиному? И за кого её замуж отдавать? За своих, даже самых родовитых, не принято, по православному обычаю жена должна быть покорна мужу, а любой подданный, по сути, холоп государев. Выходит, наследница русского престола должна покориться собственному холопу? Сызнова ропот будет и в народе, и в шляхетстве[69], и в гвардии. За немецкого принца? Чтобы он правил Россией? Этого и вовсе никто не одобрит, даже попы.

Эх, кабы можно было Карлушу на трон посадить… Эка жизнь несправедлива! Иной государь никак наследника родить не может, то вовсе детей Господь не даёт, то девки одна за другой родятся, а ей Бог сына дал, а престол передать ему невозможно…

Анна завозилась, завздыхала, заохала, и лежащий подле неё Бирон открыл глаза.

— Что не спишь, душа моя?

— Не знаю. Не спится что-то… Всё слова Андрея Иваныча из головы не идут.

— А что тут думать? Всё верно он говорит. Выдавай Христинку замуж, а там видно будет, коли сына родит, так и вопрос отпадёт.

— А с Лизеткой что делать?

— Замуж выдать. Подбери ей какого-нибудь князька немецкого поплоше и пускай отправляется оловянные ложки считать да заплатки на простыни ставить. Отпрыски её Христинкиным не соперники будут. А покуда запри в деревне от Москвы подале, чтобы солдатня гвардейская к ней не липла. Тех, что в Покровском толпились, разогнать по гарнизонам. Я бы вообще на твоём месте старые гвардейские полки расформировал да в армию перевёл, а на их место набрал иноземцев да однодворцев из Малороссии. А к себе измайловцев[70] приблизить, они за тебя, матушка, головы сложить готовы.

Анна вздохнула и вдруг неожиданно для себя самой призналась:

— Боязно мне здесь, Эрнестушка, неуютно. Так и кажется, что все косо смотрят, ровно я немка какая. Я в Москве будто в западне, и силок вот-вот затянется… В Митаве и то покойней было. Там меня, конечно, не любили, но зато никто никакой крамолы супротив не затевал. А здесь… случись бунт, так и скрыться некуда…

Бирон широко зевнул и поскрёб грудь под ночной сорочкой.

— А не хочешь в Петербург воротиться? Там до Европы два шага, окружишь себя верными людьми да дипломатами, а сам город отстроишь, как тебе понравится, можешь и вовсе Анненбургом назвать. — Он хохотнул.

— Там, сказывают, нынче волки по улицам рыщут да ватаги разбойные.

— Вот и пошли верных людей, чтобы порядок навели и к твоему приезду всё приготовили, а как будет готово, мы и отправимся.

— Башковитый ты у меня, Эрнестушка, что бы я без тебя делала. — Анна нежно поцеловала его в висок. — Завтра же отпишу Миниху[71] — пусть в благообразие город приводит. А то всё стенает, что я его в этой дыре, аки в опале, держу.

----------------------

[67] Столица герцогства Курляндского, где после свадьбы с герцогом жила до вступления на престол Анна Иоанновна.

[68] Существует мнение, не снискавшее, впрочем, единодушия историков, что один из детей Эрнста Иоганна Бирона, Карл Бирон, был сыном Анны Иоанновны.

[69] дворянстве

[70] Имеется в виду новый гвардейский Измайловский полк, созданный Анной Иоанновной в противовес «старым» — Преображенскому и Семёновскому. Служащих в него набирали в основном из иностранцев.

[71] Бурхард Христофор Миних в описанное время был генерал-губернатором Санкт-Петербурга.

* * *
За окном пел соловей. Выводил рулады, щёлкал, свистел, словно плёл из звуков невесомые, ажурные кружева. Прасковья сидела на окне, слушала переливчатые трели и думала о том, почему песню соловья невозможно слушать без сладкой дрожи в душе. Жаворонка можно, зорянку, скворца, иволгу, а соловья — нет. Тут же сердце трепещет и мурашки по всему телу.

Соловей на несколько мгновений смолк, и Прасковья услышала осторожный шорох шагов, как ей показалось, под самым окном. Силясь разглядеть происходящее, она легла грудью на подоконник и высунулась наружу. Нос щекотнул тонкий и острый запах ландышей, стоявших в оловянной кружке на окне.

Старый дворец царя Алексея Михайловича был одноэтажным, но на каменном подклете, поэтому окна отстояли высоко от земли. Сперва Прасковья ничего не разглядела, да и соловей с новым пылом взялся за свою песню, и она решила было, что ей причудилось, когда в темноте весеннего сада шевельнулась тень, чуть более плотная, чем невесомый ночной эфир. Высокая фигура выступила на дорожку, белевшую в ночи свежим песком, и Прасковья вздрогнула. Она сразу узнала обладателя — ещё бы ей его не узнать! Второй месяц при взгляде на этого человека у неё внутри точно шквал проносился — ураганные порывы сдували все мысли, язык немел, а глаза не желали вести себя, как подобает очам благовоспитанной барышни — просто прилипали к его лицу, и отвести их не представлялось никакой возможности. А когда удавалось поймать его взгляд, Прасковью словно калёным железом припекало — всё тело покрывалось испариной, щёки наливались тяжёлым жаром, и дыхание сбивалось. Кажется, Мавра уже догадалась о мучениях подруги, во всяком случае Прасковья не раз ловила на себе её насмешливый взгляд.

Человек под окнами шевельнулся и вступил под сень деревьев, которая моментально его укрыла. Прасковья соскочила с окна и заметалась. Нет-нет! Спускаться в сад нельзя! Что скажет матушка, если узнает, что дочь бегает ночью по парку, мечтая встретиться с мужчиной, который к тому же ей вовсе не пара! Ведь она сотню раз повторила, что Прасковья должна вести себя безупречно, чтобы и малейшего пятнышка на честь фамилии не легло. Нет, это никак невозможно! Пусть Мавра милуется под кустом со своим Петькой, Прасковье, такое не подобает. Она из древнего почтенного рода, Нарышкины с государем в родстве были! Да ей даже смотреть в сторону простого певчего невместно! А уж если сестрица Настасья заглянет да не застанет её в светёлке, тут же домой к маменьке отправят…

Прасковья подхватила епанчу, лежавшую на сундуке возле двери, и выскочила из горницы.

Майская ночь окутала покрывалом запахов и звуков. Прасковья на несколько секунд зажмурилась, приноравливаясь ко мраку. Луна — крошечная полоска, не толще ногтевого обрезка, висевшая над деревьями, нынче была не помощница, а диаманты звёзд, разметавшихся по небосводу, хоть и делали его похожим на камзол графа Бирона, света давали чуть.

Наконец, глаза привыкли, и она закрутила головой, стараясь понять, куда удалилась замеченная из окна фигура. Деревья во мраке сделались огромными недобрыми великанами, что тянули к ней костлявые длинные пальцы, и Прасковье вдруг стало страшно, точно в темноте сада могло и впрямь таиться что-то опасное.

Плотно кутаясь в епанчу, словно укрываясь щитом, она нерешительно пошла по тропинке между деревьев, вздрагивая от каждого шороха, и пару минут спустя вышла к берегу пруда.

Гладь озерца отсвечивала тусклым свинцовым блеском, и сперва она никого не увидела, поскольку взгляд настойчиво шарил по берегу между кустов, и лишь когда негромкий всплеск привлёк внимание, Прасковья заметила его. Он плыл неторопливо и почти бесшумно. Над водной гладью, неподвижной и ровной, как зеркало, виднелась только голова с очень тёмными в ночном сумраке волосами. Наконец, из воды показались широкие плечи, затем грудь, покрытая редкими чёрными волосками, поджарый, как у молодого пса, живот, и… Прасковья, судорожно сглотнув, попятилась в густую тень кустарника, однако взгляда не отвела. Непроизвольно схватившись ладонями за щёки, она думала, что они, должно быть, светятся во тьме не хуже маяка.

Однако человек на берегу сияния не заметил. Он стоял, дожидаясь, когда ночной ветерок немного обсушит кожу, и как ни мало света давали новорожденная луна и россыпи звёзд, Прасковья видела его всего — от влажных тёмных завитков, падающих на лоб и плечи, до ступней босых ног, перепачканных в песке. От ужаса и восторга у неё вмиг пересохло во рту. А сердце… сердце, кажется, выскочило из груди и трепыхалось где-то прямо под жёсткой бронёй шнурованного корсажа.

Она понимала, что должна сейчас же уйти, а лучше убежать бегом, но не трогалась с места, продолжая с жадным любопытством и ещё каким-то новым, незнакомым чувством рассматривать человека на берегу. Он оказался сложён, как греческий бог — высоченный, широкоплечий с узкими бёдрами и длинными, мускулистыми ногами.

Лет пять назад она была с матерью и сестрой Настасьей в парке Петергофа, украшенном мраморными изваяниями греческих богов и богинь. Рассматривая исподтишка мраморного Аполлона и сравнивая его с живым мужчинами, Прасковья пришла к выводу, что совершенное тело — фантазия скульптора, и у живых людей таких не бывает.

Вновь она убедилась в этом, когда, как-то раз зайдя среди ночи к Мавре в комнату, наткнулась там на Петрушку Шувалова.

До тех пор ей не приходилось видеть голых мужчин, не считая памятного Петергофского Аполлона, и сравнение оказалось не в пользу Мавриного ухажёра. А само действо вызвало у Прасковьи отвращение и брезгливость, и, вспоминая увиденное, она с ужасом думала о том дне, когда матери придёт в голову выдать её замуж.

Но сейчас, рассматривая обнажённое тело казака-певчего, Прасковья с каким-то внутренним восторгом убеждалась, что Петергофский Аполлон, пожалуй, не так уж и совершенен, во всяком случае, ноги у казака точно были длиннее. И вдруг ей захотелось выйти из кустов туда, на светлую прогалину песчаного бережка, подойти к нему, положить горящие, как в лихорадочном жару ладони на влажную кожу и ощутить на своей талии его руки.

Она вдруг поняла, что совершенно не против очутиться лежащей на песке и почувствовать на себе тяжесть прохладного, остро пахнущего мужского тела… В памяти мелькнула согнутая в колене полная нога, мягкая выпуклость груди, под широкой мужской ладонью, ритмично движущиеся бёдра. Но картина эта вызвала не привычную опасливую гадливость, а резкий прилив жара к щекам, груди и там… внизу живота. Дрожащими пальцами Прасковья расстегнула застёжку замка у горла, и епанча с тяжёлым шелестом упала в траву у её ног.

Человек возле пруда потянулся, сладко, как после сна, повёл плечами и, подобрав вещи, стал одеваться. Вмиг Прасковья пришла в себя и в ужасе присела за кустом. Господи, стыд какой! А если он её заметит?! Чуть раздвинув ветки, она видела, как молодой мужчина натянул портки, широкую рубаху с расшитым воротом, отряхнул песок со ступней, подобрал сапоги и пошёл в сторону, где затаилась Прасковья. Подавив панический судорожный порыв бегом броситься назад ко дворцу, она, съёжившись, замерла за кустом. Мимо прошелестели шаги, казак прошёл так близко, что, протяни она руку, могла бы коснуться его ноги. От этой мысли вновь окатило жаром — уже не от вожделения, от стыда. На глаза навернулись слёзы. Ах, если бы можно было всё вернуть вспять! Вновь очутиться в своей горнице, слушая песнь соловья! Она бы захлопнула окошко, придвинула к двери сундук, зажмурилась, заткнула уши и носу из светёлки не высунула!

Шорох шагов стих и, десять раз прочитав «Верую»[72], Прасковья осторожно, стараясь не шелестеть, выбралась на тропинку. Колени мелко дрожали, зубы постукивали, будто в ознобе, и казалось, что она прошла пешком два десятка вёрст — так устала. Вмиг сгустившаяся тьма ночного сада, только что дышавшая сладострастием и негой, вновь сделаласьвраждебной. Зябко ёжась, Прасковья быстро пошла в сторону дворца, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не побежать — ей казалось, из-под каждого куста за ней следят внимательные глаза.

Однако, выйдя из зарослей, она замерла — предмет её нескромного интереса стоял под стеной дворца и, подняв голову, глядел на одно из окон. Устремив взгляд в том же направлении, Прасковья увидела фигуру в длинной рубахе, сидевшую на подоконнике. Бок её лизал мягкий свет трёхрогого шандала, видневшегося в глубине комнаты, и не слишком сильный, но приятный и хорошо поставленный голос негромко пел:

Где бы сил мне взять,

Чтоб тебя забыть?

Мне б тебя не знать,

Нежель так тужить…

Ах, мне стать бы горлицей,

Крылья развернуть,

Из оконца горницы

В синь небес нырнуть,

С высоты подоблачной

На грудь тебе упасть,

Чтоб в озерах глаз твоих

Навсегда пропасть.

Утонуть навеки в них,

Лечь на дно, на дно,

Если нежность губ твоих

Вкусить не суждено.

Умереть и в землю лечь,

Не дышать, не жить,

Горькою слезой обжечь,

Громом поразить.

Болью чтобы жгучею

Душу не сожгло.

Грозовою тучею

Не заволокло

Счастье быть с тобою

И тобой дышать,

Негою ночною

О любви шептать…

-----------------------

[72] Символ веры — одна из главных молитв в Православии, которую знал наизусть каждый православный человек. Во времена, когда часы были роскошью и, следовательно, редкостью, люди, если им нужно было выждать какое-то время, отсчитывали его при помощи чтения молитв.

Глава 5

в которой Алёшка защищает сирот, а Елизавета совершает странные поступки

Голос, лившийся из окна, пригвоздил Алёшку к месту. Негромкий и нежный, словно хрустальный колокольчик, он стройно выводил мелодию, звучал приятно и красиво, но невыразимо грустно. Словно это была не песня, а стенание в стихах. Боль наполняла каждый обертон, каждую ноту, и Алёшка стоял, будто поражённый громом.

Конечно, он сразу же узнал этот голос — немудрено! Всякий раз от его звуков по телу пробегали мурашки, и Алёшка то краснел, то бледнел, но до сих пор хрустальные колокольчики звучали только для смеха. Елизавета всегда была смешлива и беззаботна, словно птичка божья — говорила весело и приязненно, а на устах её цвела неизменная улыбка, и Алёшка не переставал удивляться, как сильно ошибся тогда, при первой встрече, отчего-то вообразив, что она ужасно несчастна.

Теперь же, слушая эту простую, протяжную песню, он чувствовал столько боли и слёз, что казалось, вот-вот захлебнётся ими и утонет. Выходит, всё же не ошибся?

Хлопнула дверь, прозвучали быстрые тяжёлые шаги.

— Сызнова слёзы льёшь?! — донёсся до него сердитый голос Мавры. — Сей момент прекрати! Сколько ж можно душу себе рвать? Или грудницу захотела?

Песня смолкла, и послышались настоящие всхлипы, уже не пытавшиеся притворяться вокальными экзерцициями.

— Не могу я, Мавруша… Дня не проходит, чтобы не вспомнить… Каждую ночь он мне снится… И ведь никаких надежд свидеться. Даже письмо второй месяц отправить не могу. Кирилл Иванович давеча обещал найти, с кем передать, и как в воду канул, третью неделю глаз не кажет…

— Ну полно, голубка моя. — Обычно насмешливый голос Мавры прозвучал непривычно нежно. — Этак убиваться — сердце надорвёшь. Кому, кроме твоей сестрицы черномазой, радости будет, коли ты себя тоской в гроб загонишь? Ну-ка, утри глазки! Неча эту жабу вавилонскую тешить, будет с неё плезиру, что толстым гузном на трон батюшки твоего уселась.

— А кому я нужна, Мавруша? У меня ж никого нет, все на том свете: и батюшка с матушкой, и сёстры, и братец Петруша… Так, может, и мне туда пора?

— В постелю с галантом тебе пора! — фыркнула Мавра. — Сразу всю дурь из головы-то и выдует. По сторонам глянь! Данила по тебе уж не первый год сохнет. Кого тебе ещё надо — красавец, балагур, велишь за ради себя в огонь кинуться — кинется. И в амурных делах зело искусен — истинный Геркулес.

— А сие откуда ведомо? — В чуть гнусавом от слёз голосе Елизаветы прозвучало подозрение.

— Сказывают, — хмыкнула Мавра. — В общем так, голубка: не хочешь Данилу, найди себе другого, но чтобы амантом обзавелась, считай, что тебе лекарь прописал. Как микстуру — нравится-не нравится, а пить надобно! Ещё того не доставало, что б ты у меня на руках с тоски зачахла… Себя не жалко, обо мне подумай — как я на том свете государыне в глаза смотреть стану? Она ж с меня слово взяла, что о тебе, непутёвой, заботиться буду. Фу! А комарья-то напустила…

Сверху зазвенели стекла, и окошко захлопнулось, сделав голоса неслышными.

* * *
Потревоженный соловей вновь засвистал над головой. Человек, бесплотным духом скользивший за парочкой, что битый час таскалась по парку, проводил внимательным взглядом скрывшуюся за дверью даму и только после этого осторожно выбрался из кустов на тропинку.

Ай да Парашка! Вот тебе и постница, вот тебе и недотрога! Он и раньше замечал, что стоит появиться поблизости хохляцкому лапотнику, как та вся пунцовеет… Впрочем, на него все дамы, барышни, девки и бабы засматривались, не одна Прасковья.

Однако такого он и заподозрить не мог! Влюблена по уши. Да не просто влюблена, изнывает от чувственного томления. Вон как вся заалела — чистый розан, даже похорошела, и глазки заблестели, и бледные губки приоткрылись, пока разглядывала голого мужлана. Думал, вот-вот на шею ему бросится. Вот была бы потеха! Он усмехнулся.

Конечно, посмотреть там было на что, да только не Парашке те стати оценить… Или он ошибся и она давно уж не девица? Да нет, сие вряд ли. Кому она нужна, моль блёклая? Даже страшненькая, но живая Мавра легко обошла бы на скаку пресную Прасковью. Стоило подумать о Мавре, как воображение тут же нарисовало игривые видения, от которых бросило в жар, и пришлось потратить некоторые усилия, чтобы их отогнать.

А может, он зря не обращал на Прасковью внимания? Нынче разрумянившаяся, она стала почти хорошенькой. Может, стоит за ней приударить? Девочка созрела, соком налилась, и если воспользоваться случаем и, как пишут в романах «сорвать этот бутон», она быстро во вкус войдёт, как говорится — девичий стыд до порога: как переступила, так и забыла. Невеста она для такой голытьбы, как они с братцем, куда как завидная! Даже и мечтать об этакой не приходится — шутка ли, с Романовыми в родстве! А вот ежели начнёт девица к нему на сеновал бегать, тогда и разговор иной. Постараться, чтобы то стало всем ведомо, и можно Елизавете в ноги броситься — дескать, люблю больше жизни, и в блуде жить душа болит! Бабы такое страсть как любят, Елизавета не исключение, глядишь, и разрешит жениться. Особливо ежели повезёт, и Парашка затяжелеет. Тут уж будет не до того, чтобы чиниться да высокородными пращурами чваниться — грех бы венцом прикрыть.

Услышанное под окном тоже казалось интересным. Мавра-то какова! Тоже ещё лекарка выискалась! Вот уж верно говорят: всяк чижик о своём поёт… Он хмыкнул. Впрочем, сие ему даже на руку. Зря, что ли, костьми лёг, чтобы Алёшку Шубина из Москвы выдворить? Судя по тому, что только что услыхал, Елизавета не торопится образовавшуюся ваканцию закрыть. А значит, никого у ней на примете нет. Это хорошо, это ему в масть. Пройдёт несколько месяцев, и природа своё возьмёт — Лизетка натурой горяча, вся в матушку, диво, что полгода-то без любезника выдержала, не иначе и впрямь Шубина своего любила. Ну да и ладно, тот больше не помеха, он и Ревель-то скоро с нежностью вспоминать будет, назад ему никогда не воротиться. Не до седых же волос Лизетка его ждать станет. Утешится. Немного настойчивости да томных взглядов, а там она и не заметит, что ей уж новый галант[73] постелю греет и не хуже Шубина.

Главное, чтобы никто вперёд не управился. Плохо, что лапотник тоже разговор слыхал. Коли не дурак, может докумекать…

Да ну! Он презрительно фыркнул. Чтобы дочь императора пусть даже от полковой потаскухи да с простым певчим, что вчера коров пас, слюбилась — не может такого быть! Впрочем, баба есть баба, у них весь ум промеж ног.

_________________________________

[73] любовник

* * *
Больше всего Алёшка боялся, что Савва приедет с утра, пока он на службе. Это было бы весьма некстати — ябедничать Лукичу не хотелось, он собирался разобраться с подлым подрядчиком своими силами.

Вчера прямо с поварни он бросился к себе в каморку и тщательно переписал весь «наряд», после чего отнёс бумагу Лукичу, а сам отправился на базар.

До позднего вечера с чернильницей на шее и пером за ухом Алёшка ходил по рынку, приценивался к каждому из указанных в списке подрядчика товаров и, не доверяя собственной памяти, тщательно записывал в свой листок. Конечно, у разных торговцев цены отличались — иной раз весьма, но даже самые высокие из них были гораздо ниже тех, что значились в «наряде» Саввы. А уж учитывая, как яростно тот торговался с каждым из купцов, плата за иные продукты превышала затраченное почти вдвое.

Чтобы составить полную картину, Алёшка заглянул ещё на два базара, не таких крупных, как в Охотном ряду, но тоже на Москве известных — там цены оказались и того ниже.

Всю обратную дорогу раздумывал над ситуацией. Конечно, Савва трудится не задарма. Услуги его либо сговорены на определённую сумму и никак с затратами на продукты не связаны, либо же, наоборот, подрядчику выдано некоторое количество денег, и чем дешевле он закупит провиант у купцов, тем больше останется ему лично. Ни в том, ни в другом случае нет надобы расписывать в «наряде» завышенные цены.

К обеду и ужину Алёшка опоздал и вновь столовался на поварне у Ефросиньи, на сей раз вместе с крепостной прислугой. Однако был настолько погружён в свои размышления, что почти не замечал происходящее вокруг и даже на подначки девок не отвечал, хотя обычно за словом в сундук не лез.

После ужина он разыскал Василия Лукича, но расспрашивать про Савву напрямую не стал, а сделал вид, будто хочет присоветовать в подрядчики приятеля-земляка, на что Лукич довольно холодно ответил, что с Саввой Евсеичем не первый год дела водит и отказываться от его услуг не собирается, поскольку тот человек проверенный, солидный, харч поставляет добрый и в срок, да и вообще услуги его контрактованы и оплачены наперёд.

Заснуть Алёшка не мог долго, всё вертелся на своём сундуке, будто ему в тюфяк гвоздей напихали и, наконец, решил сбегать на пруд искупаться. Днём лезть в воду на виду у всего парка он, конечно, не отважился бы, а поздним вечером риск попасться кому-то на глаза был невелик, и Алёшка спустился в сад и с удовольствием выкупался. Вода была ещё холодной, и он порядком продрог, это помогло отвлечься и отогнать настойчиво, будто овод, гудевшие мысли.

Однако песня и подслушанный под окошком разговор вновь развеяли сон, повернув помыслы в иное, но столь же бурное русло. Заснул Алёшка лишь под утро.

Не выспался ужасно. На службе зевал, забывал текст тропарей и вообще соображал настолько туго, что по окончании литургии регент хмуро буркнул:

— Коли ещё раз на клирос с похмельной рожей явишься, государыне цесаревне доложу! Оне за этакое непотребство живо тебе от службы откажут, и поедешь обратно в свои хохляцкие палестины коров пасти!

Препираться и оправдываться Алёшка не стал — торопился во дворец, опасаясь, как бы не пропустить приезд подрядчика. Не слишком представлял, что станет делать, когда его встретит, одно знал твёрдо — он должен защитить Елизавету во что бы то ни стало.

Не опоздал. Когда примчался на задний хозяйственный двор, сразу увидел знакомую чубарую лошадь, телегу и снующих туда-сюда мужиков с мешками. Савва вместе с Лукичом, как и накануне, наблюдали за работой. Алёшка к ним не полез, присел в тени возле поленницы, ожидая, когда всё разгрузят.

Наконец, последний мешок на плечах кузнеца Гордея уехал в кладовую, и Лукич отпустил мужиков. Едва те скрылись из виду, он достал из-за пазухи кошель и отсчитал Савве горсть серебряных рублей. Тот пересчитал и вернул несколько штук управляющему.

— Держи. Твоя доля.

Ссыпав монеты в увесистый кожаный мешочек, Савва убрал его за ворот кафтана и хлопнул управляющего по спине.

— Ну, бывай, Василий Лукич.

Не спеша влез на телегу и разобрал вожжи. Алёшка понял, что пора — вышел из-за поленницы и приблизился к подрядчику.

— Савва Евсеич, — окликнул он, — а дозвольте полюбопытствовать, отчего вы солонину по девятнадцати копеек за фунт продаёте, когда сами за двенадцать покупали?

Савва скользнул взглядом по латанной сорочке — любимой, матушкой вышитой, — измятым шароварам и обернулся к Лукичу:

— Что-то у тебя, Василь Лукич, холопы больно дерзые стали, видать, давно ты их уму-разуму на конюшне не учил.

И хлопнул вожжами. Лошадь тронула было с места, но Алёшка ухватил её под уздцы.

— Ты вор и мошенник! — крикнул он. — Хватает же окаянства сироту обирать!

Нешироко замахнувшись, Савва полоснул кнутом. Острая боль, словно калёным железом ожгла щёку, плечо и бок, в голове словно что-то лопнуло, и вмиг потемнело в глазах…

* * *
Когда Алёшка пришёл в себя, оказалось, что за плечи и за руки его держат трое мужиков, почти у ног его на траве, скрючась, стонал Савва, а Лукич, зелёный, как грядка с горохом, пучил глаза куда-то за плечо Алёшки. Тот попытался обернуться и тут же получил тычок в бок от одного из державших, однако всё же успел увидеть несколько человек, что стояли возле заднего крыльца, и в их числе цесаревну Елизавету.

— Что тут происходит? — услышал Алёшка знакомый голос, но узнал его с трудом — сей момент в нём не было ни ласки, ни весёлости.

— Извольте видеть, государыня цесаревна, — мелко кланяясь, зачастил Лукич, — певчий капеллы Вашего Высочества, Алёшка Розум, подрядчика вашего, Савву Евсеича, чуть до смерти не уходил.

— За что? — спросила Елизавета, и голос стал ещё холоднее и неприязненнее.

— Кубарь[74] и бражник[75], — пояснил Лукич, не глядя на Алёшку, — упился, аки свинья, и учинил забиячество.

Алёшка понимал, что должен срочно оправдаться, но как обычно в присутствии Елизаветы словно в столбняк впал.

— Ясно, — отозвалась цесаревна, и теперь в голосе прозвучала брезгливость. — Распорядись, Василий Лукич, уволить его от моего двора.

Слова эти волшебным образом вернули Алёшке дар речи. Одна мысль, что больше никогда её не увидит, удесятерила силы. Он рванулся, и трое мужиков полетели в разные стороны. Кто-то сдавленно ахнул, когда он бросился к Елизавете, кажется, это была Прасковья Нарышкина, братья Григорьевы кинулись наперерез, выхватив шпаги, а на Алёшкиных плечах повисло уже четверо мужиков.

— Ваше Высочество! — Алёшка задыхался. — Всё было не так! Это ложь! Я не пьян! Я вообще вина не пью!

Он встретился с её взглядом, и земля привычно ушла из-под ног, словно в зыбучих песках очутился.

— А как? — спросила цесаревна, глаза её словно заледенели.

Алёшка неким шестым чувством понял, что если отведёт взгляд, она уйдёт, и его вышвырнут вон, как шелудивого кутёнка, и тогда уж он точно не сможет её защитить.

— Этот человек, — Алёшка мотнул головой в сторону Саввы, стонавшего всё более жалостливо, — обманывает Ваше Высочество. Я собственными глазами видел, как он покупал продукты к вашему столу чуть не вдвое дешевле, чем писано в его «наряде».

Внезапно сделалось так тихо, что стало слышно, как весело тенькает где-то синица. Даже стенавший Савва мгновенно смолк.

Что-то неуловимо изменилось в глубине Елизаветиных очей.

— Это правда? — негромко спросила она и обернулась к Лукичу.

— Христом богом, Ваше Высочество… — взвыл тот, кланяясь, как ванька-встанька, — Савва Евсеич — честнейший негоциант, третий год вам верой и правдой служит… Не единожды дезавантаж[76] терпел, лишь бы к столу Вашего Высочества всё в срок и наисвежайшее доставить…

— Ваше Высочество, — Алёшка дёрнулся в руках своих стражей, по-прежнему продолжая глядеть только на цесаревну, — Василий Лукич от подрядчика мзду имеет, оттого и защищает его. Он только что деньги получил за свой обман. Дозвольте, я вам свою роспись покажу…

Лукич заверещал, но Елизавета резко оборвала его:

— Помолчи, Василий Лукич! — И взглянула на мужиков, державших Алёшку: — Отпустите его.

Алёшка почувствовал, как вывернутые, точно на дыбе, руки очутились на свободе и невольно потёр запястья, прежде чем достать из-за пазухи листок со своими каракулями.

— Вот, Ваше Высочество, — он протянул бумагу Елизавете, — здесь цены на всю снедь, что Савва Евсеич привёз. Все, какие на рынке были. Ежели сравнить с тем, что в наряде указано, то видно — этаких цен ни у одного из купцов нет.

Елизавета взяла бумагу, но смотреть продолжала на Алёшку.

— Отчего же ты сразу ко мне не пришёл? Не сказал? Зачем в драку полез?

Алёшка нахмурился.

— Не по мне это — доносить да наушничать, — проговорил он тихо. — А драться я б и не стал, кабы он меня кнутищем не оходил.

Елизавета вдруг протянула руку и коснулась его щеки там, где ременной хвост мазнул по лицу и где, судя по саднящему ощущению, наливался багрянцем рубец. Алёшка длинно вздрогнул всем телом, но не от боли, которой не почувствовал — лёгкое касание тонких пальчиков, почти невесомое, пронзило будто удар молнии.

— Ишь, допытливый… — Губы её дрогнули в усмешке. — А скажи, казак, тебе-то что за резон мои деньги считать? В чём твоя корысть? — Глаза Елизаветы чуть заметно сузились.

Алёшка опустил голову.

— Последнее это дело — у сироты воровать, — чуть слышно сказал он. — Господь беззащитного от злых козней защищать заповедал.

Когда он вновь осмелился поднять на неё глаза, то едва поверил им от изумления — Елизавета улыбалась, а из глубины больших лазурных очей, словно солнечные лучи по озёрной глади, разливалось тепло.

— Что ж… Спасибо тебе, Алёшка Розум.

___________________________________

[74] драчун

[75] пьяница

[76] убыток

* * *
Елизавета полулежала в ворохе подушек. Подол синего, расшитого серебром кунтуша[77] открывал до колен изящные стройные ножки с тонкими щиколотками. Мавра, сидевшая возле постели на низкой скамеечке, ловкими движениями массировала миниатюрные красивой формы ступни.

— Ну? — не выдержала она, наконец. — Ты мне расскажешь что-нибудь? Или так и будешь молчать, аки ёрш в садке?

— Любопытная овца — волку корысть, — усмехнулась Елизавета. — Чего там рассказывать-то? Всё так и есть, как казак говорил: цены в бумагах чуть не вдвое выше настоящих, Иван съездил на рынок, проверил. И ведь не первый год уж они меня так сладко кормят. Этот Савва Евсеич сатане в дядьки[78] годится — школить да хитрости учить.

— А Лукич?

— И Лукич ему под стать… — Елизавета вздохнула и добавила грустно: — Батюшка его в люди вывел, а он у меня воровал…

— Не грусти! — Мавра принялась так усердно тереть ступни, что их словно огнём припекло, Елизавета поморщилась. — Эка невидаль — вороватый управляющий! Вот кабы он честным оказался — было бы чему дивиться! Но певчий-то каков!

Елизавета улыбнулась, чувствуя, как теплеет на душе.

— Знаешь, Мавруша, тронул он меня… Надо же… Защитить решил, с Лукичом связываться не побоялся. Да не с ябедой прибежал, а сам их усовестить хотел…

— Дурак дураком, — согласилась Мавра. — Но до чего хорош! Загляденье! Жаль, что мужицкого корня, царской дочери не пара.

— Тьфу! — в сердцах плюнула Елизавета. — Ты ни о чём другом думать не можешь?

— А о чём думать-то? Покуда песенки свои слезливые сочинять станешь, так и вся жизнь мимо пройдёт…

— Это верно. — Елизавета грустно опустила голову. — Пройдёт — не воротишь… Как у Аннушки моей прошла… Вот уж я старше неё на год стала…

— Не казнись, голубка моя! — Мавра легко поцеловала нежную розовую кожу ступни рядом с выступающей косточкой, — И не надо было туда ездить… Кабы Анна Петровна могла, она б и сама тебе велела не приезжать. Ей приятнее будет, что ты её живой помнишь. Что в гробу? Тлен! Душа уж давно в раю, а значит, и незачем на тленное тело глядеть…

— Не утешай меня, Мавруша, я себе до самой смерти не прощу, что смалодушничала и не простилась с ней…

— Что ты с Лукичом делать собираешься? — Мавра резко переменила тему. — В шею гнать подлеца?

— Из управляющих уволю. А вовсе выгонять не стану — коли пожелает, может в дворцовой прислуге остаться.

— Останется он, как же! — фыркнула Мавра. — Он на твои деньги лавку откроет и примется народишко обдирать. Гони мерзавца вон, да пускай сперва вернёт, что уворовал.

— Бог ему судья… — вздохнула Елизавета. — Прощу. Может, и мне Господь за то какой грех простит…

— Где теперь управляющего искать станешь? — Мавра опять постаралась отвлечь подругу от грустных мыслей. Елизавета про себя усмехнулась невесело — будто можно было её отвлечь…

— Нигде не стану. — Она села и подтянула колени к груди. — Я решила в управляющие этого певчего взять, Розума. Какое прозвание забавное! Ежели согласится, конечно…

И Мавра вытаращила глаза.

__________________________

[77] Кунтуш — верхняя женская одежда, в восемнадцатом веке часто использовалась в качестве домашней.

[78] В дворянских семьях так назывался крепостной слуга-наставник при мальчике.

Глава 6

в которой господа играют в карты, Алёшка занимается хозяйством, а Елизавета меняет место жительства

Вторую неделю Алёшка корпел над расходными книгами. Счислению он был обучен, умел слагать, вычитать и даже о пифагорьевой лествице[79] имел представление, однако предложение Елизаветы привело его в робость — какой из него управляющий? А ну как не справится? Василий Лукич, хоть и воровал безбожно — чем больше Алёшка штудировал расходные книги, тем яснее это видел, — однако управлял дельно, хозяйство под его рукой процветало. Алёшка же, каким бы честным ни был, вполне мог пустить по миру и саму цесаревну, и её людей. Просто потому, что представления не имел, с какого боку к этому делу подступиться.

К концу второй недели он практически впал в отчаяние — во что, дурак, ввязался! Собственно, подписался на сие авантюрство он по единственной причине — управление имением давало повод напрямую общаться с Елизаветой. Даже если бы ему сказали — не справишься, тебе отрубят голову, он рискнул бы ради этой возможности. В тот момент совершенно не думалось, что его неопытность ударит в первую очередь по той, ради кого он готов был лишиться головы. Эта запоздалая мысль пришла позже и ужаснула Алёшку — что он натворил! Ведь убытки от неумелого управления нанесут благосостоянию Елизаветы вреда куда больше тех несчастных нескольких десятков рублей, что украл лукавый бурмистр.

Надо было срочно бросаться Её Высочеству в ноги и молить, чтобы уволила его от новой должности, пока не наворотил непоправимых бед, но останавливала мысль, что тогда он неминуемо уронит себя в её глазах.

Алёшка потерял сон и аппетит и уже совсем было решился просить об отставке. Но как-то вечером после ужина, когда люди разошлись и на поварне остался он один, уныло гоняя по миске гречневую кашу со шкварками, Ефросиния спросила:

— Что-то ты, парень, не ешь ничего. Посерел, похудел, улыбаться перестал… Беда какая стряслась?

От отчаяния и тоски Алёшка вывалил на голову стряпке все свои горести и сомнения.

— Попробуй с Миной Тимофеевичем потолковать, — посоветовала Ефросиния. — Он мужик дельный. На нём всё хозяйство держится. Васька-мироед без Мины давно бы уж именье разорил, с его-то жадобой.

— А кто это? — вскинулся Алёшка.

— Староста наш. Хороший мужик. Совестливый и трудяга, каких мало.

Рано утром, ещё до службы, Алёшка отправился в село к старосте. Лет тому было, наверное, под пятьдесят или чуть меньше, высокий, статный, бородатый, словно кержак, с внимательными глазами и хмурым взглядом. Мина Тимофеевич выслушал Алёшку и кивнул:

— Конечно, ваше благородие, чем смогу, пособлю, раз этакое дело. У нас имение небольшое, людей не слишком много, ярых безобразников и лентяев нет. Разберётесь.

— Вот спасибо, Мина Тимофеевич! — Алёшка облегчённо улыбнулся, наверное, в первый раз за последние недели. — Только не зовите «благородием», я из казаков, у нас панов нет.

--------------------

[79] таблице умножения

* * *
Пятеро мужчин в одной из горниц дворца играли за столом в карты. За распахнутым в сад окном шелестел дождь, пахло мокрой пылью и сырой землёй.

Пётр Шувалов внимательно следил за быстрыми, сноровистыми пальцами мешавшего колоду. Не то чтобы он не доверял Ивашке Григорьеву, вечному приятелю-сопернику, скорее, любовался ловкими и какими-то плавно-текучими движениями. Сам-то был неуклюж, вечно всё ронял и рассыпал.

Григорьев сдал расклад, выложил рядом с талоном[80] козырь — бубновую даму и взял ближайшую стопку карт. Потянули свои и остальные. Пётр исподтишка следил за партнёрами — брат Алексашка хмурил белёсые брови, как всегда, когда приходилось напряжённо думать. На лице Михайлы Воронцова застыло скучливое выражение — карт он не любил и играл редко, совсем уж от нечего делать. Впрочем, получалось это у него неплохо, Пётр подозревал, что от скупости, ибо Михайло даже с небольшими деньгами расставался мучительно. Зато кукольно-смазливая физиономия Данилы перекосилась от досады. Пётр внутренне усмехнулся, значит, карты у него не ахти. Данила играл хуже всех и эмоции скрывать не умел — все его мысли, как в раскрытой книге, читались с беглого взгляда, — а потому вечно проигрывал.

Ничего, зато его бабы любят. Вон и Елизавета, похоже, не устояла. Во всяком случае, на последней охоте они довольно долго отсутствовали и появились вместе. И улыбается она ему как-то по-особенному. Пётр невольно вздохнул. Не то чтобы он сам стремился в галанты к цесаревне, особливо после неприятностей, постигших Алёшку Шубина, но всё равно брала досада, что дамы горазды видеть лишь нарядный фасад, даже если, как говаривал камердинер Прошка, обладатель видом орёл, а умом тетерев. Вот и неглупая, циничная Мавра нет-нет да и поглядывала на Данилу.

Он встретился глазами с младшим Григорьевым, Ивашка украдкой бросал на соперников быстрые острые взгляды. Тоже следит за лицами, понял Пётр. Надо же, два родных брата, а какие разные. Ивашке палец в рот не клади — не то что руку отгрызёт, целиком сожрёт, не поперхнётся.

Он внимательно рассмотрел расклад, снёс шестёрку треф, затесавшуюся во вполне приличную компанию, взамен из прикупа взял тоже шестёрку, но козырную. Оценил перспективы — верная взятка только одна, ещё пара сомнительных.

Когда не рассеивался умом, Пётр играл неплохо, хорошо помнил вышедшие карты и довольно быстро соображал, однако стоило отвлечься, начинал делать ошибки, чем часто пользовался лукавый Ивашка. Сам он обладал поистине дьявольским талантом: болтать, слушать, видеть и думать одновременно.

— Слыхали новость, господа? — словно прочитав его мысли, проговорил тот, рассматривая свои карты. — Государыня восстановила Тайную канцелярию.

— Дела… — выдохнул Алексашка.

— И кто начальником? — поинтересовался Воронцов.

— Ушаков. Тот, что при Петре Андреевиче[81] на вторых ролях был, — пояснил Иван.

— А нынче, значит, в премьеры[82] вышел? Неплохой карьер! — Пётр усмехнулся.

— Но он же старый совсем, — протянул Данила.

— Зато дело знает преизрядно. Он и прежде там всем заправлял, токмо числился под рукой графа Толстого. — Михайла поморщился.

— Я это всё к чему, господа… — вкрадчиво продолжил Иван. — Надо бы за языком следить, особно во хмелю. Поотвыкли за пять-то лет…

— Ты, никак, полагаешь, что среди нас найдутся те, кто, ежели что, с доносом побежит? — скривился Воронцов.

— Среди нас с вами — нет, а вообще я бы остерёгся после того, как Её Высочество зачем-то приблизила к себе этого малоросса. — Иван быстро глянул на Петра и обернулся к Воронцову: — А ты, Михайло, заместо чтобы рожи корчить, братца приструни. Он, конечно, ещё цыплёнок, языком треплет без ума, да только на дыбе оба висеть будете, ежели чего. Давеча сам слыхал, как он лакею своему рассказывал, что-де Елисавет Петровна на Розума этого глаз положила…

— Башку ему оторву, гадёнышу! — рыкнул Михайло свирепо и швырнул свою карту так, что прочие разлетелись в стороны.

— А Мавра с Прасковьей, дескать, из-за него скоро друг дружке глаза повыцарапают… — продолжил Иван. — До барышень наших Тайной, конечно, дела мало, но всё одно пускай язык попридержит…

— А по-моему, вы зря на него остробучились, — отозвался Алексашка. — Нормальный мужик.

— Вот именно, что мужик. Все они подлецы да сволочи. При государе Петре Алексеиче кто больше всего на господ своих доносы клепал? Мужичьё!

— Так мужики клеветали, чтобы волю получить, — возразил Алексашка спокойно, — а Розум не холоп, он из вольных казаков. На что ему?

— А кто его знает, какие у него могут быть резоны и кто чего ему пообещал, чтоб Её Высочество под монастырь подвести? — Иван пожал плечами.

Пётр согласно кивнул.

— Поговорю с Маврой, пускай убедит Елизавету, чтобы она этого Розума спровадила аккуратненько куда подале. И в самом деле подозрительно — с чего это его вдруг из придворного хора к нам отослали? Не иначе, чтоб наушничал да доносил, куда след!

— Почему обязательно доносил, может, чем не угодил Лёвенвольду или регенту тамошнему, — возразил Алексашка, и Пётр посмотрел на брата с неудовольствием.

Ивашка же быстро глянул на Петра и противно усмехнулся.

— Ну да! Так Мавра тебя и послушает! Она на этого Розума, аки волк на теля смотрит, токмо что не облизывается.

У Петра запылали щёки, он впился в приятеля тяжёлым взглядом. Конечно, он не влюблён в Мавру — ещё не хватало! — однако их уж второй год связывали весьма близкие отношения, и слушать гадости про неё было неприятно.

— Ты хоть и не муж, а видишь не дальше своего носа, — продолжал Ивашка. — Да помани он её, сей же секунд побежит с ним соловьёв при луне слушать.

Пётр вскочил и ухватил Григорьева за грудки.

— Петруша! Ваня! — Алексашка бросился между ними. — Ну что вы, ей-богу! Не хватало нам перессориться из-за пустых домыслов!

Михайло за руки хватать никого не стал, но презрительно скривил губы:

— Ты, Ивашка, сам не лучше баб слободских языком мелешь! А ты, Петруха, заместо того чтоб за честь своей Дульчинеи[83] кулаками махать, послал бы к чёртовой матери этого сплетника…

— Ладно-ладно… — Иван, похоже, и сам понял, что перестарался, дразня приятеля. — Беру назад свои слова, не задорься… Однако, партия, господа! Я закончил.

И он продемонстрировал аккуратную роспись, в которой не было ни одного ремиза[84]. Пётр скрипнул зубами — ну как ему так удаётся?..

-----------------------

[80] В карточной игре — прикуп, часть колоды, из которой игроки добирают недостающие карты взамен вышедших или сброшенных.

[81] Пётр Андреевич Толстой — граф, сподвижник Петра Первого и первый начальник Тайной канцелярии, которому Пётр поручил вернуть в Россию блудного сына. Тот выманил царевича, а впоследствии возглавил следствие над ним, в числе целой компании судей подписал смертный приговор и даже, возможно привёл в исполнение — царевич был убил в каземате Петропавловской церкви накануне казни. При Екатерине Первой стараниями Меншикова попал в опалу и был сослан на Соловки.

[82] Премьер — на театральном жаргоне ведущий артист труппы.

[83] Имеется в виду Дульсинея Тобосская, героиня романа Сервантеса «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский», прекрасная дама, ради которой Дон Кихот совершал свои подвиги.

[84] Ремиз — штраф за недобор заявленного числа взяток в карточной игре.

* * *
Теперь Алёшка во дворце бывал редко. Сразу после окончания обедни отправлялся к Мине Тимофеевичу, и тот подробно знакомил новое начальство с вверенным ему хозяйством. Имение и впрямь оказалось невелико, и вскоре, разбуди его посреди ночи, Алёшка мог в подробностях рассказать, сколько десятин леса, лугов и пахотных земель в него входило, сколько голов скота паслось на тех лугах, сколько сена заготавливалось, сколько молока, мяса, птицы и яиц сдавалось в качестве оброка. Чем больше узнавал, тем сильнее давался диву — половину закупаемой провизии вполне можно было брать в собственном хозяйстве совершенно бесплатно, однако свои мясо и сметана везлись на рынок, а к столу цесаревны и её прислуги закупались на стороне. Когда он удивился этому положению вещей, староста невесело усмехнулся:

— Что ж тут непонятного, Лексей Григорич? Управляющему нашему с того двойная выгода была — чужое закупит будто бы втридорога, своё продаст, а цену укажет ниже той, что получил, вот тебе и прибыток… А государыня цесаревна делами не шибко интересуется. Молодая слишком да незаботная, чтобы над расходными книгами корпеть да в каждый амбар нос совать.

— И вы знали и не открыли ей глаза на его лихоимство?

Мина тяжко вздохнул и перекрестился, найдя глазами купол видневшейся вдалеке церкви.

— Мой грех… — пробормотал он виновато. — Да только и вы меня поймите, Лексей Григорич… Кто ж меня до Елисавет Петровны допустит? Чтобы с нею свидеться, надобно того же управляющего просить и потом, а ну как не поверит она мне? Я говорить не мастак, толком и объяснить не сумею, а у Лукича язык, что твоё помело: так врёт — заслушаешься. И главное… Я ж в крепости, человек подневольный… Было дело, пришёл к нему как-то с вопросом, куда десять стогов сена девались, так он мне быстро всё разъяснил… У меня, Лексей Григорич, два сына всего, остальных Господь прибрал ещё во младенчестве… Девок трое, да девка что — чужая работница, замуж выдал, и нет её. Всё хозяйство на сынах стоит. Так мне Лукич прямо сказал — будешь куда не след нос совать, в следующий рекрутский набор пойдут твои Митька с Гришкой в солдаты…


Новое дело нравилось Алёшке. Обладая от природы въедливостью и мужицкой основательностью, он старался разобраться во всякой мелочи и вникнуть в любые вопросы. Правда, Елизавету видеть почти перестал — весь день проводил то в поле, то на скотном дворе, то за расходными книгами. Только поутру, после службы, когда цесаревна во главе своей свиты подходила приложиться к кресту, она одаривала клир улыбкой и благодарила за чудесное пение. Так было и раньше, но теперь она всякий раз находила глазами Алёшку и улыбалась лично ему. Это был самый счастливый момент дня, Алёшка ждал его с замиранием сердца и ради этого взгляда готов был свернуть любые горы. По вечерам, засыпая, воскрешал в памяти мимолётную картину и проживал её по новой, вспоминая каждый жест, каждое движение, каждый поворот головы, шелест платья и взгляд, лившийся из глаз в глаза…

В пятницу, четвёртого июня, Алёшке среди дня срочно понадобилась одна из расходных книг, и он заскочил во дворец, надеясь заодно и разжиться на поварне каким-нибудь пирогом или парой блинов.

То, что что-то случилось, он понял, едва подошёл к крыльцу. Домашняя прислуга бегала с вытянувшимися лицами, придворные, попавшиеся навстречу, все как один были чернее тучи и тихо шушукались между собой. Как нарочно единственный человек из Елизаветиного окружения, общавшийся с ним доброжелательно, Александр Иванович Шувалов, на глаза не попался, а задавать вопросы остальным Алёшка поостерёгся — не хотелось нарваться на грубость.

Решил, что выяснит всё у Ефросиньи, но, удивительное дело, в первый раз за время, что жил в Покровском, он не застал стряпку на поварне. И пирогами там не пахло.

Чувствуя смутную тревогу, нараставшую с каждой секундой, Алёшка поднялся в барские покои. В парадной трапезной никого не было, но, прежде чем он завернул на кавалерскую половину, с дамской выглянула Мавра. Увидев его, собралась было скрыться обратно, но Алёшка окликнул:

— Мавра Егоровна, что стряслось?

Та задержалась в дверях, молча глядя на него, казалось, она раздумывает, рассказывать или нет, и, видимо, приняв решение, чуть заметно кивнула — себе, не ему.

— Я зайду к вам, Алексей Григорьевич, — проговорила камеристка и скрылась на женской половине.

Алёшка отправился к себе. Тревога витала в воздухе, с каждым мгновением он ощущал её всё острее. Забыв про книги, за которыми пришёл, он мерил шагами свою каморку. Что могло случиться? Ясно было, что что-то плохое, но что именно? Дурные новости? Кто-то заболел? Или не, приведи Господь, помер? А вдруг что-то с Елизаветой?

Алёшка весь покрылся испариной. Но утром после службы он видел её, цесаревна не показалась ему ни больной, ни бледной… Господи, только бы не она! Только бы с ней ничего не случилось!

Когда появилась Мавра, он уже сходил с ума от беспокойства.

— Что с Елизаветой Петровной?! — Алёшка бросился к ней навстречу. — Она здорова?

Мавра взглянула с интересом.

— Её Высочество здорова, с ней всё в порядке, — чуть помедлив, ответила она. — Но ей велено покинуть Покровское и отправляться на жительство в одну из её дальних деревень — в Александрову слободу.

В первый миг Алёшка ничего не понял, только почувствовал огромное облегчение от того, что с Елизаветой не стряслось беды, а в следующий, когда смысл сказанного дошёл в полной мере, похолодел.

— На жительство? Но зачем?

— В ссылку. Так распорядилась Её Величество.

— Это далеко от Москвы? — Голос непроизвольно дрогнул.

— Верст сто двадцать, кажется… Точно не знаю.

Осознавая весь ужас случившегося, он молчал, а Мавра продолжала:

— На сборы три дня дадено. Дозволено взять с собой только самый ближний штат, человек десять, не больше. Так что, Алексей Григорьевич, покидаем мы вас…

Решение озарило мгновенно, словно вспыхнувшая в ночном небе зарница.

— Мавра Егоровна, мне нужно срочно увидеть Её Высочество!

* * *
Елизавета сидела за бюро. Перед ней лежала бумага, глаза бездумно скользили по строчкам, выхватывая отдельные фразы: «…покинуть Покровское-Рубцово и поселиться в своей вотчине Александрова слобода…», «…пребывать впредь безотлучно до особливого распоряжения…», «…жизнь вести скромную, непостыдную, молитвенную…», «…посетителей не принимать и самой из усадьбы не выезжать…»

Но это была лишь малая толика нынешних бед.


…Они появились во время обеда, когда Елизавета со своими людьми сидела за столом. Просто открылась низкая старинная дверь, и в трапезную вошли четверо — капрал в форме Семёновского полка и трое солдат. Присутствующие воззрились на странных визитёров в недоумении.

— Приказ Её Императорского Величества, — объявил капрал, достал бумагу и принялся читать.

С первых же строк в трапезной повисла тревожная тишина, ставшая к концу документа пронзительной. Закончив чтение, капрал передал бумагу Петру Шувалову, сидевшему ближе всех, и двинулся в сторону выхода. Однако в дверях словно бы замешкался, пропустил вперёд своих спутников и вновь обернулся к провожавшим его взглядами людям.

— Поручено передать Вашему Высочеству, что поручик лейб-гвардии Семёновского полка Кирилл Петрович Берсенев переведён на службу в Смоленск, поручик Михаил Фёдорович Белогривов переведён на службу в псковский гарнизон, сержант Григорий Андреевич Ларин переведён на службу в архангельский пехотный полк.

И, коротко поклонившись, капрал вышел.


Елизавета сжала руками виски. Сказано предельно ясно: Берсенев, Ларин и Белогривов — друзья Алексея Шубина, последняя ниточка, связывавшая с любимым. И пострадали они по её вине… Если бы она не просила передать письмо Алёше, их бы не тронули… Господи, ну что за неумолимый рок тяготеет над ней! Как жить, зная, что все, кого любишь, кто связан с тобой узами дружбы и приязни, в любой момент могут поплатиться за свою верность!

Интересно, кто-нибудь из свиты пожелает сопровождать её в ссылку? Давешний капрал не зря сообщил свои новости при всех. Её людям тоже было сказано предельно ясно — ваша преданность может стоить вам карьеры, а то и свободы. Скрипнула дверь, тяжело ступая, вошла Мавра.

— К тебе новый управляющий рвётся, — проговорила она.

— Мавруша, передай, пожалуйста, что нынче мне не до хозяйственных дел…

— Лиза, я бы приняла его. Мне кажется, он не о покосах и удоях говорить пришёл.

— У меня нет сил разговаривать… — Елизавета судорожно вздохнула, стараясь не разреветься. — Пусть приходит завтра. А впрочем… — добавила она вслед шагнувшей к выходу подруге. — Верно, ты права, лучше поговорить теперь. Пускай зайдёт.

В ожидании казака — отчего-то Елизавета никак не могла вспомнить его прозванье, — она встала и подошла к окну. Даже удивительно, что там светило всё то же яркое солнце, щебетали птицы, ржали лошади — шла обычная деревенская жизнь.

Сзади скрипнула дверь, послышались неуверенные шаги. Она обернулась, постаравшись натянуть на лицо спокойно-доброжелательное выражение.

— Здравствуйте, Алексей Григорьевич. Зачем вы хотели меня видеть?

Он замер посреди комнаты, вперив в неё свои чёрные очи, лицо было напряжённым. Глаза у него красивые, подумалось ей вдруг, впрочем, не только глаза, права Мавра, юноша удивительно хорош собой. Мысль была странной и настолько несоответствующей тому состоянию всепоглощающего отчаяния, владевшего Елизаветой, что она удивилась. А казак так и стоял, не сводя с неё взгляда и не произнося ни слова. Он всякий раз жутко конфузился, разговаривая с ней, обычно Елизавету это забавляло.

— Слушаю вас, Алексей Григорьевич.

Он глубоко вздохнул, точно в Иордань[85] сигать собрался, и выпалил:

— Я… Ваше Высочество, прошу вас уволить меня от должности управляющего.

Вмиг ощущение безысходности вновь накрыло Елизавету. Ну вот и первая ласточка. Конечно… Могла бы и сама догадаться, чего он хочет. Губы повело, и в глазах вскипели слёзы, Елизавета отвернулась к окну. Глубоко вдохнула, медленно выдохнула. Плакать можно только на плече у Мавры. Никто другой не должен видеть её слёз!

— Конечно, Алексей Григорьевич. Вы получите расчёт нынче же вечером. Жалование передаст вам Мавра Егоровна.

Больше всего ей хотелось, чтобы он ушёл, тогда можно будет броситься на постель и разрыдаться. Но голос прозвучал жалко, и, чтобы сгладить впечатление, она добавила:

— Полагаете вернуться в Придворную капеллу? Надеюсь, вас возьмут обратно. Вы очень красиво поёте…

— Ваше Высочество, — мягкий, тёплый баритон за её спиной внезапно осип, — возьмите меня с собой. Прошу вас…

Она не поверила ушам. На самом деле не поверила. В изумлении обернулась. Он стоял совсем близко — руку протянуть и можно коснуться, должно быть, подошёл, пока она делала вид, что смотрит в окно. Елизавета замерла в растерянности — впрямь говорил или только почудилось? Поймав её взгляд, он торопливо зачастил, точно боялся, что она не дослушает и прогонит:

— Позвольте остаться рядом с вами. Если вам не надобны певчие, возьмите меня к себе кем угодно — конюхом, лакеем,мне всё равно. Лишь бы подле вас…

Смуглое лицо его стало сметанно-бледным, глаза сделались больше и темнее, хотя куда уж темнее — адская бездна, а не глаза… Елизавете казалось, что погружается в них, тонет, и, как и положено в аду, возврата оттуда нет. Странный морок кружил голову, вокруг всё плыло, точно марево над костром, дышать сделалось трудно и сдавило грудь.

— Не гоните меня, Ваше Высочество… — прошептал он едва слышно, и Елизавета пришла в себя. — Прошу вас.

Она быстро отвернулась, чтобы снова не попасть под чары его взгляда. Сердце колотилось так, словно пробежала полверсты. С трудом переведя дыхание, она взглянула на него и постаралась улыбнуться.

— Не торопитесь, Алексей Григорьевич, подумайте хорошенько. Я не знаю, когда мне будет дозволено вернуться, да и случится ли сие вообще. — Казалось, она видит его впервые, впрочем, похоже, так оно и было. — Может статься, эта ссылка — начало куда больших неприятностей. И я не уверена, что смогу защитить от них своих людей.

Он качнул головой и вдруг усмехнулся уверенной, очень мужской усмешкой:

— Меня не нужно защищать, Ваше Высочество. Я сам стану защищать вас, как сумею. Только позвольте быть рядом.

И снова странное чувство тронуло Елизавету — на миг показалось, что нечто незримое, но очень крепкое связало её с этим человеком. Она дёрнула плечом и улыбнулась:

— Спасибо, Алексей Григорьевич. Но кто же будет заниматься моими делами здесь, в Покровском? Снова Василий Лукич?

Ей показалось, что тело его чуть расслабилось.

— Если позволите дать вам совет, Ваше Высочество, — возьмите управляющим старосту, Мину Тимофеича, он человек честный и совестливый, обманывать вас не станет.

И он впервые улыбнулся ей в ответ. Улыбка у него была чудесная.

----------------------

[85] Прорубь на реке, в которой в праздник Крещения Господня освящали воду и в которую окунались, чтобы смыть с себя грехи.

Глава 7

в которой Анна Иоанновна вникает в работу политического сыска, Мавра учит Прасковью жизни, а Алёшка поёт песни

Костяные шары с негромким приятным стуком ударялись друг о друга и закатывались в лузы. К столу, смешно ковыляя на коротких кривых ножках, тут же подбегал карлик в парике и модном кафтане, доставал шар из сетчатого вместилища и относил в одну из двух корзинок.

Императрица выигрывала. Сам Андрей Иванович Ушаков, замерший чуть поодаль в почтительной позе, в бильярд не играл, но, чтобы понять это, не требовалось знать правила — кием Её Величество орудовала столь же метко, как и стреляла. Шары один за другим сыпались в лузы, и лицо графа Бирона делалось всё более хмурым.

Наконец, последний костяной кругляш выбил предпоследний, на миг замер, словно размышляя, не задержаться ли на столе, и нехотя исчез в тёмном провале. Карлик запрыгал и захлопал в ладоши.

Анна Иоанновна с улыбкой положила на сукно стола полированную длинную палку, богато украшенную инкрустацией и драгоценными камнями, погладила по руке огорчённого Бирона и обернулась к Ушакову.

— Здравствуй, Андрей Иваныч!

— Ваше Величество, вы прекрасно играете! — Тот поклонился.

— Пустое! Просто граф хотел доставить мне приятность. Вот и позволил выиграть. — Императрица улыбнулась Бирону и вновь взглянула на Ушакова. — Пойдём, Андрей Иваныч, расскажешь о своих делах…

Все трое прошли в кабинет, располагавшийся по соседству с бильярдной, Анна уселась в большое с резной спинкой кресло возле бюро, Бирон плюхнулся на стоявшую у стены оттоманку и принялся чистить ногти, а Ушаков остался стоять, склонив голову в кудлатом парике.

— Ну что, Андрей Иваныч, как служба? Не забылась за пять-то лет? Может, нужду в чём имеешь?

— Спасибо, Ваше Величество! Нужда у нас завсегда одна — в толковых людях.

— Тут тебе ничем не пособлю. У меня самой толковых наперечёт, да и те, я чаю, к тебе служить не пойдут, — хохотнула императрица.

Около получаса Ушаков докладывал о положении во вверенной ему Тайной канцелярии, о делах, заведённых за месяц, истёкший с момента её второго рождения, об архиве, переданном пять лет назад в сыскной приказ и содержавшемся с ненадлежащим тщанием… Граф Бирон, начавший зевать минуты через три после начала разговора, наконец, сослался на головную боль и ушёл.

— Как по-твоему, Андрей Иваныч, крамолы нынче больше стало?

Ушаков бросил на императрицу быстрый взгляд, стараясь понять, нет ли в вопросе подвоха, ничего в её лице не высмотрел и ответил осторожно:

— Это как посмотреть, Ваше Величество. Таковых татей, чтоб супротив жизни и здоровья вашего злоумышляли, покамест ни единого не поймал. А тех, что по глупости и пьяному делу языками треплют, сплетни да лукавые пересуды повторяют, пожалуй, столько же, что в прежние времена. То дурь людская, её меньше не становится, ибо народишко подлец и сволочь. Проспится этакий крамольник, поймёт, что натворил, и слезами умывается, готов язык свой поганый напрочь откусить. Да токмо слово-то не чижик — коли слетело с уст, назад не словишь. Ну и распустились за пять лет, страх потеряли… Ничего, скоро языки поприкусят…

Императрица взглянула остро, и Ушакову почудился в её взгляде некий тайный знак.

— И о чём же болтают, Андрей Иваныч?

— Да помилуйте, Ваше Величество, нешто вместно мне вам пересказывать, о чём судачат пьяные солдаты да их жёнки?

— А всё же?

Ушаков нервно сглотнул, он не был опытным царедворцем, не умел легко и красиво льстить. В искусстве угадывания монарших пожеланий был несведущ и неумел, внешностью и повадкой напоминая медведя. Вот что ему сейчас делать? Не рассказывать же императрице о том, как вчерашний арестант в компании таких же бездельников рассуждал, что «государыня-де баба. И ей хочется. А есть у ней немецкий мужик Бирон, который её попёхивает».

Андрей Иванович был истинный службист — старательный, въедливый и неглупый, но соображал медленно, не умел перестраиваться на ходу, любой шаг ему требовалось как следует обдумать, взвесив все за и против. Он смотрел на императрицу, судорожно пытаясь придумать ответ и чувствуя, как покрывается холодной испариной спина. И тут его осенило. Едва сдержав облегчённую улыбку, он принял озабоченный вид.

— Вот, скажем, третьего дня арестован некий солдат Михей Зыбкин, что о цесаревне Елисавет Петровне сказывал, что она-де с гвардейцами блудит, и, кабы он захотел, тоже бы с нею сошёлся.

Императрица поджала губы, но в тёмных глазах Ушакову почудилось довольство.

— И что ты с сим амурщиком делать намерен?

— Как водится, Ваше Величество — шкуру кнутом спущу да в Сибирь.

— Будет с дурня и кнута, — хмыкнула императрица. — Неча на зеркало пенять, коли рожа ряба… Чай, он правду сказал, ничего не придумал…

Ушаков внимательно взглянул на императрицу.

— Уж и солдатня в кабаках о моей сестрице дражайшей судачит. — Анна сердито нахмурила широкие чёрные брови. — Послал Бог сродственницу… Вот скажи мне, Андрей Иваныч, как сию беспутницу к порядку призвать? Чтобы всю фамилию блудобесием своим не позорила!

— Замуж выдать, — осторожно отозвался Ушаков.

— Да кому ж такая жена надобна, про которую вся Европа сплетничает? — буркнула императрица недовольно. — В обитель бы её, там блудодейке самое место, да граф Остерман не советует, говорит, коли в монастырь отправить, она тут же за святую в народе прослывёт.

«Так и есть, — подумал Ушаков. — Остерман хитёр, как змей. При всём её беспутстве Елизавете многие симпатизируют и вряд ли с сочувствием отнесутся к тому, что новая государыня её в монастырь заточила. Особливо учитывая, что вы, Ваше Величество, поведением тоже не Орлеанская дева».

Но вслух, разумеется, ничего не сказал.

— Вот кабы ты, Андрей Иваныч, за ней крамолу какую сыскал. — Голос Анны сделался вкрадчивым, а взгляд пристальным. — Измену, там, заговор или ересь… А всего лучше что-нибудь этакое, чтобы обожатели ейные от неё отвернулись. Вот тогда и в монастырь можно…

* * *
— Итак, мсье Лебрё, чем могу служить? — Габриэль Маньян смотрел на Матеуша, по-собачьи наклонив набок голову.

На вид поверенный был ненамного старше, должно быть, и тридцати ещё нет. Внешность самая заурядная: среднего роста, худощавый, лицо из тех, на каких взгляд не задерживается, только карие, чуть прищуренные глаза глядели чересчур внимательно для простоватой физиономии. Одет скромно и недорого, впрочем, Маньян был у себя дома и выезжать вскорости, кажется, не собирался. Решив не затрудняться излишними объяснениями, Матеуш протянул поверенному объёмный пакет.

— Прочтите сперва это, — предложил он. — Я не знаю, что вам написал граф де Морвиль, возможно, он сам рассказывает о порученной мне миссии.

Маньян вскрыл послание и взглянул на ровные ряды чисел, покрывавших лист сверху до низу.

— Цифирью[86] писано, — проговорил он и пояснил: — На чтение уйдёт некоторое время. Полагаю, к завтрашнему утру я успею ознакомиться, ну а вы пока отдыхайте. Должно быть, едва на ногах держитесь от усталости. Дороги нынче такие, что без них обходиться было бы проще…

Вот с последним Матеуш готов был согласиться горячо и от души — тракт, по которому, увязая через каждые полверсты, с трудом двигалась карета, рискуя оставить колёса в полужидком грязевом месиве, назвать дорогой язык возмущённо отказывался. Что же тогда бездорожье? Должно быть, у русских до сих пор в ходу средневековый обычай, по которому товары, упавшие с повозки, принадлежат хозяину земли, по которой та едет…

Матеуш тысячу раз пожалел, что приходится путешествовать в карете — верхом он доехал бы вдвое быстрее, даже если бы не менял коней, а давал роздых собственным. Он не понимал, зачем нужно представлять купца, если есть паспорт шевалье де Лессара, почему он не может ехать в Москву в качестве дипломатического служащего, но спорить с графом Плятером, разумеется, не осмелился.

А негоциант из Лиона ехать налегке никак не мог и был отягощён изрядным обозом — вёз с собой сундуки с образцами тканей, которыми якобы собирался торговать с московитами. Впрочем, нет худа без добра — зато у него был кучер Жано, расторопный смышленый малый из гасконцев, способный заменить собой целый штат слуг. Что-то во взгляде и особенно в осанке Жано наводило Матеуша на мысль, что тот не простой кучер, а быть может, и не кучер вовсе, но разбираться в этом вопросе ему было недосуг.

Меж тем Маньян взял с бюро бронзовый колокольчик и позвонил — в дверях тут же появилась полная круглолицая женщина лет тридцати — судя по наряду, служанка. Поверенный что-то сказал ей по-русски, и Матеуш с неудовольствием обнаружил, что не смог понять сказанного. Полгода назад, когда по требованию графа Плятера он начал учить русский язык, тот не показался ему сложным — многие слова напоминали польские, только звучали чудно́. Вскоре он уже хорошо понимал своего наставника, довольно бойко говорил сам и самонадеянно полагал, что вполне готов к путешествию в Московию. Однако на деле Матеуша ждал неприятный сюрприз — быструю и какую-то невнятную речь коренных московитов он почти не разбирал.

— Акулина обустроит вас на ночь и подаст тёплой воды, освежиться с дороги, — вывел его из задумчивости голос Маньяна. — Доброй ночи, сударь.

Служанка проводила Матеуша в одну из комнат и вскоре принесла поднос со скромным ужином — половиной холодного цыплёнка и штофом вина. Матеуш хотел заговорить с ней, но отчего-то не решился. Ещё через полчаса Акулина притащила лохань, ведро с водой и кувшин, и тут уж пришлось обрести дар речи — мыться в присутствии женщины, хотя бы и прислуги, Матеуш не желал. Медленно, путаясь в словах и помогая себе жестами, он велел горничной позвать своего кучера, которого разместили с прислугой, а самой ждать за дверью.

Когда с омовением было покончено и оба, и женщина, и Жано, убрались вон, Матеуш подошёл к окну. На улице уже совершенно стемнело, но вечер стоял ясный, лунный, а небосвод украшала целая россыпь звёзд, так что света было достаточно.

К концу пути, ошалев от тряски по колдобистым разъезженным дорогам, Матеуш впал в безразличное отупение, и поэтому, пока тащились по улицам русской столицы, даже в оконце не смотрел, мечтая только об одном: как-нибудь доехать и, наконец, покинуть опостылевшую за долгие недели карету.

Теперь же он с интересом разглядывал в окно кусок улицы. «И это столица?» — изумился Матеуш. Дома деревянные, торчат как попало, будто пьяные пейзане, улицы кривые, заборы не образуют единый ровный строй, а тоже все разные: кто выше, кто ниже, и стоят не в линию. Дороги мощены не камнем, а брёвнами.

Он вспомнил улицы Варшавы, ровный строй каменных домов, парки, дворцы, величавые костёлы, плотно подогнанную брусчатку под ногами. Москва же не город — деревня! И эти дикари, не умеющие навести порядок в собственной столице, будут диктовать его Отчизне, кого ей следует выбирать королём? Говорят, большинство московитов не умеет ни читать, ни писать. Их неистовый царь лупил своих подданных дубиной, заставляя учиться.

Чувствуя, как плещутся в дуще презрение и ненависть, Матеуш отошёл от окна.

-------------------

[86] Цифирь — способ шифрования, в котором вместо букв используются цифры.


Утром за завтраком Маньян сам начал разговор.

— Граф описал мне в общих чертах вашу затею и хочет, чтобы я помог её исполнить. Какую помощь вы желали бы получить?

— Для начала расскажите мне про принцессу Елизавету.

— Елизавета — дочь царя Петра и его второй жены Екатерины. Родилась до брака и потому, а ещё из-за низкого происхождения матери, не воспринимается как серьёзная претендентка на корону. После смерти последнего царя клан князей Долгоруких, что был тогда в фаворе, даже не рассматривал возможность возведения её на престол.

— Из-за того, что она незаконнорожденная?

— Ну, официально-то по русским законам она не считается незаконнорожденной, поскольку во время брачной церемонии родителей Елизавету с сестрой «привенчали». Этот обряд признаёт законность рождения и даёт полные юридические права, в том числе и наследования. Кроме того, обе царевны упомянуты в тестаменте своей матери, как следующие после Петра Второго претендентки на престол. Документ сей на момент смерти молодого государя оставался в силе, потому как тот завещания по себе не оставил.

— Тогда почему на престоле оказалась не она?

— С одной стороны, на дурной роток не накинешь платок — одно дело закон, а вовсе другое — молва. Старая аристократия, которую сильно потеснила худородная петровская знать, от души презирает «отродье портомои», как прежде презирала её матушку… Но, главным образом, дело тут в самой Елизавете. — Маньян досадливо поморщился, и Матеуш взглянул на него удивлённо. — Она ведёт себя неподобающе особе царской крови. Принцесса с семнадцати лет предоставлена сама себе, никакой родни, кроме тёток и дядьёв с материнской стороны, у неё нет. А те, даром что нынче графы, крайне низкого происхождения и влияния на неё не имеют.

— И что с того? — не понял Матеуш.

— А то, что Елизавета слишком смела в поступках, за которые любую дворянскую девицу ждала бы монастырская келья. — Взглянув в его недоумевающее лицо, Маньян вздохнул и пояснил уже без экивоков: — Елизавета бойка, весела и изумительно хороша собой. Она сводит мужчин с ума и с жадностью вкушает плод своей неотразимости. Или, как здесь говорят, «знает в любви всё, чему её не учили».

— Царственная потаскушка. — Матеуш скривился от отвращения. — Впрочем, чего ждать от дочери бесноватого царя и полковой шлюхи!

— Я бы не советовал вам говорить подобное вслух. — Маньян понизил голос. — Даже в этих стенах и по-французски. Пару недель назад государыня подписала указ о восстановлении Тайной канцелярии.

— Что такое «Тайная канцелярия»?

— Оплот политического сыска. Она занимается преступлениями против государства и государя. А хула на царицу и её фамилию[87] здесь почитается тяжким преступлением, за которое любой, в том числе и иностранец, может оказаться в Сибири, а то и вовсе на плахе.

Маньян сам разлил по чашкам кофий, отхлебнул из своей, на миг зажмурился от удовольствия и продолжил:

— Елизавета не властолюбива. И хотя на трон прав имеет больше, нежели царица Анна, никаких попыток заполучить его не делала. Всего более её волнуют наряды, балы и кавалеры, которых она даже не пытается скрывать от общества. Но тем не менее Её Величество смотрит на неё, как чёрт на попа, и, кажется, спит и видит, как бы отправить в монастырь. Не так давно Анна услала из Москвы в дальний гарнизон любовника Елизаветы, некоего гвардейца по прозванию Шубин, за то, что тот слишком уж вольно рассуждал, что-де именно его возлюбленная должна наследовать умершему царю. Сказывают, и сама Елизавета была в шаге от монашеской кельи, но всё же царица не решилась её тронуть, должно быть, опасаясь волнений. Мне кажется, пока она не слишком уверенно чувствует себя на троне.

— А что, если бы её постригли, могли и впрямь случиться волнения?

Маньян пожал плечами.

— Трудно сказать наверняка. Как я уже говорил, придворные и дипломаты цесаревну презирают, но гвардия в России, как мне кажется, уже начала осознавать свою силу и всё больше становится тем, что англичане называли «kingmaker» — делатель королей. В среде же гвардейских солдат и нижних чинов она весьма популярна.

— И как вы полагаете, эта самая гвардия могла бы посадить Елизавету на трон?

— Если бы нашёлся вождь, уважаемый в гвардейских полках, думаю, он смог бы составить комплот[88] в её пользу.

— Это умозрительное рассуждение или такой вожак в самом деле имеется? Уж не тот ли гвардеец, которого сослали в глушь?

— Ну что вы! — Маньян улыбнулся. — Шубин — мелкая сошка, прапорщик. Да и рода хоть и шляхетского, но незнатного. Куда ему революции учинять!

— Принцесса столь неразборчива, что крутит амуры с человеком из низов?

— Мне кажется, это-то и эпатирует всего больше местную публику. Если бы она выбирала в любовники князей из Рюриковичей, на это смотрели бы гораздо снисходительнее.

— И кто у неё нынче ходит в амантах?

— Пока таких слухов до меня не доходило. Я, признаться, впрямую и не интересовался, но, если вам угодно, могу узнать.

— Узнайте, мсье Габриэль. Как вы полагаете, у меня есть шанс вскружить этой даме голову?

Маньян внимательно взглянул на Матеуша, словно и впрямь хотел оценить его стати и шансы на амуры с цесаревной, и кивнул.

— Думаю, такое вполне возможно.

— Значит, мне понадобится ваша помощь — вам придётся ввести меня в здешнее хорошее общество.

------------------------

[87] семью

[88] заговор

* * *
Императрица запретила Елизавете брать с собой весь двор, ограничив штат десятком человек, и бо́льшая часть её людей принуждена была остаться в Москве. В Александрову слободу со своей госпожой отправились лишь самые близкие — Мавра Чепилева, Прасковья Нарышкина и ещё почему-то недавно появившаяся новая фрейлина — Анна Маслова, родственница братьев Воронцовых. Анну взяли на место старшей Прасковьиной сестры, Анастасии, которая через две недели выходила замуж и потому от службы при дворе увольнялась.

Из мужчин в слободу поехали Шуваловы, Воронцовы, Григорьевы, медикус Лесток и Алёшка. Всем им было запрещено без разрешения императрицы покидать новое место пребывания, устраивать шумные увеселения, а также принимать у себя каких-либо гостей, за исключением близких родственников.

Выехали на Троицу — отстояли праздничную обедню, после службы Елизавета по обыкновению угостила у себя в саду крестьян: бабам раздала по пирогу, мужикам — по чарке хлебного вина. А после обеда обоз, гружённый посудой, мебелью и прочим скарбом, тронулся в путь.

Двигались подводы медленно и к ночи доехали только до деревни Долгинино, что отстояла от Покровского вёрст на двадцать с небольшим. Останавливаться на постоялом дворе Елизавета не пожелала, заявив, что ненавидит тараканов. Погода была чудесная — вечер наплывал тёплый, ясный, и лагерь разбили прямо на лугу за деревней.

Поужинали взятыми в дорогу пирогами и до полуночи сидели возле костра. Мавра с Елизаветой затеяли петь песни, остальные кто подпевал, кто просто слушал.

— А вы отчего не поёте, Алексей Григорич? — спросила Мавра, заметив, что Алёшка слушает молча.

— Я ваших песен не знаю. — Он улыбнулся смущённо. — Токмо слушать могу.

— Так пойте свои, а мы внимать станем, — предложила Елизавета. В отсветах костра её лицо казалось старше и строже, но оставалось не менее прекрасным.

— Ой, чий то кінь стоїть,

Що сива грывонька.

Сподобалася мені,

Тая дівчинонька… — запел Алёшка.

Голос, мощный, широкий, как Днепр ранней весной, прокатился над лугом, теряясь среди берёз на дальнем взгорке. На миг показалось, что он в родных Лемешах, поехал с хлопцами в ночное и теперь сидит у костра, слушая, как трещат в огне смолистые сучья. Бродят рядом стреноженные кони, фыркают, прядают чуткими ушами, и песня льётся, звучная, распевная, полная солнца, летнего зноя и полынного аромата. На несколько мгновений он закрыл глаза, вспоминая далёкую родину, низкое летнее небо с россыпями звёзд и шелест старого платана, под которым обычно они, мальчишки, разводили костёр.

— Не так та дівчина,

Як біле личенько.

Подай же, гарная,

Ты менэ рученьку.

Как же он любил петь! Пел с раннего детства, за любым делом и во время отдыха. Пел, как дышал — легко и свободно, голос сам схватывал незнакомую мелодию, переливался, точно ручей по камням…

Открыв глаза, он увидел, что все взгляды устремлены на него — на лицах дам светилось восхищение, даже у насмешливой Мавры и в глазах скромницы-Прасковьи, а в загадочном мерцании Елизаветиных очей ему почудилось нечто особенное, словно она вдруг стала неизмеримо ближе. И Алёшка сам не понял, как так получилось — все сидящие возле костра словно растворились в ночной духмяной темноте, осталась лишь одна Елизавета, смотревшая на него со странным интересом, и последний куплет он пропел, напряжённо глядя ей в глаза:

— Кохання-кохання

З вечора до рання.

Яко сонечко зійде

Кохання відійде.

— Красивые у вас песни, Алексей Григорич, — проговорила она с улыбкой, когда последний звук Алёшкиного голоса погас где-то вдали и все словно очнулись, зашевелились — дамы принялись восхищаться, мужчины насупились, и только Александр Шувалов весело заговорил, что таким голосищем колокол-благовестник заглушить можно.

Когда мужчины разлеглись на траве, а дамы разместились в карете, Алёшка ещё долго не мог заснуть, лёжа рядом с одной из повозок — глядел в высокое чёрно-бархатное небо, слушал пение цикад и по-обыкновению заново проживал весь сегодняшний день. Как старатель-златодобытчик собирает по крупинкам драгоценный золотой песок, Алёшка собирал в душе свои воспоминания, каждый взгляд, каждую улыбку, каждое слово, сказанное ею. Елизаветой.

Следующие двое суток провели в пути. К вечеру пошёл дождь, который моросил и весь следующий день, так что ночевать пришлось всё-таки на постоялом дворе. Алёшка сразу ушёл на сеновал, где прекрасно выспался. Правда, посреди ночи, кряхтя и шёпотом ругаясь, на сенник залез младший Шувалов.

— Клопов там — как блох на медведе! — пожаловался он, яростно почёсываясь. — К утру до костей обгложут. Я уж тут с тобой переночую.

В Александрову слободу прибыли во вторник ближе к ночи, все изрядно уставшие, особенно дамы. Посад тонул в хмурой дымке ненастного вечера, и первыми навстречу путникам выступили стены старинного Александровского кремля, расположенного на другом берегу неширокой речки Серой. Из-за них выглядывали постройки Свято-Успенского женского монастыря, что уже около ста лет находился на территории крепости. Отчего-то Алёшке монастырь не понравился — от стен его дышало не покоем и святостью, а какой-то стылой жутью и безысходной тоской[89]. Не должно так быть в святом месте.

Само село растянулось против монастыря на соседнем берегу. По виду жители не бедствовали — избы стояли справные, иные на каменном подклете. Дворец высился чуть в стороне, ближе к крутому берегу Серой, который здесь именовали Царёвой горой ещё с тех времён, когда там стоял терем царя Фёдора Алексеевича. Тот за полсотни лет обветшал, покосился, а недавний пожар довершил дело — развалины, поросшие крапивой и лопухами, и сейчас ещё можно было найти на задворках служб, за конюшнями, сенными и каретными сараями и избами прислуги.

Елизаветин дворец выходил окнами на единственную посадскую площадь, вокруг которой ютилось поселение. Был он в одно жильё[90], но на высоком каменном подклете и состоял из трёх отдельных строений. В центральной части располагались парадный трапезный зал, бывшая государева «Престольная палата», что ныне играла роль гостиной, и «Крестовая палата», в которой и теперь находилась молельня. Предваряли центральную часть обширные передние сени с огромной голландской печью в изразцах.

От этих парадных апартаментов двумя крылами в разные стороны расходились жилые хоромы. В правом крыле — «царицыных палатах» — расположилась Елизавета со своими дамами, в левом — бывших «государевых палатах» — мужчины. К каждому пристрою, как и к центральной части вёл отдельный вход со своим «красным крыльцом». Однако в оба крыла можно было попасть и из сеней центральной постройки.

В нижней части дворца, под «палатами» находился подклет — ещё один невысокий этаж, наполовину заглублённый в землю. Там располагались все хозяйственные помещения — кладовые, поварня, прачечная и каморы комнатной прислуги. Из подклета топились все дворцовые печи, из него же, пройдя узкими коридорами, можно было попасть через небольшие, спрятанные в укромных углах дверцы в любую из горниц верхнего «барского» этажа. Это было устроено для того, чтобы прислуга не ходила парадными комнатами и не путалась у господ под ногами.

Алёшку поселили в одной из горниц левого крыла, небольшой, но светлой. Из окон виднелся кусок заросшего старого сада, купол Рождественской церкви, колокольня и часть старинного погоста, где уж давно никого не хоронили.

Несколько дней все обустраивались на новом месте, а потом жизнь вошла в прежнюю размеренную колею — утренняя служба в соседней церкви, охота или выезд на прогулку, катание на лодках. Несколько раз наведались в знаменитые царские «кобыльи конюшни[91]», где ещё со времён Елизаветиного деда[92] разводили лучших в России лошадей.

После ужина обычно играли в карты или устраивали музыкальные представления. Прасковья Нарышкина неплохо музицировала на клавикордах, Мавра, Елизавета и Данила Григорьев пели, Алёшка и пел, и играл на бандуре. Очень скоро он выучил все любимые Елизаветой русские песни и теперь часто солировал на этих домашних концертах к видимой досаде Данилы — до Алёшкиного появления тот был единственным из мужчин двора, кто вокалировал вполне прилично.

По вечерам, когда публика разбредалась по своим горницам, Алёшка уходил в сад или в беседку на Царёвой горе, где с косогора к берегу Серой вела старая лесенка с шаткими перильцами. Но чаще всего являлся под окна Елизаветиных комнат и подолгу глядел на тени, мелькавшие по портьерам, а иногда слушал её протяжные, полные тоски песни.

Елизавета волновала его. И если сперва, в самом начале знакомства, он глядел на неё, как на нечто недосягаемое, почти неземное, теперь, живя под одной крышей, Алёшка видел уже не небожительницу, а женщину из плоти и крови: слышал сплетни, становился свидетелем совершенно земных поступков. Романтичный образ, окутанный сияющей дымкой, таял, уступал место другой Елизавете — живой, тёплой, настоящей. Это превращение пугало Алёшку, поскольку невольно позволяло мечтать о невозможном.

---------------------

[89] Когда-то в шестнадцатом веке в Александровой слободе находилась опричная столица Ивана Грозного. Там, в Александровском кремле, где с середины семнадцатого века расположен женский Свято-Успенский монастырь, царь вершил жестокие расправы, пытал и казнил.

[90] в один этаж

[91] Кобыльи конюшни — конезавод.

[92] Речь о царе Алексее Михайловиче Романове.

* * *
Крепкие руки, державшие за бёдра, приятно холодили пылающую кожу. Дыхание за спиной становилось всё чаще, пальцы сжимались сильнее. Завтра будут синяки… Волна острого наслаждения накрыла, как порыв шквального ветра. Мавра стиснула зубы, чтобы подавить стон. Человек сзади глухо зарычал, он не умел сдерживаться, и это доставляло ей особое удовольствие — смесь восторга и ужаса.

Чуть переведя дух, Мавра оправила юбки и обернулась. Иван тяжело дышал, опершись руками о стол. Потянулась было к его губам, но, заметив недовольную гримасу, промелькнувшую на порченом оспой лице, отстранилась — всякий раз забывала, что он не любит нежностей после того, как всё уже случилось.

Неподалёку раздались голоса, и Мавра быстро ускользнула на женскую половину.

Она любила такие приключения. Иван был на них большой искусник. Заниматься любовью в бальной зале, укрывшись за портьерой, в карете или, как сейчас, в трапезной, куда всякий миг мог кто-нибудь войти — будоражило, пьянило, делая наслаждение особенно острым и ярким.

Всё же Иван подходил ей куда больше, чем скучный на выдумку Петрушка, для которого кульминацией авантюрного приключения было прокрасться ночью к ней в комнату. Всего-то лишь раз удалось соблазнить его в парке и на них, как назло, наткнулась дура Парашка, перепугав кавалера чуть не до обморока.

Мавра бесшумной кошкой проскользнула по узкому крытому переходу и сквозь анфиладу тёмных комнат, через задние сени и галерею прошла в Елизаветины апартаменты. Вход в её собственную спальню пролегал через первую из трёх цесаревниных покоев — бывшую царицыну рукодельную, где и теперь стояли напольные пяльцы, и временами под противоречивое настроение Елизавета усаживалась здесь вместе с фрейлинами вышивать алтарные покровы и воздухи для церкви. Мавра толкнула дверь в свою светёлку и тут же услышала из одной из соседних горниц звуки, не оставлявшие возможностей для двойного толкования. За стеной кто-то горько плакал. Она шагнула в сторону Елизаветиной спальни, но тут с удивлением обнаружила, что рыдания несутся вовсе не оттуда. Изумляясь всё больше, Мавра приотворила дверь в смежную комнату, что располагалась с противоположной стороны от Елизаветиных покоев, и вошла.

Прасковья лежала уткнувшись носом в подушку и лила слёзы.

— Ты что? Обидел кто? — Мавра присела рядом и погладила ту по спине.

— Он ме-меня не замеча-а-ет! — прорыдала Парашка глухо. — Я ему… ик… а он… прости-тите, Прасковья Мих-михай… ик… михайловна-а-а…

— Кто? — изумилась Мавра.

— Алексей Григорьеви-и-ич! — И Парашка захлебнулась плачем.

Разобраться удалось не сразу, но когда до Мавры дошла суть дела, только сострадание к подруге не позволило ей расхохотаться в голос.

Нет, она и раньше замечала, что Прасковья неровно дышит к новому управляющему, но не подозревала, что всё настолько серьёзно. Словом, дело было так: Парашка подкараулила Розума в слободе и попросила проводить до дворца. Тот, разумеется, не отказал, был вежлив и почтителен, однако все приёмы обольщения, предпринятые этой дурёхой, не произвели на него никакого впечатления: разговор о романе дона Сервантеса он не поддержал, уроненный кружевной платочек не заметил вовсе и, наступив, втоптал в грязь, а на предложение прогуляться на кручу — высокий берег реки Серой — извинился, сказал, что очень занят, и, как только они оказались возле дворца, тут же ретировался.

И теперь незадачливая соблазнительница давилась слезами и икотой.

— Ну что ты за дурища! — вздохнула Мавра, когда при помощи разведённого водой вина ей удалось немного успокоить подругу. — Ну кто же с кавалерами разговоры о романах заводит? О собаках, о лошадях, об охоте — ладно! Но не о Доне Кишоте же! Батистовыми платочками разбрасываться можно лишь тогда, когда он жаждет сей платочек заиметь, а прогулки и вовсе лишнее. Тебе надо было притвориться, что ногу подвернула, чтобы опереться на его руку. А опираясь, прижаться к ней грудью. По лестнице подниматься наперёд него и, приподняв подол, ножку невзначай показать, да не кончик каблука, а повыше, лучше до колена.

Парашка глядела на неё в ужасе, точно у Мавры вдруг выросли рога.

— Ох, горе ты моё… — Достав платок, Мавра утёрла подруге лицо. — Ты не знаешь, в баню он один ходит или с нашими орлами? Я чаю, один — чураются они его. Когда будет банный день, ты последи и, как он в мыльню отправится, тоже туда ступай, дескать, полагала, там нет никого. Да только не в робе с шнурованием, а шлафрок надень, чтоб быстро скинуть можно.

— Зачем? — пискнула Прасковья, и Мавра рассердилась.

— Чтоб мыться ловчее!

— Что он обо мне подумает?

— Когда нормальный молодой муж видит нагую деву, он думать перестаёт! Не до дум ему.

— А без бани нельзя? — проблеяла подруга испуганно.

— Можно. Ночью, как во двор пойдёт, надеваешь рубаху, из самого тонкого полотна, берёшь свечу и караулишь его, лучше всего на лестнице. Как он до половины поднимется, выходишь навстречу и даёшь рассмотреть все свои прелести, да на него при том не гляди, очи долу держи, а потом внезапно «увидишь» его, споткнёшься и упадёшь ему в руки. Но тут рисково — можете оба с лестницы грохнуться.

Прасковья горестно шмыгнула носом.

— К чему, Мавруша, не люба я ему! Он всё на Лизавету смотрит, глаз не сводит!

Мавра вздохнула.

— Посмотрит да перестанет. Не надобен он ей, дурище. А мужи, они глазами любить не умеют. Им другого потребно.

— Чего? — прошептала Прасковья с ужасом.

— Того самого. Утех амурных. Коли дама холодна, оне с девками сенными утешаются. Не знаешь, твой Алёшка к холопкам хаживает?

Парашка испуганно хлопала глазами.

— Плохо, ежели хаживает, тогда он по Лизавете долго вздыхать может. А коли иноком живёт, заманить его в постелю не в пример проще будет. И тут уж от тебя зависит, станет он и дале по ней сохнуть или ты его зазнобой сделаешься. Ежели что, приходи, советом пособлю…

— Мавруша, а без этого никак?

И столько было в её голосе тоски, что Мавре сделалось жаль подругу. Она обняла её за плечи и погладила по голове, как маленькую.

— Ну ты же в монастырь не собираешься? Значит, замуж пойдёшь. А коли так, всё одно мужа ублажать придётся. Так с молодым любезником Венеру тешить куда как слаще, нежели со стариком, к коему горячности не имеешь. Ты не бойся, это не больно, а коли кавалер умелый, так ещё и нега сладостная. Впрочем, к твоему Розуму сие явно не относится. Он, поди, ещё отроком…

— А коли прознают? — шёпотом выдохнула Прасковья.

— Дурой не будешь, так и не вызнает никто. А за девство не боись, подделать его легче лёгкого. Пузырь с бычьей кровью вставишь и готово дело — невинная дева.

— Куда вставишь?

Мавра вздохнула.

— А это я тебе, касатка, после расскажу.

Глава 8

в которой французы говорят о политике, Елизавета терзается воспоминаниями, а Алёшка мокнет под дождём

За неделю, что жил в доме французского поверенного, Матеуш отоспался, отдохнул, соскучился и теперь горел желанием вступить, наконец, в игру. Маньян все эти дни где-то пропадал, возвращался в посольство затемно, ужинал вместе с Матеушем, но о деле не говорил, предпочитал занимать гостя болтовнёй о театре, недавно появившемся в Москве, об охоте, которой императрица была большая любительница, о лошадях, до коих охоч оказался граф Бирон и которых теперь везли ему отовсюду, чуть ли не из Персии…

Матеуш истомился ожиданием, однако терпел, француза не торопил и вопросов не задавал.

Наконец, как-то за ужином тот сам заговорил о насущном.

— Уфф… — Маньян вздохнул и откинулся на спинку стула, словно пребывал в изнеможении. — Кажется, я собрал все сплетни за последние три года. И дело, доложу вам, обстоит странно… Как я вам уже говорил, Шубина сослали в Ревель без малого год назад. Однако никто, даже самые искушённые московские сплетники, не смогли назвать мне имя нового избранника принцессы. При том, что все они в один голос твердили, что без амурных радостей Елисавет и месяца прожить не может. Ходили слухи, что она приблизила к себе кого-то из кавалеров своего двора, но твёрдой уверенности в том нет, и имя счастливца никто не называет.

Маньян сунул в рот засахаренную сливу, прожевал и, поскольку Матеуш молчал, продолжил:

— Но главное, что мне удалось выяснить: несколько дней назад императрица сослала принцессу в её родовую вотчину — Александрову слободу, причём бо́льшая часть придворных осталась в Москве. Им попросту не разрешили сопровождать Её Высочество. Говорят, в слободе находится монастырь, в коем влачили свои дни две опальные Елизаветины тётки — Марфа и Евдокия, заточённые туда её отцом. А сие знак грозный и превесьма. Императрица явно даёт понять ветроголовой родственнице, что та может оказаться в тех самых кельях, где жили их тётки-царевны. Но всего занимательнее: мне удалось узнать, что за пару дней до ссылки Её Высочества из Семёновского полка были переведены в гарнизоны трое молодых офицеров — все, как на подбор, друзья Алексея Шубина.

Матеуш пожал плечами — многословный рассказ Маньяна про незнакомых ему монахинь, гвардейцев и придворных раздражал.

— И что с того? К чему мне знать про каких-то неведомых офицеров? — бросил он резко.

Маньян, кажется, не обратил на недовольство гостя никакого внимания.

— К тому, что в опалу они угодили не из-за пьянства или дуэли. Под большим секретом мне шепнули, что было некое письмо, которое один из шубинских приятелей, Кирилл Берсенев, якобы обещался передать с надёжными людьми в Ревель. За что и пострадал.

Матеуш слушал, напряжённо хмуря брови, но пока не понимал, к чему ведёт француз, и это его ужасно злило. Должно быть, раздражение зажглось на его челе, подобно Валтасаровым письменам[93], поскольку Маньян, быстро взглянув на собеседника, заговорил уже без околичностей:

— Я всё это к тому, сударь, что Елизавета по-прежнему любит своего гвардейца и состоит с ним в переписке. За ней, разумеется, следят и сообщаться с Шубиным не дозволяют. Так что на этот раз сия вертопрашка, похоже, влюбилась нешутейно, коль скоро даже недовольство императрицы её не останавливает. Конечно, вы можете предпринять попытку вскружить ей голову, мужчина вы видный и вполне в её вкусе, но будьте готовы, что предприятие ваше не удастся. К тому же теперь это будет затруднительно, ведь принцесса пребывает в деревне и наверняка под надзором шпионов. Ей запрещены увеселения, да и ввести вас в общество, где вы могли бы с ней сойтись, я там не смогу. В деревне его попросту нет.

Всю ночь Матеуш проворочался с боку на бок, не сомкнув глаз. Обдумывал сказанное Маньяном.

Под именем шевалье де Лессара, младшего отпрыска знатнейшей французской фамилии, он расчитывал войти в московский высший свет, а там, посещая балы, приёмы и спектакли, познакомиться с цесаревной и начать ухаживать за ней.

За свои двадцать с небольшим лет Матеуш привык к любовным победам, правда, чаще всего добивались его, а не наоборот, он лишь снисходил к дамским слабостям, так что в науке амурной осады искушён не был. Впрочем, он надеялся, что скучающая сладострастница, какой представлялась ему дочь русского царя, как и все прочие будет покорена французской галантностью обхождения и сама устремится в сети. Мысли об этом вызывали у Матеуша брезгливость, но ради будущего Отчизны он готов был и клясться в любви, и ублажать в постели распутную девку.

Однако, если дела обстоят так, как донёс Маньян, встретиться и познакомиться с Елизаветой, не вызывая ничьих подозрений, он не сможет, а значит, план нужно менять.

Но что же придумать взамен? Как ещё можно заставить молодую женщину бросить привычный уклад жизни и уехать в чужую страну, где у неё нет ни единой родной или хотя бы знакомой души? Только вместе с любовником. Иных резонов Матеуш не представлял.

Комната наполнилась сиреневато-розовым сумраком подступавшего летнего дня, один за другим заголосили за окном петухи, по коридору прошелестели осторожно-невесомые шаги — то молчаливая Акулина возвращалась к себе из спальни француза. А Матеуш всё размышлял.

Решение пришло само, как в далёкой юности, когда он часами не мог заснуть, обдумывая шахматную задачку, одолеть которую никак не получалось. И Матеуш даже засмеялся тихонько, таким простым и изящным, точно мат в два хода, был ответ. Никаких иных резонов и не потребуется — Елизавета, как и планировалось, сбежит во Францию с любовником!

И глубоко, с наслаждением вздохнув, точно человек, с плеч которого упала тяжёлая ноша, Матеуш закрыл глаза и спустя минуту уже спал спокойным глубоким сном.

-----------------------

[93] В Ветхом завете Вавилонский царь Валтасар увидел во время пира светящиеся буквы на стене своего дворца, которые начертала невидимая рука и которые предвещали ему близкую смерть. Зрелище это привело его и его гостей в ужас.

* * *
Над рекой вновь полыхнула зарница, и на этот раз глухо зарокотало. В верхушках берёз, стоящих саженях в двадцати от беседки, пронёсся резкий порыв ветра, зашелестел тревожно и быстро. Похоже, гроза всё же не пройдёт стороной: от монастыря на противоположном берегу — в темноте были видны лишь неясные очертания крепостной стены — наплывала огромная чёрно-лиловая туча. Громыхнуло отчётливее, и ветер дунул прямо в лицо.

Алёшка вздохнул. Тошно было ему сегодня, просто не передать. Шла уже вторая неделя, как приехали в слободу. В первый же день Елизавета назначила его гофмейстером своего двора, поставив тем самым на одну ступень с прочими мужчинами. Должность была хлопотная, теперь на Алёшке лежала вся жизнь маленького сообщества от командования прислугой до развлечений. Он плохо представлял свои обязанности, но готов был на всё, лишь бы быть рядом с ней, своей безумной мечтой.

Однако та особенная близость, что померещилась ему на ночном лугу у костра, видно, и впрямь лишь пригрезилась. Елизавета держалась с ним ласково, приветливо, неизменно улыбалась, но никакого огня в её глазах он больше не видел. Алёшка с болью замечал, что она стала выделять среди прочих Данилу Григорьева. Пристрастный взгляд выхватывал всё: и пламенные взоры, которыми они обменивались, и пожатия пальцев, когда он подавал ей руку, и лёгкие, быстрые, будто нечаянные прикосновения.

С каждым днём напор Данилы делался всё решительнее, а Елизавета — ничего, не возражала. На днях Алёшка слышал, как сенные девки обсуждали Данилу и прочили в новые Елизаветины любезники, а нынче во время охоты оба исчезли и отсутствовали долго, а когда появились, Елизавета была разрумянившаяся, немного смущённая и ещё более красивая,чем всегда. И на Данилу поглядывала как-то по-особенному.

Тогда, на Вербное, когда Дмитро, рассказывая про цесаревну, упомянул о её любовнике, Алёшка, ему не поверил — разве может незамужняя девица, да ещё царская дочь этакое себе позволить? Решил — сплетни.

Но, поселившись в Покровском, уже не раз слышал от дворовых про молодого гвардейца, которому Елизавета отдала своё сердце. Его здесь хорошо знали и никаких сомнений о характере отношений, связывавших их с цесаревной, ни у кого не возникало. Любая другая женщина, узнай он о ней подобное, безвозвратно упала бы в Алёшкиных глазах, однако Елизавете он готов был простить даже любовника: гнал прочь лукавые мысли и искал ей оправдания.

Но одно дело слушать россказни о том, что случилось когда-то давно, и вовсе другое — видеть это собственными глазами. К подобному Алёшка оказался не готов.

Вновь громыхнуло, на сей раз ближе. Гроза приближалась, надо было возвращаться домой…

Он уже собрался выйти из беседки, когда увидел в ночной полумгле тёмную фигуру, почти бежавшую вдоль берега, но не в сторону дворца, а навстречу — туда, где парк выходил к круче — самому высокому на берегу месту, отвесно обрывавшемуся в воду. Обрыв невелик — чуть больше сажени, но зато река там была глубока и закручивалась в омуты.

Он проводил фигуру глазами и двинулся было в сторону дворца, однако не прошёл и десятка саженей, как в душе шевельнулась странная, необъяснимая тревога, и, развернувшись, Алёшка быстро зашагал к обрыву. Ветер уже перестал конфузиться и приналёг по-настоящему. Порывы ударяли в грудь, деревья шумели так сильно, что не слышно было даже собственных шагов. Тревога между тем нарастала. Он прибавил ход, затем побежал.

В тот самый миг, когда выбежал на открытое пространство над рекой, берег осветила первая яркая вспышка, и почти одновременно с ней раздался грохот, точно небо раскололось. И в свете молнии Алёшка сразу заметил её — фигура, теперь почему-то не чёрная, а белая, стояла на самом краю обрыва, ветер трепал длинные русые волосы, рассыпавшиеся по плечам. Словно в тягучем сне, когда все движения медленные-медленные, он увидел, как она подняла руку и перекрестилась.

Тело отозвалось раньше головы — ещё не успев понять, что происходит, Алёшка бросился вперёд и в тот миг, когда человек над кручей сделал шаг в пустоту, обеими руками схватил его за рубаху и изо всех сил рванул на себя. Оба покатились по влажной траве, и в ту же секунду дождь хлынул яростной отвесной стеной.

Алёшка крепко прижимал к себе хрупкую фигурку, оказавшуюся неожиданно сильной, а та с плачем вырывалась, повторяя:

— Пусти! Пусти меня!

Она колотила его по плечам и груди, вырывалась, извиваясь, и в какой-то момент, чтобы удержать, ему пришлось навалиться сверху, прижав её к земле. Постепенно она перестала биться, только плакала горько и безутешно. Над ними грохотало, и уже через пару минут оба, и Алёшка, и его добыча, были мокры до нитки.

Наконец, удостоверившись, что та больше не вырывается, он сел и притянул девушку к себе.

— Ты что? Умом повредилась? Что сотворить удумала?

Он обнимал её, гладил по распущенным совершенно мокрым волосам.

— Душу погубишь, дурочка!

— Мне всё равно, — пробормотала она безразлично. — Не хочу так жить… Не могу… Не буду…

— Да что стряслось-то у тебя? Любезник бросил?

Она медленно повернула к нему лицо, очередная вспышка осветила его ослепительно-белым светом, отчего холодное тело в руках показалось неживым, но зато Алёшка узнал её — то была новая фрейлина Елизаветы, Анна Маслова.

— Не дадут они мне за него замуж пойти… Сюда услали, чтоб не нашёл. Михайло, как пёс цепной, караулит, шагу ступить не даёт, девку ко мне приставил, чтоб следила. Я письмо написала, горничной денег дала, чтобы нашла в слободе, с кем переправить, так Михайло мне нынче то письмо показал и на моих глазах в печке сжёг… А ещё сказал, чтобы я о нём думать забыла и что замуж зимой отдадут. Они бы прямо нынче отдали, да только жениха государыня по службе в Санкт-Петербург услала, а как воротится, так свадьбу и сыграют. Ну и зачем мне жить? Зачем?!

Последние слова она выкрикнула в голос и вновь вся напряглась, так что Алёшке показалось, будто сейчас вскочит и бросится к обрыву. Он снова прижал девушку к себе.

— Тихо… Тихо… Не плачь!

У него были две младшие сестрёнки, которых Алёшка с самого рождения нянчил, помогая матери, и очень любил. И укачивать приходилось, и утешать, и даже защищать от пьяного отца. Вот и сейчас под свист ветра и шум грозы, отступавшей к лесу, он шептал какие-то слова, гладил по голове, прижимал к своему плечу, покачивал её, точно маленькую, и постепенно девушка затихла.

— Покуда человек жив, ещё всё изменить можно, — проговорил Алёшка, когда вздрагивающее в его руках тело расслабилось. — А ты чего удумала? И душу погубишь, и коханому своему на всю жизнь жернов мельничный на шею повесишь… Или хочешь, чтоб он за тобой следом в речку сиганул?

Она затрясла головой, мокрые волосы, как водяные змеи, зашевелились по плечам.

— Нет-нет…

— А каково ему будет, подумала?

— Что же мне делать?.. Не могу без него… Умереть хочу.

— Глупая ты. Умереть все успеют, а ты пожить успей. Чего её торопить, смерть-то? Мне вот с коханой моей тоже вместе не быть… Тебя твой… как его зовут?

— Митенька…

— Ну вот… Тебя твой Митенька любит? — Девушка медленно кивнула, и Алёшка продолжил: — Счастливая ты. А меня она вовсе не замечает, мне ж на ней свет клином сошёлся… За счастье бороться надобно, а не в речке его топить. Вот кабы помер он, тогда да — ничего уж не изменишь, а покуда жив человек, ещё всё поменяться может… Напишешь ему письмо, а я отправлю.

Теперь, когда нервическое напряжение отступило, Алёшка начал замерзать, Анна тоже ёжилась и вздрагивала. Поднявшись, он протянул ей руку.

— Пойдём домой, не то простынем.

Она медленно встала, опираясь на его ладонь, рука была ледяной и мелко дрожала. Алёшка поднял плащ, валявшийся на земле, тот был совершенно мокрый, но он всё равно накинул его спутнице на плечи — в тонкой, насквозь промокшей рубахе, липнущей к телу, она казалась вовсе нагой, и Алёшка смущённо отвёл взгляд. До дворца дошли молча, и лишь у самого крыльца девушка обернулась и пристально взглянула в глаза:

— Не обманешь? Правда отправишь письмо?

В темноте лица было не разглядеть — светлое пятно с тёмными провалами глаз и змеившимися вокруг волосами. «Верно так выглядят утопленницы», — подумалось Алёшке.

— Не обману, — пообещал он.

— Спасибо…

* * *
Гроза уходила за дальний лес, дождь ещё не прекратился, но уже не хлестал, а шуршал умиротворяюще, гулко погромыхивало вдали. Елизавета сидела на подоконнике в трапезной. Безуспешно проворочавшись в постели больше часа, она встала и пришла сюда, зная, что если начнёт плакать у себя в спальне, туда тут же примчится Мавра с утешениями и упрёками.

Огромное помещение тонуло во мраке, из раскрытого окна веяло свежестью, мокрой землёй, пахло острым ароматом грозы. Кажется, в доме все уже легли, лишь ей одной не спалось. Часы громко тикали, отсчитывая минуты.

Мысли скакали заполошными зайцами — старый терем, знакомый ей с детства, помнивший их с Аннушкой крошками, в котором каждая досочка на полу была знакомой и родной, теперь казался чужим и недоброжелательным, точно эта ссылка сделала его Елизаветиным врагом.

А ещё вспоминалось прошлое лето — тогда они с Алёшей дважды приезжали сюда. Дни проходили в хмельном веселье, ночи — в любовном исступлении. В тот миг казалось, так будет всегда. Если бы она знала, что не пройдёт и трёх месяцев, как их разлучат, она бы… она бы каждый его поцелуй запечатлела в сердце, запомнила на всю жизнь…

По ночам тоска наваливалась особенно остро. Каждый раз, ложась в постель, она думала, что та помнит тепло его тела… И хотелось бежать из этой опустевшей комнаты. Может, горницу поменять? Елизавета вздохнула и плотнее запахнула на груди ворот кунтуша. Надо было возвращаться к себе и укладываться, но она всё оттягивала этот момент, продолжая вглядываться тёмное заоконье.

С детства она привыкла все свои тайны и переживания делить с Маврой, но от той теперь сочувствия не дождёшься. У неё нынче на всё один ответ — все уши прозудела про Данилу, какой он кавалер, и нежный, и пылкий, и влюблён без памяти. Кажется, она сразу разуверилась в том, что Алёша вернётся, а Елизавета всё не хотела осознать очевидное. Вот и сейчас в ответ на эту мысль внутри всё заметалось, затвердило заполошно: «Нет-нет-нет!»

Не хочет она Данилу. Никого не хочет… Где-то в памяти махнула крылом ясная звёздная ночь, привиделось тонкое лицо с огромными иконописными глазами, мягкий баритон, певший на странном, похожем на русский, языке, но Елизавета нетерпеливо отмахнулась. Её волновал не казак, а его дивный, не похожий на прочие голос.

Данила что-то принялся обхаживать её не шутейно. Верно, Маврушка настропалила. Той отчего-то кажется, что стоит Елизавете уступить ему хоть раз, и она тут же забудет Алёшу. Экая глупость! Она фыркнула.

Небо посветлело, луны по-прежнему не было видно, но через рваные клочья облаков заструился её свет, и тьма за окном перестала быть кромешной. От плотной массы подступавших из парка деревьев отделились две тени и двинулись в сторону крыльца. Елизавета насторожилась, впившись глазами в приближающиеся фигуры. Мавра, что ли, гуляла со своим Петрушкой? Вот бедовая! И дождь ей не помеха. Где они от ливня прятались, интересно…

Однако человек за окном приблизился, и стало ясно, что он гораздо выше Петра Шувалова. Собственно, такой рост был только у одного из её окружения. Вторая тень оказалась невысокой и хрупкой, но понять, кто именно это был, Елизавете не удалось. Обе свернули в сторону чёрного крыльца и пропали из виду. Сама не зная зачем, Елизавета слезла с подоконника и вышла в малые столовые сени, примыкавшие к трапезной. Туда вело заднее служебное крыльцо, которым ходила прислуга, подавая на стол. Ладони внезапно взмокли.

По-прежнему тикали часы и гулко стучало сердце, точно пыталось догнать утекавшие в вечность секунды. Отчего-то её зазнобило, и Елизавета обхватила себя за плечи.

Должно быть, минуло минут пять, когда заскрипела под осторожными шагами чёрная лестница. Повинуясь мгновенному порыву, Елизавета отступила в тень перегородки, делившей вдоль столовые сени. Когда-то во времена её деда, в одной — «чёрной» — части сеней, куда вели ход с поварни и заднее крыльцо, стояли столы для блюд, подававшихся к царскому столу. Там сновала кухонная прислуга, готовившая кушанья к подаче, и перегородка служила тому, чтобы не «поганить» взоры государя и гостей, проходивших в трапезную, видом суетящихся возле столов холопов. Приготовленные к подаче блюда отведывал специальный служитель и через «красную» часть сеней их вносили в зал дворяне, удостоенные чести прислуживать государю на пиру.

Перегородка эта давно утратила свою роль и только мешала, Елизавета всё собиралась разобрать её, сделав из сеней трапезной залы ещё одну столовую поменьше, где можно было бы обедать в близком тесном кругу, но всякий раз, покидая Александрову слободу, забывала отдать необходимые распоряжения.

Скрипнула створка, послышался шорох шагов, и Елизавета чуть выглянула из своего убежища. В приоткрывшуюся дверь вошёл совершенно мокрый Алексей Розум, свеча в руке озаряла лицо, с прилипшими ко лбу и щекам волосами. Осветила она и его спутника, вернее, спутницу, и Елизавета с изумлением узнала свою новую фрейлину.

Анна пошла было в сторону перехода на дамскую половину, но остановилась и обернулась к казаку.

— Ты ведь не расскажешь никому? — Голос её дрогнул.

Тот покачал головой.

— Конечно нет. Не бойся.

Анна нервно передёрнула плечами, тяжело висевший плащ, с которого капала вода, на миг распахнулся, и Елизавете, подглядывающей из своего закутка, показалось, что он наброшен на голое тело, так плотно облепила фигуру исподняя сорочка.

— Всё одно не утаить. Горничная доложит Михайле, что моя одежда вся мокрая и рубаха в земле.

— Скажешь, ночью во двор выходила и в лужу упала. Никто ничего не вызнает, не тревожься. Был такой сильный дождь, нас не могли увидеть.

— Я… — Анна запнулась. — Я буду помнить всё, что случилось и то, что ты мне сказал… Спасибо тебе, Алёша.

Почему-то вместо того чтобы выйти, Елизавета, затаившись, внимательно наблюдала за ними из своего убежища, напряжённо вслушивалась в едва различимые голоса. Она увидела, как Анна вдруг привстала на цыпочки, быстро поцеловала Розума в щёку и убежала на женскую половину.

— Птаха, — негромко проговорил тот вслед.

В его мягком голосе Елизавете почудилась улыбка, и что-то неприятно сжалось внутри, словно сердце тронула холодная рука.

* * *
— Мне нужен человек, который сможет написать письмо на русском языке, — проговорил Матеуш, дождавшись, когда служанка, всё та же Акулина, расставит на столе приборы и, разлив кофий, выйдет.

— Письмо? — Маньян удивился.

— Причём человек этот должен быть надёжным и неболтливым.

— Даже так? — Француз усмехнулся. — Это сложнее. Впрочем, пожалуй, я сам смог бы вам помочь, если, конечно, вы соблаговолите ввести меня в курс дела.

Матеушу почудилась в его тоне насмешка, однако, сколько он ни вглядывался в лицо поверенного, на нём светилось только почтительное внимание.

— Разумеется, сударь. — Он постарался, чтобы голос звучал мягче и приветливее. — Я хочу написать принцессе Елизавете письмо от имени того гвардейца, что сослали из-за неё недавно. Как его звали?

— Шубина? — изумился Маньян. — Сие будет непросто, и тут я, к сожалению, вам ничем не помогу. Ведь принцесса знает почерк Шубина. Тут потребуется человек, который умеет копировать чужую руку. Впрочем, такой умелец у меня на примете есть, но вот будет ли он молчать? А ещё надобен образец письма, чтобы было с чего копировать…

— Нет-нет. — Матеуш нетерпеливо махнул рукой и чуть не опрокинул кофейник. Сам прибор ему удалось подхватить, лишь маленькая лужица разлилась по крахмальной скатерти, но серебряная крышка с мелодичным звоном покатилась по полу. — Другого. Того, что должен был отослать письмо в Ревель.

— Кирилла Берсенева? — ещё больше поразился Маньян. — Но зачем?

— Я объясню. — Матеуш снисходительно улыбнулся его недоумению. — Так вы поможете мне?

Маньян пару секунд молчал, пытливо глядя на собеседника, а потом почтительно наклонил голову:

— Разумеется, месье. Сделаю всё, что смогу.

Глава 9

в которой Елизавета целуется, Алёшка пьёт, а Прасковья идёт в баню

Прохладные изразцы сквозь тонкую ткань холодили спину. Данила прижимал её к печи в передних сенях возле входа в трапезную. Губы его были умелыми и нежными, и целоваться оказалось приятно. Елизавета слышала, как бухает под кафтаном сердце, ощущала на своей талии крепкие руки, отвечала на поцелуй, но не чувствовала ничего. Ей было приятно, но и только. Ни дрожи в коленях, ни набата крови в ушах. В глазах не темнело, и трепет не охватывал тело. Ничего. Если бы это был её Алёша, она бы уже изнывала от желания и страсти, а сейчас ничего.

Данила между тем перешёл к более решительным действиям — оторвался от губ и припал к обнажённой шее, медленно, вершок за вершком спускаясь к низко открытой груди. Права Мавра — и впрямь умелый. Вон как старается. Елизавета закрыла глаза, попытавшись представить милое Алёшино лицо, задорную улыбку, тёмный, напоённый страстью взгляд — не получилось. Образ любимого послушно встал перед глазами, но заставить себя поверить, что это он ласкает её сейчас, Елизавета не смогла.

Зато накатили стыд и чувство вины. Настроение, и без того нерадостное, вмиг испортилось окончательно. С настроением этим нынче вообще была беда. Со вчерашнего вечера, когда она увидела казака-певчего и свою новую фрейлину, возвращавшихся с любовного свидания, ей только и хотелось, что разбить что-нибудь, расплакаться и надавать кому-нибудь оплеух. И когда после ужина её нагнал в сенях Данила и принялся жарко шептать какие-то глупые нежности, Елизавета вдруг, сама не поняв, как так вышло, очутилась в объятиях своего камер-фурьера. Порыв был мгновенным, и через минуту она уже пожалела о том, что позволила ему лишнее. И теперь судорожно размышляла, как выйти из положения, не обидев при этом Данилу.

Внезапно показалось, что её резко и сильно толкнули в грудь. Распахнув глаза, она задохнулась — шагах в пяти на верхней ступеньке лестницы стоял бывший певчий, нынешний гофмейстер её двора, Алексей Розум. Он глядел прямо в глаза, и от этого взгляда вмиг пересохло во рту, сердце съёжилось и заскакало испуганным зайцем, чувствующим над головой зубастую пасть борзой. Она вдохнула, а выдохнуть уже не смогла, так стиснула грудь невидимая ледяная рука. Несколько секунд, что они глядели друг на друга, показались вечностью. В ней сияло солнце, мчались куда-то вольные кони — гривы полоскались по ветру; в ней были капли тёплого летнего дождя, упавшего на лицо, запах грозы и разнотравья, и треск костра, и пение цикад, и отблески пламени в глубине тёмных больших глаз, тёплых, как малороссийское солнце, и её собственное отражение в них…

Развернувшись, Розум бросился вниз по лестнице. А Елизавете показалось, что с широкой, как счастье, воли её швырнули в тёмный холодный склеп. Она оттолкнула Данилу и ринулась в сторону своих покоев.

* * *
В детстве, когда с сестрицей Настасьей они слушали нянькины сказки, Прасковья как-то не задумывалась, что же есть «любовь». В сказках, собственно, и понятия такого не было. Все они заканчивались одинаково — Иван-царевич или Бова-королевич спасал боярышню-красу от неминуемой смерти, привозил к царю-батюшке, падал тому в ноги, получал благословение и тут же играли свадьбу — пир на весь мир, где по усам течёт, а в рот не попадает. Став постарше, она слышала, как шушукаются сенные девки — кто с кем гулял да кто кому люб. Но что именно подразумевало слово «люб» никто ей, конечно, не объяснял.

Строго говоря, о любви Прасковья узнала, лишь попав ко двору Елизаветы. В первую очередь от самой цесаревны. Нет, та ничему такому свою фрейлину, разумеется, не учила, однако держала себя столь вольно, что чувства её становились достоянием всех, кто пребывал рядом. Она не скрывала страстного влечения к Алексею Шубину, не стеснялась его, не считала чем-то зазорным или греховным. И Прасковья не раз видела, как они целовались где-нибудь в укромном уголке. Видела как-то и как он пробирался под покровом ночи к Елизавете в спальню, но что происходит за дверями опочивальни, разумеется, не знала.

Всю тайную суть амурных радостей открыла ей Мавра. Откровения эти вызвали у Прасковьи такой ужас, что она даже стала всерьёз подумывать, не принять ли постриг, если матери вздумается выдать её замуж. Но вскоре при дворе появился казак-певчий из Малороссии, и Прасковья пропала. Сперва она старательно закрывала глаза на собственные странности — внезапно накатывавший жар, сердце, пытавшееся выпрыгнуть из груди, когда вдруг встречалась с ним взглядом. На странную дрожь в коленках, пронизывающую при звуках его голоса — глубокого, низкого, с непривычным московскому уху мягким звучанием. Прасковья сердилась, металась, не понимая, что с ней происходит. Замирала при виде него, немела и готова была часами смотреть ему в лицо. Потом жизнь и вовсе превратилась в ад — даже при всей неискушённости она видела, что предмет её грёз влюблён в Елизавету: в присутствии цесаревны он, как и сама Прасковья, утрачивал дар речи, то бледнел, то краснел и не замечал ничего вокруг. За глаза весь двор потешался над этой глупой влюблённостью, то и дело поминая «Сеньку» с «шапкой» и «не свои сани».

После разговора с Маврой Прасковья долго и мучительно размышляла, взвешивая все за и против: конечно, лучше бы обойтись без того, стыдного, чем Господь зачем-то соединил мужчину и женщину, но Мавра права, и если избежать оного никак не получится, то и впрямь лучше заниматься этим с человеком, коего любишь, нежели с чужим и насилу знакомым, которого родители подыщут ей в мужья.

И она решилась. Будь что будет! Если Мавра считает, что тем возможно добиться любви Розума, Прасковья принесёт эту жертву. Выспросив у подруги, как и что следует делать, Прасковья решила последовать её совету и отправиться в баню, когда там будет казак. Благо, как она вызнала у своей горничной, парился он один и помощью прислуги при этом не пользовался.

Подходящий случай представился через несколько дней — после ужина истопник Василий, как обычно доложил, что баня готова, однако Елизавета, с самого утра отчего-то пребывавшая в отвратительном настроении, париться не пожелала. Она весь день была не в духе, извела их с Маврой придирками, а Анне Масловой устроила такой показательный разнос за обедом, что Прасковье стало ту жалко. Иной раз весёлая, ласковая и простая в обращении Елизавета становилась изощрённо жестокой, как палач Преображенского приказа. Вот и Анне нынче досталось — отчитав за какую-то ерунду, Елизавета вдруг принялась обсуждать будущую Анину свадьбу, превознося достоинства её жениха, и закончила тем, что сама попросит императрицу, чтобы та вызвала его из Петербурга и поторопила венчание. На несчастную Маслову было страшно смотреть — Прасковье казалось, она вот-вот упадёт без чувств, так та побледнела.

Отказавшись от бани, Елизавета ушла к себе, а Прасковья украдкой наблюдала, кто из мужчин отправится в мыльню. Первым ушёл Розум. Остальные кавалеры по обыкновению сели играть в карты, и Прасковья решилась. С колотящимся сердцем она зашла к себе, как и советовала Мавра, облачилась в длинный шлафрок, надушилась какими-то терпкими духами, которые позаимствовала всё у той же Мавры, накинула поверх епанчу и, крадучись, как кошка, выскользнула из дворца.

На дворе весь день накрапывал дождик, на дорожках после вчерашней грозы валялись сломанные ветки и сбитые ливнем листья. То ли от непогоды, то ли от страха Прасковью била мелкая дрожь. Добежав до приземистой бревенчатой избушки, она замерла на пороге, прислушиваясь и с трудом удерживая порыв развернуться и умчаться без оглядки — за стеной было тихо. Тогда, широко перекрестившись, Прасковья распахнула дверь.

В предбаннике никого не оказалось. На лавке в углу лежали вещи, на подоконнике крошечного оконца стояла свеча. За стеной, в парной что-то звякнуло, послышалось шевеление, и всё стихло.

Не давая себе возможности одуматься, Прасковья сбросила шлафрок, стянула через голову рубаху и едва не бегом ворвалась в парную. Густые клубы жаркого душистого пара окутали, лаская, тело, она замерла посреди тесного помещения, упершись взглядом в лежащего на полке мужчину. Тот поднял голову, выпучил глаза и вскочил, прикрывшись веником. Прасковья обомлела — на неё таращился, как видно, онемевший от изумления Алексашка Шувалов.

* * *
Прийдя в себя, Алёшка не сразу понял, где находится. Над ухом настойчиво звенели комары, должно быть, целый батальон. Он медленно сел, потёр гудевший висок. Огляделся. Оказалось, лежал на земле возле стены дворца и, кажется, уже давно — тело затекло, и теперь его точно иголками кололо. Что случилось?

Происшедшее испуганно жалось по задворкам памяти, позволяя ей выхватывать лишь какие-то рваные куски — дымная тёмная изба, заплёванный пол, стол из плохо оструганных досок, липких от грязи, глиняная кружка с мутной жидкостью, какие-то незнакомые перекошенные лица, разинутые рты, грохот падающей мебели. Нет, не помнил…

Боль в голове наливалась силой, и Алёшка, осматриваясь, косил вокруг глазами, стараясь ею не шевелить без особой нужды. Деревья в саду тонули в сером сумраке подступающего утра. Он лежал возле самой стены, и место отчего-то казалось знакомым. Ну да, он же каждый вечер сидел здесь, под окошком Елизаветы, слушая её наполненные печалью песни… Внезапная вспышка в памяти отозвалась болью в груди. Елизавета… Перед глазами встала картина — пара, слившаяся в жарком объятии. В один миг увиденное сделало неважным всё, о чём ему грезилось и мечталось, что чудилось в её глазах, что отзывалось в сердце при взгляде на неё…

Алёшка пошатываясь поднялся, резкий приступ головокружения едва не сбросил его на землю, и пришлось ухватиться за стену. Напился… кажется, морду кому-то набил… Он коснулся рукой саднящей скулы и сморщился. Или ему набили?.. И приполз, как пёс, подыхать к ней под окно… Он поднял голову — вон оно, покачивает распахнутой створкой.

Уехать. Вернуться домой. Жаль, конечно, что денег скопить совсем не удалось. Да и шут с ними… Жил он без этой Москвы и дальше проживёт. Воротится к старому Гнату, женится на Гане… А не на ней, так на ком-нибудь ещё — какая разница… Лишь бы подальше отсюда. Лишь бы не бередили душу лукавая улыбка и большие ясно-синие глаза.

Уйти прямо сейчас, пока снова не увидел её и не утратил решимость. С трудом переставляя ноги, он побрёл куда-то, в сторону, как ему казалось, крыльца. Однако отчего-то очутился на заднем дворе. Ну да и ладно, там тоже вход есть…

Алёшка двинулся к двери, но стоило протянуть руку, как та распахнулась, хрустко врезав по лбу. Удар был не слишком силён, но братание с Бахусом не позволило удержаться на ногах, и Алёшка грохнулся оземь, крепко приложившись о ступеньку затылком.

— Лексей Григорич? — Над ним склонилось озабоченное лицо, кажется, смутно знакомое, но отчего-то расплывающееся, и всё затянуло противной жёлтой пеленой…

* * *
— Пейте, Лексей Григорич. Пейте…

Алёшка с трудом глотал острый капустный рассол, от которого драло горло, чувствуя, как снова подступает тошнота.

— Не зови ты меня Григоричем… — просипел он, борясь с дурнотой.

— Да как же звать-то, коли батюшку Григорием величали? — удивился собеседник.

— Просто Алёшкой зови… На большее я не наколядовал…

Истопник Василий хмыкнул с сомнением.

Накатил очередной приступ рвоты, и Алёшка скрючился над ведром.

— Что ж вас так угораздило? — с сочувствием покачал головой Василий. — Вы ж вроде не пьёте?

— Первый… раз… — Алёшка вытер дрожащей рукой испарину и, тяжело дыша, привалился к стене.

— Давайте-ка ещё рассольчику…

— Не могу я…

— Надо, Лексей… Алёша. Это самое средство действенное. Вам же к обедне идти скоро.

— Не пойду. Ухожу я. Нет моих больше сил…

— Приключилось чего? — Василий смотрел с состраданием.

— Не могу я больше… Пока она просто на меня не смотрела, мог, а теперь не могу… Я что же, не понимаю? Кто я и кто она? Куда мне до неё… Как до звезды — тянуться не дотянуться… Ну не могу я этого видеть…

Он бормотал что-то невнятное сквозь хмельной дурман, непослушным заплетающимся языком, не вполне понимая, что именно говорит, и не замечая, как по щекам текут слёзы. Василий слушал внимательно, глядел участливо, и вскоре Алёшка выложил ему все свои горести во всех подробностях.

— Мается она, — вздохнул Василий, когда собеседник умолк. — Всё Лексей Яковлевича вспоминает. Любила его очень, вот и не может забыть.

— Как же! Не может… Кабы не могла, не любилась бы с Данилой…

— Пытается клин клином выбить. Да только не нужен он ей.

— Где же не нужен, если она… они… — Алёшка запнулся, чувствуя, что сейчас позорно разрыдается.

— Подумаешь, великое дело! Ну попытался он к ней подкатить, да токмо не вышло у него ничего…

— Почем знаешь, что не вышло? — Он с надеждой поднял на Василия глаза.

— А потому что счастливые женщины после амурных утех не рыдают. У ней в комнате давеча в печи птица гнездо свила, стала шуметь, напужала до смерти, так я лазил, смотрел, что за домовой там в трубе шебуршится. Ну и зашёл вчера ввечеру рассказать, что да как, а она ничком на постеле лежит и плачет горько-прегорько.

— Когда то было? — Алёшка весь подался навстречу, с надеждой и страхом впился взглядом, словно Василий был гонцом, что привёз приговорённому к смерти указ о помиловании.

— Да вскоре после службы вечерней, когда все из церквы воротились. Баньку истопил для господ и зашёл сказать, чтоб мыться шли, кому надобно. Данила Андреич мне навстречу попались, сильно не в духе. А потом я к Елисавет Петровне заглянул про птицу доложить. А она рыдает, сердешная…

Алёшке захотелось его обнять.

* * *
Полночи она проревела. Слёзы лились майским ливнем, вымокла подушка, заложило нос и обметало губы, а Елизавета всё не могла успокоиться. Плакала разом обо всём — и о собственной никчёмной жизни, в каковой ни просвета, ни надежд, и о былом безоблачном счастье, о коем всё вокруг напоминало, об Алёше, с которым ей, кажется, не суждено больше свидеться, о его друзьях, что по её вине сослали по дальним гарнизонам, о казаке-певчем, взгляд которого обжёг, точно едкая кислота. И даже о Даниле, который был ей совсем не нужен. Уснула под утро.

Мавра, пришедшая будить её к обедне, увидев подругу, всплеснула руками.

— Матерь Божья! На кого ж ты похожа! Что приключилось-то?

— Мавруша, не могу я… Не нужен он мне… — прошептала Елизавета, чувствуя, как глаза снова наливаются горячей влагой.

— Ну не нужен, так и шут с ним! Подумаешь, печаль! — закудахтала Мавра и заметалась по комнате. — Ляг, горюшко моё! Ты ж нынче на калмычку похожа! Вон, глазки не открываются. Сейчас примочку сделаю…

Она ловко уложила Елизавету в постель и прикрыла лицо салфеткой, смоченной в розовом уксусе.

Пока лежала, Мавра со смехом рассказывала про неуклюжие Парашкины попытки соблазнить гофмейстера. Отчего-то Елизавету рассказ не позабавил. Более того, неприятно кольнул, особенно когда Мавра стала описывать собственные советы, данные наивной подруге.

— Вместо того чтобы голову ей морочить, лучше бы на ум наставляла, — сердито отозвалась она из-под салфетки. — Разве он ей пара? Замуж за него не отдадут, а значит, и нечего беспутству учить!

Мавра выразительно хмыкнула, но ничего не ответила. Несмотря на то, что ближе человека для Елизаветы не было, она хорошо знала своё место.

На обедню опоздали. Лицо, хоть и не такое опухшее, всё же носило следы ночных страданий. Всю службу Елизавета напряжённо слушала, но знакомого бархатно-тёплого голоса в хоре так и не различила. А когда, подходя к кресту, бросила быстрый взгляд на клирос, в груди неприятно дрогнуло — Розума среди певчих не оказалось. Губы привычно улыбались, произнося традиционные слова благодарности, она что-то отвечала отцу Фотию, снова улыбалась, лицо стянуло в привычную маску — беззаботной, весёлой, недалёкой простушки, любительницы вина и амурных утех. Иногда по ночам ей снилось, что эта маска приросла к коже намертво — хочется снять, а не получается…

Ни к завтраку, ни к обеду Розум не появился. Собственно, ничего странного в этом не было, такое случалось не раз — управление двором, хоть бы и крошечным, требовало времени и сил. Но сегодня его отсутствие тревожило Елизавету. И она сама не понимала почему.

Впрочем, нет, понимала. Это было глупо до невозможности, но Елизавета ощущала стыд и вину перед гофмейстером. Как будто вчера в сенях, когда она целовалась с Данилой, их увидел не этот чужой человек, с которым её ничего не связывало, а Алёша. Её любезный Алёша.

Кое-как закончив обед, она отказалась играть в «мушку», сославшись на головную боль, и удалилась к себе. Оставшись одна, в странном волнении бродила по комнате. В уме проносились какие-то растрёпанные обрывки мыслей — то грезился ночной луг, то пение цикад под окном, то взор тёплых чёрных глаз, больших, точно вишни знаменитого костромского сорта. И вдруг вспомнился взгляд поверх Данилиной головы, припавшей к её груди в жарком лобзании, — полный тоски, боли и горечи.

«Да полно!» — одёрнула она себя. Примерещилось. Какая тоска? Она же собственными глазами видела, как они с Анной возвращались ночью со свидания, как та целовала его, опасалась, что их могли увидеть, и сетовала, что горничная заметит грязную рубаху. Елизавета сердито бросила на туалетный столик веер, который бездумно крутила в руках. Нет ей никакого дела до амуров деревенщины-казака! А вот девку эту она приструнит! Ишь, бесстыдница!

Сзади скрипнула дверь, и в опочивальню заглянула Мавра.

— Куда наш гофмейстер подевался, не знаешь? Всё утро найти не могут… И на службе не был…

От того, что подруга вслух произнесла как раз то, что занимало сейчас Елизавету больше всего, та рассердилась.

— Не знаю и знать не желаю! Недосуг мне за каждым лакеем доглядывать!

Мавра взглянула изумлённо. И отчего-то взгляд её, в котором Елизавете почудилось понимание, взбесил окончательно. Она топнула ногой.

— Где эта дура, Нюшка Маслова? Чем занимается? Она фрейлина или королева французская? Ни утром, ни вечером её не видать! Только вы с Парашкой вокруг меня с ног сбиваетесь!

— Так ты ж сама её звать не велела. Говорила, душа не лежит, — ещё больше изумилась Мавра. — Да что стряслось-то?

— Мне этакая камеристка, что с мужиками путается, не надобна! Передай Воронцову, пускай назад её отправляет, гуляву!

— Кто гулява? Анна? — Мавра вытаращила глаза.

Чувствуя неожиданно подступившие слёзы, Елизавета принялась рассказывать о странной сцене, что нечаянно подглядела в сенях после грозы.

— Анна сошлась с Розумом? Быть не может! — не поверила Мавра. — Она и не смотрит на него. Да и вообще, ты ж сама говорила, у неё какой-то любезник есть, от коего родня её у нас прячет.

— Тогда о чём они толковали? За что она его благодарила?

— Да мало ли за что! — Мавра небрежно махнула рукой. — Может, оступилась и в лужу упала, а он ей подняться помог. Ты, голубка моя, или вовсе слепая, или притворщица великая! Розум этот в тебя без памяти влюблён! Нешто не видишь?

Елизавета отвернулась, чувствуя, как запылали щёки.

— Куда ж он всё-таки запропастился? — вздохнула Мавра. — Со вчерашнего дня никто не видал, да и в каморе своей, похоже, не ночевал.

Отступившая от злости тревога вспыхнула с новой силой. Елизавета нахмурилась.

— Пошли в слободу. Пусть разузнают, не видал ли кто там.

— Послала уж, не дура. Только почему-то мне кажется, ты знаешь, с чего это вдруг твой верный пёс в бега ударился. — И Мавра пристально взглянула ей в глаза.

Елизавета не стала делать недоумевающее лицо, беспокойство отбило желание играть в привычные женские игры. Выслушав, Мавра покачала головой.

— Тогда понятно. — Она вздохнула. — Ишь, бедовый! Нет, я видала, конечно, что он на тебя, аки на икону, молиться готов, да только ему на взаимность надеяться — нахальство преизрядное иметь надобно… Мужик!

Если бы ещё вчера Мавра пришла к ней с россказнями о неземной любви казака, Елизавета бы, пожалуй, посмеялась или ответила ей теми же самыми словами, но сейчас только раздражённо дёрнула плечом:

— Ты, верно, позабыла, Маврушка, чья я дочь? Матушка моя крестьянкой была. Али запамятовала? А стала императрицей всероссийской. Так что промыслы Господни ему одному ведомы…

— Ого! — Мавра усмехнулась. — Видно, зря казак в изгнание подался.

— Чепухи не мели! — рассердилась Елизавета. — Мне его пение по сердцу и только! А голос, да — чудо как хорош!

— Чудо как хорош, — согласно повторила Мавра и покивала. — И не токмо голос.

— Скажи лучше, куда он уйти мог? Как думаешь? — Елизавета пропустила Маврины слова мимо ушей. — Где его искать?

Но строить догадки Мавра не стала.

— Вот разузнаем, не видал ли кто в посаде, тогда и думать станем. Может, он к кому из знакомцев в гости ушёл… И скоро воротится.

К вечеру Розум не вернулся. И тревога, убаюканная разговором с подругой, к моменту, когда пришла пора собираться к вечерней службе, выросла уже до размеров колокольни. Елизавета сама не понимала, почему её так беспокоит исчезновение какого-то певчего, о котором обычно она неделями не вспоминала.

Однако в храм отправиться не успели — едва Елизавета вместе со своей свитой спустилась с парадного крыльца, к ней, ломая шапки и кланяясь на ходу, будто колодезные журавли, устремилась небольшая группа мужиков.

— Государыня, матушка! — возопил тот, что был старше всех, и плюхнулся на колени. Остальные последовали его примеру. — Защити! Я человек бедный, а коли всяк начнёт у меня в заведении непотребство чинить, мебеля ломать да рожи гостям портить, так и вовсе с сумой по миру пойду!

Елизавета ничего не поняла и в недоумении взглянула на Мавру. Та, похоже, тоже не слишком уразумела, о чём речь, но виду не подала.

— Кто кому рожи портил? И причём тут Её Высочество?

— Дык вашего двора человек вечор у меня в кабаке бузовал. Две лавки поломал, Фролке моему всю харю раскровянил… — Он махнул рукой куда-то за плечо, и Елизавета перевела взгляд на его спутников. Те и впрямь были хороши, как на подбор — у кого глаз заплыл, у кого скула отливала фиолетом, у кого губа была размером с лапоть. — Посуду по́бил…

— Ты ври да не завирайся! — фыркнула Мавра. — Что это за посуда у тебя, кою побить возможно? Может, ещё скажешь — зеркала венециянские? Всей твоей посуды — кружки оловянные да миски. Оне не бьются, хоть об пол их, хоть об стену колоти!

— Обижаешь, боярыня! — произнёс мужик, пожалуй, даже с достоинством. — Зеркалов у меня в заводе отродясь не бывало, брехать не стану, а коли бы были, той супостат их бы тоже по́бил… Что же до посуды, так мисок глиняных дюжину, да осемь кружек, да три кринки с квасом… Оно для вашего сиятельства и Ихнего Высочества, знамо дело, ущерб невеликой, а я человек маленький, мне и сие тяготно.

— И кто ж у тебя буянил?

— Вашего двора человек.

— Это мы уж слыхали. Звать его как?

Мужик скорбно вздохнул.

— Из себя каков? — продолжала допытываться Мавра, и Елизавета невольно подавила улыбку: ишь, дознавательница.

— Дюжий да чернявый, аки жуковица… Зенки, что твои плошки… Да воно ж он, ирод буйливый! — И пострадавший наставил обличающий перст куда-то за спины Елизаветы и её людей.

Все в недоумении закрутили головами. Елизавета тоже обернулась и увидела Алексея Розума, выходившего со стороны заднего двора.

Глава 10

в которой Алёшка мается с похмелья, Елизавета читает письмо, а некто строит козни

Так худо ему ещё в жизни не бывало. И как это батько горилку хлещет вёдрами? Алёшке казалось, все его внутренности вот-вот окажутся в ведре, над коим он страдал. Капустный рассол, которым потчевал истопник Василий, казалось, прожёг в животе дыру, и было странно, что не выливается наружу. На каждый рвотный спазм голова отзывалась медным гулом, точно пустой котёл.

Наконец, обессиленный, он замертво упал на сундук своего нового приятеля и заснул. Когда очнулся, день уже клонился к вечеру — солнце бросало сквозь маленькие оконца длинные лучи густо-медового цвета, в которых плясала целая армия пылинок. Настырная муха норовила сесть на лицо, Алёшка согнал её и, окончательно проснувшись, сел. Голова, конечно, болела, но желания сию же минуту умереть уже не возникало.

— Опамятовался? — поинтересовались рядом, и, оглянувшись, он заметил Василия; тот латал рубаху, толстая железная игла споро мелькала в ловких, быстрых пальцах. — Сейчас я тебе потрапезовать принесу.

Он сделал ещё пару стежков и откусил суровую нитку крепкими кривоватыми зубами.

— Что смотришь? — усмехнулся Василий, заметив недоумённый взгляд. — У меня жёнки нет, сам заплатки ла́жу. — И, окинув взором своего гостя, добавил насмешливо: — Это к тебе, небось, девки в очередь становятся портки зашивать, а мне самому приходится.

Алёшке и впрямь девки да бабы часто чинили одежду, но почему Василию приходится справляться самому, он не понял.

Тот сходил на поварню, притащил кружку кваса и миску пшённой каши с увесистым шматком топлёного масла и здоровенным солёным огурцом. Алёшка взглянул на снедь с сомнением — при виде еды в желудке вновь шевельнулся противный кислый ком.

— Ты с огурца начинай, — посоветовал Василий, — глядишь, и разлакомишься…

Алёшка с опаской откусил огурец, захрустел осторожно, ожидая приступа тошноты, однако истопник оказался прав: острый кисло-солёный сок погасил дурноту, неожиданно пробудил аппетит, и он сам не заметил, как умял всё до крошки.

— Ну что? Полегчало? — спросил наблюдательный Василий. — То-то…

— Спасибо тебе. — Алёшка улыбнулся благодарно. — Я теперь твой должник.

— Пустое! — махнул рукой Василий.

Алёшка серьёзно взглянул ему в глаза.

— Нет, не пустое. Я тебе по пьяни много чего понаболтал, о чём молчать надобно было, зато теперь могу сказать и другое — ты мне надежду воротил, а это дорогого стоит…

Василий помолчал, словно решая, говорить или нет, и тряхнул кудрявой головой:

— Ну так и я тебе скажу… Я Елисавет Петровну с детства знаю — росла она здесь, а я тут всю мою жизнь живу, с младенчества. И отец мой жил, и дед… И все государям служили. Алексей Яковлевича я тоже знаю, у них имение здесь неподалёку да и с Её Высочеством приезжал не раз. Он человек неплохой, но для меня чужой, до него мне дел мало. А Елисавет Петровна не просто хозяйка, она мне сестрица молочная — мамка моя, Царство ей Небесное, своей титькой её выкормила. Ближе неё у меня никого нет. И очень мне хочется, чтобы она счастлива была. С тобой или с другим кем — то мне неважно, ты для меня тоже человек посторонний… Главное, чтобы Шубина позабыла поскорее, а то неровён час в гроб себя загонит — девы, оне племя хрупкое, раз — и прибрал Господь… Сумеешь его место занять — твоё счастье, а нет, так печаль тоже твоя. Токмо знай: обидишь её — шею тебе сверну!

И он улыбнулся приветливо.

— Что ж, за откровенность тоже спасибо, — усмехнулся Алёшка и вышел из каморы истопника.

Во дворе, вдохнув свежего воздуха, он окончательно повеселел, даже голова почти прошла. Над садом низким гулом поплыл звук колокола — звонили к вечерней службе, и Алёшка ускорил шаг. Конечно, его ждёт нагоняй от регента за то, что утром не явился, но настроение всё равно было прекрасным.

Он вывернул из-за угла и прямо возле парадного крыльца увидел группу людей. В центре стояла Елизавета, вокруг неё толпились приближённые, а перед ними на коленях в пыли замерли несколько мужиков бородатых и без шапок. Тот, что располагался впереди, обернулся и, увидев Алёшку, вдруг упёр в него палец, а после резво вскочил, подбежал и ухватил за грудки.

— Вот он, супостат! — завопил мужик, обдав ядрёным луковым духом. — Разоритель и поругатель!

Алёшка ничего не понял. Мужика он не знал, и отчего тот на него остробучился, понятия не имел. Впрочем, уже через пару минут ситуация разъяснилась, и Алёшка весь покрылся холодным потом — из воплей мужика он понял, что именно в его кабаке заливал вчера горе и именно ему и его сыновьям бил рожи. И хорошо бил, судя по их виду…

Чувствуя, как горят щёки, Алёшка опустил голову. Взглянуть на Елизавету он не смел.

— Довольно! — оборвала та кабатчика. — Сколько урону нанёс тебе господин Розум?

Тот опять запричитал, заохал, стал перечислять порушенное Алёшкой имущество — двадцать мисок, десяток кружек да пять кувшинов с квасом, да три поломанных лавки… Елизавета вновь его оборвала.

— Трёх рублей тебе достаточно?

— Помилуй, Ваше Высочество, — вмешалась Мавра, — да ему, прохвосту, и половины много будет!

Но Елизавета её перебила.

— Так достаточно? — повторила она.

Мужик рассыпался теперь в многословных славословиях и излияниях благодарности, но цесаревна слушать не стала.

— Мавруша, распорядись выдать ему три рубля, — велела она и вдруг обернулась к Алёшке и презрительно бросила: — А говорил, вина не пьёшь…

И, больше не взглянув, двинулась в сторону церкви. Побитым псом он побрёл следом.

* * *
Дождь продолжал шуршать за окном, прятаться в мокрых листьях, гнуть к земле отяжелевшие ветки. Игроки давно разошлись по своим комнатам, и в горнице остались лишь братья Григорьевы. Один, облокотясь на низкий подоконник часто остеклённого окна, глядел в сад, второй лежал на своей постели, закинув за голову руки.

— Закрой. — Иван широко зевнул и потянулся. — И так комарья понапустили, сожрут меня.

— Отобьёшься как-нибудь.

Иван сел на кровати и яростно почесался.

— Что с тобой нынче? Словно в воду опущенный.

Данила помолчал.

— Невмоготу мне, Ивашка. Всю душу она мне вымотала. Никаких сил нет. Уволюсь я от этой службы. Лучше уж в полк.

Иван вскочил и подошёл к брату.

— Ты что, Данилка! Умом оскорбел? Какой тебе ещё полк? Где такой службы сытной да вольной найдёшь?

— Не могу я. — Стоявший обернулся, и в глазах его Иван увидел слёзы. — Легче не видеть её, чем так. Рядом, а не моя!

— А разве… — Иван запнулся, вспомнив, как накануне вечером брат выскочил вслед за Елизаветой в сени. Выглянув через пару минут, он увидел, как тот, прижав её к выложенной изразцами печи, осыпает поцелуями грудь и шею, и увёл товарищей к себе играть в карты. — Разве ты вчера с ней… не был?

Данила тяжко вздохнул и весь ссутулился.

— Сперва она податлива была, на поцелуи отвечала, я чувствовал — словно воск в моих руках тает, а потом вдруг вырвалась и убежала в слезах. — Он сжал в кулаки подрагивающие пальцы и прикрыл глаза. — Не могу я, Ивашка. Любит она его, ирода!

— Кого? — осторожно переспросил Иван. Отчего-то ему вспомнился певчий-казак.

— Шубина! — Брат судорожно вздохнул, не то всхлипнул.

— И-и-и! Нашёл к кому ревновать! — Иван рассмеялся. — Шубина нынче с собаками не сыскать!

— Она с ним в переписке состоит.

Иван насторожился.

— Откуда взял?

— Мавра сказывала.

— А с чего это она с тобой откровенничает? — Иван пристально взглянул на брата. По собственному опыту он знал, что после амурных утех разнежившаяся Мавра становилась не в меру разговорчивой, и у неё много чего можно было выпытать, о чём в обычном состоянии она ни за что бы не проговорилась. Сам не раз пользовался. — Или было у вас чего?

Данила завздыхал и взглянул виновато.

— Сошлись мы с ней раз. Прости, Иванушка. Сам не знаю, как произошло. Я от Елизаветы ровно пьяный был… А тут она. Ну и… случилось… Прости.

— Ай да Мавра! — Иван хохотнул. — Интересно, с Михайлой она тоже спит?

Данила скривился, а Иван хлопнул его по плечу.

— Да пёс ней! Я ж на ней жениться не собираюсь, пущай Петруха себе рога растит. И что Шубин?

— Пишет он ей. И она ему пишет. Не забывает…

— Да и пускай пишет. — Иван пренебрежительно махнул рукой. — Он-то в Ревеле, а ты здесь, с нею рядом! Что ты этакий рохля? Смелее будь! Настойчивей.

— Тогда на охоте мне показалось, что она не против… Так смотрела на меня. Счастливый ты, Ивашка… Не знаешь этих мук адовых. Когда то поманит, то оттолкнёт, то раззадорит, то будто водою ледяной окатит.

— Да она ж специально тебя дразнит! Дамы этакие игры обожают! Она, небось, ждёт, когда ты резвость явишь. Приди к ней ночью в опочивальню. Бабы напор страсть как уважают! Не устоит. Она ж не девица — натура, поди, просит. Стосковалась уж за столько-то месяцев. Тут коли раз своего добьёшься, так и всё — твоя будет. Ублажать устанешь. — Он подмигнул.

* * *
— «…а того хуже, матушка, что Авдотья моя в страсти виннозапойной удержу не знает вовсе. Нынче всякий день пьяна так, что на ногах не держится. Уж я её и увещевал, и запирал, даже и бивал — всё без толку. На тебя, благодетельница, последняя моя надёжа — коли уж и ты не вразумишь, мне токмо в омут головой от этакой жизни. Остаюсь преданный тебе безмерно, нижайший раб твой, Матвейка Гвоздев», — дочитала Мавра и протянула письмо Елизавете.

Елизавета зыркнула на несчастную бумажку так, что та чудо что не возгорелась. Она сидела перед зеркалом, то и дело бросая взгляды на собственное отражение, а стоявшая за её спиной Прасковья осторожно расчёсывала распущенные волосы.

— Да лучше бы он её самоё в омут башкой сунул! — в сердцах бросила она. — Как мне сестрица дражайшая надоела, сама бы придушила с радостью! Вот что с этой мерзавкой делать?

Мавра вздохнула. Вопрос был риторический, ответа на него не имелось.

Когда четыре года назад в дом к Елизавете явилась чуть не в лаптях молодая женщина, назвавшаяся Евой Дитриховной Скавронской, та и не предполагала, что, обогрев незнакомку, обретёт себе такую докуку. Ева назвалась дочерью старшего брата Елизаветиной матери, Дитриха Скавронского, уже покойного. Причём никто из многочисленной родни Екатерины Алексеевны, к тому моменту уже прочно обосновавшейся в России, не мог с уверенностью сказать, есть ли в семействе такая родственница. Старшее поколение вроде бы припоминало, что имелся у них некогда брат Дитрих, который не то сгинул во время Северной войны, не то пошёл против отцовской воли и был изгнан, но ни о самом Дитрихе, ни о его семье толком ничего не знало.

Девица рассказала, что она сирота, мать потеряла ещё во младенчестве, а отец помер около года назад и, умирая, велел дочери идти в Петербург, где нынче царствует его родная сестра Марта[95]. Девушка сперва решила, что отец повредился умом, но, когда стала рассказывать об этом соседке, та, к её удивлению, подтвердила — так и есть, русская царица и впрямь родом из Лифляндии и самого простого корня. Похоронив отца, Ева продала все мало-мальски ценные пожитки и отправилась в далёкую Россию.

Екатерину она не застала. Возможно, та и вспомнила бы старшего брата, но к моменту, когда Ева добралась до Санкт-Петербурга, Екатерина Алексеевна уже четвёртый месяц покоилась в усыпальнице Петропавловского собора. Однако Ева выяснила, что у неё есть двоюродная сестра, и заявилась к Елизавете.

Несмотря на то, что многочисленные её кузены, дядья и тётки — Скавронские, Гендриковы и Ефимовские, получившие из рук венценосной сестры имения и титулы, — к новоявленной родственнице отнеслись холодно, Елизавета как глава этой огромной и пёстрой графско-крестьянской семьи Еву пригрела. В родстве, в отличие от прочих, она не сомневалась — Ева была удивительно похожа на молодую Екатерину.

Елизавета, даром, что сестрица оказалась старше на шесть лет, взяла ту под свою опеку — наняла ей воспитателей, окрестила в православную веру с именем Евдокия, дала за ней неплохое приданое и пристроила замуж за вполне состоятельного, хоть и не слишком знатного дворянина, Матвея Алексеевича Гвоздева.

Однако недаром говорят, что благие порывы порой ведут прямиком в адскую геенну: вскоре после свадьбы выяснилось, что мало того, что молодая жена блудлива, как кошка, она ещё и пила запоями. И теперь Елизавета, которую мучило чувство вины перед мужем бедовой родственницы, была вынуждена разбирать постоянные их жалобы и склоки.

— Я, конечно, им отпишу и Дуньку как следует выбраню. Была б она здесь, и по щекам бы нахлестала, да только сие столь же бестолково, как лечить падучую розгами, — сердито проговорила Елизавета.

— Запойная страсть, всё одно, что падучая, та же хвороба, — отозвалась Мавра сочувственно. — Сама не пройдёт. Лечить надобно.

— Да как же её вылечишь? — Елизавета вздохнула.

Прасковья, до сих пор молчавшая, оживилась:

— Всего вернее знахарку найти, чтобы травками да заговорами её попользовала. Тётки моей деверь тоже пил, ровно слон персиянский, жёнка его много лет маялась, а как он с пьяну её чуть не зарезал, так ворожейку нашла. Она питуха каким-то снадобьем опоила, он, правда, с того зелья чуть Богу душу не отдал, зато уж третий год на вино даже смотреть не может.

Обе, и Елизавета, и Мавра, изумлённо уставились на подругу, и та, смутившись, покраснела.

— Видно, только сие и остаётся. — И Елизавета с досадой смяла письмо и бросила на бюро.

-------------------

[95] Марта Скавронская — так звалась императрица Екатерина Первая до крещения в православную веру.

* * *
В мутном кабацком чаду в самом тёмном и дальнем углу сидели двое. Пожилой господин в небрежно стянутом лентой парике — рослый, широкоплечий, похожий на здоровенного медведя — тянул из большой оловянной кружки пиво, по-кошачьи жмуря внимательные цепкие глаза. Его собеседник — невысокий, стройный, совсем юный, в надвинутой до самых глаз треуголке — заметно нервничал: ничего не ел, не пил и опасливо косился на шумевших за соседним столом хмельных мужиков.

— Вы сильно повзрослели за те пять лет, что я не видел вас, — проговорил, наконец, пожилой. — Не бойтесь. Рядом со мной вам опасаться точно нечего. Может быть, поужинаете?

— Если можно, ваше превосходительство, давайте не будем затягивать нашу встречу. Мне было непросто незаметно ускользнуть и хотелось бы вернуться до того, как моё отсутствие станет явным.

— Как вам будет угодно, дружочек… Признаться, я был удивлён, получив ваше послание. Зело удивлён. И как это вы вспомнили обо мне, старике?..

— Я хочу предложить вам уговор… — Молодой нервно сглотнул. — Я помогу вам, а вы за то выручите меня…

— Поможете? Чем же? — Пожилой посмотрел с интересом.

— Отправить в монастырь цесаревну Елизавету Петровну.

Пожилой глянул внимательно, однако удивления не выказал.

— Вы с детства отличались острым умом, — усмехнулся он. — Гораздо большим, нежели ваш брат. Что ж, я с радостью воспользуюсь помощью.

— Но вы не спросили, чего я хочу взамен…

— В том нет нужды, я это прекрасно знаю.

— Даже так? Вы хорошо осведомлены, ваше превосходительство. — Молодой дёрнул уголком рта, должно быть, изобразил усмешку, но лицо осталось напряжённым и бледным.

— Служба такая — всё обо всех знать, — добродушно рассмеялся пожилой. — Да и страсти людские весьма однообразны: сребролюбие, тщеславие да вожделение — вот те киты, на коих мир человеческий стоял, стоит и будет стоять до скончания века… Значит, уговор? Услуга за услугу? Не скрою, ваше предложение как нельзя кстати. Вы, словно светлый ангел, появились очень ко времени, дружочек… Её Величество весьма раздражена поведением двоюродной сестрицы и ищет повод, чтобы избавиться от неё. Скажу сразу: повод этот должен быть значительным. Бабьи пересуды не годятся. Ваша задача — найти его и сообщить мне. Дело сие зело непростое, как я полагаю — при дворе Её Высочества нынче слишком мало людей. Все у всех на виду… Так что вы должны быть весьма осторожны. Ведь вам придётся стать моими глазами и ушами во дворце. И докладывать обо всём, что услышите и увидите, даже если то покажется вам неважным. И главное: вы должны копировать или хотя бы прочитывать всю корреспонденцию, что присылают Елизавете.

— Я постараюсь, ваше превосходительство.

— Я должен знать всё, что происходит во дворце — все интриги, конфликты, образ мыслей Елизаветы и её приближённых. Разумеется, у меня есть свои люди среди прислуги, но это совсем не то, что человек из её окружения.

— Я сделаю всё, что смогу, ваше превосходительство.

— Вот и славно, дружочек. Я рад, что не забываете старика, всё же мы с вашим батюшкой большими друзьями были. — И он ласково похлопал собеседника по руке.

Глава 11

в которой все гадают, гуляют и развлекаются

В канун Аграфены-Купальницы ранним утром возле дворца появился странный человек. Он подъехал к крыльцу, когда Елизавета со всей свитой вышла, чтобы идти к обедне. Подъехал верхом на великолепном вороном коне. Собственно, на коня-то она в первую очередь и обратила внимание, изумившись, что крестьянин едет на такой прекрасной лошади, но, взглянув на всадника чуть внимательнее, переменила мнение — этот человек был явно не из селян.

Незнакомец оказался весьма необычен на вид — смугл, черноволос, с короткой, очень густой кучерявой бородой. И одет не так, как одеваются здешние землепашцы — красная рубаха, широкие порты и атласная безрукавка, вышитая серебряной нитью по низу и полам, на ногах не лапти, а высокие сапоги, на голове странный убор — круглый с небольшими полями и плоским дном.

Увидев Елизавету, он соскочил с лошади и низко поклонился, однако шапку свою почему-то не снял.

— Государыня, — у человека был низкий, звучный, очень красивый голос, — милости прошу: дозволь моему табору на твоей земле пару дней постоять. Коням роздых дать.

— Кто ты таков? — Елизавета рассматривала его с интересом.

— Меня зовут Григорий Соколов, я глава табора халадэ рома, кочую на Волгу. Дозволь на твоей земле остановиться, государыня.

Говорил он по-русски чисто, но как-то непривычно, совсем не так, как разговаривают в Москве и Петербурге.

— Государыней положено называть Её Величество, императрицу Всероссийскую, — ответила Елизавета, услышав во второй раз опасное обращение. — Ко мне же следует обращаться «Ваше Высочество». Хорошо, можешь стоять, сколько хочешь, только людей моих не обижай.

— Благодарствую, Ваше Высочество! Мы за посадом станем, возле леса. Ежели коней добрых купить пожелаешь, присылай людей, за ласку твою недорого продам.

И низко поклонившись, он даже не вскочил, а взлетел на своего скакуна и широким галопом умчался прочь.

Впрочем, уже к концу службы Елизавета забыла про необычного посетителя. День нынче был особый. Готовились к купальским гуляниям. Девки и бабы на лугу собирали траву, мужики резали и вязали ритуальные веники, в которые полагалось с каждого дерева: берёзы, ольхи, черёмухи, ивы, липы, калины и рябины — брать по ветке и добавлять к ним разные травы. Этими вениками завтра станут париться в бане, чтобы весь год никакая хвороба не привязалась.

Кругом звучали песни, шутки, смех.

С неожиданным пылом Елизавета вместе со своими девушками окунулась в приготовления. К вечеру в подклете на поварне навалили целый стог разной травы: мяты, полыни, иван-да-марьи, лютика и папоротника. Теперь надо было навязать из неё пучки и развесить по всему дому. Девушки споро скручивали пахучие букетики толстыми суровыми нитками, некоторые плели из крашеной пряжи простенькие разноцветные «лестовки» — ажурные шнурочки, в которые вплетали бисер и бусины, и венички получались не только ароматными, но и нарядными. Другие девушки толкли ячмень, чтобы варить обетную кашу. Каши той готовилось много, огромный жбан — ею наутро завтракали, кормили скотину, чтобы не болела, раздавали нищим. Считалось, что чем больше народу угостишь, тем крепче и здоровее будешь сам. Елизавета, Мавра, Прасковья и даже Анна — все с интересом приняли участие в посиделках.

Когда все песни спели по нескольку раз, начались пересуды. А поскольку среди дворовых уже прошёл слух, что Елизавета пустила на постой табор, разговор то и дело сворачивал на цыган.

— Государыня цесаревна жалостливые очень, — качала головой толстая стряпка Федора, не забывая кланяться в сторону Елизаветы. — Негоже их на христианскую землю пускать. Оне все колдуны, и глаз у них дурной!

— Зато гадалок пуще цыганских на свете нет! — вступила Степанида, рослая, темноглазая, сама чем-то похожая на цыганку. — Всю жизнь расскажут!

— Тебе виднее, — поджала губы Федора, и Степанида зыркнула на неё сердито.

— Неужто правду сказывают? — пискнул кто-то из молоденьких девчонок.

— А то! Всю как есть. Позатой осенью тоже табор мимо кочевал, так цыганка Ульяшке-мельничихе нагадала, что мужик ейный скоро помрёт. Так и сказала — берегись Омельянова дня! Так он у ней на Омельяна в бане-то и угорел!

— А на суженого они гадать умеют? — вновь подала голос одна из девок.

— Не токмо гадать, даже показать могут! У золовкиной кумы невесткиной сестрице ведьма цыганская в зерцало колдовское суженого как есть показала. А ещё снадобья у них всякие и от болезней, и отворот-приворот сердечный, и от бед бабьих. А ещё оне порчу навести могут. В деревне, где я до свадьбы жила, был Якимка-кузнец. Красавец, навроде гофмейстера нашего! Да ходок, каких поискать. По нему все девки на селе сохли. А он, не будь дурак, пользовался — скольких перепортил, не счесть! И под венец идти не желал. Одна дурёха из-за него утопилась даже…

Степанида увлеклась, глаза разгорелись, и вся молодёжь, забыв про свою траву, слушала, поразинув рты, Федора — и та поближе подошла, бросив свою кашу.

— Ну, значит, котовал он котовал, — продолжала Степанида, — да токмо и на него укорот сыскался… Сошёлся Якимка как-то с вдовою одной, да неудачно — затяжелела баба. Она к нему — давай венчаться, а он ни в какую. Ну та и решилась ему отомстить — пошла к цыганке, зелье заговорённое купила, в гости зазвала да зельем тем и опоила. И наслала на него невстаниху[96]. Уж как он опосля у ней в ногах валялся, рыдал, умолял… Что пожелаешь, говорит, сделаю — хошь, женюсь, хошь, любить-наряжать стану, токмо порчу сыми. Да куда там! Цыганское зелье крепкое. Ведьма, что продала его, сразу упредила — назад не воротишь. Так Якимка и остался каплуном[97]. А после и вовсе в солдаты подался с горя…

— Тьфу! Охальница! — Федора в сердцах плюнула и замахнулась на Степаниду толкушкой, которой мяла пшено. — Язык метёт, что чёртово помело! Ты, Стёпка, пьяная нынче, что ли? Об этаких непотребствах при матушке нашей болтаешь!

Степанида, похоже, и сама поняла, что увлеклась, стушевалась, примолкла и больше до самого конца вечорок слова не проронила, хотя разговор к цыганам ворочался ещё не раз.

----------------

[96] импотенцию

[97] Каплун — кастрированный петух.

* * *
Поутру все отправились в баню. Сперва Елизавета со своими девами, затем мужчины, потом дворовые. От свежих веников пар был духмяный, вкусный, пах душицей и мятой. Мавра напарилась до звона в ушах и темноты в глазах. Надежд, что это поможет её беде, было мало, но она решила испытать все возможные средства.

Впрочем, вчерашние вечорки навели на одну мысль… Пока Елизавета отдыхала после парной, Мавра привычно растирала ей ступни ног и размышляла, как половчее исполнить задумку. Наконец, решилась.

— Ты хотела зелейницу приискать, чтобы травку дала от виннозапойной страсти? — Мавра кивнула на бюро, где среди бумаг лежало письмо от Матвея Гвоздева. — Давай мы с Парашей сходим к цыганам, вызнаем, может, есть у них какое снадобье от хмельнопития.

— Нешто не побоитесь? — Елизавета передёрнула плечами. — Вон бабы вечор какие страсти рассказывали про цыганских колдунов.

— Ну да, — хмыкнула Мавра, — из тех россказней была б десятина правдой — и то сумнительно. Колдунов у них непоболе нашего, а вот травники знатные, это всем ведомо. Потому как пользовать их некому, медикус кровь отворять в степи не явится. Ежели дозволишь, мы бы в табор наведались. Одним нам, конечно, невместно, так я Алексей Григорича попрошу сопроводить.

Услыхав про «Алексей Григорича», Парашка, с испугом глядевшая на подругу, зачем-то затеявшую этот опасный поход, заметно повеселела и согласно закивала — мол, конечно, сходим, а что такого?

— Ну ступайте, коли не боитесь, — фыркнула Елизавета, и повод был получен.

Табор, как и обещал вчерашний цыган, встал верстах в трёх за посадом, на лугу возле леса. Именно там всегда проходили купальские гуляния.

Время ещё только подбиралось к полудню, но на лугу уже вовсю кипела работа — мужики косили траву, освобождая под кострища огромную поляну, бабы и девки носили и складывали в кучи хворост. Посреди луга, там, где будет разведён Купалец — главный огромный костёр, уже установили столб с просмолёным колесом наверху. Здесь же красовалось и купальское деревце — свежесрубленная молодая берёзка, которую полагалось украшать плодами и лентами. Несколько разноцветных лоскутков уже пестрели на тонких поникших веточках.

От реки, возле которой готовили праздничную поляну, слышались смех и весёлый говор — народ то и дело окунался в воду прямо в одежде.

— Митроха! — крикнул кто-то. — Куды поплыл? Нонича нельзя! Воротись! Не то русалки уволокут!

— А мож, он того и хочет! — отозвался другой голос. — Оне, сказывают, бабы горячие, несмотря что покойницы!

Кругом засмеялись.

— Тьфу, дурачьё! — заругалась одна из селянок. — Накликаете беды!


Всю дорогу Мавра не знала, смеяться ей или плакать, глядя на неуклюжие Парашкины попытки затеять с Розумом светскую беседу. Не зря в народе говорят, что от любви иные разуменье теряют. Подруга и без того была не семи пядей умищем, но тут, видно, лишилась и последнего — зачем-то взялась пересказывать казаку вчерашние страшилки о цыганах. Что такое «невстаниха» она, ясное дело, не знала, а потому душераздирающую историю Якимки-кузнеца, увлекшись, поведала тоже.

Розум заалел, аки мак на лугу, и не нашёлся, что ответить. Парашка, видно, поняла, что ляпнула что-то не то, и тоже испуганно примолкла, воцарилась неловкая пауза. И Мавре пришлось спасать дуру — про цель похода Розуму, разумеется, ничего объяснять не стали, поэтому она сделала вид, что зелье нужно именно ей, и принялась рассказывать про мужа троюродной тётки и его запойный недуг, от коего якобы требовалось лекарство. Розум с явным облегчением, в свою очередь, поведал, что мать его тоже пыталась поить мужа-ярыжку целебными травами, но толку от того было чуть.

Вообще-то Розум Мавре понравился. С обеими дамами он был вежлив и почтителен без искательности, говорил приветливо, и она с удовольствием обнаружила, что казак — приятный и остроумный собеседник. Правда, после фееричного Парашкиного выступления разговор он вёл, в основном, с Маврой, и подруга вскоре надулась, кажется, решив, что Мавра задумала украсить свой гербариум амурных трофеев новым кавалером.

Табор оказался небольшой: на краю купальского луга стояло шесть или семь кибиток — высоких, крытых холстиной повозок, вокруг которых горели костры, бегали босые, загорелые дочерна ребятишки и паслись стреноженные кони.

При виде последних у Розума сделалось по-мальчишески восторженное лицо, на вопросы он стал отвечать невпопад, и Мавра поняла, что казак больше ничего не слышит и не видит.

Самой ей ещё не приходилось близко сталкиваться с этим народом, и она с интересом рассматривала людей возле кибиток. Женщины и мужчины держались группами порознь. Первые готовили еду, латали одежду или нянчились с детьми, вторые чинили упряжь или же просто валялись на траве в тени повозок. Все они оказались смуглые, чернявые, и, что особенно поразило Мавру, многие молодые женщины были с непокрытыми распущенными волосами.

Нежданных гостей провожали настороженными взглядами. Один из мужчин что-то крикнул на незнакомом языке, и из самой большой и добротной кибитки выпрыгнул уже знакомый бородач в красной рубахе и шитой серебром безрукавке. Мавра отметила, что остальные люди одеты гораздо проще и не слишком отличаются от крестьян, разве что у мужчин на ногах были сапоги, а не лапти, а у баб юбки попышнее и поцветастее.

Цыган подошёл к Розуму.

— Здравствуй, га́джо[98]. Твоя госпожа решила купить у меня коней? — обратился он к казаку. Мавру и побледневшую Парашку, что, мигом забыв про обиды, опасливо жалась к подруге, бородач, казалось, не замечал.

— Её Высочество поручила мне посмотреть ваших лошадей, а заодно спрашивает, есть ли у тебя травница, у которой можно целебных снадобий купить? — ответил тот, и Мавра подумала, что он выбрал правильный тон в разговоре — с одной стороны, за погляд денег не берут, и желание посмотреть лошадей их ни к чему не обязывает, а с другой — в этом случае цыгане будут гораздо любезнее.

— Скажи своим женщинам: шувани[99] — тётя Зара, кибитка её сына — та, что возле самого леса. Она по-вашему хорошо говорит, пусть твои женщины сами идут. Мужчине там делать нечего. А я тебе коней покажу.

Мавра не стала дожидаться, когда Розум «передаст» им слова цыгана и зашагала в сторону дальней кибитки.

Старуха, сидевшая на земле у повозки, что-то ловко плела из тонких кожаных ремешков — быстрые, проворные пальцы споро мелькали над работой.

— Ты тётя Зара? — спросила Мавра. Ей было немного не по себе, и оттого голос прозвучал слишком громко.

Цыганка и впрямь походила на ведьму — изрезанное морщинами лицо с кожей цвета гончарной глины, крючковатый нос. Голова её была покрыта платком, из-под которого выбивались седые пряди, напоминавшие конопляную паклю.

— Не кричи, красавица, я не глухая, — проговорила та неожиданно низким голосом. — Я тётя Зара. Что тебе? Погадать?

— Нам зелье нужно. От винопития, — пояснила Мавра, робея ещё больше. — Есть у тебя?

— У меня, лебёдка, много чего есть, от пития тоже, — усмехнулась старуха и внимательно взглянула на Мавру. — Да только ты ведь не за тем пришла…

Мавра бросила испуганный взгляд назад, но рядом никого, кроме ещё более перепуганной Парашки, не наблюдалось. Розум в компании нескольких мужчин был далеко и в их сторону не смотрел.

— Не пугайся, красавица, тётя Зара язык за зубами держать умеет. Так чего ты хотела купить?

— П-приворотное зелье, — выдавила Мавра и почувствовала, что краснеет. — Чтоб кавалера присушить…

— Дай-ка ручку, красавица. — Старуха отложила свою работу и протянула тёмную, словно вырезанную из ольховой коры ладонь. — Да ты садись поближе, не укушу. Али сглазу боишься?

Мавра нерешительно присела рядом. Цыганка взяла её руку и принялась рассматривать.

— Тебе, лебёдка, приворотное зелье без надобы, кавалеров отваживать впору, — проговорила она, наконец. — Сказывай, зачем пришла?

— То не мне, — пискнула Мавра, — Прасковье. Продашь?

— Отчего не продать — продам. Приворот у меня сильный, да только запомни, лебёдка: когда у человека в любви добрую волю отымают, добром то редко кончается… Всё, лебёдка? Или ещё какую нужду имеешь?

И Мавра решилась. Конечно, лучше было бы отослать куда-нибудь Парашку, чтоб не слыхала, да только та от страха аж позеленела. Можно и гадалкой не быть, чтобы предсказать, что от Мавры она даже под угрозой смерти ни на шаг не отойдёт.

— А есть у тебя зелье такое, чтобы Венеру тешить и не чреватеть? — выпалила она быстро и вновь оглянулась.

— И такое есть. Продам, коли греха не боишься.

— Какой же в том грех? — фыркнула Мавра. — Или сказывать станешь, что без венца любиться не пристало? Нешто у вас все невинными девами до свадьбы?

— Ты мне, лебёдка, голову не морочь. Тебе ж не просто не чреватеть, дитя скинуть хочешь.

Мавра задохнулась.

— С чего ты взяла? Мне на будущее, чтобы уберечься… — зачастила она, косясь на Парашку.

— И на будущее, и на нонешнее… Я, лебёдка, по руке всё прочесть могу: что было, что будет, и чем дело кончится… — Старуха поднялась, откинула полотняный полог кибитки и исчезла внутри.

— Ты что, в тягости? — прошептала Парашка, и глаза её сделались круглыми.

— Не выдумывай! — так же тихо отозвалась Мавра. — Блажит старуха, цену себе набивает. Мне на всякий случай надобно. Слыхала я, будто бывают такие настои, кои после амурных утех пьют, чтоб не тяжелеть, вот и хочу купить.

Старуха меж тем вылезла из своей повозки и поставила на обрубок бревна два похожих по форме флакона, горлышки которых были затянуты бычьим пузырём и перевязаны тонкой бечевой.

— Это приворот. — Она указала на тот флакон, что был чуть повыше. — Ежели добавлять его по каплям в еду, зазноба твоя постепенно к тебе обращаться станет — помалу да надолго. А коли сразу лжицу[100] зачерпнёшь да особливо ежели в вино добавить, страсть одним часом нахлынет, разум помутит, безумств натворит, да, как гроза, прочь отлетит.

Она протянула сосуд Прасковье, та помялась, но взяла.

— А это тебе. — Цыганка протянула второй флакон, пониже и попузатее, Мавре. — Коли выпьешь две капли сразу, как любовный жар простынет, чрево пустым останется, ну а коли крови в назначенный срок не придут, тогда пять капель пей — и лоно опустеет. Да гляди, пять капель — ни единой боле! Иначе Богу душу отдашь. И знай, за грех этот Господь наказывает строго… Хуже нет — дитя невинное убить. Цыганки на такое решаются, только ежели иссильничал кто…

Мавра хотела вновь повторить, что зелье ей нужно на всякий случай, но старуха перебила:

— Ну, а это от винопития травка. — Она достала из-за пазухи тряпицу, в которую были завёрнуты какие-то бурые сухие стебли. — Кирьяк. Настой делай и пои.

Достав несколько монет, Мавра протянула их старухе. Та взяла, и деньги мгновенно исчезли где-то в складках её широченных юбок. Взглянув на собеседниц, тётя Зара усмехнулась:

— Что-то вы, красавицы, заскучали. Давайте погадаю! Всю правду скажу! Ничего не утаю.

Парашка шарахнулась и закрестилась, а Мавра невольно спрятала руку за спину. Цыганка рассмеялась, точно закаркала.

— Мне погадай, бабуся, — раздался за спиной у Мавры весёлый голос, и обе девицы подпрыгнули от неожиданности — к костру подходил Розум. — Или хлопцам гадать невместно?

Мавра быстро взглянула на него, прикидывая, мог ли слышать разговор, но тут же успокоилась. Тот сиял, как натёртый песком алтын, было видно, что время в компании цыганских мужиков он провёл приятно.

— Отчего же, ча́воро[101], могу и тебе. Давай руку, скажу, что на роду писано.

Розум сел рядом и протянул цыганке ладонь с длинными, не по-мужицки тонкими пальцами. Старуха уткнулась в длань носом и долго рассматривала, щуря глаза и шевеля губами, а потом вдруг сказала:

— Прорицание чужих ушей не любит. Ступайте-ка, красавицы, вспять.

И, как Мавре ни любопытно было услышать, что же такого диковинного углядела старуха на гофмейстеровой ладони, пришлось уйти не солоно хлебавши.

Отчего-то разозлившись разом и на Розума, и на старуху, и даже на Парашку, Мавра решила, что дожидаться казака они не станут, и сердито зашагала в сторону видневшегося на горизонте посада. Парашка трусила следом, притихшая и испуганная, только боязливо косилась на ораву шумной чумазой ребятни, что бежала за ними по пятам, что-то вереща на своём журчащем наречии.

Впрочем, Розум их скоро нагнал.

— Ну что? — язвительно бросила Мавра. — Нагадала богатства целый воз и трон персидского султана?

— Не стал я слушать, — отозвался тот. — Побежал вас догонять.

— Что ж этак? Мы дорогу и сами найдём, не заблудимся.

Розум, кажется, удивился.

— А ну как обидит кто? Я за вас перед Её Высочеством ответ держу.

------------------

[98] обращение к человеку иной, нецыганской национальности (цыг.)

[99] колдунья, травница (цыг.)

[100] Лжица — изначально ложечка, которой давалось Причастие в храме. В обиход название вошло, как обозначение маленькой ложки.

[101] парень, мальчик, юноша (цыг.)

* * *
На гуляния отправились, когда солнце уже цеплялось за верхушки дальнего леса. Народу набралось изрядно — чуть не полсотни человек. Кроме Елизаветы и её людей праздновать Купалу отправилась вся дворовая прислуга, не считая совсем уж древних старух.

То и дело слышались визг, смех, крики. Молодые парни выскакивали из-за кустов, заборов и прочих укромных мест и норовили облить кого-нибудь из девушек водой, распевая во всё горло:


Улыбнись, раскрасавица,

Аграфена-купальница

Водой обливается,

Росой умывается,

С милым обручается,

На Купалу венчается.


Выйдя из посада, народ разбрёлся вширь, девки прямо на ходу принялись собирать травы для венков, а некоторые сразу плести. То там, то здесь запевали песни, то протяжные, то задорные, вроде частушек.

Елизавета шла в задних рядах, пела вместе со всеми. Ради такого дня и сама она, и все её девы были одеты в простонародную одежду — сарафаны и рубашки. Лучше бы, конечно, гулять в одной лишь длинной рубахе, но такого она себе позволить не могла — всё же не сенная девка.

На Мавре сарафан смотрелся комично — толстенькая и коротконогая без даже условных намёков на талию, она выглядела, словно кукла-крупеничка[102] у домовитой хозяйки. Прасковье в непривычной одежде было явно не по себе, она то и дело нервно одёргивала плотный сарафановый подол. Лучше всех, пожалуй, разумеется, не считая самой Елизаветы, смотрелась Анна Маслова.

Елизавета окинула ревнивым взглядом её тонкую прямую фигурку — Анна шла сбоку, чуть в стороне от Мавры и Прасковьи — особой дружбы с новой фрейлиной у тех не сложилось. В последние дни она повеселела и словно бы успокоилась, начала улыбаться, отчего внезапно похорошела и теперь совершенно не походила на ту поникшую, точно сорванный цветок, девицу, что представили Елизавете накануне отъезда в слободу.

После странной сцены, случайно увиденной ночью в сенях трапезной, Елизавета сперва вознегодовала и даже хотела прогнать бесстыжую девку вон — остановило то, что поступок этот пришлось бы как-то объяснять, а признаваться, что подглядывала, было унизительно. Словом, прогнать не прогнала, но пару раз прилюдно наговорила той гадостей. После же, остыв, стала внимательно приглядываться к Анне и гофмейстеру.

Вели эти двое себя странно. С одной стороны, их явно что-то связывало: то она бросала на него тревожный и словно бы просящий взгляд, то он улыбался ей мягко и ласково. С другой же — в переглядываниях этих не было заметно того огня, что выдаёт любовников, и Елизавета успокоилась. Но если раньше не замечала новую фрейлину — она и взяла-то её к себе, уступив просьбам Михайлы Воронцова и его матушки, — то теперь Анна Маслова вызывала у цесаревны раздражение.


Солнце уже село, небо словно сделалось ниже, и с него на луг мягко заструился сумрак, вдали яркими звёздами горели костры, вокруг которых виднелось множество народу. Впереди запели:


— Ой, да, Купалочка, Купала,

Где ты зиму зимовала?

— Зимовала я в овраге

Под осиновой корягой.


— Ой, да, Купалочка, Купала,

Где ты лето летовала?

— Летовала я в лесочке,

Под малиновым кусточком.


— Ой, да, Купалочка, Купала,

Где ты ноченьку гуляла?

— С милым до зари гуляла,

О любви ему шептала,

В уста жарко целовала.

А как солнышко вставало,

Нас с Иваном повенчало…


Среди нестройного хора послышался знакомый глубокий голос, широко разливавшийся по лугу, и Елизавета невольно нашла взглядом высокую широкоплечую фигуру. Загляделась. Он шёл впереди вместе с дворовыми людьми Елизаветы, она видела, как он переговаривался с парнями и шутил с девушками — вокруг то и дело слышались взрывы смеха. И ей вдруг тоже захотелось идти там и перебрасываться шутками с парнями, ловить на себе их восхищённые взгляды, немного кокетничать, чувствуя, как в крови словно пузырьки шипучего французского вина лопаются и разбегаются по спине колкими мурашками. Но Елизавета себя одёрнула — нынче она не за тем пришла.

Ещё на вчерашних вечорках, когда Степанида рассказывала про колдовское зеркало, что может показать любого человека, пришла мысль наведаться в табор, а выслушав рассказ Мавры про цыганскую колдунью, она решилась окончательно, хоть и страшно было до жути. Хорошо, что табор стоит неподалёку от купальского луга — можно будет отлучиться незаметно.

Окончательно стемнело, и взошла луна круглая, как тарелка. В свете костров лица менялись неузнаваемо, а людей вокруг было так много, что затеряться в толпе казалось проще простого.

— Мы на гуляние пришли. Неча вокруг меня частоколом стоять! — прикрикнула она на фрейлин и братьев Григорьевых, топтавшихся рядом, и нырнула в какой-то хоровод. Людской поток подхватил, повлёк за собой… Чьи-то руки надели на голову лохматый травяной венок.

Оглянувшись через пару десятков шагов, Елизавета не увидела никого из своих и улыбнулась. Всё шло как нельзя лучше.

Переходя от костра к костру, она постепенно продвигалась в сторону леса, где вдали темнели округлые холмики кибиток. Непривычные глазу смуглые лица с кучерявыми смоляными волосами вокруг тоже мелькали не раз. Видно, и цыганская молодёжь вовсю веселилась на лугу.

Елизавета выскользнула из светового круга последнего костра и быстро зашагала в сторону леса. Возле кибиток тоже горели огни, но сидели вокруг них в основном немолодые цыгане. Некоторые играли на скрипках и ещё каких-то незнакомых инструментах, многие пели. Голоса звучали необычно и очень красиво. Несмотря на волнение, она невольно заслушалась. У одной из женщин спросила, как найти тётю Зару. На неё заозирались, но удивления никто не выказал, видно, желающих погадать нынешним вечером здесь перебывало уже немало.

Выяснив, где повозка травницы, пошла в сторону самой ближней к лесу кибитки. Там никого не оказалось, костёр почти погас, лишь угли ещё светились в темноте. Изредка по ним пробегали оранжевые волны, слабый язычок пламени лизал края и обессиленно таял. И Елизавета испугалась — вдруг старуха легла спать.

Однако она даже не успела подумать, что ей делать, как из-за деревьев навстречу выступила тёмная, не по-старчески прямая фигура. Елизавета попятилась, поняв вдруг, что, пожелай кто-то из этих людей сделать нечто плохое, защитить её будет некому, и даже если она позовёт на помощь таборян, ещё неизвестно, захотят ли те ей помочь.

— Что хочешь, красавица? — низким голосом спросила фигура, и было непонятно, мужчина это или женщина.

— Мне нужна тётя Зара.

— Я тётя Зара. Гадать пришла? — Она приблизилась, в руках был целый ворох какой-то травы. — Пойдём, сейчас костёр разгорится.

Женщина откинула полог своей кибитки, бросила внутрь ношу, достала из-под днища своего колёсного дома несколько смолистых сучьев и сунула в угли. Пламя вспыхнуло мгновенно, озарив покрытое глубокими морщинами лицо, и Елизавета поёжилась опасливо. Старуха опустилась на землю и сделала знак располагаться рядом, Елизавета присела.

— Ты не боишься в лес ходить? — невольно спросила она. — Мне сказывали, на Купалу в лесу опасно, вся нечисть вылезает.

— Нечисти я не боюсь, — усмехнулась старуха. — А целебные травы в Купальскую ночь самую силу имеют. Давай ручку, красавица! Посмотрю, жизнь твою расскажу.

— Я не того хотела, — запротестовала Елизавета, но цыганка уже ухватила её ладонь на удивление сильными пальцами и вглядывалась, чуть не водя по ней крючковатым носом.

— Погоди, лебёдка, не мешай. Дай мне линии твоей судьбы прочесть, а потом спрашивать будешь.

Елизавета удивилась.

— О чём спрашивать?

Но старуха не ответила. Руку она рассматривала долго, а выпустив, внимательно взглянула в лицо.

— Вон оно как… — Цыганка качнула головой. — Какая дивная судьба… Придёт время, и всё падёт к твоим ногам, светоликая дева: слава, богатство, власть… Ты сможешь взять то, что причитается тебе по праву рождения, но помни: дары Венцедателя не спосылаются просто так. Взамен тебе придётся отдать тепло твоей души… Подумай хорошенько, светоликая дева, стоят ли они того?

Чувствуя разочарование, Елизавета сердито дёрнула плечом:

— Что за глупости! Я пришла вовсе не за тем! Я хочу увидеть свою любовь…

— Ты любила или думала, что любишь, многих мужчин… — Старуха поворошила палкой угли и вновь глянула на неё. — И ещё будешь любить. Но главное в твоей судьбе не мужчины… Впрочем, один из них пройдёт с тобой всю твою жизнь, всегда будет рядом и никогда не предаст тебя… Он и поддержит, и защитит, и согреет, когда тебе покажется, что жизнь твоя пуста и бесплодна. Он станет тебе и возлюбленным, и мужем, и лучшим из друзей. И даже когда ты оставишь его, он будет трепетно и нежно любить тебя до самой смерти.

— Как его зовут? — Елизавета впилась глазами в лицо цыганки, чувствуя, как разгоняется сердце. — Алексей?

— Линии судьбы не складываются в литеры, — усмехнулась та. — Я не знаю его имени.

— Я хочу его увидеть! Мне сказывали, у тебя есть волшебное зеркало, кое может показать суженого.

— Нет, светоликая дева, такого зеркала у меня нет, я не колдунья, с нечистым не знаюсь. Просто умею лечить травами и читать судьбу по руке.

— Значит, не покажешь? — Елизавета сникла.

— Нет, не покажу. Но нынче ночь особая, такая случается в десяток лет раз — Купала с девой Мареной венчается — видишь, какая луна? Коли не забоишься, можешь и сама попробовать суженого увидеть… Возьми старое зеркало, пойди в баню, там разденься, сними крест и повесь над дверью распятием к стене. Зеркало поставь так, чтобы на луну смотрело, и в полночь прочти заговор, а там гляди — может, и увидишь… Только учти, светоликая дева, ты должна быть одна. Тёмные силы приходят лишь с глазу на глаз.

--------------------

[102] Языческий славянский оберег, суливший дому достаток — самодельная кукла, внутри которой помещался мешочек с крупой. У рачительных хозяек в зажиточных семьях кукла эта была “упитанной”, а у бедняков временами “худеда”, поскольку в голодные времена из неё доставали крупу.

Глава 12

в которой Алёшка общается с цыганами и не верит в предсказания

Пока дошли до купальского луга, совсем стемнело. Небо обсыпало звёздами, яркими, будто на Рождество. В центре поляны высился огромный тёмный холм — Купалец, будущий главный костёр. Покуда он ждал своего часа, но кругом горело с полсотни костров поменьше, где которых водили хороводы и прыгали через огонь.

Дворовые девушки, спутницы Алёшки, тут же потащили его в гущу танцующих вокруг одного из огнищ. Но людей кругом было так много, что вскоре Алёшка потерял из виду спутников.

Выбравшись из хоровода, он остановился. Впрочем, хороводом, медленным и степенным танцем, где все плывут плавно и чинно, эти пляски назвать было никак нельзя. Люди прыгали, размахивали руками, взбрыкивали ногами, развевались распущенные волосы. И он вспомнил, как клеймил эти «бесовские игрища» отец Анастасий, как грозил всеми карами небесными и отлучением от Причастия, но ничего не помогало — народ всё равно каждый год праздновал Купалу.

Алёшка отметил, что Купальские обряды у москалей не слишком разнились от тех, что были у него на родине. Пока, собственно, отличий он нашёл лишь два — на Черниговщине на колесе-солнцевороте, венчавшем Купалец, сверху клали «видьму» — лошадиныйчереп, который, когда костёр зажигался, нужно было сбить в огонь. Считалось, что тот, кому это удавалось, на весь год защищён от нечистой силы. А ещё под купальским деревом не было Лады — украшенной лентами и цветами соломенной куклы, изображавшей древнюю языческую богиню весны. С нею в руках полагалось прыгать через костёр тем, кто собирался вскорости пожениться, чтобы Лада благословила союз любовью и чадородием.

Иногда вместо Лады мастерили куклу Ярилы, и все селяне приносили ему дары и угощения, которые потом сжигали в Купальце.

Кто-то тронул Алёшку за плечо. Он обернулся. Рядом стояла Анна Маслова и приветливо улыбалась. В пышном венке из разных трав, в длинном сарафане и с распущенными по плечам волосами она напоминала сказочную наяду и показалась Алёшке очень красивой.

— Я всё никак не могу улучить момент поблагодарить тебя как должно. Ты мне теперь всё одно, что брат. — По лицу её прошла лёгкая тень, но она тряхнула головой и добавила: — Нет! Ты для меня больше, чем брат. Мой родной брат предал меня, как и все остальные. Ты теперь единственный мой друг.

— Ты слишком близко к сердцу приняла мою помощь. Она мне почти ничего не стоила, — мягко ответил Алёшка, смущённый её неожиданной горячностью.

— Ты единственный, кто захотел мне помочь, — проговорила она, и глаза вдруг стали тёмными, точно два омута. Совсем как тогда — грозовой ночью. — Быть может, когда-нибудь мне тоже удастся сделать для тебя что-нибудь хорошее…

— Будь счастлива. — Отчего-то её слова тронули Алёшку. — У меня тоже есть сёстры. Мне не впервой разрешать девичьи беды…

Анна привстала на цыпочки и надела ему на голову здоровенный лохматый венок, пахнущий полынью и мятой.

— У нас венец отдают тому, кто сердцу мил, — качнул головой Алёшка.

— У нас тоже. Но его здесь нет, поэтому я хочу подарить это тебе в знак дружбы и благодарности за помощь. Не отказывайся. Я его для тебя сплела.

И, прежде чем он успел поблагодарить, Анна скрылась в весёлой гомонящей толпе.

Алёшка потрогал травяную корону. Странная барышня. Не похожая на прочих. Взявшись переправить письмо её возлюбленному, он потом много думал, не сделал ли ошибку? Быть может, его помощь обернётся в будущем не добром, а бедами? Но, исподволь наблюдая за ней, понял — нет, не ошибся. Девушка была упряма и тверда, словно гранитный валун, такая не смирится, поплакав недельку, а будет бороться до конца. Каким может быть этот конец, Алёшка уже видел.


— Эй, га́джо! — прозвучало рядом, и он обернулся.

К нему подходил, сияя улыбкой, цыган, один из тех, с кем нынче утром он смотрел коней.

— Здравствуй.

— Баро́ велел найти тебя — хочет ещё одного коня показать.

— Кто велел? — не понял Алёшка.

— Баро́ рома. Большой цыган по-вашему. Григорий. Пойдём?

— Пойдём.

До таборного становища идти оказалось с полверсты. Здесь было тихо, горело несколько костров, рядом с которыми сидели не слишком молодые женщины и мужчины. Около одного народу было больше, чем возле прочих, там тоже происходило что-то вроде праздника — две цыганки, одна молоденькая, вторая постарше, плясали с бубнами в руках, а двое мужчин им аккомпанировали — один на скрипке, второй на незнакомом струнном инструменте. Тот напоминал формой виолу, но был крупнее и с длинным грифом, который музыкант держал не так, как держат скрипицу, а горизонтально, ниже груди и играл не смычком, а руками.

— Что это за инструмент? — спросил Алёшка у спутника, восхищённый мелодичной и в то же время зажигательной музыкой.

— Гитара.

Один из сидевших у костра поднялся навстречу, и Алёшка узнал «баро́ рома».

— Доброй ночи, га́джо, — поприветствовал тот. — Будь моим гостем.

Алёшке не слишком хотелось задерживаться в таборе, но он понимал, что отказываться нельзя, и, поблагодарив, сел возле костра. Григорий что-то повелительно крикнул, и из ближайшей кибитки выпрыгнули ещё две девушки. Вновь грянули струны, одна из молодок запела, две другие принялись плясать. У цыганки оказался низкий сильный голос, и восхищённый Алёшка заслушался, жалея, что не может запеть с нею вместе — у них бы здорово получилось! И танец, и музыка были такими пламенными, что по телу даже мурашки побежали, так и хотелось сорваться с места и пуститься в пляс вместе с цыганками. Алёшка бы и пустился, если бы не боялся, что хозяева сочтут его порыв неуважением — он же не знал их обычаев.

Немолодая, очень смуглая и горбоносая женщина подала глиняную миску с ароматной, пахнущей чесноком похлёбкой и большую лепешку. Ложку ему не дали, но исподтишка оглядев сидевших возле костра, он заметил, что их не было ни у кого. Варево оказалось достаточно густым, и вскоре Алёшка приловчился зачерпывать его куском лепёшки.

Закончив танец, женщины расселись вокруг костра — завели протяжную песню, и вновь Алёшка слушал с удовольствием. У всех троих были очень красивые голоса. Постепенно остальные тоже принялись подпевать, и он невольно подивился — и мужчины, и женщины, все как на подбор оказались певучие и голосистые.

В ночной тишине коротко прозвучал топот копыт, из чернильного мрака в свет костра въехал всадник на вороной лошади, и Алёшка вмиг забыл обо всём на свете. Конь был прекрасен! Мощный, рослый, с красивой головой и широкой грудью, он так разительно отличался от прочих крепких, справных, но неказистых видом лошадок, что казался сказочным волшебным существом.

— Я хотел показать тебе этого красавца, — сказал Григорий, поднимаясь, и Алёшка вскочил следом.

Они подошли к коню. Тот переступал на месте тонкими длинными ногами, задирал голову, густой хвост мёл по бокам. В сторону протянутой Алёшкой руки зло прижал уши.

Всадник, повинуясь приказу вожака, спрыгнул на землю и взял жеребца под уздцы. Ласково и успокаивающе приговаривая, Алёшка внимательно осмотрел коня, прощупал ноги, спину, разглядел копыта, заглянул в зубы и изъянов не нашёл. Наконец, выбрался из-под конского брюха и потрепал животное по шее. Жеребец передёрнул гривой, но зажимать уши и коситься не стал, словно признал за своего.

— Вижу, разбираешься в лошадях, — усмехнулся Григорий, внимательно и с удовольствием наблюдавший за манипуляциями гостя.

— Так я ж казак, — рассмеялся Алёшка. — С малолетства с лошадьми… Добрый конь! Были б у меня гро́ши, взял бы не торгуясь, а так могу только посоветовать Её Высочеству купить, а там уж, как она решит.

— Что ж, и на том спасибо, — отозвался Григорий, и они вернулись к костру. Впрочем, Алёшка садиться не стал — попрощался. Однако быстро уйти ему не пришлось — стоило удалиться на десяток шагов, как его окликнули:

— Постой, га́джо!

Он обернулся — подходила давешняя старуха, не то гадалка, не то ведьма, он запамятовал, как её звали.

— Что такое «га́джо»? — поинтересовался он: вот уже не в первый раз слышал это слово, а значения не знал, и спросить у Григория отчего-то постеснялся.

— Человек другого племени. Не цыганского, — пояснила она. — Я хочу рассказать тебе, что увидела на твоей руке. Раз уж ты снова пришёл сюда. У тебя интересная судьба…

Алёшка сунул руку в карман, вытащил алтын и протянул старухе:

— Возьми, бабуся. Не нужно мне гадать, спасибо. Я не верю в гадание.

— Ты грамоту разумеешь? — спросила она невпопад, не спеша брать монету. — Читать обучен?

Алёшка удивился.

— Разумею.

— А ежели я скажу тебе, что не верю в ваши книги, потому как сама читать не выучилась? Смеяться, поди, над тётей Зарой станешь? Во что там можно не верить — знай складывай буквы в слова… — Она усмехнулась. — Я, ча́воро, ничего не угадываю, а просто читаю то, что написано на руке. Умею читать и читаю. Как ты свои книги.

— Моей матери цыганка нагадала, что она чуть ли не боярыней станет и весь хутор будет ей в ноги кланяться, а беднее и несчастнее её на свете нет…

— Твоя мать умерла?

— Нет. — Алёшка перекрестился и добавил грустно: — Надеюсь, что нет. Полгода уж о ней не слыхал ничего, не знаю, как они там без меня, может, уж вовсе по миру пошли…

— Тогда почём знаешь, что предсказанное не сбудется? — перебила старуха.

Алёшка поморщился и сунул ей в ладонь монету, но сказать ничего не успел.

— За ласку спасибо! Отказываться не стану, да только не затем пришла… Рук твоей матери я не видала, а твою рассмотрела внимательно и хочу сказать, что такой причудливой судьбы мне читать не приходилось. Ты не здешний, родился далеко отсюда…

— Тю! — рассмеялся Алёшка, отчего-то разговор его нервировал. — Шоб цэ визнать, ничего бачить нэ треба, достало чути, як я розмовляю…[102]

Но тётя Зара пропустила насмешку мимо ушей.

— Ты из бедной семьи, рос в нужде, но мать тебя любила и как могла старалась вывести в люди. Она хотела, чтобы ты стал попом. А потом ты встретил большого человека, который привёз тебя сюда… Ну что, ча́воро, права я или нет?

Алёшка глядел с изумлением и молчал, но старуха, похоже, ответа и не ждала — кажется, она ни на миг не сомневалась в своей правоте.

— Письмена твоей судьбы, ча́воро, так чётко начертаны на твоей ладони, что ошибиться в толковании невозможно. Всю твою жизнь до самого смертного часа осияет дивная звезда. Свет её будет ослепителен, иногда он станет согревать тебя и нежить, иногда обжигать и терзать. Она спустится к тебе с небес и вознесёт с собою вместе на головокружительную вышину… Так вот, ча́воро, когда выше тебя окажется лишь только сам Господь Бог, а люди с небосвода станут чудиться крошечными, едва различимыми песчинками, не забудь, что небеса холодны и лукавы и могут погасить жар даже самого горячего сердца… Сбереги его живое тепло, и тебе будет легче пережить потери…

Пока она говорила, голос становился всё громче и пронзительнее, так что по спине невольно прошёл озноб, и когда смолкла, Алёшка вздрогнул, словно очнулся, и безотчётно передёрнул плечами. Отчего-то на него напало непривычное раздражение. И здесь звёзды — поди ж ты!

— Мы люди маленькие, на зирки не задивляемся, — резко бросил он и зашагал прочь.

— Судьба и на печке сыщет — хоть прячься, хоть нет, — прозвучало вслед.

-------------------

[102] Чтобы это узнать, ничего видеть не нужно, достаточно слышать, как я разговариваю (укр.)

* * *
После цыганкиных капель ей было так худо, что впору не плясать и козой скакать, а лечь, свернувшись в клубок, и ждать смерти. Вязкая тошнота то накатывала, то отступала, голова кружилась, и всё плыло перед глазами так, ровно она четверть вина в одиночку выпила. Ей бы сказаться больной и остаться дома, тем более, что так оно и было, но Мавра опасалась, что Парашка догадается, что случилось с подругой, а то ещё, чего доброго, и Елизавете доложит…

Конечно, цесаревна знала про амуры своей ближайшей фрейлины с Петрухой Шуваловым и смотрела на них сквозь пальцы, однако стань ей известно, что тот далеко не единственный Маврин амант, неведомо, как Елизавета повела бы себя. При всём легкомыслии и свободе поведения сама она никогда не спала одновременно с двумя кавалерами и если любила, то отдавалась чувству целиком. Мавра была другой. Одного обожателя ей было мало. В амурные авантюры она бросалась лихо и очертя голову, будто стремилась доказать окружающим, а главное, самой себе, что толстая смешная дурнушка пользуется успехом ничуть не меньше красавицы-цесаревны.

Как раз, когда пила цыганкино зелье, в комнату к ней заявился Иван — принесли его черти… Он всегда пробирался к ней через дверь подклета, и в этот раз вошёл бесшумно, как кот. От неожиданности рука у Мавры дрогнула, и кажется, капель пролилось на две больше, чем надо.

— Что это у тебя? — Он привлёк её к себе и ткнулся носом в кружку.

— Капли от мигрени, — отозвалась Мавра и, поспешно спрятав пузырёк, залпом опрокинула снадобье.

— Да ладно брехать-то, — хохотнул он, и ладонь нырнула за корсаж её платья. — У тебя в жизни голова не болела…

От воспоминаний об Иване накатил острый приступ тошноты, и низ живота скрутила резкая боль. Мавра бросилась к ближайшим кустам, радуясь, что Елизавета умчалась плясать вокруг костров, а остальные спутники затерялись в толпе.

Выбравшись спустя некоторое время из зарослей, она решила, что потихоньку отправится домой. Ноги и руки дрожали, и боль внизу всё усиливалась. Однако уйти незаметно не вышло. Откуда ни возьмись рядом появился Петрушка — вот уж кого ей сейчас меньше всего видеть хотелось, — да не просто появился, а принялся тормошить и приставать с нежностями. Это было настолько на него непохоже — миловаться на людях, что Мавра даже через свой дурман удивилась — пьян, что ли? Впрочем, он и во хмелю в сатира не превращался. В другое время Мавра бы порадовалась и начинание поддержала, но нынче его внезапный амурный задор ничего кроме раздражения у неё не вызвал, и она довольно резко его окоротила. Пётр ушёл обиженный, и Мавра, с трудом держась на ногах, медленно побрела восвояси.

* * *
Водрузив на голову Розуму свой венок, Анна бросила быстрый взгляд через плечо. Так и есть! Смотрит. У братца Михайлы был такой ошарашенный вид, что она едва не расхохоталась. Так-то тебе, пёс поганый! Будешь знать, как чужие письма читать! Помечись теперь, последи, иуда!

И, улыбнувшись казаку, Анна устремилась в гущу пляшущих людей. Настроение было прекрасное! Сегодня впервые за последние три месяца — с тех пор, как мать застала в её светёлке Митеньку, — ей хотелось петь, плясать и смеяться. Анна сама удивлялась своему состоянию — чудилось, что именно сегодня, в этот древний праздник случится что-то удивительное и обязательно радостное!

Рыжий конопатый парень налетел на неё в толпе и притянул к себе, обняв за талию. Анна не успела влепить наглецу оплеуху, как ухо обожгло жаркое дыхание:

— Анна Демидовна, это вам! Спрячьте, чтоб не увидали! — и в ладони Анны очутился кусочек бумаги.

Рыжий с хохотом прянул прочь, и Анна устремилась в гущу очередных пляшущих. Записка жгла пальцы. Ныряя среди людей, она выбралась на край поляны, огляделась — ни фискалки-горничной, ни любезного братца Михайлы поблизости не было. Анна быстро развернула записку, поднесла к самым глазам, силясь прочесть в рассеянном молочном лунном свете, а прочитав, вновь оглянулась и, подобрав подол сарафана, почти бегом устремилась в сторону посада.

Глава 13

в которой праздник продолжается, а Алёшка становится самым несчастным человеком на свете

— Уф! Насилу хоть кого-то нашёл! Как сквозь землю все провалились…

Алёшка оглянулся и увидел улыбающееся лицо Александра Шувалова.

— Ты Прасковью Михайловну не видал?

Алёшка покачал головой.

— Надо найти её, она ж трусиха страшная и не любит таких игрищ, небось, от ужаса окоченела.

И Шувалов вновь нырнул в толпу.

Алёшке подумалось, что он прав — нельзя оставлять барышень без присмотра в этом разгуле. Конечно, народу кругом полно и никто не обидит, но всё же… И он закрутил головой, пытаясь различить хоть чьё-нибудь знакомое лицо.

Мелькнули молодые девки из домашней прислуги, один из конюхов, истопник Василий и ещё несколько знакомых с посада, на миг показалось лицо Михайлы Воронцова — поджатые губы презрительно кривятся. Встретившись глазами с Алёшкой, он отвернулся.

Медленно переходя от костра к костру, Алёшка искал своих, сокрушаясь, что засмотрелся по сторонам и упустил момент, когда Елизавета растаяла в гуще празднующих. Вот уж её-то точно не следовало оставлять без пригляда.

Дойдя до реки, он спустился к воде. Пока здесь никого не было, позже придут девушки, пускать на воду гадальные венки, а сейчас берег был пуст. Он уже повернул назад, чтобы вновь идти на луг, когда за ветвями ракитника почудилось шевеление, а ухо уловило тихий смех. Он обогнул лохматый куст и замер — там на траве Данила жарко целовал Елизавету. Лица её Алёшка не видел — цесаревна сидела к нему спиной, но он узнал красный сарафан и пышные золотистые волосы, рассыпавшиеся по плечам. Вновь прозвучал тихий журчащий смех, и Данила мягко уложил свою даму на травяную перину…

* * *
Михайла Воронцов проводил взглядом стройную прямую фигуру кузины — та с двумя девушками, своей горничной и ещё одной, из комнатной дворцовой прислуги, встала в хоровод вокруг одного из костров — и озадаченно почесал лоб. Ну и дела… Ай да Нюшка! Двух месяцев не прошло, как забыла ненаглядного и завела амуры с другим. Вот уж верно говорят: «Бабьи слёзы дёшевы». А уж рыдала по своему купчишке! Тётка Авдотья боялась, как бы топиться не вздумала, умоляла матушку порадеть, чтобы пристроить непокорную дочь к Елизаветину двору. Пристроили на его голову…

То-то Михайле казалось, что она последнее время успокоилась и повеселела… Дерзить ему начала… Вот окаянная девка! Тянет её на всякую голытьбу! Сперва купец, а теперь и вовсе мужика нашла. Честь дворянская для неё — пустой звук! Никакой гордости! А ему новая докука. То следил, чтобы любезнику писать не вздумала, а теперь совсем беда — придётся караулить, чтобы с Розумом этим не сошлась. И случись что, весь спрос с него будет — не уследил.

Михайло досадливо сплюнул. Все ровно с ума от этого казака посходили: и фрейлины, и девки сенные. Да что там девки! Елизавета — и та на него заглядывается… Быстро Шубина своего разлюбезного позабыла… А как убивалась! Михайло ей даже сочувствовал… А на деле оказалось всё, как у прочих: бабья любовь, что роса утром — солнце взошло, и нет её, будто вовсе не бывало.

Подошли Иван Григорьев и Пётр Шувалов, второй хмурый и злой, первый, напротив, весёлый и довольный.

— Что, всё пасёшь свою козу? — хмыкнул Григорьев, проследив за взглядом Михайлы. — Экий ты безотвязный! Продыху девке не даёшь…

— Это она мне продыху не даёт! Навязались они на мою голову, — процедил Михайло зло. — Тётка может радоваться! Не желала зятя-купчину? Получи мужика!

Григорьев присвистнул:

— Никак Розум?

— Чтоб его черти задрали! — свирепо рыкнул Михайло.

— Вот пострел — везде поспел! — рассмеялся Григорьев, пожалуй, даже завистливо. — Сущий петух! Весь курятник к его услугам…

Внезапно Шувалов, до этого момента стоявший рядом с хмурым видом, швырнул на землю венок, который зачем-то держал в руках, и зашагал прочь с купальского луга.

— Чего это он? — удивился Михайло.

— Тоже, видать, свою козу не укараулил. — Григорьев усмехнулся.

* * *
Очнулся Алёшка уже возле самого дворца, и как здесь очутился, совершенно не помнил. Впрочем, это сейчас волновало меньше всего. В груди будто воткнули огромный раскалённый гвоздь и ковыряли им, медленно, с изощрённой жестокостью — даже дышать было больно. Он и представить себе не мог, что это так мучительно — знать, что любимый человек любит другого. Вновь шевельнулась мысль, что нужно уходить, возвращаться домой, но следом за ней отчего-то пришла другая: хрупкая, но несгибаемая Анна готова бороться за возлюбленного до конца, пойти наперекор обычаям, предрассудкам, семье и даже Богу, а он, выходит, сразу же сдался? Отступил без боя?

Полноте! Какой из него боец? Он даже в детстве почти не дрался… Отчего-то все выяснения отношений с его участием беспременно заканчивались смехом. Да и кой толк в борьбе, если Елизавета выбрала не его? Анна сражается за человека, которого любит сама и который любит её. Вдвоём они могут горы свернуть. Он же один и никому не нужен…

Парадная дверь оказалась заперта, и Алёшка побрёл во двор к чёрному крыльцу. Вышел к хозяйственным постройкам, первой из которых была мыльня, и остановился — в крохотном банном оконце горел свет. Вздрагивал, мелькал, трепетал. Там никого не должно сейчас быть. Все, включая прислугу, вымылись ещё с утра, а затеять постирушку среди праздничной ночи вряд ли кому в голову могло прийти. Неужели пожар?

Алёшка бросился вперёд, распахнул низкую дверцу, приложился лбом о притолоку так, что из глаз искры полетели, и ввалился в предбанник. Заозирался — никого, жаром не пышет, гарью не пахнет. И темно — никакого огня. Странно. Он потянул вторую дверь, ведущую в парную, и в глаза сразу ударил непривычно яркий с темноты свет, ослепил на несколько мгновений, а когда зрение вернулось, Алёшка оцепенел и задохнулся — на полке́ виднелось прислонённое к стене большое зеркало, по обе стороны от которого горели две свечи в позеленевших медных подсвечниках, а перед зеркалом, спиной к нему стояла молодая женщина в одной нательной рубашке. Под тонкой полупрозрачной тканью угадывались мягкие округлости бёдер, изгиб талии, по плечам рассыпались золотистые волосы. Вместо того чтобы незаметно удалиться, Алёшка с внезапной дрожью шагнул вперёд, силясь заглянуть в тёмную зеркальную глубину. Шаг, ещё один, и он увидел отражение бледного напряжённого лица с закрытыми глазами.

Это была Елизавета.

Елизавета?! Значит, он обознался и на берегу с Данилой миловалась не она? Радость, огромная, широкая и безоблачная, как утреннее небо, накрыла с головой. И сам не сознавая, что делает, Алёшка снова шагнул вперёд и протянул руку. Отражение распахнуло глаза, они сделались огромными и страшными, будто у ведьмы из купальской сказки. Несколько секунд, бесконечных, как вечность, Елизавета не мигая смотрела на него, а затем, вдруг судорожно вздохнула и, сомлев, упала бы к его ногам, если бы Алёшка не успел подхватить её.

Глава 14

в которой Прасковья знакомится с языческими традициями, Елизавета видит василиска, а Алёшка не знает, что делать

Прасковья не поняла, как очутилась одна в шумной, хохочущей и гомонящей толпе и куда делись спутники. Беспомощно и растерянно она озиралась по сторонам, пытаясь отыскать глазами Мавру, Елизавету или на худой конец хоть Анну Маслову, но те точно сквозь землю провалились. Ни единого знакомого лица.

Буйство празднества пугало робкую Прасковью.

В родительском доме Купалу никогда не праздновали. Мать была строга, благочиние блюла истово и пристально следила, чтобы и вечером, и с утра все селяне были на богослужении, а ежели кто не являлся, сама ходила по домам и чинила дознание, по какой такой причине? И если выясняла, что кто-то из крестьян наведывался в эту ночь в лес, — секла, даже не разбираясь, зачем его туда носило.

Всех домашних, включая прислугу, с вечера матушка собирала в гостиной и самолично читала вслух житие святого Иоанна Предтечи, его родителей, святых Захария и Елисаветы, и Апостол, а потом устраивала общий молебен с водосвятием.

Прасковья бы и теперь не пошла, если бы было можно, но статус фрейлины налагал определённые обязательства, одно из которых — сопровождать Елизавету везде, куда бы та ни направлялась. Впрочем, нет… Прасковья лукавила. Нынешнего праздника она как раз ждала с нетерпением и трепетом. В последнее время Елизавета, обожавшая сказки и предания, по вечерам часто наведывалась в девичью — большую горницу на людской половине, где девки занимались рукоделием — пряли, вышивали, плели кружева или шили. На таких посиделках обычно пели или рассказывали разные истории, чаще страшные, про нечистую силу, колдунов или оживших мертвецов, а иногда, если рядом не оказывалось бдительных «нравоблюстительниц» вроде кухарки Федоры, разговоры заходили и про любовь… В последние дни по понятной причине речь чаще всего шла про купальские обряды, гадания, леших, русалок, водяных, про поиск «огнецвета» — волшебного цветка, что распускался в самой глухой чаще на один краткий миг и который от людских глаз берегла целая армия нечисти.

И из этих рассказов Прасковья узнала, что купальская ночь — лучшее время для любовных признаний, причём для того чтобы открыть свои чувства, не нужно даже ничего говорить, достаточно подойти и надеть на голову зазнобе венок из колдовских трав. Какие именно травы должны быть в венке, девки тоже долго спорили и в конце концов составили целый матрикул[103]. По их словам выходило, что стоит его сплести и водрузить на нужную голову, как древний бог всё устроит наилучшим образом, и все, кто так делал, вскорости играли свадьбу.

Конечно, Прасковья не слишком верила в эти россказни, однако отчего ж не попытать счастья?

Венок из трав она сплела, но дальше того её дерзый замысел не продвинулся. С самого начала всё пошло не так, как представлялось. Народу на гуляние снарядилась целая толпа, и Розум шёл далеко впереди, среди домашней прислуги. Приблизиться к нему Прасковья не могла — её место было рядом с Елизаветой — и только с тоской следила, как он что-то рассказывал шедшим рядом, и те то и дело весело смеялись. Раз девки похватали длинные бастылины навроде хворостин и толпой погнались за ним, но он убежал, смешно, по-лошадиному взбрыкивая длинными ногами. Потом он на ходу подхватывал своих спутниц, кружил и нёс — по одной в каждой руке, а те обнимали его за шею, визжали и хохотали, и Прасковья завидовала им чуть не до слёз. Но когда пришли на луг, Розума она из виду потеряла — уже совсем стемнело, да и народу вокруг было очень много. А потом Елизавета разогнала свою свиту и отправилась веселиться в одиночестве, и теперь Прасковья стояла покинутая и несчастная, опасливо косясь по сторонам.

Возле соседнего костра, через который селяне прыгали парами и по одному друг за другом, мелькнул Данила Григорьев, обнимавший за талию какую-то простоволосую пышнотелую девку в красном сарафане — та немного напоминала цесаревну, — но скрылся из виду прежде, чем Прасковья успела его окликнуть.

Что же делать? Стоять и ждать, когда появится кто-то из своих? Или возвращаться домой? Представив, как будет идти одна по тёмному лугу, а затем пробираться во мраке между посадскими дворами, Прасковья задрожала. Нет, пожалуй, она останется здесь. Тут всё же люди, хотя и кажется, что в них вселился бес…

— Прасковья Михайловна! Наконец-то я вас нашёл, — послышалось сзади, и, оглянувшись, она увидела Алексашку Шувалова.

От радости Прасковья едва не кинулась ему на шею. Слава Богу! Хоть чьё-то знакомое лицо. Вообще-то после позорной сцены в бане она избегала Шувалова и даже глазами с ним старалась не встречаться, он же, напротив, как назло, то и дело оделял её своим вниманием. Но сейчас Прасковья радовалась его обществу совершенно искренне.

— Можно я побуду с вами? — Он смотрел с улыбкой.

— Конечно, Александр Иванович! — отозвалась Прасковья, не скрывая облегчения. — Вы не видели Елизавету Петровну?

Алексашка качнул головой.

— Сейчас будут зажигать большой костёр. Хотите, подойдём ближе?

Прасковья обратила внимание, что люди отовсюду стягиваются к огромной тёмной куче в центре поляны. В обществе Шувалова страшно ей уже не было, проснулось любопытство, и они приблизились.

— Что они делают? — заинтересовалась она, рассматривая копошащихся возле будущего костра людей, которые сидели на корточках и то ли пилили что-то, то ли тёрли.

— Добывают огонь, — пояснил Алексашка. — Главный костёр должно зажигать «живым огнём», который получился без помощи огнива.

— А зачем его зажигают? Разве через него можно прыгать? Он такой огромный…

— Нет, конечно, через Купалец не прыгают, но в старину каждый человек в селении должен был прийти к нему и постоять рядом, иначе он считался колдуном. А когда костёр догорал, люди разбирали угли и уносили домой, чтобы затопить ими печи, это приносило дому достаток, а его хозяевам здоровье на весь следующий год.

Между тем огонь разожгли, бледные язычки пламени лизнули сложенные горкой дрова и весело побежали по ним, разгораясь всё больше, так что через пару минут огромный костёр уже вовсю пылал. Пламя быстро взобралось на самый верх, туда, где на столбе находилось просмолённое колесо, обложенное сухой травой, и спустя минуту оно тоже пылало, устремляя в небо снопы искр.

— Зачем там колесо?

— Это знак солнцеворота. Такой древний оберег. Он защищает всех, кто стоит вокруг, от бед, призывает благословение бога солнца и плодородие на поля.

Прасковья слушала с интересом. Вдохновлённый её вниманием Алексашка прочёл целую лекцию о древних языческих богах Перуне, Яриле и Ладе. Прасковья была поражена.

— Откуда вам всё это известно? — не выдержала она, наконец, когда он принялся вещать про Пряху Судьбы, Макошу, которая суть Параскева Пятница, её святая.

— От нянюшки, — улыбнулся Шувалов. — Она множество древних преданий знала и нам часто рассказывала.

---------------------------

[103] Матрикул — список, перечень.

* * *
Баня давно остыла, но в ней всё ещё пахло свежими вениками с богородицкой травой и было душно. Елизавета поставила на полок свечу, и по стенам заплясали нервные отсветы пламени. Старуха сказала, что зеркало должно смотреть на луну… Она некоторое время вспоминала, с какой стороны от бани висела луна — огромная, круглая и отчего-то ярко-жёлтая, как румяный ноздреватый каравай. Наконец, установила зеркало, по обе стороны от него поставила свечи. Одна горела ровно, вторая трепетала, будто на ветру, потрескивала и чадила.

Медленно стянула сарафан, оставшись в одной нижней рубахе, сняла нательный крест, повесила на гвоздь над притолокой лицом к стене, как велела старуха, распустила волосы и встала напротив зеркала.

Тьма тут же надвинулась из углов, подступила со всех сторон, сделалась почти осязаемой. За стеной резко и громко закричал козодой, и Елизавета вздрогнула всем телом. До рези в глазах она вглядывалась в чуть мутноватое озеро амальгамы.

— Суженый мой, покажись, в зерцале отразись, ко мне воочию явись… — прошептала она, чувствуя, как шея покрывается мурашками. — Встань за спиной, под полной луной, травою степной, волною речной, плотью живой!

Она зажмурилась, и в тот же миг словно ветер прошёл по босым ногам, за спиной тихо скрипнули половицы. Цепенея от ужаса, Елизавета почувствовала сзади чьё-то присутствие и распахнула глаза. В зеркальной глубине за её плечом отражалась высокая тёмная фигура. Едва сдержав крик, Елизавета зажала ладонью рот, вглядываясь в медленно проступавшее из сумрака лицо. Первыми появились губы очень чёткой формы, про такие говорят «лук Купидона», затем тонкий прямой, с едва заметной горбинкой нос — ноздри чуть вздрагивали — и, наконец, глаза — большие чёрные, они, казалось, пылали, точно угли в костре. Лицо было строгим и холодно-прекрасным, как лик с мраморного саркофага.

Нет! Нет! Елизавета судорожно затрясла головой — не тот образ проступил в мутной пелене зеркала. Он смутно напоминал кого-то, но это был не человек, которого она ждала и жаждала увидеть. Хотела зажмуриться, но взгляд точно сковал, не давая ни шевельнуться, ни обернуться. Хотелось крикнуть — губы беззвучно раскрылись, не умея исторгнуть ни звука.

Тень из зеркала наплывала, она была такой реальной, что Елизавете показалось, будто там, за спиной, и впрямь кто-то стоит, и волосы на затылке зашевелились. Попыталась вдохнуть, но грудь сжало точно железными тисками, и она вдруг поняла, что превращается в камень. Хотела перекреститься — рука не слушалась, и Елизавета вспомнила, что сняла крест.

Оказывается, василиск — вовсе не чудовище с телом ящера и петушьей головой, а юноша, прекрасный, как Аполлон, с горящими, будто у рыси, глазами. С огненным, страстным взглядом, обжигающим, точно лава, и леденящим, будто январская вьюга. Он напоминал кого-то знакомого, но вспомнить, кого именно, отчего-то не получалось. И умирать в его взгляде оказалось не страшно, а даже сладостно, жаль только, что уже не получается вдохнуть, и жить осталось лишь несколько мгновений. Она бы целую вечность стояла так, погружаясь в кипящую смолу его очей.

На плечо легла тяжесть чьей-то руки, и, длинно вздрогнув, Елизавета потеряла сознание.

* * *
Уложив сомлевшую Елизавету в предбаннике на лавке, Алёшка бросился в людскую, но кроме старой полубезумной Ермиловны — бывшей ключницы, что доживала свой век в цесаревнином дворце приживалкой, никого не нашёл. Оно и понятно. Все ушли на праздник…

Медикуса Лестока на месте тоже не оказалось, хотя тот, будучи не то немцем, не то французом — Алёшка так и не разобрался — через костры на лугу точно не прыгал. Безуспешно пометавшись по дворцу в поисках нюхательной соли, он вернулся назад в баню, надеясь, что Елизавета уже очнулась, однако та так и лежала на лавке, простоволосая, бледная, в тонкой, почти прозрачной рубашке. Алёшка осторожно потёр ей виски, ополоснул из стоящей рядом кадушки лицо, но она даже не пошевелилась. На этом все лекарские навыки были исчерпаны, и что делать дальше, он не представлял.

Елизавета ровно дышала, в уголках губ дремала улыбка, и больной, а тем более умирающей не выглядела, и Алёшка, чуть успокоившись, решил перенести её во дворец. Расслабленное тело тащить оказалось неожиданно тяжело, голова моталась из стороны в сторону, руки цеплялись за стены, а рубаха норовила заголить и без того открытую плоть, и Алёшка старался даже не думать, какие пойдут по посаду сплетни, если, не приведи Бог, скульптурную группу «сатир, похищающий нимфу» заметит кто-то из посторонних. Кроме того, он почти не видел, куда идёт, и очень боялся запнуться в потёмках за какое-нибудь полено. Вытащив свою ношу из бани, он поволок её в сторону заднего крыльца и тут, возле самой двери, увидел Мавру Чепилеву, она стояла, держась рукой за стену.

— Слава Богу! — Алёшка чуть не бегом устремился в сторону фрейлины. — Мавра Егоровна, скорее! Помогите мне! Елизавете Петровне худо!

На его крик Мавра обернулась, как-то медленно и словно бы с трудом, окинула взглядом «сатира и нимфу» и вдруг беззвучно сползла на землю.

* * *
Анна двигалась по пустому тёмному дворцу, вздрагивая от скрипа половиц под собственными ногами. Свет луны, огромной, круглой, янтарно-золотистой лился в окна, наполняя комнаты медовым сумраком. Кажется, во всём огромном здании не было ни души. Оно и понятно — все празднуют Купалу.

Тёмная тень выросла внезапно и шагнула навстречу столь стремительно, что она вскрикнула и отшатнулась. Сердце ухнуло вниз, от мгновенного ужаса закостенели руки и ноги, а горло парализовала судорога, и вместо крика она смогла издать лишь жалкий слабый всхлип.

Сильные руки подхватили, прижали к себе, жаркие, будто горячечные, губы принялись осыпать поцелуями её лицо.

— Ты?! Господи… Это ты… Ты! Ты! — Она смеялась, прижимала его к себе, целовала, шептала имя и снова смеялась и шептала, трогала во мраке лицо и волосы, узнавая и дрожа, как в жару, пока, наконец, не поверила, что это не сон, что он действительно здесь, рядом и обнимает её. И тогда схватила за руку и повлекла в свою горницу.

Потом она лежала рядом, ерошила густые волнистые волосы, гладила расслабленное тело, кожа была чуть влажной, прохладной и хотелось тереться о неё лицом, прижиматься, ласкаться… Он перекатился на спину и уложил её сверху.

— Как же я соскучилась по тебе! Господи, какое счастье, что ты снова со мной! Ты… ты не оставишь меня опять одну?

Наконец, он разомкнул губы, впервые за эти мгновения — не то часы, не то секунды.

— Я никому тебя не отдам. Слышишь? Больше нас не разлучат. Никогда.

Глава 15

в которой Мавра болеет, а Прасковья выдаёт чужие тайны

Дверь подклета открылась, как обычно не скрипнув, впуская внутрь — словно собака хорошо знакомого человека. Тень, будто отделившийся сгусток темноты из подвала, замерла на пороге, быстро обвела комнату взглядом и, заметив фигуру, лежащую на кровати, осторожно приблизилась.

— Спишь? — чуть слышно спросил вошедший. Ответом ему была тишина.

Лунный свет, лился в окна, и в его блёклом сумраке человек возле постели вдруг наклонился, а затем, присев на корточки, тронул пятно, влажно темневшее на светлом дощатом полу. На пальцах остался липкий чёрный след.

Кровь.

Он растерянно поднялся, вглядываясь в лицо лежащей в постели женщины, замешкался, словно колеблясь, не позвать ли кого, но в этот момент со стороны наружних покоев прозвучали шаги — очень быстрые и частые, почти бегущие.

Человек метнулся было в сторону выхода из подклета, но понял, что не успеет — дверь снаружи уже открывалась, в приотворившемся проёме мелькнула длинная пола и носок туфли. Ночной гость бесшумно упал на четвереньки, лёг на пол и в мгновение ока закатился под кровать.

* * *
Свеча на туалетном столике истекала каплями воска, будто слезами. В её свете лицо Мавры тоже казалось восковым — изжелта-бледным, точно у покойницы.

— Арман! Ну почему ты молчишь?! Что с ней? — Елизавета почти кричала.

Лесток опустил безжизненную руку, что держал, слушая пульс, и невозмутимо ответил:

— Похоже на выкидыш.

Елизавета охнула и зажала рукой рот.

— И… как ей помочь? Она не умрёт? — Ей вдруг сделалось страшно.

— Разумеется, я сделаю всё, что в моих силах, но я не повивальная бабка, нужных снадобий у меня в хозяйстве нет.

— Значит, надобно послать в посад за повитухой. — Елизавета вскочила, готовая бежать, но Лесток ловко поймал её за руку и придержал.

— Не спешите, Ваше Высочество! — Он усадил её рядом. — Я бы не советовал… очень не советовал вам этого делать.

— Но почему?

— Потому что уже завтра весь посад будет знать, что ваша незамужняя фрейлина выкинула ребёнка. Это сильно ударит по репутации Вашего Высочества, прошу прощения, и без оных слухов небезупречной в глазах света. Больше того, через неделю об этом вопиющем происшествии узнают и в Москве. Можете представить реакцию Её Величества? Мы говорим с вами с глазу на глаз, а следовательно, я могу не утомлять ни вас, ни себя ненужным политесом… Здесь ни для кого не секрет, что императрица спит и видит, как бы отправить вас в монастырь, и можете не сомневаться — случившееся преподнесут как свидетельство распутства, царящего при вашем дворе, а возможно, и детоубийства… И вы обе окажетесь в монастыре.

— Что же делать? — Елизавета с трудом сглотнула.

— Оставить всё, как есть и молиться, чтобы натура справилась своими силами. Вам изрядно повезло — кажется, кроме вашего гофмейстера никто о случившемся пока не знает.

— Гофмейстера? — Она удивилась.

— Да. Это он нашёл её во дворе без памяти и принёс сюда.

Елизавета попыталась ухватить какую-то мысль, не то воспоминание, не то сновидение — отчего-то упоминание о гофмейстере заставило болезненно поморщиться, но Лесток сосредоточиться не дал:

— Вы должны сохранить случившееся в тайне и гофмейстеру своему прикажите молчать. Не знаю… припугните его чем-нибудь… Прочим я сообщу, что у Мавры Егоровны тяжёлая инфламмация[104], чрезвычайно заразная, и запрещу заходить в её комнату. От прислуги это тоже надо сохранить в секрете. Всё запачканное бельё лучше будет тайно сжечь.

— Но зачем? — Елизавету била дрожь, она чувствовала, как капли пота, отвратительные, холодные, как пиявки, ползли по коже под нательной рубахой.

— Затем, что при вашем нынешнем положении даже намёка на слухи возникнуть не должно… Вы понимаете, что одной ногой уже вступили в монастырскую келью?

— Но я не могу просто так бросить её умирать! — Елизавета почувствовала, как глаза налились слезами.

— Вы и не бросаете. Я дипломированный хирург как-никак и сделаю всё, что в моих силах, чтобы помочь ей. А вы — молитесь.

---------------------

[104] инфекция, воспаление

* * *
Жалкий легковерный идиот! Как истинный рогоносец, он узнал обо всём последним! Не зря подшучивал Ивашка Григорьев. Всё было именно так, как он намекал — Мавра сошлась со сладкоголосым мужланом-казаком.

Нынче ночью Пётр всё видел сам. Собственными глазами. Проклятый гофмейстер вышел из Мавриной комнаты, воровато огляделся по сторонам и чуть не бегом прочь убежал, а когда Пётр заглянул туда, она лежала в постели и безмятежно спала.

Как же он был слеп! Третью неделю Мавра избегала его. Она-то! Готовая тешить Эрота хоть по пяти раз на дню. Одно это сразу должно было сказать, что ему нашли замену…

С чего он был так благодушен и глуп? С того лишь, что полагал, будто дурнушка Мавра не пользуется у мужчин успехом? И что сам он облагодетельствовал её своим вниманием?

Но отчего так невыносимо думать о том, что между ними было? Он ведь не любит её. Конечно нет! И он не ревнует — ещё не хватало! Просто обидно, когда тебе предпочитают такое ничтожество, как этот Розум. Именно поэтому хочется выть, что-нибудь крушить, а ещё лучше убить кого-нибудь. И даже известно, кого именно…

* * *
Домой вернулись когда совсем рассвело. Солнце ещё не показалось, но белённые известью стены старинного монастыря на том берегу уже порозовели в его лучах.

В компании Александра Шувалова Прасковье было спокойно и легко, он интересно рассказывал о празднике, знал много легенд и обычаев, и кончилось тем, что она даже отважилась прыгнуть через огнище — чтобы, как объяснял Алексашка, весь год после не болеть. А потом они смотрели, как гадали девки — пускали на речную гладь венки. Некоторые прикрепляли к ним свечные огарочки, и это было очень красиво — плывущие по чёрной воде огоньки, точно стая светлячков в ночи.

Уставший и притихший, народ брёл с купальского луга в слободу — не слышались больше песни, не звучали шутки и смех. Волшебная, немного безумная ночь закончилась, возвращалась привычная трудная и беспокойная жизнь. И отчего-то Прасковье сделалось грустно.

Уже возле самого дворца их нагнал Михайло Воронцов, а больше никого из Елизаветиного окружения они так и не встретили.

— Спасибо, что позволили сопровождать вас, Прасковья Михайловна, — поблагодарил Александр, проводив её до крыльца, ведущего на женскую половину, и поцеловал руку.

Она ответила что-то невпопад, смущённо и невнятно, и ринулась вверх по лестнице, будто Алексашка намеревался покуситься на её девичью честь. Сердце трепыхалось восторженно и испуганно, точно жаворонок в ладони. Ей ещё ни разу в жизни рук не целовали, и она даже представить не могла, как сие волнует. Жаль только, что был это всего лишь Алексашка.

Сонная горничная, безостановочно зевая, помогла раздеться, подала ночную сорочку и убрела в людскую, тараща бессмысленные с бессонья глаза — Елизавета была доброй хозяйкой и потому в честь праздника прислуге было дозволено встать не в пять утра, как обычно, а в восемь, так что можно было ещё часика три вздремнуть. Прасковья прилегла на постель, но спать на удивление не хотелось. Поворочавшись несколько минут, решила сходить к Мавре — может, та ещё тоже не ложилась и получится поделиться впечатлениями? Она сунула ноги в пантуфли[105] и потянула на себя дверь соседней, смежной комнаты, в которой жила Мавра.

Удивительно, но дверь оказалась заперта. Прасковья изумилась. Мавра никогда не закрывалась, даже когда принимала у себя кавалеров. Как-то раз, только появившись при дворе, Прасковья среди ночи зашла к подруге, рассказать привидевшийся сон, и застала ту в объятиях ПетраШувалова.

Накинув шлафрок, она прошла вокруг через задние сени и рукодельную гостиную Елизаветы. Возле двери в Маврину горницу прямо на полу сидела одна из девок и, едва Прасковья протянула руку к дверной ручке, вскочив, зачастила испуганно:

— Ой, барышня, туда нельзя! Господин Лесток не велели никого пущать!

— Не велел пускать? Почему? — Прасковья удивилась.

— Ихнее благородие, Мавра Егоровна захворали тяжко. Сказывают, хвороба зело заразная. Ходить за ней одну только немую Ульяшку допустили, да и той господин Лесток приказали из горницы не отлучаться.

В этот момент дверь распахнулась, и из Мавриной комнаты вышла Елизавета с заплаканным опухшим лицом.

— Параша? — Она длинно вздохнула и отёрла рукавом глаза. Прасковья отметила, что Елизавета уже не в сарафане, в котором была на гуляниях, а в длинном шлафроке поверх исподней рубахи. — Ступай к себе. Нельзя нынче к Мавре.

Она направилась к двери в будуар, однако через несколько шагов обернулась и велела девке:

— Аксинья? Позови ко мне гофмейстера. Прямо сей миг.

И ушла, даже не взглянув на Прасковью.

Ошарашенная и уязвлённая Прасковья вернулась к себе и присела на постель. Мавра серьёзно заболела? Но ещё несколько часов назад она была вполне бодра, правда, почему-то в сильном раздражении. Впрочем, Прасковья знала, как порой бывает, что внезапная хворь в несколько дней, а то и часов сводит человека в могилу. Раз Елизаветин медикус распорядился никого не впускать, значит, Мавра больна чем-то очень опасным. Может, оспой? Прасковья поёжилась и невольно коснулась пальцами лица. В детстве она перенесла эту болезнь, но та протекала так легко и оставила на теле так мало следов, что лекарь, который пользовал её в ту пору, даже не был уверен, что оспа была настоящей.

Но… но почему же Лесток впустил Елизавету? И главное, почему сама она пошла в комнату к больной?

Прасковья помнила, что, когда умирал император, Елизавета даже в Москву ехать опасалась, так и сидела в Покровском, хотя тот же Лесток чуть не на коленях умолял её отправиться в Лефортово и предъявить права на престол. Но Елизавета до смерти боялась заразиться. Сколько Прасковья её знала, она всегда была брезглива, от хворых старалась держаться подальше, и если серьёзно заболевал кто-то при её дворе, приказывала увозить недужного из дворца. Особенно если опасались худшего исхода — покойников цесаревна боялась до дрожи.

А сейчас, выходит, заразы не испугалась? Прасковья покачала головой — странно. Надо поговорить с ней, уж она-то наверняка знает, что стряслось с Маврой. И Прасковья отправилась в покои Елизаветы.

Дверь в будуар оказалась приоткрыта, в горнице разговаривали. Она уже собиралась войти, когда услышала печальный и какой-то тусклый голос цесаревны:

— Я надеюсь на вашу деликатность, Алексей Григорьевич. Никто не должен знать, что в действительности произошло с Маврой Егоровной. Даже наши кавалеры и дамы. Вы обещаете сохранить тайну?

— Вам достаточно приказать, Ваше Высочество, — отозвался совсем близко баритон Розума, и Прасковья, попятившись, бесшумно притворила дверь.

На цыпочках она добежала до своей спальни, юркнула внутрь и, оставив дверь чуть приоткрытой, замерла, прислушиваясь. Минула пара минут, со стороны Елизаветиных покоев раздались быстрые шаги, знакомая высокая фигура пересекла задние сени и вышла через чёрное крыльцо. Выждав немного, Прасковья вновь отправилась к Елизавете.

На сей раз та оказалась в спальне: стояла на коленях перед иконами — плакала и молилась, по-детски прижав к груди сжатые в кулачки руки:

— Матушка, Пресвятая Дева, помоги Мавруше, не дай ей умереть, прости её грех…

Половица скрипнула под ногой Прасковьи, и Елизавета обернулась.

— Что с Маврой? — неожиданно для себя самой строго спросила Прасковья. — Только не лгите мне, Ваше Высочество, что она поветрием захворала…

--------------------

[105] комнатные туфли, тапочки


Слушая рассказ Елизаветы, Прасковья бледнела всё сильнее, пока, наконец, сама не стала похожа на покойницу.

— Господи… Она всё же в тягости была, — прошептала она, и губы задрожали. — Ах, Мавруша, что же ты натворила… Старуха ведь говорила, что это грех тяжкий… самый страшный… и что Господь накажет за такое… Вот он и наказал…

И Прасковья заплакала.

Теперь пришёл черёд Елизаветы задавать вопросы. Впрочем, рыдающая Прасковья ничего и не пыталась скрыть — рассказала, как на духу. И Елизавета ужаснулась: если станет известно, что её камеристка не просто понесла, будучи девицей, но и вытравила ребёнка, той грозила смертная казнь. Разумеется, если ей вообще удастся выжить… А Елизавете в этом случае уж точно не миновать монастырской кельи. Сестрица Анхен такого случая не упустит… Чтобы избежать этой участи, ей придётся самой отдать Мавру в руки палачей.

Отправив Прасковью к себе и велев держать язык за зубами, она вновь принялась молиться. Истово, горячо, как в детстве, когда Господь был близко и слышал каждую их с сестрой просьбу — наивную и полную искренней веры в милость Божью. Она плакала, умоляла и дала обет, что все они проведут Успенский пост в монастыре, лишь бы только Мавра осталась жива.

* * *
Соглядатай Ушакова, жадно ловивший каждое слово из разговора цесаревны и фрейлины, неслышно, точно кот, отступил и шмыгнул прочь от покоев Елизаветы. Вокруг было темно и тихо, лишь одна из девок дремала под дверью, за которой помирала старшая фрейлина.

Он с озабоченным видом прошёл мимо, и горничная, низко поклонившись, вновь заклевала носом. Очутившись в своей комнате, присел возле окна, обдумывая удивительную новость, которую узнал. Пока было не вполне ясно, может ли услышанное помочь в его задании. Впрочем, это будет зависеть от того, выживет ли Мавра. Если умрёт, вряд ли получится доказать, что цесаревна потакала распутству и детоубийству, а вот ежели останется жива, возможно, и удастся сыграть по-крупному. Но для этого нужно раздобыть зелье.

Плохо, что возле умирающей толпится столько народу… Впрочем, надо проследить за её комнатой, быть может, и доведётся улучить момент, когда болезную оставят одну.

Глава 16

в которой Елизавета молится, гневается и слушает пророчества, а некто ищет улики

За обедом в трапезной царили тревога и уныние, разговаривали мало, то и дело повисала гнетущая тишина — все уже знали, что Мавра опасно больна. Вид кушаний вызывал у Елизаветы отвращение, поковыряв в тарелке вилкой и почти ничего не проглотив, она встала из-за стола и ушла к себе. Вскоре заглянул Лесток, лицо его было хмурым: кровотечение не останавливалось, и в себя Мавра так и не пришла.

— Если излияние не прекратится до завтра, надежды, что она выживет, нет, — предупредил он.

Разумеется, все развлечения Елизавета отменила и теперь сидела возле окна, бездумно следя за сновавшими по Соборной площади людьми.

Господи, неужто она умрёт? Её Маврушка, лучшая подруга, с которой они вместе выросли, весёлая, бойкая, с острым как бритва языком, умевшая и подбодрить, и утешить, и рассмешить. С кем Елизавета станет делить свои радости и печали? Кому будет пересказывать сны и мечтания? Неужели Господь вновь лишит её самого близкого человека?

При мысли о снах, вспомнилось вдруг то странное, что случилось сегодня ночью. Очнувшись под утро в собственной постели, Елизавета очень удивилась. Она помнила, как отправилась на гуляния, как ходила в табор, как тайком возвращалась одна в посад. Помнила и как заходила к себе в комнату за зеркалом. А вот дальше всё путалось — ей казалось, что помнит и как гадала в бане — темноту парилки, пахнущую свежей травой, ужас, сковавший тело, и лицо в глубине зеркального омута. Знакомое лицо, вот только никак не получалось вспомнить, чьё именно…

Выходит, всё это был сон? И, поднявшись к себе, она никуда не пошла, а легла спать? Как ещё она могла очутиться в своей постели? Ощутив невольное облегчение, Елизавета перекрестилась. Слава Богу! Это был сон! Только сон. И то тревожное, неприятное, пугающее видение ей просто пригрезилось.

Скрипнула дверь. Она обернулась — в комнату вошла Прасковья.

— Ваше Высочество, — пробормотала та и запнулась, — я вот что подумала… Если нельзя позвать повитуху из слободы, быть может, пригласить цыганскую ведьму? Ну ту, что продала Мавре зелье? Она же травница. Наверняка у неё найдётся какое-нибудь подходящее снадобье. А потом они уедут, и никто ничего не вызнает…

Елизавета будто очнулась. А ведь и в самом деле! Табор уйдёт, и старая цыганка увезёт с собой позорную Маврину тайну… Даже если старуха и расскажет кому-то из местных, всё равно после того как цыгане уедут, подтвердить эти россказни будет некому. Надо послать Розума за ведьмой! Только бы они ещё не уехали!

Забыв про Прасковью, Елизавета выскочила из своих покоев и только тут сообразила, что самой бежать к гофмейстеру нельзя — это может привлечь ненужное внимание. Закрутила головой, надеясь увидеть кого-нибудь из сенных девок, но вокруг, как назло, ни души не оказалось, даже Аксинья, сидевшая всё утро возле Мавриной двери, куда-то подевалась. Зато на пороге своей комнаты показалась Анна Маслова. Елизавета поморщилась, но поддаваться неприязни сейчас было не время.

— Позови ко мне Алексея Григорьевича, — приказала она новой фрейлине. — Да поживее!

Та молча поклонилась и быстро ушла, почти убежала — «поживее», как и было велено. Елизавета проводила её взглядом. Как же дерзко смотрит эта девчонка! Чувствуя поднимающееся раздражение, она повернулась и заметила Прасковью. Та стояла в дверях будуара.

Елизавета сердито топнула ногой. Да что с нею такое сегодня?! На поиски гофмейстера надо было Парашку посылать, а она напрочь про неё позабыла…

— Ты должна была сразу же рассказать мне про зелье! — напустилась она на подругу. — Почему ты молчала?!

Та вдруг покраснела и заблеяла что-то виновато и жалобно, но Елизавета не стала слушать.

— Дура! — с сердцем бросила она и ушла к себе, закрыв перед Прасковьей дверь.

Розуму, конечно, объяснять ничего не стала, просто велела привезти давешнюю гадалку и, едва он ушёл, вновь принялась молиться. Однако сосредоточиться не получалось — моление рассеивалось, теснимое внезапно накатившим страхом, и Елизавета лишь повторяла на разные лады: «Господи, помоги ей… Господи, не оставь…»

* * *
Проще всего попасть в комнату старшей фрейлины оказалось через дверь для прислуги, что вела из подклета. Здесь, как и наверху, тоже сидела одна из служанок. Однако в данный момент девка возле двери не просто спала — храпела, уткнувшись головой в балясину ведущей наверх лестницы. Эх, была не была! Если Прасковья ничего не выдумала и у Мавры впрямь имелось зелье, способное вызвать выкидыш, поискать его самое время.

Мягко ступая, соглядатай Ушакова прошёл мимо спящей; невесомо, почти не касаясь ступеней, взбежал по лестнице. Глянул вниз — там по-прежнему стояла тишина, лишь служанка выводила носом рулады; возле дверцы прислушался — из комнаты не доносилось ни звука — и толкнул створку. Дверь подалась мягко, не скрипнув, и он вступил внутрь. Немая малахольная девка, сидевшая возле умирающей, вскинула осоловелые спросонья глаза.

Не глядя на неё, уверенно прошёл мимо к туалетному столику — сколько всего валялось на нём в беспорядке, просто ужас… Неужели дамы всё это намазывают на себя? Вон та хрустальная баночка, кажется, белильница — человек открыл крышку, понюхал, колупнул плотную субстанцию кончиком пальца, мазнул по руке — усмехнулся. Даже если Мавра обмажется этой гадостью с головы до ног, всё одно краше не станет.

Это, похоже, мушечница. Он откинул крышку затейливой серебряной коробочки — так и есть, внутри кусочки пропитанного клеем бархата: круглые, овальные, в виде ромбиков и сердечек. Какая всё-таки пошлость эти мушки, коими дамы так вдохновенно обклеиваются, все эти тайные знаки — «изнываю от страсти», «отдамся без сомнений» и «готова на всё»! Ему не понять.

А это что за флакон? Он вытащил притёртую свинцовую пробку понюхал и разочарованно отставил в сторону — всего лишь душистая эссенция.

Тщательно осмотрел все склянки, бутылочки и баночки — белильницы, румянницы, мушечницы, пудреницы и табакерки, однако ничего похожего на то, что искал, на туалетном столике не оказалось.

Соглядатай начал нервничать — ему удалось ускользнуть из-за стола, но скоро обед закончится, и в комнату могут заглянуть лекарь или Елизавета с Прасковьей. Они не должны застать его здесь.

Он устремился к маленькому кокетливому бюро на гнутых ножках. Если на туалетном столике властвовал хаос, то на бюро царил идеальный порядок, чувствовалось, что ни читать, ни писать его хозяйка не любит и пользуется сим предметом редко. Он принялся быстро выдвигать ящики и рыться на полках, однако ничего похожего на склянку с зельем здесь тоже не нашлось. Очевидно, её уже прибрала Елизавета. Ах, какая жалость! Без этого пузырька доказать ничего не удастся, не станет же Ушаков пытать Прасковью, чтобы та подтвердила свои слова? Или станет?

Наскоро привёл бюро в прежний вид. Пора уходить. Всё так же, не взглянув на немую служанку, соглядатай прошагал к двери в подклет, замер, прислушиваясь, чуть потянул створку, осторожно выглянул и по-прежнему бесшумно выскользнул наружу.

Что ж… Жаль, что найти зелье не получилось. Но это ничего. Так или иначе он обязательно добьётся своего и, конечно, доложит обо всём Ушакову.

* * *
Розум, а вместе с ним старая цыганка объявились уже в сумерках, когда Елизавета решила, что табор ушёл и Мавре больше никто не поможет.

— Тебя только по смерть посылать! — напустилась она на гофмейстера, когда тот, серый от усталости и пыли, вместе с своей спутницей появился на пороге её комнаты.

— Не гневайся, светоликая дева, — вмешалась старуха. — Баро́ рома ещё утром велел отправляться в путь, твой человек нас за переправой нагнал, на том берегу…

Цыганка тут же решительно взялась за дело. Сперва осмотрела больную, покачала головой, но говорить ничего не стала. Извлекла из торбы какие-то сушёные травки, деревянную ступку и, шепча себе под нос, принялась перетирать ломкие стебли. Получившийся порошок отдала малахольной Ульяне — немой девке, что Лесток приставил ухаживать за Маврой, велела запарить в бане и сделать отвар, сама же тем временем выгнала Елизавету из комнаты, пояснив:

— Ни к чему тебе на это смотреть. После придёшь.

И снова Елизавета пыталась молиться, невольно прислушиваясь к каждому шороху, доносившемуся из-за стены, и переходя от отчаяния к надежде и вспять. Казалось, прошло несколько часов, когда, наконец, заглянул Лесток.

— Если желаете, можете зайти, Ваше Высочество.

Она бросилась в Маврину комнату. Старуха мыла в тазу руки, по локоть выпачканные кровью. К горлу подступила тошнота, перед глазами всё поплыло так, что пришлось зажмуриться. Чья-то твёрдая рука сжала ей локоть, Елизавета взглянула — Лесток поддержал её.

— Отвар приготовили? Пусть несут! — приказала старуха.

Вид у неё был сердитый, и Елизавета внезапно разозлилась.

— Это всё по твоей вине! — заговорила она неприязненно. — Если бы ты не продала ей свою отраву, ничего бы не произошло!

Цыганка подняла на цесаревну чёрные, пронзительные глаза.

— Нет, светоликая дева. Каждый сам творит свою судьбу. Я дала твоей подруге лишь то, что она у меня попросила, и предупредила, что Господь наказывает за такое сурово. Пить или не пить моё зелье, она решала сама.

— Если бы не ты, ей не пришлось бы решать, пить или не пить! — Елизавета взглянула на цыганку почти с ненавистью.

Пришла Ульяна, принесла кувшин с отваром. В комнате запахло лесными травами.

— Тогда и ты виновата, светоликая дева, — спокойно проговорила старуха.

— Я? — изумилась Елизавета.

Цыганка налила в оловянную кружку тёмно-коричневую жидкость, от которой шёл душистый пар и, приподняв больную, принялась осторожно поить её, что-то беззвучно шепча себе под нос.

Большая часть проливалась, текла за ворот рубахи, но несколько глотков Мавра всё же сделала. Уложив её обратно, цыганка глянула на Елизавету.

— Если бы ты не позволила табору встать на твоей земле, она тоже не смогла бы купить моё зелье.

Елизавета не нашлась, что ответить.

— Господь дарует человеку жизнь, отмечая две вехи: минуту, когда он появился на свет, и час, когда душа отлетит обратно к Богу. А остальным человек волен распоряжаться по собственному разумению. Господь создал его свободным и дал власть самому принимать решения. Каждое их них или ведёт к Богу, или, напротив, увлекает прочь. Но всякий принимает его сам. Когда-нибудь тебе тоже придётся решать, жить или не жить маленькому мальчику, который будет смеяться и доверчиво обнимать тебя за шею… И от того, что ты решишь, зависит не только его судьба, но и твоя.

* * *
— Чем вы меня нынче порадуете, дружочек? — Лицо старика процвело ласковой улыбкой, возле глаз собрались лучики морщинок, превратив обладателя в доброго дедушку.

И сидевший напротив за лоснящимся от грязи столом, невольно поёжился, вспомнив, что перед ним один из самых безжалостных мучителей, истязавший своих жертв не по свирепости и сердечному неистовству, а по долгу службы, с холодным сердцем.

— Вы хотели повод, чтобы отправить Елизавету в келью. Такой повод есть. — Молодой собеседник понизил голос, и его визави тут же придвинулся ближе. — Фрейлина Елизаветы, Мавра Егоровна, совершила тяжкое преступление — вытравила плод, однако та не только не предала преступницу суду, но и всячески постаралась это скрыть. Знают о случившемся лишь одна из фрейлин да сама Елизавета. Мне удалось выведать сие совершенно случайно… Стало быть, Елизавета знала и одобряла поступок своей камеристки. А быть может, и сама подтолкнула её к нему…

— Кто-то может подтвердить ваши слова? — Глаза пожилого хищно блеснули.

— Та самая фрейлина, Прасковья Нарышкина, она видела, как Мавра покупала зелье.

— Фрейлина? — Пожилой поскучнел и волчий блеск в глазах притушил. — А ещё свидетели есть?

Собеседник с сожалением покачал головой.

— Не думаю. О таком поступке не болтают каждому встречному…

— Тогда проще будет взяться за того, кто продал зелье. Кто это? Знаете? Верно, какая-нибудь местная знахарка? Если пригрозить ей обвинением в колдовстве, она живо язык развяжет…

— Это старая цыганка из табора, стоявшего здесь несколько дней.

— То есть табор уже ушёл? — Пожилой огорчился. — Вряд ли в таком случае удастся что-то доказать…

— Неужели вы не сможете заставить Прасковью говорить? С вашими-то талантами… — Молодой брезгливо скривил губы.

— Ну отчего же… Конечно, смогу. — Пожилой улыбнулся беззлобно, похоже, отвращение собеседника его не оскорбило, а позабавило. — Донести-то я её заставлю… Но скажите-ка, дружочек, кто из них двоих сильнее духом — Прасковья или Мавра?

— Конечно, Мавра, — заверил молодой, не задумываясь.

— Вот то-то и оно, — вздохнул пожилой. — Если Мавра не признается… а она не признается — в сём даже сомневаться нечего, ибо признание приведёт её на плаху, — то при дознании первой на дыбе висеть вашей Прасковье, и её донос будет считаться праведным, ежели она три пытки выдержит, от слов своих не откажется… Как полагаете, выдержит?

— Нет… — Молодой помрачнел. — Она от них откажется, едва только ту дыбу увидит…

— И я так полагаю, — согласно кивнул старик. — Да и вообще я не большой сторонник допрашивать с пристрастием дам, к тому же принадлежащих к высшему обществу. Тут осторожность превеликая нужна, можно такое услыхать, что потом бы самому как кур в ощип не угодить. Слово-то не чижик, коли с уст слетело, да ещё в расспросной каморе, в присутствии канцеляристов, что протокол ведут, назад его при всём радении не словишь…

— Должен быть флакон с зельем, но покуда мне не удалось его найти… — Молодой вздохнул.

— Что ж, зелье — это лучше, особливо ежели вы его найдёте у преступницы, а не в огороде под кустом… Но вам тогда придётся свидетельствовать на дознании. Не боитесь?

Молодой некоторое время молчал, сумрак не давал возможности проследить за выражением его лица, но пожилой, кажется, и не стремился к тому — тянул своё пиво и лениво скользил взглядом по сторонам. Наконец, собеседник взглянул прямо на своего визави, и пожилой господин отметил сузившиеся глаза и сжатые губы:

— Боюсь, ваше превосходительство. Вас все боятся. — Молодой вновь усмехнулся криво. — Но волков бояться — грибов не видать. Я поищу зелье, а коли не найдётся, вызнаю и другие грешки государыни цесаревны, не сомневайтесь.

* * *
Спрятавшись за портьерой, Прасковья смотрела в окно — возле ворот конюшни стояли старая цыганка и Алексей Розум и о чём-то разговаривали. Казак глядел серьёзно, хотя обычно улыбка не сходила с его уст. Господи, ну о чём он может говорить с этой жуткой старухой? А вдруг… вдруг она расскажет ему…

С трудом сглотнув ком в горле, Прасковья стиснула ладони — влажные, липкие и холодные, точно лягушачья кожа.

Из ворот показался конюх Ермил, который вёл в поводу невысокую лохматую лошадку без седла. Тётя Зара, подоткнув юбку, ловко, точно молодая, взобралась верхом — по-татарски, как мужчина — и, склонившись к Розуму, что-то шепнула в самое ухо, затем легонько похлопала по плечу и бодрой рысью поехала прочь.

Прасковья невольно перекрестилась, глядя ей вслед. Слава Богу! Закончились её мучения! Как же она боялась эту старуху! Даже к Мавре старалась не заходить, чтобы не попадаться той на глаза. А если и заглядывала, пыталась подгадать так, чтобы зелейницы в комнате не оказалось. Но предосторожность не помогла — однажды вечером столкнулась с той во дворе нос к носу — цыганка, обвязав платком мокрые волосы, возвращалась из бани. Вид у неё был такой обыденно-домашний, что Прасковья замешкалась и не шмыгнула, увидев её, в кусты. А зря.

Поравнявшись, цыганка остро взглянула в лицо страшными чёрными глазами и вдруг остановилась.

— Не делай того! — проговорила она грозно. — Беда будет! Твоя подруга не послушала меня и что вышло? Остановись, иначе горько пожалеешь! Всякий человек должен сам распоряжаться своим сердцем. Волю в любви отнимать ни у кого нельзя!

Прасковья в ужасе шарахнулась от неё и бросилась прочь.

Глава 17

в которой Мавра рыдает, а Елизавета совершает необдуманные поступки

Мавра проболела две недели. Первое время она целыми днями спала, восстанавливая кровотрату. Старая цыганка несколько суток сидела возле её постели и когда бы Елизавета ни заглянула, всё бормотала что-то вполголоса, поводя над лежащей скрюченными морщинистыми руками.

Когда больная пришла в себя и начала разговаривать — сперва сил на это у неё не хватало, — Елизавета как-то, потихоньку заглянув в комнату, услышала, как цыганка спросила:

— Сколько капель выпила?

— Не знаю, — прошелестела Мавра. — Рука дрогнула.

— Безумная девка! Я же тебе говорила, что больше пяти нельзя! Тебе теперь до конца жизни этот грех замаливать, и то незнамо, замолишь ли… А ты сразу прямо в геенну адскую решила отправиться!

Когда Мавра начала вставать и, еле-еле шевеля ногами, перемещаться по комнате, цыганка объявила, что больше ничем помочь болезной не может и стала собираться к своим — табор всё это время стоял на лугу за рекой. В уплату за труды Елизавета вручила старухе перстень с огромным рубином, и цыганка, поблагодарив, покинула дворец.

А поутру к цесаревне пожаловал баро Григорий.

— Ты так щедро наградила тётю Зару, государыня, что я просто не могу уехать, не отблагодарив тебя, — сказал он, когда Елизавета приняла его. — Выйди со мной во двор, Ваше Высочество!

Возле парадного крыльца стоял смуглый парень и держал в поводу прекрасного вороного коня.

— Прими в дар, государыня, не обижай отказом!

Елизавета, хоть и была грустна и подавлена, задохнулась от восторга и как девчонка сбежала с крыльца — погладила красавца по лоснящейся крутой шее. Тот скосил тёмно-сливовый глаз и прижал уши.

— Ты с характером? — улыбнулась Елизавета и потрепала коня по гриве. — Это хорошо. Я таких люблю! Спасибо тебе, Григорий Соколов! — обернулась она к цыгану. — Тётя Зара свою плату честно заработала. Так что ты мне ничего не должен. Но конь так хорош, что я хочу его купить!

— Не обижай, государыня! От сердца дарю! — покачал головой Григорий.

— Хорошо. — Елизавета улыбнулась. — Но позволь тогда и мне преподнести тебе подарок.

И она вручила ему кинжал из дамасска с серебряной насечкой. Когда-то во время персидского похода отец пожаловал этот клинок одному из своих приближённых, Вилиму Монсу. Однако год спустя выяснилось, что тот уже давно спит с Екатериной. Красавец-камергер был казнён, имущество его отписано в казну, а кинжал Пётр передарил неверной жене, словно намекая, что и она может отправиться следом за возлюбленным.

Прошло ещё несколько дней, прежде чем Мавра окрепла настолько, что Елизавета решилась поговорить с ней. Она зашла в комнату подруги после ужина — больной еду приносили в горницу. Мавра, бледная, исхудавшая и вся какая-то потухшая, сидела в кресле возле окна. Завидев Елизавету, поспешно поднялась — от слабости её качало — и устремила на подругу виновато-умоляющий взгляд. Дожидаясь, пока горничная взобьёт для сна перину, соберёт грязную посуду и выйдет, Елизавета стояла у окна, глядя, как ветер колышет ветки огромного дуба, что рос напротив.

— Выходит, ты его совсем-совсем не любишь? — выговорила она, наконец, и обернулась к подруге. — Зачем, Мавруша? Зачем ты это сделала?

Мавра стояла, опустив голову, теребила пальцами кисти шали, наброшенной на плечи.

— Ты же могла замуж за него выйти. К чему было этакий грех на душу брать?

— Не могла, голубка моя, — выдохнула Мавра и шмыгнула носом. — Это не Петрушин ребёнок был.

Елизавета воззрилась на неё со смесью ужаса и любопытства.

— Чей же?

И вдруг поняла, что боится ответа. Боится услышать одно из имён. Одно лишь единственное, но боится так, что от страха её всю затрясло. Чтобы унять эту мелкую противную дрожь, она обхватила себя за плечи.

— Ивашки Григорьева. — Мавра всхлипнула. — Прости меня, дуру блудливую! Прости, голубонька! — И она плюхнулась перед Елизаветой на колени, подползла, обняла за ноги. — Знаю, как подвела тебя, лебёдка… Из-за меня, сквернавки, ты сама в беду попасть могла. Всё знаю, ласточка! Сама себе век не прощу!

Елизавета высвободилась, и Мавра, наконец, разрыдалась.

— Встань! — сердито прикрикнула на неё цесаревна. — Батюшка мой метресске[106] своей, Машке Гамильтон, за этакое лиходейство голову отрубил. И правильно сделал! Как ты могла? С двумя разом путалась, стало быть, ни одного не любила! Да ещё и дитя невинное сгубила. Шла бы замуж за Ивана, коль от него понесла!

— Да на что мне этакий муж! — всхлипнула Мавра. — Он едино только в постели хорош, а ни другом, ни опорой никогда не станет. Лучше уж в вековухи[107], нежели за такого…

— Видеть тебя не хочу! — с отвращением бросила Елизавета. — Если бы Господь мне ребёночка Алёшиного послал, я бы и без венца родила, на пересуды не посмотрела! А про твой грех и не узнал бы никто — венцом бы прикрыли, и всё, а ты этакое содеяла… Паскудница!

И не взглянув на рыдающую Мавру, Елизавета вышла из комнаты.

-----------------

[106] Метресса — любовница, сожительница.

[107] Вековуха — старая дева.

* * *
Постоялый двор поражал редким даже для москалей убожеством — обширное подворье устилала солома, покрытая толстым слоем нечистот. Их, похоже, не убирали, а лишь забрасывали время от времени свежей подстилкой, отчего нога выше щиколотки, будто в трясину, уходила в отвратительно вонявшую жижу. Вместо конюшни прямо под открытым небом тянулась длинная коновязь. Заезжего дома не было вовсе, только приземистая, похожая на сарай изба с крошечными окнами, затянутыми бычьим пузырём — судя по доносившемуся из распахнутой двери шуму и стуку оловянных кружек — корчма[108].

Однако отправляться на поиски более приличного постоя было уже поздно — когда усталый Матеуш въехал во двор, за дальним лесом как раз погас последний луч заката, и в четверть часа сделалось темно, как в могиле. Придётся ночевать здесь.

Он брезгливо поморщился. Спешился, бросил мальчишке-конюшонку поводья и медную полуполушку[109], которую тот тут же сунул за щеку, и вошёл в кружало.

В корчме было настолько темно, что рассмотреть лица людей не представлялось возможным, впрочем, похоже, завсегдатаев это вполне устраивало. Вдоль стен по обе стороны от входа тянулись лавки и пара длинных столов из грубо оструганных досок, в дальнем конце размещался прилавок. Возле него суетилось двое молодых парней, разносивших нехитрую снедь и какое-то адское пойло, дух от которого, точно ядовитые испарения, висел в воздухе. Третий, мужик лет сорока и весьма зверского вида, возвышался над прилавком, как вулкан Везувий над побережьем Неаполитанского залива — сей пейзаж висел когда-то у матери в гостиной.

За одним из столов галдела хмельная ватага, более напоминавшая не мирных пейзан, а разбойников с проезжего тракта, за вторым, низко надвинув треуголку на опущенную голову, сидел одинокий шляхтич, должно быть, как и сам Матеуш, проезжий. Перед ним в миске дымилась похлёбка и стояла кружка с какой-то подозрительной жидкостью.

Присев с краю за его стол, Матеуш с наслаждением вытянул гудевшие от долгой скачки ноги. Интересно, есть здесь хотя бы сеновал? Или придётся ночевать прямо на полу в этом вертепе? Под соседним столом как раз кто-то спал — в проход торчали грязные ноги в размотавшихся портянках — ни лаптей, ни тем более сапог на них не имелось, должно быть покрали, покуда хозяин почивал. Впрочем, вряд ли это был постоялец, скорее, из подгулявших.

Подошёл один из молодых мужиков — подручных корчмаря, посмотрел вопросительно. Есть хотелось ужасно, но привлекать к себе внимание нездешним выговором Матеуш не решился, поэтому ткнул пальцем в миску с неаппетитной жижей, стоявшую перед его соседом, и произнёс медленно, стараясь чётко выговаривать слова:

— Принеси мне того же!

Слуга, поклонился и исчез, а сосед бросил на Матеуша быстрый взгляд и ещё ниже натянул свою шляпу.

Похлёбка воняла луком и пригоревшим прогорклым жиром, и, проглотив пару ложек, Матеуш отставил миску в сторону. Кажется, утолить голод ему нынче не суждено. Впрочем, лучше остаться голодным, чем отравиться. Сунув в рот кусок клёклого, непропечённого ржаного хлеба, он задумался. Следовало понять, как, не привлекая к себе излишнего внимания, найти в этом поселении Елизавету.

Если Маньян прав и за принцессой следят, их встреча, скорее всего, не останется незамеченной. Вторая сложность была в том, что он вовсе не был уверен, что Елизавета пожелает говорить с неизвестным человеком, явившимся с улицы. А уж учитывая то, что он собирался ей предложить, принцесса и вовсе могла счесть его за фискала из этой, как её… Тайной канцелярии.

Неплохо бы сперва завести знакомство с кем-нибудь из цесаревниных людей. Да вот только как? Здесь не Москва, где Маньян мог ввести его в приличные дома и представить нужным людям. Да и никакого светского общества, кроме двора самой принцессы, в этом поселении, похоже, не имелось. Третьей проблемой, которая ему ужасно мешала, было плохое знание языка. Дома, в Варшаве всё казалось просто: многие русские слова были похожи на польские, а ксенз Домбровский, учивший Матеуша москальскому диалекту, выговаривал их чётко, с расстановкой, словно стихи декламировал. Московиты же бормотали невнятно, будто рот у них был забит жевательным табаком.

Рядом раздался какой-то шум, и, вынырнув из раздумий, Матеуш вдруг обнаружил, что диспозиция в корчме изменилась — молодой шляхтич, что давеча сидел рядом, теперь стоял, притиснутый задом к нечистым доскам, а трое хмельных мужланов из компании по соседству взяли его в кольцо и теснили в направлении самого тёмного угла. Один, невысокий и кряжистый, будто медведь, что-то негромко говорил, наседая на стоящего, двое других ухмылялись.

Ситуация была столь прозрачна, что знание языка, дабы в ней разобраться, Матеушу не понадобилось — ну конечно! Трое смердов, захмелевших от вина и собственной безнаказанности, решили затеять потасовку с человеком, который вряд ли сможет им дать достойный отпор, тем более, кажется, он молод — совсем мальчишка. Вон как растерялся, даже шпагу вынуть не пытается.

Шляхтич сделал попытку протиснуться к двери, но один из забияк ухватил его за плечо и толкнул на лавку. Матеуш со вздохом поднялся. Ноги гудели, в желудке сосало от голода, и никаких приключений на ночь он не хотел. Но не оставлять же юношу на растерзание этим невежам.

В два лёгких, быстрых шага Матеуш приблизился, отшвырнул в сторону того из мужиков, что стоял к нему почти спиной, схватил паренька за руку и дёрнул к себе, одновременно вытянув из висевших на поясе ножен кинжал. Как жаль, что, изображая торговца, он не взял с собой шпагу! Отброшенный грохнулся на пол рядом с соседним столом — кажется, он не слишком твёрдо держался на ногах, — и сидевшие, человек пять или шесть, дружно обернулись на шум.

— Ну же, сударь, доставайте скорее вашу шпагу! — процедил по-французски Матеуш, медленно пятясь вместе с юношей в сторону двери.

Сказал и только тут сообразил, что русский вряд ли поймёт сказанное. Однако к его удивлению, молодой человек негромко пробормотал:

— Я… я не умею с ней обращаться…

Голос, тонкий и жалобный, испуганно дрожал. Да ему лет пятнадцать, не больше — понял Матеуш. Вон и тембр ещё детский, не сломался. Но откуда он знает французский? Да ещё так хорошо — говорит без акцента. Впрочем, размышлять над этим удивительным обстоятельством было некогда — из-за стола напротив уже поднимались, подтягивая рукава армяков, сидевшие за ним мужики.

— Плохо, — отозвался Матеуш. — Тогда отдайте её мне, а сами ко мне за спину и бегом на двор.

Юноша сунул ему в руку свой клинок и исчез, словно испарился. Матеуш отступал, стараясь держать в поле зрения всё помещение и от души надеясь, что сзади никого из бузотёров не окажется. Ватага, пошумливая, надвигалась. Он различил слова, значения которых было вполне понятно — польские и украинские крестьяне ругались весьма похоже. Один, не то самый хмельной, не то самый бедовый, сунулся вперёд и попытался схватить его за руку. Взмах шпагой — и нападавший с воплем отшатнулся, прижав к груди запястье.

— Назад! — рявкнул Матеуш. — Убью!

И чтобы усилить впечатление рассёк воздух прямо перед лицом ближайшего скандалиста. Тот отшатнулся.

Смущённая его грозным видом орава на миг замешкалась, кое-кто даже отступил, и Матеуш отскочил на пару шагов назад, развернулся и бросился к выходу из корчмы. Сзади взревело несколько глоток, и человек пять, судя по грохоту, устремились следом.

Он вывалился наружу, понимая, что положение незавидно — добежать до коня, отвязать и выехать с постоялого двора он точно не успеет, а где здесь можно укрыться — попросту не знает. Окружить же его на открытом пространстве будет проще простого, особенно если преследователи сообразят ухватить какие-нибудь вилы или оглоблю. А уж кистени-то есть у каждого из этой публики, можно не сомневаться…

Чья-то рука схватила за локоть и потянула в сторону. И Матеуш лишь в последний миг остановил удар шпаги, сообразив, что это давешний мальчишка тащит его куда-то в темноту. Надо же, а он полагал, что тот давно уж дал стрекача.

Следом за юношей Годлевский юркнул между темневших в ночи приземистых дощатых строений, кажется, как раз сенников и дровяных сараев, перемахнул невысокую покосившуюся изгородь, помог преодолеть эту преграду своему спутнику — тот отчего-то карабкался на неё на редкость неумело — и оба припустили бегом в сторону небольшой рощицы неподалёку.

-----------------

[108] Матеуш называет кабак на польско-украинский манер корчмой.

[109] Самая мелкая медная монета, чеканившаяся при Петре Первом, номиналом в ⅛ копейки.

* * *
Погоня отстала очень быстро. В сущности, добежав до жиденького перелеска на берегу неширокой речки, тускло блестевшей в свете луны, и оглянувшись, Матеуш никого позади не увидел. Не то забияки не сообразили, в какую сторону скрылись беглецы, не то поленились лезть через изгородь, не то попросту утратили боевой задор, решив, что пить в корчме не в пример приятнее и веселее, чем лазать по тёмным закоулкам, каждый миг рискуя получить удар шпагой в живот.

Немного переведя дух, Матеуш обернулся к спутнику. Луна ещё не набрала сдобную округлость, походя на отбитую с одного края тарелку, но света давала уже достаточно, позволяя рассмотреть, наконец, юношу как следует. Тот оказался несколько ниже ростом и гораздо полнее — то-то и повис на заборе, будто портянка на тыне. Лицо, видно, ещё не свело знакомства с бритвой цирюльника — кожа казалась нежной и безо всякого намёка на растительность. Матеуш поморщился — мальчишка явно из породы изнеженных красавчиков, коих с лёгкостью можно рядить в любые наряды, хоть бы и дамские. Личико миловидное, круглое, румянец во всю щёку и глаза — большие, кажется, голубые — в темноте не разглядеть. Словом, облик у молодого человека был вовсе не бравый.

«Ему бы фижмы носить», — зло подумал Матеуш.

Отчего-то вид недоросля привёл в раздражение, и Годлевский нелюбезно буркнул:

— Дворянин, не умеющий держать шпагу, не достоин благородной крови своих предков!

Мальчишка виновато понурил голову, и Матеуш невольно смягчился.

— Однако при этом вы были достаточно храбры или, что вернее, безрассудны, чтобы остаться и помочь мне.

— Как же я мог вас бросить? — Голос у юнца был звонкий и совершенно не мужественный. — Вы же спасли меня. Даже не знаю, что бы я делал, ежели б не вы!

— Держите назад свой богатырский меч. — Он протянул клинок, и юноша, конфузясь, торопливо сунул его в ножны. — Как же вас занесло в этот разбойничий вертеп?

Тот вздохнул, отвёл глаза и не ответил. И тут Матеуш сообразил, что говорят они по-французски.

— Вы так хорошо знаете французский! Вы француз?

— О, нет, конечно! — Собеседник улыбнулся, сверкнув в темноте ровными зубами. — Просто у меня были замечательные наставники. Батюшка готовил меня к дипломатической карьере.

— Чего хотели от вас эти каторжники? Впрочем, можете не отвечать. И так понятно — ограбить. Как же так получилось, что ваш родитель, позаботившись дать хорошее образование, не научил вас главному — умению защитить свою жизнь?

— Батюшка седьмой год в могиле, — тихо ответил юноша и отвернулся.

И Матеуш ощутил невольную неловкость — ну что он напустился на мальчишку? Тот совсем ещё цыплёнок… Вполне мог сбежать, бросив его одного, но ведь не сбежал — остался и помог скрыться. Может, ему и впрямь негде было учиться фехтованию. Внезапно навалилась усталость — загудели ноги, натруженные целым днём, проведённым в седле, а в голодном желудке жалобно заскулило.

— И где я теперь, по вашей милости, должен ночевать? В лесу, на муравьиной куче? — сварливо проворчал он.

Мальчишка вызывал странные чувства — одновременно раздражение и желание защищать его.

— Нет-нет! Зачем же? — Тот, казалось, принял слова всерьёз. — На Соборной площади, возле дворца, есть вполне сносный герберг, я провожу вас туда. В нём и еда не в пример лучше, чем в этом кабаке.

От упоминания о еде в животе заурчало уже в полный голос. Делать было нечего, вернуться на постоялый двор Матеуш всё одно не мог, да и перспектива ночёвки на мешке с соломой, честно сказать, не слишком вдохновляла. Вот только конь его остался в корчме. Ладно, завтра поутру придётся прогуляться до кабака и забрать его… Он согласно кивнул и побрёл следом за своим странным спутником.

— Как вас зовут? — Матеуш вдруг сообразил, что они так и не познакомились.

Юноша на мгновение замялся и проговорил, чуть запнувшись:

— Ал-александр Шувалов.

И Матеуш чуть не присвистнул от удивления и радости. Александром Шуваловым, как он знал, звали одного из камер-юнкеров цесаревны Елизаветы.

— Антуан-Мишель Лебрё, — представился он. — Вы живёте в этом селе? Оно принадлежит вам?

— О нет! Это родовое имение Её Высочества цесаревны Елисавет Петровны, — пробормотал мальчишка, и Матеушу показалось, что он смутился.

— Вы служите при дворе Её Высочества?

— Да, сударь.

Герберг на площади против дворца и впрямь выглядел солиднее давешнего постоялого двора, во всяком случае запахи из распахнутой по летнему времени двери струились упоительные. Матеуш сглотнул голодную слюну и повернулся к спутнику. Мальчишка, нервно поглядывал вокруг, казалось, ему не терпится поскорее распрощаться, однако, поймав взгляд Матеуша, он напряжённо улыбнулся и поклонился с неожиданной грацией.

— Спасибо, сударь! Если бы не вы, туго бы мне пришлось… Даже не знаю, как отблагодарить вас.

— Учитесь фехтовать, месье Шувалов. Без шпаги дворянину никак. А что до благодарности… — Матеуш улыбнулся ему. — Мне бы очень хотелось быть представленным вашей госпоже. И вы сослужите мне большую службу, если сможете это устроить!

Глава 18

в которой Елизавета находит почтальона

Герберг и впрямь оказался вполне приличным, должно быть, хозяин был немцем. Заведение напоминало классическую таверну: в первом жилье кухня и трапезный зал, во втором — четыре каморки для постояльцев. Матеуш замечательно выспался и пробудился в отличном настроении. Похоже, вчера ему изрядно повезло — Бог послал в помощь этого мальчишку, и теперь у него появилась возможность свести через него знакомство с принцессой Елизаветой.

Судя по тому, как занервничал юный Александр Шувалов при приближении ко дворцу, он был бы рад скрыть от своей госпожи вчерашнее приключение, а значит, в обмен на молчание Матеуш сможет попросить представить его Елизавете. Из рассказов Маньяна об этой даме он знал, что та не считает ниже своего достоинства общаться со смердами. Только нужно придумать какую-то достаточно невинную историю знакомства с Шуваловым.

Матеуш попытался представить французскую принцессу, к примеру, Мадемуазель де Монпансье[110] — ровесницу Елизаветы, запросто болтающей с простолюдином, и презрительно усмехнулся — ему довелось как-то видеть Мадемуазель в парижской опере, и вообразить подобную сцену было решительно невозможно. Впрочем, какова принцесса, таковы и манеры. За спиной Мадемуазель бесконечный строй венценосных предков, теряющийся во тьме прошедших столетий, должно быть, она и в пять лет знала до тонкостей сложный дворцовый этикет и была величава и горда. Дочьсамопровозглашённого русского императора в детстве видела дикие забавы своего батюшки и пьяную неграмотную бабу, хохотавшую над солдатскими шутками.

Мысли переключились на вчерашнего знакомца. Интересно, что забыл утончённый аристократ из свиты принцессы в полуразбойничьем притоне на окраине слободы? Не иначе, как собирался встречаться с какой-нибудь красоткой из служанок. Амурное приключение не задалось, зато случилось другое — забиячливое. Ну да ничего… Матеуш усмехнулся — сие мальчишке только на пользу: впредь научится думать не только о хорошеньких гризетках[111].

-------------------

[110] Луиза Елизавета Орлеанская — одна из дочерей Филиппа Орлеанского, регента Франции при малолетнем Людовике Пятнадцатом. Ровесница Елизаветы Петровны.

[111] Молодая девушка сомнительного поведения, как правило, из служанок.


Скрипнула дверь, и на пороге появилась, словно материализовавшись из его мыслей, пышногрудая крутобокая молодка. Очевидно, стучать, перед тем как войти, здесь было не в заводе. Никаких иных языков, кроме родного, девка, разумеется, не знала, и Матеуш довольно долго силился понять, о чём она лопочет, прежде чем, скорее, из жестов, нежели из слов, уразумел — пейзанка пытается объяснить, что внизу его кто-то ожидает.

«Лёгок на помине», — улыбнулся про себя Годлевский. Надо же! В решительности юнцу не откажешь. А он-то, грешным делом, полагал, что тот постарается затаиться и не попадаться новому знакомцу на глаза.

Однако в трапезном зале таверны дожидался совершенно другой человек. Наружности он был неказистой — простоватая физиономия изрядно попорчена оспой, однако глянул на Матеуша так заносчиво, будто был по меньшей мере герцогом Бургундским. И тот моментально почувствовал к наглецу неприязнь.

— Господин Лебрё? — проговорил незнакомец на дурном немецком и окинул быстрым цепким взглядом. — Мне поручено проводить вас во дворец Её Высочества.

Вот это да! Ай да Шувалов! Матеуш даже растерялся. Никакой легенды он ещё не придумал, да и ради такой встречи недурно было бы принарядиться. Однако вся приличная одежда так и осталась в перемётной суме, пристёгнутой к седлу его коня. И ещё большой вопрос, где он теперь? Хорошо, если так и стоит нерассёдланный у коновязи постоялого двора. И почему, кстати, приглашать его на аудиенцию пришёл не Шувалов, а какой-то надменный господин с колючим взглядом? Нет, похоже, его юный приятель к этому рандеву не имеет никакого отношения.

— Кем поручено? — спросил Матеуш, не двигаясь с места. — И кто вы такой? Извольте представиться, сударь!

И прикусил язык. Всё-таки актёр из него никудышный. Роль купца-простолюдина решительно не давалась — на волю то и дело лезла шляхетская спесь, представителя одного из древнейших польских родов. Быстро взглянул на собеседника. Интересно, он знает, что Матеуш — простой торговец?

— Разумеется, Её Высочеством, — бросил тот, пропустив мимо ушей второй вопрос. — Вы находитесь на её земле и должны объяснить, что привело вас сюда. Так что поторопитесь, господин Лебрё, если не желаете, чтобы вас препроводили силой!

* * *
В обширной светлой комнате, куда его будто под конвоем ввёл неприятный господин из таверны, оказалась уйма народу. Около десятка дам и кавалеров сидели за большим круглым столом с картами в руках. Но рассмотреть их Матеуш не успел. Взгляд сразу выхватил молодую женщину в высоком бархатном кресле с резной спинкой, и он впился в её лицо жадным взглядом, перестав видеть всех прочих.

Молва не лгала — она и впрямь оказалась чудо как хороша. При всей неприязни, которую он заранее испытывал к этой даме, Матеуш не смог не залюбоваться: круглое лицо с изумительной, нежной кожей обрамляли золотистые локоны, уложенные в изящную причёску. Она сидела, сосредоточенно рассматривая карты, — единственная, кто не взглянул на вошедших.

Под прицелом устремлённых на него глаз Матеуш словно окаменел, даже во рту пересохло.

— Ваше Высочество, — подал голос провожатый за его плечом, — вот человек, которого вы велели доставить.

Красавица отложила карты и подняла на Матеуша глаза — огромные, синие, точно июльское небо, полное затаённого солнечного света. Матеуш замер, согреваясь их в лучах.

Очнулся он от тычка в спину и поспешно согнулся в неловком поклоне.

— Вы понимаете по-русски? — Нежный голос прозвучал точно музыка, мгновенно усилив очарование.

— Не слишком хорошо, Ваше Высочество, — хрипло отозвался Матеуш и едва удержался, чтобы не откашляться. — Только когда говорят медленно, да и то не всё.

— Тогда я буду говорить по-немецки. Вы ведь, кажется, знаете этот язык? — Она улыбнулась, словно солнцем согрела, и добавила: — Кто вы?

— Моё имя Антуан-Мишель Лебрё. Я коммерсант из Лиона.

— Вы совершаете в России негоциацию? Чем торгуете?

— Тканями, Ваше Высочество. Но в России я недавно и покуда только собираюсь открывать дело.

В глазах её блеснула искра любопытства.

— Тканями? Как интересно! Сколько же вам лет?

— Двадцать шесть, Ваше Высочество.

Синие глаза смотрели очень внимательно.

— Вы так молоды и уже разбираетесь в коммерции? Должно быть, у вас талант!

— Я учился этому двенадцать лет, Ваше Высочество, и знаю действительно много. Но вы неверно поняли меня. Владелец торгового дома Лебрё не я, а мой дядя. Сам он уже немолод, и совершить такое далёкое путешествие ему тяжело. Он отправил меня в Россию, чтобы я мог посмотреть всё на месте, познакомиться с вашими купцами и оценить эффективность устройства представительства в Москве.

— А здесь, в Александровой слободе, вы зачем?

Матеуш чуть замялся.

— Проездом, Ваше Высочество. Я еду в Москву.

— Откуда?

— Из Смоленска, Ваше Высочество. Пока я не торгую, а налаживаю связи с русскими купцами. Сейчас направляюсь в Москву, оттуда в Ревель и Ригу.

Матеуш заметил, как на миг дрогнуло её лицо, но тут же вновь сделалось безмятежным, только улыбка на устах погасла.

— Мне донесли, вы вечор драку в кабаке на московском тракте учинили. Едва до смертоубийства не дошло. Как сие понимать, мсье негоциант?

Матеуш взглянул ей в глаза.

— Уверяю, Ваше Высочество, всё было иначе — какие-то люди, по виду подлого звания, бывшие изрядно во хмелю, принялись забиячить молодого шляхтича, а я лишь помог юноше избежать опасности.

— Кто этот шляхтич? Он может подтвердить ваши слова? — Теперь она глядела холодно, нежные губы сжались в жёсткую линию.

Матеуш вдруг сообразил, что вчерашний знакомец тоже должен быть где-то поблизости и обежал взглядом лица кавалеров за ломберным столом. Молодых мужчин, примерно его возраста, там сидело четверо, однако Александра Шувалова среди них не оказалось.

Матеуш сжал зубы. Что же делать? Подводить под опалу давешнего мальчишку ему не хотелось, но и раздражать принцессу было нельзя, и, вздохнув, он ответил:

— Этот человек назвался кавалером вашего двора Александром Шуваловым.

Один из сидевших за столом молодых мужчин, светловолосый, с простоватым курносым лицом изумлённо взглянул на Матеуша.

— Я? Но я вижу вас впервые в жизни, сударь!

Лицо Елизаветы сделалось каменным.

— Этому человеку вы помогли в кабаке? — спросила она, переводя взгляд с Матеуша на юношу за столом.

— Нет, Ваше Высочество. Я не знаком с ним. — Матеуш растерялся.

— Значит, никто не может подтвердить ваших слов. Сдаётся, вы пытаетесь обмануть меня, — заключила Елизавета жёстко. — Я не терплю беспорядства в своих владениях, господин Лебрё. Вы ведёте себя странно. Быть может, вы вовсе не тот, за кого себя выдаёте? Приказываю вам нынче же покинуть Александрову слободу, иначе я прикажу арестовать вас и препроводить в Тайную канцелярию. Прощайте.

И, взяв со стола карты, она повернулась к своим партнёрам.

— Чей теперь ход, господа?

Человек, что привёл его в эту комнату, бесцеремонно подтолкнул Матеуша к выходу. Ах, как дорого дал бы Годлевский, чтобы иметь возможность сбить спесь с этого господина — отряхнуть ему своей шпагой пыль с ушей, как говаривали в Париже. Однако у торговца тканями не могло быть шпаги, но даже если бы она и была, ни один дворянин не принял бы вызов от смерда.

Широкими злыми шагами, всё так же конвоируемый спутником, Матеуш дошёл до выхода из дворца и, сбежав с крыльца, устремился в сторону герберга.

Он провалил свою миссию! Принцесса Елизавета не только не проявила к нему интереса, Матеуша угораздило с первого же взгляда вызвать у неё антипатию. Она просто выгнала его вон, даже не позволив сказать то, ради чего он приехал! И что же теперь делать? Возвращаться назад во Францию? Он представил, как помрачнеет лицо графа Плятера, как погаснут в его глазах тепло и уважение, и едва не разрыдался от отчаяния…

— Господин Лебрё! Постойте!

Он даже не сразу услышал этот голос, звавший его, похоже, уже не в первый раз. Обернувшись, Матеуш обнаружил молодую женщину, невысокую, с некрасивым живым лицом. Пять минут назад он уже видел её, правда, не обратил внимания — дама эта сидела за карточным столом в обществе Елизаветы. Сейчас она стояла перед ним, прижав руку к часто вздымавшейся груди, вид незнакомка имела бледный и даже замученный, словно была больна, и Матеуш воззрился на неё в изумлении.

— Следуйте за мной, господин Лебрё. — Дама с трудом переводила дух, должно быть, догоняя его, ей пришлось бежать. — Один человек хочет беспременно говорить с вами.

* * *
По тёмным, как в подземелье переходам, спутница провела Матеуша в небольшую комнату, по виду дамский будуар, и вышла, велев ждать.

И что всё это значит? Кто «беспременно желает его видеть»? Давешний мальчишка? Если он столь важная птица, что может отдавать приказания приближённым цесаревны, отчего сам не явился в гостиную и не подтвердил слова Матеуша? А если не он, то кто? Или сие ловушка? Быть может, его собираются схватить и запереть в каком-нибудь подвале? Тогда он должен бежать и как можно скорее…

Матеуш подошёл к окну, скрытому тяжёлыми бархатными портьерами, и выглянул наружу — оно выходило в заросший сад, в отдалении между деревьями просвечивала река. Выпрыгнуть ничего не стоило.

Так что же делать? Бежать или остаться?

Скрипнула дверь. Он обернулся на звук и увидел Александра Шувалова, вошедшего в комнату.

— Вы? — Годлевский почувствовал облегчение. — Слава Иезузу! Объясните же, что произошло? Почему меня привели сюда, как врага? Откуда Её Высочество узнала обо мне? От вас? — Тут он внезапно вспомнил происшедшее за столом и нахмурился. — Но вы не Шувалов! Вы назвались чужим именем, и по вашей милости я выглядел в глазах принцессы лгуном!

— Вы же хотели, чтобы вас ей представили. — Мальчишка улыбнулся.

Нынче он был совсем не такой, как давешним вечером — весёлый и спокойный. А в улыбке светилось довольство и даже превосходство. Матеуш вскипел.

С губ уже готова была сорваться резкость, призванная поставить на место зарвавшегося юнца, когда он вдруг замер, с изумлением и недоумением вглядываясь в лицо вчерашнего знакомца.

Продолжая улыбаться, молодой человек подошёл совсем близко — нос Матеуша уловил лёгкий аромат фиалковой эссенции — и медленно снял с головы треуголку. По плечам рассыпались золотистые локоны. Смеющиеся синие глаза смотрели в лицо.

Матеуш задохнулся.

— Вы?! Матка Боска…

— Так зачем вы хотели видеть меня? — Елизавета опустилась в кресло перед бюро и жестом предложила сесть и ему.

— Но как? — Матеуш всё не мог прийти в себя. — Как вы оказались в том притоне? Да ещё одна, без свиты…

— По глупости. — Елизавета вздохнула, но тут же вновь улыбнулась. Улыбка у неё была дивная. — И вы оказали мне огромную услугу, господин Лебрё. Спасли моё доброе имя, а возможно, свободу и даже жизнь… Теперь я ваша должница.

— Но… — Матеуш смотрел на неё во все глаза, не зная, что говорить.

— Давайте знакомиться заново. — Елизавета улыбнулась, на щеках обозначились очаровательные ямочки. — Моё имя вы, полагаю, знаете. Расскажите о себе. Вы ведь не купец, правда? Вы дворянин. Так зачем вы здесь? Почему путешествуете под чужим именем и для чего искали встречи со мной?

— Вы правы, Ваше Высочество, я дворянин, но так сложилась судьба, что принужден заниматься коммерцией в компании моего дяди. Я дворянин, но нищ, как храмовый сверчок — тринадцатый ребёнок в семье не слишком богатого, хоть и древнего рода. Так что, дабы заработать на жизнь, я должен или служить королю, или заниматься коммерцией. К несчастью, я с детства болен падучей и нести военную службу, как пристало человеку моего происхождения, не могу. Мать моя из рода богатых венецианских купцов, около полувека назад обосновавшихся в Лионе. Она принесла отцу столь значительное приданое, что его семейство закрыло глаза на её происхождение. Матушкина фамилия[112] уже больше ста лет торгует тканями, а нынче дело перешло к её брату, старшему мужчине в роду и моему дяде. Он принял меня к себе в подручные, я взял прозвание матери и помогаю ему.

Матеуш перевёл дух — хоть они вдвоём с Маньяном и продумали досконально его легенду, он ужасно боялся сбиться. Елизавета слушала, внимательно на него глядя.

— Я действительно искал встречи с вами… Вы позволите? — Он взял с бюро нож для вскрывания писем, снял свой кафтан и, подпоров на глазах изумлённой собеседницы подклад, достал из-под него письмо. — Прочтите, Ваше Высочество.

Елизавета помедлила, а потом взяла бумагу и развернула. Матеуш следил за её лицом. На нём вдруг отразилось сильное волнение, и она вскинула на него изумлённо засиявшие глаза.

— Кирилл? Вы привезли письмо от Кирилла Берсенева? Но как? Откуда вы его знаете?

— Господин Берсенев — мой добрый приятель. Мы познакомились несколько лет назад в Киле, где он был в свите Её Высочества, герцогини Голштинской. Тогда он выручил меня из большой неприятности. А нынче, проезжая через Смоленск, я случайно повстречал его. Мы разговорились, Кирилл Иванович поведал о своих невзгодах, а когда узнал, что я еду в Москву, а после в Ревель, ужасно обрадовался. Он сказал, что обещался помочь вам переправить некое письмо, но не смог сдержать слова, и сие мучит его ужасно, так что если бы я взял эту миссию на себя, он был бы мне весьма благодарен. Я согласился, и он дал мне послание для вас.

По тому, какой радостью просияло лицо Елизаветы, Матеуш понял, что мучиться с легендой, разыскивать по всей Москве записку, писанную рукой неизвестного ему господина Берсенева, а затем подделывать его почерк не было никакой нужды. Вполне можно было прийти к Её Высочеству с улицы, рассказать любую, самую неправдоподобную небылицу, предложить передать письмо её любовнику, и она бы поверила ему. Просто потому, что очень хотела поверить.

В глубине души шевельнулось странное чувство, словно острый железный коготь царапнул по сердцу. И Матеуш с удивлением понял, что завидует незадачливому гвардейцу. Всю дорогу из Франции он терзался тем, что придётся изображать влюблённого в женщину, которую искренне презирал, даже ни разу не увидев воочию, а возможно, даже делить с ней постель… Теперь же, глядя в головокружительную синеву её глаз, он понял, что многое бы отдал, чтобы опасения эти могли воплотиться в явь. Однако надежды на то не было никакой — пустоголовая сладострастница и вертопрашка по-настоящему любила своего безродного гвардейца и готова была рисковать свободой, лишь бы отправить ему весточку — свидетельство этой любви.

-----------------

[112] В восемнадцатом веке слово фамилия имело значение «семья».

Глава 19

в которой Елизавета и Мавра спорят, а Прасковья терзается сомнениями

Размолвка была забыта ещё поутру. Елизавета вообще отличалась этим — вспыхивала, точно сухостой от удара молнии, могла накричать, наговорить злых слов и даже пощёчину влепить, но и так же быстро остывала, успокаивалась и порой жалела о своей несдержанности. Так что, едва проснувшись, она бросилась к Мавре и вскоре уже живописала ей подробности своего вчерашнего приключения. А та, всё ещё виноватая и тихая, ужасаясь, хваталась за грудь, представляя, в какую беду едва не угодила её «голубка».

— Скажи, ради Христа, зачем тебя понесло туда на ночь глядя? — не выдержала Мавра, когда Елизавета окончила повествование.

Та вздохнула.

— Уйти хотелось куда глаза глядят, чтобы не видеть никого… Но не могла же я одна и в дамском платье по слободе шататься, потому и пришлось в кавалера рядиться… Кто же знал, что на моей земле этакие бесчиния творятся! Ничего, я уж управляющему велела разобраться с этим вертепом как следует, пусть-ка кабатчика в холодную на недельку посадит для вразумления, чтобы впредь чинно своё заведение содержал!

Однако события, неделями не заглядывавшие в Елизаветину жизнь, вдруг посыпались, ровно зрелые яблоки на ветру, и вечером обе, и Мавра, и её госпожа, как в далёком детстве, делились секретами, сидя в беседке на косогоре. Новости настолько выбили Мавру из равновесия, что она напрочь забыла даже про самую большую печаль последних дней — куда-то запропастившийся флакон с проклятым старухиным зельем, который она, едва придя в себя, безуспешно искала по всей комнате.

— Не чудо ли, что посланец Кирилла появился именно теперь? Когда я уж и надежду свидеться с Алёшей терять начала, маловерная… — Елизавета вздохнула и перекрестилась на купола монастырских храмов за рекой, что отливали в багрянце заката червонным золотом. — Это снова мне Господь знак посылает, что мы с Алёшей будем вместе! Господи, как я счастлива, Мавруша!

Мавра свернула лист плотной сероватой бумаги, исписанный угловатым почерком, и протянула Елизавете.

— Почём ты уверена, что эпистолу эту впрямь Берсенев сочинил? — Она недоверчиво качнула головой. — В нём нет ни подписи, ни обращения, а почерка его ты не знаешь. Да и не сказано ничего толком — «Податель сего, ежели ваша милость пожелает, сможет оказать вам услугу, кою я имел дерзновение обещать вам в отношении нашего друга да так и не исполнил…» Слова сии можно как угодно толковать.

— Вот как раз именно эта туманность и убеждает всего боле, что писал Кирилл. — Елизавета зябко поёжилась и запахнула плотнее мантилью — ветер с реки дул холодный и резкий.

В беседке над кручей нынче было неуютно, хмурый багровый закат разливался за рекой, подсвечивая пышные, точно горка взбитых сливок, облака — видно, со стороны Владимира надвигалось ненастье, — и на фоне кровавого неба зловеще темнели стены монастыря.

— Вот ежели б он всё прямо написал, я бы не усомнилась, что сие происки наших зложелателей, — возразила Елизавета нетерпеливо. — Впрямую этакие вещи не говорятся, тем более глупо доверять их бумаге и во сто крат глупее вручать сие малознакомому человеку. А Кирила Петрович не дурак. Он и впрямь был в свите сестрицы Аннушки, что сопровождала их с герцогом в Киль, тебе ли не знать!

— Так и что с того? — Мавра пожала плечами. — Эскорт сопроводил Её Высочество в Голштинию и вернулся в Петербург. Я Берсенева и не помню вовсе. В те поры там поавантажнее кавалеры водились.

— Да я тебе не о кавалерах говорю! — Елизавета рассердилась. — А о том, что Кирилл действительно за границей был и вполне мог познакомиться с этим французом!

— Даже коли так и письмо вправду передал Кирилл, ты же ничего не знаешь об этом письмоносце. — Мавра хмурилась и вообще отчего-то была непривычно озабочена, и её реакция обижала и сердила Елизавету — она поделилась своей радостью, а та, вместо того чтобы возликовать с нею вместе, всё какие-то козни прозревает. — А коли он послание не Алексею Яковлевичу, а генералу Ушакову доставит? То-то сроднице твоей любезной радости будет! Враз за реку переселишься!

— Маврушка! — Елизавета топнула ногой. — Ты будто не хочешь, чтобы мы с Алёшей свиделись!

Мавра подняла на подругу усталые, с залегшими под ними тенями глаза и вздохнула.

— Я хочу, голубка, чтобы ты счастлива была, — проговорила она печально. — Ты не желаешь меня услышать: с Алексеем Яковлевичем вам вместе не быть. Ты же не дура, право слово, не можешь сие не разуметь.

Елизавета задохнулась, а Мавра схватила её за руку и, притянув к себе, зашептала в самое ухо:

— Пойми, душа моя, не позволит тебе рябая жаба с ним свидеться. Она ведь ясно дала сие понять. Сперва его вон услала, а после и всех, кто вам помочь мог. Нешто ты не видишь: коли упорствовать станешь, она его пуще нынешнего зашлёт — вовсе на край света! Отступись, голубка! То будет лучше и для тебя, и для него…

— Слушать не желаю! — Елизавета вырвала руку и шагнула из беседки прочь.

— Тебе с ним вместе быть, только ежели сама на престол сядешь, — негромко проговорила вслед Мавра, и Елизавета обернулась, вздрогнув.

Подруга смотрела со странным выражением — не то насмешкой, не то злорадством, не то сожалением.

— Ну так как? Станешь ради любезника революцию чинить?

— Что ты говоришь? — в ужасе прошептала Елизавета, отступая. — Замолчи!

— Ну а коли нет, так забудь его. Не терзай ни себя, ни Шубина.

* * *
С отъездом цыганки спокойствие к Прасковье не вернулось. Теперь ей казалось, что Мавра стала холодна и отчуждённа. И ужасно мучило чувство вины за то, что выдала Елизавете её тайну. Несколько раз она пыталась поговорить с подругой, объясниться, оправдаться, но та откровенничать не пожелала. Видно, хотела забыть случившееся поскорее, Прасковья её понимала.

Елизавета в последнее время тоже, казалось, не замечала Прасковью, к себе не звала, не заставляла помогать с утренним туалетом, не приглашала почитать на ночь или просто поболтать втроём, как бывало раньше. Такой неприкаянной и брошеной Прасковья не чувствовала себя ещё ни разу в жизни, не зная, куда деться и чем заняться. Она даже начала жалеть, что старшая сестра Анастасия, ябеда и шептунья, которая всегда доносила матушке про её проказы и оплошности, вышла замуж и оставила двор. Будь Настасья здесь, ей всё же не было бы так одиноко.

Между тем после мгновенного разлада Мавра, казалось, стала ещё ближе к Елизавете, они то и дело уединялись и подолгу о чём-то секретничали. Как всякий, чья совесть нечиста, Прасковья боялась, что обиженная её предательством Мавра в отместку выдаст цесаревне грешки вероломной подруги — расскажет о приворотном зелье, что ждало своего часа на дне сундука.

Не зная, чем себя занять, Прасковья в одиночестве часами слонялась по парку, благо погода стояла прекрасная. Ноги то и дело приносили её на задний двор, где можно было встретить Розума. И она в самом деле часто видела его — то на конюшне, то на псарне или у соколятников. То разговаривающим со старостой или комнатными девками, то принимающим подводы с провизией для цесаревниного стола. Прасковья следила, прячась среди деревьев, и мучилась, то принимая опасное решение, то вновь отступаясь от него. Она извелась так, что иногда ей хотелось зашвырнуть проклятую склянку с обрыва в Серую, чтобы освободиться от мучительного, изматывающего наваждения. Но лукавый голосок в глубине души нашёптывал, что пузатый гранёный флакон с тёмной жидкостью может исполнить её самое заветное желание.

Дважды она доставала его, один раз даже вытащила тугую пробку и понюхала. У цыганкиного зелья был едва различимый сладковатый запах. Несколько капель в бокал с вином, и её тайная грёза станет реальностью… Хочет ли она этого? Да, хочет! Дерзнёт ли? Слова цыганки эхом звучали в ушах, то умоляюще, то грозно, и Прасковья медлила, не решалась.


Как-то во время блужданий по парку, она наткнулась на Алексашку Шувалова и Ивана Григорьева. Ещё полгода назад, повстречавшись с ней, оба раскланялись бы и ушли, но теперь молодые люди зачем-то вызвались её сопровождать, и с того дня, стоило Прасковье появиться в парке, как тут же один за другим, будто чёртики из табакерки, возникали эти двое. Не сразу она поняла, что молодые вертопрахи… волочатся за ней, и изумилась до глубины души.

Алексашка ухаживал трогательно и неумело, неловко пытаясь привлечь её внимание, и напоминал Прасковье собственные неуклюжие попытки произвести впечатление на Розума. Лощёный, насмешливый Григорьев был подчёркнуто безукоризненно галантен, однако Прасковье в его изысканных комплиментах мерещилась насмешка, а в прищуренных голубых глазах она не видела и тени влюблённости или хотя бы интереса, и было непонятно, чего ради он осыпает её знаками внимания. При этом злой на язык Иван то и дело насмешничал над Алексашкой, стараясь выставить в глупом или неприглядном виде, так что Прасковье порой становилось жалко Шувалова.

С одной стороны, внезапно обретённые кавалеры ужасно её смущали, заставляя краснеть и мямлить, но в то же время их общество не давало впасть в окончательную меланхолию и отвлекало от лукавых мыслей.

* * *
Как ни старалась Мавра отговорить Елизавету от рискованного шага, та предостережениям не вняла. И в день Равноапостольного Владимира[113] подозрительный француз, получив из её рук послание для Шубина, уехал в Ревель. Мавра чуть не в ногах валялась, умоляя подругу хотя бы писать осторожнее, чтобы письмо, попади оно во вражьи руки, не смогло навредить, но та заявила, что сердце не позволит отправить любезному Алёше сухое холодное послание и что, не имея возможности видеть его воочию, она должна выразить свою любовь хотя бы на бумаге. И Мавра даже представить боялась, что там понаписала окрылённая Елизавета.

Впрочем, одно последствие визита французского негоцианта было несомненно благотворным — цесаревна воспряла духом, повеселела, принялась смеяться, петь и похорошела просто необычайно. Данила смотрел на неё тоскливыми глазами больного пса, а Розум снова цепенел, столбенел и забывал слова. Мавре было жаль обоих.

А однажды утром Елизавета вдруг вспомнила о давнишней придумке, которой Мавра пыталась развлечь её прошлой зимой и которую тогда она вниманием не удостоила — о создании собственного театра. Затея неожиданно увлекла обеих — Елизавета бросилась играть в него, как маленькая девочка в куклы, а Мавру радовало всё, что выводило подругу из мрачного равнодушного оцепенения.

За неделю в парке над рекой был сколочен дощатый флигель со сценой, кулисой и зрительскими местами, братья Роман и Михайло Воронцовы, неплохо малевавшие пейзажи, рисовали на холсте декорации, а вся женская прислуга была засажена за срочную работу — перешивать для нужд новоявленных лицедеев трачённые молью наряды времён Елизаветиного деда, пылившиеся в кладовых дворца.

Мавра принялась за сценарий, и вскоре из-под её пера явилась трогательная история о несчастной «палестинских стран» царице Диане, которую из-за козней злой свекрови любимый муж, царь Геогра́ф, изгнал на погибель в пустыню.

Для всех, кто мало-мальски умел петь, были отведены роли. Главных персонажей — Диану и Географа должны были представлять Анна Маслова и Алексей Розум, роль злыдни-свекрови Мавра предназначила себе, её любовника, подлого интригана Акаста — Даниле Григорьеву, а храброго охотника Гедекта — Александру Шувалову. Для статистов, певших хором, Розуму было велено подобрать несколько голосистых парней и девок из прислуги.

Елизавета, которой Мавра сама зачитала вслух своё творение, пришла в восторг, однако кандидатуру Масловой отмела, заявив, что та поёт дурно и представлять на сцене бедняжку Диану станет она сама. Мавра попыталась умерить пыл подруги, объясняя, что для российской цесаревны петь и плясать на сцене «невместно», но та в ответ только фыркнула:

— Ничего, Мавруша! Пускай любезная сестрица порадуется, что во мне дурная матушкина кровь взыграла и я в актёрки подалась, а то, я чаю, давно уж обо мне не сплетничали, скучно им поди!

Премьеру наметили на Елизаветины именины — пятое сентября. И оставшуюся до начала Успенского поста неделю принялись усердно репетировать. Однако сразу всё пошло наперекосяк. Данила, который должен был интриговать против прекрасной Дианы, смотрел на неё томным с поволокой взором и ревновал к Розуму. Алексашка, не слишком искусный в пении, конфузился и, скорее, шептал, нежели вокалировал, а Розум, с удовольствием певший свои не слишком складные «арии», впадал в ступор, когда требовалось просто играть. В последней же сцене, где он должен был сперва упасть перед женой на колени, моля о прощении, а после обнять и поцеловать, и вовсе становился каменным болваном из Летнего сада — стоял и таращил на Елизавету свои чёрные глазищи, не делая навстречу ни шага. Промучились два дня, а на третий вечером Розум явился к Мавре.

— Мавра Егоровна, обороните меня от этой каторги, — буркнул он, не глядя на собеседницу. — Какой из меня лицедей? Ну сами посудите, как я могу Её Высочеству сказать: «Изыди, подлая!»?

— Да не Её Высочеству, а царице Диане из пиесы, — попробовала вразумить его Мавра. — И не ты, а царь Географ.

— Да шут с ним, с Географом этим, — отмахнулся Розум хмуро. — Не могу я этакого паскудника представлять! Вся душа наизнанку воротится! Что ж это за мужик такой, что брюхатую жену на погибель выгнал?

Мавра принялась объяснять свой сюжетный замысел о влюблённых, безвинно пострадавших от подлых интриг, но Розум только упрямо хмурил собольи брови.

— Да разве ж он её любит? Как можно любить и верить наветам? Вы меня, простите, Мавра Егоровна, а только Географ этот ваш или плут и лукавец, похуже Акаста, или безглуздь, каких свет не видал. Помните, как апостол Павел в Писании говорит? «Каждый из вас да любит свою жену, как самого себя» и «повинуйтесь друг другу в страхе Божием». Мать почитать, конечно, надобно, мать человеку жизнь даёт… Да только ежели женился, то жена уж теперь плоть от плоти твоей. Жену на погибель обречь — всё одно, что руку себе отрубить.

И сколько Мавра его ни убеждала, твёрдо стоял на своём. В итоге роли пришлось перераспределить — Географа стал играть счастливый Данила, страстно сжимавший Елизавету в объятиях в финале спектакля, интригана-Акаста — Иван Григорьев, а далёкий от театральных страстей Розум — небольшую и не слишком интересную роль охотника, спасающего Диану и её сына ото льва.

Мавра искренне жалела, что прекрасный голос казака, который мог так сильно украсить задуманное представление, пропадал даром.

Ей нравился Розум. Нравились его прямота, честность и бесхитростность. И будучи сама человеком изощрённым и даже лукавым, она чувствовала в нём эту твёрдость и опору, на которую можно положиться. В самом начале, когда Розум только появился при дворе, Мавра пробовала строить ему глазки, но очень скоро поняла, что тот, добродушный и приветливый со всеми людьми без разбору, просто не замечает её кокетства. Сперва это было досадно, но, понаблюдав за казаком, Мавра решила, что он тот человек, которого во сто крат драгоценнее иметь в друзьях, нежели в любовниках.

-----------------

[113] 15 июля по старому стилю

Глава 20

в которой Алёшка смотрит в зубы дарёному коню и ловит злоумышленников

Цыганский жеребец оказался стервецом.

— Нет моих сил никаких, Трифон Макарыч! Можешь высечь, можешь в деревню сослать, а только не стану я ходить за этим супостатом! — Сивый плешастый Ермил, старший конюх усадьбы, имел вид одновременно умоляющий и грозный, Алёшке бы и в голову не пришло, что два эти образа можно свести воедино. — Он же, аспид, надо мной нарочно куражится! То ведро опрокинет, ко кормушку всю раскидает. Третьего дня щеколду открыл, да покуда я других коней поил, цельную скирду сена к себе в загон затащил! Стойло почистить я его по полдня уговариваю, чтобы войти дозволил — чуть калитку приотворю, так он гузном ко мне воротится, каналья, и копытом вдарить норовит!

Конюх внезапно стащил с себя рубаху, заголившись по пояс.

— Вона, глянь! — Он повернулся к старосте спиной, коричневая от загара кожа оказалась вся в тёмно-фиолетовых неровных пятнах. — Кусается, аки кобелюка цепная! Случая не было, чтобы я к нему в логово зашёл, а он меня не тяпнул. Оборони ты меня от изверга глумливого, Христа ради!

— Что ты, Ермилка, городишь? — рыкнул староста, наконец, и вид у конюха сделался жалкий. — Ты конюх али баба-просвирня? Со скотиной справиться не умеешь!

— Ты, Трифон Макарыч, или забирай его от меня, или загодя ищи себе другого конюха! — взвыл Ермил. — Потому как этот паскудень меня скоро угробит, вот те крест святой! Чтоб ему, ироду, сквозь землю провалиться!

Трифон заругался матерно и даже замахнулся на мятежного конюха, но не ударил — заметил Алёшку.

— Что случилось Ермил Тимофеич? — Алёшка подошёл к спорившим.

Ободрённый его приветливым видом Ермил воспрянул, и Алёшке пришлось заново выслушать все накопившиеся у того к жеребцу претензии.

— Этого лиходейца Люцифером звать надобно! — закончил он свои жалобы. — Чистый враг человеческий!

— Ты его в загон погулять выводишь? — Алёшка пошёл к дальнему стойлу, где квартировал цыганский вороной красавец.

— А то как же! — Ермил набычился. — После по три часа по выгулу энтому козлом скачу. Ловлю его, окаянного!

Стоило распахнуть калитку денника, стоявший внутри конь мгновенно развернулся ко входу задом, однако, прежде чем он успел отмахнуть по незваному гостю копытом, Алёшка проскользнул внутрь, нырнул под пузо и поймал жеребца за недоуздок. Тот прижал уши.

— Не балуй! — предупредил Алёшка. — Побью!

И развернув, вывел вороного из стойла.

Покуда седлал, конь исхитрился цапнуть его дважды — за руку, повыше локтя, и за бедро. Во второй раз получил по морде, но нисколько не огорчился. Затянув подпругу, Алёшка усмехнулся — ай да стервец! Надулся! Прав Ермил — пакостник редкий, однако такие штучки Алёшка знал и потому, вместо того чтобы выводить жеребца из конюшни, внезапно резко хлопнул его по раздутому животу, раздалось громкое фыканье, и подпруга враз ослабла. Вновь подтянув ремни, он повесил оголовье себе на плечо, заткнув повод за пояс, привязал к недоуздку длинную верёвку и потянул вороного к воротам. Трифон с Ермилом, вмиг прекратив ругаться, заинтересованно побрели следом.

Сразу в седло он не полез, вывел коня в загон и минут двадцать гонял на верёвке по кругу, пока лоснящаяся блестящая шерсть на боках не покрылась хлопьями белой пены. И лишь после этого ловко нацепил узду и вскочил в седло.

Вороной заплясал, замёл по бокам хвостом, но Алёшка не дал ему разыграться — сразу поднял в галоп. Сделав несколько кругов по загону, он выехал за изгородь и резвой рысью отправился в парк.

* * *
Таскаться на репетиции не было никакой нужды, но он таскался. Пётр с детства был неповоротливым толстым увальнем, и ему бы порадоваться, что новая Елизаветина забава обошла его стороной, однако то обстоятельство, что Мавра, распределявшая роли, даже не предложила поучаствовать в спектакле, задело его и весьма.

После болезни Мавра изменилась. Внешне она оставалась всё такой же бойкой, насмешливой и острой на язык, с Петром держалась снисходительно-дружелюбно, однако ни словом, ни взглядом не давала понять, что не против вернуться к прежним отношениям.

Чем она болела, Пётр так и не понял — шрамов на лице не появилось, значит, не оспа, а больше ничего вызнать не удалось. Все попытки разговорить Лестока ни к чему не привели. Общительный и болтливый, он был не прочь распить с Петром бутылочку венгерского, однако даже сильно во хмелю о Мавриной болезни не распространялся — намёков не понимал или делал вид, что не понимает, а на прямой вопрос предложил обратиться за ответом к цесаревне или самой Мавре, с важностью заявив, что связан врачебной тайной.

Теперь Пётр не был уверен, что в проклятую купальскую ночь видел Мавру спящей. Быть может, она была уже больна или даже без памяти. Однако бешеной ревности, что грызла его изнутри, точно червь яблоко, сие не умиряло. Ибо никак не объясняло, что делал в её комнате Розум.

А потом до Петра дошёл слух, что виной Мавриного состояния была вовсе не болезнь. Шептались, что у неё случился выкидыш. Петру эту новость сообщил младший Григорьев, а тому насплетничал кто-то из комнатных девок, с коими Ивашка время от времени баловался на сеновале.

И ревность сделалась почти невыносимой…

Если сказанное Ивашкой правда, кто отец нерождённого ребёнка? Пётр полагал, что о чреватстве женщина в первую очередь должна рассказать тому, от кого понесла, но Мавра молчала. Больше того — делала вид, что ничего такого между ними и не было никогда. Стало быть, отец не он? А кто? Собственно, гадать особо не приходилось — проклятый гофмейстер, вот кто!

Она не была ему ни женой, ни невестой, и Пётр искренне полагал, что кроме телесного влечения их ничто не связывает, однако мысль, что Мавра была близка с казаком, мучила ужасно. Он с болезненным вниманием следил за каждым её шагом, в каждом слове искал некий подтекст и каждый взгляд, обращённый в сторону Розума, казался ему исполненным тайными знаками.

Как-то вечером, заметив из окна, что эти двое прогуливаются по парку, он прокрался следом и увидел, как они о чём-то спорят, причём казак был хмур и цедил слова сквозь зубы, а Мавра его долго о чём-то упрашивала и, когда тот ушёл, казалась сильно расстроенной.

* * *
Оказывается, быть антрепренёром не такая уж простая затея. За две недели ежедневных репетиций Мавра устала смертельно. Казалось бы, она не хочет от своих лицедеев ничего особенного — не требуется ни по канату ходить, ни кувыркаться с разбегу, ни глотать кинжалы, однако, очутившись на сцене, новоявленные артисты отчего-то разучивались не только петь и танцевать, но и разговаривать — то и дело путали слова и забывали, кто в какой момент должен выходить и где стоять. При этом Данила витал в облаках и плохо слышал Маврины замечания, Прасковья конфузилась почти до слёз, блеяла, забывала роль и спотыкалась, и Мавра, промучившись несколько дней, наконец, рассердилась и выгнала её, заменив на Анну Маслову. Розум и вовсе норовил отлынить от репетиции, ссылаясь на заботы по хозяйству.

Ещё хуже дело обстояло с дворовыми девками и парнями, выбранными Розумом, чтобы изображать толпу на заднем плане. По задумке Мавры они должны были петь и танцевать, однако большинство так и не смогло выучить текст, поскольку читать не умело, а когда Мавра попробовала заставить их исполнять менуэт, больше всего сей изысканный танец напоминал пляску медведей на ярмарке.

В конце концов, она сдалась: бальные экзерциции убрала вовсе, а все вокальные номера поручила репетировать Розуму, и теперь по вечерам можно было слышать, как он школит свой хор, пытаясь добиться более-менее стройного пения.

Так что приближение Успенского поста, в который по приказу Елизаветы её двор должен был говеть[114], Мавра ждала почти с радостью. Даже то, что все дамы вместе со своей госпожой должны будут провести эти две недели в монастыре, почти не пугало её. Впрочем, на последней репетиции, двадцать девятого июля, Мавра несколько взбодрилась духом, поскольку дело, кажется, стронулось с мёртвой точки, по крайней мере в этот день никто из игравших не забывал слова и не путал реплики.

Когда возвращались всей толпой, разряженной в диковинные костюмы, во дворец, на парк уже ложились дымчатые сумерки. Крупный вороной жеребец, вынырнувший из них, невольно приковал к себе все взгляды. Широкогрудый, тонконогий, мощный и в то же время изящный, он нёсся размашистым стремительным галопом, горделиво изогнув шею, грива летела по ветру, мускулы перекатывались под лоснящейся блестящей шкурой. А человек, сидевший в седле, казался с конём одним целым, такой расслабленно-грациозной была его поза.

— Какой красавец! — негромко ахнула Елизавета. — Ах, как хорош!

— Который из них? — Мавра усмехнулась. — Конь или ездок?

— Оба! — рассмеялась цесаревна.

Между тем всадник придержал лошадь, которая недовольно зафыркала и прижала уши, но повиновалась, описал широкий круг, подъехал к Елизавете и спешился. Та ласково погладила коня по морде. Жеребец всхрапнул и строптиво вздёрнул голову.

— Как конь, Алексей Григорьевич?

— Конь добрый, Ваше Высочество. — Розум улыбнулся. — Брыкливый только.

— Я хочу на нём покататься!

В тёмных глазах казака мелькнул испуг, и Мавра вмешалась.

— Ты собралась на него лезть прямо в этом наряде?

— Про наряд я не подумала. — Елизавета рассмеялась. — Тогда завтра.

— Ваше Высочество, — было видно, что Розум старательно подбирает слова, — я бы не советовал вам ездить на нём в дамском седле. Я чаю, он его за оскорбление сочтёт. Как бы не сбросил вас. А ещё лучше позвольте мне сперва немного его объездить.

— Решено! — Елизавета одарила гофмейстера ослепительной улыбкой. — Объезжайте. А как пост закончится, на первую же охоту я на нём поеду.

Она двинулась в сторону дворца, но тут же обернулась вновь.

— А имя у вашего подопечного есть?

— Покуда нет, Ваше Высочество. — Розум похлопал жеребца по шее и вдруг чему-то усмехнулся. — Но конюх Ермил зовёт его Люцифером и клянётся, что он есть враг человеческий.

----------------

[114] Готовиться к Причастию — поститься и читать специальные молитвы.

* * *
Вечерний эфир наполняло пение цикад. Отфыркиваясь, как большой пёс, Алёшка ухватился за отвесно уходящий в воду камень, подтянулся и вылез на берег. Хорошо! Он зажмурился от удовольствия и растянулся на тёплой ещё земле, дожидаясь, пока лёгкое движение ночного воздуха немного обсушит мокрое тело. Кожа тут же покрылась мурашками.

Дунул ветер, в верхушках ив тревожно зашелестело, и лягушачий хор, насторожённо смолкший при его приближении, вновь принялся распевать свои гимны.

Алёшка поёжился, чувствуя, что замерзает, и нехотя поднялся — надо возвращаться, пока совсем не закоченел. Натянув на мокрое тело штаны и рубашку, которая тут же облепила плечи и спину, он медленно побрёл в сторону темневшего за парком дворца. Ночь подступила ясная и звёздная, но луны не было, и под деревьями оказалось совсем темно, местами пришлось пробираться едва не ощупью.

Алёшка вышел ко дворцу со стороны служб, окинул взглядом — ни в одном из окон не гулял огонёк свечи, должно быть, все обитатели уже спали. Он замешкался в тени деревьев, глаза невольно обратились к заветному оконцу, но нет — занавеси были плотно задёрнуты и чуть трепетали в потоках струившегося в комнату воздуха, а больше никакого шевеления за ними не наблюдалось. Вздохнув, Алёшка уже сделал шаг в сторону крыльца, когда краем глаза уловил лёгкое движение. Обернулся и тут же отступил назад, в непроглядную тень — из крайнего окна выглянул тёмный силуэт, замер, всматриваясь в густую черноту безлунной ночи и, перевалившись через подоконник, мягко спрыгнул в траву. На миг застыл, прислушиваясь, а затем, пригибаясь к земле, неслышно метнулся с открытого места под спасительную сеньдеревьев.

Несколько секунд Алёшка смотрел на ускользавшего прочь человека, а затем бросился следом.

Он догнал убегавшего в три прыжка, кажется, тот даже не успел понять, что его преследуют, и глухо вскрикнул, когда его с разгону ухватили его за шиворот. Незнакомец рванулся, послышался треск ткани, но Алёшка, высокий и плечистый, держал крепко.

— Кто таков? А ну говори! — Он рывком развернул подозрительного беглеца к себе и в два счёта, несмотря на сопротивление, выволок на открытое пространство.

Как ни мало небесной иллюминации было зажжено в эту ночь, узнал он его сразу. То был новый конюх, коего на днях зачем-то нанял здешний управляющий. Алёшка тогда подивился — холопов ему мало, что ли? Но встревать не стал, полагая, что Трифон Макарыч знает, что делает. Коли понадобился ему работник из вольных, его докука.

— Так. — Он ухватил свою добычу за грудки и тряхнул столь задорно, что конюх едва устоял на ногах. — Что в тереме делал? Отвечай живо! Не то в холодную сволоку! Воровал?

Предположение, что пойманный встречался с какой-нибудь сильфидой из дворовых девок, Алёшка отмёл сразу — окно, из которого выбрался убегавший, находилось на господской половине.

Мужик, а верно, что и парень — лет ему на вид было не больше двадцати пяти, — принялся вырываться так, что затрещала рубаха. Он молчал, а на лице застыло выражение безнадёжной, мрачной решимости.

— А ну уймись! — Алёшка слегка смазал его кулаком по уху — без злости, исключительно чтобы в ум привести. — Показывай, что в карманах! Зачем в терем лазал? Отвечай, когда спрашивают!

Человек, безмолвно, но отчаянно бившийся в его руках, попытался лягнуть под колено, и Алёшка обозлился.

— Ах ты сквернавец! Кнута захотел?!

И прицелился врезать уже по-настоящему.

— Алексей Григорьевич! Алёша! — раздалось сзади, и он от неожиданности едва не выпустил свой улов. — Отпусти его! Пожалуйста!

За спиной, закутавшись в шаль поверх шлафрока и прижав к груди стиснутые в кулачки руки, стояла Анна Маслова.

— Это Митя! Мой Митя. Тот самый, коему ты письмо отсылал. Он… он ко мне приходил! Не губи нас! — И она вдруг бросилась перед Алёшкой на колени.

Тот шарахнулся в сторону, запнулся в потёмках и чуть не упал вместе со своим пленником.

— Встань, Анютка! — крикнул конюх и бросился к девушке — ошеломлённый Алёшка выпустил его.

— Не губи, Алёша! — Анна обняла подхватившего её мужчину, прижалась к нему и заплакала навзрыд. — Если узнают про нас — конец! Меня в монастырь сошлют, а его в солдаты! Пожалуйста! Он ничего плохого не делал! Он мне муж, мы повенчались три дня назад… Не губи! Век за тебя молиться стану!

— Да полно тебе! Не плачь… — Алёшка отступил на шаг. — Не стану я никому ничего говорить. Да только и вам бы поопасливее быть не мешало — другой кто увидит, уж точно беды не миновать. А во дворец пусть не ходит — конюху там делать нечего.

И, развернувшись, он зашагал в сторону крыльца.

Глава 21

в которой герои празднуют, пьют вино и не берегут честь смолоду

Тридцатого июля праздновали именины Данилы Григорьева. Алёшка в этот день не присел с самого утра. Ещё до света уехал на алексеевские конюшни — ему было приказано найти там хорошую лошадь в подарок имениннику. Он выбрал гнедую кобылу-трёхлетку и пригнал её в слободу. А после до самого вечера метался между кухней и трапезным залом, контролируя все приготовления к застолью.

Весёлая компания тем временем отправилась на прогулку: кататься на лодках, играть в горелки и жмурки, водить хороводы и петь песни.

Сперва Алёшка расстроился, что вынужден остаться в усадьбе — в последние дни ему вновь стало казаться, что между Данилой и Елизаветой что-то происходит, и он уже сто раз пожалел, что отказался играть вздорного и мелочного Географа. За возмущением и неприязнью к своему персонажу он как-то упустил из виду, что, уступив роль, отдаёт в объятия другого и любимую женщину. Особенно тоскливо Алёшке сделалось после того, как подслушал случайно разговор девок на поварне: те спорили, по-настоящему ли государыня цесаревна «лобызается» с Данилой. Спорить-то спорили, однако все дружно пришли к тому, что быть Даниле вскорости на месте Шубина, ибо даже если целуются они не «взаправду» сердце-то не камень, глядишь, и отзовётся.

И Алёшка с душевной болью отмечал всякий взгляд, посланный Даниле — взгляд этот неизменно казался ему нежным и пылким. Сегодня же Данилу ласкали все наперегонки.

Впрочем, даже если бы он поехал вместе с остальными, это ничего бы не изменило — сейчас он мучился от того, чего знать не мог, распаляя ревность воображением, а тогда бы терзался увиденным. И он постарался взять себя в руки и отвлечься от горестных раздумий, с головой окунувшись в дела.

Несмотря на то, что виновник торжества, за всё время, что они жили под одной крышей, не сказал ему и десятка слов, Алёшка, как и все прочие, был приглашён к столу.

Весёлая компания вернулась уже на закате, и он, издали услышав смех Елизаветы, звеневший серебряным колокольцем, вышел навстречу. Появился в тот момент, когда цесаревна вручала Даниле подарок — ту самую гнедую кобылку, что присмотрел Алёшка. Он невольно пожалел, что не выбрал что-нибудь такое же кусаче-брыкучее, как незабвенный цыганский Люцифер, и устыдился своих мыслей.

— А Данила-то никак добился своего? — негромко хмыкнул стоявший в нескольких шагах от него Михайло Воронцов. — Попал-таки в случай[115]… Вот уж воистину капля камень долбит.

— А что? Чем он хуже Шубина? — отозвался Иван Григорьев, как показалось Алёшке, свысока. — И вообще, я к нему в постелю не лезу. Не моего ума забота.

Сердце болезненно сжалось.

Застолье удалось на славу. Хотя музыкантов на празднике не было, асамблею всё же устроили — Прасковья и Анна попеременно играли на клавикордах менуэты и полонезы, а прочие с удовольствием танцевали. Елизавета сияла, и Алёшка глаз от неё отвести не мог, если бы сейчас перед ним появилась колдунья и предложила сей же миг научить его этой премудрости в обмен на половину оставшейся жизни, он бы не раздумывая согласился.

Потом играли в карты, но не в «мушку», а в какую-то незнакомую ему игру, где проигравший должен был выполнить желание того, кто выиграл, и пили, пили, пили…

Бутылки венгерского и токайского откупоривались одна за другой, вино лилось полноводным потоком, и под конец все, даже скромница Прасковья, едва держались на ногах.

Алёшка вместе с прочими опрокидывал бокал за бокалом, но отчего-то хмель не веселил его, не разгонял заботы и горести, напротив, все мрачное, болезненное, мучительное, что было в душе, вдруг стало расти и шириться, наливаться тёмной и вязкой, как смола, свирепостью. И он почувствовал, что ещё немного — и бросится на Данилу с кулаками.

Поднявшись и стараясь не расплескать это тёмное и опасное, он вышел из дворца и побрёл в парк.

-----------------

Выражение «попасть в случай» означало — стать фаворитом высокопоставленной особы.

* * *
Так пьяна она не была ещё ни разу в жизни. Застолья при малом дворе всегда отличались лихостью и разгулом, но до сего дня вина на них Прасковья не пила — сестрица Настасья живо бы матушке наябедничала, и пришлось бы домой ворочаться. Мать пьяных не терпела, даже мужикам своим подобного не спускала и любила повторять, что «пьяная баба — свиньям прибава».

Однако при дворе Елизаветы хмельные кутежи до недавнего времени были в порядке вещей, причём пили гулявшие, как при государе-батюшке её — досыта. И Прасковья не раз имела возможность полюбоваться на Елизавету и Мавру в полном беспамятстве. Зрелище это глаз не радовало. Так что пить вино она не собиралась вовсе. Однако это получилось как-то незаметно. Сидевший рядом Иван то и дело подливал ей янтарное душистое токайское. Сперва Прасковья его дичилась и бокал свой едва пригубляла. Но постепенно насторожённость отпустила, в голове блаженно зашумело, а Григорьев оказался предупредителен и галантен, ухаживал за ней, шутил, развлекал разговором, и она расслабилась.

Вечер сделался приятным, собеседник милым, а собственные страхи — далёкими, как Полярная звезда.

— Как вы полагаете, Иван Андреевич, пристало ли даме проявлять горячность в любви? — спросила вдруг она чуть заплетающимся языком, глядя, как хохочет хмельная Елизавета, которую Данила кружил в танце куда более смелом, нежели чопорный менуэт.

Григорьев тоже кинул взгляд на воркующую парочку и довольно улыбнулся.

— Смелая женщина подобна богине Венус! Она сама творит своё счастье, а не ждёт, когда её облагодетельствует судьба.

«Как верно сказано! — восхитилась Прасковья сквозь уютный туман в голове. — Не ждать, когда её осчастливят. Бороться за свою любовь! Сделать смелый шаг и победить!»

Она рассмеялась радостно и освобождённо. Она победит! Обязательно победит! Как же иначе?


Праздник между тем подходил к концу — Пётр Шувалов спал, положив голову на стол между опустевших тарелок, Данила, с трудом держась на ногах, тянул Елизавету к двери, что-то нашёптывая ей на ухо. Та смеялась тихим журчащим русалочьим смехом, но с Данилой не шла. Мавра хлопала осоловелыми глазами. Анна Маслова негромко перебирала клавиши клавикордов — она выглядела самой трезвой в этой компании. Прасковья заозиралась — Розум куда-то исчез.

Поднявшись, она пошатнулась, схватилась за высокую резную спинку стула, стараясь ступать ровно, вышла из трапезного зала и отправилась на мужскую половину.

Ох, как же шумело в голове… Мысли, словно в трясине, увязали в её недрах. Это всё токайское. Пить его было вкусно и весело, и, кажется, теперь она пьяна… Даже очень пьяна. Впрочем, так даже лучше. Хмельному море по колено! Она пойдёт к Розуму и признается, что любит его. Не выгонит же он даму! Раз он отказался играть с Елизаветой на сцене, значит, не так уж сильно к ней прикипел. Вот она, Прасковья, ни за что бы не отказалась, если бы знала, что сможет держать его за руку, обнимать и целовать!

В горнице Розума не было. Прасковья с интересом осмотрелась по сторонам: пара сундуков вдоль стен, узкая кровать, маленький стол и лавка — вот и вся обстановка. На столе кружка с водой. Она взяла её в руки, погладила глиняный бок и поднесла ко рту — отхлебнула. От неожиданной мысли, что его губы касались этой посудины, сердце затрепыхалось, точно птица в силке.

Повинуясь внезапному порыву, Прасковья шагнула к окну и выплеснула в него оставшуюся воду, а затем развернулась и, прижав кружку к груди, быстро, насколько позволял хмель в голове, поспешила к себе. Она будет смелой! Смелость города берёт — говорил когда-то отец.

* * *
Губы Данилы скользнули по её щеке, шею обдало жарким дыханием и крепким винным духом, Елизавета мягко отстранилась.

— Любушка моя! — Данила вновь притянул её к себе, обхватив за талию. — Дролечка! Лебедь моя белая!

Елизавета вздохнула. В глазах плыло, а в голове, как стёклышки калейдоскопа, мелькали обрывки мыслей — только попытаешься ухватить суть, а узор уже поменялся.

Он потянулся к её губам, но Елизавета отвернулась. Она знала, что должна быть мягкой и ласковой с Данилой, правда, всё никак не могла вспомнить почему. Однако целоваться не хотелось, и Елизавета вновь попыталась юркой змейкой выскользнуть из его рук.

— Довольно, Данила Андреич! — Она легонько погладила его по груди и отступила. — Этак и до афронта[116] недалеко. Увидит кто…

Он шагнул к ней и вновь жарко задышал в ухо:

— Желанная моя! Свет без тебя померк! Я к тебе нынче ночью приду!

Поблизости раздались чьи-то нетвёрдые шаги, и Елизавета, вывернувшись из горячих рук, юркнула к себе, на дамскую половину.

Хватаясь за стену, добрела до спальни. Позвала Мавру с Прасковьей, однако ни той, ни другой, должно быть, на месте не оказалось. Ждавшие в комнате горничные быстро и ловко освободили её от робы с фижмами. Две девки протёрли тело водой с розовым уксусом и облачили в длинную рубаху. Ещё одна взбила перину и подушку.

Елизавета легла. Одна из девок пристроилась в ногах и принялась массировать ступни, но она махнула, чтобы служанки уходили.

В голове шумел прибой — ровно, мирно, убаюкивающе… руки и ноги налились приятной тяжестью, а перед закрытыми глазами проносились смутные, но очень милые образы — залитые солнечным светом комнаты дворца Александра Даниловича на Васильевском острове, весёлая ватага ребятни, ласковое лицо горбуньи Варвары Михайловны, фигура отца — высокая, худая, в неизменном зелёном преображенском мундире, деревянный помост набережной Фонтанки, шпалеры Летнего сада и статуя нагой богини Венус. А вот уже сад Измайловского дворца, знакомый дуб, помнивший царя Иоанна Грозного — лучшее дерево на свете, под его сенью её в первый раз робко и нежно поцеловал Алёша…

Елизавета вздрогнула и проснулась. В комнате было темно, только ветер трогал край парчового полога, и украшавшие его кисти чуть покачивались. Несколько мгновений она смотрела на их контуры, словно выведенные тушью на фоне серевшего в ночи окна, а потом поспешно поднялась, натянула бархатный шлафрок и так быстро, как только позволяло разморённое возлияниями тело, вышла из комнаты.

---------------

[116] Афронт — позор, бесчестие.

* * *
Холодная вода быстро привела его в чувство, но вылезать сразу Алёшка не стал. Напротив, выплыл на середину Серой — ширины в ней было саженей двадцать, — и сильными гребками поплыл вверх по течению.

Ночная река неспешно несла свои воды, отблёскивавшие в лунном свете ртутным блеском, по-собачьи ластилась, норовя лизнуть Алёшку в лицо. Когда ей это удавалось, он фыркал, отплёвывался, время от времени нырял с головой.

Мрачная свирепая тяжесть понемногу уходила, вытесняемая размеренными движениями ног и рук, и, чтобы не думать о Елизавете с Данилой и собственной бессчастной судьбе, он принялся считать гребки.

Посад остался позади, к берегам подступили деревья, и Алёшка понял, что уплыл неожиданно далеко. Чувствуя, что замерзает, выбрался на берег. Над узкой полоской травы нависали ивы, свесив длинные, похожие на змей листья. Они шевелились в прохладном ночном воздухе, наводя на мысли о леших и кикиморах. Он по-собачьи отряхнулся, в голове больше не шумело, и думы текли хоть и не слишком резво, но вполне стройно. Попрыгал, размахивая руками, поприседал, похлопал себя по бокам и, поняв, что согреться не удастся, плюхнулся в воду и погрёб в обратную сторону. Теперь течение ему помогало, но всё равно, когда он вылез на берег возле знакомой беседки, его шатало от усталости, а зубы выбивали костяную дробь. И Алёшка в изнеможении повалился на траву, стараясь отдышаться.

Кажется, он даже заснул на несколько минут, так сильна была усталость. А придя в себя, кряхтя, как старик, поднялся, натянул на мокрое тело кюлоты и рубашку — мало ли, вдруг девок повстречает, — камзол сунул подмышку и побрёл в сторону дворца.

Поравнявшись с белокаменной беседкой, возвышавшейся на Царёвой горе, он вдруг замер, не поверив собственным ушам. Оттуда слышался приглушённый, до дрожи знакомый голос, который негромко пел:


Тише-тише протекайте,

Чисты струйки, по песку,

Дум-мечтаний не смывайте,

Смойте лишь мою тоску.


Алёшка, словно на пение сирены, устремился к беседке. Там, на каменной скамье, свернувшись по-кошачьи клубком, поджав ноги и положив руки на балюстраду, а подбородок на руки, сидела Елизавета. Допев песню, всё так же не замечая Алёшку, она сладко зевнула, по-детски потёрла кулачками глаза и пристроилась на скамье, подложив под голову согнутую в локте руку — спать собралась, понял Алёшка.

— Ваше Высочество, — позвал он тихо, чтобы не напугать её. — Что вы здесь делаете?

— Сплю, — отозвалась она, ничуть не удивившись голосу из темноты. — Я спать хочу.

— Ваше Высочество! — Алёшка вошёл в беседку. — Вам нельзя здесь спать! Позвольте, я вас провожу.

— Куда? — Она подняла голову, пытаясь рассмотреть собеседника.

— В ваши апартаменты.

— Не хочу. — И она снова зевнула так сладко, что у Алёшки вмиг свело зевотой скулы. — Я устала от всей этой канители.

— Я помогу вам дойти. Вставайте! — Алёшка присел возле неё. — Как вы здесь оказались? Где Мавра Егоровна или Прасковья Михайловна? Или хотя бы ваша прислуга? Почему вы одна?

Елизавета не ответила, рассматривая Алёшкино лицо.

— Ты красивый, — сказала она вдруг. — Как тебя зовут?

— Ал-Алексей Розум, — с трудом сглотнув, отрекомендовался он.

— Какое смешное прозванье, — она улыбнулась, — Розум.

— Это прозвище, — пояснил Алёшка, не зная, что делать. — Батько мой, бывало, как горилки налакается, по хутору слонялся и к добрым людям приставал. Тыкал себя пальцем в лоб и восклицал: «Шо цэ за голова! Шо цэ за розум!», вот его и стали Розумом кликать. А через него и всех нас.

— Он жив? — Елизавета повозилась, устраиваясь поудобнее на жёсткой каменной скамье.

— Когда я уезжал, был жив.

— А мой батюшка умер. — Она вздохнула. — И батюшка, и матушка, и сестрица Анютка. Одна я осталась, никого у меня нет…

— У вас есть я, — беззвучно шепнул Алёшка непослушными губами и добавил уже вслух: — Вставайте, Ваше Высочество! Надобно домой идти. Здесь вам никак нельзя. — И, подумав, присовокупил для убедительности: — Вашему батюшке это бы не понравилось!

— Мой батюшка преспокойно под деревом мог переночевать, — рассмеялась она. — Так почему мне нельзя?

— Вам нельзя, — он осторожно обхватил её за плечи и потянул, заставляя сесть, — потому что вы барышня.

— Да? — Елизавета удивилась и, понуждаемая Алёшкой, поднялась на ноги.

Её качало из стороны в сторону, и стояла она с трудом, так что ему пришлось обхватить её за талию. Во рту вмиг пересохло.

— Держитесь за меня, Ваше Высочество. — Собственный голос показался незнакомым — сиплым и испуганным.

Шли они долго. Ноги спутницы заплетались так сильно, словно их было не две, а по меньшей мере десять. Она то и дело останавливалась, кажется, не понимая, где, с кем и почему находится, и ему вновь и вновь приходилось её уговаривать. Так что до дворца они брели не меньше получаса.

По лестнице он практически втащил её на себе, поднимать ноги со ступеньки на ступеньку у неё не получалось.

Однако, очутившись в трапезном зале, где прислуга давно уже убрала посуду и перестелила скатерти, Елизавета вдруг заозиралась и нетвёрдыми, но быстрыми шагами устремилась на мужскую половину.

— Ваше Высочество! — Алёшка бросился за ней. — Ваши апартаменты в другой стороне!

— Я туда не хочу, — пробормотала Елизавета. — Я здесь хочу…

И ввалилась в ближайшую из комнат — его собственную.

— Я здесь буду спать! — заявила она, оглядевшись вокруг.

Хмельной дурман качал из стороны в сторону, и она то и дело хваталась за Алёшкину руку, заставляя обладателя опоры покрываться испариной.

— Вы заплутали, Ваше Высочество. Идёмте, я провожу вас в вашу комнату. — Он осторожно приобнял её за плечи и потянул к двери.

Сделав пару шагов, цесаревна остановилась.

— Как же пить хочется, — пробормотала она, вдруг оттолкнула провожатого и, пошатываясь, подошла к сундуку, возле которого на лавке стояла кружка. Алёшка понятия не имел, откуда она там взялась и что в ней налито.

Схватив сосуд, Елизавета принялась жадно пить, тёмная жидкость полилась за ворот шлафрока и белевшей под ним рубахи, запахло вином. Допив, она несколько секунд подержала посудину в руках, а потом вдруг выронила и покачнулась так сильно, что, верно, упала бы, не успей он подхватить её подмышки.

— Как я устала… — Она обняла его обеими руками, пристроила голову на грудь и прикрыла глаза.

Алёшка замер, словно окостенел. Сердце бешено колотилось прямо в рёбра, будто птица, запертая в клетке, и всякий его удар отдавался болью во всём теле. Он контролировал каждый вдох, стараясь, как в бурном море, дышать медленно и осторожно, чтобы не захлебнуться накатившей волной. Вдох-выдох…. Женщина, о которой он грезил ночами и наяву, ради которой готов был отдать себя всего без остатка, обнимала его, была так близко, что мутилось в глазах и опасно темнело в голове, но меж тем не ближе Полярной звезды. Волосы золотистым облаком рассыпались по плечам, Алёшка незаметно коснулся их губами, ощущая тонкий запах полыни и чабреца. Она была рядом, она прижималась к нему, и грудь её мягко двигалась под бархатом шлафрока от каждого вдоха, касаясь его тела.

Алёшке казалось, что он пытается остановить руками несущуюся карьером лошадь — вцепился в хомут, повис на нём, но мощная сила влечёт, не разбирая дороги, и он вот-вот сломит себе шею. От напряжения закаменели мышцы, вздулись жилы. Ломило стиснутые зубы — вдох-выдох… только удержать то дикое, тёмное, горячее, рвущееся наружу.

— Пойдёмте, Ваше Высочество! — Чужой сиплый голос прозвучал слишком громко в тишине ночной каморы.

Она вздрогнула, подняла на Алёшку блестящие в свете луны глаза, и он вовсе забыл, как дышать.

— Где я? — Язык её, работавший до сего момента вполне бойко, вдруг начал заплетаться. — Я спать хочу…

Обнимая за плечи, Алёшка потянул её прочь из комнаты.

— Сейчас, Ваше Высочество. Потерпите немного…

Тёмные переходы дворца казались зловещими, словно десятки недобрых глаз следили из-за каждого угла. Наконец, он дотащил Елизавету до женской половины. По дороге она норовила то повиснуть на нём и пристроить на грудь голову, то вдруг останавливалась и устремлялась обратно, и ему приходилось мягко, но настойчиво тянуть её, уговаривая и увещевая, то порывалась запеть, и он холодел от ужаса, боясь, что шум перебудит всех домочадцев и Елизавету, полуодетую и хмельную, застанут в его объятиях. Она без конца хваталась за него, от каждого прикосновения его обдавало жаром, и он из последних сил сдерживал себя.

Наконец они дошли до её комнаты. Отчего-то там не оказалось ни горничной, ни камеристки. Алёшка дотащил свою ношу до постели и усадил на мягкую перину огромной кровати под парчовым пологом.

— Добрых снов, Ваше Высочество, — пробормотал он, отступая. Сердце изнывало от тоски, ум испытывал облегчение. — Я пришлю к вам кого-нибудь из девок.

Она вдруг подняла голову и посмотрела на него очень пристально. Хмельной туман из глаз исчез.

— Как тебя зовут? — спросила она вдруг.

— Алексей. Алексей Розум.

Лицо её вдруг просияло.

— Алёша! — Она тихо засмеялась. — Господи, Алёшенька! Соколик… Ты здесь? Как же я ждала тебя…

Она вдруг порывисто поднялась и в два быстрых, почти твёрдых шага оказалась рядом. Прежде чем он успел сказать хоть что-то, тонкие руки обвили шею, зарылись в волосы. Алёшка почувствовал на коже касания её пальцев, а огромные, широко распахнутые глаза, в которых плясало пламя свечей, оказались совсем рядом. И губы, нежные, полуоткрытые, манящие…

— Алёшенька, любимый… Ненаглядный мой… — выдохнула Елизавета и, притянув к себе его голову, потянулась к губам.

«Я не должен…» — успел подумать Алёшка, прежде, чем огненная вспышка озарила мозг, ослепила, испепелила всё разумное, и его накрыла непроглядная тьма.

Всё-таки он был всего лишь слабый человек…

Глава 22

в которой Прасковья плачет, Алёшка мучается угрызениями, а Елизавета разгадывает сны

Стараясь ступать так, чтобы рассохшиеся доски не скрипели под ногами, человек осторожно шёл через анфиладу комнат. Пару раз пол всё же отозвался пронзительно и резко, и в ночной тишине звук показался оглушающим, как выстрел. Всякий раз он замирал, слушая гулкие удары крови в ушах, но в доме по-прежнему стояла тишина, и он крался дальше.

Вот, наконец, и задние сени. Когда до выхода на чёрное крыльцо оставалось шагов десять, дверь в покои Елизаветы внезапно распахнулась, и прямо на него выскочила захлёбывающаяся слезами Прасковья Нарышкина. Прятаться было некуда да и поздно, и человек замер на месте, внутри всё оборвалось. Однако зарёванная девица промчалась мимо, задела по ногам подолом длинных юбок, но, похоже, его даже не заметила и скрылась за дверью одной из соседних комнат.

Человек, глубоко вздохнув, прижался к стене. Сердце колотилось в горле, которое вмиг стало сухим, как недра заброшенного колодца. Он с трудом перевёл дыхание.

Надо было быстро и бесшумно уходить, пока не объявился кто-нибудь ещё. Однако вместо того чтобы устремиться к выходу, он приблизился к распахнутой настежь двери, откуда выскочила рыдающая фрейлина, помедлил, прислушиваясь, и ужом скользнул внутрь.

В рукодельной палате никого не оказалось. В красном углу перед киотом трепетал огонёк лампады. Его тусклый свет позволял различать очертания предметов: вдоль стен стояли крытые сукном лавки, а в центре большой стол, на котором громоздились резные ларцы с разным рукодельным прикладом: шелками для вышивки, иглами, булавками, напёрстками и маленькими ножничками. Стараясь ступать так, чтобы в темноте ни на что не наткнуться, человек прошёл комнату насквозь и отворил следующую дверь — в Елизаветин будуар.

Здесь тоже не было ни души, свет не горел, лишь из окна лился мягкий лунный сумрак, серебривший наполнявшие комнату предметы. На бюро в беспорядке валялись какие-то бумаги, и человек с сожалением подумал, что неплохо было бы заглянуть в них, но сей момент делать этого точно не следовало. Глаз уловил движение сбоку, и сердце ухнуло вниз, словно сорвалось с постромков. Резко обернувшись, он увидел собственное тёмное отражение в висящем на стене огромном зеркале. Капля пота сползла по виску, противно взмокли стиснутые ладони. Чёрт бы побрал Елизавету с её страстью к самолюбованию!

Впереди чернильной тьмой, будто вход в преисподнюю, темнел проём двери в спальню, и, на миг замявшись на пороге, человек вступил внутрь.

Мягкий ковёр на полу скрадывал шаги, он заозирался — никого. На столике возле кровати догорала свеча, а рядом, за спущенным парчовым пологом угадывалось шевеление.

Под гулкие частые удары в груди он приблизился, запнулся — на полу были разбросаны какие-то вещи, — и чуть раздвинул тяжёлую, прохладную на ощупь ткань. Два тела в ворохе подушек и перин, слившись воедино, исполняли самый древний в мире танец. Влажно поблёскивала в темноте спина, длинная и сильная, как у молодого коня, матово белела на её фоне округлость бедра, смуглая рука лежала на мягком полушарии груди. Дыхание звучало в унисон: то медленное и глубокое, то частое и резкое, тихий вздох, протяжный стон…

Интересно, почему это действо, необходимое для воспроизведения себе подобных, Господь задумал именно таким — сокровенным, тайным, дающим власть над тем, с кем его исполняешь, чтобы и самому тут же попасть в эту зависимость? Отчего кажется оно постыдным и порочным? Оттого лишь, что приносит наслаждение? Но почему наслаждение считается грехом, если задумал его сам Господь?

Человек бесшумно отступил к двери. Что ж, казак оказался не промах… Кто бы мог подумать, что у него хватит на это дерзости! Впрочем, его можно только пожалеть…

* * *
Он проснулся, едва засерел рассвет, и мир за окном наполнился утренним птичьим щебетом. Открыл глаза и в первый миг не понял, где находится — взгляд упёрся в вышитый райскими птицами парчовый полог. Алёшка повернул голову и улыбнулся — так и есть, в раю.

Прислонившись щекой к его плечу, рядом спала Елизавета. Рука её лежала у него на груди, слегка подрагивали пальцы. Захлёбываясь каждым вдохом, точно не в постели лежал, а бежал по косогору, Алёшка не мог отвести от неё глаз. Пушистые ресницы вздрагивали, припухшие губы приоткрылись, тёплое дыхание щекотало ему кожу.

Он понимал, что должен немедленно встать, одеться и как можно скорее покинуть эту комнату — ещё, не приведи Господь, увидит кто, как он отсюда выходит… Не нужно, чтобы, проснувшись, она застала его здесь… Не его она обнимала этой ночью, не его имя шептала на пике наслаждения… Не его захочет увидеть с собою рядом, открыв глаза.

Он всё понимал, не дурак был. И каждая мысль отдавалась в груди мучительной, пронизывающей болью. Но уйти не мог — всё тянул, глядел на неё, стараясь запомнить лицо, и это ощущение близости любимого человека, ощущение, которое, он был уверен, ему больше никогда не испытать.

Она дышала легко, невесомо вздрагивала прядь золотистых волос, лежавшая на щеке, пышная грудь медленно двигалась под тонким батистом, почти не скрывавшим её очертаний. Он знал, что не должен смотреть, что ворует счастье, предназначенное другому, что это нечестно и даже подло, и фактически он воспользовался случаем — окутавшим Елизавету забвением… Всё знал и понимал, но уйти не мог, как не смог ночью, когда эти губы целовали его и шептали чужое имя, так похожее на его собственное.

Алёшка судорожно прерывисто вздохнул. Он успеет испить всю эту чашу тоски — не теперь, позже… А сейчас он должен уйти… Прямо сей же миг. Только поглядит на неё ещё чуточку, ещё пару мгновений, и уйдёт…

Нестерпимо хотелось коснуться её губ, тронуть пальцем беззащитную впадинку между ключиц, нежную мочку уха, провести ладонью по скуле, шее… Он даже протянул руку — она замерла над разметавшимся по подушке облаком волос — и, тяжело вздохнув, убрал.

В общем, дождался… Скрипнула дверь, прозвучали быстрые, грузные шаги, раздвинулись занавеси парчового полога, и в их прогале возникло лицо Мавры Чепилевой. Завидев Алёшку, она вытаращила глаза и разинула рот. Он оцепенел. Чуть помедлив и, как показалось, внимательно рассмотрев всю диспозицию — разбросанную по полу одежду, смятую постель и глубоко спящую Елизавету, Мавра вышла. И он, осторожно высвободившись из-под лежавшей на груди руки, наконец, поднялся. Елизавета глубоко вздохнула, завозилась, но глаз не открыла, и вскоре дыхание её вновь сделалось ровным. Алёшка осторожно оделся, бросил последний взгляд — прощальный — и на цыпочках вышел из спальни.

Пройдя две смежные комнаты, в которых, по счастью, не оказалось ни фрейлин, ни прислуги, он, вместо того чтобы как можно быстрее покинуть эту часть дворца, шагнул к соседней двери. Уверенности, что Мавра живёт именно здесь, не было, но он всё же рискнул.

По счастью, не ошибся.

— Мавра Егоровна, — с порога начал он, едва она обернулась на звук шагов, — прошу вас! Не рассказывайте никому о том, что видали!

Она с интересом смотрела на него и молчала.

— Очень вас прошу! Пожалуйста! — Алёшка не знал, что ей посулить или чем пригрозить, и понимал, что выглядит смешно и глупо.

— Отчего же? — наконец, проговорила она насмешливо. — Вы жалеете о случившемся?

Он взглянул ей в глаза серьёзно и печально.

— Я бы жизнь отдал за то, чтобы пережить это снова, — проговорил он тихо. — Но нельзя, чтобы про сие узнали. Ладно бы я был из благородных… А так… Станут её имя в каждом кабаке трепать. Не рассказывайте, Мавра Егоровна!

Мавра молчала, продолжая глядеть задумчиво, словно решала какую-то непростую задачу.

— Мне идти надобно, — сказала она, наконец, и добавила, неожиданно перейдя на «ты». — Приходи вечером, как стемнеет, в беседку на косогор. Поговорим.

И вышла из комнаты.

* * *
Ну наконец-то! Казак оказался не таким уж валенком, каким мнился — она-то полагала, что до Страшного суда станет смотреть на Лизавету собачьими глазами да вздыхать, а он-таки уложил её в постель! Ай, молодец! Мавра готова была его расцеловать. Теперь дело стронется с мёртвой точки, она была уверена. А то уж стала всерьёз опасаться за здоровье подруги, особливо после того разговора с Лестоком.

Открыв дверь, вошла в комнату, нарочно стараясь произвести побольше шуму — помогло. Елизавета открыла глаза, села на постели и потянулась сладко, точно кошка — она всегда напоминала Мавре кошку: гибкую, грациозную, обманчиво ласковую и независимую.

— Как почивала, голубка моя? — Мавра улыбнулась ей чуть насмешливо, с намёком.

— Ох, Мавруша! Какая я нынче счастливая! — Елизавета рассмеялась радостно и легко. — Какой мне сон чудный привиделся! Просыпаться было жаль!

Мавра присела рядом, глядя вопросительно.

Елизавета чуть смутилась, скулы мило порозовели, и глаза она потупила.

— Этакий сон нынче и вспоминать-то грех… Да простит меня Пресвятая Богородица! — Она быстро и будто бы виновато перекрестилась на висевшие в углу образа. — Мне снилось, как мы с Алёшей любим друг друга… Всё было так… так упоительно, будто наяву! Нет, лучше, нежели наяву! Он был так нежен, так пылок, так трогательно осторожен, точно в первый раз…

Чем больше она говорила, тем сильнее сжималось у Мавры сердце и тем растеряннее она себя чувствовала, понимая, что подруга принимает настоящую ночь любви за сновидение, да ещё и предмет его видит вовсе иным, нежели тот, что был на самом деле. Требовалось срочно раскрыть ей глаза, объяснить, что же случилось в действительности, но слушая, с какой нежностью та пересказывает свой «сон», вспоминая возлюбленного, и как верит, что Бог послал ей грёзу в утешение и знак того, что скоро они будут вместе, язык у Мавры становился чугунным и отказывался произносить правду.

Собираясь к обедне, Елизавета пела, смеялась, кружилась по комнате и даже несколько раз обняла Мавру, настолько переполняли её счастье и надежда на скорую встречу с «Алёшей». Такой весёлой и беззаботной — по-настоящему, а не притворно — Мавра не видела Елизавету с того самого дня, когда среди ночи в опочивальню ворвались солдаты и увели Алексея Шубина. Навсегда увели — отчего-то Мавра была в том уверена.

Когда после службы, приложившись к кресту, Елизавета прошла по обыкновению на клирос, Мавра внимательно следила за Розумом. Во взгляде казака было столько страсти, надежды и мольбы, что её от этого взгляда жаром обдало. Раз, в детстве, она видела страшный пожар — горела конюшня рядом с домом: трещали брёвна, рушились объятые пламенем стены, трубно гудел огонь. Их, детей, одели и на всякий случай вывели на улицу, а дворня, выстроившись цепочкой, передавала вёдрами воду из колодца и той водой окатывала стену дома, что норовила заняться от нестерпимого жара. У мужиков, стоявших под стеной, опалило бороды и ресницы, некоторым обожгло лица. Сейчас Мавра отчего-то почувствовала себя на том пожарище и даже восхитилась — как он умеет смотреть, оказывается!

Елизавета как обычно ласково поблагодарила певчих — удивительно, но она умела находить такие слова, всякий раз разные, что каждый чувствовал себя обласканным и выделенным из прочих. Розуму улыбнулась особо. Казак вспыхнул, и Мавра почувствовала к нему острое сострадание.

За завтраком бедняга не сводил со своей Музы глаз и, похоже, к еде не притронулся. Елизавета же смеялась и шутила, одаривая толикой собственной радости каждого из своих людей, даже Анну Маслову, которую отчего-то невзлюбила с первого взгляда.

Словно заразившись её настроением, повеселели и оживились все, сидевшие за столом. Все, кроме, пожалуй, Парашки. Мавра отметила, что та ещё бледнее, чем обычно, и глаза красные, словно всю ночь прорыдала.

День, погожий и солнечный, последний перед Успенским постом, провели на воздухе — сперва отправились на конный завод, где цесаревна выбрала себе четвёрку лошадей для выезда, потом катались на лодках по Серой. Елизавета затеяла петь при этом песни — она начинала, а следующий куплет подхватывали с другой ладьи, затем с третьей. Мощный голос Розума плыл вдоль реки, словно звон большого колокола. Мавра поглядывала на Елизавету — неужели и впрямь ничего не помнит? Та сияла счастьем, с видимым удовольствием подпевала казаку, но ни взглядов украдкой, ни внезапного румянца, ни невольного смущения Мавра не заметила.

Удивило её и поведение Прасковьи. Та, панически боявшаяся воды и лодочных катаний, на этот раз сидела на корме своей посудины с совершенно отрешённым видом, не вздрагивала, не бледнела, не вцеплялась в борта судёнышка, если его чуть качало набегавшей волной. Казалось, она вообще не видела и не слышала происходившего вокруг.

Когда уже в сумерках уставшая за день компания выгружалась на берег, Мавра, улучив момент, нагнала Розума и шепнула:

— Не забудь, я жду тебя в беседке, сразу после ужина.

Завтра к заутрене Елизавета и три её фрейлины должны были быть уже в монастыре, поэтому встать полагалось ещё до рассвета, так что спать отправились сразу после ужина. Мавра, как обычно помогла Елизавете улечься в постель, помассировала ступни ног — это помогало той расслабиться и навевало сон, и, накинув епанчу, выскользнула из дворца в парк. Боялась, что Розум не придёт, но когда добежала до берега, тот был уже там — сидел на перилах беседки, глядя на темневшие в сумерках монастырские стены.

— Любишь её? — спросила Мавра без экивоков.

— Люблю, — просто ответил он, и это простое «люблю», не расцвеченное всякими «безумно», «больше жизни», «без памяти» и прочим подобным, уверило сильнее любых клятв и витийств.

— А коли любишь, стало быть, должен мне помочь! — И Мавра ему рассказала и о чувствах Елизаветы к Шубину, и о её заблуждении, и о страхах Лестока за её здоровье, и о многом другом.

Чем больше говорила, тем растеряннее и грустнее становилось лицо певчего.

— Не знаю, что там промеж вас вечор случилось, да только она уверена, что ей сон пригрезился и что снился ей Алексей Яковлевич, — закончила Мавра, с невольным сочувствием глядя на поникшие широкие плечи.

— Виноват я, Мавра Егоровна… — прошептал он чуть слышно и вновь повернулся к реке. — Господь меня за этот грех наказывает и ещё накажет не раз. Понимал ведь, что она за него меня приняла, а уйти не смог…

— Ясное дело, — фыркнула Мавра, — а кто бы смог-то?

Но Розум не слушал.

— Утром я ушёл, чтоб не конфузить её, а сам всё надеялся, вдруг вспомнит? — с тоской в голосе продолжал он. — Она же нынче весь день со мною такая ласковая была, что я, ирод, обрадовался, решил — помнит обо всём и не жалеет…

— Не помнит, — жёстко припечатала Мавра. — И говорить ей о том, что видала, я не стану. Покамест не стану… — добавила она, видя, как окончательно сник казак. — Нельзя. Ежели я нынче ей расскажу, она в тоску пуще прежнего впадёт, как бы грудницу не заимела. Надо, чтобы время прошло… Пусть порадуется немножко, горькая моя…

Они помолчали. Мавра смотрела на певчего, тот — куда-то вдаль за реку, по глади которой шла неровная лунная дорожка.

— А ты, коли впрямь её любишь, жалким псом к ногам не припадай. Смелее будь! Женщина пасует перед натиском и горячностью!

— Она любит не меня, — тихо возразил казак.

— И что с того? Шубина здесь нет и теперь уж не будет. Поверь мне, больше им не свидеться на этом свете. Не за тем его услали. Ты ей нравишься. Я точно знаю. И, коли разиней не окажешься, сможешь её сердце покорить.

* * *
Иван Григорьев и Пётр Шувалов проводили взглядами пару, прошедшую в десяти шагах. Говорили те негромко, и слов Пётр не разобрал, но зато услышал знакомый Маврин смех. Как хорошо он его знал — грудной, чуть хрипловатый, от которого у него моментально пересыхало во рту и начиналась дрожь в коленях.

Ивашка негромко присвистнул, когда парочка удалилась настолько, что не могла его услышать.

— А наш гофмейстер стал модный кавалер! — Он негромко рассмеялся. — Что твой петух — все курочки к его услугам… И Прасковья на него не насмотрится, и Анна, а нынче и Мавра не устояла…

— Не болтай! — процедил сквозь зубы Пётр. — Они просто мимо шли.

— Ну знамо дело! — ухмыльнулся Ивашка. — Сперва просто шли, потом просто сели, а затем просто легли! Или ты не заметил, как она к нему льнула, ну чисто кошка… Ну вот скажи мне, Петруха, отчего бабы такие дуры? Ничего окромя нарядного фасада не видят?

Глава 23

в которой Прасковья находит новую подругу, а Алёшка участвует в воспитании домашней прислуги

Прежде чем лечь спать, Мавра зашла к Прасковье. Та лежала, уткнувшись лицом в стену, подтянув колени к груди.

— Параша, ты не больна? — Мавра присела к ней на постель.

Прасковья медленно, словно нехотя обернулась.

— Мавруша, он был с нею! — На подругу страшно было смотреть — лицо опухло, глаза превратились в щёлочки, видно, рыдала не один час.

Мавра ничего не поняла.

— Кто был? Где?

— В постели! — Парашка всхлипнула. — Алексей Григорич с Елисавет Петровной. Я ему зелья цыганкиного налила и возле кровати поставила. Думала, выпьет, и я к нему приду. А он к ней ушёл! Я ждала, что он её отведёт и вернётся, а они там… там…

Парашка зарыдала, уткнувшись в подушку, а Мавра озадаченно переспросила:

— Погоди… Ты приготовила Розуму приворотное зелье? Но не в руки отдала, а поставила где-то?

— Возле постели в горнице у него. Пришла к нему, гляжу, а он Лизавету из своей комнаты выводит. Она хмельная — на ногах не стоит. Он всё уговаривал её, толковал, что она-де комнаты попутала и пытался прочь увести. Увёл, а я ждать осталась, когда вернётся. Ждала-ждала, а он не идёт, ну я к себе и пошла. В спальню к ней заглянула, а они там… в постели… вместе…

Губы у Парашки задрожали, а в голове у Мавры что-то щёлкнуло, и обрывки сложились в единую цельную картинку. Вот, значит, что произошло… Парашка оставила у Розума своё зелье, а Елизавета его выпила. Она и без того пьяна была, а от цыганкиной отравы и вовсе голову потеряла.

— Дура! — сердито бросила Мавра, вставая; всё сочувствие к Парашке моментально испарилось. — Кто ж приворотное зелье без пригляду оставляет? Его из рук в руки дают и следят, чтобы рядом никого постороннего не случилось. Натворила дел! Всем теперь одна докука!

* * *
Из дальнего угла донеслось сперва посвистывание, затем бодрое сопение, которое, наконец, переросло в богатырский храп. Анна лёгкой тенью соскользнула с постели, накинула на плечи шлафрок, сунула ноги в мягкие комнатные туфли и двинулась к двери. Однако не удержалась — заглянула за ширму, где, развалясь на своём тюфяке, выводила рулады горничная. Кувшин из-под вина валялся здесь же. Анна подняла его, аккуратно поставила в изголовье, полюбовалась. Так-то, братец Михайло, соглядатай и дозорщик! Дрыхнет твоя церберица. Не больно-то и трудно от неё избавиться оказалось — всего и понадобилось, что полуштоф[117] вина да пара пилюль сонных.

Анна приоткрыла дверь, прислушалась, убедилась, что в сенях, куда та вела, никого нет, и осторожно вышла из комнаты. Теперь через заднее крыльцо добежать до конюшни, где её ждёт Митенька — и вот оно, счастье! Анна улыбнулась. Главное — воротиться до свету. Третьего дня разнежилась в объятиях любимого, обо всём на свете позабыла, и возвращаться пришлось поутру, когда уж дворня встала. Так что едва не попалась на глаза ключнице…

Анна устремилась к выходу, но, сделав пару шагов, остановилась — за соседней дверью кто-то горько плакал.

Конечно, задерживаться было рискованно, да и Митя ждал.Но, чуть помедлив, она всё же потянула за ручку и вошла. Ничего. Риск невелик, хозяйка комнаты вряд ли заподозрит что-нибудь, да и Митеньке не вредно подождать несколько лишних минут, поцелуи жарче будут.

В горнице оказалось темно, но Анна видела во мраке точно кошка — на кровати в углу возле окна, скорчась, рыдала Прасковья.

Анна приблизилась, прислушиваясь к горьким судорожным всхлипам.

— Прасковья Михайловна? Что с вами? Вам плохо?

Фигурка на постели, глухо вскрикнув, села и в ужасе уставилась на Анну.

— Кто здесь?!

— Это Анна. Почему вы плачете?

Узнав её, Прасковья, казалось, потеряла к неожиданной гостье всякий интерес и вновь упала ничком на кровать. Рыдания зазвучали ещё горше. Анна присела рядом и погладила страдалицу по голове.

— Ну полно! Я могу вам помочь чем-нибудь? Что случилось-то?

Честно сказать, ответа она не ожидала и готова была извиниться и выйти, но Прасковья вдруг схватила её за руку и, давясь слезами, принялась говорить… Анна только диву давалась, слушая. Оказалось, скромница Прасковья до безумия влюблена в Алексея Розума.

Словно ощутив сочувствие собеседницы, Прасковья рассказала и о своём стремлении увлечь гофмейстера, и о приворотном зелье, купленном у цыганки, и о неудавшейся попытке дать снадобье предмету своей страсти. А ещё о том, что увидела, заглянув себе на беду в спальню цесаревны…

— А Мавра ещё и обозвала меня всяко, — горько закончила она свою исповедь. — Сказала, что из-за дурости моей теперь всем неприятство одно… А я… я жить без него не могу-у-у!

И Прасковья зарыдала с новой силой. Минут пять она самозабвенно заливалась слезами, потом, немного успокоившись, заговорила вновь. Голос был гнусавый.

— И ведь он ей не нужен вовсе! Она по Шубину сохнет, знать никого не желает! А он с ней… и всё из-за меня…

— Не плачь! — Анна погладила страдалицу по вздрагивающей спине. — Это зелье виновато! Поверь мне, мало какой муж, когда его целует красивая женщина, устоять сможет…

— Любит он её… — Прасковья тяжко вздохнула. — А на меня и не смотрит вовсе…

Анна и сама знала, что любит, не забыла горькое признание своего спасителя — тогда, на косогоре во время грозы. Вынырнув из горестного омута и немного успокоившись, она стала наблюдать за гофмейстером и очень быстро поняла, кто та «кохана», с коей черноглазому красавцу «никогда вместе не быть». И посочувствовала бедняге.

Как бы ни обернулось, этому спокойному, добродушному парню с ласковой улыбкой и мягким голосом не позавидуешь.

— Так дай ему снова своё зелье! Или оно закончилось?

— Нет. — Прасковья помотала головой. — Зелье есть. Да только какой с него прок, коли он её любит? Даже если придёт ко мне, всё одно о ней думать станет…

— А если Елизавета узнает, что он с тобой был? — Анна задумалась. — Что тогда?

— Не знаю. — Прасковья шмыгнула носом. — Если в добром расположении будет да с глазу на глаз, выбранит, и всё. Уж сколько она Мавре пеняла… А ежели в дурном духе окажется, может и от двора уволить, пожалуй.

Анна задумалась.

— А ежели грех не скрыть? Ежели она тебя с ним своими глазами увидит и будет при том не одна, а со своими людьми да с дворней? Тогда как?

Прасковья поёжилась.

— Вон выгонит.

— Или заставит его жениться на тебе, — протянула Анна. — Может так случиться?

Прасковья в сомнении покачала головой.

— Наверное, может, если сама она в этот миг будет в счастливом расположении… Но потом всё одно уволит от двора обоих, фрейлине замужней быть не положено. Да и Алексей Григоричу она такого не простит. Её Высочество не терпит, когда кого-то ей предпочитают.

— Так оно и к лучшему, коли уволит, этак он её быстрей позабудет… Ну и как? Хочешь за него? — Анна азартно прищурилась. — Не побоишься гнева Её Высочества?

Прасковья длинно вздохнула.

— Хочу, — прошептала она. — Мне без него жизнь не в радость…

— Я постараюсь тебе помочь. Только время надобно подгадать, чтобы она в довольстве оказалась. Подсунешь ему своё зелье да пилюль снотворных добавишь, чтобы поутру рано не проснулся. А уж я устрою, чтобы к вам в горенку весь дворец пожаловал. — И Анна засмеялась, предвкушая каверзу.

На миг мелькнула мысль, что вряд ли её спаситель и друг будет так уж рад стать мужем Прасковьи, но она решительно отмахнулась от неё, будто от назойливого овода — а почему бы ему и не обрадоваться? Прасковья — невеста завидная, поди, и приданое за ней неплохое дадут… Да и породниться с семейством, что царям родственниками приходится, для вчерашнего пастуха — удача немалая. Благодарен будет! А с Елизаветой ему всё одно счастья не видать, так что лучше чиж в кармане, нежели лебедь в облаках.

-----------------

[117] Старинная единица объёма жидкости, равная 0,6 литра.

* * *
Разговор с Маврой вернул Алёшку к действительности, из которой он выпал на весь нынешний день, и неожиданно вспомнились мысли, тревожившие в последнюю неделю.

То, что Елизавета повеселела, он заметил сразу. Казалось, её омыло солнечным светом, и теперь она сама его изливала. Лучились большие синие глаза, сияла улыбка, вся она дышала несокрытой от стороннего взгляда радостью.

Теперь по вечерам Алёшка не слышал её трогающих душу грустных песен, а из заветного окошка доносился оживлённый весёлый голос.

Казалось бы, следовало радоваться, глядя на её счастливое лицо, но отчего-то терзала странная, ничем не оправданная тревога. И слушая нежный смех, нёсшийся из окна, он чувствовал, как сжимается в груди.

Вот и сейчас, вспомнив об этом, Алёшка вновь ощутил, как скрежетнуло по сердцу необъяснимое беспокойство. Словно что-то тёмное и опасное надвигалось из мрака. Не на него, на Елизавету.

Он сердито дёрнул плечом — что за чушь! Радоваться надо, что она утешилась и повеселела, так отчего же ему так маятно?

Ноги сами привели на задний двор, и Алёшка не сразу сообразил, что ему здесь понадобилось — к вечеру привезли две подводы дров, и, думая о Елизавете, он, оказывается, не забыл, что нужно проследить, перетаскали ли мужики поленья в сарай. Дрова были убраны, и он двинулся в сторону заднего крыльца, когда из приоткрытой двери сенника послышался звук, похожий на плач, а следом тихий умоляющий голос, что-то быстро говоривший, как ему показалось, сквозь слёзы. Алёшка замер, прислушиваясь. Из сарая донёсся новый звук — отчётливый всхлип: «Христом Богом, не надо!», и он, распахнув дверь, шагнул внутрь.

В сарае было ненамного темнее, чем на улице, и глаза сразу же выхватили две фигуры — та, что выше и шире, тащила в дальний угол, где было свалено сено, вторую, худенькую и невысокую, которая упиралась и тихо плакала.

— Что здесь происходит? — громко спросил Алёшка, и обе тени замерли. — Кто здесь? Отвечайте!

— Не извольте тревожиться, Лексей Григорич! — послышался голос старосты. — Это Трифон. Девку уму-разуму учу, только и всего.

Голос его звучал как-то странно, и Алёшка подошёл ближе. Глаза уже совсем привыкли ко мраку, и он разглядел Акулину, рыжую девчушку лет шестнадцати, которую недавно взяли во дворец из деревни. Лицо девушки было залито слезами, ворот сарафана расстёгнут, коса растрепалась.

— Что здесь происходит? — повторил Алёшка, вглядываясь в Трифона — рубаха у того задралась, выставляя напоказ сытое брюшко.

— Девку школю, — во мраке глаза Трифона зло сверкнули, однако голос звучал сладко, — чтоб полы чище мыла, распустёха ленивая.

И он замахнулся, намереваясь отвесить девушке пощёчину, Алёшка перехватил руку.

— Не стоит, Трифон Макарыч, домашняя прислуга не твоя докука. С грязными полами ключница разберётся, она же и накажет, коли будет за что.

И обернулся к девке:

— В дом ступай.

Девчонка метнулась к выходу, будто за ней гналась ватага чертей с пылающими головёшками, и вмиг выскочила из сарая. Алёшка двинулся следом, затылком чувствуя тяжёлый взгляд Трифона. В дверях остановился.

— Полагаю, Её Высочеству вряд ли понравятся методы, какими вы воспитываете пригожих девушек, — проговорил он, помолчал, глядя старосте в глаза, и, не дождавшись ответа, добавил: — Если не оставите девчонку в покое, мне придётся доложить обо всём, что видел, её хозяйке.

Глава 24

в которой плетутся и разбиваются интриги

Ревель встретил Матеуша хмурым небом и близким дождём. Низкие тучи цеплялись за верхушки башен Вирусских ворот, и город казался бесцветно-унылым в туманно-дождевой полумгле. Даже нарядные черепичные крыши растворяли яркость цветов в серой дымке наползавшего с моря тумана.

Отыскав аккуратную маленькую таверну, Матеуш снял комнату, позавтракал и отправился слоняться по городу. Шведский язык, который он знал неплохо, звучал вокруг столь же часто, что и местное наречие, коего Матеуш не понимал. И, побродив пару дней по питейным заведениям, он вскоре выяснил, где именно квартируют офицеры ревельского гарнизона, где они пьют, к каким девкам ходят развлечься и в каком притоне играют в карты.

Расспрашивать не рисковал, опасаясь привлекать ненужное внимание, поэтому надеяться приходилось исключительно на глаза и уши.

Интересующего человека Матеуш увидел на третий день. Увидел — и мгновенно, ещё даже не услышав, как того называют приятели, догадался, кто он. Алексей Яковлевич Шубин был просто сказочно хорош собой. Матеушу казалось, что лица красивее ему видеть ещё не доводилось: тонкие черты словно вышли из-под резца гениального Бенвенуто Челлини, густые светлые волосы, небрежно завязанные атласной лентой, живописно обрамляли нежные, будто у барышни, щёки, покрытые персиковым румянцем, а глаза… Нет, не глаза — русские говорят про такие «очи»: тёмно-серые, огромные, как на старинных иконах, печальные, с бархатной поволокой, казалось, принадлежали горной серне. Должно быть, разбили они не одно чувствительное дамское сердце.

Пил Шубин в компании троих офицеров, поэтому Матеуш не стал подходить, и часа два, покуда гуляки не убыли восвояси, с интересом рассматривал украдкой Елизаветиного любовника. Красавчик оказался компанейским парнем, с сослуживцами общался просто и дружелюбно, лихо опрокидывал стопку за стопкой и от широты души угощал приятелей.

С одной стороны это было хорошо — с общительным человеком легче свести знакомство, не привлекая внимания, но с другой — застать такого вне шумной компании будет непросто. Так и оказалось. Прошло больше недели, прежде чем Матеуш встретил, наконец, бывшего гвардейца без сослуживцев. Впрочем, время это даром не прошло. Во-первых, Годлевский убедился, что за Шубиным снаружи никто не приглядывает — скорее всего, шпионят за ним камрады-однополчане. Что следят, сомнений не возникало, иначе просто быть не могло. Во-вторых, за это время он вполне изучил привычки опального красавчика, его характер и манеры, поэтому, увидев того в знакомом герберге в одиночестве, просто подсел к нему и заказал штоф крепкого шнапса.

Разлив мутное пойло, Матеуш, скрывая отвращение, отсалютовал собутыльнику кружкой и лихо вылил содержимое себе в горло.

— Ваше здоровье!

Едва не поперхнулся, на глазах выступили слёзы — так продрало до самых кишок от дрянной выпивки. Закусил скорее гороховой колбасой. Шубин смотрел с интересом, молчал.

— Меня зовут Антуан Лебрё, — представился Маттуеш по-русски, — за прошедшее время в языке он поднаторел настолько, что уже был в состоянии разговаривать с московитами на их наречии. — Я привёз для вас письмо, господин Шубин.

Брови красавчика изумлённо взметнулись вверх, но Матеуш не дал ему заговорить — быстро продолжил:

— Сейчас я отдам его вам, а завтра в это же время буду ждать в таверне у подножия башни Лёвеншеде: той, где на крыше флюгер — выгнувшая спину кошка. Там всегда полно народа, легко затеряться в толпе. Постарайтесь прийти туда один, мне надобно говорить с вами с глазу на глаз.

И Матеуш быстрым движением бросил на колени прапорщику запечатанную сургучом бумагу, после чего поклонился, не спеша вышел из заведения и зашагал в сторону постоялого двора.

* * *
— В Москву мне уж не вернуться. — Шубин понурился, и Матеуш вновь подлил ему венгерского. Вино было дрянное, хоть и стоило, как Кло-де-Вужо[118] из виноградников Филиппа Смелого, однако ничего лучшего в этом заведении не подавали.

Собеседник уже битый час рассыпался в благодарностях — Матеуш не торопил, слушал участливо и почти безмолвно, лишь изредка вставлял сочувственные реплики. Бывший гвардеец не то быстро захмелел, не то просто истосковался без возможности побеседовать о своей зазнобе и пожаловаться на злодейку-судьбу, в общем, говорил не останавливаясь. Не слишком складную легенду о знакомстве с Берсеневым заглотил, как и его любезница, не задумываясь. Кажется, он не особо слушал, и когда Матеуш повествовал о своей «коммерции». Из сказанного заинтересовался только одним:

— Стало быть, вы нынче едете в Лион, а после снова воротитесь в Москву? А не возьмётесь ли передать ответ? Буду вечный вашей милости должник!

И стоило Матеушу изъявить согласие доставить послание, как он окончательно сделался в глазах красавчика другом и благодетелем, и тот пустился в разговоры и воспоминания уже не тушуясь. К концу второй бутылки откровенность собеседника достигла той грани, за которой уже можно было осторожно подводить его к интересующему Матеуша вопросу.

— Отчего вы полагаете, что не вернётесь? Послу́жите пару лет здесь, а там, глядишь, и опала забудется…

— Вы не понимаете… — Шубин грустно усмехнулся. — То не меня наказали — любушку мою. Господи… Как же я по ней соскучился! Если бы вы знали… И ведь понимаю, что больше не свидеться нам никогда, а душа никак поверить не хочет…

Волоокий взор подёрнулся влажным туманом, а в голосе зазвучала такая мука, что Матеуш невольно ему посочувствовал.

— Полно вам, Алексей Яковлевич, — он мягко потрепал безвольно упавшую на стол руку, — жизнь длинная, всякое может случиться…

— Нет-нет, сударь, я знаю. Сердцем чувствую… — Он сжал зубы и тряхнул головой — лента, стягивающая волосы, соскользнула, и светло-русые кудри живописным каскадом рассыпались по плечам. — Скажите мне по правде… Как она? У неё… есть кто-нибудь?

Последние слова он выдавил с усилием и поднял на Матеуша полные боли глаза. Тот с сочувствием, почти непритворным, покачал головой.

— Я в конфидентах Её Высочества не состою, Алексей Яковлевич. Откуда ж мне знать этакие приватности? Но господин поверенный, месье Маньян, говорил, что Их Высочество уж скоро год, как в ипохондрии пребывают — ни в театр, ни на охоту не выезжают и у себя праздников затевать не изволят. Со мною они были ласковы и очень радовались, что могут эпистолу вам передать.

Матеуш невольно усмехнулся про себя — вот ведь неисповедимы политические тропы: чистую правду сказал, ни словом не солгал.

На лице собеседника промелькнула радость, но тут же померкла.

— Лучше б она меня вовсе позабыла! Неужто тоже терзается, как и я? Бедная моя, бедная…

И уронив голову на руки, он беззвучно заплакал.

— Не отчаивайтесь, сударь! — Матеуш придвинулся к прапорщику вплотную, невольно морщась от густого винного духа, и произнёс шёпотом: — Любой человек в силах сам ковать своё счастье, надобно лишь осмелиться и взять судьбу за рога!

— Господи, о чём вы… — выдохнул Шубин и сердито отёр со щёк слёзы. — Какое уж тут счастье… Кабы не была она царской дочерью, я б её выкрал, увёз и обвенчался с ней. А так…

— Ну и обвенчайтесь!

— Вы не представляете, о чём говорите… Её сей же момент отправят в монастырь, а меня на плаху. Никто не позволит цесаревне выйти замуж за простого дворянина.

— Я слыхал, что сестрица государыни, царевна Прасковья Ивановна, была обвенчана с генералом Мамоновым.

— Мамоновы от Рюрика произошли — древний, почтенный род, с ними и царской дочке венчаться не зазорно, — вздохнул собеседник. — И потом, — он понизил голос, — одно дело родная сестрица, убогая, болезная и покорная, ровно сенная девка, а вовсе другое — двоюродная, причём лишь наполовину, да к тому ж молодая красавица… Что дозволено Юпитеру, не дозволено быку.

— Можно быть быком и ждать, когда тебя отведут на скотобойню, а можно стать Прометеем и вырвать из рук Юпитера огонь!

Шубин уставился на него в изумлении.

— Бегите! Возьмите свою возлюбленную и скройтесь за границу! К примеру, во Францию. Я чаю, король Людовик сочувственно отнесётся к своей багрянородной сестре, лишённой трона, даст ей кров и стол, а вы храбрый офицер и сможете служить своей шпагой французской короне не хуже, нежели российской.

Матеуш, напряжённо следивший за лицом Шубина, увидел, как вспыхнули его прекрасные глаза и резко побелело раскрасневшееся от вина лицо.

— Я помогу вам, — тихо проговорил Матеуш. — Отвезу ей письмо, да и за границу, коли будет надобно, выехать пособлю.

----------------

[118] Сорт дорогого красного бургундского вина.

* * *
Матеуш не верил своим ушам. Вчера они с Шубиным составили целый план побега, обговорили детали, всё продумали и наметили. Бывший гвардеец сиял и словно крыльями над землёй плескал, всё мечтал вслух, как встретится с Елизаветой, да что скажет ей, да как они станут жить — он поступит наёмником в армию Его Величества и обязательно дослужится до полевого маршала…

Сейчас перед Матеушем сидел совершенно другой человек — потускневший, потемневший лицом, поникший… Старше того, вчерашнего, лет на двадцать.

— Я понял, что не могу так рисковать, — проговорил он, не поднимая глаз. — Ладно бы опасности подвергался только я… Но рисковать её свободой, а быть может, и жизнью я не вправе…

— Но вчера вы были окрылены этой идеей. — Матеуш ещё надеялся переубедить его.

— Был, — вздохнул Шубин. — Надежда ослепила меня и лишила разуменья.

— Безусловно, риск есть, — Матеуш нервно сглотнул — его хитроумная интрига рушилась на глазах, — но почему вы вдруг решили, что предприятие обречено на провал?

— Вчера я письмо получил от сослуживца. Ничего особливого, одни токмо сплетни про общих знакомых. Но в том письме он пишет, что государыня восстановила Тайную канцелярию и вернула из ссылки генерала Ушакова. Вы не знаете, что сей за господин! Пёс цепной! У него повсюду свои люди, от него никакая крамола не скроется. Даже то, что происходит за закрытыми дверями домов. Когда-то он и его патрон расправились с сыном царя Петра ровно за то самое, что мы с вами задумали — он сбежал за границу. Его выследили, вернули в Россию и умертвили. Так что пусть я никогда боле её не увижу, но она будет жива и на воле. — Губы его задрожали, но Шубин справился: зло сжал зубы, одолевая слабость, и заговорил тусклым, но ровным голосом: — Она забудет меня, как забыла тех, кто был прежде… Она моё самое драгоценное сокровище. И я готов жизнь отдать, храня его, а не ставить под удар ради собственных похотений.

— А о ней вы подумали? Ведь она любит вас, тоскует, страдает… Мечтает о встрече. Она была бы счастлива сбежать с вами и разделить вашу судьбу! Спросите её сами! Уверен, Елизавета Петровна с радостью ухватится за эту надежду. Видели б вы, как счастлива была она от одной лишь возможности передать вам весточку!

— Даже если так. Женщина слаба и живёт сердцем, мужчина же должен жить головой, даже если сердцу от этого мучительно больно. Она забудет меня. Она весёлая, кокетливая, любит жизнь и любовь, она не станет ждать меня годами. И слава Богу! Такая женщина не может принадлежать одному мужчине. А мой долг беречь её. Спасибо вам за сердечность, месье Антуан! Буду вечный ваш должник, ежели передадите ей моё последнее письмо. Прощальное. В нём я прошу не писать мне больше, забыть и жить счастливо.

Шубин протянул пару свёрнутых в три сложения листов, залитых воском. Вместо печати на восковой нашлёпке был оттиск нательного креста. Матеуш принял бумаги, готовясь убеждать, уверять и уговаривать, но Шубин крепко сжал ему ладонь, резко развернулся и быстрыми шагами пошёл — почти побежал прочь. Сырой балтийский ветер трепал выбившиеся из хвоста пряди волос.

И Матеуш понял, что переубеждать его бесполезно. Он принял самое тяжелое в своей жизни решение и уже не отступит от него.

Глава 25

в которой Алёшка исповедуется и выбирает лошадей

Скрипнула дверь заднего крыльца, приотворилась, выпустив едва различимую в ночной темноте фигуру. Миновав службы, дровяные и каретные сараи, сенник и мыльню, та неторопливо зашагала в сторону поросших крапивой и лопухами развалин старинного царского терема, обогнула их, остановилась, прислушиваясь, и, лишь убедившись, что следом никто не крадётся, повернула в сторону погоста. Где-то в кронах деревьев заухал филин, и шедший замер возле кладбищенской ограды, мелко закрестился. Однако, как видно, укрепясь духом, шагнул к тёмному прогалу ворот, за которым частоколом стояли надгробия. Оглянулся вокруг и негромко свистнул.

От ближайшего камня отделилась другая фигура, повыше и пошире, и шагнула навстречу.

— Ну? Пошто звал?

Голос был низкий, сипловатый. Ему ответил другой, высокий, чуть запыхавшийся и немного дрожащий:

— Дело есть до тебя и твоих ребят…

Сиплый хохотнул.

— Неужто? Я-то думал, ты меня за ради променаду сюда позвал… А у тебя дело! Вона как! Ну ежели не в церковном хоре петь, может, чем и пособлю…

Второй голос дрожь умерил, зазвучал значительно:

— Надо уму-разуму поучить лапотника одного.

— Что за орёл?

— Петух. Крылья коротки, да уд[119] велик. Всех кур потоптал. Гофмейстер наш. Розум. Знаешь его?

— Видал пару раз. Что с ним делать велишь? Поучить да отпустить?

Собеседник отозвался с неожиданной злобой:

— Рожу смазливую попортить, чтобы ни одна баба на него больше не глянула. Хошь ножиком режь, хошь зенки выкалывай.

— Тогда, может, вовсе порешить?

— Можешь и порешить, плакать не стану.

Обладатель высокой фигуры хмыкнул:

— А деньги-то у тебя есть? Гофмейстер — человек чиновный, не черносошный мужик, так что к обычной цене ещё пару рубликов накину.

— Деньги не я плачу. Я лишь медиацию[120] составляю.

— И кто же заплатит?

Второй голос прозвучал надменно:

— А то не твоего ума забота. Ты, знай, делай своё дело.

В сиплом послышалась угроза.

— Смотри… Коли конфидент твой меня надует, шкуру я с тебя сдеру. Ты меня знаешь.

— Заплатит, не сумневайся, — зачастил собеседник.

— Хитёр ты, как погляжу! Я чаю, он за «медиацию» твою раскошелится не единожды…

— Сие не твоя докука, — огрызнулся невысокий. — Ты свои деньги получишь. Так что? По рукам?

— По рукам. Рупь задатку, остальное, как дело сладим.

Зашуршала ткань, и невысокая фигура что-то вытащила из складок одежды и протянула высокой.

— Держи. И яви милость: лично мне услугу окажи — коли до смерти его уходишь, сделай сие не враз. Пускай помучается.

-------------------

[119] мужской половой орган

[120] посредничество

* * *
Епитрахиль[121] приятно пахла ладаном. Алёшка опустился перед священником на колени, однако сделался от того ненамного ниже невысокого седенького отца Фотия.

— Кайся, чадо! — пробормотал тот нараспев дребезжащим тенорком, положив ладонь на склонённую под епитрахилью голову. — В чём согрешал? Не душегубствовал ли? Не воровал? От Господа нашего Иисуса Христа не отрекался? Хулу на государыню императрицу не клал? Святую веру православную усердно ли исповедывал? Ересьми не искушался? Не ворожил ли? Прелюбодейства не творил? Не блудодействовал ли?

— Грешен, батюшка, — выдохнул Алёшка. — Блудодействовал.

Отец Фотий над его головой вздохнул, зашелестела плотная ткань облачения — должно быть, перекрестился.

— Как сие случилось, чадо? По пьяному ли забвению? По похоти распутной?

— Я был пьян, батюшка, но не в беспамятстве. Знал, что творю. И не от распутства сие. Люблю её очень… — Он длинно вздохнул.

— Любовь, чадо, честным браком освящать надобно, а не блудным возбешением марать. Венчайся, коли любишь!

— Не могу, батюшка…

— Ты женат, чадо?

— Нет.

— Тогда отчего венчаться не хочешь?

— Хочу, да только сие невозможно. Она никогда моей женой не станет. Не позволят ей за меня пойти, даже если б захотела…

— Из благородных, верно? А ежели я за вас перед государыней цесаревной словечко замолвлю? Её Высочество в вере истовость являет, может статься, и смилостивится. Кто сия девица?

Алёшка замялся, называть имя ему не хотелось даже на исповеди, и голос отца Фотия построжел:

— Отвечай, чадо! То не я, многогрешный и суетный, тебя спрашиваю, а сам Господь Иисус Христос через иерея своего! Ибо сказано: «Аще ли что скрыеши от Мене, сугуб грех имаши».

Алёшка опустил повинную голову ещё ниже.

— Это… это государыня цесаревна.

Поп крякнул, послышался быстрый шепоток: «Прости, Господи, мне грехи мои тяжкие!», и прежде, чем Алёшка успел объяснить, что происшедшее — сугубо его вина, голову ему придавила тяжесть возложенного на неё древнего фолианта, и зазвучали слова разрешительной молитвы: «Благодать Всесвятаго Духа чрез мое ничтожество разрешает тебя и прощает тебе то, что ты исповедал предо мною».

Когда, приложившись к кресту и Евангелию, Алёшка поднялся, отец Фотий сурово качнул головой.

— К Святым Тайнам блудодейника не допущу. Говеть тебе, чадо, до Рождества! Да выкинь из головы несбыточное! Сам не греши и её на грехотворство не искушай! Евино племя духом немощнее нас, стало быть, и спрос с нас строже.

--------------

[121] Епитрахиль — принадлежность богослужебного облачения православного священника и епископа: длинная лента, огибающая шею и обоими концами спускающаяся на грудь.

* * *
По дорожкам парка, окружавшего Измайловский дворец, двигалась целая процессия. Впереди, взявшись за руки, ковыляли две карлицы в платьях с фижмами, настолько широкими, что коротеньких ручек шутих не хватало, и двигаться им приходилось почти боком, лицом друг к другу, отчего казалось, что они не идут, а плывут в менуэте. Длинные парики спускались ниже пояса.

За ними шествовали граф Бирон под руку с супругой и старшая сестра императрицы, Екатерина Ивановна, державшая за руку темноволосую худенькую девочку-подростка.

Замыкала процессию сама императрица, рядом с которой шагал высокий, богатырского сложения немолодой мужчина в алонжевом[122] завитом парике. Трость в его руке выглядела соломинкой, зажатой в медвежьей лапе.

— Что-то ты, Андрей Иваныч, давненько ко мне не захаживал, — проговорила императрица, неторопливо обмахиваясь веером. — Не захворал ли?

— Здоров, Ваше Величество, — отозвался спутник, почтительно склонив голову. — В отъезде был. Наведывался в Александрову слободу…

Императрица бросила на него острый взгляд и покривила полные губы.

— А что ж сам-то? Нешто боле некому?

— Людишек толковых у меня и впрямь недостаток, да и сию особу кому попало не поручишь, материя уж больно деликатная…

— Ну и как там сродственница моя поживает? Не скучает ли?

— Не скучает. — Ушаков коротко усмехнулся, на миг обнажились крупные желтоватые зубы. — Лицедействует.

Императрица взглянула изумлённо, и он пояснил:

— Её Высочество решили примерить на себя личину актёрки и, как мне доложили, очень сей забавой увлечены: театр построили и всяк день на сцене представляют, песни поют да пляшут вместе со всем двором.

— Этого ещё недоставало! — Анна скривилась. — Час от часу не легче… Мало что потаскуха, так ещё и комедиантка…

— Может быть, Вашему Величеству будет отрадно услышать, что сей день Её Высочество пребывают в Свято-Успенской обители — говеют.

— Да неужто? — Анна фыркнула. — И с чего это её благочестие вдруг обуяло? Резоны имеются?

— Известное дело, Ваше Величество: не согрешишь — не покаешься. А резоны у Её Высочества на то всегда есть.

— Нового полюбовника завела? — императрица прищурилась, глаза хитро блеснули.

— Можно сказать и так.

— Кто на сей раз?

— Некто Розум. Певчий церковного хора. Из малороссийских казаков. Ума невеликого, но дивно поёт и собою зело красовит. Верно, что и альковными талантами не обделён.

— Тьфу! — Императрица презрительно сплюнула. — С каждым разом беспутница наша падает всё ниже и ниже, верно следующий любезник и вовсе из холопов будет. Доколе мне это злосрамное неистовство терпеть? Ты, Андрей Иваныч, обещал на блудодейку управу найти!

— Ищу, Ваше Величество. — Ушаков склонил голову с самым смиренным видом. — Оттого и гремлю старыми мослами по дорогам, таскаюсь в слободу эту чуть не всякую неделю. Её Высочество у меня под усердным приглядом пребывают. И среди дворни, и среди людей её своих соглядатаев имею, да и поп ейный у меня под призором, так что не извольте тревожиться, как только оне позволят себе хоть что-нибудь крамольное, вы сей же миг о том узнаете.

-----------------

[122] удлинённом

* * *
С отъездом цесаревны жизнь не то чтобы остановилась — Алёшка по-прежнему занимался хозяйственными делами, муштровал свой хор и укрощал Люцифера, — но сделалась какой-то бесцветной. По вечерам, укладываясь в постель, он, как и прежде, думал о Елизавете, пытаясь представить, как она стоит на службе, поёт в церковном хоре или читает неусыпаемую псалтирь. Образ был далёкий, словно кисеёй занавешенный, будто они не виделись долгие годы, и Алёшка считал оставшиеся до конца поста дни.

Всему двору приказано было исповедаться, говеть и на Успение причаститься. Несмотря на запрет подходить к Святой Чаше, Алёшка усердно исполнял наложенную отцом Фотием епитимью: постился и ежедневно читал покаянный канон, как велел духовник, но легче на душе не становилось — он понимал, что не сожалеет о своём блудном грехе, раскаиваясь не в нём, а лишь в том, что получил любимую женщину обманом, а не по доброй воле. И ясно отдавал себе отчёт, что, случись подобное снова, за ночь с Елизаветой он согласится навеки кануть в адскую бездну.

Отчего-то отношения с мужским штатом двора стали совсем напряжёнными. Если раньше старший из братьев Шуваловых и Михайло Воронцов просто не замечали его, то теперь в их взглядах мелькала неприкрытая ненависть. Не то чтобы он искал их расположения, но, будучи по натуре человеком мягким и дружелюбным, чувствовал себя в их присутствии не в своей тарелке и в конце концов почти перестал появляться во дворце, даже ночевал там не всякую ночь — уходил в один из сенных сараев и лежал на куче душистой травы, подолгу, как в детстве, глядя на звёзды.

Единственным, кто не давал Алёшке заскучать, затосковать и погрязнуть в мучительном чувстве вины, был Люцифер. С лёгкой руки конюха Ермила кличка так и пристала к норовистому цыганскому жеребцу. Памятуя о намерении Елизаветы ехать на нём по возвращении на охоту, Алёшка проводил в седле по нескольку часов в день, приучая коня к послушанию и пытаясь понять характер, найти подход. Сам чистил, купал, заплетал гриву. Дважды вредный жеребец подкараулил момент и сбросил его, набив несколько здоровенных синяков. Казалось, он умел читать мысли — стоило лишь на минуту отвлечься на свои грустные думы, как паршивец выкидывал какую-нибудь каверзу.

За три дня до Успения рано утром Алёшку поймал староста Трифон Макарыч.

— Лексей Григорич! Я вас уж пятый день ищу, — затараторил он, утирая рукавом лысину. — Государыня цесаревна, уезжая в обитель, велели передать, чтобы вам съездить на кобыльи конюшни и выбрать четвёрку одной масти для запряжки.

И Алёшка отправился на конезавод.

Там вместе со старшим конюшим они до позднего вечера осматривали табуны, отбирали, замеряли рост, ширину груди и обхват пястей, и в конце концов Алёшке удалось выбрать четырёх трёхлеток караковой масти — двух кобыл и двух меринов, — не слишком крупных, одинакового размера и формата, годных для упряжной работы. А ещё ему посчастливилось найти настоящий бриллиант — изумительную кобылу, очень гармонично сложённую, вся внешность которой говорила, что в предках присутствовали кровные аргамаки. Лошадь была дивной серебристо-буланой масти: с темно-серыми ногами, головой и хвостом и светло-серым, отливавшим серебром корпусом, на котором по бокам и крупу проступали мелкие тёмные «яблоки».

Старший конюший, Харитон Еникеич, плечистый, стриженный по-старорусски в кружок мужик, суровый, хмурый и немногословный, меж тем при виде Люцифера принял вид восторженного мальчишки. Долго ходил кругами, трогал, щупал, гладил, был покусан, но нисколько на то не обиделся и стал упрашивать Алёшку одолжить жеребца на племя в заводский табун хотя бы на пару месяцев. Алёшка обещал передать его просьбу цесаревне.

Распорядившись, чтобы отобранных животных заездили и перегнали в дворцовую конюшню, уже в сумерках он отправился назад. Можно было проехать через поля к мосту, расположенному на пару вёрст ниже Царёвой горы, но Алёшка поскакал в сторону верхнего моста. Дорога к нему шла через лесок и выходила к стенам монастыря, ехать по ней было дальше и по вечернему времени не слишком удобно, но там, за мощными белёными стенами старинной крепости, находилась Елизавета, и так хотелось оказаться ближе к ней, ну хотя бы мимо проехать…

Совсем стемнело, и деревья вдоль дороги стояли двумя рядами тёмных непроницаемых стен, между которых серел неширокий проезд. Погрузившись в свои думы, Алёшка вновь рассеял внимание, чем тут же не замедлил воспользоваться нравный Люцифер — он вдруг остановился, вскинул голову и зло захрапел. Алёшка тут же откинулся в седле, ожидая очередного «козла[123]», однако бить задом конь не стал, а попятился, переступая на месте, повёл ушами и вдруг заржал.

Алёшка натянул повод, стараясь успокоить занерничавшего жеребца, и тут увидел, что впереди поперёк дороги лежит толстый ствол поваленного дерева.

— Ну-ну, — он похлопал Люцифера по шее, — не шуми, братаня. Сейчас посмотрим, где тут можно проехать…

Бросив стремена, перекинул через шею коня правую ногу, и в ту же секунду чьи-то цепкие руки ухватили его за плечи и бока и сдёрнули с седла.

---------------

[123] Так называется удар задними копытами в воздух, когда лошадь пытается сбросить всадника.

Глава 26

в которой Елизавета молится, а Алёшка братается

Отец Горгий медленно, с трудом переставляя непослушные ноги, вошёл в пономарку, привычно перекрестился на висящие по стенам образа, тихо покряхтывая от тянущей ломоты в пояснице, снял епитрахиль, поручи, подризник[124], оставшись в одной рясе, и тяжело опустился на лавку. Ноги гудели, спина наливалась привычной тупой болью, но старый иеромонах нынче этого почти не замечал.

— Что же делать? Доводить[125] или нет? — прошептал он беззвучно и с усилием сполз с лавки на колени. Нашёл глазами любимый образ — потемневший от времени список Муромской Богоматери. — Пресвятая Богородица, Матушка-Заступница, хоть ты вразуми мя грешного…

И закрестился истово, жарко, в блёклых старческих глазах блеснули слёзы.

Он служил в Свято-Успенской обители уже более десяти лет. Для службы в женских монастырях всегда подбирали священников или из белого духовенства, не вдовых и при семьях, или иеромонашеского звания, уже вышедших из «блудного» возраста, и Горгию, когда он принял это послушание, было уже за семьдесят.

Будучи духовным пастырем без малого двух сотен черниц, он, случалось, слышал на исповеди всякое, но Всемилостивый Бог был к нему милосерд — ни разу до сего дня перед ним не стоял выбор: нарушить ли Святое Таинство исповеди или преступить закон государя Петра[126]. Весь ужас этой дилеммы предстал перед ним нынче, когда заплаканная юница призналась в страшном, тягчайшем преступлении — убийстве нерождённого младенца.

Ещё вчера Горгий скорбел бы о смертном грехе, молился о заблудшей грешнице и невинноубиенном чаде её, кое, некрещёное, неприсовокуплённое к лону церкви, по прегрешениям матери обречено на вечность в аду, плакал бы и взывал к Господу о сострадании, но не стоял перед страшным выбором, перед которым очутился сегодня.

Вечор, когда после всенощного бдения Горгий готовился к утренней службе, его вызвали в гостевой корпус. Там иногда останавливались паломники или родственники черниц, приезжавшие их проведать. Горгий удивился, но отправился в гостиницу.

Человек, встретивший его там, оказался старому монаху незнаком. Это был высокий, богатырской стати немолодой мужчина в парике, с бритым лицом и в кафтане немецкого кроя, и Горгий, войдя в камору, остановился на пороге, полагая, что послушница, позвавшая его сюда, что-то напутала.

Однако господин недоумения не выказал, подошёл под благословение, облобызал Горгию руку, а после сказал:

— Пойдёмте-ка, батюшка, прогуляемся вкруг стены по холодку… Дело у меня до Вашего Преподобия. Важное дело. Государево.

Незнакомец отрекомендовался начальником Тайной канцелярии, генералом Андреем Ивановичем Ушаковым, суть же беседы состояла в том, что от лица императрицы Горгию было приказано нарушить тайну исповеди, немедленно доложив оному Ушакову о любом тяжком грехе, а не только о государственной измене или злоумышлении на жизнь и здоровье государыни, как предписывал петровский указ. Приказание это относилось к четырём знатным паломницам, прибывшим несколько дней назад в обитель — царевне Елизавете Петровне и трём её фрейлинам.

Горгий был монахом, почитай, всю свою жизнь. Постриг принял семнадцати лет от роду — тогда ещё это дозволялось без ограничений. Это потом государь Пётр Алексеич запретил постригаться молодым, здоровым мужчинам. И ни разу за своё долгое монашество он не стоял перед столь страшным выбором: погубить душу или принять муку телесную. Лютую муку, он знал…

Генерал Ушаков намекнул на это вполне прозрачно: «Не забывайте, ваше преподобие, что ждёт ослушника воли Её Величества. Мне бы не хотелось встретиться с вами в стенах моей конторы…»

Древние великомученики на смерть за Господа с радостью шли, а он, Горгий, слаб… Немощен не только телом, но и духом. А о душе думать в первую очередь надобно… Что тело? Тлен. Оно и так не сегодня-завтра в гроб ляжет. Стыдно монаху печься о бренной плоти. Но как же страшно, Господи… Помилосердствуй! Пронеси мимо сию чашу скорбную…

Потирая ладонью грудь под ветхой, местами залатанной рясой, отец Горгий уткнулся лбом в покрытые сукном доски пола.

-----------------

[124] Епитрахиль, поручи, подризник — предметы богослужебного облачения священника.

[125] Доносить

[126] По указу Петра Первого священник, узнавший на исповеди о совершённом или готовящемся государственном преступлении, был обязан донести о том в Тайную канцелярию.

* * *
Двое мужиков с заросшими бородой рожами, по виду чистые варнаки[127], держали Алёшку за руки, ещё один ухватил за повод Люцифера. А четвёртый, уперев руки в боки, вышел из-за деревьев со стороны перегороженной бревном дороги.

«Коня отнимут», — с ужасом подумал Алёшка. Больше взять с него было нечего: одет в латаную сорочку и полотняные порты, денег с собой не вёз, крест — и тот оловянный.

— Лука, глянь, — гнусаво протянул тот, что держал его слева, — тот ли гусь? Сказывали, гофмейстер, а этот виду холопского… Эй ты, как звать-величать?

И на Алёшку пахнуло смесью перегара и ядрёного лукового духа — аж дыхание перехватило.

— Да он это, — протянул четвёртый из ватажников, подойдя вплотную и рассмотрев схваченного. — Всё как говорено: чернявый, рожа смазливая, от каких бабы млеют, и долговяз, аки верста коломенская. А что одет не в барское, так ему этак, поди, сподручней, поскольку мужицкого корня.

— Да ну? — усомнился правый и сунулся пленнику в самое лицо, вновь обдав волной луково-чесночного амбре. — Ишь ты! Корня мужицкого, а девок, стало быть, дворянских портит… И ничё, не гнушаются оне?

— Бабы, — гугнивый головорез презрительно сплюнул, — на передок слабы.

— Ты женат, тебе видней, — заржал стоящий справа.

— Заткни рот онучёй[128]! — рявкнул левый свирепо и зачем-то ткнул Алёшку кулаком в бок.

— Хорош лясы точить! — рыкнул тот, что стоял подбоченясь, как видно, вожак. — Кончать надо. — И обратился к Алёшке почти ласково: — Ты, мил человек, коли возжелаешь, можешь молитовку прочесть, мы не звери, погодим…

И тут Алёшка понял, что его сейчас станут убивать. Отчего-то мысль эта не поразила, не напугала, а огорчила. И даже не то, что сей момент кончится жизнь, которой прошло ещё так мало, и не то, что путь ему, многогрешному, прямиком в ад, а то, что больше не увидит её. Свою звезду. Свою любовь. Елизавету.

— Ну как знаешь, — усмехнулся главарь и потянул из-за пояса рукоять кистеня[129]…

Что произошло дальше, Алёшка не понял: слева позади плеча вдруг дико взвыл третий мужик — тот, что держал Люцифера. Все, включая самого Алёшку, на него обернулись — тот прижимал к груди левую руку с короткой окровавленной культяпкой вместо указательного пальца, из которой хлестала кровь. И словно в тягучем ночном кошмаре, Алёшка увидел, как сверху на него надвигается огромная вздыбленная чёрная туша и занесённые для удара копыта. Оба татя, державших его за руки, с воплями шарахнулись в разные стороны, а сам он упал на колени, оказавшись под конским животом. Люцифер завертелся над ним на одном месте, послышался смачный чавкающий звук, и один из разбойников отлетел, отброшенный ударом заднего копыта. Выскользнув из-под лошадиного брюха, словно подброшенный невидимой рукой, Алёшка взлетел в седло, и Люцифер рванул вперёд.

«Там же дерево», — промелькнуло в голове, но конь уже взвился в воздух. Обхватив его за шею, Алёшка старался удержаться верхом — без стремян и повода приземление получилось жёстким, от удара он чуть не вылетел из седла, свалился на правый бок, кое-как зацепившись ногой за седельное крыло, ухватился за гриву и кулём повис на конской шее. Совсем рядом мелькали передние копыта, между ними мотался висящий повод, правое стремя больно било по ноге. По спине хлестали ветки, сзади слышались быстро удалявшиеся крики.

Галопом Люцифер промчался через рощицу, вылетел на открытое пространство, проскакал саженей полтораста и вдруг остановился как вкопанный — Алёшку окончательно вытряхнуло из седла, провернуло вокруг конской шеи, за которую он из последних сил цеплялся, и он грохнулся на землю прямо между передних ног коня. Жеребец коротко всхрапнул и цапнул зубами за плечо.

Алёшка обхватил руками вороную морду и прижал к своей груди.

— Ты мой хороший! Ты мой братаня…

И поцеловал коня между чутких бархатных ноздрей.

----------------

[127] каторжники

[128] портянкой

[129] Кистень — холодное оружие ударно-раздробляющего действия, состоящее из груза, прикреплённого к рукояти гибким подвесом (цепью).

* * *
— Что стряслось, Лексей Григорич? За тобой будто ватагачертей гналась…

Алёшка вздрогнул и обернулся на голос. Возле ворот конюшни, к которой он подлетел галопом, на брёвнышке сидели рядком Ермил и истопник Василий. Последний смотрел насмешливо.

— Черти чи ни, не знаю, а что ватага, так это верно, — пробормотал он себе под нос и спрыгнул на землю.

Расседлал Люцифера, отдав Ермилу седло и вальтрап, обтёр взмыленного коня пучком травы и решил сводить его на реку, чтобы искупать, а заодно успокоить и самому прийти в себя.

На пологом спуске, у самой воды их догнал Василий.

— Сказывай, что случилось, — проговорил он и зашагал рядом.

Запоздалый страх, только теперь опаливший сердце, которое заскакало вдруг испуганной белкой, вылился во внезапную болтливость, и Алёшка почувствовал, что умрёт, если сей же час не поговорит с кем-нибудь. И недолго раздумывая, принялся рассказывать.

Василий слушал внимательно, а когда он закончил, спросил:

— И про кого речь шла? С кем миловался?

Алёшка сердито дёрнул плечом, чувствуя, как обожгло щёки.

— Ни с кем я не миловался. Ты же знаешь, на ком мне свет клином сошёлся…

— Да мало ли… Мож, свет сошёлся на одной, а на сеновал с другой бегаешь.

Алёшка внимательно взглянул ему в лицо.

— Как можно любить одну, а спать с другой? Это же двойная подлость получается…

Василий отвёл глаза.

— По-всякому бывает… Так, значит, с фрейлинами амуров не крутил?

Не ответив, Алёшка зашёл поглубже в воду и принялся мыть коня, тот фыркал, дёргал гривой и то и дело пытался пить из реки, так что Алёшка, наконец, сунул повод Василию.

— Подержи его, покуда помою, а то как бы не опился.

— А может, из барышень кто к тебе дышит неровно? — спросил Василий, чуть помолчав. — А ейный любезник приревновал?

И вдруг дёрнулся и зашипел.

— Кусается, гад! Адово отродье, а не лошадь!

Алёшка обнял Люцифера и уткнулся в мокрую, пахнущую конским духом шею.

— Он мне сегодня жизнь спас… — А потом обернулся и в упор посмотрел на собеседника. — А может, это ты нанял тех убивцев? А, Василь Иваныч? Ты ж говорил, что шею свернёшь, ежели я её обижу чем…

Василий усмехнулся. Он стоял рядом с Алёшкой по пояс в воде, едва доставая ему до плеча.

— А что, обижал?

— Не обижал.

— Ну, значит, и шею сворачивать тебе покуда время не приспело. Думай, Лексей Григорич! Коли не поймёшь, кто на тебя зуб заимел, в следующий раз тебе может и не свезти.

* * *
Две недели пролетели на удивление быстро, хотя Елизавета полагала, что каждый час в стенах обители будет тянуться нескончаемо. Настоятельница, мать Фомаида, приняла паломниц ласково. Разместили их в «Марфиных палатах», вместительном белокаменном доме с тесовой крышей, где жили когда-то родные Елизаветины тётки — Марфа, а после неё Феодосия. Убранство палат мало походило на монашескую келью: здесь была и резная дубовая мебель, и изысканная посуда, и печь, украшенная изразцами, и причудливо расписанные стены, так что более всего комната напоминала покои дедова дворца в Коломенском. Даже зеркало в золочёной, украшенной финифтями раме имелось.

Сперва Елизавета чувствовала себя в покоях неуютно, словно дух опальной тётки, заточённой сюда когда-то её отцом, витал неподалёку, следил пристально и недобро. И Елизавета даже заказала панихиду у гробниц обеих царевен, покоившихся в склепе под Сретенской церковью.

— Ты прости мне батюшкины обиды, государыня тётушка, — шептала Елизавета под распев заупокойной службы. — Не гневайся на меня, сироту, а почти матерним благословением…

После панихиды жить в «Марфиных палатах» ей стало гораздо спокойней, словно бывшая хозяйка и впрямь смилостивилась и подобрела. А вообще дни в монастыре проходили размеренные и какие-то на редкость безмятежные. Сперва ранняя литургия в Распятской церкви, вход в которую был прорублен прямо из «Марфиных палат», затем поздняя — в Троицком или Покровском соборе.

После службы завтракали в доме настоятельницы, пару часов отдыхали и отправлялись в златошвейную мастерскую. Там десятка два молодых инокинь под началом пожилой сестры Руфины вышивали золотом и цветными шелками предметы церковного облачения. Когда-то эту артель организовала всё та же царевна Марфа Алексеевна, искусная рукодельница. Она же и учила монашек вышиванию, Руфина была как раз из тех самых её учениц. И до обеденной трапезы Елизавета со своими девами шила вместе с мастерицами.

Затем обедали, отдыхали перед всенощной, иногда подменяли черниц, читавших неусыпаемую псалтирь перед чудотворной Владимирской иконой. Потом выстаивали всенощную, трапезовали с игуменьей, немного гуляли по монастырю и укладывались спать.

Жизнь текла неторопливая, умиротворённая и уютная, отступили все тревоги, волнения и страсти, словно омыло душу ангельской благодатью.

Единственное, что омрачило это тихое, светлое паломничество, — смерть отца Горгия, преклонных лет иеромонаха, который, в отличие от двух других священников, жил в монастыре постоянно и был духовным отцом большинства насельниц. Почил старик мирно и незаметно: отслужив литургию, ушёл к себе в пономарку да там и помер во время молитвы, так и нашли его коленопреклонённого.

Елизавете было жаль отца Горгия, в канун Преображения она сходила к нему на исповедь и, словно солнечным лучом, обогрелась его мягким и ласковым обращением, откровения её вызвали у дряхлого священника не суровость и строгость, а печаль, словно он искренне скорбел о её слабости и просил у Бога помощи и благословения для Елизаветы. Кажется, его все здесь любили, во всяком случае многие из инокинь ходили с заплаканными глазами.

Елизавета ужасно боялась покойников, до дрожи, до прилипшего к нёбу языка, до отвратительного, постыдного холодного пота, которым покрывалось всё тело. Усопшего обмыли, обрядили в рясу и положили в Успенской церкви. Читать псалтирь над гробом желающих набралось немало. К удивлению Елизаветы, в их числе была и Мавра. Она вообще последние дни ходила тихая, поникшая и очень грустная. И Елизавета не раз видела, как та украдкой плачет.

Так что последняя пара дней стала для Елизаветы настоящим испытанием, она не могла себя заставить не то что подойти к гробу, даже на службу в этот храм не ходила. Однако на Успенье идти пришлось — престольный праздник служили, разумеется, в этой церкви, и всю службу Елизавета простояла ни жива ни мертва, старательно отводя глаза, от гроба, стоявшего на середине храма.

Глава 27

в которой идёт сильный дождь, и Алёшке грозит опасность

— Столько времени потеряно впустую! Столько сил ушло на того слюнтяя! И сие гвардеец, элита русской армии! Да если все московиты так трусливы, как этот красавчик, монсеньор[130] зря боится отстаивать наши интересы при помощи оружия! Они разбегутся после первого выстрела!

Матеушу казалось, что весь гнев в нём уже перекипел, пока он, загоняя себя и лошадей, проводя по двадцать часов в седле, нёсся из Ревеля в Москву. Однако стоило начать рассказ о своей неудаче, как ярость вновь взметнулась и выплеснулась наружу мощным потоком, точно перегретое шампанское вино.

Маньян молчал, слушал внимательно, и на лице не отражалось никаких эмоций. Отчего-то его спокойствие лишало Годлевского всегдашней уверенности, словно в том, что Шубин оказался размазнёй, была его, Матеуша, вина.

— Ладно бы он мне не поверил, недоброе заподозрил, так ведь нет! Сперва едва на грудь не кинулся от радости, долго-долго изливался в благодарностях, рассказывал слезливые историйки о своей неземной любви — и на тебе! Струсил! Заячья кровь! Баба! И такое ничтожество она не может забыть уже целый год?!

Последняя фраза слетела с уст нечаянно, и Матеуш почувствовал, как полыхнули жаром щёки, однако Маньян не обратил на его слова никакого внимания. Он задумчиво крутил на пальце перстень, напряжённо размышляя. Молчание длилось долго, и Матеуш вдруг понял, что ждёт от этого господина, к которому относился с лёгким презрением высокородного шляхтича к выскочке-плебею, помощи, надеется на него. Это понимание привело его одновременно в раздражение и смущение.

Наконец, Маньян поднял на собеседника внимательные глаза. Лицо его было сосредоточенным, словно он решал интересную шахматную задачу.

— Я поговорю с моим покровителем. Есть у меня одна задумка, однако надобно кое-что разузнать…

— Вы собираетесь раскрыть вашему покровителю мои карты? — встрепенулся Матеуш.

— Не тревожьтесь, сударь, ничего опасного для вас я ему не скажу.

И больше, как ни пытался Матеуш выспросить у поверенного что это за «задумка» и кто человек, с которым он намерен её обсуждать, Маньян не сказал ни слова. Он так ловко уходил от ответа, не говоря ни да, ни нет, что Матеуш в первый раз подумал, что, должно быть, бывший посольский секретарь, простолюдин Габриэль Маньян, и впрямь неплохой дипломат.

-------------

[130] кардинал де Флёри

* * *
Елизавета пришпорила коня, обогнала обоих егерей и устремилась за возбуждённо лаявшей сворой. За ней поскакали все остальные: Воронцовы, Шуваловы, Григорьевы… Из дам в седле была только Анна Маслова. Алёшка отметил, что держалась она превосходно. Впрочем, до Елизаветы, сидевшей по-мужски и одетой в кавалерский костюм, Анне всё же было далеко.

С первых же минут скачки цесаревна вырвалась далеко вперёд, Алёшка залюбовался её ловкой, уверенной посадкой и бесшабашной смелостью, с которой она гнала Люцифера. Однако восторг сменила тревога: как бы стервец не учинил каверзу… Не стоило, ох, не стоило в первый раз ехать на нём на охоту…

Остальная кавалькада растянулась на полверсты. Алёшка стартовал самым последним, но поскакал не вслед за прочими, а срезал путь через луг и небольшой перелесок. За ними, он знал, был неширокий, но глубокий и с отвесными стенками овраг. Прыгать через него никто не решался, поскольку на другой стороне всё так густо заросло ежевикой, что было не видно, куда приземлится лошадь. Однако он погнал своего рыжего прямо к оврагу. Увидев препятствие, конь попытался свернуть в сторону, но Алёшка заставил его двигаться вперёд, и тот легко перемахнул прогал, продрался сквозь заросли и помчался дальше. Проскакав лесом, они выбрались на опушку, через которую только что с лаем пронеслась свора, а за ней Елизавета, и пристроились ей в хвост. Все остальные, включая егерей, остались далеко позади.

* * *
Человек, сорвавшийся с места вместе с возбуждённой преследованием толпой охотников, слегка придержал коня, позволяя прочим обогнать себя, и бросил быстрый взгляд через плечо. Высокая фигура на рыжей лошади отчего-то не помчалась вслед за всеми, а всё топталась посреди поляны, на которой егеря спустили собак.

Не сводя глаз с отставшего всадника, человек съехал с тропы, натянул поводья и остановился, прикрытый раскидистым кустом орешины. Чего он тут застрял? Не любит охоту? Впрочем, какая разница… Главное, что представляется удобный случай довершить предприятие, с коим не справились тупые ублюдки из слободы. Не зря говорят: хочешь, чтобы было сделано хорошо — сделай сам!

Он прислушался: лай собак, топот и конское ржание удалялись — пара минут и стихнут вовсе. Рука вытянула из седельной сумки пистоль, большой палец удобно лёг на курок и медленно потянул на себя. Послышался сухой щелчок, и лошадь, шевельнув ушами, нервно скосила на хозяина глаз. Рыжий, меж тем, перестал танцевать на одном месте и, повинуясь наезднику, наконец, ринулся вслед за остальными охотниками.

Внезапно взмокшая ладонь сжала отполированную рукоять пистолета, палец лёг на спусковой крючок, дуло плавно двинулось выцеливая место, где скачущий должен был появиться в прогале стволов, однако в следующий миг рыжая лошадь свернула с тропы и устремилась напрямки через луг в сторону оврага.

Человек прицелился в быстро удалявшегося всадника и, скрипнув зубами, опустил руку — слишком далеко. Даже, если удастся попасть, пуля будет на излёте и скорее всего не убьёт, а лишь слегка ранит. Эх, жалость какая! И куда только его черти понесли? Впрочем… Судя по звуку свора ушла в сторону гадючьего лога, а оттуда есть более короткий путь, и на пути этом имеется одно очень удобное место… Там, если повезёт, вполне можно исполнить задуманное.

Человек выбрался из кустов и пришпорил коня.

* * *
Петляя между деревьев, почти невидимые среди кустов и травы, собаки мчались впереди, и понять, где они находятся, можно было только по звуку. На какой-то миг они потеряли зайца и заметались по поляне, нетерпеливо скуля и подвывая.

— Ну же! — крикнула Елизавета и обернулась на Алёшку. — Где этот бездельник егерь?

Глаза её сияли, щёки пылали. И Алёшка засмотрелся.

— Ату! Ату! — Она слегка шлёпнула кончиком хлыста вожака — крупного борзого кобеля, рыжего с широкой белой проточиной на морде и в белых же чулках.

Тот словно очнулся, перестал бестолково метаться по поляне, задрал вверх узкую длинную морду, втянул воздух носом, затем уткнулся им в землю и в следующий миг уже вновь нёсся по лесу, увлекая за собой свору.

Елизавета с Алёшкой помчались следом.

По лицу хлестали ветки, и ему показалось, что наступил вечер — так сумрачно было под покровом леса. Стая выскочила на очередной прогал, и на самом его краю среди травы мелькнул серый меховой ком — крупный русак.

— Ату! — закричала Елизавета и устремилась следом.

Внезапный порыв ветра, сильный и резкий, ударил в спину и едва не сорвал с головы шляпу — Алёшка подхватил её уже в полёте. Над головой раздался глухой рокот, и, задрав голову, он понял, почему в лесу стало темно — огромная, низкая фиолетово-чёрная туча, словно гигантская чернильная лужа, быстро разливалась по небу, пожирая лазурную синеву ясного дня.

Он бросился догонять Елизавету, когда раздался треск, послышалось шипение, и небо с грохотом раскололось, озарив сгустившийся мрак яростной вспышкой, на несколько мгновений оглушившей и ослепившей охотников.

Люцифер шарахнулся в сторону и взвился на дыбы. Алёшка закричал, но, разумеется, ничем помочь не смог — Елизавета, поглощённая погоней и не контролировавшая каждое движение своего коня, вылетела из седла и упала в траву. Его рыжий затанцевал, задирая голову, но Алёшка удержал испуганного жеребца, остановил, соскочил с него и бросился к цесаревне. Она сидела на земле, потирая ушибленный локоть.

В следующий миг раздался новый мощный раскат, сопровождаемый ослепительной зарницей, и рыжий жеребец, вырвав из рук повод, храпя, помчался следом за Люцифером, с хрустом ломавшим ветки уже где-то вдалеке.

— Ваше Высочество! — Алёшка подбежал к Елизавете. — Вы не ушиблись? Давайте руку!

Он подхватил её, сердце заметалось, не хуже давешнего зайца, за которым умчалась свора, замер на миг, глядя ей в лицо, и осторожно опустил на землю. А поставив на ноги, тут же отступил.

Очередной удар был столь силён, что Елизавета, взвизгнув, прижалась к нему и зажала руками уши. И тут хлынул дождь — отвесной белой пенной стеной.

Елизавета вдруг засмеялась и, раскинув руки и запрокинув голову, закружилась на месте. Тут же захлебнулась в потоках воды, закашлялась и, продолжая хохотать, схватила Алёшку за руку.

— Бежим, Алексей Григорьевич! Здесь неподалёку мой охотничий домик.

* * *
С них потоками стекала вода. Елизавета ворвалась в большую круглую комнату и, хохоча, сорвала с головы треуголку, та, насквозь пропитанная влагой, шлёпнулась на пол, точно огромная толстая лягушка.

— Вот это гроза! Господи! Красота какая! Вы только гляньте, Алексей Григорич! — С трудом выбравшись из размокшего, цепляющегося за руки кафтана, под которым была такая же сырая рубашка, она прильнула к низкому маленькому оконцу. — Как полыхает! Сто лет не помню такой грозы!

И обернулась к неловко замершему за её плечом Алёшке.

— Вам надо переодеться, простудитесь.

Он не понял, когда и как она вдруг оказалась очень близко от него. Слишком близко. Опасно близко. И остановилась. Улыбка растаяла, а сияющие глаза вдруг потемнели, словно под сенью той самой тучи, что извергала за окном потоки воды и света.

— Замёрзнете… — Голос прозвучал глухо. — Вас выжимать можно…

И она положила руки ему на грудь. Пальцы скользнули по отворотам кафтана, погладили их, словно пытались стряхнуть невидимую соринку. Глаза не мигая смотрели прямо в душу. Алёшка накрыл ладонью её руку на своей груди. Золотистая прядь упала со лба, по ней сбегали крошечные бриллиантовые капельки, и он заправил её за ухо. Кончики пальцев коснулись мочки, скользнули по щеке.

Она подалась навстречу, кажется, даже привстала на цыпочки, губы приоткрылись, глаза очутились совсем-совсем близко… Он потянулся к ней… и совсем рядом раздались громкие тяжёлые шаги. Дверь распахнулась, и их словно ураганом разметало по разным углам комнаты.

— Государыня цесаревна! Голубушка! — запричитал незнакомый голос, и из сеней яблочком вкатилась полная низенькая женщина. — Вот радость-то! Лебёдушка наша! А мы с Акимкой все глаза проглядели — отчего же это душенька наша к нам не заглянет!

* * *
Гроза ушла, но дождь не спешил за ней. Лил и лил — словно хляби разверзлись, за окном стало сумрачно и серо. Ключница Пелагея затопила голландскую печь, зажгла свечи, накрыла на стол, причитая, что не знала о визите дорогой гостьи и потому попотчевать её как следует не сможет.

Её муж, невысокий, плешивый с редкой сивой бородёнкой был смотрителем домика, а заодно камердинером, лакеем, истопником и так далее. Он проводил Алёшку в одну из четырёх комнат, в которые вели двери из центральной, что служила гостиной и столовой, помог переодеться. В чужом костюме было неловко, неудобно, а ещё отравляла мысль, что его надевал тот, другой. Имя которого он носил и место которого в сердце Елизаветы так мечтал занять. Он бы не стал переодеваться, но собственное платье было мокрым настолько, что с него, пока стоял, натекла целая лужа воды.

Вскоре стало ясно, что дождь прекращаться не собирается. При домике имелась небольшая конюшня и, в общем-то, можно было вернуться в слободу, но пока шли пешком через лес, Елизавета так вымокла, устала и замёрзла, что снова покидать гостеприимное тепло ей, судя по всему, совершенно не хотелось. Пелагея суетилась вокруг неё, точно родная мать, не знала, куда усадить и чем попотчевать.

Незаметно подступил вечер — выглянув в очередной раз в окно, Алёшка заметил, что на дворе стемнело. По всему выходило, что ночевать придётся здесь.

Ужин накрыли в большой комнате. Прислуживали им Пелагея и её муж Аким. Елизавета ела с удовольствием, а Алёшка не мог проглотить ни кусочка, и она, наконец, заметила это.

— Отчего не едите, Алексей Григорьевич?

— Я не голоден, Ваше Высочество.

Потом Пелагея долго хлопотала, устраивая гостью ко сну — согревала постель, взбивала перины и подушки и даже сказки ей, кажется, рассказывала. Алёшка лежал, прижавшись спиной к стене, тёплой от расположенной рядом голландки, и невольно ловил каждый звук. Наконец, в доме воцарилась тишина.

Спать он не мог — какое там! От мысли, что она рядом — по другую сторону этой же самой стены — Алёшку бросало в жар. Он вздыхал, ворочался с боку на бок, трогал ладонью тёплые брёвна. Наконец, встал, натянул рубаху, кюлоты с чулками и вышел в гостиную. Присел на подоконнике, глядя в колышущуюся темноту и слушая тихий шорох капель, срывавшихся с листьев.

В душе трепыхнулось странное чувство. Что-то почудилось Алёшке давеча в гостиной, когда Елизавета коснулась его груди. Что-то очень близкое, сокровенное, принадлежащее лишь им двоим. Он сердито тряхнул головой, отгоняя лукавые мысли. Глупости! Ему просто показалось.

С той ночи прошло три недели. Как же он надеялся, что Мавра ошиблась и Елизавета вспомнит его, узнает! Ну неужели же сердце так ничего и не подскажет? Но нет. Не подсказало. Её сердце билось для другого, и от осознания этого становилось во сто крат мучительнее, чем прежде. Тот, другой, далеко, но она была с ним, а не с Алёшкой, даже если обнимала и целовала. И всё же он ни о чём не жалел. За повторение той ночи, не задумавшись ни на секунду, он отдал бы жизнь…

За спиной скрипнула половица.

— Не спится, Алексей Григорьевич? — И на плечо ему легла рука.

Он развернулся стремительно, словно распрямилась сжатая до упора пружина, и через мгновение уже сжимал её в объятиях, целуя, прижимая к себе, вдыхая аромат волос. Она отвечала жарко, страстно, руки, зарывшись в его кудри, стискивали затылок, гладили, трогали, пропуская меж пальцев пряди волос.

Алёшка слышал её сердце, дышал её дыханием, знал каждое её движение. С рёвом штормового моря ударяла в виски кровь. Он чувствовал её всю, казалось, стал единым целым, и мгновенно уловил момент, когда она остановилась.

— Нет! — выдохнула Елизавета, и перед Алёшкой с лязгом захлопнулась железная дверь — путь к солнцу и воле, — запирая в затхлой, сырой темнице. Он сделал шаг назад.

— Я не могу…

— Простите, Ваше Высочество. Простите за дерзость…

Странно, но, кажется, она поняла.

— Вы ничем меня не оскорбили. Напротив. Но я не могу…

Он стоял, опустив голову и закрыв глаза. Сердце бешено колотилось, и он придержал его ладонью.

— Конечно, Ваше Высочество. Кто вы и кто я…

— Нет! Не из-за того. Это неважно! — Она коснулась его руки, и Алёшка отступил ещё на пару шагов.

— Подобное не повторится, Ваше Высочество, — тихо выговорил он с усилием, не глядя ей в лицо. — Простите.

И почти бегом выскочил в сени.

Глава 28

в которой французы говорят о политике, а Мавра пытается стать миротворцем

Мавра смотрела на Елизавету, вытаращив глаза и, кажется, даже рот разинула.

— Ты хочешь уволить Розума? — переспросила она — должно быть, не поверила собственным ушам. — Но почему? Натворил чего, бедовый?

— Нет-нет, — зачастила Елизавета виновато. — Я отправлю его назад в Придворную капеллу с письмом для Лёвенвольде и дам самые лучшие рекомендации.

— Не финти! — Мавра грозно нахмурила редкие брови. — Ну-ка, живо сказывай, что случилось!

Елизавета опустилась на пышную, богато задрапированную парчой кровать и уткнула лицо в ладони.

— Мавруша, я не могу… Он… он волнует меня… Вчера в лесу… я не знаю, что случилось. Я чуть не изменила Алёше… Пусть он уедет с глаз, я не могу, не хочу… Я не должна.

И она расплакалась.

— Рассказывай! — сурово велела Мавра.

И Елизавета принялась рассказывать.

— Ты влюблена в него, только и всего, — спокойно подытожила Мавра, выслушав бессвязное повествование, то и дело прерываемое всхлипами и сморканием.

— С ума сошла! — Елизавета вскочила. — Я Алёшу люблю! А это безумство какое-то, затмение… Пусть он уедет, пусть оставит меня в покое!

— Нет, это ты умом слаба! — взвилась вдруг Мавра, и Елизавета растерянно захлопала на неё глазами. — Пойми ты, наконец: Шубина больше нет! Он не вернётся! Вы не будете вместе! Зачем душить в себе нормальные человеческие чувства?! Розум любит тебя без памяти! А ты уже любишь его!

— Замолчи! — взвизгнула Елизавета. — Я люблю Алёшу! И мы будем вместе совсем скоро! Не зря мне Господь знак дал!

— Да не было никакого знака! — взорвалась Мавра. — Неужто ты и впрямь ничего не помнишь?! Ты ту ночь с Розумом провела! Ему Парашка-дура приворотного зелья подсунула, а ты случайно выпила! Я утром к тебе в горницу пришла, а вы в постели вдвоём…

— Нет… — Елизавета почувствовала, как отлила от лица кровь. — Не может быть… Скажи, что ты это сей миг придумала! Мавруша, пожалуйста!

Мавра бросилась к ней, обняла, поцеловала в плечо, прижала к себе и заговорила быстро, жарко, виновато:

— Лизонька, душа моя! Прости дуру! Не хотела тебе говорить… Но так уж вышло. С ним ты была, с казаком. Он любит тебя, в омут головой за ради твоей улыбки готов… Да ты ж и сама уже поняла — и ты его тоже любишь! Очнись! Ну к чему бежать очевидного? А Алексей Яковлевич… Что ж… Судьба такая… Не воротится он. Опамятуйся и не ломай себе жизнь! Перестань цепляться за химеру, живи нынешним днём!

— Нет! — Елизавета выпуталась из её объятий, вскочила и топнула ногой. — Он мне не нужен! Я люблю Алёшу! Я докажу тебе!

И бросилась из комнаты вон.

* * *
И снова Матеуш без дела слонялся по дому французского поверенного и ждал. Благодетель, покровитель, друг деда и почти отец, граф Плятер, мечтал видеть его дипломатом, однако, заглянув за кулисы дипломатической службы, Годлевский понял, что эта стезя не для него. Вечные интриги, хитроумные комбинации, необходимость любезничать с людьми, которых искренне презираешь, и обдумывать каждое слово — всё сие вгоняло Матеуша в тоску. По нему честная драка гораздо лучше, чем все эти ковы[131] и козни.

Наконец, как-то утром Маньян сам завёл давно ожидаемый разговор.

— Не думаю, что без помощи Шубина нам удастся склонить принцессу Елизавету к побегу, — начал он, когда прислуга, разлив кофе удалилась, и Матеуш вспыхнул.

Стоило ждать две недели, надеясь на чудо, чтобы услышать то, что он и сам прекрасно понимал. Однако ничего сказать не успел — Маньян продолжил:

— Но, насколько я понял, главная ваша задача — найти способ противостоять русским интересам в Польше?

Матеуш насторожённо кивнул.

— Полагаю, что комплот в пользу Елизаветы мог бы ослабить пристальный интерес Её Величества к вашей Отчизне. Причём сие вне зависимости от того, будет ли заговор удачным или его раскроют и участников примерно накажут. Главное, чтобы в момент, когда умрёт Август Саксонский, царице Анне было не до польского наследства. Если у неё дома разгорится мятеж, она остережётся уводить войска далеко от Москвы.

Матеуш снова кивнул.

— Но вы же сами говорили мне, что в России Елизавету презирают и никто не станет поддерживать её притязания на трон.

— Говорил. Однако третьего дня мне удалось узнать кое-что интересное… — Он замолчал, словно желая выдержать эффектную паузу, и Матеуш почти возненавидел его за это молчание, размеренное помешивание ложечкой в чашке и довольный вид. Однако, сжав челюсти и кулаки, он ждал продолжения.

— Говорят, что появился человек, который, в принципе, мог бы поддержать устремления Елизаветы.

— Кто он? — не выдержал, наконец, Матеуш.

— Князь Василий Владимирович Долгорукий, русский полевой маршал. Его весьма уважают в армии. Думаю, ему бы удалось повести за собой гвардию. А это, сударь, нынче весьма важная сила. За последние шесть лет гвардейцы уже дважды совершили переворот, так что, ежели найдётся вожак, совершат и в третий раз. К тому же, я слыхал, будто Долгорукий является крёстным отцом цесаревны.

Матеуш вскочил, чувствуя, как от волнения по спине пробежали мурашки, и подошёл к окну.

— Расскажите мне об этом человеке.

— Василий Владимирович из клана Долгоруких, тех самых, что вместо Елизаветы посадили на трон царицу Анну.

Матеуш в изумлении уставился на француза.

— Но ежели так, он должен быть обласкан новой государыней и вряд ли захочет менять сапоги на… — Он запнулся. — Как называются эти жуткие плетёные туфли русских смердов?

— Лапти, — подсказал Маньян без тени улыбки и продолжил: — Так, да не совсем… маршал единственный из всей семьи избежал опалы.

— Опалы? — поразился Матеуш. — Но за что? Вы же сказали, что эти люди посадили на престол нынешнюю царицу, а значит, она им благодарна должна быть…

— Всё не так просто, сударь. Вы, конечно, знаете, что до недавних пор государыня — вдова последнего Курляндского герцога, жила в Митаве? И пригласили её в Россию вовсе не ради прекрасных глаз и дивной улыбки. Долгорукие собирались ограничить самодержавство, учредив нечто сродни английскому государственному устройству, и даже заставили Анну подписать некие кондиции, в которых она отказывалась от неограниченной власти в пользу Тайного Верховного совета. Сей совет, созданный ещё при государыне Екатерине, состоял на три четверти из представителей этой родовитой фамилии.

— И что же? Она подписала?

— Подписала. Бумага, мой друг, многое может стерпеть, а ежели чего не может, так ту бумагу и изодрать недолго. Что царица и сделала, оказавшись в Москве. И притеснителей своих отправила по сибирским острогам. А Василий уцелел оттого, что изначально был против затейки своих родичей, о чём заявил со свойственной ему солдатской прямотой. И когда Анна прибыла в Россию, поддержал её. Оттого-то он нынче в Москве, а не в Берёзове[132].

Матеуш был так ошеломлён, что даже пропустил мимо ушей панибратское «мой друг».

— Но ежели он в чести, чего ради ему впрягаться за Елизавету, тем паче, что он и прежде не больно-то спешил радеть за её благополучие?

Маньян понизил голос:

— Говорят, Василий Владимирович сильно раздражён тем, как государыня обошлась с его семейством. Помогая ей, он полагал, что, получив полноту власти, она просто отставит своих притеснителей с государственных постов, однако Анна не такова — обид она не забывает и по счетам платит с процентами.

— Это значит, что он может поддержать Елизавету?

Манья вздохнул.

— Не знаю, сударь. Сей господин известен как честный офицер и прямой человек, коему чужды коварство и интриги. Но если кому-то и под силу поднять гвардию, то только ему.

Матеуш задумчиво побарабанил пальцами по подоконнику, на который стоял опершись.

— Что ж, выбора у меня нет. Шубин спутал все карты… Но, что, если сей господин донесёт на нас в эту, как её… «Таинственную канцелярию»?

— Тайную. Такой риск, безусловно, есть. Правда, я слыхал, что Долгорукий ненавидит доносы и доносителей. Но, конечно, дать в том на отсечение правую руку я бы остерёгся.

Матеуш обдумывал услышанное. Попасть на дыбу, а потом в Сибирь или даже на плаху было страшно, однако ещё страшнее казалось увидеть разочарование в глазах графа Плятера, который ему доверился и ждёт его помощи.

— Придётся рискнуть. Придумайте, мсье Габриэль, где мне встретиться с фельдмаршалом, не привлекая лишнего внимания.

--------------

[131] интриги

[132] Сибирский острог, место ссылки сначала Светлейшего князя Меншикова, затем семейства князей Долгоруких, затем фельдмаршала Христофора Миниха и вице-канцлера Андрея Ивановича Остермана.

* * *
Мавра чуть не в ногах валялась, умоляя Елизавету не увольнять Розума, но та была непреклонна. Единственное, о чём удалось её упросить, — не прогонять казака до премьеры, которую собирались играть в день Елизаветиных именин, пятого сентября.

До спектакля оставалось ещё полторы недели, и Мавра надеялась, что взрывная, но отходчивая цесаревна успокоится, всё хорошенько обдумает и отменит своё решение. Но время шло, праздник приближался, а Елизавета оставалась непреклонна.

Мавра готова была отдать на отсечение любую часть тела в залог того, что, уволив гофмейстера, Елизавета сразу же пожалеет об этом, будет мучиться и плакать, но предотвратить этот шаг не могла.

Бог весть что случилось тогда в грозу в лесном охотничьем домике, когда Розум среди ночи прискакал во дворец, где тревожилась Елизаветина свита, но поведение его тоже изменилось. Мавра заметила сие сразу — если раньше казак глаз со своей Музы не сводил, то теперь старательно избегал её, на общих трапезах не появлялся, в театр не приходил, заверяя при встречах Мавру, что слова и арии свои помнит, а репетировать не может, поскольку занят хозяйственными делами. Если же вдруг встречался с Елизаветой в парке или в комнатах, вид имел почтительный и глаз на неё не поднимал. На вопросы отвечал односложно и старался поскорее убраться с очей.

Мавре до слёз было жалко обоих этих олухов, но ничем помочь им она не могла. Как-то вечером поймала Розума и попыталась поговорить с ним, но на её предложение признаться в своих чувствах тот только рукой махнул:

— К чему, Мавра Егоровна? Её Высочество про меня всё знает. Да и невместно мужику этак нахальничать. Буду отставку просить. Хочу постриг принять…

И ушёл.

Мавра даже поплакала от безысходности и собственного бессилия. Там, в беседке, в слезах и застал её Петрушка Шувалов.

Последнее время он то и дело попадался Мавре на глаза, смотрел жалобно и заводил какие-то странные разговоры, вникать в которые она в своих переживаниях не хотела. Увидев его на пороге беседки, Мавра тяжело вздохнула и промокнула слёзы концом косынки, наброшенной на плечи. Однако Пётр слёзы заметил.

— Не плачь! — забормотал он, краснея и конфузясь. — Не стоит он твоих слёз.

Мавра вытаращила на бывшего любовника глаза, не вполне понимая, о чём тот говорит.

— Я всё знаю, — горестно продолжал Петруха. — Он красивый, на него все девы заглядываются… Ты понесла от него, а он тебя бросил! И ребёнок умер… Зря ты не пришла ко мне. Я на тебя не в обиде, Мавруша. Я бы и ребёнка твоего усыновил. Хочешь, выходи за меня. А Розум… был бы он дворянином, я бы его на дуэль вызвал!

Мавра слушала всю эту околесицу, не зная смеяться или надавать Петрухе пощёчин.

— Да, вызвать на дуэль не получится, — проговорила она, когда тот, окончательно смешавшись, замолчал. — Зато ты можешь вызвать его на кулачный бой. Так твоя дворянская честь не пострадает. Правда, пострадает рожа. Но оно и поделом, чтобы сплетни, как худая баба, не разносил. И кто тебе сказал, Петруша, что я мечтаю выйти за тебя замуж?

И толкнув его плечом, Мавра вышла из беседки и пошла в сторону дворца.

Глава 29

в которой Елизавета празднует именины, Алёшка дарит подарок, а на премьере случается непоправимое

В обители Елизавета словно бы сделалась мягче, Мавра тоже как будто оттаяла, и Прасковья воспряла духом, решив, что теперь всё станет как прежде. Однако после возвращения во дворец и особенно после охоты, которую Елизавета устроила на третий день по приезде, обе, и Мавра, и цесаревна, от неё вновь точно стеной отгородились. Елизавета казалась напряжённой и словно бы ожесточённой, а Мавра отчего-то расстроенной. Прасковью обе вновь не замечали.

Сперва она думала, что весь сыр-бор из-за письма, которое потеряла Елизавета — иногда ту приводили в раздражение сущие мелочи. На этот раз куда-то запропастилось послание, которое она собиралась отправить одному из родственников. Письмо было трудное, в нём Елизавета сперва распекала свою пьянчужку-кузину, а потом давала её мужу советы, как вылечить ту от запойной страсти. Сочиняла она его долго, не одну неделю, а дописав, засунула куда-то и теперь никак не могла найти. Даже разнос со слезами и оплеухами прислуге устроила, но эпистола так и не сыскалась.

Прасковья восприняла истерику Елизаветы как очередной каприз — подумаешь, ценность! Завалилось куда-нибудь, и всё. Просто Её Высочество писать не любила, оттого и гневалась.

Но вскоре поняла, что дело вовсе не в исчезнувшей бумаге — на именины к цесаревне пожалует вся её многочисленная родня, к чему писать, коли, если надобно, с любым и поговорить можно? Елизавету тревожило что-то другое, но что, Прасковья так и не уразумела.

Сама того не заметив, она вдруг сблизилась с Анной Масловой. Анна была спокойной, доброжелательной, никогда над Прасковьей не насмехалась, как та же Мавра, а ещё с ней можно было говорить об Алексее Розуме. Кроме всего прочего Анна оказалась умной, наблюдательной и острой на язык. И как-то так получилось, что все новости маленького двора Прасковья теперь обсуждала с ней.

Накануне Елизаветиного тезоименитства[133], когда во дворец уже начали съезжаться первые гости — в этом году поздравить её было дозволено только многочисленной родне: Гендриковым, Скавронским и Ефимовским, — поздно вечером к Прасковье заглянула Анна. Глаза у той горели, как у кошки.

— Параша, послушай, что я узнала! — проговорила она, понизив голос. — Оказывается, Её Высочество собирается уволить Алексея Григорьевича сразу после праздника.

— Как? — охнула Прасковья. — За что?

— За что, не поняла. Я случайно услыхала, ненароком. Сидела на траве рядом с беседкой, а Её Высочество и Мавра Егоровна мимо шли и разговаривали. Мавра Егоровна что-то спросила, а Её Высочество сердито так отвечает: «Ты просила, чтобы я не увольняла его до премьеры, и я тебе обещала, но после спектакля лишнего дня его здесь не оставлю». Мавра Егоровна ей: «Куда ж ему теперь податься-то, горемыке?», а Её Высочество говорит: «Обратно вернётся в Придворную капеллу. Я Лёвенвольде попрошу, чтобы назад взяли. Ничего, голос у него дивный, примут».

— А дальше?

— Дальше они мимо прошли, и я боле ничего не слышала.

— Господи, Аннушка, как же так? Она никогда никого не увольняла, ежели только сам кто пожелает. Даже управляющего, что её деньги воровал, — от должности отставила, а гнать не стала. За что же она его? — Голос Прасковьи дрогнул, и пришлось закусить губу, чтобы не расплакаться.

Анна молчала, о чём-то размышляла, хмуря тонкие брови. А потом скептически взглянула на Прасковью.

— Ты всё ещё хочешь за него замуж?

— Хочу! Я люблю его, — выговорила Прасковья впервые в жизни и судорожно сглотнула.

— Коли так, завтра единственный день, когда можно попытаться это устроить. Или завтра, или никогда…

— Я согласна!

Анна с сомнением покачала головой.

— Подумай хорошенько… Мы ждали благоприятного момента, чтобы Её Высочество была в добром расположении, но она в последние недели всё время сердита. Может статься, увидев вас вместе, так осерчает, что обоих со двора погонит. Только репутацию свою погубишь… Как бы в монастырь не попасть за такое. Лучше отступиться, Параша…

Но Прасковья яростно затрясла головой.

— Нет! Я решилась! Поможешь мне, Аннушка?

Анна вздохнула, на миг по лицу её прошла тень.

— Помогу, раз ты этого хочешь. Но лучше бы тебе его позабыть…

----------------

[133] Тезоименитство — День ангела, день когда православная церковь поминает святого, именем которого наречён человек. Елизавета Петровна была крещена в честь святой праведной Елисаветы. И отмечала День ангела 5 сентября.

* * *
Обычно на праздник к ней съезжались толпы народу — с утра с именинным пирогом прибывали солдаты, которым она крестила детей, ласково называли матушкой-кумушкой и государыней-лебёдушкой, затем неизменно жаловал с подарками купец Первушин, которого она когда-то щедро отблагодарила за устроенный в честь неё праздник, после молодые гвардейские офицеры, а к вечеру приезжала уже знатная публика: Нарышкины, Юсуповы, Голицыны, крёстный батюшка, Василий Владимирович Долгоруков, семьи её придворных и, конечно, многочисленная родня: дядья и тётки с жёнами и мужьями и их дети тоже с супругами.

Больше сотни человек обычно съезжалось поздравить… Заканчивалось это всё обильным пиром, с которого иных лакеи без чувств уносили, катанием на лодках и неизменным фейерверком с прочими огненными потехами.

Но в этом году всё было по-другому. Дозволение посетить Елизавету в месте её заточения необходимо было испрашивать аж у самой императрицы, и решились на это лишь кровные родственники, остальные же не то не были сим дозволением удостоены, не то просто побоялись выказывать опальной былое дружество. Кое-кто, правда, прислал поздравления и подарки, но настроение у именинницы всё равно с самого утра было странное — из-за любой ерунды к глазам подступали слёзы. Она старательно изображала весёлость и беззаботность, но впервые в жизни ей хотелось, чтобы праздник поскорее закончился. И даже предстоящий спектакль, которым ещё недавно она была так увлечена, отчего-то перестал занимать.

Родня прибыла накануне и, едва собравшись под одной крышей, тут же начала обычное своё дело — ссориться, выясняя, кто главнее да кого Елизаветина матушка облагодетельствовала больше прочих. Обычно Елизавета разводила скандалистов шутками и лаской, но в этот раз, когда по которому уже кругу начался вечный спор на тему «я старше, стало быть, главнее», оборвала спорщиков достаточно резко:

— Старшая у вас я! И главная я же.

Отчего-то потом Елизавета никак не могла вспомнить, чем был наполнен этот ужасный день, как принимала поздравления и подарки, чем забавлялись и сама, и её гости. В памяти всплывал только спектакль и случившаяся на нём беда.

Представлять было решено вечером, перед праздничным пиром. Пока гости рассаживались на зрительских местах, пока Мавра металась, отдавая последние распоряжения актёрам, сама Елизавета, уже облачённая в свой костюм и золотую матушкину диадему, что изображала царскую корону, тихонько стояла за кулисой, глядя в парк, где над видневшимся за деревьями берегом низко летали ласточки.

— Ваше Высочество, — раздалось за плечом, и Елизавета вздрогнула. Голос узнался мгновенно, ещё прежде чем она это осознала, и сердце отчего-то скакнуло в груди.

— Здравствуйте, Алексей Григорьевич, — отозвалась она, оборачиваясь, и постаралась улыбнуться беззаботно и радушно.

С памятной ночи в охотничьем домике они почти не встречались, кажется, Розум старался не попадаться ей на глаза, и Елизавета была ему за то благодарна — если бы ей приходилось то и дело видеть его и как прежде ловить на себе полный нежности взгляд, она не поручилась бы, что сможет исполнить принятое трудное решение.

Он стоял перед ней, опустив свои дивные очи и что-то судорожно сжимая в руке.

— Ваше Высочество, — повторил он мягко, — примите и мой подарок…

И протянул раскрытую ладонь. На ней лежала небольшая серебряная ладанка в виде ковчежца.

— Это досталось мне от матушки, а ей от её матушки, а той привезли его из Святой земли. Там частица Животворящего Креста, на коем был распят Господь. У нас в семье верят, что он приносит счастье…

И Розум поднял глаза. У Елизаветы перехватило дыхание, словно шквальный ветер ударил в лицо.

— И вам не жаль расставаться с такой святыней? — спросила она, лишь бы только не молчать, не погружаться в тишину и тёмную бездну, затаившуюся в его взгляде.

Он подался вперёд, губы приоткрылись, слова почти сорвались с уст, но остановил себя — Елизавета отчётливо это увидела: сжались челюсти, резко обозначив заалевшие скулы, ссутулились плечи, и он вновь опустил глаза.

— Не откажите, Ваше Высочество. Мне хочется, чтобы у вас осталось что-нибудь на память. — Он вложил ладанку ей в руку и, коротко поклонившись, ушёл куда-то в сторону другой кулисы.

* * *
До самого конца всё шло как по маслу. Даже крепостной хор пел стройно и не путал слова — не зря гофмейстер школил его каждый вечер. Елизавета играла вдохновенно, нервно, страстно, словно и впрямь была женщиной, потерявшей любимого, когда же изображала отчаяние брошенной, оболганной жены, в зрительских рядах завсхлипывали самые чувствительные из дам.

Спектакль гладко докатился до финала, и Мавра уже ликовала от доселе неизведанного творческого восторга, когда всёпошло наперекосяк.

— Прими своё дитя, прекрасная царица. Возрадуйся! Твой сын остался невредим… И ежели могу я услужить тебе, достаточно лишь будет приказать! — шёпотом произнесла Мавра реплику охотника, которого представлял Розум. Она сидела на сцене в небольшом ящике, к которому со стороны зала крепились декорации, и зрители Мавру не видели. Злоязыкий Ивашка Григорьев, которого Мавра в последнее время даже видеть не могла, называл её «Мавра в гробу», чем очень нервировал Елизавету и злил саму суфлёршу.

Розум — он нынче был рассеян и бледен — взглянул на неё чёрными глазищами, но, кажется, не увидел вовсе.

— Прими своё дитя, прекрасная царица… — начал он громко и протянул в сторону партнёрши сидящего на руках младенца, годовалого внука ключницы и Елизаветиного крестника, которого взяли играть сына царицы Дианы. Но дальше отчего-то понёс совершенную околесицу: — И знайте, жизнь моя принадлежит вам, если только Вашему Высочеству будет угодно принять такую безделицу.

Елизавета замерла, и на сцене воцарилась тишина. Мавра окоченела от ужаса, вдохнув, позабыла выдохнуть. Надо было срочно подсказать ополоумевшему казаку нужные слова, но от волнения у неё так перехватило горло, что из него не исторгся даже писк.

В гробовом молчании мучительно тянулись секунды — одна, вторая, третья… Малыш на руках у гофмейстера, соскучившись, захныкал, и тот рассеянно потрепал его по макушке.

— Дар твой велик, но я его приму, — наконец, медленно проговорила Елизавета и, взяв у Розума ребёнка, продолжила уже по тексту: — Спасибо тебе, добрый господин. Но нечем мне отблагодарить тебя, ведь даже крыши над главой я ныне не имею…

Бледный как смерть Розум доиграл сцену, слов больше не путал, стоял, где полагалось, и вовремя удалился за кулису, но Мавра всё равно готова была задушить его собственными руками. Репетировать он не желал! Говорил, что всё и без Мавры помнит! Чуть спектакль не сорвал, каналья! Только продолжение представления и собственные обязанности суфлёра удержали её от того, чтобы броситься за кулисы и влепить самонадеянному пакостнику оплеуху. Но ничего! Ужо она ему покажет после спектакля!

На несколько минут опустили занавес, и пока мужики под началом Михайлы Воронцова спешно переставляли декорации, убирая пустынные пейзажи с пальмами и водружая виды городской площади и царского дворца, Мавра декламировала зрителям пояснительный текст, рассказывая, что несчастную Диану приютили иноверцы. Прошёл год, и, наконец, с караваном купцов она приехала в родной город.

Вновь поднялся занавес, на сцене появилась многолюдная городская площадь, в центре которой стояла Диана, а навстречу ей из-за кулис вышел Геогра́ф со свитой.

Данила, очень бледный, с заострившимся восковым лицом, на котором влажно блестела испарина, сделал в сторону Елизаветы четыре точно выверенных шага, остановился, протянув руки, и… вдруг беззвучно упал к её ногам.

На секунду всё замерло, а потом на сцене начался переполох — Иван бросился к брату, плюхнулся на колени и принялся тормошить его, за ним подбежали Шуваловы, старший Воронцов, из зрительного зала на сцену взобрался Лесток и, растолкав толпу, склонился над упавшим. Он долго щупал шею, оттягивал веки, прикладывался ухом к груди и, наконец, поднялся, тоже очень бледный.

— Он умер, — проговорил Лесток, и на театральный павильон пала такая жуткая, леденящая тишина, что стало слышно, как перекликаются на берегу ласточки.

Глава 30

в которой рушатся грандиозные планы и царит скорбь

Исчерченное резкими морщинами лицо выглядело бесстрастным, но серые глаза, казалось, видели его насквозь. И Матеуш незаметно вытер вспотевшие ладони о полы кафтана, надеясь, что собеседник этого не заметил. Впрочем, собеседником князя Василия Владимировича Долгорукого назвать можно было лишь очень условно.

За всё время, что они находились в этой комнате, с момента, когда дипломат Савва Рагузинский представил князю Матеуша, и до последнего мгновения тот не проронил ни слова.

Пауза затягивалась. Может, он немой? Впрочем, Матеуш знал, что нет.

— Я не знаю, в чьих интересах вы действуете, сударь, полагаю, это резоны Франции. — Слова князя прозвучали очень громко в тишине библиотеки, так что Матеуш невольно вздрогнул.

Долгоруков говорил, не понижая голоса, кажется, его вовсе не заботило, что в доме полно народу и их могут услышать вороватые уши.

— Но могу сказать вам одно: если бы я не считал дуэли бессмысленным фанфаронством и петушиными боями, за подобное оскорбление я бы вызвал вас на поединок.

— Оскорбление? — Матеуш вытаращил глаза.

Он битый час плёл словесные кружева, выражая почтение и уважение заслугам фельдмаршала и прося о содействии. Речь его была составлена и выучена заранее, и в ней было выверено, подобрано и тщательно взвешено каждое слово. Не то что об оскорблении, даже о недостаточно выраженном почтении в ней говорить было невозможно.

— Разумеется. — Долгоруков коротко и неприятно усмехнулся. — Вы предлагаете мне, боевому офицеру, фельдмаршалу, Президенту военной коллегии и кавалеру российских орденов, совершить государственную измену и нарушить присягу.

— Бога ради, тише! — не выдержал Матеуш, поскольку голос князя прогремел, как залп полтавских пушек, казалось, его слышно на весь дом.

— Даже мысль о том, что я мог согласиться на ваше предложение, является оскорбительной, — продолжал Долгоруков, не обратив на стон Годлевского никакого внимания.

— Но вы же сами недавно во всеуслышание заявили, что не одобряете политики вашей царицы в отношении членов Тайного Верховного совета, — пробормотал Матеуш.

— Я говорил сие не вам. Но так и быть, повторюсь: да, я считаю, что Её Величество поступает опрометчиво и невеликодушно, что не подобает её статусу и не делает чести ей как человеку. Да, её поступки в отношении моей родни мне не нравятся, но ни к вам лично, ни к интересам иных держав сие не имеет никакого отношения.

— Но Её Высочество…

— Её Высочество — моя крёстная дочь и ничего более. Перед Богом я в ответе за то, что не радел о её духовном воспитании и не смог повлиять на то, чтобы она выросла доброй христианкой. Большего ни перед Господом, ни перед её отцом я цесаревне не должен. Но даже если бы верность присяге оказалась для меня пустым звуком, Её Высочество была бы последней, кого я хотел бы видеть на престоле. Эта женщина не имеет ни достоинства, ни мудрости, ни твёрдости, чтобы править Россией, и воцарение её было бы для моей страны большим несчастьем. И последнее, сударь… Вы можете сходить в свой костёл — или как там у вас называются церкви? — и вознести благодарственные молитвы вашим святым и нашему общему Богу за то, что мерзейшей из человеческих слабостей я почитаю доносительство. Иначе уже через час вы бы познакомились с бытом и повадкой Тайной канцелярии. Однако, если вы ещё раз попадётесь мне на глаза, я собственноручно застрелю вас, как вражеского шпиона. Прощайте.

И князь Василий Владимирович, не взглянув боле на бледного до синевы Матеуша, вышел из библиотеки.

* * *
— Блаже́ни непоро́чнии в путь, ходя́щии в зако́не Госпо́дни. Блаже́ни испыта́ющии свиде́ния Его́, всем се́рдцем взы́щут Его́…

Голос отца Фотия подрагивал от напряжения, на лбу то и дело выступали капли пота, которые он время от времени смахивал рукавом подризника. В церкви, несмотря на тянувший по ногам ледяной сквозняк, было душно от горящих кругом свечей. Отец Фотий всё чаще вздыхал и слова выговаривать стал гораздо медленнее, должно быть, устал — он читал Псалтирь уже часов пять.

Иван понимал, что надо бы сменить его, но молиться не мог. Совсем. Слова заупокойных псалмов не утешали, а лишь ожесточали ещё сильнее. За что? За что Бог, если он есть, позволил свершиться этому? Чем перед ним так уж провинился Данила, ласковый, как телок, впечатлительный, влюбчивый, чувствительный, словно барышня?

Ивану было семь лет, когда они с Данилой страшно подрались. Он без спросу взял оловянного солдатика Данилы — самого любимого, с которым тот не расставался, даже спал вместе, и сломал его. Когда няньке удалось их разнять, Данила рыдал и кричал, что хочет, чтобы он, Иван, — «братец Ивашка», пропал куда-нибудь и его не стало.

На следующий день Иван заболел оспой. Болезнь была тяжёлой, и с каждым днём ему становилось всё хуже, пока, наконец, он не впал в мутное полузабытье, почти не сознавая происходящего вокруг. Он помнил спёртый сумрак комнаты с зашторенными наглухо окнами, в ней двигались какие-то тени, а звуки доносились словно через душную горячую перину — потом всё это снилось ему временами в кошмарах.

Тихий шёпот выползал из углов, шуршал, точно крыса.

— Вы должны смириться, сударыня… На всё воля Божья. Он дал, он и взял. Утешайтесь тем, что у вас есть ещё один сын…

— Доктор, неужели вовсе никакой надежды нет?! — В глухом голосе матери слышались рыдания.

— Увы, сударыня… До утра он не доживёт…

Самое удивительное, что сквозь жаркую, липкую, тошную муть он тогда понял, что говорят про него. Это он умирает. Это он не доживёт до утра.

Рядом плакала и молилась нянька — он не видел её, только шепоток жалкий, беспомощный, умоляющий, скользкой змеёй настырно вползал в мозг, отдавался там где-то мучительным эхом. Иван то проваливался в зыбкую, будто болотина, мглу, то выныривал из неё. С каждым разом уходил всё глубже, всё реже всплывал на поверхность и всё меньше держался на ней, прежде чем погрузиться вновь. И вдруг краем отлетавшего сознания понял, что эта болотная скользкая муть — и есть смерть. Скоро он уйдёт в неё окончательно и уже не сможет вынырнуть назад. Стихли нянькины рыдания — заснула, что ли? — Иван лежал, не имея сил повернуть голову, и ждал. Ждал смерти.

Среди ночи к нему пришёл Данила. Сперва Иван просто почувствовал его присутствие. А затем увидел, но не рядом, а будто со стороны, словно висел над кроватью, на которой в жару разметалось худенькое тельце в белой полотняной рубашке. Данила, всклокоченный, босой, в такой же исподней рубахе прижимал что-то к груди. Он присел на постель рядом с фигуркой на кровати, и Иван почувствовал, что стремительно падает. В следующий миг он вновь осознал себя лежащим, словно придавленным чем-то жарким и тяжёлым, а в бессильной руке очутилось нечто твёрдое, и поверх этого твёрдого легла прохладная ладошка брата.

— Иванушка, ты не помирай, — тихо прошептал тот. — Я тебе всех своих солдатиков отдам… насовсем отдам, ты не думай… И заводную карету с лошадью… и саблю… Только не помирай! Хочешь, я буду тебя за руку держать, пока ты не поправишься, хочешь?

И снова Иван проваливался и выныривал из вязкой темноты, но теперь он знал, что не уйдёт туда, в эту бездонную, как зыбучий песок, пучину, — его крепко держала Данилина рука.

— Я всем-всем буду с тобой делиться, хочешь? Только выздоравливай… — шептал брат, и Иван знал: в эту ночь Данила поделился с ним самым ценным, что у него было — собственной жизнью.

Застав старшего сына у постели умирающего, матушка принялась рыдать и кричать, что теперь он заболеет и тоже умрёт. Данилу пытались увести, но он так крепко вцепился в руку Ивана, что их не смогли разлучить.

Данила провёл у постели брата четверо суток — и день, и ночь, а затем стало понятно, что Иван выздоравливает. Сам Данила, как ни странно, оспой не заразился.

Потом он помогал Ивану заново учиться ходить — ноги повиновались больному с трудом, и Данила водил его по комнате, крепко обняв за плечи. Он рассказывал ему сказки, катал на тележке по саду и кормил с ложки. И больше ни разу в жизни они не подрались.

За брата Иван готов был не то что жизнь — душу дьяволу прозаложить. Ах, если бы знать, что необременительная сытная служба при дворе цесаревны Елизаветы, которую им устроил батюшкин благодетель и их с Данилой крёстный, граф Гаврила Иванович Головкин, обернётся для брата несчастьем, они бы лучше в полк служить отправились!

Иван был моложе Данилы почти на два года, а казалось, старше лет на десять. Мягкий, мечтательный и, что греха таить, не слишком умный Данила, верно, должен был барышней родиться, напутали там что-то, в небесной канцелярии…

Сперва его влюблённость в Елизавету Ивана не насторожила — как говорится, дело молодое! Когда и любить, как не в двадцать лет? Он даже помог устранить соперника — всего-то и надо было шепнуть заинтересованному человеку пару слов из тех, что Алёшка Шубин болтал чуть не на каждом углу. Совесть не мучила — Шубин сам виноват, не Иван, так кто-нибудь другой на него непременно донёс бы рано или поздно.

Но потом влюблённость брата стала напоминать болезнь, Данила измучился, и Иван, как ни старался, ничем не мог ему помочь… Словно приворожила его беспутная вертопрашка. Словно присушила, выпила все живые соки, высосала всю радость бытия, всю весёлость и лёгкость… И сердце брата не выдержало.

Скрипнула дверь, в храм вошла Мавра, одетая в длинный балахон и до самых глаз повязанная чёрным платком. Она взяла у отца Фотия Псалтирь и принялась читать. Голос гулким эхом прокатился по пустому храму.

От отвращения Ивана передёрнуло. Неужели кроме этой потаскухи некому побыть с братом в его последнюю на земле ночь? И неужели он не заслужил ни единой слезинки в глазах той, ради которой готов был всего себя отдать без остатка? За два дня она даже не зашла проститься с ним… Утром Иван повезёт тело брата в имение, а тот, из-за кого всё это случилось, так и останется здесь, вместе с беспутной девкой, надорвавшей Даниле сердце… Останется и займёт его место, а брат будет мёртвый лежать в земле…

Нет! Не бывать этому!

* * *
Происшедшее казалось страшным сном. Никак не желало укладываться в голове, и Елизавете всё чудилось, что грезит и вот-вот очнётся. Ну не бывает так, чтобы человек только что был жив, смотрел, улыбался, разговаривал, а через минуту лежит скрючившись на полу и не дышит. И это уже не он, не знакомый сто лет Данила, который был так пылко и восторженно в неё влюблён, целовал и глядел голодными глазами, а нечто чужое, страшное, незнакомое, полая оболочка, пустой сосуд, безжизненный и неподвижный.

Данилу обмыли, положили в новенький, пахнущий стружками гроб, что поставили в церкви, а Елизавета всё пыталась осознать происшедшее и не могла поверить в его реальность. Она понимала, что должна попрощаться с ним, хотя бы просто постоять рядом и… не могла. Уговаривала, тянула, обещала себе — нынче вечером… завтра утром… после службы… и не шла. Уж и Мавра намекнула, что надо бы проститься, и даже если самому усопшему сие уже неважно, ни к чему обижать Ивана, но Елизавета так и не нашла в себе сил.

Завтра утром Данилу увезут — скорей бы уж… И ей ещё долго придётся мучиться стыдом, чувством вины и осознания собственного малодушия и делать вид, что не замечает осуждающего недоумения окружающих. Пока ещё можно всё исправить — вот прямо сейчас взять и пойти в церковь, постоять с ним рядом, поплакать, помолиться, но от одной мысли об этом Елизавету начинала колотить дрожь и позорно схватывало живот.

Часы пробили два часа ночи. В дверь тихо постучали. Наверное, Мавра снова пришла уговаривать её проявить уважение и стойкость… Елизавета тяжело вздохнула и сама отворила дверь.

К её удивлению, за дверью оказалась не Мавра. В комнату вошёл Лесток.

— Не спите, Ваше Высочество? — спросил он очевидное и, не дожидаясь ответа, продолжил: — Мне надобно поговорить с вами. Мне кажется… нет, я уверен, что Данила Андреевич был отравлен.

* * *
Она так и не явилась. Зато под утро пришёл Розум. Встал в уголке, словно, опасался, что Иван выгонит его вон. Впрочем, именно так бы он и поступил, но устроить скандал у гроба единственного любимого человека было немыслимо, и Иван сделал вид, что не замечает казака.

Впрочем, Розум, спасибо хоть на этом, в церкви не задержался, постоял, пошептал неслышное, перекрестился, поклонился на алтарь, а затем покойнику и вышел.

На рассвете мужики вынесли и погрузили гроб на подводу. Проводить Данилу в последнюю дорогу собрались все, даже мужики скорбно мяли шапки чуть поодаль и бабы вытирали концами платков заплаканные глаза. Один за другим подошли Шуваловы, Воронцовы, что-то чуть слышно проблеяла Парашка, и Мавра сочувственно тронула за руку — Иван дёрнулся от её прикосновения, будто от удара. Он безучастно выслушал все эти бессмысленные слова.

Думал, Елизавета так и не явится.

Явилась.

Она подошла, когда Иван уже собирался сесть на телегу рядом с Данилой — ему казалось предательством оставить его одного трястись по ухабам, а самому ехать верхом.

Цесаревна была бледна, словно полотно для савана, губы дрожали.

— Иван Андреевич, — с трудом справившись с голосом, проговорила она, — я хочу, чтобы вы знали, ваш брат был мне очень дорог и я всю жизнь буду молиться за него…

«Так дорог, что не нашла десяти минут, чтобы проститься с ним?» — мысленно отозвался Иван, но вслух ничего не сказал, лишь склонил голову в поклоне.

— Я должна сообщить вам кое-что важное, — продолжала цесаревна. — Поднимитесь, пожалуйста, в дом на пару минут.

Ивану хотелось крикнуть, что ничего важнее тела брата, которое должно отправиться в скорбный путь, для него больше нет, но снова сдержался — помедлил одно мгновение и молча последовал за Елизаветой.


— Отравлен? Данила? — Губы, казалось, сделались тонкими, как пергамент, и ссохлись, словно прошлогодние листья, а голос напоминал скрип несмазанных колёс похоронных дрог.

Ему казалось, перед ногами разверзлась земля и из адской бездны вырвалось на волю всё самое страшное, что там таилось. В глазах резко потемнело, Иван шагнул вперёд и облокотился на бюро, напротив которого стоял. Лесток поддержал его под руку, и он скорее почувствовал, чем увидел, как в ладони оказался бокал. Хлебнул, не ощущая вкуса, кажется, даже допил. Не понял, куда его деть, и, нагнувшись, поставил на пол.

— Я знаю, кто его отравил. — Собственный голос был неживым, словно это он, а не Данила, лежал в гробу, стоящем у крыльца на телеге с сеном. — Яд моему брату дал гофмейстер Вашего Высочества, Алексей Розум.

— Алексей Григорьевич? — Елизавета глядела с ужасом. — Нет-нет… Такого быть не может, что вы, Иван Андреевич…

— Может. — Иван бесстрастно взглянул ей в глаза. — Я никогда бы не посмел сказать об этом Вашему Высочеству, если бы не то, что вы сообщили мне… Словом, пока вы были в обители, между Розумом и Данилой произошла ссора. Розум хвастался, что добился… особого расположения Вашего Высочества. Самого горячего расположения, каким может одарить мужчину дама… Данила не мог слышать подобного, он любил вас, искренне, страстно, больше жизни… Он вступился за вашу честь, и они подрались… Данила сам рассказал мне об этом. Ему было очень больно, Ваше Высочество… А третьего дня за кулисами я собственными глазами видел, как перед последним выходом на сцену Розум протянул Даниле кружку. Данила очень волновался из-за спектакля и боялся, что не сможет петь. Он попросил дать ему глоток вина, и Розум подал брату кружку. Это видел не только я. Там были Прасковья Михайловна и Анна Демидовна, кто-то из холопов, да и Ромка Воронцов поблизости околачивался…

Иван стиснул зубы, на мгновение зажмурил глаза, перед которыми в тот же миг встал ненавистный образ гофмейстера и добавил, словно со стороны слыша свой отрешённый усталый голос:

— И потом вспомните, Ваше Высочество, как странно вёл он себя на спектакле. Мне тогда показалось, что он повредился умом, а он просто готовился убить моего брата.

Глава 31

в которой Алёшка отказывается от двух выгодных предложений и ждёт утра

— Лиза, что ты натворила? — Мавра почти вбежала в рукодельную комнату, где сидела Елизавета с фрейлинами, и, взглянув на неё, Прасковья поёжилась. — Зачем ты приказала запереть Розума?

— Нынче вечер, везти в Москву его уж поздно. Ещё сбежит по дороге, — проговорила Елизавета неприязненно.

— Куда везти? Зачем?

— В полицейскую канцелярию. Завтра с утра отправится. Пускай господин Греков[135] с ним разбирается, а я не разбойный приказ.

— За что?

— Он отравил Данилу.

— Ты умом повредилась? — Мавра всплеснула руками.

— Арман нашёл кружку в театральном павильоне, на дне её осталась жидкость, в которой он обнаружил яд!

— Алексей Григорьевич не мог никого убить! — закричала Мавра. — Не мог, понимаешь?

Елизавета отложила пяльцы и в упор уставилась на подругу.

— Чего это ты так всполохнулась, Маврушка? Он тебе кто? Брат? Кум? Или любезник?

— Он честный и добрый! Он никого и ни при каких условиях убить не мог! — Мавра чуть не плакала.

— Это всё только твои слова. Я про этого человека ничего не знаю, чего он мог, а чего не мог. Но знаю, что он дал Даниле кружку с ядом, который тот выпил и умер.

— Это Ивашка так говорит? О́н это видел?! — взвилась Мавра.

— Не только, — отрезала Елизавета. — Это все видали, кто за кулисой был и на сцену выходить собирался. Вон, Анна с Прасковьей, например.

Мавра вонзила в Прасковью уничтожающий взгляд, и та съёжилась за своими пяльцами.

— А ещё Александр и твой Пётр.

— Я не знаю, что случилось! Кто и зачем положил в кружку яд… Но я знаю… слышишь — знаю! — что Алексей Григорьевич не мог никого убить! — Мавра присела рядом с Елизаветой, словно у неё вдруг кончились силы. — Ну сама посуди, зачем ему убивать Данилу? Зачем?

Елизавета вспыхнула на ресницах засверкали слёзы.

— Они повздорили. Подрались даже…

— Кто это видел? Откуда известно?

— Иван говорит.

— Это неправда!

— Зачем ему лгать?! — закричала Елизавета и так толкнула свой станок, что тот отлетел к дальней стене. — Розум твой похвалялся, что в постель ко мне залез! А Данила защитил меня! И он его убил!

— Лиза, он не мог никому об этом сказать! — Мавра схватила подругу за руки. — Я тогда в комнату твою вошла, он увидел меня и прибежал упрашивать, чтобы не рассказывала никому. Умолял, говорил, если узнают, станут имя твоё в грязи полоскать…

— А потом напился и сам всем разболтал! — Елизавета уткнулась лицом в сложенные ковшом руки.

— Это всё со слов Ивашки! Я не знаю, зачем он напраслину возводит… Может, от горя не в себе, а может, считает Розума соперником Данилы и отплатить хочет, да только не могло такого быть!

— Тогда откуда Иван узнал? О той ночи двое знали — ты да Розум, даже я не помнила ничего… Ты говорила кому?

— Нет, что ты! — Мавра перепугалась.

— А коли не говорила, значит, он говорил… И значит, всё остальное тоже правда…

И Елизавета бурно, захлёбываясь, зарыдала.

Мавра бросилась обнимать, утешать и вскоре увела её в спальню, а Прасковья так и сидела сжавшись за вышивальным станком. В отличие от Мавры она не верила, что Розум не убивал Данилу. Она знала это совершенно точно.

---------------

[135] Греков Степан Тимофеевич — обер-полицмейстер Москвы в описанный период.

* * *
Где-то в кустах и среди травы во тьме громко пели цикады — свистели, поскрипывали на разные голоса. Прасковья, вздрагивая от страха, обогнула последний сарай, в нём, она знала, лежали внавал уцелевшие во время пожара брёвна — когда разбирали сгоревший дворец, рачительный староста приказал сложить их отдельно — вдруг да пригодятся.

За сараем высокой, почти в человеческий рост, стеной стояла крапива, и у Прасковьи от одного её вида тут же зачесались руки и шея. Вздохнув, она натянула на плечи старую Настасьину шальку и полезла в заросли, стараясь отворачивать от жалящих побегов лицо.

Там, в царстве крапивы и лопухов, высился каменный подклет старого дворца, — всё, что уцелело при пожаре, не считая обугленных брёвен в сарае. В одном из помещений подклета, выходившего на уровень земли крошечным, забранным решеткой оконцем, сидел в заточении Алексей Розум.

Прасковья опустилась перед продухом на колени и, дрожа от страха, позвала:

— Алексей Григорьевич! Вы здесь?

Внизу послышалось шевеление, и совсем близко, возле своих колен она увидела во мраке белое пятно лица с тёмными провалами глаз.

— Я здесь, — отозвался знакомый голос. — Это вы, Прасковья Михайловна?

Вопрос прозвучал изумлённо.

Она на миг задержала дыхание, а выдохнув, перекрестилась и зачастила торопливо:

— Я знаю, что вы ни в чём не виноваты. Знаю, понимаете?

— Знаете? — Он удивился. — Вы знаете, кто отравил Данилу Андреевича?

— Нет. — Прасковья смутилась. — Но знаю, что это были не вы. Не спрашивайте откуда. Просто знаю, и всё. — Она на миг сбилась, всё же выговорить то, что собиралась, было непросто, и невольно порадовалась, что он не может видеть в темноте её лица — то наверняка напоминает цветом свёклу. — Завтра я всё расскажу Её Высочеству, и она выпустит вас. А вы… Пожалуйста, жени́тесь на мне, Алексей Григорьевич!

Ну вот и всё… Самое трудное сказано. Она судорожно вздохнула.

Сквозь прутья просунулась ладонь и погладила её руку, упиравшуюся в пыльную траву. Прасковью окатило жаром.

— Прасковья Михайловна, — его дивный голос прозвучал очень ласково и мягко, — вы славная барышня, милая, добрая… На что вам нищий муж, который к тому же мечтает о другой женщине?

Оказалось, самое трудное ещё впереди…

— Я люблю вас, — выдохнула Прасковья и зажмурилась.

— Простите меня… — Он явно смутился и руку убрал. — Я не могу на вас жениться. Я люблю… да вы и сами знаете, кого я люблю. И ни с кем кроме неё быть не смогу.

— Но вы ей не нужны! — Прасковья чувствовала, как к глазам неудержимым, словно невское наводнение, потоком подступают слёзы. — Она даже не верит в то, что вы не убивали Данилу! Мавра верит, а она нет! Она погубит вас! Алексей Григорьевич, женитесь на мне, и уедем отсюда! Когда-нибудь вы её забудете, и мы будем счастливы!

Розум отвернулся, голос прозвучал устало и грустно.

— Это очень тяжело — находиться рядом с человеком, которого любишь, и знать, что его сердце бьётся не для тебя. — Он вздохнул. — Вам только кажется, что сие вам по силам. Пройдёт время, и вы возненавидите меня за это… Даже если бы мог, я не стал бы мучить вас так… жестоко. Но я не могу. Понимаете… Елизавета Петровна — она для меня навсегда… Я буду с ней рядом, сколько она позволит, даже зная, что она любит другого, даже видя, как она с этим другим счастлива. А если прогонит, или умру, или уйду в монашество… Другой женщины для меня быть не может. Простите, Прасковья Михайловна, но я не могу на вас жениться. Действительно не могу…

Вскочив на ноги, Прасковья ринулась назад через крапиву, уже не заботясь о том, чтобы уберечься от жгучих стеблей — всё равно больнее быть ей уже не могло.

— Ах так?! Так?! Ну и отправляйся в полицию! Да хоть бы и в каторгу! Мне нет до тебя дела! — ожесточённо бормотала она, всхлипывая и размазывая по лицу слёзы и копоть. — Никому ничего не скажу!

* * *
Алёшка снова сел на кучу сена и вздохнул. Неприятный получился разговор. Наверное, надо было помягче, как-то тщательнее подбирать слова, но он не умел говорить о подобных вещах. И, кроме того, смертельно устал…

Случившееся ударило, как обухом по голове — сперва смерть Данилы, затем обвинение в убийстве. Он не понимал, как доказать свою невиновность, но всего более удручало не это: когда Михайло Воронцов и братья Шуваловы привели его к Елизавете, она бросила на него единственный взгляд, но такой, что Алёшке тут же захотелось умереть — глубочайший омут презрения плескался в её глазах.

Стоящий рядом лекарь — Арман Лесток, задавал вопросы, и Алёшка честно на них отвечал: да, он отдал Даниле свою кружку с тёплым вином; да, вино налил из стоявшего на столике кувшина, который поставили специально, чтобы артистам можно было прогреть горло. Почему отдал свой напиток, а не налил новую порцию? Потому что в кувшине вина уже не оставалось, а Данила закашлялся, от волнения у него перехватило голос, и он боялся, что не сможет петь. Ссорились ли они с Данилой в недавнее время? Нет, не ссорились. Впрочем, дружества тоже никогда не водили… Дрались? Нет, никогда не дрались… И так битый час на разные лады.

При этом Елизавета не проронила ни слова. Она просто безучастно сидела в кресле и смотрела в окно. Казалось, ей нет дела до происходящего.

— Алёша!

Алёшка вздрогнул — на самый краткий миг, на долю секунды, должно быть, от того, что думал о ней, показалось, что это её голос. Он вскинул глаза. В низком оконце-продухе под потолком виднелась голова Анны Масловой.

— Анна? — Он постарался, чтобы мучительное разочарование не проступило в голосе.

За плечом барышни шевельнулась плотная тень.

— Сейчас мы выпустим тебя. Со мной Митя, — пояснила она.

Алёшка и сам понял, что Митя, но это не слишком его интересовало. Он вскочил.

— Выпустите? Зачем? Её Высочество распорядилась?

— Её Высочество слышать про тебя не желает. Она уверена, что Данилу убил ты, — фыркнула Анна сердито.

— Тогда как же вы меня выпустите?

— Здесь никакого замка на двери, просто засов, и не сторожит никто. Митя проверил. Сейчас он спустится и откроет…

— Я не о том. — Алёшка безразлично пожал плечами и вновь уселся на своё сено. — Зачем вы меня выпустите?

— У меня есть немного денег. Возьми их и возвращайся на родину…

— Спасибо, Аннушка. — Алёшка улыбнулся ей ласково и благодарно. — Но не нужно. Незачем меня выпускать. Я никуда не пойду.

— Утром тебя отправят в полицейскую канцелярию. А если ты уйдёшь, Елизавета не станет шум поднимать… Побоится огласки.

— Я не побегу. — Алёшка упрямо нагнул голову, точно бодливый бычок. — Я не травил Данилу Андреевича. Если Её Высочеству угодно уволить меня и прогнать, это её право, а сам я никуда не пойду.

— Ты не понимаешь! Лесток обнаружил яд в кружке, которую ты дал Даниле. И все решили, что это твоих рук дело…

— Я отдал ему свою кружку. Просто потому что ему нужно было выходить на сцену, а он кашлял и никак не мог остановиться. Я бы сам из неё выпил, если бы не это.

— Откуда там взялся яд?

— Я не знаю.

— Тебе надо бежать, Алёша. В полиции никто не станет разбираться, виноват ты или нет. Отправят на каторгу, и дело с концом. Иван сказал, что незадолго до спектакля вы с Данилой сильно поссорились. Подрались даже.

— Мы с Данилой Андреевичем за всё время десятка слов друг другу не сказали и уж точно не ссорились и, паче того, не дрались. Я не знаю, зачем Иван Андреевич так сказал. Они оба меня и не замечали вовсе…

— Но поверят ему, а не тебе! Уходи, Алёша! Пожалуйста!

Алёшка вздохнул и медленно покачал головой.

— Я не уйду, Аннушка. Спасибо за заботу.

* * *
В темноте комнаты где-то цвиркал сверчок. Лёгкая занавеска трепетала от ветра. Удивительно, какой ласковый нынче сентябрь — вот уж завтра Малая Пречистая[136], а теплынь стоит, даже по ночам ещё не холодно…

Елизавета вздохнула. Давно ушла к себе Мавра, расстроенная чуть не до слёз — ей так и не удалось поколебать Елизаветиной решимости. Дворец замер, словно в испуге, — не шелестели шаги, не слышалось голосов, смеха, песен. Даже лошади на конюшне — и те, кажется, не ржали…

Издалека, из гостиной, пробило двенадцать. А Елизавета всё не спала. Лежала, глядя, как колышутся от ветра занавески, слушала пение сверчка и не понимала, как же закрутилась её шальная непутёвая жизнь, что теперь так больно, обидно и стыдно? Обидно, что человек, к которому потянулась душа, оказался болтливым фанфароном, любителем похвастаться амурными победами — он не просто воспользовался её забвением, но и растрезвонил о том всем подряд. Больно, что хоть и невольно, но изменила Алёше, и стыдно, что о том узнали её люди…

Время от времени набегали слёзы, но поплакать по-настоящему отчего-то не получалось: будто камень на груди лежал, мешая дышать, и она лишь вздыхала, смахивала с ресниц непрошеную влагу и снова лежала, глядя в темноту.

И ещё мучило воспоминание — сумрачная кулиса, тёмные, наполненные болью глаза, и слова, словно и теперь звучащие в ушах: «Мне хочется, чтобы у вас осталось что-нибудь на память». Тогда ей показалось, что он прощается с ней. А ещё почудилось, что этот человек — самый надёжный друг, на которого можно положиться во всём. Как же она могла так ошибиться?..

Тихо скрипнула половица, за ней вторая, и вдруг приоткрылась незаметная дверка в углу за кроватью — та, что вела из подклета и в которую ходили горничные и сенные девки. От внезапного и резкого испуга на миг зашлось сердце. Из темноты внутреннего прохода всунулась чья-то лохматая голова — лица в потёмках не разобрать — и тихо позвала:

— Елисавет Петровна! Спишь?

Вася Чулков. Истопник и былой товарищ в детских забавах. Елизавета с облегчением перевела дух и отозвалась:

— Нет. Заходи, Васенька. Что у тебя стряслось?

— Поговорить надобно, Елисавет Петровна…

Он вошёл, дверцу за собой притворил и присел на низенькой скамеечке, на которой обычно усаживалась Мавра, растирая ей ноги.

— Случилось чего? — Елизавета тоже приподнялась в подушках.

— А ведь это не Лексей Григорич Данилу Андреича отравил, — проговорил Василий. — Это его самого отравить хотели… Гофмейстер наш и должен был помереть.

Елизавета поразилась.

— С чего ты взял?

— С того, что покуда ты в обители была, его уж пытались убить, да не сладилось. Вот, видно, и решили сызнова попробовать.

------------------


[136] Праздник Рождества Пресвятой Богородицы — двунадесятый православный праздник, отмечавшийся 8 сентября.

Глава 32

в которой Прасковья получает пощёчину, а Алёшка размышляет

После ухода Василия Елизавета не смогла уже не только спать, но и лежать в постели. Накинув поверх рубашки шлафрок, она принялась ходить по комнате, пытаясь собрать воедино ворох гудевших, точно шмелиное гнездо мыслей.

Со слов Чулкова выходило, что ещё месяц назад на Розума напала группа каких-то ватажников, причём из их разговоров было ясно, что караулили они именно его и не просто так, а затем, чтобы убить. Но почему? За что? Конечно, она мало знает об этом человеке, но до сих пор ей казалось, что тот обладает спокойным и дружелюбным нравом. Так кому и чем он мог насолить столь пряно, что его решились извести?

Впрочем, она, как оказалось, плохо понимает в людях… В то, что Розум пойдёт похваляться альковными победами перед прочими кавалерами, ещё неделю назад она бы тоже не поверила…

Со стороны фрейлинских покоев раздался шум, и Елизавета с изумлением обернулась на распахнувшуюся дверь. В горницу ворвалась Мавра, подталкивая пухлым кулачком в спину совершенно красную Прасковью. Отчего-то редкие и не слишком заметные в обычное время оспины на пламеневшей физиономии сильно побелели, отчего Прасковья стала похожа на гриб-мухомор.

— Полюбуйся только на эту поганку! — взъярилась Мавра и так толкнула Парашку в спину, что та, чтобы не упасть, несколько шагов бегом пробежала, а Елизавета некстати подумала, что видно не ей одной пришло на ум сравнение с мухомором. — Сказывай, дура!

Парашка хлюпнула носом и опасливо покосилась на разъярённую Мавру. Однако та, очевидно переполненная кипевшими внутри чувствованиями, “сказывать” ей ничего не дала.

— Захожу к ней, а её нет. Ну, думаю, по нужде на двор убежала. Подошла окно притворить, чтобы комарьё в горницу не лезло, вижу — крадётся наша скромница и вовсе не к нужнику. Грешна, матушка, — Мавра комично в пояс поклонилась Елизавете, — суелюбопытна, аки сорока — отправилась за нею следом. Насилу нашла в потёмках, всю рожу о крапиву исколола — теперь чешется, мочи нет… Знаешь, куда она на ночь глядя отправилась?

И не дожидаясь ответа, тут же сама продолжила:

— К подвалу, где казак заперт сидит. Я в лопухах притаилась, смотрю, что будет. Она с ним через окошко разговаривает, значит. О чём — мне из лопухов не слышно, только, вроде, убеждала его в чём-то. Говорили-говорили, а потом она как вскочит, да как бросится назад, едва с дороги меня не снесла… Сама рыдает-разливается и бормочет: “Пропади ты, такой-сякой, пропадом! Никому правду не скажу!”

— Какую правду? — живо отозвалась Елизавета и воззрилась на Парашку, та всхлипнула.

— Говори, сквернавка! — рыкнула Мавра.

— Не убивал он Данилу. — Губы Парашки изогнулись на манер коромысла.

Елизавета встрепенулась:

— Откуда ты знаешь?

Прасковья вдруг заюлила, глаза забегали, а оспины на щеках-мухоморах побелели ещё сильнее, но Мавра рявкнула:

— Не финти! Как есть говори! Человек помер, не шутки тебе!

Парашка втянула голову в плечи.

— Он Даниле свою кружку отдал, из коей пить собирался. — Голос её дрогнул. — А вино в ту кружку я наливала. Из кувшина, что на столике стоял.

Со слов Парашки когда казак, доиграв свою сцену, вышел за кулису, выглядел он грустным и усталым, и сам попросил налить ему вина. Та налила, Розум взял кружку, но прежде, чем успел сделать хотя бы глоток, появились лицедеи, занятые в последней сцене, и в их числе Данила, который от волнения принялся кашлять. Бросились налить ему вина, но вина не оказалось — к кувшину во время спектакля то и дело кто-нибудь прикладывался, и Прасковья только что сцедила из него остатки. Бежать за новой порцией на поварню было уже поздно, и тогда Розум протянул Даниле свою кружку.

Елизавета сникла.

— Ежели он собирался Данилу отравить, он мог яду в кружку подлить, покуда ты не видела.

Но Прасковья упрямо замотала головой.

— Ничего он туда не подливал!

Мавра пристально глянула на подругу.

— Почём ты знаешь? Ты могла не заметить.

— Не могла. Я… я на кружку смотрела.

Прасковья горестно шмыгнула носом, а Мавра прямо-таки впилась взглядом в её лицо.

— Зачем?

Прасковья отвернулась.

— Сказывай, дура! — вызверилась Мавра и ткнула её в бок.

Прасковья всхлипнула.

— Я ему зелья добавила…

— Зелья? — Елизавета в недоумении глянула на Прасковью, а затем на Мавру.

Та, однако, похоже, сразу поняла, о чём речь, и, охнув, зажала ладонью рот. Глаза её полезли на лоб.

— Господи, помилуй… Так это он… от твоего зелья? Данила-то…

Парашка вдруг побледнела так резко, что оспины, только что казавшиеся белыми на пунцовом лице, теперь на фоне совершенно мраморной кожи сделались красными.

— Нет… — прошептала она в ужасе. — Не может быть! Ведь в прошлый раз никто не умер. Это не от зелья, нет!

Только тут Елизавета поняла, что это за зелье, и почувствовала, как лицо опалило жаром. А в следующий миг у неё перехватило дыхание. Она тоже могла умереть. Внезапно, без покаяния. Лежала бы, как Данила, неподвижно на полу, скрюченная, посиневшая, страшная, и не дышала. А в её смерти обвинили бы Розума.

Елизавета с трудом сглотнула и уставилась на Парашку, по лицу которой текли слёзы.

— Почему ты молчала?! — От только что осознанного ужаса чудом миновавшей смерти Елизавету затрясло. — Невинный человек оказался в темнице и на каторгу бы отправился, а ты молчала?!

Прасковья опустила голову.

— Почему ты ничего мне не рассказала?

— Я… я хотела, чтобы он на мне женился, — прошептала Прасковья и утёрла глаза. — А он… он сказал, что не может…

— И ты решила ему отплатить? Какая же ты дрянь! — И Елизавета влепила испуганной Парашке звонкую пощёчину.

— Ты все капли извела? — вклинился в шквал её негодования задумчивый голос Мавры, и Елизавета, словно очнувшись, взглянула на неё.

Насмерть перепуганная и несчастная, Прасковья помотала головой, переводя затравленный взгляд с одной подруги на другую.

— Их нужно отдать Лестоку. И он точно скажет, яд ли там и им ли был отравлен Данила. Давай, тащи сюда свой пузырёк.

* * *
— Не отчаивайтесь, сударь!

Матеушу казалось, что поверенный смотрит на него с презрительным недоумением. Было мучительно стыдно, что не смог с собой совладать и позволил Маньяну понять всю глубину обуревавшего его отчаяния, но взять себя в руки и взглянуть на собственное сокрушительное поражение холодно и отстранённо не получалось. Он окончательно провалил миссию, уронил себя в глазах графа, да и Его Величества тоже и, скорее всего, поставил крест на своём будущем — к дипломатической службе оказался негоден, придворный карьер человек, который обманул доверие короля, тоже не сделает. Словом, ни на что большее, чем махать шпагой, не способен… Так что единственный для него выход — отправиться на какую-нибудь войну и постараться там с честью сложить голову.

— У меня не осталось никаких идей, — тускло пробормотал он. Не всё ли равно, что подумает о нём какой-то плебей, если даже сам себя он так глубоко презирает. — Остаётся разве что похитить Елизавету и вывезти силой… Но тащить её, связанную, через всю Московию и думать нечего.

— Да, это самая неудачная затея, какую только можно представить, — отозвался Маньян без улыбки.

— Придумайте удачную! — огрызнулся Матеуш.

Француз, заложив за спину руки, ходил по кабинету, и это непрерывное движение отчего-то ужасно нервировало Матеуша. Маньян не обратил на его резкость никакого внимания, только раздумчиво подёргал себя за кончик носа.

— А что письмо, которое дал вам Шубин? Оно всё ещё у вас?

Матеуш раздражённо дёрнул плечом:

— Не знаю. Должно быть, так и лежит в седельной сумке, куда я его засунул.

— Вы позволите прочесть?

Матеуш скривился — очевидно, Маньяну не хватает пикантных сплетен. Да и чёрт с ним, пусть читает! Он вообще хотел изодрать это письмо и выбросить ещё там, в Ревеле, но сделать это при Шубине, невзирая на всю охватившую его ярость, Матеуш не смог, а позже напрочь про эпистолу позабыл.

Вызвав Жано, он велел разыскать послание и принести в кабинет. Тот явился минут через десять, и Матеуш небрежно швырнул перед французом лист плотной сероватой бумаги, свёрнутый втрое и запечатанный воском.

Маньян перестал вышагивать по кабинету и уселся, наконец, за бюро — достал из ящика лупу, внимательно осмотрел печать, поскрёб ногтем сгибы листа и даже понюхал его. Затем достал тонкий, похожий на хирургический ланцет нож и очень ловко, не повредив, срезал восковую нашлёпку. После чего развернул бумагу и погрузился в чтение. Дойдя до конца, перечёл ещё дважды — наизусть, что ли, учил? — и отложил, наконец, в сторону. После чего надолго задумался.

Вновь погрузившись в невесёлые мысли, Матеуш не заметил, как в комнате стемнело, и вздрогнул от неожиданности всем телом, когда Маньян вдруг произнёс:

— Мне кажется, месье Лебрё, это письмо при правильном подходе может сослужить нам очень неплохую службу. И, как говорят игроки, это недурной козырь, который вполне способен спасти нашу почти безнадёжную партию…

* * *
Остаток ночи Алёшка размышлял над словами Прасковьи. Что она могла знать? Откуда? Только то, что он отдалДаниле кружку, из которой собирался пить сам. Но он уже говорил об этом Лестоку и Елизавете, однако те не сочли его слова достойными внимания. Так что вряд ли прислушаются и к свидетельству Прасковьи.

Ледяной, полный презрения взгляд Елизаветы уничтожил Алёшку, словно выбил скамью из-под ног приговорённого к повешению. И трепыхаться, дёргаться, пытаясь нащупать опору, у него не осталось сил. Пусть всё будет как будет. Её презрение ему хуже каторги, хуже смерти. Какая теперь разница, что случится дальше…

Наутро его выпустили.

Просто пришёл Василий Чулков, отодвинул засов и, заглянув, махнул рукой — пошли. По старой, местами разрушившейся лестнице Алёшка вылез из подвала и зажмурился на ярком солнце. Кроме Василия возле узилища никого не оказалось, и он удивился. Думал, сверху ждут мужики — свяжут руки, ноги и посадят в телегу, но вокруг лишь шумели ветвями кусты бузины, разросшиеся на пепелище.

Алёшка вопросительно взглянул на Чулкова. Тот махнул рукой.

— Свободен, Лексей Григорич. Её Высочество распорядилась.

Алёшка встрепенулся:

— Совсем?

— Покуда новых делов не натворишь, — усмехнулся Василий и, внезапно посерьёзнев, прибавил: — Или за тебя не натворят. Пойдём, по бережку прогуляемся…

Облегчения и радости Алёшка отчего-то не испытал, навалилось вялое отупение, и он послушно, точно бычок на верёвке, побрёл следом за Василием.

— Что делать-то станем, Лексей Григорич? — спросил тот, не оборачиваясь. — Ты хоть осознал, что в гробу заместо господина Григорьева должен был оказаться? Похоже, кому-то очень свербит тебя в могилу уложить… Так и не надумал, кому насолил?

— Не знаю я, Василий. И зови Алёшкой, уговаривались же…

— Не знает он… — фыркнул истопник. — Думай!

— Ну со старостой как-то поспорил, с мужиками, было дело, собачился…

— Э, милый! — Василий рассмеялся. — Тришка наш, знамо дело, жук, каких поискать, на то он и староста… Да только на покраже ты его не ловил, прочее же всё пустое. А мужиков даже и не сёк ни разу, а ежели когда кого «скотиной» обругал, так оне такое обращение за ласку почитают.

— Ну не знаю я! Кавалеры, что при дворе служат, со мной холодны, но врагов среди них у меня тоже нет. Пожалуй, единственный, кто ко мне нелюбие питать мог — покойный Данила Андреич и есть. Да и то навряд ли. Он меня, кажется, и не замечал вовсе.

— Но как-то же яд у тебя в кружке оказался? Где ты её вообще взял, посудину эту?

— Она возле кувшина стояла, из неё все пили, кому нужда приспела.

— Ты, когда её брал, она пустая была? Или с вином?

— Не знаю. Я попросил Прасковью Михайловну налить. Она мне подала.

— Прасковью? — Василий почесал затылок. — А её ты ничем не обижал?

Алёшка рассердился.

— Что-то ты несуразное придумал! Даже слушать тебя совестно!

— Ну и не слушай, — пожал плечами Чулков. — Не за ради тебя стараюсь. Ежели хочешь в Царствие Небесное — скатертью дорожка… Но заместо тебя уж одного человека убили. Бог дураков хранит… А ежели в следующий раз Её Высочество пострадает?

Такое ему в голову не приходило, и от одной мысли о подобном развитии событий Алёшку продрал мороз.

— Прости, — виновато пробормотал он. — Но я правда не могу даже представить, кто бы это мог быть. Я подумаю, не сердись.

* * *
Сентябрь прошёл в тоске. Сразу после Воздвиженьева дня[137] похолодало и зарядили дожди, такое же «дождливое» настроение было и у Елизаветы. На людях она, как обычно, старалась выглядеть беззаботной и весёлой, но по ночам Мавра часто просыпалась от доносившихся из её покоев глухих рыданий. Она вскакивала, неслась в Елизаветины комнаты и утешала, отвлекала, уговаривала, иногда даже сказки рассказывала.

Во дворце поселилась осенняя хандра. Иной день Елизавета даже не выходила со своей половины, так и лежала часами в постели или, в лучшем случае, сидела в девичьей гостиной за вышиванием.

Самодеятельное дознание зашло в тупик. Флакон с зельем, которое Прасковья добавляла в вино, бесследно исчез. Вчетвером, вместе с Лестоком и Елизаветой, они перерыли всю Парашкину горницу, но пузырёк как сквозь землю провалился. Писать Грекову, чтобы учинил дознавательство по всей форме и прислал офицера из полицейской канцелярии, как собиралась, Елизавета не стала. Лесток настоятельно не советовал этого делать, и Мавра была с ним согласна — известие о подобном расследовании непременно дошло бы до ушей императрицы, и чем сие могло обернуться, один Бог ведал. Так что очень скоро о случившемся позабыли или, что вернее, перестали говорить вслух.

Возмущённая поступком Прасковьи, Елизавета распорядилась было отослать её домой, но Мавра, хоть и зла была на подругу, всё же вступилась за неё.

— Тогда и меня увольняй, это же я надоумила её купить приворотное зелье.

— Вас бы обеих розгами высечь да на покаяние в монастырь года на два, чтобы впредь про колдовство и думать не смели, — сердито отозвалась Елизавета, но выгонять Прасковью не стала.

В последних числах сентября ко двору вернулся Иван Григорьев. Увидев его, Мавра поёжилась — казалось, он стал старше лет на десять, а глаза сделались пустыми, точно у мраморного истукана. Елизавета долго с ним беседовала, запершись в своём будуаре, и, как Мавра ни пыталась выведать, о чём был разговор, рассказать о том отказалась.

Иван остался при дворе, и Мавре казалось, что даже былые приятели — Шуваловы и Михайло Воронцов — теперь чувствовали себя в его компании неуютно и норовили побыстрее покинуть его общество.

Но была во всех приключившихся несчатьях и толика хорошего — оглушённая случившимся Елизавета напрочь позабыла о своём намерении уволить Розума, а Мавра, ясное дело, ей о том не напоминала. Казак по-прежнему занимался домашними делами, командовал прислугой, закупал продукты и пел в церковном хоре, правда, Елизавета в своём затворничестве с ним почти не встречалась.

Как-то вечером, в начале октября, Мавра возвращалась с прогулки. Теперь она часто бродила по парку в одиночестве — Елизавета составить ей компанию неизменно отказывалась, на Прасковью Мавра всё ещё злилась, Петра видеть не желала, а сидеть целыми днями во дворце за вышивкой было невмочь — чудилось, что стены смыкаются, давят и не позволяют свободно дышать.

— Сударыня!

Из-за одного из деревьев, стоявших вдоль тропы, ей навстречу выступила высокая фигура.

— Какое счастье, что я вас увидел! Уже вторую неделю живу в таверне против дворца и никак не могу повстречать Её Высочество.

Сперва Мавра его не узнала и лишь неправильность в речи натолкнула на воспоминание — надо же, каким далёким оно ей показалось… Она охнула.

— Месье негоциант? Вы?

---------------

[137] Воздвижение Животворящего Креста Господня — двунадесятый православный праздник, отмечавшийся 14 сентября.

Глава 33

в которой Елизавета переходит от отчаяния к радости, а Алёшка следит за незнакомцем

— Месье Лебрё? — Голос вывел Матеуша из задумчивости.

Он поспешно изобразил придворный поклон и поднял глаза. Принцесса казалась очень бледной и усталой, но при виде Матеуша лицо её осветила улыбка. Надо же… запомнила его имя.

— Вы привезли письмо?

Голос дрогнул от волнения, и Матеуш почувствовал неожиданное смущение. А может, ну её к лешему, дипломатическую службу? Гораздо веселее честно биться на саблях с противником, чем хитрить и дурачить влюблённых женщин. Во всяком случае, потом не чувствуешь такого отвращения к себе…

Обуздав некстати взыгравшие метания, Матеуш достал свёрнутый втрое лист плотной бумаги, запечатанный воском, невольно заметив, как словно солнцем озарилось лицо Елизаветы.

— Если Ваше Высочество позволит, я бы хотел сказать вам пару слов с глазу на глаз, — попросил он, обернувшись на фрейлину, что осталась стоять возле двери.

— При Мавре Егоровне вы можете говорить смело, — нетерпеливо отозвалась Елизавета, не в силах оторвать взгляда от листка в его руках.

Матеуш вздохнул.

— Ваше Высочество, — протягивая послание, он чуть придержал его, добившись, чтобы Елизавета посмотрела ему в глаза, — это не вполне обычное письмо. Возможно, вам ещё не доводилось получать подобных. Читайте его без посторонних глаз, а когда прочтёте, не сочтите за труд подержать пару минут над свечой.

Во взгляде принцессы мелькнуло недоумение, но ничего объяснять ей Матеуш не стал, лишь добавил, ещё раз поклонившись:

— На случай, если, прочитав эпистолу, вы захотите со мной встретиться, весь завтрашний день я пробуду в таверне, что стоит на другой стороне площади. А сей миг я хотел бы откланяться. Распорядитесь, чтобы меня вывели из дворца незаметно, Ваше Высочество.

* * *
Когда, проводив француза, Мавра вернулась, она застала вовсе не ту картину, которую рассчитывала увидеть — Елизавета горько плакала, прижав к груди бумагу.

— Что ты, голубка моя? — Мавра бросилась к ней. — Что стряслось?

— Он… он прощается со мной. Навсегда… Это последнее послание… Он просит забыть его и не писать боле.

— Но почему? — поразилась Мавра.

— Он пишет, что не может подвергать меня такой опасности и рисковать моей свободой ради себялюбивого желания читать мои письма. Господи, Мавруша, неужели я больше никогда его не увижу?..

И она разрыдалась взахлёб, горько, глухо, безнадёжно. Мавра застыла, не зная, что сказать и чем утешить. Про себя она думала, что это правильное и благородное решение, единственно верное, и была благодарна Шубину за то, что у него хватило духу его принять, но сказать всё это убитой горем Елизавете было немыслимо, и она молчала. Внезапно её осенило.

— Лиза, а что говорил этот купец про свечку? Ты грела письмо?

Елизавета воззрилась с недоумением. Должно быть, она не слушала француза, вся изнывая от нетерпения прочитать долгожданное послание.

Мавра осторожно вытянула из её пальцев бумагу и поднесла к одному из стоявших на бюро канделябров. Кажется, слишком близко, потому что на листе тут же появилось неровное тёмное пятно.

— Оно сгорит! — вскрикнула Елизавета и бросилась к ней, но Мавра уже подняла бумагу повыше. Сперва ничего не происходило, а потом, как по волшебству между строк, писанных чернилами, вдруг начали проступать мелкие, не слишком ровные буквы.

Прижав к губам пальцы, Елизавета заворожённо следила за происходящим.

— Иезуитские бесцветные чернила… Я слыхала про такое, — пробормотала Мавра.

Точно очнувшись, Елизавета выхватила у неё письмо и принялась читать, в некоторых местах шевеля губами. Закончив, подняла на Мавру изумлённое лицо. Слёзы в её глазах высохли.

— Прочти.

Просить дважды Мавру не пришлось, она жадно впилась глазами в строки.

«Душа моя, моё сердце, моя любовь… Всё так и есть — писать боле не дерзаю, страшась навлечь на тебя беды и притеснения из той же руки, что разлучила нас. Но верю, скоро будем с тобою вместе. Даже в тайном послании не смею написать всего прямо. То, что мы задумали, тебе расскажет господин Л. Можешь довериться ему всецело. До скорой встречи, сердце моё! Любящий тебя А.Ш.»

— Что это? — ошарашенно пробормотала Мавра, дочитав. — О чём он говорит?

— Полагаю, это нам завтра расскажет месье Лебрё, — ответила Елизавета и улыбнулась.

* * *
Теперь он видел её только в церкви. И жил от службы до службы. После отпуста Елизавета, как и прежде, проходила на клирос и благодарила певчих, вот только на Алёшку она больше не глядела.

Ему вообще казалось, что она перестала его замечать, как будто он сделался для неё пустым местом. Когда это произошло? Ведь ещё на том злополучном спектакле она разговаривала с ним и смотрела, пусть и печально, но ласково. Сразу после? Но отчего? Он видел, что потерял её расположение, но не мог понять, что стало тому причиной. Обвинение в убийстве Данилы? Но ведь Елизавета приказала отпустить его, значит, поверила, что невиновен. Или не поверила? А выпустила просто, чтобы сор из избы не выносить? И что ему делать? Как убедить её в своей неповинности? Его не пугала возможность попасть на каторгу, но равнодушие её выбивало землю из-под ног, делая неприкаянным и жалким, как слепец, потерявшй поводыря.

Он пробовал расспросить Мавру, но та от него отмахнулась, словно от назойливой мухи, кажется, она тоже в нём обманулась и была разочарована.

Елизавета заперлась в своих покоях, выходя из них только в церковь, а Алёшка теперь всё свободное время, что у него выдавалось, слонялся возле цесаревниного крыльца в надежде увидеть её или хотя бы переброситься словом с Маврой, а по ночам подолгу стоял под окнами, глядя на мелко остеклённые тёмные створки, которые теперь были чаще всего закрыты.

В один из таких вечеров он увидел, как открылась одна из дверей в подклет, которая обычно всегда бывала заперта, так что Алёшка даже забыл о её существовании, и из неё выбрались две тёмные фигуры — одна невысокая и полная, вторая, напротив, долговязая и худая.

— Теперь обойдёте дворец справа и выйдете к службам, а оттуда на берег и берегом спуститесь в посад. Доброй ночи, сударь!

Алёшка узнал голос Мавры, но окликнуть её в присутствии постороннего человека не решился. Мавра скрылась за дверью, а тот, с кем она разговаривала, завернулся в епанчу и зашагал вдоль стены, стараясь держаться в тени.

Алёшка насторожился — человек был незнаком, во всяком случае ни фигура, ни походка ему никого не напомнили. Сударь? Значит, не из мужиков. Да и к чему бы цесаревниной фрейлине иметь дело с мужиками? Острой иглой сердце кольнула ревность. А что, если этот человек приходил на свидание с Елизаветой?

И, ёжась от холода, Алёшка двинулся следом за незнакомцем.

Сделав крюк вдоль берега Серой, человек в плаще вернулся на Соборную площадь и скрылся за воротами постоялого двора, что выходил окнами на фасад дворца. Помявшись пару минут на пороге, Алёшка вошёл следом.

Посетителей в заведении было немного, и незнакомца он заметил сразу — тот сидел за длинным дощатым столом. Служанка как раз принесла ему кувшин с вином и кружку. Присев сбоку, так, чтобы не попадаться на глаза, Алёшка велел подать полпива и кулебяку и принялся рассматривать таинственного господина.

Оказалось, он уже встречал его — это был французский купец, которого в начале лета Елизавета выгнала из имения за какие-то бесчиния в кабаке. Что же выходит, Мавра тайно встречается с человеком, которого Елизавета прогнала? Или не Мавра, а сама Елизавета? Но для чего?

Он вновь взглянул на француза — высокий, поджарый, широкоплечий, держится, будто князь, вон какая осанка… Лицо красивое, непростое: высокие скулы, нос с горбинкой и красиво вырезанные ноздри. Глаза тёмные, большие, бархатные. Но взгляд не томный — жёсткий, цепкий. Ох, не похож сей хлопец на купца… Впрочем, кто их, французов, знает, каковы у них негоцианты…

К незнакомцу подошла Агата, дочка хозяина, миленькая белокурая немочка лет пятнадцати. Принесла еду, по виду жаркое. Он что-то негромко спросил — Алёшка не разобрал, что именно, и Агата смущённо принялась оправдываться, объясняя, что господину подали лучшее вино, какое есть в их заведении. Тот слушать не стал, небрежно махнул рукой — уйди. И когда девушка отошла, проговорил себе под нос, негромко, но на сей раз Алёшка услышал.

Что было сказано, он не разобрал, но сам язык узнал тотчас. А узнав, изумился до крайности — французский купец говорил по-польски.

* * *
Розум поймал её, когда Мавра, надвинув чуть не до подбородка капюшон епанчи, возвращалась из посада — бегала передать месье Лебрё, что его ждут у знакомой двери, едва лишь стемнеет.

— Мавра Егоровна!

Она вздрогнула, точно застигнутый за покражей вор.

— Мавра Егоровна, помогите мне! — В тёмных глазах светилась решимость. — Мне нужно встретиться с Её Высочеством!

Досадуя на некстати привязавшегося казака, она проговорила довольно сухо:

— Что стряслось, Алексей Григорич? У вас закончились деньги на хозяйство? Так я вам передам. Ни к чему тревожить Её Высочество ради этакой безделицы.

И попыталась проскользнуть мимо, благо до крыльца уже рукой подать. Не тут то было… Розум заступил дорогу.

— Нет-нет, денег достаточно. Того, что Её Высочество выдала, хватит на полгода, если не больше. Попросите её уделить мне несколько минут. Мне нужно поговорить с ней.

— О чём? — В отдалении, там, где начинался кусок парка, выходивший к Царёвой горе, Мавра заметила невысокую плотную фигуру. Петрушка. Его только не хватало!

— Я хочу спросить, чем прогневал Её Высочество и за что она лишила меня своего благорасположения, — выговорил Розум и побледнел.

Мавра воззрилась на него удивлённо. Вот, значит, как осмелел! У цесаревны отчёта требовать вздумал. Каков нахал!

Она усмехнулась.

— А не слишком ли ты борз, казак? Кто ты такой, чтобы российская цесаревна и великая княжна перед тобой ответ держала?

Бледность сменилась внезапным румянцем, словно невидимый художник уронил на скулы две бордовые кляксы. Думала, вспылит, но он лишь упрямо наклонил голову.

— Мавра Егоровна, помогите мне. Мне надобно знать… Она видеть меня не желает, даже в церкви взглядом не подарит. Мне жизнь нынче не в радость стала. В чём я виноват? Чем вызвал её гнев? Я не убивал Данилу Андреевича… А хуже её нелюбия для меня кары нет, вы ж знаете…

Петрушка на заднем плане стоял, не приближался, но всё равно нервировал ужасно, и Мавра досадливо поморщилась.

— Данилу не убивал, зато язык ровно помело! Кавалер, что похваляется сердечной склонностью дамы, доброго отношения не стоит!

Он вытаращил глаза. И без того огромные, они, казалось, вот-вот выпадут из глазниц.

— Похвалялся? Я?!

— Ну я так точно никому и ничего не говорила, — фыркнула Мавра сердито.

— Мавра Егоровна! Христом Богом клянусь…

— Винище меньше пей. И будешь помнить, что и кому сказывал! — резко оборвала она и шагнула в сторону крыльца, но Розум схватил её за руку.

— Я не пью вино!

— Это мы уж видали. — Она презрительно скривила губы.

— И не сказывал никому! Я о той ночи и на дыбе молчать стану!

— Однако все всё узнали. И кроме тебя разболтать было некому.

— Почему вы не верите мне?!

— Я бы поверила. — Мавра вздохнула. — Но про себя-то совершенно точно знаю, что никому ничего не говорила. А кроме нас с тобой иных посвящённых не было.

И пока он приходил в себя, Мавра обошла его, словно какой-нибудь столб, и зашагала к крыльцу.

На самом деле, ещё тогда, когда услышала обвинения Елизаветы, она сразу же вспомнила, что был, по крайней мере, ещё один человек, знавший о случившемся, и в тот же вечер, улучив момент, набросилась на Парашку.

— Кому ты рассказывала про Елизавету и гофмейстера, отвечай!

Однако пугливая обычно Прасковья, при любом нажиме принимавшаяся лепетать и оправдываться, отозвалась неожиданно зло.

— Тебе, поскольку подругой почитала, а боле никому.

— Откуда же весь двор про то знает?

— У Розума своего допытывай, перед кем бахвалился! — выкрикнула она, в глазах заблестели слёзы.

И Мавра отступила.

— Мавра Егоровна! — Розум вновь нагнал её.

Экий безотвязный! Она сердито обернулась, готовясь сказать что-нибудь резкое, но не успела.

— Что за человек выходил вечор из этой двери? Тот, коего вы провожали?

Теперь пришёл её черёд таращить глаза.

— Я видел, как вы вывели из дворца человека. Того самого купца, коему Её Высочество давеча повелела покинуть её земли и не возвращаться.

Вот теперь Мавра испугалась по-настоящему. Как всегда в минуту опасности, мысли замелькали со скоростью пуль. Надо было срочно выяснить, что именно ему известно. Чувствуя, как от лица отливает кровь, она залепетала на манер Парашки:

— Я… Он… Он приходил ко мне, Алексей Григорьевич! С галантным интересом. Пожалуйста, не говорите о том Её Высочеству!

Ну вот, теперь он примется её шантажировать «галантным интересом» и требовать, чтобы замолвила за него слово перед Елизаветой или устроила встречу с ней… Ах как некстати!

Однако Розум сказал вовсе не то, что Мавра ожидала услышать:

— Поклянитесь, что этот человек имеет дело только до вас и не тщится причинить вред Её Высочеству! Почему-то мне кажется, что ей угрожает опасность.

Глава 34

в которой Елизавета принимает непростое решение

— Вы предлагаете мне сбежать во Францию?

Она смотрела, чуть наклонив голову на бок. Выпущенный из причёски золотистый локон мягко шевелился, движимый вздымающейся от волнения грудью. Матеуш загляделся, а поняв, куда именно смотрит, мучительно покраснел.

— Не я, сударыня, — он опустил глаза и постарался скрыть смущение, — Алексей Яковлевич.

Отчество выговорилось с трудом и не с первой попытки — как же всё-таки сложны московитские имена — это помогло преодолеть возникшую неловкость, и Матеуш спокойно взглянул ей в глаза.

Кроме порывистого движения стиснутой корсетом груди, её волнения ничто не выдавало.

— Я лишь вызвался помочь вам выехать из России, — пояснил он, поскольку Елизавета молчала, с интересом изучая его лицо.

Ни одна женщина из тех, что ему доводилось встречать, не вызывала в нём столь противоречивых и странных чувств, и Матеуш нервничал.

— Это очень неожиданное предложение. Признаюсь, оно ошеломило меня, — проговорила она наконец, и Матеуш медленно и осторожно выдохнул. — Но я не могу понять, что движет вами. Мне ясны резоны Алексея Яковлевича, но зачем вам, постороннему человеку, ничем не обязанному ни мне, ни Алёше, не другу, не родственнику, ввязываться в такое рисковое и сомнительное предприятие? Выезд из России без разрешения для любого подданного Её Величества — государственная измена, караемая смертью. Вы, хоть и не русский, в случае неудачи тоже поплатитесь головой как пособник преступников. Вы понимаете это?

Матеуш согласно поклонился.

— Поэтому, чтобы поверить вам, я должна понимать, чего ради вам ввязываться в эту авантюру. Что вы получите столь весомого от этой затеи, что согласны рисковать головой?

Это была самая уязвимая часть их с Маньяном плана, и Матеуш внутренне подобрался.

— Алексей Яковлевич пообещал мне некоторое количество денег, но, разумеется, дело не в них, — проговорил он и обезоруживающе улыбнулся. — Главное в другом. Я хочу вернуть своё дворянское достоинство! Вашему Высочеству не понять, что чувствует человек благородного происхождения, вынужденный пресмыкаться перед богатым плебеем… — При этих словах Елизавета усмехнулась, но не перебила, и он продолжил: — Уехав во Францию, вы попадёте под покровительство Его наихристианнейшего Величества, короля Людовика. И, разумеется, он не оставит вас своими милостями. И тут возможны два пути, по каким потечёт ваша жизнь. Первый: Его Величество проникнется вашими бедами и поможет вернуть то, чего вас бессовестно лишили, — трон вашего отца, и тогда вы в благодарность поможете мне занять достойное место при дворе, вашем или моего короля, не важно. И второй: Его Величество при всей симпатии, что испытывает к вам как своей багрянородной сестре, не станет радеть за ваши державные интересы, а лишь даст вам защиту и убежище. В этом случае по вашему положению и несравненной красоте вы займёте достойное место при дворе Его Величества и опять же сможете ввести меня в высшие придворные сферы если не как дворянина, то хотя бы как негоцианта и поддержать моё дело. Особа вашего положения и вашей внешности во Франции обречена на то, чтобы сделаться законодательницей мод, а я, если помните, торгую именно тканями.

И он поклонился со всем возможным почтением. Елизавета грустно усмехнулась.

— Вы выпустили из виду третью возможность: нас с вами арестуют на границе и тогда и вы, и я окажемся на эшафоте.

— Я не стану говорить за Ваше Высочество — за вас скажут ваше сердце и кровь вашего отца, а что до меня, двум смертям не бывать, а одна рано или поздно настигнет всякого человека. Мои братья служат королю, воюют, рискуют жизнью, и лишь я из-за прихоти судьбы вынужден корпеть над счетами и щёлкать костяшками абака[138]. Помочь Вашему Высочеству — неплохая возможность сыграть с Фортуной ва-банк, как говорят игроки. Ну а если сорвать банк не удастся, я во всяком случае буду утешаться тем, что жизнь моя была наполнена не только скрипом гусиных перьев и стуком псифоса[139].

[138] Абак — счётная доска, применявшаяся для арифметических вычислений в европейских странах, в частности во Франции. Аналог русских счётов.

[139] Псифос — камешек, составная часть абака. При помощи камешков велись арифметические вычисления. Аналог костяшек на русских счётах.

* * *
В канделябрах горели свечи — много свечей, — и в спальне было жарко, как в бане. Мавра стёрла со лба испарину — или не от жары она выступила?

— Лиза, сие безумие!

— Безумие, — согласилась Елизавета и улыбнулась.

— Алексей Яковлевич с глузду поехал и ты следом?

— Вот и получится пара скорбных головой — чем не семья? Подумай только, Мавруша, как бы это было славно — поселиться где-нибудь на юге Франции. Мне сказывали, там тепло и растут виноградники, зимой не бывает морозов, а люди веселы и приветливы…

— Люди везде одинаковы, — вставила Мавра. — Никто не станет помогать просто так, и если к дереву в лесу привязан поросёнок, значит, в кустах сидит охотник с карабином и ждёт того медведя, что придёт полакомиться на дармовщинку…

— Или в Венеции, — продолжала Елизавета, не слушая её. — Дивный это город, весь на каналах стоит, там на каретах вовсе не ездят, а только на ладьях, и кругом вода, вода…

— Комарья, небось, тучи. — Мавра фыркнула. — И хорошо, коли просто кусаются, а не гнилую лихорадку разносят…

— Купить небольшое поместье. — Елизавета мечтательно улыбнулась своим грёзам. — Алёша станет служить, а я растить детей…

— А жить на что будете? На подачки Людоедовы? Службой, поди, не больно-то раздобреешь… Ты блаженная просто! То птицы небесные не сеют, не жнут, не собирают в житницы[140], а человеку кров и стол надобен. Кому ты там сдалась? Или, полагаешь, французы тебя на руках носить станут?

— Лучше в скудости, чем в вечном страхе… А кабы батюшка жив был, может статься, Людовик мне бы мужем стал. Так неужто он в помощи откажет? Не называй его Людоедом… И пускай никому до нас дела не будет, зато никто не ворвётся среди ночи и не увезёт мужа в Сибирь только за то, что я его люблю…

Глаза её внезапно налились слезами, и у Мавры жалостливо заныло сердце.

— Ну почему я не могу быть просто женщиной, любить, идти под венец, рожать детей? Что за проклятье такое на мне?

— Не проклятье, голубка, благословенье Господне — царская кровь.

— На что мне этакое благословение, если мои сенные девки счастливее меня?! — Она сердито топнула ногой и вытерла глаза тыльной стороной ладони.

— У всякого свои горести, — вздохнула Мавра. — И всякому свой крест даден — неси и на чужой не засматривайся, это только кажется, что он легче, а взвалишь на себя, и, может статься, он тебя вовсе к земле пригнёт…

— Что делать, Мавруша? — жалобно проговорила Елизавета. — И решиться страшно… А не решусь, так после не прощу себе вовек…

И все разумные доводы, готовые слететь с Мавриных уст, замерли на них — так грустно прозвучал голос подруги.

— Другого пути нет, — продолжала та. — Ему не позволят быть со мной. Дражайшая сестрица не позволит. За что она так ненавидит меня, Мавруша?

— Понятное дело, за что, — усмехнулась Мавра горько. — За то, что молодая, красивая, за то, что мужи по тебе с ума сходят. Она своего Бирена от себя ни на шаг не отпускает и знает, что, кабы не была герцогиней[141], он бы в её сторону и не взглянул. А за тобой кавалеры шлейфом… Вот и ярится.

Елизавета прилегла на пышную кровать, Мавра следила за ней с беспокойством. Воцарилось молчание. Тикали часы над туалетным столиком, медленно плыла по кругу ажурная филигранная стрелка. Шло время, лицо Елизаветы неуловимо менялось. Лоб между бровей прорезала складка, губы сжались, заострился и сделался жёстче рисунок скул, а глаза заблестели сухим недобрым блеском.

— Я уеду во Францию, — сказала она, поднимаясь. — И будь что будет. Ты молись за меня, Мавруша.

[140] Цитата из Евангелия от Матфея (Мф 6:26)

[141] До вступления на российский престол Анна Иоанновна была герцогиней, вдовой герцога Курляндского. А Иоганн Эрнст Бирон, или как он изначально звался, Бирен, служил при её дворе.

* * *
В знакомом кабаке нынче было малолюдно. Посетитель, до глаз закутанный в епанчу, оглядел тёмное грязное помещение и сразу же заметил в дальнем углу знакомую высокую фигуру с кружкой в руке. Подошёл и молча сел рядом.

Покуда вокруг суетился кабатчик, расставлял нехитрую неаппетитную снедь, щербатую, заскорузлую от множества рук посуду и жбан с пивом, молчали. Но едва он отошёл, собеседник вскинул глаза, мелкие морщинки придавали его взгляду обманчивое добродушие:

— Ну, дружочек, я пред вами, аки лист перед травой, стоит лишь свистнуть. Чем разутешите старика?

Человек под епанчей поёжился, хотя в кабаке было смрадно, дымно и душно.

— Цесаревна Елизавета собирается сбежать во Францию, — тихо сказал он.

Глаза пожилого по-рысьи блеснули.

— Откуда сии сведения? Вам удалось войти в её ближайший круг и стать доверенным лицом?

— Нет. Елизавета откровенничает только с Маврой, но я умею тихо ходить, смазывать салом дверные петли, чтобы не скрипели, знаю, куда выходят проходы подклета и имею хороший слух.

— Вы вообще таите в себе бездну разных талантов, дружочек, — усмехнулся собеседник. — Рассказывайте всё, что удалось разузнать.

— Она получила письмо от своего любовника, того, что в сослан Ревель. И он предложил ей бежать под защиту короля Людовика.

— Вот ведь затейник, — усмехнулся пожилой. — Невмоготу ему, видать. Ах, женщины, женщины, что вы с нами делаете… Даже умудрённые мужи головы теряют ради ваших прелестей, а уж скудоумные щенки, вроде Шубина, так и норовят на дыбу угодить… Простите, дружочек, сказывайте дальше, я вас слушаю.

— Шубин пересечёт границу сам, а цесаревну тайно вывезет французский купец, который вызвался им помочь. Не то выправит ей документы руками своего поверенного, не то провезёт через заставу внутри сундука с двойным дном — как получится. На ближайшем постоялом дворе они с Шубиным соединятся и отправятся вместе в Париж.

— В Париж, значит… — Пожилой хмыкнул. — Ну-ну… Там, куда он у меня отправится, до Парижа, аки до звезды Плутония. Камчатка ближе будет. Благодарствуйте, дружочек, позабавили старика, не напрасно по слякоти старые кости студил.

— Вы обещали помочь мне…

— И помогу, дружочек, беспременно помогу. Как только возьмём на границе Её Высочество, там можно будет обратиться к Её Величеству с вашей бедой. Я чаю, для такой радости она вас милостями не оставит. Но прежде вы должны разузнать маршрут, каким поедет Елизавета, а то, ежели в Европы её упустим, сами отправимся соболей считать.

— Для чего же так рисковать? — Человек в епанче передёрнул плечами. — Отчего не взять Шубина и Елизавету прямо теперь?

— И что мне с ними делать прикажете? — усмехнулся пожилой. — Шубина я, положим, допрошу, а ну как не признается? Тогда что? Цесаревну на дыбу поднимать?

— Мне помнится, царь Пётр именно так и поступил с сыном, который за границу сбежал…

— Так на то он и отец — сам родил, сам убил, да и Алексей Петрович, Царствие ему Небесное, не в помыслах измену учинил, а на самом деле утёк. Пётр Андреич тогда долго его искал да назад выманивал. Нет, дружочек, преступницу надобно брать после того, как она станет преступницей и уж отпереться не сможет. Так что расстарайтесь и разведайте мне, когда и каким путём они поедут.

— Хорошо, я попробую. — Человек в епанче вздохнул и залпом опрокинул кружку, которая во время всей беседы так и стояла перед ним непочатой.

* * *
Решение было принято, и на следующий день Мавра вновь тайком провела француза к Елизавете.

— Я поеду с вами, месье Лебрё. Но как об этом узнает Алексей Яковлевич?

Француз почтительно поклонился.

— Мы договорились, что в случае вашего согласия я пришлю человека не позже, чем через три месяца. Если по истечении этого срока посланца он не дождётся, значит, задуманное предприятие не состоится.

— Вы напишете ему письмо? Быть может, это сделать мне?

— Ни в коем случае, Ваше Высочество! Никаких писем! Такие известия нельзя доверять бумаге даже при помощи невидимых чернил! К нему просто явится мой человек, которого он уже видел и знает в лицо, и передаст на словах ваше согласие и название таверны, в которой мы должны будем встретиться. Посланец отправится в путь уже завтра, через две недели будет в Ревеле, а через месяц воротится в Москву. За этот месяц и вы, и я должны подготовиться к отъезду, и как только Жано вернётся, мы сможем отправляться в путь.

Легко сказать — подготовиться к побегу… Елизавета не представляла, что именно должна сделать. Собрать в сундук любимые платья? Тащить с собой подобный обоз глупо. Продать матушкины драгоценности? Но попробуй она совершить подобный шаг, о том завтра же станет известно в Тайной канцелярии, а послезавтра — императрице. Сходить на исповедь? Елизавета понимала, что, если расскажет о задуманном духовнику, Ушаков узнает о её планах даже не на следующий, а в тот же самый день.

Запоздалые сомнения лезли из всех щелей, точно настырные осенние мухи. Елизавета гнала их, но они продолжали терзать её мысли даже по ночам. Как она станет жить в этом самом Париже? Там ведь, поди, ни единого храма православного нет… Всю жизнь без покаяния и Причастия? Или принять латинскую веру? Елизавета содрогнулась — прости, Господи, за лукавые помыслы!

Отправляться в неизвестность совершенно без денег тоже было немыслимо. Но где их взять? Поделилась сомнениями с Маврой.

— Без денег в дорогу никак нельзя, — согласилась та. — Небольшую сумму на непредвиденный случай можно зашить в потайной карман. Но того мало. Надобно собрать доход со всех поместий и попробовать вывезти с собой.

— Если я вдруг начну деньги собирать, это может вызвать подозрения.

— А ты рассказывай всем направо и налево, что хочешь перестроить старый дворец, что в Покровском, на новый фасон. Да ещё плачься побольше, как тебе денег не хватает. Для того, кстати, можешь и из драгоценностей что-нибудь продать.

В раздумьях и хлопотах миновали почти три недели. Лебрё больше не появлялся — с ним сразу уговорились, что лишний раз без нужды встречаться ни к чему и что сам он объявится только, когда будет готов к отъезду. Если же у Елизаветы возникнет неотложная нужда в нём, Лебрё велел разыскивать его через французского поверенного Габриэля Маньяна.

Однако в субботу вечером девятого октября во дворец прискакал солдат-преображенец на взмыленной лошади и передал Елизавете приказ императрицы срочно возвращаться в Москву: накануне в своём доме на Яузе преставилась младшая сестра императрицы и двоюродная сестра Елизаветы — царевна Прасковья Ивановна.

Глава 35

в которой Елизавета собирается в путь, Алёшка тоскует, а Василий делает выводы

Из Слободы съехали на рассвете, даже не отстояв обедню, и в такой спешке, что не взяли с собой ничего из того, что было привезено в начале лета. Командовать сборами остался Розум, а все прочие вместе с Елизаветой спешно отправились в Москву.

Гнали без остановок, только лошадей меняли на каждой станции, и поздно вечером были уже в столице. Всю дорогу Елизавета молчала. Мавра видела, что та в страхе и растерянности, но кроме них в карете ехали Прасковья с Анной, и поговорить было невозможно. Лишь ночью, прибыв в Покровское, они смогли остаться наедине. Обе за день вымотались так, что едва держались на ногах.

— Господи, Мавруша, что же теперь будет? — выдохнула Елизавета, едва они оказались с глазу на глаз. — Алёша уже, должно быть, в пути, а я… я теперь всё время буду рядом с Её Величеством. Во всяком случае до похорон. Если я сбегу, это тут же станет известно, и меня нагонят в два счёта… Как же быть? Как его предупредить?

Мавра ничем помочь ей не могла. Наутро Елизавета отправилась в Лефортовский дворец, куда перевезли тело Прасковьи — предстояло долгое, не на одну неделю прощание[142]: бесконечные панихиды, чтение Псалтири, заупокойные службы. По протоколу полагалось, чтобы её сопровождали две фрейлины, однако Мавра с Елизаветой не поехала — отправила Прасковью и Анну. У неё самой было более важное дело.

Переодевшись в мещанское серое платье, холщовый чепец и суконную душегрею, тайком позаимствованные у кухарки Ефросинии, Мавра отправилась к дому французского поверенного.

Она боялась, что негоциант находится где-нибудь в отъезде по своим коммерческим делам, однако ей повезло — не пришлось даже разыскивать постоялый двор, на котором тот остановился, Лебрё словно по волшебству оказался в здании французского посольства. Выслушав Мавру, он вздохнул:

— Месье Маньян уже рассказал мне о смерти принцессы Прасковьи, так что ваше известие для меня не неожиданность. Я предполагал, что Её Высочество должна будет принять участие в погребальных церемониях. Что же до Алексея Яковлевича, он не ребёнок и должен понимать, что задуманное предприятие — дело сложное и опасное. И что во время его воплощения могут возникнуть непредвиденные сложности и задержки. Так что, полагаю, никакой катастрофы из-за этого случиться не должно, он просто станет дожидаться нас в условленном месте. Передайте Её Высочеству, чтобы не беспокоилась на сей счёт.

И потянулись тяжёлые дни траурных мероприятий. Елизавета жила в Лефортовском дворце и оттуда не выезжала. Мавра была при ней почти безотлучно. Цесаревне приходилось часами стоять возле гроба вместе с императрицей, её старшей сестрой Екатериной Ивановной и племянницей Елизаветой-Христиной. Панический страх, что она испытывала при виде мёртвого тела, который не позволил ей три года назад проститься с любимой сестрой, Елизавете приходилось тщательно сдерживать и скрывать. Мавра видела, как тяжело ей это даётся — цесаревна была бледна до зелени и напряжена так, что казалось, если неожиданно дотронуться до неё, подпрыгнет, завизжит или упадёт в обморок. По вечерам, когда они, наконец, оставались одни, у Елизаветы часто случались истерики с бурными рыданиями.

Во время долгих трапез она почти не ела, и как-то от духоты и голода упала рядом с гробом без чувств. И теперь Мавра каждый вечер бегала на поварню и выпрашивала у мундкохов[143] пироги, пирожные и лимонады, чтобы хоть как-то поддержать силы подруги.

В понедельник первого ноября Москву разбудил погребальный звон. Все сорок сороков звонили за упокой. От Лефортовского дворца до Воскресенского монастыря, где должна была найти своё последнее пристанище младшая дочь царя Ивана, выстроились шпалеры из солдат гвардейских полков и полков, расквартированных в Москве. В семь утра погребальная колесница, на которой стоял гроб с телом усопшей, выехала из ворот дворца и медленно под рвущий душу перебор[144] покатила по улицам. Траурная процессия во главе с императрицей пешком шла за гробом. Мавра двигалась в толпе народа в середине шествия, а Елизавета, как ей полагалось по статусу, шла в первых рядах рядом с прочими членами семьи, и Мавра её не видела.

Затем бесконечно тянулась служба с заупокойной литиёй и панихидой, народу в храме было столько, что даже у крепкой здоровой Мавры голова кружилась от духоты и ломило виски. Наконец, богослужение закончилось, и гроб опустили в подклет Вознесенского собора напротив алтарной части правого придела.

В толпе народа Мавра выбралась на паперть и дождавшись, пока Елизавета, бледная, будто сама тотчас восстала из гроба, выйдет следом за императрицей, пробралась к ней.

— Ваше Величество, где прикажете мне пребывать? — спросила Елизавета, проводив императрицу до кареты.

— Чай, насиделась уж в своей деревне? — спросила Анна вполне добродушно. — Ну и будет с тебя. В Покровское езжай до сороковин[145].

— Я хотела просить вас…

Анна глянула на цесаревну с неудовольствием.

— Что ещё?

— Позвольте после поминовения мне в Успенский монастырь удалиться. До Рождества.

— Что-то ты, мать моя, зачастила по святым местам… Всё грехи замаливаешь? — Анна едко усмехнулась. — Греши поменьше и не придётся благочестие изображать. Ладно уж… Отправляйся в свой монастырь. Всё одно до Пасхи никаких веселий не будет, можно от скуки и помолиться малость.

И Мавра поняла, что Елизавета придумала, как исчезнуть из Москвы под благовидным предлогом и не привлекая внимания.

Вернувшись в Покровское, та немного пришла в себя после похорон и отправилась с визитами по знакомым, а, воротясь, сообщила Мавре, что, оказывается, за то время, что они пробыли в Александровой слободе, императрица приняла окончательное решение после Нового года переехать в Петербург и теперь придворные спешно приводили в порядок заброшенные петербургские дома.

— А значит, я могу собирать деньги, не вызывая никаких подозрений, — заключила она радостно. — Нынче пол Москвы деньги ищет, иным, кто смог Бирону угодить, даже жалование за год вперёд выдали на обустройство.

Елизавета собрала доходы со всех своих имений, а кроме того продала часть драгоценностей, оставшихся от матери, и у неё образовалась не слишком большая, но вполне приличная сумма. Однако теперь встал вопрос, как переправить эти деньги за границу. Не в сундуке же их везти на радость разбойникам и таможенной канцелярии.

Мавра вновь отправилась к Лебрё. Тот, выслушав, успокоил:

— Скажите Её Высочеству, что сие сложность невеликая — деньги можно передать ростовщику под расписку, по которой в другом городе вам выдадут их обратно. За небольшой процент, разумеется. Купцы-негоцианты часто так поступают, чтобы не стать добычей разбойников. Теперь разве только самые скупые, кому мзду заплатить жалко, с собой капиталы возят. В Москве нынче ведёт дела некий курляндский еврей, Исаак Липман, весьма надёжный финансист. Самому графу Бирену средства ссужает. Я заберу у Её Высочества деньги и передам ему от своего имени, чтобы не вызывать лишних вопросов, а после верну расписку Её Высочеству.

Так и сделали. Поздно ночью Лебрё заехал в Покровское и, забрав сундук с монетами, увёз их в Москву, а под утро привёз бумагу от ростовщика.

— Теперь вы сможете получить ваши деньги в любом из крупных городов Европы: Вене, Берлине, Варшаве или Париже.

Драгоценную расписку зашили в борт кафтана, в котором собиралась путешествовать Елизавета, — она сразу решила, что поедет в мужском платье, гораздо более удобном, чем дамский наряд. На мелкие неожиданные расходы оставили некоторое количество серебряных имедных монет, для которых Мавра сшила специальный карман на поясе, крепившийся на теле под одеждой.

К началу Филиппова поста[146] всё было готово к отъезду. Сороковины пришлись на Матвея-зимника — второй день поста, с утра Елизавета отстояла вместе с императрицей заупокойную обедню с панихидой в Воскресенском монастыре, ещё раз напомнила Анне Иоанновне, что до Рождества пробудет в Успенской обители, и вернулась в Покровское ждать вечера, когда за ней приедет Лебрё.

----------------

[142] В восемнадцатом веке лиц царской фамилии хоронили не на третий день, как было уже принято в погребальной традиции, а спустя три-четыре недели. Считалось, что подданные должны проститься с ними. И умершая 8 октября царевна Прасковья Ивановна была погребена только 1 ноября.

[143] Мундкох — заведующий дворцовой кухней.

[144] Перебор — вид погребального колокольного звона, при котором медленно звонили во все колокола поочерёдно, начиная с наименьшего и заканчивая самым большим колоколом.

[145] Сороковины — поминовение усопшего на сороковой день с момента смерти.

[146) Филиппов или Рождественский пост начинался 15 ноября и заканчивался Рождеством Христовым, 25 декабря.

* * *
Василий не верил в святость. Святые угодники, оне в «Житиях», а не из того же чугунка кашу лопают… Так что к заверениям Розума, будто тот не знает, кому и чем насолил, Чулков отнёсся с недоверием. Ему бы и не было до казака никакого дела, кабы опасность угрожала ему одному.

Но смерть Данилы напугала Василия. Сам Григорьев, смазливый, как девка, с томным коровьим взглядом и не слишком большого ума, Чулкову был безразличен, однако тогда, в театре, из розумовской кружки глотнуть мог любой, хоть из кавалеров, хоть из дам, хоть из дворни… Но самое страшное — из неё могла выпить Елизавета.

Он и сам толком не понимал, кем была для него цесаревна — подругой детства, первой любовью, названной младшей сестрой? Да, они выросли вместе и лет до пяти были почти неразлучны, потом её увезли в Петербург и видеться они стали очень редко. К семнадцати годам, когда цесаревна вновь появилась в подмосковном имении, Василий уже вполне понимал всю глубину социальной пропасти между царской дочерью и крепостным мужиком, держал себя почтительно и услужливо, однако юная красавица в пять минут перебросила через эту пропасть мостки, обращаясь с ним ласково и просто, словно со старинным другом. И приправленное восхищением почтение переросло во влюблённость, однако та как-то быстро уступила место братским чувствам — стремлению защищать, помогать, оберегать.

Василий почти не ревновал её к любовникам, хотя и не слишком их жаловал. Впрочем, он как пёс с подозрением относился к любому, появлявшемуся рядом с хозяйкой человеку, и заслужить его доверие посторонним было непросто.

Давешний разговор с Розумом не успокоил — казалось, тот так и не осознал всю серьёзность происходящего и искать человека, который дважды пытался его убить, не собирается. И Василий понял, что заниматься этим придётся ему самому.

Для начала он понаблюдал за гофмейстером и расспросил о нём дворовых. Те в один голос заявили, что среди домашней прислуги, которой Розум командовал, врагов у него нет и быть не может, поскольку мягкий, спокойный, нечванливый, он за всё время, что жил здесь, ни разу никого не оскорбил, не обидел и не наказал, даже когда было за что.

Любовный мотив тоже не просматривался — девки на казака многие заглядывались, однако ни с одной из них он не амурничал и не выделял среди прочих. Правда, говаривали, что в него влюблена Прасковья Нарышкина, одна из фрейлин цесаревны, однако и с ней Розум держался уважительно и ничем не обижал, так что предположение, что та решила отравить его, правдоподобным не казалось. К тому же сама Прасковья, насколько Василий мог судить, была сущая овца, из тех, что блеют и конфузятся по любому поводу, и верхом дерзости почитают пригласить предмет страсти на танец. Чтоб такая да отравила? Чушь!

Начав розыск с Розума и ничего тем не добившись, Василий решил зайти с другой стороны — попробовать найти людей, которых наняли, чтобы убить его.

Поспешный отъезд Елизаветы в Москву пришёлся ему даже кстати и, ещё раз подробно расспросив гофмейстера, как выглядели напавшие на него лиходеи, Василий отправился в кабак на седьмой версте Владимирского тракта. Про место это шёпотом поговаривали нехорошее — дескать, знается хозяин с опасными людьми.

С шашкой наголо Василий в бой не полез — вопросов подозрительных не задавал, зато в кабак ходил, что в Божью церковь — всякий день. Сперва пил в одиночку, чтобы местной публике примелькаться да самому приглядеть подходящего человека, а как высмотрел одного из завсегдатаев, поболтливее, купил полуштоф браги и угостил от души.

— Давай выпьем за упокой братца моего, — предложил Василий новому знакомому и перекрестился. — Нынче сороковины у него.

— Царствие Небесное, — отозвался приятель, бывший уже изрядно во хмелю. — А звали-то как?

— Еникеем. Тридцать годков было… Эх, долюшка… Богатырь, косая сажень в плечах… Никакая хворь не брала… А вот поди ж ты… Раз и не стало его…

— А что с ним стряслось? — заинтересовался собутыльник. — Лихие люди уходили?

— Да нет, — Василий подлил ещё бражки. — Щепу колол, баню топить собирался, да задумавшись, топором по пальцу себе попал — начисто срубил. Кровь-то остановили и головнёй прижгли, да видно щепки в рану попали: загнила рука, Антонов огонь[147] начался, и всё, поминай как звали… Этакая безделка, иные из армии вовсе без ног ворочаются и живут себе, а Еникейку моего схоронили…

— И то верно — ерунда, — отозвался собеседник. — У нас нынче летом Юшка-бортник[148] тоже без пальца остался — сказывал, колодой защемило, так на нём как на кобеле уличном всё зажило.

— Бортник? — переспросил Василий. — И что? Мёд хорош у него?

— Мёд не знаю, а медовуха знатная! — заржал новый знакомец.

— Медовуха — ещё лучше. Я б купил.

— Тсс… — мужик понизил голос. — А и купи. Летом он в лесу живёт, как полагается. За гадючьим логом. А ближе к зиме в посад перебирается, к бабе своей. Дом, что возле кузни, нарядный такой, на ставнях петухи намалёваны.

Юшку-бортника Василий нашёл без труда. Человека, которому Люцифер откусил палец, Розум не помнил вовсе, даже не мог с уверенностью сказать, какая рука пострадала — вроде правая, да не уверен. Однако, последив пару недель за беспалым бортником, Василий заприметил двоих его приятелей, что по виду были похожи на описанных гофмейстером. Когда же удалось услышать их говор, он почти уверился, что находится на верном пути — один, как и сказывал Розум, был гугнивый.

Через месяц Василий уже знал про этих троих всю подноготную, как и то, что возят они дружбу с Лукой-ярославцем, про которого в слободе поговаривали, будто человека убить — ему как курёнка ощипать. А уж когда увидел в компании с ним старосту Трифона Макарыча, картинка сложилась окончательно.

---------------

[147] Антонов огонь — гангрена.

[148] Бортник — человек, занимающийся лесным пчеловодством.

* * *
За окном шёл снег. Он начался ещё утром. Сперва с неба медленно, кружась, точно в менуэте, падали ажурные снежинки, затем торжественный чинный танец сбился, смешался, слепляя небесное кружево в пушистые мягкие хлопья, и под вечер они повалили уже сплошной стеной. Елизавета смотрела на мельтешащие за стеклом белые клочья и вспоминала, как в детстве в доме князя Меншикова они, дети, балуясь, разорвали перину — пух из неё кружился по комнатам, как сегодняшний снег. Елизавета улыбнулась воспоминаниям. Тогда они с Аннушкой подолгу жили в доме Александра Даниловича — отец строил свой Петербург, воевал, путешествовал, мать, как верная подруга, всюду следовала за ним, даже будучи на сносях. Там же, рядом с отцом, был и сам Александр Данилович. А дети — Анна, Елизавета, сёстры-погодки Маша с Сашей Меншиковы и Алексашка-маленький, их брат, — оставались на попечении Дарьи Михайловны[149] и добрейшей горбуньи Варварушки, её сестры. Сколько шалостей видели стены того дома, сколько смеха, визга, шума они слыхали…

— Лиза! Ты меня не слушаешь!

Елизавета вздрогнула и обернулась, на неё сердито смотрела Мавра.

— Прости, Мавруша… Что ты сказала?

— Я сказала: ты уедешь, даже не простившись с ним?

Елизавета почувствовала, как кровь прилила к лицу.

— Зачем мне с ним прощаться? — Она вздёрнула подбородок. — Кто он такой, чтобы я с ним прощалась? Когда я не вернусь, передашь ему письмо. И довольно с него будет.

Мавра поглядела укоризненно, грустно и, как показалось Елизавете, с сочувствием.

— Не по-людски это. Ты и сама потом жалеть станешь. Вызови его, отдай письмо и попрощайся по-хорошему. Он ведь любит тебя. Может статься, всю жизнь вспоминать будет. Это жестоко — даже слова доброго на прощанье не сказать… Счастливый человек должен быть великодушным.

Елизавета вздохнула. Пальцы нащупали на груди под платьем серебряную ладанку — отчего-то она так и носила её, несмотря ни на что, убедив себя, что дорожит не подарком подлого казака, а святыней.

— Ладно, шут с тобой… Так и быть — можешь позвать его. Я действительно счастлива — скоро буду рядом с самым любимым, с самым лучшим человеком на свете, а Розум… бог с ним, я прощаю его. И хочу ему добра. Он неплохой. А что языком во хмелю мелет, так вино и пущие беды, бывает, творит… — Елизавета на миг прикусила дрогнувшие губы. — Я не сержусь на него больше.

Тяжело вздохнув, Мавра кивнула и вышла из комнаты.

----------------

[149] Дарья Михайловна Меншикова, в девичестве Арсеньева, дочь якутского воеводы и жена Светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова.


Когда на улице окончательно стемнело, неслышно открылась дверца подклета, и вслед за Маврой, низко нагибаясь, чтобы не удариться о притолоку, в комнату вошёл Алексей Розум. Мавра мышью шмыгнула вон, прежде чем Елизавета успела её остановить, и они остались наедине.

Он так и стоял возле входа — очень бледный, весь закаменевший, как изваяние, пальцы рук стиснуты в кулаки.

— Ваше Высочество, — мягкий тёплый голос, который она так любила слушать, дрожал, — я не знаю, чем вызвал ваш гнев, но хуже него для меня нет ничего на свете. Или простите, или велите казнить, но не мучайте, пожалуйста.

И он опустился на колени.

Елизавета смешалась.

— Встаньте, Алексей Григорич! Что вы! Полно! Я не сержусь на вас. Я позвала вас не за тем. — Она взяла с бюро свёрнутое в три сложения письмо и подошла к нему. — Встаньте же!

Он тяжело, как старик, поднялся.

— Нынче вечером я уеду… — Она запнулась.

— Я слышал, Ваше Высочество. Вы отправляетесь на богомолье до Рождества.

— Нынче вечером я уеду, — повторила она и всё же не выдержала, опустила глаза. — Я уеду не до Рождества. Я больше не вернусь, Алексей Григорьевич. Вот письмо для обер-гофмаршала, в нём я прошу взять вас обратно в Придворную капеллу и позаботиться о вас, как вы того заслуживаете.

И она протянула ему послание. Он не взял, так и стоял, опустив руки, со сжатыми в кулаки пальцами, и Елизавета быстро взглянула ему в глаза. И поняла, что значит выражение «на нём не было лица». Лица действительно не было, словно по карандашному рисунку на бумаге прошёл комок хлебного мякиша[150] — всё вокруг осталось, как прежде, а вместо лица серое пятно, будто оно осыпалось, точно на потрескавшемся от времени гипсовом барельефе.

Он молчал, и Елизавета вдруг ощутила острое сочувствие и почти болезненное сожаление, что больше никогда не увидит его тёплых чёрных глаз, ласковых, как южное украинское солнце, не услышит изумительного голоса. Губы дрогнули и засвербило в глазах. Она взяла его за руку и вложила письмо в ладонь.

— Не поминайте меня лихом, Алексей Григорьевич, — попросила грустно. — Я хочу, чтобы мы с вами расстались друзьями.

Говорят, где-то там, под южным солнцем, есть море — Чёрное, опасное, глубокое… В его глазах тоже бушевало море — шторм боли и страдания, готового выплеснуться и затопить маленький будуар.

— Я буду помнить вас, Ваше Высочество… Помнить всю жизнь, — тихо сказал он и выскочил вон почти бегом.

-------------------

[150] До открытия каучука вместо ластика карандаш с бумаги стирали плотно смятым куском хлебного мякиша.

* * *
— Ты слыхал когда-нибудь, чтобы на богомолье словно на тот свет провожали? — прозвучало над ухом, и Алёшка вздрогнул. Сзади стояла Анна и через его плечо смотрела на происходящее возле крыльца — через мелкие стёкла окна было видно, как Мавра и Елизавета, обнявшись, плакали.

Он промолчал.

Наконец, подруги разлепили объятия, Елизавета плотнее завернулась в длинный плащ и шагнула в открытую дверь экипажа — крытого возка на санном ходу. Кучер, кучерявый, темноволосый, одетый в немецкое платье, который всё время прощания стоял возле лошадей, перекинул поводья на облучок, закрыл дверцу и взобрался на своё место. Хлопнули вожжи, и пара некрупных гнедых лошадок тронула с места неторопливой рысцой.

Ну вот и всё… Алёшка закрыл глаза.

— А видал ты когда-нибудь, чтобы в монастырь на богомолье в мужском наряде отправлялись? — проговорила Анна, и в голосе её ему почудилась усмешка. — И в чужом экипаже с чужим кучером.

Он взглянул вопросительно. Сил разговаривать не было. Больше всего на свете хотелось лечь и умереть.

— Странное богомолье, не находишь?

— Не на богомолье она отправилась, — выдавил он, с трудом разлепив губы. — Она больше не вернётся.

Анна взглянула удивлённо.

— Так ты знаешь?

— Что? — переспросил он, слушая пустоту внутри. Должно быть, эта пустота — всё, что там теперь будет.

— То, что Её Высочество решила покинуть нас навсегда?

Алёшка потёр грудь под чекменём[151], внутри саднило и мелко вздрагивало.

— Знаю. — Он потрогал пальцем переплёт окна, провёл крест накрест. — Она решила принять постриг и из монастыря уже не воротится. Она письмо мне дала, чтобы я мог вернуться назад в Придворную капеллу. Господи! Зачем она это сделала? Жизнь свою сгубила… Как жаль, Господи…

Анна молчала, и он вдруг встревожился — обернулся к ней. Глаза её мерцали, точно у волка, а губы кривила странная усмешка.

— Ты доверчив и простодушен, аки ангел небесный, — протянула она, как показалось ему со снисходительным сочувствием. — Нет, Алёша. Она не вернётся, это правда, да только не потому, что собирается стать монашкой. Она уехала во Францию. Сбежала к своему разлюбезному Шубину. И в сострадании твоём вовсе не нуждается.

--------------

[151] Чекмень — кафтан, верхняя мужская одежда, бывшая в ходу у казаков.

Глава 36

в которой некоторые герои открываются с неожиданной стороны, Елизавета терпит лишения, а Алёшка гонит коня

И жизнь остановилась. Не стало смысла, мечтаний, надежд. Остались лишь воспоминания…

Неприкаянной тенью отринутого небом грешника он бродил по занесённому снегом парку, не чувствуя холода, обычно пробиравшего до костей, и вспоминал, вспоминал…

Вот здесь, он увидел её, когда пришёл в Покровское на Пасху, она угощала крестьян, христосовалась и дарила подарки. Алёшка, зажмурившись, бережно, точно хрупкое сокровище, достал из памяти бередившее душу видение — смеющиеся глаза и губы, мягко коснувшиеся его губ…

А здесь он подрался с Саввой, и она, увидев безобразную сцену, хотела прогнать его. И он тогда в первый раз осмелился заговорить с ней…

А здесь стоял, слушая её рвущую душу песню. И при каждом звуке сердце сжималось от сострадания и хотелось жизнь отдать за то, чтобы она утешилась.

Ничего. Алёшка открыл глаза. Зато теперь она будет счастлива. Главное, что ей теперь хорошо. А он… он как-нибудь привыкнет жить одними воспоминаниями…

Совсем близко захрустел под ногами снег, и он медленно, по-стариковски обернулся на звук. Закутанная в меховую накидку, раскрасневшаяся на морозе, к нему подходила Анна.

— Господи, Алёша! Да ты весь синий! — Она тронула его ладонь и всплеснула руками. — Будто изо льда! Ты же заболеешь! Пойдём скорее в дом.

— Я приду, Аннушка. — Он улыбнулся ей рассеянно. — Попозже.

— Не позже, а сей же миг! — Схватив за руку, она потащила его в сторону крыльца. — Когда ты ел в последний раз?

— Не знаю. — Он пожал плечами. — Я не голоден, Анюта.

— Алёша, — Анна вдруг остановилась и взяла его за обе руки, — очнись! Приди в себя.

— Не могу. — Он смущённо улыбнулся. — Не получается.

— Это из-за неё? Да?

Алёшка не ответил, разглядывая крошечную снежинку, дрожавшую на меховой опушке её воротника. Почему-то казалось важным рассмотреть все тонкие, искрящиеся, будто алмаз, иголочки лучиков.

— Но она тебя не любит! — Голос Анны дрогнул.

— Я её люблю. — Алёшка вновь прикрыл глаза, ему было больно говорить о Елизавете, но он говорил, поскольку казалось, что так становится немного ближе к ней.

— За что, Алёша?! Ты хороший, добрый, честный… А она взбалмошная, истеричная дура! За что её любить?

Алёшка взглянул на Анну, казалось, она вот-вот расплачется.

— Не говори про неё плохо, — попросил он печально. — Для меня она лучшая на свете, так уж сложилось. Разве любят по достоинствам? Да и не в моей это власти… Этим кто-то там, наверху, заправляет. Просто есть человек, который для тебя словно солнышко светит. Она рядом — и вокруг даже ненастной ночью ясный день. Нет её — и мир становится бесцветным, будто пыльный холст. Прости, Аннушка, пока мне трудно говорить о ней. Иди в дом, я правда приду попозже…

— Не терзайся! Ей с ним вместе не быть. — Анна понизила голос, а Алёшка в недоумении взглянул ей в лицо. — Шубин её уж в Сибирь, поди, едет…

— Что ты говоришь?! — поразился он.

— А то и говорю, что любовника её арестовали. Так что свидеться им разве что на том свете придётся.

— Откуда… Как ты… узнала?

— Узнала? — Она усмехнулась, красивое лицо на миг сделалось злым и почти безобразным. — Нет, Алёша… Я не узнала, я всё это устроила. Андрей Иванович Ушаков — друг моего покойного отца. Он обещал мне выхлопотать у императрицы разрешение на брак с Митей, а я доносила ему всё, что творится у Елизаветы.

— Ты? Доносила? — Алёшка задохнулся. В один миг ему стало так холодно, что застучали зубы.

Глаза Анны сузились.

— Я её ненавижу! Она сказала, что попросит Её Величество, чтобы меня поскорее замуж отдали. За господина Репнина. Ты видел его? Пузатый, рябой, лысый, батюшке покойному ровесник. Когда говорит, слюни изо рта летят во все стороны… — Анну передёрнуло. — Ладно бы сама никогда не любила и не знала, каково это, когда разлучают с близким человеком, — нет! Она же рыдала по своему Шубину. Мучилась, убивалась, письма ему писала, песенки слезливые сочиняла… а меня хотела отдать Репнину. Что я ей сделала, Алёша? — Анна всхлипнула, и Алёшка, глядевший на неё во все глаза, увидел, как задрожали и скривились губы. Но она справилась с собой, не заплакала, лишь на мгновение прижала к лицу ладони и заговорила вновь: — И я решила, что сама попрошу Её Величество устроить мою свадьбу, но вовсе не так, как мечтали Елизавета и моя родня. Ты сказал мне тогда, на берегу, что за счастье нужно бороться, и я стала бороться. И победила! Митя — мой муж. Андрей Иванович обещал замолвить за нас слово перед Её Величеством, чтобы моя родня не смогла расторгнуть брак, а Елизавета скоро окажется в монастыре! Её на границе возьмут. Там уж Ушаков ждёт не дождётся, все глаза проглядел…

— Что ты натворила! — закричал Алёшка и схватил её за плечи. — Как ты могла?! Ты же жизнь им порушила!

— Да тебе-то что за печаль?! Она бы всё равно никогда твоей не стала! Только всю душу бы тебе измотала, все соки вытянула! Водила бы за собой, как щенка на верёвочке. Как же ты не видишь?! Ей нравится мучить людей! Она упивается властью над теми, кто от неё зависит! Захочет — приблизит, захочет — накажет! — Анну трясло, глаза пылали, и Алёшке казалось, что в неё вселился бес. — Мелочная, мстительная, бездушная тварь! Ты слеп, если не видишь этого! Она не стоит твоей любви!

— Как же ты не понимаешь! — Кровь ударила ему в виски, и на миг так сильно закружилась голова, что он пошатнулся. — Самое ценное для меня — её жизнь и её счастье! Даже если она будет не со мной… Где её ждут? Как они поедут? Ты знаешь? Говори сейчас же! Ну!

Он встряхнул Анну. Кажется, она испугалась — вся сжалась в его руках, словно он мог её ударить.

— Едут через Смоленск, самым коротким путём, а ждать их будут на последнем постоялом дворе возле Березина, — пробормотала она, глядя на него с опаской, и покачала головой. В глазах её ему почудилось сожаление. — Ты не догонишь их, Алёша. Три дня прошло, они уж под сотню вёрст проехали, если не больше.

Оттолкнув её, он бросился в сторону крыльца.

* * *
Собрался он быстро. Покидал в котомку все свои деньги, пару пирогов стряпки Фроси, сунул за голенище сапога нож, а за пояс — кнут и выбежал из дворца.

Люцифер встретил приветливым ржанием и, покуда Алёшка седлал его, привычно озоровал — норовил то прижать боком к стене стойла, то куснуть, то махнуть хвостом по лицу, но Алёшка его каверз не замечал. Руки привычно расправляли складки вальтрапа, поправляли ремни, затягивали подпругу, а мысли в голове метались, точно заполошные куры.

В воротах конюшни он внезапно наткнулся на Василия Чулкова, мимолётно удивился, откуда тот взялся, но спрашивать ничего не стал, лишь поздоровался.

Однако Чулков сам бросился навстречу:

— Лексей Григорич, поговорить бы… Сдаётся мне, знаю я, кто на тебя лиходеев навёл…

— Не теперь, Василь Иваныч. Спешу очень. — Алёшка досадливо поморщился и, обойдя его, повёл коня наружу.

— Случилось чего? — Василий посерьёзнел.

— Случилось. Елизавета Петровна в беду попала. Прости, Василь Иваныч, некогда мне…

Он потянулся к стремени, но Василий перехватил руку.

— Сказывай, что с ней! — приказал он жёстко.

Алёшка препираться не стал — время дорого — и коротко поведал о своей беседе с Анной.

— Ехать мне надо, — закончил он и нетерпеливо дёрнул плечами.

— Погоди, Лексей. Полчаса ничего не решат, задержись немного.

— Зачем? — Алёшка переступил с ноги на ногу, точно Люцифер, рвущийся в галоп.

— Подумать надобно… Коня менять ты не собираешься?

— Казённой бумаги у меня нет, а без неё разве хорошую лошадь дадут? Может статься, и вовсе ждать часами придётся.

— Тогда возьми ещё одного. На первого сам сядешь, на второго поклажу, а как тот, что под седлом устанет, поменяешь их местами. Быстрее выйдет.

Алёшка с сомнением взглянул на Люцифера.

— Прокормлю ли? Кто знает, как там в дороге с фуражом будет…

— Журавля возьми, он самый небалованный. И ест мало. Деньги есть?

— Есть немного.

— Погодь. Снаряжай Журавлика, а я тебе сейчас ещё чуть принесу.

Привязав Люцифера к коновязи, Алёшка вернулся в конюшню, взнуздал Журавля, серого мерина-бахмата[152], славившегося выносливостью и покладистым нравом, приладил ему поверх седла перемётную суму и вывел во двор. Прибежал Василий, сунул кошель с монетами, рукавицы, волчий малахай, а в седельную торбу два пистоля, кожаную пороховницу и мешочек с пулями.

— С Богом, Лексей Григорич. — Чулков перекрестил сперва его, а затем себя. — Если они лошадей не меняют, может, и нагонишь. Коней береги: упадут — тогда уж точно не настичь будет…

Алёшка привязал Журавля за повод к седлу и вскочил на Люцифера.

-------------------

[152] Бахмат — малорослая крепкая, выносливая лошадь, на каких ездили кочевники.

* * *
Он ехал всю ночь и лишь после рассвета, когда выбрался на окраину села Кубенского, решил остановиться на отдых. Кони спотыкались, за прошедшие часы Алёшка трижды менял их местами и всякий раз с благодарностью вспоминал Василия. Неказистый на вид, невысокий бахмат Журавлик, лохматый, как дворовый пёс, оказался выносливее Люцифера, бежал и бежал мерной рысью, легко выбирая в темноте дорогу, а будучи привязанным к седлу, ровно шёл рядом, не отставая и не опережая. В начале пути Люцифер недовольно косился на собрата, храпел и зажимал уши, но вскоре усталость взяла верх, и к концу перехода он уже не обращал на Журавля никакого внимания.

Поначалу Алёшка не решался привязывать Люцифера, опасаясь, как бы нравный жеребец не выдернул из-под него седло, и держал во время движения за повод. Но к утру, когда от усталости перестали слушаться руки и ремень то и дело норовил выпасть из занемевших пальцев, Алёшка решился привязать Люцифера по-казачьи — к хвосту ехавшего впереди Журавлика. Тот не то совсем изнемог, не то просто был философом по натуре, но подобному надругательству не возмутился, а лишь взглянул на седока укоризненно.

— Терпи, — посочувствовал ему Алёшка. — Мне тоже несладко.

Небо было ясное, почти полная луна давала возможность не сбиться с пути и не переломать ноги. Последнее в потёмках было бы запросто, поскольку снег хоть и присыпал взрытую копытами замёрзшую осеннюю грязь, но плотной укатанной подушки, по которой хорошо бежится коню и легко едется саням, пока не получилось.

К утру все трое вымотались до предела, кони едва тащились, то и дело переходя с рыси на шаг, а Алёшке казалось, что он, как заколдованная дева из сказки, постепенно превращается в дерево — ноги и спину уже почти не чувствовал.

Он торкнулся в крайнюю избу и был пущен на постой. Мужик-хозяин оказался зажиточным, и Алёшка смог купить у него не только сена, но и полпуда овса для коней. Едва держась на ногах, он почистил обоих, Люцифера, как более нежного и привычного к теплу, завёл в хлев, где обреталась собственная скотина хозяина — корова, пара коз и пузатая коротконогая лошадёнка, Журавлика привязал на дворе. И заснул прямо в хлеву на охапке с сеном.

Проснулся после обеда. Тело ломило и страшно было даже подумать, чтобы сесть в седло. Кряхтя и потирая спину, Алёшка напоил коней, быстро съел Фросины пироги и отправился дальше.

Он старался гнать лошадей так быстро, как только было возможно, менял их, чередовал аллюры, стиснув зубы, терпел боль во всём теле и ужасно боялся, что не догонит, разминётся, собьётся с пути или что Анна обманула его и Елизавета и её спутники едут другой дорогой. В первые двое суток он одолел больше ста вёрст, но вскоре потерял счёт и времени, и расстоянию — словно дорожные вехи, мелькали вдоль обочин крошечные деревеньки и сёла побольше: Ельня, Царёво Займище, Вязьма, Дорогобуж. На восьмые сутки проехал Смоленск.

Алёшка нервничал всё сильнее. Граница приближалась, но сколько он ни расспрашивал на постоялых дворах и ямских подворьях, беглецов никто не видал. Теперь он двигался только днём, боясь разминуться с ними в темноте. Дорога казалась настолько нескончаемой и однообразной, что раз ему даже подумалось, что так, должно быть, выглядит ад — бесконечная серо-белая равнина, холод, пустота в голове и тупая, изматывающая боль во всём теле.

Лошади похудели и уже не смотрелись сытыми и лоснящимися, какими были в Москве, и каждый раз, вставая на отдых, он с душевным трепетом осматривал копыта и холки, боясь обнаружить потёртости, порезы или трещины. Сам, надо думать, он выглядел не лучше. А беглецов по-прежнему не было и следа.

Наконец, на девятый день утром, когда Алёшка уже близок был к отчаянию, он увидел вдали тёмное пятно, которое вскоре приняло вид крытого возка, запряжённого парой гнедых лошадей, а приблизившись, узнал давешнего кучера, чернявого с по-разбойничьи недобрым взглядом.

* * *
До сих пор Елизавета искренне полагала, что любит путешествовать. Правда, так далеко ей ездить ещё не доводилось — самым продолжительным вояжем в её жизни была поездка в Москву на коронацию юного Петра. В памяти осталось весёлое приключение — царский поезд из множества карет, частые остановки, пиры и даже фейерверки. И наскоро построенные путевые дворцы, где располагались на ночлег. Там было не слишком уютно и красиво, но чисто и просторно. Её окружала толпа камеристок и фрейлин, готовых броситься исполнять любой каприз, достаточно было лишь озвучить пожелание.

Нынче всё оказалось по-другому… Елизавета осталась наедине с двумя малознакомыми мужчинами, и любые сложности, даже самого деликатного свойства, ей приходилось решать самой. Особенно мучило отсутствие в пути латрины[153], и Елизавета старалась пить и есть как можно меньше, особенно учитывая, что от грубой крестьянской пищи желудок то и дело заявлял протест.

Следующими по степени неудобства были ночлеги. Понимая, что искать её станут в первую очередь на постоялых дворах, на ночь останавливались в крестьянских избах. Там неизменно царили духота, теснота и грязь, часто отвратительно воняло, но, главное — по стенам и земляному полу сновали тучи насекомых. И Елизавета, панически боявшаяся тараканов, по ночам не смыкала глаз: стоило чуть задремать, как начинало казаться, что по лицу или по шее ползёт мерзкая шестиногая тварь, и она с криком просыпалась.

После третьей бессонной ночи навалилось тупое оцепенение. Глаза закрывались, и она то и дело проваливалась в неспокойную неглубокую дрёму, полную тревожных сновидений. То ей чудилось, что бродит по кладбищу среди могил и не может выбраться, а небо стремительно темнеет и наступает вечер, то виделась охота — она одна среди лесной чащи, а её собственные борзые вдруг оказываются волками. Но чаще прочего снилось, что бежит по лугу, а впереди, удаляясь, идёт её Алёша. Она мчится изо всех сил, так что сердце норовит выпрыгнуть из груди, но отчего-то никак не может его нагнать, а он не замечает её и уходит. Елизавета пытается крикнуть, но нет голоса, лишь рот разевается в беззвучном вопле, и постепенно Алёшина фигура становится всё дальше и тает в мрачных сумерках.

Каждый раз, очнувшись, она долго приходила в себя и чуть не до слёз радовалась, что увиденное всего лишь сон.

А дорога всё тянулась и тянулась — мелькали за окном пригорки, озябшие речки, чуть тронутые льдом, и голые рощи. Проносились деревни. Первые несколько дней Антуан Лебрё делил с ней экипаж и пытался развлекать разговором. Елизавета временами ловила на себе его взгляд — очень странный: одновременно пылкий и виноватый.

Она чувствовала, что нравится Лебрё. Интерес со стороны кавалеров не был для неё внове, но отчего-то горячность француза не льстила, а вызывала беспокойство. И когда на пятые сутки он, извинившись, пересел на козлы к кучеру, Елизавета испытала невольное облегчение.

Неожиданно пришло осознание, что по сути она находится в полной власти этих незнакомых людей, и пожелай они причинить ей зло, никто не придёт на помощь.

Пытаясь унять страх, грозивший вырасти до размеров паники, она принялась думать об Алёше, но, странное дело, радостное ожидание встречи истаяло без следа, не было чувства, что скоро они увидятся и навсегда соединятся, а образ его казался далёким и зыбким, как отражение в окутанном туманом озере — даже черты лица растворялись в этой пасмурной дымке. Зато в мысленной памяти то и дело возникал другой образ, которому делать там было совершенно нечего — он лишь поднимал со дна души стыд и чувство вины. И ещё странное ощущение потери чего-то очень важного.

На десятый день рано утром, когда отъезжали из Горок, Лебрё сказал, усаживая её в возок:

— Я надеюсь, это наша последняя остановка в России, Ваше Высочество, и сегодняшнюю ночь мы проведём уже на постоялом дворе в Дубровне. Конечно, там тоже не слишком удобно, но всё же лучше, чем в этих ужасных избах.

— А Алёша… Алексей Яковлевич должен ждать нас там?

— Нет, Ваше Высочество, Алексей Яковлевич едет из Ревеля через Вильну, мы встретимся с ним только в Варшаве.

Елизавета кивнула и, ёжась от холода, забралась внутрь возка. Сегодня она сильно мёрзла, не то похолодало, не то пробирала нервическая дрожь. Попробовала молиться, но сосредоточиться не получалось. Внезапно накатил страх — а что, если на заставе её найдут? Если вдруг таможенный чиновник или солдаты решат как следует покопаться в сундуке, они быстро поймут, что изнутри он гораздо меньше, чем снаружи, осмотрят внимательно, заметят отверстия в днище, выбьют потайную стенку и обнаружат её.

Стараясь отвлечься, Елизавета принялась глядеть в окно. Сегодня ехали не слишком быстро — по плану на пограничную заставу они должны были прибыть уже в сумерках, как раз для того, чтобы проверяющие не заметили странной конструкции одного из сундуков. Спрятать её в тайник предполагалось вёрст за десять, не доезжая границы.

Мелькавшие вдоль проезжего тракта ели и мерное покачивание возка — кажется, снега за Смоленском выпало больше, и дорога была ровнее — укачали, и Елизавета заклевала носом. Знакомый сон на сей раз был необычайно ярким: солнечный зелёный луг, она, задыхаясь, бежит вслед за уходящим Алёшей, всё так же не может догнать и пытается позвать его. Отчего-то на этот раз немота, сковавшая губы, отпустила, и он, услышав крик, обернулся. Заметил её, бросился навстречу… Но, пробежав с десяток шагов, вдруг провалился в трясину — весёлая зелёная лужайка вдоль дороги оказалась болотом. Она кричала, рыдала, звала на помощь, но сделать ничего не могла — он погружался всё глубже и, наконец, над поверхностью осталась одна лишь голова.

— Прощай, Лиза, — проговорила голова, перед тем как окончательно скрыться в трясине. — Забудь меня и будь счастлива!

Она проснулась в слезах и не сразу поняла, где находится — увиденное было настолько реалистичным, что несколько минут не желало отпускать её. Но, даже поняв, что это сон, она не испытала привычного облегчения, а зарыдала ещё горше, сумбурно шепча молитвы и вздрагивая всем телом.

Должно быть, во сне она кричала, потому что очень скоро возок остановился и внутрь заглянул встревоженный Лебрё.

— Ваше Высочество? Что стряслось? Почему вы плачете?

Елизавета судорожно вздохнула, утирая слёзы.

— Я… я задремала, и мне привиделся кошмар. Могу я выйти, немного подышать воздухом?

— Конечно, Ваше Высочество.

Он распахнул дверцу, подал ей руку, и Елизавета выбралась наружу. Небо было хмурым, набрякшим снеговыми тучами, голый лес тянулся вдоль дороги, кое-где разбавленный небольшими купами елей. Отчего-то их тёмная зелень не оживляла унылый зимний пейзаж, а делала его ещё более мрачным.

Лошади вздёргивали головы, позвякивая упряжью, от морд шёл пар, покрывая инеем редкие длинные волоски на губах и вокруг ноздрей.

Елизавета нагнулась, зачерпнула пригоршню снега и протёрла им лоб и щёки. Лицо словно оцарапало мелкой ледяной крошкой. И тут вдали из-за поворота дороги показались два всадника.

— Ваше Высочество, — озабоченно проговорил Лебрё, — вам лучше укрыться в экипаже.

Елизавета шагнула к возку, но замешкала возле дверцы. Увидев их, всадник, ехавший первым, пришпорил коня и галопом ринулся вдогон. И тут оказалось, что всадников не двое, а только один, просто он ведёт в поводу запасную лошадь.

— Быстрее, Ваше Высочество! — Подталкивая её к возку, Лебрё вытянул из-за пояса пистоль.

Но Елизавета так и осталась стоять, замерев рядом с экипажем — мощный вороной конь, скакавший сбоку от всадника, вдруг показался ей очень знакомым.

— Ваше Высочество! — выкрикнул на скаку всадник, и Елизавета захлебнулась морозным колким воздухом.

Она бы не узнала его, если бы не заговорил — этого заросшего до глаз щетиной разбойничьего вида мужика в стёганом бешмете[154] и татарской лохматой шапке.

— Але… Алексей Григорьевич? — И бросилась к Лебрё: — Не стреляйте! Это мой человек!

— Ваше Высочество… — Тяжело дыша, он на миг прикрыл глаза, а потом улыбнулся. — Я всё-таки вас догнал… Слава Богу!

И он перекрестился куда-то не то на небо, не то на темневшие впереди верхушки елей.

— Что случилось, Алексей Григорьевич?

Улыбка на его лице погасла.

— Беда, Ваше Высочество, — выдохнул он, всё ещё переводя дух. — Впереди на заставе вас ждут люди из Тайной канцелярии. О ваших планах донесли Ушакову, и вас арестуют, как только вы окажетесь на границе.

----------------------

[153] нужник, отхожее место

[154] Бешмет — верхняя одежда, распашной, стёганый полукафтан с глухой застёжкой, плотно облегающий грудь и талию, с узкими длинными рукавами и стоячим воротником.

Глава 37

в которой Елизавета и Алёшка держат военный совет

К ночи пошёл снег. Сперва робкий и неуверенный, он постепенно набрал силу и повалил крупными тяжёлыми хлопьями, словно белой кисеёй занавесив лес, дорогу и маленькое село на берегу Днепра.

Завернувшись в епанчу, Матеуш лежал на лавке возле окна. В голове было так же вьюжно — мысли мельтешили, кружились и не складывались в единое целое. Всё произошло слишком внезапно.

Когда незнакомец, догнавший их, принялся рассказывать, что впереди ждёт засада, Матеуш растерялся. А Елизавета и вовсе потеряла дар речи. Не утратил присутствия духа один лишь Жано.

— Через границу можно попробовать перебраться по льду Днепра. Нужно спуститься в одно из прибрежных поселений. Если не удастся с экипажем, его можно бросить и уйти верхом.

— Если нас ждут на заставе, значит, знают, когда мы выехали, и представляют, когда примерно должны там появиться. А это значит, времени у нас в обрез. Если мы не объявимся сегодня или завтра, нас начнут искать и быстро найдут место, где мы пересечём границу, — возразил Матеуш.

— Неважно! — отрезал Жано. — Коли к тому моменту мы будем на территории княжества Литовского, арестовать нас они уже не смогут. Кто спорит, конечно, было бы лучше, если бы нам удалось добраться до Парижа незамеченными, но нет так нет, будем пробираться в открытую.

— Не забывай, в Польше на троне пока ещё Август, который у русских с рук ест, и если царица прикажет, тут же выдаст Её Высочество московитам.

— Сразу не выдаст, — хладнокровно возразил Жано. — Вряд ли генерал Ушаков ждёт нас с указом императрицы за пазухой. Ему понадобится время, чтобы снестись с Москвой и получить необходимые распоряжения. Главное — успеть за эти дни проехать Польшу и оказаться во Франции.

Елизаветин слуга растерянно переводил взгляд с Матеуша на Жано и обратно — очевидно, французского он не понимал, а Елизавета, сравнявшаяся цветом лица с окружающим пейзажем, ничем ему не помогала.

Матеуш с сомнением взглянул на спутницу, в глазах которой плескался ужас.

— Ехать без экипажа нечего и мечтать. Её Высочество не выдержит почти две тысячи вёрст быстрой езды верхом.

Кажется, Жано и сам об этом подумал.

— Значит, надо искать возможность переправиться вместе с санями. Главное, что мы должны сделать сей же момент — это убраться с тракта, чтобы не попасться кому-нибудь на глаза.

Мужик-слуга что-то тихо спросил у своей госпожи, и она принялась переводить ему то, о чём совещались Матеуш и Жано. Дослушав, он исподлобья глянул на Матеуша и заявил:

— Я поеду с вами, Ваше Высочество! Одну вас я не оставлю.

Кажется, от его слов Елизавета слегка пришла в себя и даже немного повеселела. Матеуш понимал её — всегда спокойнее иметь рядом верного человека, на которого можно положиться. Поэтому спорить не стал. Сейчас слуга ему даже кстати, как и его лошади. А когда доберутся до Франции, он найдёт способ от него избавиться.

Было решено обогнуть Горки, в которых останавливались на последнюю ночёвку, и ехать в одно из поселений, расположенных вдоль днепровского берега. Возок развернули. Запасного коня привязали сзади, Матеуш и Жано взобрались на козлы, Елизавета залезла внутрь, слуга поехал замыкающим.

К вечеру прибыли в небольшое село Горастьменка, от которого до реки оставалось чуть больше версты лесом. Отряд получился слишком велик, чтобы не привлекать к себе внимания, поэтому Жано предложил держаться уверенно и ни от кого не прятаться. Путешественники отправились прямо к старосте и рассказали, что сбились с пути. Благо снег уже валил вовсю и никаких подозрений это не вызвало. Елизавета изображала французского графа, возвращающегося в Париж, Матеуш — его секретаря и переводчика, Жано — кучера, а мужик-слуга — проводника из местных жителей.

Всем вместе разместиться на постой не удалось. Елизавету как самую важную персону устроили в доме священника — самом справном в селе, Матеуш и Жано остались в избе старосты, а Елизаветин слуга попросился на ночлег к кому-то из крестьян.

Ночь шуршала мышиными лапками по углам, за окном подвывал ветер. Давно храпел на мешке с соломой Жано, а Матеуш всё никак не мог заснуть, обдумывая положение так и этак. По всему получалось, что возок бросать нельзя. Елизавета уже выглядела измученной, а ведь они ещё не преодолели и полтысячи вёрст — впереди путь в четыре с лишним раза больший. Но если их будут искать, найти экипаж проще, чем верховых. Да и пробраться всадник может там, где возок попросту не проедет.

Но одно дело исчезнувший без следов экипаж и совсем другое — брошенный возок. Его найдут, поймут, что беглецы ушли через реку верхом, и дальше примутся искать уже всадников. Что же делать? Как поступить? Быть может, сбросить возок в какую-нибудь полынью? Жаль, не удалось миновать границу. А ведь какая была задумка изумительная! И всё сорвалось из-за того, что кто-то из Елизаветиных людей распустил язык…

Зато снег очень кстати. Те, кто их ждёт, спишут отсутствие на задержку в пути из-за метели.

Матеуш зевнул и закрыл, наконец, глаза.

* * *
— А чего это у него на голове? Шапка такая?

— Нет, это куафюра из фальшивых волос — перук называется.

— А зачем ему фальшивые волосы? Нешто своих нет?

— У них, немцев, этак заведено. Без перука этого в люди выйти зазорно, всё одно, что в исподнем.

— Ишь ты! А личико какое гладкое, румяное, ровно у девки. И борода не растёт… Верно, молоденький совсем.

— У них с бородами даже холопы не ходят, все голобрылые. А ещё оне помадами лица мажут, чтобы борода вовсе не росла.

Елизавета не спеша хлебала гороховую похлёбку, заедая ломтём ещё теплого серого хлеба и прислушивалась к шёпоту, доносившемуся из дальнего угла. Там из-за занавески её рассматривали две пары любопытных глаз — судя по голосам, то были девицы лет по пятнадцать.

— Да разве ж можно мужчине без бороды-то? Вот нехристи! — продолжила одна, вдоволь налюбовавшись на Елизавету.

— У них, сказывают, даже попы без бород…

— Тьфу! Срамно! На бабу похож!

— И вовсе не на бабу! На херувима. Щёчки, ровно яблочки… И глаза лазоревые, будто васильки…

— А ну кыш! Охальницы! Неча пялится на басурмана окаянного. Оне Господа не почитают, постов не держат, а вы зенки повылупили! — В горницу с пирогом на блюде вошла худая, жилистая женщина, смуглая и чернявая. Должно быть, попадья, мать любопытных девиц. — Вот батюшке доложу, мигом дура́ки[155] отведаете!

И девчонок словно ветром сдуло. Елизавета усмехнулась. Слушать было забавно, но хорошо, что убежали— в её положении лучше всё же не привлекать к себе столь истового внимания. Кормили с почётом, можно сказать, по-царски — она в одиночестве восседала за столом, а хозяйка и две девочки лет по девять-десять подавали и уносили блюда — похоже, у отца Афанасия были одни дочки.

Впрочем, Елизавета знала: дело вовсе не в почёте — хозяева просто считали зазорным для себя садиться за стол с «немцем», который не молится перед едой. Накормить и обогреть путника, хоть бы и иноверца — это дело Божье, Господом заповеданное, а делить трапезу можно только со своими.

Но Елизавете так было даже проще — молитву перед ужином она про себя, разумеется, прочитала, а вот перекреститься удалось не сразу — лишь когда любопытные девицы покинули свой наблюдательный пункт.

Только как следует наевшись, она поняла, насколько голодной, оказывается, была в последнее время. Чувство сытости ударило в голову не хуже вина, и тут же заклонило в сон. На ночь её устроили в маленькой комнатке, где, судя по всему, жили дочери попа, и Елизавета вновь порадовалась своему мужскому обличью — всю каморку предоставили в полное её распоряжение. И она в первый раз с начала пути смогла, наконец, снять с себя опостылевшую одежду, оставшись в исподнем и рубахе.

Кроватей в горенке не было, девочки спали на стоявших вдоль стен сундуках, но и сундук с набитым сеном тюфяком, подушкой и стёганым одеялом показался ей царским ложем. И единственное, что ещё отделяло Елизавету от ощущения полного счастья, — невозможность попариться в бане, смыть с себя многодневную грязь. Заснула она, едва коснувшись головой подушки.

Разбудил странный звук — будто кто-то скрёбся поблизости, и в первый миг она задохнулась от ужаса: крысы! Сев на своём сундуке, Елизавета завертела головой, стараясь понять, откуда доносится шум, и, повернувшись в сторону окна, увидела меж неплотно задёрнутых занавесей шевельнувшуюся тень — с той стороны кто-то был.

Осторожно, на цыпочках, она приблизилась к оконцу и выдохнула с облегчением — под ним стоял Розум и мерно скрёб по стеклу пальцем. Провозившись пару минут с непослушной щеколдой, Елизавета открыла окно и вся облилась холодным потом, когда оно пронзительно скрипнуло в ночной тишине.

— Поговорить бы, В-ваше В-высочество! — тихо пробормотал Розум. На голове и плечах его лежали пушистые сугробы, и даже в темноте видно было, как сильно он замёрз. — Уф-ф… Д-думал, не добужусь…

— Залезть сможешь? — Елизавета отступила.

Он кивнул и, подтянувшись на руках, перевалился через подоконник и оказался у её ног. Только тут Елизавета сообразила, что стоит перед ним в мужских исподних портах и нательной рубашке, и, метнувшись к своему ложу, быстро закуталась в одеяло. Однако Розум притворился, что не заметил её неподобающего вида.

— Не надобно вам в Париж этот ехать, — проговорил он, опустив глаза. — Нет там Алексей Яковлевича. И не будет.

— Как? — Елизавета опустилась на свой сундук — ноги подкосились.

— Его из Ревеля в дальний гарнизон перевели, под караул, — нехотя продолжил казак.

— Что с ним? Куда его отправили?! Отвечай! — Она закричала, забыв об осторожности, но горло перехватил спазм, и вместо крика из уст исторглось едва слышное сипение. Елизавету трясло.

— Не знаю, Ваше Высочество. — Розум глянул виновато.

Чувствуя, как накатывает неконтролируемая паника, Елизавета заставила себя сделать несколько глубоких вдохов и выдохов, так что закружилась голова и потемнело в глазах, зато истерика отступила, и она заговорила спокойнее:

— Откуда ты вообще знаешь, что случилось? Кто тебе сказал?

— Человек, который донёс на вас Ушакову.

— Кто это?

Розум посмотрел умоляюще.

— Ваше Высочество, это долгий разговор, я потом вам всё расскажу. Не теперь. Сейчас решить надобно, что дальше делать.

Но Елизавета всё не могла поверить в случившееся.

— Почему ты сразу не сказал, что Алёша не смог уехать? Зачем мы придумывали, как перебраться через границу, если мне туда не надо?

Он вздохнул и нахмурил угольные брови.

— Я не знаю, чего хотят эти люди, а только они не те, кем желают казаться. Тот, что молодой, не француз вовсе, он поляк. Я слышал, как он по-польски ругался. Человек может изъясняться на чужом наречии, песни петь, вирши слагать, но ругается всяк по-своему… Им зачем-то надо увезти вас в Париж. И ежели б я сразу сказал то, что сейчас говорю, они бы вас не отпустили, их двое, а я один. Я когда рассказывал, что вас на заставе ждут, кучер меня на мушке держал, прямо в живот из пистоля целил. Не сладил бы я с ними. И тогда вас защитить вовсе некому стало бы. А тут граница в двух шагах — они вас в свой сундук засунут и как горлицу в клетке увезут, никто и не увидит. А Алексей Яковлевич, может, и не знает ничего о том, что вы бежать с ним затеяли…

Елизавета очнулась.

— А может, это ты лжёшь? Может, и засады нет, и Алёша меня в Варшаве ждёт-дожидается? Почему я должна тебе верить?

Розум опустил голову.

— Потому что я никогда и ни за что не причиню вам зла, — проговорил он едва слышно. — Скорее умру.

— Почему?

Головы он не поднял, только вздохнул глубоко.

— Потому что ничего важнее вашего счастья для меня на свете нет. — И добавил торопливо, словно боялся, что станет допытывать: — Возвращаться вам надо, Ваше Высочество. Ежели сейчас назад отправиться в тот монастырь, как вы всем сказали, так никто и не узнает, что вы бежать собирались. Ушаков подождёт-подождёт на заставе, не дождётся и решит, что донос ложный был. Вот только миром эти люди вас, вернее всего, не отпустят. Перехитрить их нужно. Я придумал кое-что, сейчас расскажу вам, а там как решите — коли ворочаться надумаете, попробуем обмануть их, а коли нет, я с вами поеду и защищать стану. Покуда жив.

------------------

[155] Дура́ка — специальная плеть, которой глава семьи наказывал жену и детей.

* * *
Снега за ночь выпало преизрядно — на крыше возка вырос целый сугроб. К утру метель улеглась, но солнце едва просвечивало сквозь низкие облака, словно хотело притвориться луной.

Алёшка накормил и напоил коней, задал им хорошую порцию овса, почистил, проверил копыта. У Люцифера на задней левой разболталась подкова — сводил к кузнецу, перековал.

Ночь он почти не спал, но чувствовал себя бодрым, словно все внутренние силы вдруг проснулись и скрутились в один тугой пульсирующий узел. От возбуждения он даже мёрзнуть перестал.

Когда на двор, где стоял экипаж, явились Елизавета и француз с поляком, всё уже было готово к отъезду — кони запряжены, возок обметён от снега.

— Ну что, Алексей Григорич, разузнал у местных что-нибудь? — спросила Елизавета, едва завидев его.

Она выглядела спокойной, только щёки пламенели розами, расцвечивая чёрно-белую гамму вокруг. Алёшка поклонился.

— Мужик, у которого я ночевал, Ваше Высочество, один из здешних рыбаков, я его порасспросил маленько. Он говорит, что на подводе к Днепру покуда не подъехать, а верхом можно. Там, на берегу, избушка есть рыбацкая и на другом, ниже по течению, ещё одна. Правда, на лёд в этом году он ещё не ходил, но выше есть место, узкое и не слишком глубокое, там мужики из соседней деревни уж давно в лес, что на той стороне, браконьерничать ходят.

— Избушка? — Поляк заинтересовался.

Он быстро перевёл сказанное своему спутнику, и оба задумались.

Заговорила Елизавета. Она изъяснялась по-французски, и слов Алёшка не понимал, но, о чём идёт речь, знал — они уговорились об этом нынче ночью. Невольно сжав кулаки, он глядел на французов, пытаясь по выражению лиц догадаться, поведутся ли те на придуманную им уловку.

От Елизаветиных актёрских талантов сейчас зависела их с нею жизнь.

* * *
— Месье Лебрё, мне вот что подумалось, — Елизавета смотрела на него, сосредоточенно хмуря брови. — А если нам попробовать перехитрить их?

Спал Матеуш дурно. Всю ночь за окном завывал ветер, за занавеской, которой была перегорожена изба, хныкал младенец, и мать монотонно напевала что-то, укачивая его. Отчего-то эти ноющие звуки ужасно раздражали. Ближе к утру он задремал, но тут началась обычная деревенская возня — хозяин отправился на двор, должно быть, кормить скотину, а хозяйка принялась суетиться возле печи. И Матеуш, то и дело выныривая из сонного забытья, с завистью слушал мерный храп дрыхнувшего на соседней лавке Жано.

Теперь ныл висок, и приходилось делать усилие, чтобы понять, о чём она говорит.

— Перехитрить? Кого?

— Тех людей, что ждут нас на заставе.

Матеуш очнулся, а Жано посмотрел на принцессу очень заинтересованно.

— Что вы хотите сказать, Ваше Высочество?

— Нам нужно разделиться. Я думаю, если был донос, Ушаков знает не только куда я еду, но и с кем, и ждёт именно вас. Если экипаж прибудет на заставу, его обыщут и никого не найдут, то задержать в таком случае они вас не смогут, и вы спокойно отправитесь дальше. А тем временем, пока они станут потрошить ваши сундуки, мы с Алексеем Григорьевичем перейдём границу по льду Днепра и отправимся в Дубровно. Только надобно условиться, где именно мы с вами там встретимся. Вы знаете какой-нибудь подходящий постоялый двор или герберг?

Матеуш растерянно взглянул на Жано. В том, что она предлагала, был несомненный резон. Но оставить Елизавету одну среди лесов и снегов? А если с ней случится беда? В этих местах легко заблудиться…

— Я не могу бросить вас одну, — проговорил он неуверенно.

— Я не одна. — Она взглянула удивлённо. — Со мной будет мой человек. Он защитит меня, если понадобится.

— Но он не знает здешних мест. А если вы заблудитесь? Зимой, в лесу это верная смерть! Нет, сие невозможно! Я потом никогда не прощу себе.

— На всё воля Божья. — Она перекрестилась. — Если ему угодно, чтобы я добралась до Парижа, со мной ничего не случится, а если нет, то и вы, Антуан, ничем не сможете помочь.

— Зато мне не придётся жить остаток жизни с мыслью, что бросил вас на погибель.

Тут в разговор вступил Жано. Обычно он помалкивал, держался почтительно и молчаливо, показывая, что знает своё место, но тут заговорил:

— Сударь, Её Высочество предлагает отличный выход. Без экипажа нам далеко не уйти, а через Днепр мы его не переправим. Утром я дошёл до реки, поглядеть, что там — вдоль берега сплошные торосы и ледяные комья, на экипаже не проехать, да и тяжёл он для такого тонкого льда. А пешком перейти, я думаю, возможно. Коней, если получится, в поводу перевести. Если вы опасаетесь за жизнь Её Высочества, можно поступить так: проводить её через реку и оставить в рыбацкой избушке, а затем вернуться на этот берег, миновать на заставе границу и возвратиться за ней вместе с возком. Если господам фискалам не придёт в голову разобрать наши пожитки по досочке, на это уйдёт не слишком много времени, я полагаю, не больше суток.

— Да, так, пожалуй, даже лучше! — Елизавета заулыбалась, как показалось Матеушу с облегчением, видно, несмотря на озвученный фатализм, её всё же пугала возможность заблудиться в зимнем лесу.

— Только переходить через реку лучше в сумерках, чтобы не увидел кто невзначай, — закончил Жано.

Из села уехали около полудня. Перед тем Елизаветин слуга, изображая проводника, так долго расспрашивал местного охотника, как добраться до заставы, что тот отвёл Матеуша в сторонку и принялся предлагать в провожатые собственного сына. Матеушу пришлось битый час отбиваться от него, и лишь после того, как он заявил, что «граф» скуповат и двум вожатым платить ни за что не станет, мужик с видимой досадой отстал.

Отъехав от села вёрст пять, свернули с тракта в лес и остановились. Здесь выпрягли из экипажа коней, возок забросали ветками, чтобы не видно было с дороги и всем отрядом двинулись в сторону реки. Рыбацкую избушку, что стояла на этом берегу, нашли очень быстро — небольшой рубленый домик с навесом для лошадей вдоль глухой задней стены. Расседлали коней, стали дожидаться вечера. Елизаветин слуга сходил в лес, приволок огромную охапку хвороста, растопил печь, и в домушке стало почти уютно. Жано ушёл вниз по берегу искать вторую избу и надолго пропал.

Елизавета пристроилась на лавке возле печи — села, прислонившись к тёплой стене и закрыла глаза. У неё было печальное и напряжённое лицо, под глазами залегли тёмные круги, сдобная пышность форм заметно поуменьшилась — должно быть, приключения давались ей нелегко. Матеуша удивляло, что взбалмошная, капризная барышня, которая, как он полагал, примется ныть и жаловаться от первого же неудобства, так стойко терпела лишения непростого даже для мужчины пути. Сильно, наверное, любила своего Шубина. И вновь, как уже бывало однажды, он испытал к красавчику острую зависть.

Елизаветин слуга нянчил своего коня, словно тот был младенцем: то чистил, то кутал в попону, то растирал спину и пясти. И при этом постоянно с ним разговаривал, называя непонятным словом «братаня», и Матеуш решил, что это кличка. Однако, когда мужик, переделав все лошадиные дела, вернулся в избёнку, Матеуш заметил ещё кое-что — темноглазый холоп бросал на свою хозяйку взгляды, полные такого страстного обожания, что ими вполне можно было запалить вязанку хвороста. Вот это да! Матеуш усмехнулся. Ай да Елизавета! Сколько несчастных голов кружит, даже не замечая того. Вон, сидит, взором своего рыцаря не удостоит, а он взгляда от неё оторвать не в силах, бедняга!

Словно почувствовав, что пробралась в его мысли, Елизавета открыла глаза и обернулась к Матеушу.

— Месье Лебрё! Меня мучает одна дума… — Голос её дрогнул. — Если они узнали про меня, они могли и Алёшу арестовать… Что, если они схватили его?

У Матеуша заледенела спина. Он боялся, что, немного придя в себя после первого испуга, она подумает об этом, и не ошибся. Дурой Елизавета не была.

— Не думаю, Ваше Высочество. Я уверен, что господин Шубин успел бежать и уже ждёт нас в Варшаве. Всё же он должен был выехать раньше, ведь вам пришлось отложить побег на целый месяц.

Она смотрела на него очень внимательно, словно хотела прочесть что-то невысказанное в выражении лица, и Матеуш невольно занервничал. Что он станет с ней делать, если она вдруг передумает ехать? Тащить на спине, как турецкую полонянку?

— Значит, я должна скорее попасть в Варшаву, чтобы убедиться в этом, — сказала она, и Матеуш с трудом сглотнул образовавшийся в горле ком.

Жано явился, когда начало смеркаться, и Матеуш уже стал волноваться, куда он запропостился.

— Нашёл, — объявил он с порога. — Версты через две ниже по течению действительно есть избушка на берегу.

Через реку оправились втроём — Матеуш остался дожидаться Жано возле избушки и караулить лошадей. Шли друг за другом. Впереди, держа своего ненаглядного Братаню, шагал Елизаветин слуга, за ним саженях в двадцати Жано со второй лошадью, и замыкала переправу Елизавета, осторожно двигавшаяся вслед за кучером. Матеуш вглядывался в растворявшиеся в синих сумерках фигуры и делал то, чего не делал с детства — шептал молитвы.

Вот первый из путников достиг противоположного берега, за ним второй… И, наконец, на сушу ступила Елизавета — её пылкий холоп подал руку, помогая преодолеть нагромождение ледяных валунов. Через пару минут все трое скрылись в лесу.

Глава 38

в которой Елизавета отправляется на богомолье, а Алёшка парится в бане

До избушки на левом берегу Днепра добирались больше часа, и Алёшка даже стал опасаться, что в сгустившихся сумерках они её не найдут, однако француз, похоже, видел в темноте, как кот. Эта избёнка оказалась не больше бани — почти всё пространство занимала печь, из мебели стол и две лавки возле затянутого пузырём крошечного оконца.

Едва войдя внутрь, Елизавета, не раздеваясь, приткнулась у двери — она была серой от усталости и волнения, и Алёшка боялся, что самообладание изменит ей, заставив совершить какую-нибудь ошибку. Она заговорила с французом, но, заметив напряжённый Алёшкин взгляд, принялась вполголоса переводить ему каждую фразу.

— Когда вы за нами приедете?

— Завтра к вечеру, если таможенные чиновники отпустят нас сразу, как убедятся, что ничего запрещённого мы не везём. Если задержат, то позже.

— А вас не могут арестовать?

— Могут. — Француз скупо улыбнулся одними губами, глаза остались холодными. — Но я надеюсь, что этого не случится. На всякий случай, если через трое суток мы за вами не приедем, вам лучше всё-таки пробираться в Дубровно. На въезде есть гостиница «Синий петух», ждите нас там. До встречи, Ваше Высочество!

И, поклонившись, он нырнул в тёмно-синий прогал раскрытой двери.

Алёшка расседлал коней, прикрыл Люцифера попоной, оставшийся овёс разделил пополам — половину скормил, вторую оставил на утро. Затем сходил в лес, притащил хвороста и кусок поваленного дерева, которое порубил найденным в избе топором, и затопил печь.

Елизавета всё это время сидела возле окна, опустив плечи.

— Разве мы не поедем обратно? — спросила она, заметив Алёшкины хозяйственные потуги.

— Поедем. На рассвете.

— Почему не теперь?

— Потому что можем наткнуться в потёмках на ваших спутников. Да и заблудиться ночью проще. Лучше всё же дождаться утра.

Она безучастно кивнула и вновь опустила голову.

Алёшка нашёл под навесом старый водонос и, вооружившись топором ушёл на берег рубить прорубь. Провозился долго, ледоруб свой едва не утопил и сам чуть не свалился в ледяную купель, но всё же воды набрал и поставил возле печи — завтра поутру надо будет поить коней. В запечке нашёлся чугунок, и, достав мешочек гречи, которую купил поутру у одного из крестьян, он принялся варить кашу.

Елизавета так и сидела возле окна и, кажется, даже не замечала его возни, во всяком случае, когда он водрузил перед ней на стол чугунок с кашей, взглянула изумлённо.

— Давайте поедим, Ваше Высочество. — Он достал из котомки деревянную ложку и подал ей. — Ешьте сперва вы, а я потом.

— Я не голодна, Алексей Григорич.

Он присел рядом.

— Так не пойдёт, — сказал он серьёзно. — У нас завтра трудный день, а у вас сил не будет. Поесть надо, Ваше Высочество. Обязательно надо.

Она не стала спорить, молча взяла ложку и принялась черпать из горшка.

После ужина Алёшка сходил проведать лошадей, принёс ещё хвороста — он прогорал быстро — и вернулся в избу. Там уже стало жарко — печь для маленького помещения была даже слишком большой и потому прогревалось оно быстро даже небольшим количеством топлива. Елизавета так и сидела, опустив голову на опертые на стол в локтях руки.

Алёшка залез на печь, обнаружил тюфяк, набитый соломой, и вытащил наружу — вытряхнул. Затем вернул его на место и с сомнением покачал головой — ложе получилось под стать схимнику, истязающему плоть.

— Ложитесь спать, Ваше Высочество.

И снова она не стала спорить, покорно переместилась на печь и легла, завернувшись в свою епанчу. Алёшка погасил лучину, придвинул лавку к боку печи, чтобы было теплее, и тоже лёг, укрывшись бешметом и подложив под голову шапку.

В избушке воцарилась тишина, только слышалось, как потрескивает в печке хворост да переступают за стеной привязанные под навесом лошади. Негромкий звук, прервавший ночную тишину, заставил Алёшкино сердце сжаться — Елизавета чуть слышно плакала на своей лежанке.

— Не терзайтесь так, Ваше Высочество, — проговорил он, не выдержав. — Может статься, его не арестовали, а лишь перевели в дальний гарнизон.

— Кто на нас донёс? — спросила она из темноты.

Алёшка затосковал. Ему жаль было Анну, и не хотелось подводить её под Елизаветин гнев, но он понимал, что от вопроса отвертеться не удастся.

— Оставьте, Ваше Высочество, этот человек вам больше не опасен…

— Говори немедленно! — закричала она яростно. — Ну?! Кто предал меня Ушакову?!

Алёшка грустно вздохнул.

— Анна. Анна Маслова.

— За что? — Елизавета над его головой всхлипнула. — Что я ей сделала?

— У вас доброе сердце, Ваше Высочество, — мягко проговорил Алёшка, хотя понимал, что, скорее всего, вопрос задан не ему и, возможно, она даже не услышит его ответа. — Но вы очень гневливы. Вы можете накричать, наговорить жестоких слов не по злобе душевной, а по горячности, и забудете о том через пять минут, а у человека, на которого осерчали, останется обида. Порой глубокая и сильная. Помните, как вы сказали Анне, что попросите императрицу поторопить её свадьбу? Она очень сильно тосковала по коханому. Когда их разлучили, топиться хотела, и ваши слова для неё были хуже любого оскорбления, хуже побоев. Она не смогла вам их простить…

Однако Елизавета его услышала.

— Но я не собиралась ни о чём просить Её Величество… Это были просто слова.

— Анна о том не знала. Она защищала себя, свою жизнь и человека, которого любит.

— Выходит, за пустое слово, сказанное в сердцах, она разлучила меня с моим Алёшей по-настоящему? Не я её, а она меня?

Слова «моим Алёшей» отозвались ноющей болью в груди.

— Слово, Ваше Высочество, великую силу имеет. Помните Библию? «Вначале было слово…» Словом можно сделать человека счастливым, можно боль утишить, примирить враждующих, а можно ударить не хуже плети и даже убить.

Больше она ничего не сказала. Некоторое время Алёшка слышал её судорожные тяжёлые вздохи, а потом усталость взяла своё, дыхание сделалось ровным — Елизавета уснула. Он долго лежал, глядя в густую чернильную темноту, слушая её дыхание, изнывая от сочувствия и острого мучительного чувства ревности к незримому, но счастливому сопернику. А потом заснул и он.


Проснулся, когда внутренности избы наполнились серым предрассветным сумраком. Хворост давно прогорел, и печь остыла. Елизавета лежала, съёжившись под своей епанчей, измученная и замёрзшая, и Алёшка укрыл её собственным бешметом.

Она завозилась под ним и приоткрыла сонные глаза.

— Как хорошо! Тепло. Залезай сюда, вдвоём теплее, — пробормотала она и вновь смежила ресницы.

Алёшка замер, чувствуя, как с надеждой дрогнуло сердце. Постоял не дыша, глубоко вздохнул, прогоняя наваждение, и осторожно погладил её по волосам. Ничего. Сегодня он справится. Больше не совершит ошибку, за которую расплачиваться придётся ей.

* * *
Когда она проснулась, уже рассвело. В избушке было тепло, в печи потрескивали дрова, и пахло кашей. Елизавета осмотрелась — Розума в помещении не оказалось. Немного повозившись на своей лежанке, она, вздохнув, села — долго залёживаться было некогда. С печи что-то упало, и она заметила стёганный бешмет Розума. Надо же… Значит, он укрыл её ночью. А сам как же? Холодно ведь. Да и сейчас, он, что же, на двор раздетый отправился?

Спрыгнув с печи, Елизавета завернулась в свою епанчу, подобрала бешмет и вышла из избы. На дворе уже совсем развиделось, было пасмурно и тихо. За стеной слышалось шевеление, и кто-то разговаривал. Внезапно перепугавшись, она осторожно заглянула за угол. Там под крытым навесом Розум, одетый в один полукафтан из тонкого сукна, чистил Люцифера и беседовал с ним. Вороной повернул к нему голову и слушал, насторожённо наставив уши.

— Я бы всего себя отдал, лишь бы она не плакала… Не мучилась, не думала о нём беспрестанно… Все печали бы её себе забрал, да только как? Я её даже утешить не могу: ни обнять, ни согреть, ни приголубить… да и не нужно ей моё сочувствие. Она меня не замечает даже, я для неё, словно ты, братаня, — скот безмысленный.

Конь всхрапнул и, вывернув шею, цапнул казака зубами за плечо, и тот, рассмеявшись, потрепал его по холке.

— Ну прости, прости! Не безмысленный ты. Ума палата — только сказать не умеешь…

Елизавета отступила назад, скользнула обратно в приоткрытую дверь избушки и в крошечных тёмных сенях остановилась, прижавшись спиной к стене. Сердце колотилось часто и неровно. Она погладила ладонью старенький бешмет, который держала в руках. Скот безмысленный? Неужели он так думает?

Дверь распахнулась, и Елизавета зажмурилась, настолько ярким показался хлынувший из проёма свет.

— Ваше Высочество? Встали уже? Доброго утра!

Он замер на пороге, не приближаясь, и почему-то это задело её.

— Вы говорили, что поедем на рассвете. Так отчего мы всё ещё здесь? — спросила она холодно.

— Простите, Ваше Высочество. Вы так крепко спали, жаль было будить. Я решил, что всё сперва приготовлю к дороге, а после уж вас подниму.

Елизавета шагнула к нему и сунула в руки бешмет.

— Вы совершенно напрасно бегаете по морозу раздетым. Коли захвораете, что я с вами делать стану? — сухо бросила она и, повернувшись, вошла в избу.

Выехали после завтрака. Розум усадил её на Журавля, себе забрал Люцифера, виновато пояснив, что её вороной знает плохо и «как бы не забедокурил». При свете дня место вчерашней переправы нашли довольно быстро. Розум слез с коня, привязал лошадь к коряге, вмёрзшей в ил, и пошёл вдоль кромки берега, рассматривая лёд. В нескольких местах вышел на речную гладь, потоптался, постучал рукоятью кнута, торчавшего за поясом, затем даже попрыгал. И вернулся к Елизавете, которая с интересом наблюдала за ним.

— Идёмте, Ваше Высочество. — Он протянул руку, помогая ей спешиться, а когда она очутилась на земле, отвёл в сторонку Журавлика и привязал к дереву. — Я пойду первым, вы за мной. Саженей через двадцать, ближе не подходите. Двигаться старайтесь по моим следам, шаги делайте меленькие, ноги от тропы не отрывайте и не останавливайтесь. Если вдруг услышите, что лёд под вами трещит, тут же ложитесь и откатывайтесь в сторону. Если я провалюсь, тоже ложитесь, откатывайтесь от полыньи подальше и ползком на тот берег, что ближе окажется.

Елизавета невольно вздрогнула.

— Всё так опасно? Но мы же вчера уже переходили по этому льду.

Он пожал плечами.

— Всякое случается. Лучше заранее приготовиться к неприятностям, чем после голову потерять и потонуть. Ну, с Богом!

Он отвязал Люцифера и шагнул на лёд. Конь, казалось, тоже чувствовал опасность предприятия, ступал аккуратно, не баловал. Розум не тянул его — позволял самостоятельно выбирать дорогу. Елизавета напряжённо смотрела им вслед, вцепившись пальцами в ладанку на груди, и, когда начало темнеть в глазах, вдруг поняла, что не дышит. Втянув в себя острый морозный воздух, она быстро перекрестила удаляющиеся фигуры.

Когда Розум с жеребцом оказались примерно на середине реки, медленно побрела вслед.

Всё обошлось счастливо — они выбрались на правый берег, затем её спутник сходил назад и вернулся вместе с Журавлём.

— Теперь держитесь, Ваше Высочество! — Он легко, точно пёрышко, подхватил её на руки и усадил в седло. — Сегодня будет нелегко: нам нужно уехать как можно дальше.

И они поехали. Сперва пришлось двигаться берегом и через лес. Розум обошёл стороной вчерашнюю рыбацкую избушку и село, в котором ночевали, и, прежде чем они выбрались на торный тракт, пришлось долго брести то рощей, то пригорками, то лощинами. Кое-где казак спешивался и вёл коней в поводу. Давешний снегопад присыпал землю и местами намело изрядно, так что приходилось брести чуть не по колено в снегу.

На дорогу вышли уже на закате. Ехать по ней было не в пример легче, однако кони уже спотыкались от усталости, а сама Елизавета едва держалась в седле. Маленькая деревенька — всего-то дворов в пять — выступила из темноты поздним вечером.

Подъехав к крайней избе, Розум забарабанил в ворота, из-за которых тут же зазвенела цепь и зло забрехала собака.

— Хозяин! Пусти переночевать!

Было поздно, и крестьяне уже спали. Поэтому вместо ужина и Елизавета, и Розум получили лишь по краюхе серого хлеба и кружке простокваши. В избе им обоим места не нашлось, и Розум, устроив её, сам ушёл в сенной сарай. Устала она так, что, казалось, в голове ни единой мысли не осталось, а всё тело состоит из ноющей, пульсирующей боли разной силы. И даже есть не хотелось, только упасть куда-нибудь: на лавку, охапку соломы или даже на пол, и заснуть. Однако раньше, чем ей это удалось, она увидела огромного чёрного таракана, что полз по рукаву её кафтана, и оказалось, что не так уж и сильно она изнемогла. Едва сдержав рвущийся на волю визг, Елизавета вскочила и, как была полуодетая, выбежала на двор и бросилась искать сенной сарай. Лучше уж на холоде, чем в кишащей насекомыми избёнке.

Розум спал, завернувшись в свой бешмет и накрывшись Люциферовой попоной — видно, коня удалось разместить в крытом хлеву, и Елизавета пристроилась рядом, привалившись к широкой тёплой спине. Сон сморил её мгновенно.

Странно, но проснулась она первой. Было хорошо и покойно, и не хотелось открывать глаза, но она всё же открыла — ей уютно лежалось в кольце его рук, голова примостилась на плече, нога касалась бедра. Розум спал, но во сне обнимал её, прижимая к себе. От него пахло лошадиным потом, дымом и немного запахом мужского тела. Елизавета рассматривала его лицо, не мельком, не исподтишка, а внимательно и сосредоточенно. Кажется, она в первый раз глядела на него так близко — брови изящные, точно горностаевые хвостики на мантии сестрицы Аннет, тонкий прямой нос, красиво прорисованные губы, длинные ресницы… а она и не замечала, что у него есть этакое богатство — любой барышни мечта заветная. Солнечный луч, пробравшийся через крошечное оконце, ползал по щеке, заросшей густой тёмной щетиной, и Елизавете захотелось коснуться её ладонью.

Он распахнул глаза, и она отдёрнула руку, чувствуя, что краснеет. Он не сделал ни единого движения, так и лежал, молча глядя ей в лицо, только чувствовалось, как затвердела от напряжения рука, покоившаяся на Елизаветином плече. Взгляд согревал, точно банное тепло, сперва мягко и ласково, затем щедро и настойчиво, затем обжигая. Казалось, от этого взгляда всю её окутало облако жаркого пара, она чувствовала, что растворяется в нём, плавится, будто свеча.

И Елизавета дрогнула. Отвела глаза и села.

— Здесь нет тараканов, — пояснила она смущённо.

Она давно разучилась конфузиться. Она знала в совершенстве все галантные игры с их томными взорами, тайными жестами вееров и языком мушек, где изощрённое кокетство возводилось до положения истинного искусства. Она умела сводить кавалеров с ума, кружить им головы и играть, точно кошка с мышью. Она была опытной и искушённой в амурных забавах. Она умела всё. Но сейчас она чувствовала себя юной пятнадцатилетней барышней, мечтающей о первом поцелуе и смертельно боящейся его.

— Нет, — подтвердил он. — Вам нечего опасаться.

И Елизавете вдруг показалось, что говорит он вовсе не о тараканах.

* * *
Они ехали целыми днями. Первое время Алёшка старался держаться в стороне от смоленского тракта. На каждой стоянке подолгу и очень подробно выспрашивал мужиков, как добраться до следующей деревни маленькими просёлками и даже тропами — пока снега выпало немного, это ещё было возможно.

На ночлег старался выбирать деревеньки поменьше и в стороне от дороги на Москву, опасаясь, что его спутницу уже вовсю ищут и люди Ушакова, и француз с поляком. Мужики здесь жили совсем скудно и накормить путников чем-то кроме печёной репы, луковой похлёбки да грубого ржаного хлеба чаще всего попросту не могли. Не удавалось купить и овса для лошадей, приходилось обходиться одним только сеном. Кони исхудали, и даже Люцифер потерял былой задор, присмирел и понурился. Теперь на него можно было посадить даже ребёнка, однако Елизавета меняться лошадьми не пожелала, заявив, что привыкла к своему Журавлику.

Она тоже осунулась и похудела. По вечерам, сползая с седла, с трудом передвигала негнущиеся ноги, а когда по утрам взбиралась в это самое седло, Алёшка не раз замечал на её глазах выступившие слёзы. Нежная кожа рук от мороза огрубела, и они покрылись цыпками. Однако Елизавета не жаловалась. Не сетовала ни на скудость пищи, ни на постоянный холод, ни на невозможность смыть с себя многодневную грязь. Её стойкость поражала и восхищала Алёшку, вызывая глубокое, почти благоговейное уважение. Единственное, чего она так и не смогла преодолеть, — был панический ужас перед насекомыми, которыми кишела любая изба, и поэтому была вынуждена ночевать вместе с ним на холодных сеновалах.

Ночи эти давались Алёшке тяжелее, чем все тяготы пути вместе взятые. Устроив её, он отправлялся обихаживать коней: кормить, поить, чистить — и приползал на сенник за полночь уставший настолько, что звенело в ушах. Но стоило лечь с нею рядом, как сон будто шквальным ветром сносило. От нежности щемило сердце, от желания темнело в голове. Кровь ударяла в виски так, что казалось, череп вот-вот разобьётся, словно глиняный горшок. Он старался не касаться её, но стоило лечь рядом, как замёрзшая во сне Елизавета, ощущая тепло его тела, тут же к нему прижималась. Он поворачивался к ней спиной, пытался думать о делах и даже читать молитвы — ничего не помогало. Засыпал только под утро, вконец изнурившись от усталости, а проснувшись, всякий раз обнаруживал, что крепко обнимает её.

На пятые сутки добрались до Смоленска. Задерживаться в городе Алёшка не собирался, понимая, что их ищут и все заезжие дома будут осмотрены, а все их держальцы опрошены, однако Елизавета запросила передышки.

— Хотя бы пару дней, Алексей Григорич. Сил совсем нет… — От её умоляющего взгляда переворачивалось сердце, и настаивать Алёшка не посмел.

Чтобы сбить преследователей с толку, решили разделиться: Елизавета, купив в лавке мещанское платье, отправилась в Свято-Вознесенский девичий монастырь, а он на ближайший к нему постоялый двор и почти двое суток проспал.

Передышка пошла впрок всем. Алёшка чувствовал себя сказочным Фениксом, воспрявшим из пепла, у Журавля и Люцифера округлились бока и заблестела шерсть, а Елизавета словно живой водой умылась.

— Как хорошо, Алексей Григорич, душа ожила, — проговорила она задумчиво, когда они встретились у ворот обители. — Может статься, зря я так бегаю монашеской доли? Быть может, Господь прочит для меня именно эту стезю и следует принять её с благодарностью и смирением?

Он не нашёлся, что ответить, только взглянул с тревогой.

Выехав из Смоленска, они вновь собирались пробираться окольными путями, однако не успели проехать и пяти вёрст, как из-за поворота дороги показался возок, запряжённый парой серых коренастых лошадок. Алёшка съехал к обочине, пропуская экипаж, и вдруг услышал знакомый голос:

— Ну, наконец-то! А то уж думал, придётся до самого Парижу ехать!

И он с изумлением узнал в человеке, сидящем на облучке, Василия Чулкова.

— Вася! Васенька! — Елизавета соскочила с коня, бросилась на шею спрыгнувшему на землю Василию и вдруг разрыдалась громко, бурно, отчаянно.

* * *
В Александрову слободу прибыли десятого декабря к вечеру. Елизавета напарилась в бане, облачилась в дамское платье и, не дожидаясь утра, отбыла в монастырь. Повёз её Василий.

После встречи с ним та хрупкая близость, которая соединила в пути Елизавету с Алёшкой, вновь исчезла, и он понуро ехал за возком на таком же усталом и поникшем Люцифере.

Проводив Елизавету до экипажа, Алёшка почувствовал, что силы внезапно кончились, и даже поход в баню для него сейчас сродни подвигу. Пошатываясь, словно пьяный, он добрёл до своей комнаты и ничком упал на постель, чувствуя себя пустым глиняным горшком — один черепок и ничего внутри.

Наутро его разбудил Василий. Он был свеж, как кочан капусты и, кажется, вполне доволен.

— Фу! — Чулков принюхался. — Тебе, Лексей Григорич, баня не лишней станется! Дух, как на конюшне… Пошли, истопим да помоемся как следует.

Лёжа в клубах душистого пара — веники были Купальские с богородициной травой — Алёшка чувствовал, как возвращаются силы и в душе зажигается радость. Ну и пусть она опять его не замечает, главное, он всё же смог уберечь её от беды! Они дома, и больше ей ничего не угрожает!

Василий, хлеставший его по спине, словно подслушал мысли.

— Спасибо тебе, Алексей, — сказал он вдруг, и Алёшка удивился, так Чулков его ещё ни разу не называл. — Должник я твой по гроб жизни…

— Да ты-то причём? — не понял он.

— Сестрицу мою молочную от большой беды спас. А дороже неё у меня никого нет. Хороший ты мужик!

В устах насмешливого и колючего Василия сказанное прозвучало осанной. И Алёшка невольно смутился — пожал плечами и ответил нарочито сухо:

— Ты тут ни при чём. Не тебя ради старался. Да и неизвестно сие — спас чи нет. То, что мы успели вперёд хлопцев из Тайной канцелярии, не значит, что они следом не пожалуют по наши души.

Василий вздохнул и сел на полок рядом.

— А коли и впрямь пожалуют? Что делать станем? Врать, что в соседней роще заблукали? И три недели дорогу найти не могли?

— Давай думать, — вздохнул Алёшка. — Как можно объяснить, что вместо трёх дней Её Высочество ехала до слободы три недели?


Он как в воду глядел. На третий день к обеду во дворец пожаловал десяток солдат-семёновцев во главе с пожилым красноносым, будто с похмелья, сержантом. Они принялись опрашивать прислугу, а сержант отправился в монастырь. Воротился из обители он зело не в духе и коршуном налетел на Чулкова с Алёшкой. Полдня мучил вопросами, а под конец, обложив обоих по матери, велел арестовать и доставить в Москву в Тайную канцелярию.

Глава 39

в которой Алёшка собирается стать мучеником

Ночь Алёшка провёл на гауптвахте Семёновского полка, куда обычно помещали арестованных. Не сказать, чтобы был он твёрд духом и судьбы своей не страшился. Страшился, да ещё как… За месяцы, что провёл в Москве, он слышал немало россказней про Тайную канцелярию и её главного людоеда — генерала Ушакова, который ежели никого днём до смерти не запытал, так ночью и сон к нему не идёт.

Алёшке ещё не доводилось испытывать настоящих телесных страданий. Не считать же оными отцовскую порку, на каковую напрашивается хотя бы раз в неделю всякий мальчишка. А так он даже с хлопцами всерьёз не дрался ни разу. И теперь было ужасно страшно — вдруг не выдюжит…

Радовало одно — за пару часов до прибытия во дворец солдат и красноносого сержанта Василий съездил в монастырь, встретился с Елизаветой и подробно рассказал придуманную ими легенду. Так что если станут расспрашивать, все трое знали, что отвечать.

Наутро пришёл пожилой похмельный солдат в кривобоком облезлом парике, и поволок его, бледного и невыспавшегося, в расположенное неподалёку здание. Там завёл в подвал и оставил сидеть на лавке возле большого канцелярского стола под присмотром копииста, что копошился в дальнем углу, шуршал листами бумаги, доставал и очинял перья, наливал чернила из здоровенной бутыли.

Алёшка боязливо огляделся вокруг и про копииста вмиг позабыл — в глаза ему бросилось большое заржавленное кольцо в потолке, свисавшие с него верёвки, развешенные по стенам сыромятные ремни, банные веники и жаровня для углей с разложенными на ней клещами, многообещающе темневшая в углу.

Дыба…

С трудом сглотнув образовавшийся в горле ком, Алёшка почувствовал, как взмокла спина. Он покрылся ледяной испариной весь с головы до пят — шея, подмышки, даже ладони и ступни ног сделались отвратительно липкими и холодными, как жабья кожа. Сжав зубы, чтобы те не застучали, он опустил глаза, стараясь не смотреть на жуткие орудия.

В детстве, читая Жития, он восхищался стойкостью христианских мучеников, которых пытали, распинали, бросали на растерзание диким зверям, и был уверен, что, окажись сам на их месте, тоже вынес бы любые муки и не отрёкся. Ибо как можно отречься от того, кого любишь больше всего на свете?

Похоже, сегодня ему предстоит узнать, каково это — страдать ради того, кого любишь. И пусть его не прославят в лике святых да и в рай он, многогрешный, вернее всего, не попадёт, но зато может спасти жизнь ей — своей коханой. Для этого нужно всего лишь вытерпеть всё то, что станут с ним делать при помощи всех этих ремней, верёвок и железок.

Алёшка закрыл глаза, пытаясь вызвать из памяти дорогое лицо, и Елизавета послушно явилась — напомнив всё то, о чём он себе думать не позволял: вкус губ, запах волос, нежность обнажённой кожи под ладонями и глаза, такие близкие, что в них видно, как в зеркале, собственное отражение. Ничего, сегодня можно. Воспоминания, обычно отнимавшие силы и твёрдость, сейчас удивительным образом стократно их увеличили.

— Спите, Алексей Григорич?

Он вздрогнул и поднял взгляд — напротив стоял немолодой господин в длинном, завитом, точно руно, парике. Был он высокий, наверное, ростом с Алёшку, широкоплечий и напоминал былинного богатыря, по недоразумению втиснутого в кургузое немецкое платье. Глаза на исчерченном морщинами лице глядели с исследовательским интересом, точно рассматривали диковинное насекомое, решая, то ли сразу раздавить, то ли посадить в склянку и понаблюдать, как оно там станет барахтаться, ползать, дёргать усиками и лапками, разыскивая выход.

— Верно, не выспались? У нас тут условия аскетические, не всякий сдюжит…

Алёшка молча смотрел на него.

— Моё имя Андрей Иванович Ушаков, — представился богатырь в парике. — Я начальник Тайной канцелярии, всякой крамолой занимаюсь. Я вам стану вопросы задавать, а вы уж будьте милостивы — отвечайте, да без вранья. Мне, Алексей Григорич, как Господу Богу, говорить можно одну только чистую правду.

Он сделал знак копиисту, сидевшему в дальнем углу — записывай, и начал издалека.

Пока Алёшка отвечал на традиционные вопросы про имя, место рождения и вероисповедание, он успокоился, насколько это вообще было возможно, руки перестали дрожать, а голос сипнуть. Затем вопросы стали более заковыристыми, и он невольно внутренне подобрался.

— Значит, вы выполняете обязанности гофмейстера при дворе Её Высочества цесаревны Елизаветы Петровны?

— Да, ваше превосходительство.

— У вас большой опыт хозяйствования?

— Нет, ваше превосходительство.

— Тогда чем вызвано ваше назначение на эту должность?

— Не знаю, ваше превосходительство. Её Высочество не обсуждала со мной причину своего решения.

— Какие отношения связывают вас с Её Высочеством? Она выделяет вас из кавалеров своего двора? Показывает личное пристрастие?

— Нет, ваше превосходительство. Никакого пристрастия ко мне Её Высочество никогда не имела.

— Значит вы не являетесь галантом Её Высочества?

— Нет.

— И сами тоже не испытываете к ней галантного интереса?

Алёшка на миг стиснул зубы так, что стало больно скулам.

— Мне сие не по чину, ваше превосходительство.

— Хорошо. Расскажите, что происходило при малом дворе в течение последнего месяца.

— В начале ноября Её Высочество объявила, что пост хочет провести в обители, и как только справили сороковины по усопшей царевне Прасковье Ивановне, тотчас уехала в монастырь.

— Какой именно монастырь?

— Свято-Успенский, тот, что в Александровой слободе. Она там уже жила нынче летом.

— Она взяла с собой своихфрейлин?

— Нет, ваше превосходительство.

— Почему?

— Мне сие неведомо.

— Когда именно она уехала из своего дворца в Покровском?

Алёшка сделал вид, что вспоминает.

— Прямо в день сороковин, на Матвея-зимника.

— Стало быть, шестнадцатого ноября. На чём уехала Её Высочество? Кто её сопровождал?

Алёшка почувствовал, как заледенели ладони.

— Какой-то негоциант из иноземцев.

— Иноземный негоциант, иноверец, сопровождал Её Высочество на богомолье в монастырь? — Ушаков поднял брови.

— Он отправлялся по делам в Ярославль, и когда Её Высочество посетовала, что не может выехать в обитель из-за того, что её тёплый возок не на ходу, вызвался доставить её в монастырь, поскольку ему было по пути.

— Откуда он вообще взялся, этот негоциант?

— В точности я не знаю, но кажется, Её Высочество покупала у него шёлковые ткани для туалетов.

— Допустим. Что было дальше?

— Через несколько дней негоциант прислал своего кучера с сообщением, что Её Высочество захворала и находится в лесу в охотничьей избушке.

— Он передал это сообщение именно вам? То есть вы с ним были знакомы?

— Нет, ваше превосходительство, я не был знаком с этим человеком. Просто как-то вечером он встретил меня возле конюшни и сказал, что я должен ехать вместе с ним, потому что Её Высочество заболела. Он весьма плохо говорил по-русски, сильно коверкал слова, и я половину сказанного не понял. Я бросился к господину Лестоку, но его во дворце не оказалось, накануне он уехал на несколько дней в Москву. Тогда я оседлал лошадь, взял вторую, чтобы было на чём довезти Её Высочество, если понадобится, и поехал с этим человеком.

— Почему вы не взяли с собой фрейлин Её Высочества? Вы собирались сами ухаживать за больной дамой?

— Я очень торопился. Этот человек был весьма раздражён, всё время ругался на своём наречии и махал руками, и я боялся, что он уедет, не дождавшись меня. Поэтому я велел мальчишке, который околачивался возле конюшни, передать Василию Чулкову то немногое, что сказал мне посланец, и уехал вместе с ним.

— Почему именно Чулкову?

— С ним я сошёлся ближе всего. Господа не слишком меня жалуют. К тому же он мужик трезвого поведения, надёжный и спокойного нрава.

— Допустим. Что было дальше?

— Иноземец привёз меня в какую-то избёнку в лесу, где ждал второй, и они оба сразу же уехали, оставив меня одного с Её Высочеством.

— Её Высочество была и впрямь больна?

— Да, ваше превосходительство. Она оказалась без памяти, и у неё был сильный жар.

— И как же вы её лечили?

— Я не лекарь, ваше превосходительство. И никаких снадобий у меня не было. Я лишь поил её отваром проскурня, кормил, когда в себя приходила, и молился о здравии.

— Чем вы её поили? — Ушаков, кажется, даже сбился с мысли от удивления.

— Проскурень — травка такая целебная, меня матушка в детстве лечила, когда хворал. Она возле избы росла, целая поляна. Морозом её уж побило, но я собрал. Печь топил и заваривал.

— То есть вы оставили больную цесаревну без лекарской помощи, потчуя варёным сеном и молитвами? Вы понимаете, что если бы она преставилась от ваших забот, вам бы прямая дорога на плаху была?

— Я помогал как умел, ваше превосходительство. Не мог же я бросить её одну и уехать за лекарем, я бы и избёнку эту после не сыскал. И потом, разве вы не верите во всемогущество Господне, его милость и силу молитвы?

Ушаков усмехнулся, в глубине глаз мелькнула некая искра, как если бы, сев играть в шахматы с сопливым мальчишкой, он внезапно обнаружил достойного противника.

— Хорошо. Что было после?

— Потом приехал Василий Чулков, Её Высочество уже чувствовала себя гораздо лучше, опамятовалась, и через несколько дней мы отвезли её в Александрову слободу.

— Когда это случилось?

— Не знаю, ваше превосходительство. Я дням счёт не вёл.

— Её Высочество уехала из Покровского шестнадцатого ноября, а в монастырь явилась четырнадцатого декабря. Выходит, она месяц болела в избе среди леса?

— Должно быть, так и есть, ваше превосходительство.

— Почему же Чулков не приехал за вами сразу?

— Мальчишка оказался малохольным и передал ему мою просьбу лишь через несколько дней. И потом, он ведь не знал, куда именно надо ехать. Человек, с которым я отправился, очень плохо говорил по-русски: всё повторял «изба», «лес» да «горячка», а больше толком ничего и не сказал. Просто удивительно, что Чулков всё же сумел нас найти. Не иначе, Пресвятая Богородица его вела.

Алёшка перекрестился на висевший в углу образ. Весь страх куда-то делся. Он был сосредоточен и напряжён, чувствуя себя лисицей, что петляет между деревьев, пытаясь сбить со следа свору гончих.

— Складная история. — Ушаков улыбнулся, вокруг глаз собрались ласковые морщинки. — Да только вряд ли правдивая… Подите-ка сюда, дружочек.

Он взглянул куда-то через Алёшкино плечо, и тот невольно обернулся. Из дальнего угла, где сидел, как он думал, копиист, что вёл протокол, одетая в кафтан, кюлоты и треуголку, подходила Анна Маслова.

* * *
Очень прямо удерживая спину, Анна села на лавку возле генерала. На Алёшку она не смотрела.

— Вам знакома сия девица? — спросил Ушаков.

Алёшка весь закостенел от напряжения.

— Да. Это фрейлина Её Высочества, Анна Демидовна Маслова.

— Чудесно. Анна Демидовна, вы слышали, что рассказывал сейчас Алексей Григорьевич?

— Да. — Голос у Анны был ровный и бесстрастный, словно она говорила во сне.

— Сказанное им правда?

— Нет.

— Нет? — Ушаков изобразил удивление. — А как же было на самом деле?

— На самом деле Её Высочество получила письмо из Ревеля от своего любовника, который предлагал ей вместе с ним бежать в Париж, и отправилась во Францию.

— Откуда вы узнали об этом? Вам рассказала сама Её Высочество?

Губы Анны изогнулись в недоброй усмешке.

— Я рожей не вышла в конфидентах при ней состоять. Подслушала.

— Кто-то может подтвердить ваши слова? Кто ещё кроме вас знал об этом?

— Мавра Чепилева. Больше Елизавета ни с кем побег не обсуждала.

— А сами вы с кем-то говорили о том, что узнали?

Лицо Анны едва заметно скривилось.

— Да. С Алексеем Григорьевичем.

— Зачем? — Голос Ушакова звучал ровно, но в чертах на миг мелькнула досада.

— Он любовник Елизаветы и очень переживал её отъезд, полагая, что она собирается принять постриг. Я хотела его утешить.

— И что же было потом?

— Узнав, что Елизавету на границе ждут ваши люди, Алексей Григорьевич уехал.

— Куда?

— Догонять её, чтобы вернуть назад.

Алёшка не сводил глаз с её лица, всё пытался поймать взгляд, но Анна смотрела только на Ушакова.

— Ну, что скажете, Алексей Григорич? Где же всё-таки была Её Высочество целый месяц после отъезда из Покровского? — Ушаков глядел на Алёшку с неким подобием сожаления, словно шахматист, который так наслаждался партией, что даже жаль ставить противнику мат.

— Это ложь, — тихо ответил тот, наклонив голову. — Всё было так, как я рассказал. Анна Демидовна ненавидит Её Высочество и пытается оболгать.

— Зачем?

Казалось, Ушаков забавляется. Алёшка стиснул зубы.

— Анна Демидовна наперекор воле своих родственников вышла замуж за человека низкого происхождения и надеялась этой ложью заслужить благодарность Её Величества, чтобы выпросить разрешение на брак.

Анна, наконец, подняла на него глаза. Взгляды встретились, и Алёшке почудился лязг скрестившегося оружия.

— Анна Демидовна?

— Я сказала правду!

— Алексей Григорьевич?

— Правду говорю я!

Они вцепились один в другого глазами и уже не отводили их, не мигая уставившись друг на друга. Алёшку жгло её ледяной яростью и презрением, но он лишь ниже наклонял голову, исподлобья глядя ей в лицо. Он никогда не был отчаянным храбрецом, уверенным в себе вожаком, способным командовать людьми, но сейчас чувствовал, как в этом поединке взглядов собралась воедино вся внутренняя его сила, о которой даже не подозревал.

И Анна дрогнула. Моргнула раз, другой и, наконец, отвела глаза.

Алёшка тяжело, словно после бега, дышал весь в поту от неимоверного напряжения.

— Я сказал правду, — повторил он тихо.

Анна промолчала.

— Когда два свидетеля говорят разное, решить, кто прав, поможет только пытка, — отозвался Ушаков. — Сейчас вас отведут в каземат, а через два дня мы вновь поговорим. Подумайте, Алексей Григорич, чего ради вам терпеть такую муку.

* * *
Ушаков встал, подошёл к двери и выглянул наружу.

— Протасов! — позвал он дежурного преображенца, что мыкался возле расспросной. — Уведи.

Анна быстро взглянула на человека, сидевшего рядом. Он смотрел в упор — лицо бледное, в тёмных глазах горечь и укор.

— Жалеешь, что спас мне жизнь? — с вызовом бросила она едва слышно.

— Нет. — На красивом лице мелькнуло выражение гадливости, словно обладатель увидел мокрицу, ползущую по стене. — Жалею, что считал тебя другом.

Он встал и шагнул навстречу караульному, в дверях обернулся, бросив на неё полный презрения взгляд, и скрылся в тёмном проёме.

Проводив глазами арестанта и его конвоира, Анна дождалась, пока за ними закроется дверь, и обернулась к генералу.

— Меня вы тоже отправите в каземат?

Ушаков всплеснул руками, при его богатырской стати жест этот выглядел почти комично.

— Помилуйте, дружочек, что за странные фантазии?

— И кого из нас вы станете допрашивать первым?

Он вздохнул.

— Никого не стану.

Анна вздрогнула.

— Почему?

— Так не терпится оказаться на дыбе? — Он усмехнулся. — Вам ведь тоже придётся свои слова кровью подтверждать.

— Я готова.

Ушаков покачал головой.

— Я многое видел на своём веку, дружочек, и людишек перепытал не одну тысячу, и мне вовсе необязательно поднимать человека на дыбу, чтобы узнать, откажется он от своих показаний или нет. Я очень редко ошибаюсь в людях. Розум ваш умрёт под пыткой, но от слов своих не отступится, можете мне поверить.

— Он тюфяк и рохля!

— Это вам только так кажется. Есть люди снаружи мягкие и кроткие, но внутри у них стальной стержень… На моей памяти твёрже всех оказалась восьмидесятилетняя старуха, что обвинялась в колдовстве. Я чаял, от первого удара из неё дух вон, а она вытерпела столько пыток, сколько ни один матёрый мужик не вынес.

— Тогда как же доказать, что Елизавета собиралась сбежать?

— Никак. Об этом вам следовало думать прежде. Не зря говорят, бабий язык, что помело, а ум, хоть и заковырист, да неглубок…

— Но почему? Есть же ещё Чулков, Мавра!

— Вы станете меня учить, как вести дознание? — В добродушно-мягком тоне Ушакова лязгнул металл. — Впрочем, так и быть, я вам отвечу: Чулкова я допросил, они с вашим гофмейстером по одним нотам поют. Мавру Егоровну покуда не трогал, но уверен и она мне ту же сказку сказывать станет… Вы верно заметили, что я отпустил копииста? Это затем, чтобы между нами никакой недосказанности не осталось. Учтите, сударыня, то, что я сейчас стану вам говорить, я скажу лишь потому, что вы дочь моего близкого друга.

Переход с «дружочка» — имени, которым Андрей Иванович обращался к ней лет с десяти, на «сударыню» неприятно царапнул Анну, и она с тревогой глянула на собеседника.

— Ибо слова мои — та самая крамола, с каковой я поставлен бороться, аки Дон Кишот[156] с ветряными мельницами…

Он встал из-за стола и прошёлся по подвалу; подошёл к дыбе, подёргал зачем-то свисавшие с неё верёвки. Затем вновь обернулся к Анне.

— Я честный служака, дружочек. Ежли бы Елизавета действительно попыталась сбежать, я бы арестовал её за государственную измену…

— Но она действительно пыталась сбежать! — закричала Анна.

— Теперь сие трудно доказать, и делать этого я не стану…

— Почему?!

— Потому что Её Величество — немолодая незамужняя дама, у которой нет детей. И которая даже наследника по себе второй год всё никак не объявит. Случись с нею несчастье, на престоле окажется Её Высочество Елисавет Петровна. И я не хочу очутиться на Соловках вслед за моим прежним начальником. А потому не буду без особливой нужды мучить близких ей людей. Я чаю, полученного ею урока будет достаточно, чтобы впредь сидеть тише воды, ниже травы.

Ушаков остановился и пристально взглянул Анне в глаза.

— Вы верно, удивлены, дружочек, что это старый дурак перед вами тут языком мелет и дыбы не боится? Я полагал вас весьма умной барышней, однако последние события, к несчастью, разуверили меня в оном. А посему мне придётся сказать вам то, что умному человеку говорить я бы не стал: кричать на меня «Слово и дело!»[157] или бежать с доносом бесполезно. Сгубите и себя, и своего мужа. Как вы заметили, я по-доброму отношусь к вам, но в случае подобной глупости даже я не смогу вас спасти.

— Но как же я? Я же честно служила вам! Да, я совершила ошибку, поддалась минутному порыву, но я не предавала вас! Я была уверена, что ему не догнать Елизавету.

Ушаков вздохнул, и Анне показалось, что глаза его погрустнели.

— Вы сделали глупость, дружочек. Невозможно одним гузном на двух седалищах усидеть. Или вы служите престолу, или нормальным человеческим чувствам — любви, дружбе, состраданию… «Никто́же мо́жетъ двема́ господи́нома рабо́тати: лю́бо еди́наго возлю́бит, а друга́го возненави́дит: или́ еди́наго держи́тся, о друзем же неради́ти на́чнет[158]». Так что теперь я вряд ли смогу вам помочь.

-------------------

[156] Герой романа Мигеля де Сервантеса «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский». В XVIII веке произносили не «Дон Кихот», а «Дон Кишот».

[157] Формула доноса в политическом сыске XVIII века, при которой каждый, знающий о затевающейся измене, произнеся эти слова, мог свидетельствовать представителю властей против любого лица. Тайной канцелярии же вменялось разбираться, имеется в доносе правда или это способ сведения счётов. При этом доносчик зачастую сам оказывался на дыбе, как и тот, на кого он доносил.

[158] Цитата из Евангелия от Матфея 6:24

* * *
Двое суток Алёшка провёл в каземате. Если Ушаков рассчитывал, что за эти дни он вконец иструсится в ожидании пытки, то жестоко ошибся. Случилось наоборот. Алёшка больше не испытывал прежнего тошнотворного липкого ужаса и целыми днями попеременно то молился, прося Бога дать ему сил, как древним мученикам, то думал о Елизавете. И то и другое укрепляло дух.

И когда на третий день поутру его привели в знакомый подвал, он был готов ко всему. Во всяком случае ему так думалось.

Алёшка ожидал увидеть палача с кнутом в руках, полную углей жаровню, но в подвале никого, кроме самого Ушакова не оказалось, даже протоколиста не было.

— Ну что, Алексей Григорич? Не надумали правду говорить? — спросил Ушаков добродушно.

— Я говорил правду.

— Полноте, юноша! Я знаю, что вы лгали. — Собеседник усмехнулся, сделавшись похожим на доброго дедушку. — И мне несложно будет вырвать у вас признание. Фёдор Пушников, наш штатный палач, большой мастак по этой части. Но я хочу предложить вам соглашение — я не стану пытать вас, и любезная вашему сердцу дама не пострадает. — Он хмыкнул. — На этот раз не пострадает. А уж как там дале, будет зависеть от её поведения на будущее… Коли умна, с огнём баловать боле не станет… Словом, я вас отпущу.

Алёшка воззрился на него, не веря ушам.

— Но с одним условием… Вы станете доносить мне всё, что будет происходить при дворе Её Высочества.

Кровь ударила в голову так, что показалось, будто в лицо плеснули кипятком. Перехватило дыхание.

— Лучше пытайте…

— Эх, молодо-зелено… — Ушаков покачал головой. — Кровь горяча, а ума кот начхал… Нет чтобы послушать старого мудрого человека… Вы бы мне про Елизавету рассказывали, а я бы вам совет давал, как лучше её от беды уберечь… Но нет, будете сами на грабли наступать. Впрочем, я не сомневался в вашем ответе, хотел наблюдательность свою проверить. — Он внезапно стал серьёзным, глаза сверкнули сухим стальным блеском. — Я вас отпущу. Безо всяких условий. Но запомните, юноша: я всё равно буду знать про каждый шаг Её Высочества, и если вы любите её — а я вижу, любите, — вы должны впредь удерживать её от глупостей. У меня нет желания причинить Её Высочеству зло. Я, Алексей Григорич, не людоед, что кровушку живую пьёт и ею одной сыт бывает, я цепной пёс возле трона. Мой долг защищать монарха от крамолы и измены. И я зубами рву всех крамольников и изменников. Мне дела нет до того, кто они. И если на троне окажется Елизавета Петровна, я так же буду грызть и рвать тех, кто станет угрожать ей. Так что пусть живёт тихо, не раздражает императрицу, и я её не трону.

Алёшка молчал, вновь не зная, верить ли ушам.

— Можете идти, Алексей Григорич. Вы свободны.

Он шагнул в сторону двери, но остановился в нерешительности и оглянулся на генерала.

— Спросить что-то хотите? — догадался тот.

— Если позволите. Что сталось с Алексеем Яковлевичем Шубиным?

— Он арестован. Большего вам знать не положено.

— Ваше превосходительство, — Алёшка взглянул умоляюще, — если Её Высочество станет справляться о его судьбе, не говорите ей, что арестован. Скажите, что служит где-нибудь вдалеке.

Ушаков внимательно посмотрел на Алёшку, и в глубине глаз что-то изменилось.

— Ступайте, Алексей Григорич. Я думаю, у вас получится уберечь Её Высочество от неприятностей.

Глава 40

в которой Мавра готовится к худшему, двор собирается в Петербург, а Тайная канцелярия трудится не покладая рук

Первые дни после отъезда Елизаветы Мавра прорыдала — сказалась больной, заперлась в своей комнате и даже к трапезе не выходила. Не пустила ни Парашку, ни Петра, ни даже Лестока, тот, впрочем, не сильно настаивал.

Вообще-то плаксивостью она не отличалась, если, бывало, и наворачивались слёзы, то случалось сие исключительно от злости. А рыдать целыми днями, да так, чтобы глаза будто у калмычки сделались, такое с ней, пожалуй, только раз и было.

Как-то четырнадцатилетняя Мавра случайно подслушала разговор матери с подругой, княгиней Репниной. Мать тяжело приходила в себя после последних родов — младенец, мальчик, как и трое других, родившихся вслед за Маврой, появился на свет мёртвым, и она целыми днями плакала.

— За что нам наказание такое от Господа, что детей не дарует? — повторяла она. — Я уж и по святым местам ходила, и обеты давала, а не милует Господь…

— Ну отчего же не милует? — попыталась утешить её Репнина. — У вас дочь есть. Иным и такого утешения не дадено…

— Мавра — бесплодная смоковница, — всхлипнула мать, и в тоне её послышалась досада. — Род не продолжит. Ей одна дорога — в монастырь.

— Отчего же? — изумилась княгиня.

— Страхолюдная больно… Может, кто и польстился бы, кабы приданое за ней богатое дали, но сама знаешь, денег у нас немного…

Тогда Мавра проплакала несколько дней. Она знала, конечно, что не красавица, но слова матери ранили очень больно. Впрочем, будучи девицей здравомыслящей и не склонной к романтическим бредням, она вскоре успокоилась — какой прок страдать из-за того, что изменить невозможно? Тем более, немного повзрослев, Мавра поняла, что красота, как ни странно, для кавалеров вовсе не главное. Очень скоро они переставали замечать непригожесть её лица и тумбообразную фигуру, оценив остроту ума и языка и весёлый лёгкий нрав. К двадцати годам она научилась кружить им головы и знала — коли пожелает, пусть и ненадолго, но сможет заполучить почти любого. Это открытие странным образом уронило мужчин в её глазах.

Впрочем, кавалеры никогда не играли в жизни Мавры значительной роли и единственным по-настоящему близким человеком для неё была Елизавета. При дворе Мавра оказалась рано — в одиннадцать лет, порадел о том один из дальних родственников. Девочку, происходившую из старинного рода столбовых дворян, предок которой к тому же защищал юного Петра Алексеевича во время стрелецкого бунта, охотно взяли в штат царевны Анны Петровны. Но сердце Мавруши покорила не робкая и плаксивая Аннушка, а всеобщая любимица и хохотушка Елизавета. И со временем Мавра стала относиться к ней как к младшей сестре — защищала, помогала, покрывала проказы, делилась сердечными тайнами.

Самым тяжёлым в жизни был год, проведённый в Голштинии, куда она отправилась со свитой Анны Петровны, когда та стала голштинской герцогиней. Мавра писала Елизавете каждую неделю, если не чаще, и мечтала лишь об одном — вернуться в Россию к ненаглядной Лизетт. Упование её исполнилось, хотя и вовсе не так, как того желалось — она воротилась через четырнадцать месяцев, сопровождая свою госпожу в последний скорбный путь — усыпальницу Петропавловского собора.

Но даже в Голштинии Мавра хоть и скучала по Елизавете, знала, что расстались они не навеки: Анна станет гостить в Петербурге, а Елизавета в Киле, одним словом, они не раз ещё увидятся, не говоря уж о письмах, которые можно писать хоть каждый день. Теперь же их разлука была окончательной. И от этой мысли насмешливой, здравомыслящей и немного циничной Мавре хотелось выть белугой.

Однако долго предаваться горю оказалось невозможно. Это непременно заметили бы окружающие, а допустить того было никак нельзя, и она быстро взяла себя в руки.

Побег цесаревны ставил её под удар в первую очередь как главную из придворных дам, камеристку и наперсницу. В пылу своих грёз Елизавета не то не подумала об этом, не то просто не догадывалась, чем грозит её исчезновение близким к ней людям, ну а Мавра не стала ей говорить. Она действительно любила Елизавету и желала ей счастья.

Но теперь стало очень страшно. Она с ужасом ждала момента, когда всё откроется, и понимала, что, скорее всего, объясняться ей придётся в Тайной канцелярии. И от того, как она будет себя вести все эти дни, зависит, удастся ли ей отвести от себя подозрения или придётся закончить жизнь на эшафоте.

Так что скрепя сердце Мавра продолжала обычную жизнь с обычными повседневными заботами: как и прежде командовала фрейлинами и комнатной прислугой, следила за стиркой платьев, нижних рубах, чисткой украшений и шитьём постельного белья. Только раз, восемнадцатого декабря, в день рождения Елизаветы, не выдержала — всплакнула, спрятавшись в гардеробной среди нарядов, хранивших ещё запах Елизаветиных духов.

Её ужасно оскорбило, что через пару дней после отъезда подруги из Покровского исчез Розум — видно, не мешкая, отправился в Придворную капеллу искать новой счастливой доли. И Мавра в очередной раз сказала себе, что среди мужчин не бывает ни верных, ни преданных, ни любящих.

Незадолго до Рождества случилась и ещё одна пропажа — как-то поутру к ней ворвался Михайло Воронцов, требуя срочно найти его кузину — Анну Маслову. Однако ни в её комнате, ни вообще во дворце той не оказалось. Забеспокоившись, Мавра велела обыскать всю усадьбу, и вскоре стало ясно, что вместе с фрейлиной из конюшни исчезла одна из лошадей — Анна сбежала. Михайло бросился в Москву объясняться с родственниками и разыскивать бедовую сестрицу, а Мавра невольно вздохнула с облегчением. Анна ей не нравилась. Поначалу несчастная и убитая, в последнее время она стала почти дерзкой, а ещё отчего-то казалось, что от незаметной фрейлины исходит угроза.

Время шло, и неумолимо приближалось Рождество. Утром двадцатого декабря в Покровском появился Василий Чулков.

— Мавра Егоровна, надо бы вам вместе со всем двором в Слободу поехать, а то Елисавет Петровна из обители воротится, а её там и не ждёт никто. Нехорошо.

И вновь она чуть не расплакалась. Однако Василий был прав — если бы Елизавета и впрямь отправилась на богомолье, двор должен был бы ждать её возвращения в Александровой слободе.

Двадцать пятого на всенощной Мавра молилась истово, как в далёком детстве, когда верила, что Господь слышит каждое слово, любит, жалеет и всегда защитит от бед. И хотя понимала, что Бог, всего вернее, не станет внимать молитве такой грешницы, какой стала она, всё равно просила — не за себя же! — просила сберечь подругу и дать ей счастье. Стараясь не плакать, Мавра то и дело закрывала глаза, и ей чудилось, что Елизавета рядом — стоит как обычно на своём «царском» месте, и даже стало казаться, будто голос Розума, как прежде, доносится с клироса.

В честь Рождества и приезда хозяйки на поварне расстарались — приготовили праздничный обед с запечённым поросёнком, пирогами, ягодными киселями и шалеями[159], засахаренными фруктами и даже цукербротами и оршадом[160], которые к неудовольствию местной кухарки стряпал специально прибывший из Москвы мундшенк[161].

Когда ко дворцу подъехал экипаж — знакомый крытый возок на санном ходу, весь штат и прислуга выстроились возле крыльца.

Лошади остановились.

«Ну вот, сейчас разразится вопль содомский», — подумала Мавра и невольно зажмурилась.

— С Рождеством Христовым, государыня цесаревна! С Рождеством Христовым, матушка! — закричали в толпе.

Мавра открыла глаза и остолбенела — возле растворённой дверцы экипажа стоял Алексей Розум, подавая руку выходившей из него даме. Вот под нестройные, но радостные крики та ступила на утоптанный снег, подняла голову — капюшон бархатной, подбитой куницей епанчи соскользнул с волос, и Мавра, охнув, зажала ладонью рот и села прямо в снег — на неё смотрела Елизавета. Немного осунувшаяся и печальная, но совершенно живая.

------------------

[159] желе

[160] прохладительный напиток

[161] кухонный работник, специалист по изготовлению прохладительных и десертных напитков.

* * *
Всю ночь они проговорили. То плача, то смеясь, то обнимая Мавру, каждую минуту сбиваясь и повторяя по нескольку раз одно и то же, Елизавета рассказывала о своих приключениях.

— Выходит, Розум спас тебя? — Мавра покачала головой, словно не знала, верить ли услышанному. — А я-то его кляла на чём свет стоит — думала, к Лёвенвольдию сбежал, обратно на службу проситься…

— Выходит, что так. — Елизавета встала и отошла к окну. — И я теперь не знаю, как мне держать себя с ним… Я благодарна ему, спору нет, Алексей Григорьевич — верный друг…

— Только друг? — перебила Мавра, и Елизавета взглянула на неё глазами затравленной лани.

— Нет. Пережив подобное, люди становятся очень близки. И это пугает меня, Мавруша…

— Отчего же?

— Мне всё труднее удерживать его на расстоянии. И самое ужасное, что я сама этого не хочу. — Она потёрла пальцами виски.

— Так и что же в том ужасного? Он ведь нравится тебе?

Елизавета медленно, словно нехотя, кивнула.

— Нравится. И мне страшно. Я не понимаю, что со мной происходит. Я ведь люблю Алёшу, правда люблю! Но иногда мне кажется, что и Розума я тоже люблю. Это грех, огромный грех! Гораздо более тяжкий, чем жить с любимым невенчаной! Так быть не должно! Но, когда я смотрю на Розума, мне временами чудится, что вся моя жизнь мне только приснилась.

Мавра посмотрела непонимающе, и Елизавета пояснила:

— С ним я словно в прошлое возвращаюсь. Чувствую себя пятнадцатилетней девчонкой, невинной и простодушной, ещё не познавшей страстей, не наделавшей ошибок и не подарившей никому своего девичества… Словно он первый, кто тронул моё сердце, понимаешь? И мне хочется прожить жизнь по-иному…


На следующий день вернулись в Покровское. По случаю траура рождественских балов в Москве не давали, однако с поздравлениями друг к другу все, конечно же, ездили. И Елизавета сразу окунулась в этот праздничный водоворот.

Весь свет готовился к переезду в Петербург. В гостиных только и разговору было, кто и как приводит в порядок заброшенные, а порой и поразграбленные столичные дома. Елизавета понятия не имела, что творится в её петербургских имениях — ещё месяц назад ей было совершенно не до того. И теперь она не представляла, где станет жить, возвратившись в новую столицу.

Причём нынче у неё и денег-то на обустройство не было — всё, что удалось собрать, она передала Лебрё. Правда, у неё осталась расписка, но Елизавета подозревала, что теперь эту бумажку можно использовать для растопки камина — вряд ли ей удастся получить свои деньги назад.

Однако Мавра забрала бумагу и решительно отправилась к финансисту Исааку Липману. Вернулась часа через три в сопровождении взмыленного Васи Чулкова, который, кряхтя и шёпотом ругаясь, волок сундук с серебром.

Елизавета всплеснула руками:

— Боже мой, Мавруша, как тебе это удалось?!

Мавра пожала плечами.

— Господин Липман ни слова против не сказал. Сразу же вызвал своего конторщика и приказал отсчитать указанную в бумаге сумму. Правда, на прощание отметил, будто ему кажется, что бумага была выдана другому человеку, но когда я спросила, отчего в таком случае он возвращает деньги мне, Липман ответил, что раз в расписке не указано имя владельца, получить по ней деньги может всякий желающий.

Переправлять крупную сумму денег в Петербург Елизавета не стала — всё одно затевать ремонт было уже поздно, завершиться к её прибытию он бы никак не успел, а вот стать жертвой разбойников тот, кто повезёт деньги, вполне мог. И она решила, что на месте разберётся, где можно поселиться и какой из домов ремонтировать в первую очередь.

Из Москвы выехали в начале января, едва отгремели новогодние фейрверки — за тридцать лет празднование Нового года постепенно вошло в обиход, и солдатам-преображенцам уже не приходилось сгонять народ на гуляния насилкой.

Царский поезд из сотен карет, что везли императрицу и её придворных, сопровождаемый гвардейцами, двинулся в путь. Следом на десятки вёрст растянулись подводы, на которых в новые дома перевозили мебель, посуду, сундуки с одеждой. Следом вели лошадей. Отдельным табуном, под богатыми тёплыми попонами, каждый с собственным вожатым, путешествовали кони из конюшни графа Бирона, все как один редкостной красы.

В наскоро срубленных путевых домах было тесно и холодно, гуляли сквозняки и дымили печи, а ночевать приходилось точно в казарме — по десять человек в одной комнате, так что к утру от духоты и влажности наливалась свинцовой тяжестью голова, дамы ныли и жаловались, а Елизавета вспоминала кишащие насекомыми крестьянские избы, и все походные неудобства тут же начинали казаться ей пустяковыми.

Петербург встретил сырым пронизывающим ветром, серым небом, покрытым рваными клочьями облаков, и грохотом пушек Петропавловской крепости. Это генерал-губернатор, Христофор Миних, салютовал долгожданному прибытию императрицы.

Из трёх имевшихся в распоряжении Елизаветы домов самым пригодным для жилья оказался небольшой дворец сестрицы Аннушки, расположенный на берегу Невы прямо напротив Петропавловской крепости. Когда-то, сразу после свадьбы, та жила здесь вместе с мужем, герцогом Голштинским, а потом, как и большинство петербургских домов, дворец несколько лет стоял заколоченным. Из-за того, что располагался в самом центре города, его не пожгли и не разграбили, в отличие от мызы в селе Сарском, доставшейся Елизавете от матери — там ещё прошлой зимой погуляла шайка ватажников.

Конечно, за годы, что Аннушкин дворец стоял в запустении, кое-где потрескалась и осыпалась штукатурка, истрепалась и выцвела обивка стен, а крысы прогрызли в углах дыры, но печи исправно топились, двери закрывались, а в окнах уцелели стёкла, так что жить здесь было всяко теплее и уютнее, чем в летнем доме, что возле Смольного двора.

Когда же неделю спустя прибыли подводы со скарбом, комнаты окончательно приняли жилой вид, и Елизавета решила, что до весны пробудет здесь.

* * *
Тело прибило под мостки, где посадские бабы полоскали бельё. Брюхатая Лушка-мельничиха, стоя коленями на деревянном настиле, бултыхала в ледяной воде свою нижнюю юбку, когда та зацепилась за что-то под мостками. И, потянув сильнее, Лушка увидела медленно выплывшие из-под настила скрюченные пальцы покачивающейся на воде руки. Упустив исподнее, баба с дикими воплями умчалась в посад и к вечеру родила на месяц раньше положенного срока, а на её крики на берег сбежались мужики и вытащили утопленника.

Видно, покойник пролежал в воде не один день, тело распухло и почернело, однако узнать мертвеца удалось без труда — то был староста цесаревниной вотчины, Трифон Макарыч Сомов.

* * *
От боли в вывернутых плечах перехватывало дух. Он хватал воздух ртом, и никак не мог вдохнуть. Перед глазами метались тёмные мушки, и звенело в ушах.

— Спусти его, Фёдор!

Что-то звякнуло, заскрипело, и Алексей упал на колени, почти ткнувшись лицом в грязный земляной пол. В голове было пусто, гулко, он застонал, стиснув зубы.

— Ну что, Алексей Яковлевич? Припомнили, писала ли вам письма Её Высочество цесаревна Елисавет Петровна? И о чём в тех письмах речь шла?

Он продолжал хватать ртом воздух.

— Фёдор!

От резкой, нестерпимой боли взвыл в голос — это палач рывком поднял его с колен за связанные сзади вывернутые дыбой руки.

— Не запирайтесь, Алексей Яковлевич! Право слово, не стоит. — Звуки доносились точно сквозь вату. — Это ведь даже не пытка, а так — приготовление к пытке. Наш Фёдор такой искусник, что у него никто не смолчит. Так о чём писала вам цесаревна в тайной переписке? Ну? Отвечайте же!

Губы были сухими и солёными, и ему не удалось исторгнуть из них ни звука — только горловое сипение. Перед лицом возникла рука с ковшом, и он начал жадно, захлёбываясь, глотать ледяную воду, от которой заломило зубы и виски, она проливалась, текла по голой груди и животу.

— Я… не… имел… переписки… с Её… Высочеством… — прохрипел он, едва слышно.

Следователь — зрение, наконец, выхватило склонённую над бумагами фигуру — сокрушённо завздыхал и покачал головой.

— К чему упрямство, Алексей Яковлевич? Нам ведь доподлинно известно, что цесаревна писала вам, а вы ей. Что она предлагала вам бежать за границу и вы с тем согласились. Что вы готовились к побегу, и он был назначен на ближайшее время.

— Я не знаю… о чём вы… говорите… — Наконец-то дыхание вернулось, и он задышал так глубоко и длинно, что потемнело в глазах. — Всё это… какая-то… ужасная нелепица…

— Ах, Алексей Яковлевич, ну чего ради терпеть адовы муки ради дамы, которая про вас уж и думать забыла и напропалую развлекается с новым амантом? Знаете, кто нынче у ней в любезниках? Простой мужик! Красавец, конечно, и по амурной части, верно, зело искусен. А вас она и знать не хочет. И ради такой вертопрашки вы готовы умереть под пыткой?

Голос следователя сочился сочувствием, как кора дерева анчар ядовитым соком.

— Ну, Алексей Яковлевич? Подумайте сами, чего ради героичество являть? Вы ж не на поле брани. Орденом не пожалуют. Так что? Были письма-то?

— Не было…

Он закрыл глаза, слушая стук крови в ушах.

— Алексей Яковлевич, я с вами не шутейно говорю. Вон туда гляньте…

Взгляд невольно обратился в сторону, куда указывал человек, сидевший за столом. В углу стояла жаровня, где, точно адские головёшки, светились угли, на которых лежали какие-то зловещие железки.

— Фёдор!

Огромный детина в кожаном фартуке на голой груди и кожаных рукавицах вытащил из жаровни здоровенные светящиеся от жара клещи и подощёл к нему. Алексей судорожно сглотнул, как зачарованный глядя на ровное оранжевое свечение, исходящее от жуткого инструмента.

— Знаете, что это такое? Клещи. Ими вырывают рёбра. Это очень больно, Алексей Яковлевич. На моей памяти сию процедуру ни один вытерпеть не смог. Ну и к чему себя калечить, коли потом всё одно всё скажете? Ну же! Как вы намеревались выехать из России? Куда? Кто вам помогал? Рассказывайте! Ну!

— Я не понимаю… о чём вы говорите… сударь…

— Ну ладно… Хотел я помочь вам, Алексей Яковлевич, да вы сами себе приговор подписываете… Фёдор, на дыбу его!

И снова боль. Боль, ставшая его сущностью. Боль везде. Боль, из которой он состоял весь от макушки до пят. Боль, снаружи. Боль изнутри. Боль, испепеляющая и прожигающая насквозь.

— Надумали говорить?

— Мне… нечего… говорить…

— Фёдор!

Свист кнута. Жуткая, нестерпимая мука… Дикий вопль — его собственный крик, словно живущий отдельно от него. Снова свист, снова крик, мечущийся по низкому закопчённому помещению и оседающий где-то под его сводами. Вновь свист — боль не становится сильнее, наверное, от того, что сильнее быть уже не может. Свист и, наконец, спасительная, благословенная чернота…


Палач ослабил верёвку, и тело кулём упало на пол. Следователь, сидевший возле стола, поднялся и подошёл к неподвижной скорченной фигуре. Склонился над истерзанной спиной, состоящей из бордово-бурого фарша, потрогал и брезгливо отёр окровавленную руку об исподние портки лежащего. Покачал головой, пожалуй, даже с восхищением.

— Ишь ты! Силён молоде́ц оказался. А по виду такой херувим, что я думал с первого удара язык развяжет. А он почти двадцать вытерпел и ничего не сказал.

Из самого дальнего угла поднялась высокая массивная фигура.

— Жив?

— Жив, ваше превосходительство. Сомлел только. Не извольте беспокоиться. Сейчас его Фёдор в острог отволочёт да подлечит… Он у нас в этом деле мастак не меньший, нежели по части пытки. Как новый молоде́ц, конечно, не станет, но через пару недель можно будет дале пытать.

— Что ж… Попробуйте. Чем чёрт не шутит, может, и впечатлится… Но ежели он про зазнобу свою так ничего и не скажет, до смерти не пытать. Предложи ему коммерцию — он даст на Ваську Долгорукого показания, а мы не станем его боле о Елисавет Петровне спрашивать.

— Как прикажете, ваше превосходительство.

Глава 41

в которой Елизавета ведёт светскую жизнь, Мавра рассказывает сказки, а Алёшка помогает чистить печи

Весь январь и февраль Петербург бродил, точно брага, кругом задорно раздавались давно забытые звуки — стук топоров, жужжание пил и скрежет рубанков. Все обустраивались на новом месте. Вслед за императрицей и её ближайшим кругом из Москвы поближе к престолу потянулись дипломатические миссии, армейские полки, не слишком родовитые дворяне, купцы, мещане, мастеровые, извозчики и прочий работный люд. На улицах, как в былые времена, сделалось тесно и шумно. Казалось, город повеселел, даже серые унылые тучи, вечные его спутницы, немного отступили, перестали цепляться за шпиль Петропавловского собора, и в их прогалах временами проглядывала пронзительная синева.

Императрица до Пасхи балов не давала, и единственным значимым событием этой зимы стал куртаг[162] в честь Дня рождения Её Величества[163]. И вновь, как десять лет назад, играла музыка, сверкали зеркала, столы ломились от угощения и полыхала над Невой огненная потеха — шутихи и фейрверки, вызывавшие у Елизаветы невольное волнение, как бывает при встрече со старым, давно забытым другом.

Партикулярные балы временами случались, их, как правило, устраивали иностранные дипломаты, однако ездить на эти приёмы Елизавета не решалась. Формально она как родственница покойной Прасковьи Ивановны должна была соблюдать траур, так что раздражать лишний раз Её Величество опасалась.

Впрочем, то, что балов не давали, не означало, будто свет перестал развлекаться. В обиход вошли домашние концерты, а также карточные и музыкальные вечера. Елизавета усердно посещала все дозволенные увеселения — проигрывала значительные суммы Бирону, кокетничала с Лёвенвольде, вилась ужом, громоздила башни намёков, лукавств, иносказаний и даже откровенной лжи в попытках узнать хоть что-то о судьбе Алексея Шубина. Кошелёк исправно худел, наполняя чужие карманы, любовница гофмаршала, Наташка Лопухина, уже казалась готовой задушить Елизавету собственными руками, но всё было напрасно — собеседники то ли не желали понимать её словесных вензелей, то ли и сами ничего не знали. Она мучилась, металась, молилась, рыдала в подушку по ночам, но казалось, что человека по имени Алексей Яковлевич Шубин на свете никогда не существовало. Он исчез без следа.

Отношения с Розумом складывались странно. Елизавета ожидала, что после пережитого он попытается укрепить образовавшуюся между ними близость, станет держать себя смелее и настойчивее, однако всё получилось наоборот — вместо того чтобы требовать заслуженную награду, казак отступил в тень, не тревожа её и даже, кажется, стараясь не попадаться на глаза.

Разумеется, Елизавета была благодарна ему, но в то же время испытывала непонятную досаду.

--------------

[162] официальный приём во дворце

[163] 28 января

* * *
В марте на Петербург налетели вьюги. Сырые, холодные ветры пробирались под одежду, бросали в лицо пригоршни мокрых снежных хлопьев, которые, падая, превращались в грязную кашу под ногами. Казалось, солнце забыло про этот город, походивший на огромную беспокойную стройку.

Под Черниговом в середине марта вовсю уже весна, небо яркое, синее, радостное, слышится весёлый птичий гомон, тает снег и текут ручьи. В Петербурге стояла хмурая, промозглая зима.

Незадолго до семнадцатого марта, своего дня рождения, Алёшка простудился — несколько дней провалялся в лихорадке и теперь мучительно кашлял, ощущая противную ватную слабость во всём теле. Рассказывать о том, что ему исполнилось двадцать три года, он никому не стал — кому сие интересно? Лишь Василию проговорился ненароком.

— Что ж ты молчал? — огорчился тот. — У меня и подарка-то нет…

— А чего болтать? — Алёшка пожал плечами.

Василий сбегал на поварню, приволок неизменных Фросиных пирогов, постных, как и было положено, солёных грибов, квашеной капусты и хлебного вина.

Вино ударило в голову моментально — дала себя знать болезненная слабость.

— Отчего ты никому ничего не сказал? — продолжал допытываться Василий. — Елизавета всегда своих людей с праздниками поздравляет, даже дворню…

Алёшка хмуро махнул рукой и ничего не ответил.

— Ты от неё будто прячешься. — Василий пристально посмотрел на него. — Или что? Разлюбил? Не нужна боле?

— Не могу я её разлюбить, — вздохнул Алёшка. — Рад бы, да не могу…

— Тогда и вовсе тебя не пойму. — Василий плеснул ещё вина себе и ему. — После того что вы вместе пережили, она совсем по-другому на тебя смотреть должна…

— Вот именно! — заорал Алёшка и стукнул кулаком так, что одна из кружек опрокинулась, и по столу растеклась мутноватая остро пахнущая лужа. — Неужто ты не понимаешь?! Она теперь себя обязанной мне чувствует. А я не хочу её ни к чему понуждать, слышишь!

— Порой мне кажется, что благородство души Господь в наказание даёт. Одна докука от него. — Василий поморщился. — Дай ей волю самой решить, кого она любить хочет. Не бери на себя больше, чем унести можешь, а то как бы тебя тем камушком вовсе не придавило…

Как-то под утро, сползав на двор, Алёшка брёл обратно в свою комнатушку, когда распахнулась парадная дверь, и в сени вся в слезах вбежала Елизавета. Швырнув прямо на пол свою бархатную накидку, она,захлёбываясь рыданиями, бросилась вверх по лестнице.

Алёшка проводил её встревоженным взглядом — его Елизавета не заметила — немного помедлил и подобрал с полу епанчу. Мягкая ткань, подбитая ласковым мехом, нежно коснулась пальцев, и он не удержался — уткнулся в неё лицом, вдыхая знакомый запах, тонкий, волнующе-тревожный. Так пахло от Елизаветиных волос, когда он, обняв её, просыпался на сеновале.

Что за беда у неё случилась? Неужели всё-таки стало известно, что Шубина отправили в Сибирь? Алёшке представилось, как она горько плачет в своей комнате. Пойти к ней? Но чем он может утешить? Кто он для неё? Чужой человек, перед которым невозможно излить душу.

Однако мысль, что ей плохо и она совсем одна со своей бедой, не отпускала. Постояв немного у подножия лестницы, прижимая к груди плащ, он всё же не выдержал — пошёл следом. Пусть он не сможет помочь, но быть рядом, когда ей тяжело — его долг.

Анфилада тёмных комнат встретила распахнутыми дверями. На полу лежали квадраты голубоватого света, льющегося из окон, и привычные предметы принимали в его отсветах призрачные очертания. Алёшка дошёл до последней, закрытой двери, из-за которой неслись глухие всхлипы, и остановился в нерешительности. Зачем ей его сочувствие? Что оно даст кроме неловкости и смущения? Но иногда ведь даже от присутствия собаки легче становится… Войти или нет?

Он протянул руку, уже готовый открыть дверь, когда из-за неё послышался голос Мавры:

— Ну полно рыдать-то! На вот, выпей. Я думала, и впрямь беда…

— Как я теперь в люди выйду после такого позора? Вся прислуга… вся! В точно таких же платьях, как у меня! Господи, как стыдно!

— И зачем ты поехала к Лопухиным? Вот куда понесло? Знаешь же, что Наталья Фёдоровна терпеть тебя не может…

— Лёвенвольде сказал, там будет подполковник Рыков, что служит в ревельском гарнизоне… Я надеялась узнать у него про Алёшу…

— То-то и оно… Лёвенвольде! Эта дура ревнивая из-за него на тебя и остробучилась. Видала я давеча, как он тебе ручки целовал. Глаза, как у кота, токмо что не мурлыкал.

— Как он мне надоел, Мавруша! Видеть его не могу! С матушкой моей амурничал, а сам всё норовил ко мне под юбку залезть! Кобель проклятущий! Господи, ну что мне теперь делать? Надо мной нынче весь свет смеяться станет!

— Ничего не делать! Потешатся и забудут… Не плачь, голубка моя! Разве это горе…

— Ты прямо как сказку сказываешь… — Елизавета издала странный звук, и было непонятно, то ли всхлипнула, то ли хихикнула сквозь слёзы. — «То, Бова-королевич, не беда — беда впереди ждёт!»

— Тьфу на тебя! — рассердилась Мавра. — Накаркаешь! На вот, выпей вина горячего с кардамоном и спать ложись. К утру беды мельче делаются…

— Расскажи мне сказку, Мавруша… Ту, что нам Варварушка-горбунья рассказывала… Помнишь? Про Финиста соколиное пёрышко…

— Скажу, голубка… Скажу. Ложись. Вот так… Ножки вытягивай и глазки закрывай. Жил-был в одном царстве-государстве добрый молодец…

Алёшка аккуратно пристроил епанчу на кофейный столик возле двери и, неслышно ступая, пошёл прочь.

* * *
К началу апреля в Петербург пожаловала весна. Сперва заглянула нерешительно, словно пытаясь понять — ждут ли? И, уверившись, что ждут, вступила гордо — павушкой. Враз засинело небо, серые комковатые облака побелели и поднялись выше, под ногами захлюпала вода, и выглянуло солнце. Оно было теперь везде — в отмытых стёклах соседних домов, на шпиле глядевшего в окна собора и даже в лужах, где с непрекращающимся гвалтом плескались взъерошенные драчливые воробьи.

Приближалась Пасха.

Утро понедельника страстной седмицы началось с суматохи — в нескольких комнатах сразу задымили печи. Ночью Алёшка едва не угорел, и голова поутру болела до тошноты. Озабоченный Василий сбился с ног, пытаясь разобраться, где и почему образовался засор, и когда Алёшка вместе с прочими вернулся с литургии, тот, злой и чёрный, как арап, лазал во все голландки по очереди.

— Идём, пособишь, — велел он. — Не то я до поздней ночи не управлюсь.

До обеда они бродили по комнатам второго этажа, оба в пыли и саже, пугая горничных и сенных девок — Василий лез в печь, а Алёшка подавал ему то плошку с конопляным маслом, то инструменты, то влажную тряпицу — протереть руки.

После обеда переместились на первый. Третьей по счёту оказалась комната Ивана Григорьева.

— Не люблю голландские печи, — сердито пыхтел Василий, засунув по плечо руку в прочистное отверстие. — Форсу много, а тепла мало. Деревенские не в пример шибче греют и чистить в удовольствие. Но всего лучше — у поморов, вот у кого печному делу учиться надо…

Пока он разглагольствовал, продувая дымоход и проверяя нормально ли работают задвижки, Алёшка стоял, прислонившись к изразцовому боку, и задумчиво барабанил по нему пальцами в такт звучавшему в голове пасхальному антифону редкого, очень красивого распева. Василий кряхтя выбрался из топочного отверстия, куда влез почти по пояс, и, громко чихнув, посмотрел на Алёшку:

— Странный звук. Где ты стучал? Ну-ка постучи ещё…

Алёшка не сразу понял, чего он хочет, а поняв, вновь принялся постукивать пальцами по изразцовым плиткам. Внезапно глухой звук сделался гулким.

— Здесь. Пусти-ка!

Василий отодвинул его в сторону и принялся долбить так и этак, нажимая на плитки. Одна из них шевельнулась под его рукой, верхняя кромка ушла внутрь, и плитка вывалилась. Поймать её Василий не успел, и глянцевый квадрат, покрытый серо-зелёной глазурью, стукнувшись об пол, развалился на несколько крупных осколков.

— Эх… Разбилась. — Алёшка присел, чтобы собрать их, с сожалением рассматривая испорченный изразец. На толстенькой глиняной плашке, напоминавшей печатный пряник, был вытеснен какой-то диковинный зверь, не то лев, не то единорог.

— Глянь-ка, Алексей…

Голос Василия прозвучал странно, и Алёшка поспешно поднялся. Под отвалившейся плиткой оказалась пустота, в которой был спрятан небольшой пузырёк тёмного стекла с притёртой пробкой, обмотанной сверху тряпицей.

— Что это? — Алёшка хотел достать склянку, но Василий схватил его за руку.

— Не трогай! Беги наверх, Лексей Григорич, веди сюда Мавру Егоровну и Прасковью Михайловну.

Через пять минут Мавра и Прасковья стояли возле печи.

— Это тот самый флакон с цыганкиным зельем, — пробормотала Прасковья и испуганно взглянула на Мавру.

— Тот самый, — подтвердила та и, чуть помедлив, достала пузырёк. Внутри переливалась тёмная жидкость. — Иди зови Лестока и Елизавету Петровну, — приказала она Прасковье.

Та бегом бросилась из комнаты.

Лесток долго изучал склянку, бултыхал, разглядывал на свет, обнюхивал пробку, затем повернулся к Елизавете:

— Сказать на глаз трудно, Ваше Высочество, надобно к аптекарю нести, анализис[164] проводить, но я бы не удивился, узнав, что в пузырьке яд, коим Данилу Андреича отравили, запах уж больно знакомый.

Он протянул пузырёк цесаревне, но та отшатнулась, словно Лесток подал ей живую гадюку.

— Неси к аптекарю, — велела она. — Я должна знать наверное.

Зазвучали близкие голоса, раздались шаги, дверь распахнулась, и в комнату вошли Иван Григорьев и братья Шуваловы.

----------------

[164] анализ

* * *
На краткий миг Иван замер в дверях, окинул взглядом присутствующих, скользнул по боку голландской печи, где выбитым зубом зиял отсутствующий изразец, и глаза его едва заметно сузились.

— Иван Андреевич, это ваше? — спросила Елизавета и кивнула на склянку в руках Лестока.

Он неторопливо приблизился, взглянул на пузырёк и отвернулся.

— Что это? — Губы его насмешливо скривились. — Декокт от поносной хвори? Нет, Ваше Высочество, не моё. Но, пожалуй, может мне пригодиться. — И в мгновение ока резким движением он выхватил у лекаря флакон.

Прежде чем кто-либо успел что-нибудь понять, Иван сделал два огромных стремительных шага, схватил за руку Прасковью и дёрнул. Та, взвизгнув, повалилась, но он перехватил её за талию и притянул, крепко прижав к себе. В руке, в которой секунду назад был пузырёк с отравой, откуда-то взялся двуствольный пистоль, дуло которого упёрлось Прасковье в шею.

Это произошло так быстро и неожиданно, что все, как в сказке про зачарованное царство, застыли, кто где стоял. Лишь Розум дёрнулся было вперёд, но замер на месте, остановленный окриком:

— Стоять! Если кто-нибудь приблизится ко мне, я её застрелю! — Он обвёл глазами образовавшееся вокруг скопище соляных столбов и остановился на Чулкове. — Отправляйся на конюшню и распорядись, чтобы к парадному крыльцу подали санный возок в одноконь, мы с Прасковьей Михайловной кататься едем!

Истопник продолжал стоять, исподлобья глядя на Ивана, и тот повысил голос, который нервически завибрировал.

— Что стоишь?! Живо на конюшню! Или ты, как хороший пёс, слушаешься только хозяйку? Ваше Высочество, — он шутовски поклонился в сторону цесаревны, продолжая прижимать к себе полусомлевшую Прасковью, — извольте распорядиться! Если не хотите полюбоваться, как голова вашей фрейлины разлетится на куски. Ну?

— Вася, — во рту у Елизаветы пересохло, — сделай, как он просит.

Чулков сорвался с места и выбежал из комнаты.

— Ивашка, ты что? — с ужасом пробормотал Пётр и облизнул побелевшие губы. — Что ты творишь?

— Я? — Григорьев усмехнулся. — Я покидаю вас, кавалеры и дамы. Считайте, что я попросил отставки. Алексашка, будь другом, подай мою епанчу, вон ту, что мехом подбита, дорога дальняя, как бы не замёрзнуть.

Александр Шувалов на негнущихся ногах прошёл в дальний угол, где на спинке кресла виднелся небрежно брошенный плащ, поднял и принёс Ивану. Григорьев выхватил его и сунул себе подмышку, не убирая пистолета.

— Это вы? — вдруг проговорил Розум. — Вы убили собственного брата?

Лицо Ивана исказилось, будто от боли, в глазах плеснуло безумие, рука с пистолем дёрнулась в сторону говорившего, но через секунду оружие вновь упёрлось в горло Парашки.

— Это ты его убил, — отозвался он бесцветным голосом. — Ты. Ты должен был выпить любовное зелье этой дуры и сдохнуть. Разве я знал, что ты отдашь своё пойло моему брату? Тебя должны были прирезать тупые скоты из посада, но даже это им оказалось не по уму. — Он оскалился. — Портки-то, небось, измарал?

— Значит, тех людей в лесу тоже наняли вы? Не Трифон Макарыч?

— Так Трифону я велел. Не самому ж мне было с этой сволочью якшаться.

— А Трифона убили вы?

— Он, дурачина, решил деньги вымогать — дескать, пойдёт и Её Высочеству всё расскажет. — Иван фыркнул, словно вспомнил нечто забавное, но взгляд, упершись в Розума, тут же вновь потяжелел. — Я бы пристрелил тебя сейчас, но не стану. Хочу, чтобы ты видел всё, что случится. Чтобы мучился так же, как мой брат, когда застал тебя в постели с этой шлёндой…

Он кивнул в сторону Елизаветы и по-волчьи ощерился.

— Ничего, Ваше Высочество, скоро любовные утехи вам будут только сниться в ваших похотливых снах. В подклад моего плаща зашито занятное письмецо, которое вкупе со склянкой будет доставлено Её Величеству, — и он процитировал: — «Зелье, кое тебе посылаю, отдашь повару, чтобы понемногу добавлял окаянной сестрице в еду. Знающие люди сказывали, что не пройдёт и месяца, как докука наша счастливо разрешится…» Помните его? Я чаю, генерал Ушаков руку Вашего Высочества без труда узнает. Как вы полагаете, он догадается, что вы собирались отравить Её Величество? Ну а коли не догадается, так я, так и быть, подскажу…

— Его превосходительство не дурак, — тихо отозвался Розум. — В письме кроме этой фразы много другого понаписано, понятно, о чём речь.

— Так эта фраза с нового листа начинается! — Иван расхохотался. Громкий смех прозвучал жутко. — Я уж обрезал всё лишнее. Записка получилась — пальчики оближешь! Всё складно выйдет, не крушись. У нашего мудкоха на дворцовой кухне братец служит, так эта цидулька ему писана, чтобы, значит, капнул Её Величеству капелек в тарелку.

Он снова засмеялся, но неудачно — поперхнулся и закашлялся. А затем обернулся к Елизавете.

— Ух, как я тебя ненавижу! — Григорьев в упор уставился на неё, и показалось, будто взгляд разъедает кожу, как едкая кислота. — Ненасытная потаскуха! Сколько у тебя было любовников? Двадцать? Сорок? Одним больше, одним меньше, велика печаль! Что тебе стоило сделать его счастливым? Но нет, ты ломалась, как Орлеанская девственница! Будто тебя не переимела половина двора! Он умер из-за тебя, а ты даже проститься с ним не пожелала…

— Ваня, опамятуйся!

— А, Мавруша! Боевая подруга! Ты, Мавра Егоровна, должница моя. Кабы я флакон с отравой тогда не прибрал, небо бы тебе с овчинку стало… Я как услыхал, что за «хворь» с тобой приключилась, так и понял, какие-такие «капли от мигрени» ты тогда пила. Чей был ублюдок-то, которого ты скинула? Мой или Петрухин? Небось, и сама не знаешь? Ты, Петруха, не вздумай на ней жениться! В еленя[164] превратишься. Она из всего двора токмо с Розумом и не спала. Она бы и с ним с радостью, да он, дурень, никого, кроме этой твари похотливой не видит.

— Откуда вы узнали про приворотное зелье? — вновь подал голос Розум. Он говорил бесстрастно и ровно, только лицо сильно побледнело.

— Феклуша рассказала. Горничная, — с усмешкой пояснил Иван. — Блудосластница пуще Маврушки нашей и тоже после экзерциций амурных стрекочет, как сорока, рта не закрывает. Она в горнице раз прибиралась, а тут Парашка с Анной пожаловали и принялись ковы строить, как ловчее тебя тем снадобьем опоить. Видно, не заметили её за ширмой, а может, просто вниманием не одарили — подумаешь, девка копошится! Я тот пузырёк Парашкин забрал и в Серую выкинул, а на его место Маврин подложил, они ж почти одинаковые были, покуда рядом не поставишь — и не разберёшь, где который.

Он рассказывал охотно и с явным удовольствием, словно предлагал присутствующим оценить забавный кунштюк[165], который так ловко провернул. Но внезапно замолчал на полуслове, ухмылка стекла с лица, и оно вдруг исказилось неузнаваемо: губы свела судорога, в глазах заблестели слёзы. «Да он повредился рассудком», — с ужасом поняла Елизавета.

— Иван Андреевич, — голос Лестока, прозвучавший над ухом, заставил её вздрогнуть, — успокойтесь. Что случилось, то случилось. Смерть вашего брата — ужасная, трагическая нечаянность. Остановитесь. Не нужно никому мстить. — Речь его звучала вкрадчиво и мягко, но по тому, как сильно обозначился в ней акцент, прежде совершенно незаметный, Елизавета поняла, что тот напряжён до предела. — Отдайте мне письмо. А зелье выбросим в прорубь на Неве.

Он двинулся было вперёд, но Иван тут же отшатнулся в сторону двери.

— Назад! Ещё шаг, и я выстрелю!

Подняв руки в успокаивающем жесте, Лесток отступил.

— Иван Андреевич, послушайте меня: вам ведь сие тоже с рук не сойдёт. Как бы то ни было, но вы убили собственного брата, все здесь присутствующие это слыхали и смогут подтвердить. Вам в каторгу теперь дорога. Верните письмо, и разойдёмся миром. Мы все дадим слово, что не станем свидетельствовать на вас, и вы просто уедете.

Иван на миг прикрыл глаза, словно у него резко и сильно заболела голова.

— В каторгу? — Губы его искривились не то в усмешке, не то в гримасе страдания. — Вы полагаете сие может меня устрашить? Большей каторги, что у меня в душе, нигде не будет. Да и не поверит вам никто. Кто вы? Заледенелые лиходейцы, что собирались государыню императрицу со свету свести! Кто таким поверит?

Скрипнула дверь, и в комнату осторожно вошёл Василий, серый, как петербургское утро.

— Сани у крыльца, — тихо доложил он.

Иван вздрогнул, точно очнулся, прижимая к себе свою жертву, попятился в сторону выхода, но, прежде чем скрыться, вновь метнул в Елизавету ненавидящий взгляд.

— Надеюсь, тебя не казнят. Надеюсь, засадят в каменный мешок и будут кидать плесневелый хлеб, а ты годами будешь гнить в собственных нечистотах. Можешь вспоминать там своих галантов. И чтобы тебе было о чём подумать, знай: твой любезный Алексей Яковлевич два месяца назад отправился в Сибирь. А сперва всех угощений сполна отведал — и дыбы, и кнута, и горящих веников. Это я донёс на него тогда, два года назад.

И, волоча за собой едва живую Прасковью, он скрылся за дверью.

-----------------

[164] оленя

[165] фокус, трюк, проказа, забавная проделка

Глава 42

в которой Алёшка нарушает приказ и лишается друга

Семь человек так и остались стоять, зачарованно глядя на закрывшуюся дверь. Мавре казалось, что прошло несколько часов, прежде чем они вновь смогли говорить и двигаться. Рассеял «чары» звон часового колокола, ударившего на башне Петропавловского собора. Вслед ему отозвались адмиралтейские куранты и часы на церкви Исаакия Далматского.

С первым ударом Розум вдруг ожил, сорвался с места и бросился к выходу, а за ним пришли в себя и все остальные. Сталкиваясь в дверях, толпа вывалилась на крыльцо, и Мавра увидела лёгкие открытые санки, запряжённые одной лошадью, на которых обычно Елизавета совершала променад по городу. На козлах сидел Иван, по-прежнему прижимавший к себе бледную Парашку.

Значит, прошло всего несколько минут, а вовсе не часы?

Заметив выскочивших на улицу людей, Григорьев крикнул:

— Увижу погоню — пристрелю её!

Он хлопнул вожжами, и сани покатили в сторону Невы. Мавра подумала, что он хочет выбраться на дорогу, идущую вдоль реки, и быстро стала прикидывать, куда именно он собирается ехать, однако возок свернул с накатанной колеи прямо на лёд.

— Что он творит? — выдохнула Елизавета над ухом, и схватила Мавру за руку. — Он помешался…

Выехав на ледовую равнину, Григорьев хлестнул лошадь, и та, всё ускоряя бег, устремилась в сторону Петропавловской крепости.

— Он в Тайную канцелярию едет… — догадалась Мавра, и её заколотила дрожь.

— Лёд может не выдержать, — прошептала Елизавета. — Он её утопит…

Отъехав немного от берега, Григорьев придержал лошадь, заставив двигаться ровной размеренной рысью и направляя в сторону Заячьего острова, а преодолев саженей полтораста, и вовсе перевёл на шаг.

— Что он делает? — прошептала Мавра озадаченно, и в следующую секунду Иван, повернувшись к спутнице, резким движением вышвырнул её на речной лёд. Сани вновь стали разгоняться.

Елизавета и Мавра хором ахнули, а стоявший чуть впереди Розум развернулся и побежал к дому.

— Параша! — Елизавета скатилась с крыльца и бросилась к реке, Мавра, Чулков и Шуваловы метнулись следом.

Прасковья сидела на льду, не пытаясь подняться, возок удалялся.

Сзади совсем близко раздался дробный перестук, перешедший в чавкающие звуки — обернувшись, Мавра увидела Розума: вылетев из-под дворцовой арки, он без седла, одетый лишь в рубашку и кюлоты, скакал к реке. Прочие тоже обернулись на звук, и Василий Чулков вдруг бросился прямо под копыта вороного жеребца.

— Лексей Григорич! Не надо! Ледоход не сегодня-завтра — потонешь!

Розум резко осадил коня, тот присел на задние ноги, копыта заскользили на мокрой снеговой каше.

— Ей тихо велено жить… Незаметно… Ушаков письма не спустит… Нельзя, чтобы он добрался до Ушакова! Нагнать надобно, — заговорил Розум бессвязно, словно в горячке, и объехал Василия.

Но тут в повод вцепилась Елизавета.

— Нет! Прошу тебя! Алёша, нет! Лёд не выдержит…

Розум вдруг улыбнулся широко и радостно, склонился к ней — почти лёг на шею коня, и поцеловал в губы, а потом гикнул, пришпорил вороного и широким размашистым галопом помчался наискось через реку, забирая влево, вслед за удаляющимися санями.

* * *
Лошадиные ноги проваливались в размокший, посеревший от влаги лёд, и санный след, по которому он скакал, темнел, наполненный талой водой. Алёшка знал, что нельзя ехать галопом — слишком сильно ударяют копыта по подтаявшему ледяному покрову, но погонял и погонял Люцифера, понимая, что иначе не успеет — сани были уже на середине реки.

Вздымая вихрь мокрых снежных брызг, он пронёсся мимо Прасковьи — та уже поднялась на ноги и с трудом, прихрамывая и шатаясь, брела в сторону берега.

— Прасковья Михайловна! — крикнул он на скаку. — Идти нельзя! Провалитесь… Лёжа! Ползком!

И тут же забыл про неё, видя только одно — тёмное пятно впереди на сером снегу, расстояние до которого медленно сокращалось. Григорьев заозирался, должно быть, услыхал его крик, и, заметив Алёшку, хлестнул лошадь.

— Давай, братаня! Не подведи… — шептал Алёшка, будто в беспамятстве. — Выручай, мой хороший…

Возок приближался, хотя Григорьев изо всех сил настёгивал свою лошадку, и та тоже шла галопом.

Алёшка весь подался вперёд, почти лёг на шею коня, каким-то шестым или десятым чувством ощущая, что так ему двигаться проще. Он уже различал бледное лицо Григорьева со стиснутыми оскаленными зубами всякий раз, когда тот оборачивался на него. До саней оставалось саженей десять, когда по ушам ударил грохот, и над возком воспарило облачко дыма. Что-то пронзительно свистнуло рядом с лицом и обожгло щёку, точно огненным пальцем ширкнуло.

Стреляет, понял Алёшка. Сам он, поглощённый одной мыслью — как можно быстрее пуститься в погоню, не сообразил взять никакого оружия.

До крепостной стены оставалась пара сотен саженей, когда Алёшка, наконец, поравнялся с санями. Григорьев вновь вскинул руку с пистолетом, но выстрелить не успел — послышался странный звук — то ли треск, то ли утробный гулкий всплеск, запряжённая в сани лошадь повела влево, высоко вскидывая передние ноги, ноздреватый сырой лёд под её копытами вдруг потемнел — на сером неровном покрове, как пятна крови сквозь повязку, быстро проступала чернота — и с пронзительным истошным ржанием лошадь ушла в воду вместе с санями.

Алёшка резко потянул Люцифера в сторону, чувствуя, как уходят вниз, проваливаются задние ноги, конь из последних сил рванулся вперёд, Алёшка увидел, как дробится, обламываясь под копытами, лёд, разверзая тёмную, страшную бездну, и в следующее мгновение очутился в воде.

На миг он погрузился с головой, а когда вынырнул, на поверхности чёрной, будто смола, речной глади, там, где минуту назад были сани, лишь лопались воздушные пузыри да закручивались стремительные водовороты. Саженях в пяти бился погибающий Люцифер, вскидывал ноги, пытаясь взобраться на отступающую спасительную кромку, и ржал мучительно, душераздирающе…

Совсем рядом бултыхался Иван, хватался за край полыньи, но выбраться не мог, намокший лёд крошился под руками, и он срывался и срывался в воду. Тяжёлый плащ тянул его ко дну. Собрав все силы, Алёшка поплыл к дальней стороне образовавшейся купели. Доплыв, выпростал из воды руку, забросил на ледяной покров и замер, чувствуя, как наливается тяжестью и немеет тело, а затем мощным, но плавным рывком повернулся к краю рваной дыры боком и выбросил на неё ногу.

Сперва ничего не получилось — лёд обломился, и Алёшка соскользнул в воду, успев только раскинуть в стороны руки, чтобы не уйти в неё с головой. Руки не желали шевелиться, он почти не чувствовал их и, выкинув снова на лёд, тяжело дыша, закрыл глаза. Бесполезно. Ему не выбраться… Паника ударила в голову, заставляя судорожно бултыхаться, хватая ртом воздух, но цепляясь за край уходящего сознания, Алёшка смог заставить себя замереть. Медленно выдохнул, затем медленно вдохнул и вновь попытался тягучим плывущим движением выбросить на край полыньи ногу. Та уперлась в твердую поверхность, и медленно, по вершку вытягивая тело наружу, он уговаривал себя не спешить, понимая, что если погрузится в воду вновь, то больше уже не всплывёт.

Удалось вытащить себя наполовину, Алёшка полз по снегу, будто слизняк, растекаясь по тающему льду, цеплялся за рыхлый мокрый наст пальцами, которые ломило так, что от боли выступили слёзы. Наконец, он оказался снаружи весь, из последних сил перекатился в сторону, затем ещё и ещё и остался лежать, уткнувшись лицом в снег. В последний раз мучительно и истошно закричал Люцифер, раздался громкий всплеск, и наступила тишина. С трудом приподняв голову, Алёшка увидел в паре саженей от себя лишь чёрную, поблёскивающую гладь, по которой расходились широкие круги. Никого не было ни в воде, ни на рваном окоёме изломанного льда.

Уронив голову на снег, он заплакал.

* * *
В спальне было сумрачно, портьеры глухо задёрнуты так, что даже крошечный лучик не проникал. И Мавре невольно подумалось — отчего в комнате, где лежит тяжело больной, всегда стараются создать этот мрак, ведь даже умирающему хочется увидеть небо, солнце, услышать щебет птиц и почувствовать дуновение весеннего свежего ветра…

Она осторожно приблизилась к сидящей в изголовье кровати фигуре, боясь потревожить, но Елизавета не спала — тут же обернулась на шорох шагов.

— Ну как он?

— По-прежнему. В горячке. Мечется, бредит.

— Давай я с ним посижу. Отдохни, голубка моя. — Мавра присела на край огромной пышной постели под роскошным парчовым пологом, где на смятых простынях, разбросав в стороны руки и запрокинув голову, лежал Алексей Розум.

Когда Василий Чулков с Александром Шуваловым, впрягшись в розвальни, привезли Розума во дворец, тот был уже плох — тяжело, со свистом дышал, и взгляд ускользал, так что непонятно было, видит ли он окружающих. Елизавета велела отнести его в свою комнату. К ночи поднялся жар, он впал в беспамятство, и вот уже пятый день не приходил в себя, бредил, метался, натужно хрипло дышал и заходился в кашле. Лесток с каждым днём мрачнел всё сильнее.

— Иди поспи. — Мавра тронула Елизавету за плечо. — Сама скоро упадёшь с ним рядом.

Елизавета отрицательно помотала головой и погладила Розума по волосам.

Тогда, в понедельник, у неё случилась тяжелейшая истерика со спазмами и конвульсиями, Елизавета рыдала и билась так, что пришлось пускать кровь и давать снотворное. Но, придя по утру в себя, она, несмотря на протесты Лестока, отправилась к больному и с тех пор почти не отлучалась.

Розум застонал, заметался на кровати, сбросив с себя перину, которой был укрыт, глухой сиплый голос, совершенно не похожий на его мягкий баритон, забормотал невнятно: «Пытайте… лучше пытайте… я не стану доносить…»

Елизавета схватила его за руку.

— Тише, тише, успокойся. — По щекам её текли слёзы, и Мавра почувствовала, что сама сейчас разрыдается.

Больной обмяк, задышал ровнее, казалось, голос Елизаветы успокоил его.

— Он всё время повторяет это… Как будто Алёша, тот Алёша, говорит его устами. — Она зажмурилась и сделала движение, словно хотела зажать уши, но вместо этого закрыла лицо руками. Голос зазвучал глухо:

— Они пытали его, Мавруша… пытали… — Елизавета судорожно, сипло всхлипнула, звук перешёл в отрывистое глухое рыдание, Мавра поспешно обняла её.

— Нет, голубка моя, нет! Ивашка солгал! Специально, чтобы сделать тебе больно, — проговорила она, но Елизавета покачала головой.

— Я знаю, что он сказал правду. Они действительно мучили его. Мучили из-за меня… Если бы я послушала тебя, если бы заставила себя забыть его, ему не пришлось бы пройти через этот ад… Это я его погубила.

Мавра прижала её к себе, покачивая, как ребёнка.

— Не думай о том, голубка… Не надо!

— Не могу Мавруша… Я только об этом и думаю все эти дни. Зачем я на свете живу? Какой прок в моей жизни? Чтобы из-за меня гибли любимые люди? Не приведи тебе Бог испытать такого… Вот и Алексей Григорич… Он же за меня жизнь отдал. А я слишком поздно поняла, что люблю его…

— Он не умрёт, голубка! — Мавра закусила губу, чтобы не разрыдаться. — Он сильный, молодой…

— Арман сказал, у него началась инфламанция пневмы[167]. И надежд мало…

И она заплакала беззвучно, безнадёжно, крупные горячие капли падали на грудь, на смятую постель.

— Завтра Пасха, — тихо проговорила Мавра. — Самый светлый день в году. Помолись за него. Неужели же Бог тебя не услышит?

— Я молюсь. Всё время молюсь, но, должно быть, я слишком много грешила, Господь отвернулся от меня и не хочет больше внимать моим молитвам.

-----------------

[167] воспаление лёгких

* * *
Всенощную служили у Исаакия Далматского. Стоя на обычном своём месте, по левую руку от императрицы, она привычно клала поясные поклоны и осеняла себя крестом. Но душа Елизаветы металась. Она старалась проникнуться светлой пасхальной радостью, когда сердце звенит и поёт от счастья, заходится восторгом и упоением, но вместо праздничного ликования в нём дрожью отдавалось единственная слёзная мольба: «Господи, исцели раба Твоего Алексия!»

Елизавета понимала, что это неправильно, что в этот день ничего иного, кроме всепоглощающей радости Воскресения Христова, в сердце быть не должно, что сие только оскорбляет Того, чьей помощи она просит, но ничего поделать с собой не могла. Душа была словно приколочена к телу гвоздями.

Молиться за Алексея, жарко, страстно, до изнеможения и мучительной боли в висках, как она молилась у его постели, тоже не получалось. Отчего-то все слова забылись, и она всё повторяла и повторяла своё «Господи, исцели…», понимая, что подобное моление не воспарит к небу и не достигнет сердца Иисусова. И с трудом сдерживала слёзы.

Домой вернулись около четырёх. Елизавета взбежала по лестнице и ринулась в спальню, где лежал больной. Искра надежды — а вдруг! — всё же трепетала в душе.

У постели дремал в кресле Лесток.

— Как он, Арман?

Лесток потёр осоловелые со сна глаза и хмуро пожал плечами.

— Пока жив, Ваше Высочество. Но я бы на вашем месте готовился к худшему. Слышите, как он дышит? Если инфламанция затронула только одно лёгкое, надежда ещё есть, но если оба — пора звать попов.

Дышал Розум и впрямь сипло, натужно, словно это стоило ему немалых усилий.

Лесток ушёл к себе, а Елизавета, не раздеваясь, прилегла на край постели. Душу захлестнуло отчаяние. Сквозь радугу слёз она смотрела на него, и в голове была пустота, только воспоминания проносились одно за другим, точно кто-то показывал ей живые картины.

Смущённый парень в перемазанных грязью сапогах стоит среди крестьян, а она, привстав цыпочки, целует его в губы — Христос Воскресе! Вот он перед нею расхристанный, в рваной рубахе, а за руки его держат четверо мужиков, она трогает пальцем рубец от кнута на щеке. Вот он смотрит на неё, в глазах мольба — «Я стану защищать вас, как сумею. Только позвольте быть с вами рядом.» И ведь защитил… Защитил ценой собственной жизни… Тёплый летний дождь течёт по лицу, она смотрит ему в глаза почти не дыша, и рука лежит у него на груди, прижатая широкой тёплой ладонью… Она чувствует, как капли стекают по щекам, или это не дождь вовсе? Вот силуэт всадника на белом снегу, холод сенного сарая, тепло его рук, такое надёжное, успокоительное, родное… И чёрная бездна полыньи. Конец всего.

Когда всё изменилось? Когда он стал для неё близким человеком и почему она не заметила этого? Не придала значения. Почему гнала от себя понимание, что любит его?

Вот он рядом, он ещё жив, но ничего уже нельзя изменить, исправить, прожить заново, остановить… Он никогда не узнает, что она любит его.

«Твой дар велик, но я его приму!», — вспомнилось ей. Те слова оказались пророчеством.

Елизавета взяла руку, горячую, сухую, прижала к губам, целуя пальцы. Погладила по щеке, ладонь кольнула отросшая щетина.

— Я люблю тебя, Алёша, — глотая слёзы, выговорила она. — Я очень тебя люблю. Ты должен выздороветь, слышишь?! Ты нужен мне, я не могу без тебя… Пожалуйста, не оставляй меня…

Она повторяла и повторяла, словно хотела наверстать упущенное, остановить хотя бы этот миг, в который непоправимое ещё не случилось и он жив. Пока ещё жив.

И не заметила, как заснула.

Разбудили её хриплые судорожные звуки. Опершись на руку, весь скорчившись, Розум заходился мучительным кашлем. Вскочив, Елизавета спросонья не сразу поняла, что он пришёл в себя. А поняв, бросилась вон.

— Арман! Арман! Сюда! Скорее!

Появившийся Лесток засуетился вокруг больного, принялся поить горячим отваром, растирать спину и грудь, и вскоре тому удалось откашляться, выплюнув огромный комок густой вязкой мокроты. Весь в испарине, он обессиленно откинулся на подушку.

Елизавета взяла его за руку, и он поднял на неё глаза. Они были тусклые, с покрасневшими белками, будто спечённые жаром.

— Слава Богу! Ал… Алексей Григорьевич, вы опамятовались! — Она споткнулась на его имени и в последний миг струсила, назвала совсем не так, как хотела.

Ничего. Она привыкнет. У неё ещё будет время повторить всё то, что она говорила ему нынче ночью. Теперь она снова верила в это.

Глава 43

в которой Алёшка принимает непростое решение, учится забивать гвозди и понимает, что он дурак

Выздоравливал Алёшка долго. Почти два месяца. Не хотелось ему поправляться. Век бы так лежать, чтобы Елизавета держала за руку, смотрела тепло и ласково, улыбалась. Иногда он закрывал глаза, представляясь спящим, и тогда она украдкой гладила по голове и тихо молилась о здравии. Он знал — это от того, что считает спасителем и чувствует себя обязанной ему, но до поры до времени позволял себе пользоваться её благодарностью. У него не было сил даже шевелиться, не говоря уж о том, чтобы сопротивляться самому себе.

Но телесная слабость была не главной. Душа корчилась от боли. Мучительная, временами почти нестерпимая, боль терзала его постоянно и отступала, лишь когда Елизавета держала в ладонях его руку. Это была временная передышка, но она позволяла набраться сил, чтобы жить дальше.

Едва придя в себя, он принял решение, трудное, почти невыполнимое, но он знал — единственно верное. Пока он не думал о нём, наслаждаясь каждым мгновением, когда Елизавета была рядом. Её присутствие словно солнце, согревало, лечило, нежило, отгоняя боль и тоску. Алёшка знал, что так будет недолго и позже ему придётся расплатиться за эту негу сполна, но пока позволял её себе, чтобы выжить. Выжить и запечатлеть каждое мгновение этой близости в своём сердце.

Но всё когда-то заканчивается.

Последней каплей, убедившей, что принятое решение верно, стал приговор медикусов — Лестока и ещё одного, приведённого к нему Елизаветой: петь он больше не сможет. Так и было. Алёшка и разговаривал-то с трудом, но надеялся всё же, что позже голос к нему вернётся. Он не представлял, как жить и не петь. Петь он начал, должно быть раньше, чем разговаривать. И это ощущение полёта души, широты и восторга, когда внутри всё замирает — Алёшка не знал, как обходиться без него.

Он собрался в путь тёплым июньским вечером. Елизавета с двором отправилась на несколько дней на мызу в Сарское, где нынче шёл ремонт. Алёшка с ними не поехал — отговорился слабостью. Зашёл на конюшню — он часто туда ходил с тех пор, как встал на ноги, посидел немного в деннике Люцифера, прислонясь к висевшему на стенке седлу — попрощался. И отправился искать Василия Чулкова.

Тот на заднем дворе колол дрова. С размаху всаживал топор в полено так, что то раскалывалось с одного удара ровно пополам. Алёшка вздохнул. Когда-то он любил колоть дрова, мог за раз переколоть всю поленницу, а теперь… теперь, наверное и с одним чурбаком не справится…

— Ухожу я, Василь Иваныч.

Тот удивился. Очевидно, вид Алёшкин на мысли о променадах не наводил.

— Гулять, что ли, собрался? Смотри не простудись сызнова… Ветер студёный.

Алёшка устало присел на одно из брёвен. Он теперь быстро уставал.

— Совсем ухожу. Проститься зашёл. Постриг хочу принять. Я знаю, нынче всех подряд не постригают, но, может, умолю…

Василий, занесший над головой топор, промахнулся мимо полена и едва не всадил его себе в ногу.

— Ты… что это ты придумал, Лексей Григорич? Или сызнова бред у тебя?

Алёшка взглянул грустно и ничего не ответил.

— Зачем тебе туда? Ты что?!

— Тошно мне, Вася… Невмоготу…

Василий сел рядом.

— А Елисавет Петровна как же? Ты ж говорил что с нею будешь, покуда не прогонит? Разве она тебя гнала?

— Не гнала. Она нынче от благодарности не знает, куда меня усадить, чтобы угодить. — Он усмехнулся невесело.

— Ну так и чего ты блажишь? — Василий рассердился.

— Благодарность, Вася, штука тяжёлая. Не хочу я ей в тягость быть… Лучше уйду.

— С чего ты взял, что в тягость? Видал бы, как она убивалась, покуда ты в беспамятстве был… Места себе не находила, не отходила от тебя.

— Я знаю. — Алёшка покивал печально. — Мне выздоравливать не хотелось, так хорошо было с нею рядом. Да только пора и честь знать. Негоже даму утруждать так долго. Да и не нужна мне её благодарность. А ничего иного мне не причитается.

— Да с чего ты взял-то?

— Я знаю. Кабы хоть малая надежда была, я бы, верно, не нашёл в себе сил уйти.

— Но зачем, Алексей? — Кажется, он всё ещё не верил, что Алёшка говорит всерьёз.

— Грех на мне великий, Вася. Всю жизнь молить-замаливать… Две души живые из-за меня погибли.

— Если ты про Ивашку, то туда ему, гаду, и дорога! — Василий вскочил и заметался среди раскиданных по земле поленьев. — Страшно подумать, что было бы, если бы ты его не остановил. Коня, конечно жаль, да только он не человек, скотина бессловесная. Что ж за ради него в монастырь?

— Он друг мне был, понимаешь?! Братаня… Жизнь мне спас, а я его сгубил. Знал, что гублю. Понимал…

— Ты её спасал… Иначе нельзя было.

— Нельзя. Да только мне от того не легче. Да и Иван — тоже живая душа. Из-за меня он на тот свет без покаяния отправился, с ненавистью в сердце…

— Он двух человек убил…

— Тем более. Я его душу на вечные муки обрёк.

— Поставь свечку за упокой, да и будет с него! — Василий схватился за топор и рубанул им с такой свирепостью, что тот ушёл до середины в колоду, застряв в расколе.

— И петь я больше не смогу. Медикус сказал — никогда. А меня ко двору вокалировать брали. Так что здесь от меня нынче вовсе никакого проку.

— Но как же, погоди… А Елисавет Петровна? Она знает? С нею ты простился?

— Нет. — Алёшка опустил голову. — Она не отпустит, уговаривать начнёт, и я не смогу уйти — сил не достанет. Лучше уж так.

— Не по-людски это — даже не попрощаться.

— Да не могу я с нею прощаться! Ты что, не понимаешь?! — закричал он, и Василий, грустно взглянув, покачал головой. — Вот, прошение об отставке. Передай ей, когда воротится.

— И куда ты пойдёшь?

— В Ладогу. В Свято-Никольский монастырь. Там, сказывают, настоятель хоть и суров, но с пониманием. Брошусь в ноги, может, умолю. А нет, так поживу трудником немного, вызнаю, куда податься, и в другой монастырь отправлюсь. Надо будет — до Соловков дойду… Где-нибудь да примут…

И, подобрав котомку, что лежала у его ног, Алёшка поднялся и протянул Чулкову руку.

— Прощай, Вася. Не поминай дурным словом.

* * *
С Невы налетал порывами холодный сырой ветер. Глядя вслед скачущим прочь всадникам, Мавра зябко закуталась в шаль и неловко перекрестила две удаляющиеся фигуры. Оставалось только ждать и молиться.

Сзади раздалось знакомое сопение. Почему-то, волнуясь, он всегда пыхтел, как барсук. Мавра не обернулась.

— Михайло письмо прислал. Собирается возвращаться. — Голос за спиной звучал жалобно и неуверенно. — Анну Демьяновну они так и не сыскали. Сбежала вместе со своим купчишкой. Сказывают, в Сибирь подались…

— Я не желаю ничего слышать про Анну, — резко оборвала Мавра и, не взглянув на него, пошла в сторону Невы.

Пыхтение за спиной не отставало.

— Мавруша, поговори со мной, — тихо попросил он.

— О чём? — На сей раз Мавра повернулась к нему лицом.

Пётр, весь красный и несчастный, жалобно глядел на неё.

— Иван… ты правда с ним… — Он смешался и опустил глаза.

— Нет, Петруша. — Мавра вздохнула. — Ничего объяснять тебе я не буду. И помогать тоже не стану. Воля твоя. Хочешь верить Ивану — верь.

— Не хочу! — вдруг выкрикнул он.

— Ну а коли не хочешь, не верь. — Мавра рассмеялась. — Дело барское. И потом, ты же, Петруша, не любил меня никогда, так и что тебе за печаль, правда то была или нет? Ты мне не муж, не жених, не суженый…

— А ежели любил? — Голос его дрогнул.

— А ежели любил, так сам разберёшься, кому верить или не верить. — Она улыбнулась насмешливо.

— А ежели и теперь люблю? — Он перестал рассматривать пыльные носки своих башмаков и исподлобья глянул Мавре в лицо.

— А ежели и теперь любишь, значит, простишь. — И Мавра бесстрашно посмотрела ему в глаза.

* * *
— Ровнее держи!

Алёшка выровнял свой край доски и взялся за молоток. Раз-два-три! И гвоздь по самую шляпку ушёл в доску. Он улыбнулся. Всё-таки одолел сию науку немудрящую. Странно и стыдно было постигать в двадцать три года то, что мальчишки умеют в десять, но что поделать, если «ридный батько» ничему путному сына выучить не смог.

Он забил три оставшихся гвоздя и потёр затёкшую спину.

— Залатали с Божьей помощью, — вздохнул брат Иаков. — Да только надолго ли хватит? За эту весну уж в третий раз крышу чиним…

В монастыре царила ветхость, от былого величия остались одни стены — каменные, мощные, когда-то противостоявшие шведскому нашествию, а все внутренние постройки сильно изветшали. Крыша Никольского собора текла, деревянная черепица Святых ворот сгнила и осыпалась, словно листья по осени; месяц назад ураганом сломило крест на Предтеченской церкви, и он теперь стоял, прислонённый к алтарю.

Прошлым летом рухнул корпус с братскими кельями — счастье ещё, что никого не задавило, — и братия в прямом смысле осталась без крыши над головой. Настоятель упал в ноги архимандриту Невского монастыря, под рукой которого ныне числилась Свято-Никольская обитель, и тот выхлопотал разрешение вывезти с конюшенного двора в расположенной по соседству Новой Ладоге одну из хозяйственных построек. Ту разобрали, на подводах перевезли в монастырь, и теперь в ней располагался келейный корпус, в котором жили все двадцать восемь здешних иноков. Именно на крыше этой «хоромины» и сидел сейчас Алёшка.

В монастырь он явился пять дней назад под вечер и сразу отправился к настоятелю. Тот, выслушав, тяжко вздохнул:

— Не могу я тебя принять в обитель, чадо. По указу государя Петра Алексеевича к нам нынче только дряхлые и увечные беспрепятственно могут поступать. Тебе надобно разрешение через Святейший Синод получать да у архимандрита Невской обители — он над нами главный.

Испросив дозволения пожить в монастыре пару недель трудником, Алёшка остался в обители. Поговорив с братьями, решил отправиться на Валаам — сказывали, что настоятель там зело суровый, зато и светская власть ему не указ, если захочет, сам постриг разрешит.

Пригревшись на вечернем солнышке, Алёшка залюбовался видом на Волхов и зеленевший на том берегу лес, что просматривались из-за стены. Удивительно, но здесь ему было гораздо легче — он перестал задыхаться, обливаться от малейшего движения потом и заходитьсякашлем. Казалось, за пять дней окреп и поправился больше, чем за истёкший месяц.

— Слазь, Алёша, неча петуха представлять! — крикнул с земли брат Иаков.

Алёшка с сожалением оторвался от пейзажных красот и потянулся к лестнице, когда заметил двух всадников, скакавших по дороге в сторону монастыря. Под одним из верховых был крупный вороной конь, и сердце Алёшки больно кольнуло. Он поспешно отвернулся.

Пока он не давал воли своей памяти и старался за день устать так, чтобы не оставалось сил ни на думы, ни на воспоминания. Но порой мимолётное видение, мысль, отозвавшаяся на безобидное слово или звук, взметали в душе шквал боли столь сильной, что ему хотелось завыть.

После всенощной, когда монахи брели в сторону трапезной, Алёшку остановил гостинник[168] отец Варнава.

— Живо отправляйся к настоятелю, — велел он и глянул не то сердито, не то опасливо.

Алёшка с сожалением проводил глазами братьев — есть хотелось до головокружения — и, вздохнув, зашагал в сторону настоятельского домика, стоящего в глубине монастыря.

Отец Диодор отчего-то встретил на крыльце.

— В дом ступай, — велел он сердито. — Голубя невинного из себя строил, а самого солдаты ищут! Мне и без того тягот хватает, чтобы ещё с властями из-за тебя объясняться.

И махнул в сторону двери. Изумлённый и напуганный Алёшка вошёл внутрь. Крошечные сени, сразу за ними единственная небольшая комната — в сумраке он не разглядел обстановки. Возле окна к нему спиной стоял человек в военной форме. На звук шагов стоящий повернулся, и Алёшка захлебнулся воздухом.

— Вы? — только и смог выдавить он.

— Как ты посмел?! — Глаза её метали молнии, даже светлее сделалось в крошечной настоятельской келье. — Кто тебе позволил покинуть двор без спросу?!

Он опустил голову.

— Простите меня, Ваше Высочество… Отпустите. На что я вам нынче? Петь не могу, в делах ничего не смыслю, да и человека, хоть и невольно, погубил. Я виноват, что ушёл, не спросясь, просто досаждать вам своей просьбой не хотел.

— Досаждать?! — Она порывисто шагнула к нему и с размаху влепила пощёчину. — Досаждать! Ты на службе! Я не давала тебе отставки! Может, ты у меня покрал что-нибудь?!

Она гневно говорила ещё что-то, лицо пламенело, но Алёшка уже не слушал. Он глядел на неё и видел только глаза, в которых дрожали готовые выплеснуться слёзы. И тут он всё понял. Господи, какой же он скудоумец! Ну конечно! Она переоделась в мужское платье и проскакала верхом сотню вёрст совсем не потому, что хотела надавать оплеух и наговорить злых слов…

Дрожащими губами она продолжала выкрикивать нечто сердитое и наверняка обидное, и Алёшка, шагнув вперёд, обнял её и прижал к себе. Уткнулся лицом в волосы прямо под суровыми взглядами евангелистов, смотревших на них со стен комнатки. Она замерла в его руках, смолкнув на полуслове, треуголка упала на пол.

— Кохана моя, — тихо прошептал он. — Любушка…

— Почему ты меня бросил? — Всхлипнув, она уткнулась лицом в его рубаху, на груди остался влажный след.

— Разве мог я надеяться? — Он потёрся щекой о её макушку, тронул губами прозрачную кожу на виске, вдохнул такой знакомый, такой волнующий запах и, отстранившись, заглянул в глаза. По щекам пролегли слёзные дорожки, и он отёр их пальцами. — Кто я и кто ты? Нешто можно достать с неба звезду?

— Я? — Она чуть усмехнулась, но глаза остались серьёзными. — Я дочь крестьянки-портомои, рождённая вне колыбели[169], «выблядок[170]» — как кличут меня бывшие батюшкины подданные. Блудница вавилонская, как зовут при дворе… И я… я люблю тебя, Алёша… — Она вдруг зажмурилась на миг, а распахнув глаза, улыбнулась легко, освобождённо, во взгляде блеснули озорные искры. — Если ты не вернёшься, я поступлю послушником в этот монастырь, меня разоблачат, случится ужасный скандал, и меня отдадут под суд за святотатство.

Алёшка погладил её по волосам и, взяв лицо в ладони, повернул к себе.

— Зирочка моя, — прошептал он, касаясь губами её губ. — Шальная, бедовая моя звезда…

-----------------

[168] Монастырская должность, обладатель которой занимается размещением в монастыре гостей, паломников, трудников.

[169] То есть рождённая до брака, незаконнорожденная.

[170] Автор является ярым противником обсценной лексики, как в жизни, так и в литературе, однако в описанное время данное слово не было нецензурным и широко применялось в обиходе — так называли незаконнорождённых детей. И Елизавету Петровну действительно часто «величали» именно так. Поэтому я, несмотря на убеждения, позволила употребить здесь именно его.

Эпилог

Апрель 1734 года. Деревня Вичезины на подступах к Данцигу

— Ежи, глянь, ещё один.

— Где?

— Да вон же, в кустах.

— Не, то не москаль…

Двое мужчин в крестьянской одежде приблизились к лежащему на земле телу, остановились, рассматривая его, и заспорили по-польски:

— Москаль!

— Да нет же, то из конфедератов пан.

— Кабы это был люблинского воеводы человек, то как бы он здесь оказался? Оне до этого пригорка не дошли, вон их где побили. Москаль это!

Собеседник поскрёб пятернёй затылок.

— Да что за нужда? Свезём его к москалям, пускай сами разбираются, ихний это мертвяк или нет.

На том порешив, мужики ухватили убитого с двух сторон и бросили на телегу, где уже лежало с десяток мёртвых тел. Один потянул под уздцы пузатую серую лошадёнку, и та нехотя поволокла свой скорбный груз в сторону деревни. Там, возле самого моря, стал драгунский полк, оставшийся после боя, чтобы подобрать раненых и похоронить своих убитых.

Оттуда слышались голоса, говорившие на чужом языке, конское ржание и бряцание оружия. С десяток мужиков из деревни, вооружившись заступами, копали в стороне от берега большую общую могилу, и повозка с убитыми устремилась в их сторону.

— Стой! — крикнул один из солдат, по виду казак. — Здесь выгружай.

Он махнул рукой в сторону, где на земле лежали рядком десятка три покойников, возле которых ходил поп в длинной, запачканной по подолу рясе. Казак перекрестился, глядя, как крестьяне стаскивают с телеги свой улов, и, присмотревшись, подошёл ближе.

— Этот из ляхов. Не наш.

Сдёрнув с головы шапку и то и дело кланяясь, мужик принялся объяснять, где был найден убитый, и казак склонился над тем, вглядываясь в лицо и рассматривая одежду. Кафтан и впрямь не был похож на длинные жупаны, в которых щеголяли благородные шляхтичи, и он приподнял полу. Под кафтаном оказался камзол, из-за ворота которого выглядывал лист плотной дорогой бумаги — письмо.

Казак вытащил его и, развернув, повертел так и этак.

— Ерёмка! — крикнул он одному из товарищей. — На-ка, сбегай до писаря, пусть глянет, по-нашему ли писано?

Тот забрал письмо, торопливо ушёл и вернулся спустя четверть часа.

— По-польски писано, — доложил он.

— Значит, не наш, — сделал вывод казак, распоряжавшийся погребением. — А что за эпистола? Важное что? Может, в лагерь свезти?

— Писарь сказал, ничего интересного, партикулярное послание.

— Ну и бог с ним. — Казак нагнулся над покойником и сунул бумагу ему за пазуху.

Но налетевший порыв ветра подхватил лист, закружил и понёс белой чайкой вдоль берега. Танцуя в воздушном потоке, бумага устремилась ввысь, но, пролетев, пару десятков саженей, потеряла ветер и плавно опустилась в море. Закачалась на лёгкой волне.

«Дорогой мой мальчик!

Очень может статься, что когда ты получишь это письмо, меня уже не будет на свете. Но я не могу умереть, не простившись с тобой и не написав, как сильно тебя люблю. Я никогда не говорил тебе этого, считая, что подобные разговоры не пристали мужчинам, к тому же я не решался сказать главного, и только теперь, у порога гроба, смог победить эту трусость и признаться тебе — ты мой сын, Матеуш. Мой и Эльжбетты Чарторыйской. Я очень любил твою мать, но не мог жениться на ней, поскольку, когда мы с ней встретились, был уже женат.

Прости меня, сынок и не осуждай. Я не рассказал тебе об этом раньше, боясь потерять тебя…

Ну вот, самое трудное написано…

Я знаю, ты по сию пору казнишься, что не смог исполнить моё поручение, винишь себя в том, что творится сейчас в Отчизне, и твоё решение отправиться на войну вызвано именно чувством вины и ложным ощущением, будто ты потерял моё уважение и расположение. Поверь мне, это не так! Я по-прежнему люблю тебя и очень тревожусь за твою судьбу.

Знаю, что ты с войском пана Тарло отправляешься в Данциг и счастлив сообщить, что Его Величество будет рад видеть тебя в числе своих самых близких сподвижников. Он давно позабыл твою неудачу с принцессой Елизаветой и готов дать тебе новый шанс проявить себя. Я верю в тебя, Матеуш! Ты сможешь послужить королю и Отчизне, ведь ты мой сын!

Береги себя, сынок. Прими моё отчее благословение и будь счастлив. Врачи не дают мне надежды вновь увидеть тебя, но всё же я чаю, что Пан Иезус и Дева Мария смилуются и позволят мне хотя бы раз в жизни прижать к сердцу своего сына.

Нежно любящий тебя, твой отец, Анджей Плятер».

Волна лизнула ровно исписанный лист, плеснула, оросив его россыпью мелких брызг, и чернила стали расплываться, словно на письмо падали капли слёз…

* * *
В спальне горели свечи. Много свечей. Золотистый дышащий сумрак наполнял комнату.

Алёшка невольно остановился на пороге, не решаясь сделать шаг вперёд, и, кажется, Елизавета почувствовала его сомнение. Рука, державшая ладонь, на миг сжалась, она повернулась к нему лицом, отступила на шаг и потянула за собой, глядя в глаза.

«Ты уверена?» — безмолвно спросил он.

«Да», — ответила она взглядом.

«Не пожалеешь?»

«Нет».

Он сделал шаг ей навстречу. Ладони легли на плечи, скользнули сверху вниз, переплелись и сжались пальцы. Не размыкая рук, она потянулась к нему всем телом, и он перехватил, привлёк её к себе.

Она смотрела ему в глаза не отрываясь. Сердце билось совсем близко, он чувствовал его удары словно собственные, и подумалось, что оно стало общим, одним на двоих. Он тронул губами тонкую голубую жилку на виске, заалевшую скулу, уголок рта.

Руки её скользнули под рубашку. Она касалась его осторожно и робко, не то вспоминая, не то узнавая заново. А губы уже жарко отвечали на поцелуй. Слилось воедино дыхание, частое, торопливое, рвущееся вскачь.

Не размыкая губ и рук, она сделала шаг назад, увлекая его за собой, затем ещё один и ещё… Упала на ковёр одежда.

Постель приняла их в свои объятия, мягко и ласково. Шелковистая гладкость кожи, прохладной, словно атлас, остужала горячие, будто в лихорадке, ладони. Бешеный стук крови в ушах. Касание тел, единение душ.

Движение, словно зажигательный цыганский танец, что с каждым мгновением делается всё быстрее и жарче. Очи в очи, выдох во вдох. Общий стон, переплетенье тел. Она не закрыла глаза даже в мгновение наивысшего наслаждения, не отвела, не отгородилась покровом опущенных ресниц, почувствовала, как это важно для него — быть с ней в этот миг. Она знала его, как самою себя.

Единое целое, как и задумал Господь.

Только ты. Навсегда.

Ты для меня — Вселенная, я для тебя — скала. Ты для меня — солнечный свет, я для тебя — тёплый летний дождь. Ты для меня — вечность, я для тебя — постоянство… Я люблю тебя и буду любить всегда…


Историческая справка


Алексей Григорьевич Разумовский был рядом с Елизаветой Петровной более семнадцати лет. И сегодня большинство историков, занимающихся восемнадцатым веком, как о свершившемся факте пишут об их венчании, состоявшемся осенью 1742 года.

Для ветренной, кокетливой, увлекающейся Елизаветы это был огромный срок. Собственно, ни с кем из своих мужчин она не была так долго, как с Алексеем Григорьевичем. Она оставила его, но, несмотря на это, он продолжал любить её и хранить ей верность. И вместе с наследником престола и его женой он провожал свою любимую за границу земной юдоли в декабре 1761 года — именно его она захотела видеть в последние минуты своей жизни.

Во время своего фавора Алексей Григорьевич не искал богатств и чинов, не мешался в интриги, не упивался властью и не пытался манипулировать своей возлюбленной. И всегда, даже получив отставку на сердечном фронте, оставался ей верным другом, человеком, на которого, она знала, можно положиться во всём.

Он пережил её на десять лет, ушёл тихо и незаметно, одинокий, уставший человек, утративший смысл бытия вместе со смертью своей звезды — императрицы Елизаветы Петровны.


Конец книги

Сентябрь 2023 года


Оглавление

  • Пролог
  • Глава 1
  • Глава 2
  • Глава 3
  • Глава 4
  • Глава 5
  • Глава 6
  • Глава 7
  • Глава 8
  • Глава 9
  • Глава 10
  • Глава 11
  • Глава 12
  • Глава 13
  • Глава 14
  • Глава 15
  • Глава 16
  • Глава 17
  • Глава 18
  • Глава 19
  • Глава 20
  • Глава 21
  • Глава 22
  • Глава 23
  • Глава 24
  • Глава 25
  • Глава 26
  • Глава 27
  • Глава 28
  • Глава 29
  • Глава 30
  • Глава 31
  • Глава 32
  • Глава 33
  • Глава 34
  • Глава 35
  • Глава 36
  • Глава 37
  • Глава 38
  • Глава 39
  • Глава 40
  • Глава 41
  • Глава 42
  • Глава 43
  • Эпилог