Мастер и сыновья [Пятрас Цвирка] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Пятрас Цвирка «МАСТЕР И СЫНОВЬЯ» роман

Земля Паграмантиса не славится плодородием да щедростью. Посевы тут все редкие, жидкие: заволнуются хлеба, а колос до колоса частенько не дотягивается. Белыми пирогами люди здесь не хвалятся, полными закромами и хлевами не кичатся, резвых коней у них тоже нет. Не состязаются паграмантцы и в езде на бричках, потому что и повозки у них на свой лад: корытом, без решетчатых бортов, хотя нередко они так лихо несутся с пригорка, что даже оси загораются. Дороги тут извилисты, ухабисты, как и сам нрав паграмантцев: то спокойный, медлительный, уступчивый, то вдруг вспыльчивый, горячий. Если хвастуны из чужой округи осмеливаются хулить житье-бытье или обычаи паграмантцев, те найдут что ответить. Паграмантцы за словом в карман не полезут. Их поля усеяны мелкими и крупными камнями, так что при случае за оружием далеко ходить не надо. Но паграмантцам больше по душе голос поднять, чем булыжник.

— Как вы только не запыхаетесь, ползая по этим холмам? — спрашивают у них соседи.

— Мы на горе, что в седле, а вот вы там — словно мухи в сыворотке! — отвечают они жителям равнин.

— Зато какие у нас пашни!

— А у нас красота какая!

Но если паграмантцы и восхваляют красу своих полей, то лишь для того, чтобы как-нибудь прикрыть их наготу. Многие крестьяне совсем и не вспахивают переметных песков, а только возле избы, полив собственным потом клочок огорода, кое-как унавозив его, сажают капусту, брюкву, сеют коноплю на масло, лен — на одежду. Отпрыски больших семей занимаются всякими промыслами, идут в ремесленники. Таков стародавний закон: если в доме четверо-пятеро братьев, так один пойдет в портные, другой — в колесники или плотники, третий — в шорники или чеботари, а четвертый останется стеречь очаг и копаться в песчаных полях.

Если бы такое множество портных, шорников, плотников осело в своем же приходе, — волей-неволей пришлось бы в десять иголок одну сермягу шить, дюжиной рубанков одну доску стругать. Но так уж повелось, что, поднаторев в ремесле и промысле, укладывает парень в заплечную котомку скудные пожитки, рабочую снасть, прощается с холмистым отчим краем и уходит в люди, унося за отворотом штанин горсть песка с дорогих сердцу полей. Поэтому и по сей день славятся во всей широкой округе мастера Паграмантиса. Если кто в чужих приходах захочет похвастаться обновкой, модным полушубком, сапогами, телегой, — любит сказать: «Паграмантская работа!» И всегда воздается должное добротной работе, хоть подчас она вовсе и не паграмантцем сделана.

Случается, забредают сыновья-мастеровые в чужую сторонку и больше не возвращаются: привыкают к кислинке чужого хлеба и остаются там. Матери в Паграмантисе не горюют, что тот или иной сыночек выпал из родного гнезда, ибо знают — не пропадет. Раз отрастил крылья, научился летать — так пусть летает. Но нередко бывает — возвращаются сынки после долгих лет уже состарившись, с женами, с детьми, подчас и родной говор позабыв, перемешав его с жемайгийским, с латышским, Только самые верные, не забыв ни родного языка, ни обычаев, приходят в отчий край свой век доживать и навсегда улечься под желтым песком паграмантским. Знают такие, что нигде кладбища спокойнее не сыщешь: здесь оно на холме, стройными сосенками, как рутой, украшено… И ничто так тепло не укроет вечной постели, как серые камни родимых мест.

Если понадобилось тебе пройти землю паграмантскую — не почувствуешь дальнего пути: все вверх да вниз, как корабль по волнам. Не успел на холм подняться— уже вниз катишься. А с высоких откосов можешь пересчитать все избы самых отдаленных селений, словно буквы в четком письме. Вот наткнулся взглядом на Сесикай, на Грауженай — село прославленных музыкантов; чуть повернул нос в сторону — и утыкаешься прямо в Кальвяй[1], где возле большака, неподалеку одна от другой, торчат три кузницы. Забредешь в это царство чумазых чертей, так и гудит без умолку: бам, бам!

Непривычны паграмантские жители к широкой поступи, к размеренному взмаху руки — на все они быстры: то плачут, то смеются. Больше смеются, чем плачут. Ведь и землица у них быстро впитывает влагу и тут же отдает ее в испарине. Песни у паграмантцев тоже не такие, как у соседей. Они кричат, проглатывая конец слова, как будто лают, а сами все потешаются над живущими за лесом, когда те заводят свои протяжные песни с нескончаемым «у-у-у».

— Мы с трех моргов[2] земли все камни подберем, пока тверишские «деревяшники» куплет допоют, — говорят они о соседях с равнин.

«Деревяшниками» тверишских жителей прозвали за то, что на своих хлипких полях они ни зимой ни летом не обходятся без деревянных башмаков — клумп. А паграмантцам клумпы несподручны: песок, гравий сыплется, и приходится что ни шаг вытряхивать их. Самая подходящая для них обувь — лапти, а то и постолы: в такой обувке они вроде и босиком, и быстры, что олени.

Уж чем гордится Паграмантис первым делом, так это пивом! Тут пивоварам ведомо великое множество разных способов, и на пяти воловьих шкурах не запишешь. Каждый, у кого есть полоска земли, будь он даже гол как сокол, втыкает под окошком тычки, чтобы обвились они хмелем; пусть у него курам поклевать нечего, но все равно посеет он несколько пригоршней ячменя на «пиво-говорливо». Как один человек от другого отличается походкой, складом речи, силой, весельем, грустью, так и у паграмантцев пиво пиву рознь.

Одни варят такое, что ноги будто превращаются в колбаски и совсем головы не слушаются. А у другого пиво — шут знает, как он такое готовит! — поднимает человека в воздух, словно пузырь, и если уж таким накачался — назавтра пойдешь байки рассказывать, как ты среди облаков кружил. У третьего же соседа не успеешь и кружки до дна осушить, а уже чувствуешь, что язык к гортани прилип. Если такая беда приключилась с балагуром да с песенником, приходится спешить на четвертый двор, где пенистый бес тем и славен, что вконец развязывает языки, — подчас немой начинает по-человечески говорить.

Если в день ангела или в какой другой праздник собравшиеся у тестя или дяди родня и соседи после третьей кварты еще имен не путают и свои трубки по чужим карманам не ищут, то такое пиво не пивом, а пойлом называют.

Много раз седели от белого снега паграмантские холмы, словно головы древних стариков, много раз под окошком у пивовара отцветал кудрявый хмель, много песен было про него сложено, а еще больше того хлебнула горя и бед холмистая земля, хлеба которой топтали кони польского пана и казака, но только недавно на тропах, занесенных желтым песком, исчезли следы чудесного мастера Девейки и его друга Кризостимаса Гаудяшюса.

Собравшись вместе, усевшись за стол осенних плодов отведать или на свои невзгоды посетовать, утопая в густом табачном дыму, любят старики рассказывать диковинные истории про мастера и портного. Один похвалится сработанным Девейкой посохом, которому нет равного во всей округе, другой хранит сделанный Девейкой шкаф, а третий возьмет да угостит вас по старинке из деревянного кувшина, выточенного мастером. А то, что сказал в те времена славный сочинитель Кризас, и по сей день повторяют в Паграмантисе.

— Вот здесь мы с Девейкой как-то ястреба-зайчатника кнутом забили… — вспоминает старик, показывая в сторону вырубленного леса. — О! В те времена здесь чаща стояла — стена стеной.

— Вон, у того камня Кризас с мастером черта варили.. — говорит другой. — Вычитали они из книг, что для этого надо взять черного петуха, черную кошку и летучую мышь… В полночь как выскочит из котла страшилище — мастер до Анундисова порога добежал, а Кризаса нашли в развилине вон на этой березе.

Сказывают старые люди, что выходил Девейка в лес пешком, а возвращался на облучке. Он мог впрячь ветер в любые крылья, и ничего не значило для него смастерить орган, который сам загудел бы, едва только ксендз выйдет служить обедню. Говорят, предлагал мастер эту идею покойному паграмантскому настоятелю, всего-то и просил, чтобы дали ему сколько потребуется латуни, железа да четырех помощников, с которыми он будет работать полгода. Подумал настоятель и отказался от Девейкиного изобретения, ибо такого органа даже в Риме нет, так что Паграмантису это не по чину.

В молодости Девейка для собственного удовольствия вырезал из дерева святых и апостолов. И по сей день висят у придорожных распятий творения его рук — святые Михаилы, Казимиры, Варвары. Как-то, вырезав святых угодников и уложив их в мешок, понес их Девейка в Петров день святить в костел. Только вышел на дорогу, чувствует: не донести ему такой ноши; вынимает святых, одного за другим, ставит на землю и говорит:

— Иди, святой Исидор! — И тут же старый пахарь пускается в путь через поля.

— Шествуй, Иоанн Креститель! — и Иоанн с ковшиком для святой воды резво догоняет Исидора. А следом за ними встают святые Матфеи, Агнессы — бородатые и лысые мужчины, а с ними и женщины — вперегонки скатываются с пригорка.

И сегодня уже никто не умеет так играть на скрипке, читать разные поучения и шить наряды, как делал это Девейкин друг Кризас.

Так же, как нрав Кризаса и всех паграмантцев, сшитая им одежда тоже была весела, бойка. Штаны у мужчин, будто живые, извивались вокруг ног, а юбки женщин так и перекатывались волнами, словно гармонь. В таком наряде куда ни забредешь, везде сразу поймут, что жителей этого прихода одевает балагур и затейник.

Когда раньше парни и девушки паграмантские собирались в храмовый праздник на базарной площади или костельном дворе, бывало любо-дорого поглядеть: плывут-кружатся оборки, кружева, перешептывается оборочка на юбке со складкой на сермяге, перемигивается путовица из рыбьей кости с простой пуговкой.

И в дедовских преданиях встают из могил портной, мастер и его сыновья, еще не успевшие превратиться в прах, и возвращаются они в Паграмантис, и усаживаются среди старых друзей и знакомых, и, наполняя кружки янтарным пивом, веселят сердца всех.


Анундисово пиво

Следует знать, что к настоящим, а особенно к длинным именам, паграмантцы непривычны: Иеронимов зовут Рамасами, Изабелл-Забе, а чаще всего кличут друг друга по ремеслу, росту или излюбленному присловью. Так и крестьянина Моцкуса, у которого сегодня пир горой, прозвали Анундисом, потому что в свой разговор он все вплетает словечки: анундис, тундис[3] — не на здешнем наречии.

Мастер Девейка и портной Кризас справляют у Анундиса окончание работ: словно нарочно пришлось оно на день Михаила Толентинского, который не был любителем скоромного, всю свою жизнь носил власяницу и розгами себя потчевал. По этой причине в Паграмантисе его чудес не признают, ибо небесные покровители паграмантцев, если уж не тянутся за куском пожирнее, то, по крайней мере, попивают винцо в Капернауме или в Галилее.

Что святым положено — святым и воздай, а мастер с Кризасом, усевшись за столом, единоборствуют с самим Салом Копченовичем, то и дело крестят его в пивной купели. Проворно вертится вокруг гостей Анундис, все подтягивая спадающие штаны, а гости не поспевают языком пену слизнуть, как уже снова цветут у них ковши белоцветом. Мастер с Кризасом сегодня и вправду только гости. Теперь они все желают Анундису хоть двух дочек просватать: смастерил Девейка немало сундуков даларцев, разукрасил их лилиями и пташками, а Кризас нашил шуб, стооборочных юбок. Редко случается, чтобы мастер и Кризас согласились пойти на работу в чужие дворы. Кому нужно, тот может найти их и в Паграмантиое. Только если зовет их душевный, хлебосольный человек и если в хозяйстве требуются и портной, и столяр сразу, Кризас говорит:

— Каждый день будете кормить нас кровяными колбасами, в постные дни поросятиной, а заболеем — водочкой лечить станете, была не была, пойдем!

Уж где мастер ставит свой верстак, а Кризас раскладывает ножницы и линейки, да еще оба скликают своих подручных, там с утра до ночи — сущая ярмарка. Тут и трубки со всего села, — тут и посохи всех стариков, тут из-за множества выставленных клумп и через порог не переступишь. Каждая живая душа норовит в избу, если уж не Девейкины истории, Кризасовы песни и его скрипку послушать, то хоть поглазеть на их работу. Пока в селе трудятся Девейка с Кризасом, не пройдет ночи, чтобы в чьей-нибудь клети неведомые руки не заперли парня-полуночника, чтобы нерадивому пахарю, позабывшему в поле ржавеющую борону, не втащили ее на крышу.

Сегодня сокрушаются домочадцы Анундиса: «Ах, почему вы нас так быстро покидаете, мастер, портной? Кто же нас повеселит, кто утешит? Побудьте еще, поживите в доме нашем, поработайте. Может, не греет вас печь Анундиса или табак у него для тебя, мастер, не заборист?»

Нет, у мастера дым из трубки валит, и сам он не печален. Но раз делу конец — крестись на дорогу, молодец. Пора домой, к старухе. Уж вдоволь тут и Криэас на скрипке поиграл, каждую вдову, богомолку и молодуху воспел…

Портной клюет носом в углу избы, и еле виднеется над столом его косматый чуб. Сидящий рядом мастер не стесняется друга, прямо над его головой чокается с другими выпивохами, кропит волосы Кризаса и утверждает: ничего, не облысеешь! А Кризас, как сказочный дед, улыбается широкими, заячьими, безусыми губами; уши у него оттопырились, словно губки на пне или ручки у доброго горшка, однако они быстро улавливают любой звук и спешат на помощь не менее совершенному инструменту — языку. Вечно румяные щеки Кризаса теперь еще ярче расцвели от пивка.

О чем сказывал хмелек
В саду-огороде…—
заводит он песню. Бабы пытаются поддержать его, то одна, то другая откликается, но мастер своими историями пришибает гостей к стенке, распластывает на столах, и долго не смолкает громоподобный хохот.

Лучше всего удается мастеру передразнивать знаменитого лгуна, старого пастуха по прозвищу Полковник. Мастер даже плечом так же поводит, усы закручивает и точно таким же голосом, сплюнув, говорит:

— Тьфу! Всякое случается. Когда я в Патербурге был, тэк мы с кесарем Ляксандрой кэк-то из-за девки поцапались. Тэк это сущие пустяки… тьфу… Раз иду я мимо этого, как бишь его, ну, чтоб ты лопнул, того огромадного моста, что Банапарта за одну ночь сложил, тэк гляжу — шасть голова из воды. Вот рыбища! Один глаз — с наш костел, а чешуя — с сажень…

Мастеру нелегко закончить рассказ: подражая Полковнику, распотешил он все застолье до слез, и теперь надо подождать, пока все успокоятся, чтобы продолжить.

— Тьфу, эта рыба-кит тэк воду взбаламутила, что три губернии залило. Уже хотел было Ляксандра по ней из пушки палить, тэк ученые-мудрецы ему говорят: «Фуй, некарашо! Как скапутится, вонь пойдет, великой мор поднимется». Тэк ничего делать не стали, только со всего царского войска музыканты играли, а чудищу музыка понравилась… тьфу, тэк оно и уплыло. За одну сутку по семьдесят миль шпарило. Только кэк это от бога устроено: на спине у него кустарник, костелы… пастушата играют — ду-ду-ду…

Хотя мастер и в шутку передает разговор брехуна, но кое-кто из баб начинает всерьез верить рассказу Девейки и изумляется, как такая рыба весь свет не изничтожила.

Девейка не только лгунов передразнивает; он может слово в слово повторить ксендзовы проповеди и заставить баб прослезиться. Показывает он, как заикается стаутяйский настоятель:

— Братья и сестры! — и сразу же, — не-не-нечистый вас и-и-искушает, э-э-э…

Но вот Девейка, осушив еще одну кружку, становится очень серьезным и, призвав всех к тишине, сообщает нежданную новость:

— Повстречал я сегодня старшину нашего. Бежит как очумелый. «Куда?» — спрашиваю. — «Нечто не знаешь? — говорит он мне. — Приказ вышел: с первого ноября всех старых дев до пятидесяти лет в солдаты забреют. Пошлют на турка».

— Врешь, противный мастер! — тормошит старика Котре Анундене.

Девейка страшно серьезен. Чего эти бабы расфыркались? Не станет он больше рассказывать, коли ему не верят. Мужская половина стола, которой мастер подмигивает одним глазом, покатывается с хохоту. В особенности Кризасу хочется поглядеть, как бабы пойдут на турка.

После всякой здравицы, после каждого глотка старики рассаживаются все шире: не умещаются теперь их ноги под столом, тесно им на скамьях — обязательно должен кто-то на пол шлепнуться; видно, досыта наугощались они пивом, ибо, пока донесут до усов, разольют полкружки. Теперь уже невозможно рассказать историю или завести песню — всякий свое плетет, руками размахивает. Портной посмеивается над мастером, который никак не набьет трубку: выскальзывает она у него из рук; заговорившись, он забывается и разжигает пустую. Анундисы не скупятся на похвалы мастеру и портному за хорошую работу, а те тоже в долгу не остаются. Десятки раз пытаются встать из-за стола Девейка с Кризасом, но снова усаживаются. Может, еще вернее, чем уговоры хозяев, удерживает их на месте выпитое пиво.

Скажите, что за безобразие! Ты хочешь идти, а ноги тебе говорят: нет! В десятый раз целуются, милуются старики, стиснув друг друга в объятиях, в сотый раз благодарят, желают друг дружке всякого благополучия; мастер сулит хозяину:

— Проси, Анундис, чего только твоей душеньке угодно, все сделаю. Хочешь, устрою, чтобы ветер масло сбивал?

— Ай, мил мастер, зачем ветер по таким пустякам тревожить!.. Несправедливо.

Девейка изготовит Аяундису и льномялку, и молотилку, даже придумает капкан для домового. Все для него сделает потому, что Анундис — золотой человек. Нигде еще Девейку так не кормили, никто еще его так не холил.

Анундис даже прослезился от таких слов. Теперь он умасливает друга:

— Я тебе, мастер, что захочешь дам! Видишь, что у меня есть, выбирай лошадь, корову… чего только душа пожелает — я тебе все!.. Раз ты мне свое сердце открыл — вот и тебе мое сердце! Ты ведь меня знаешь… А ты, швец, не дуйся, — грозит Анундис пальцем Кризасу, подтягивая спадающие штаны, — я и тебя люблю!

Анундис так пристал со своими посулами, с лошадьми да коровами, что мастеру приходится долго отбрыкиваться от каждого подарка:

— На кой черт мне лошадь!

— Ты думаешь, мастер, раз я выпил, так уж я ни бе ни ме. Мне-э… никто не скажет — нализался как свинья. Я пришел пьяный — чинно в постель, и все тут.

Анундис не отстает от мастера. Предлагая то скот, то утварь, он все нахваливает. Не хватало еще, чтобы он своих дочек за сыновей мастера просватал.

Наконец хозяин переходит с лошадей на овец. Зачем ему столько, куда их девать? Подумать только — целых пять голов, а если еще каждая принесет по паре ягнят! Нет, столько овец Анундис держать не может. Прости, мастер, если Анундис что не так сказал. Корма хватает, в хлеву места вдоволь, но не может он столько овец держать, когда у мастера нет ни единой.

— Возьми, мастер, одну… ах, какая овечка!

Девейка сдается: если Анундису эта овца не нужна, он может и взять. Пусть Анундис засчитает ему за работу. Ой, нет! Анундис опять вертится вокруг, обнимая мастера. Анундис не плут. Плата за работу — своим чередом.

— Знаешь, мастер, ведь Анундис и рассердиться может. Не возьмешь подарка — я тебя знать не хочу.

Уж если Анундис что задумал — обязательно сделает по-своему. Он сейчас же сыщет веревку, чтобы накинуть овечке на шею. Котре, хозяйка, унимает мурка:

— В голове у тебя, что ли, пустота?! Ночью, вишь, поведут они овцу! Раз даришь, так дари по-человечески — сам и доставь!

Только услышал Анундис от жены такие слова, как тут же, подтянув спадающие штаны, замахал руками у нее перед носом:

— Баба, не твой воз, не тебе его и везти!

Стыдит он свою половину:

— Жалко тебе, Котре, для мастера овечку. Такого пустяка жалко! Чего ж им теперь ее домой не увести, ведь овца книги впотьмах не читает! Сгинь с глаз моих с болтовней своей бабьей!

Расшевелились мужики, ищут шапки, посохи. Это дело тоже не из легких, особенно после пятого кувшина. И так и сяк нахлобучиваешь — а шапка все мала!

— Анундис, от твоего пойла голова лопается! — Совсем обалдел старик! Напяливает Девейка на макушку решето! Может, он это ради смеха, но где ж его картуз?

— Девки, это вы спрятали? Небось, выкупа хотите? Вот, нюхните кошель!

Девейка и портной и щиплют девчат, как волки, забравшиеся в гусиную стаю.

— Может, твой картуз сам домой ушел? — рассуждает Кризас.

— У кого под носом шов? — прикидывается мастер, что не понял своего приятеля. А за это время опрокидывает еще кварту,

— Где моя трубка? Может, ты, Котре, за пазуху сунула?

— А что же, мастер, у тебя в зубах, если не твоя обломанная люлька? Что у тебя в руках, как не твоя кривая палка, которую ты много раз поднимал, но еще никогда не опускал?

Снова начинается прощание с остающимися. Верстак пусть Анундис привезет в Паграмантис хоть и через неделю.

— Ну, Анундене, еще годик-другой расти своих курочек — придется какую-нибудь за моего сына отдать! Эту вот, эту попрыгунью!

С порога Девейка еще раз ковыляет на середину избы, что-то шепчет на ухо хозяйке, но хозяин с Кризасом уже на дворе.

— Мастер, у тебя там зад прикипел?

Держась за стенку, выходит Девейка. Только уголек трубки изредка, когда мастер затягивается, освещает его лицо.

— Эх, как легко ноги шевелятся! Зря ты, Анундис, хвастался: мое пиво, мол, первым делом под коленки подсекает. Эх, и ничего-то оно не подсекло. Где ты, портной? А, рядышком. Только давай друг дружку не терять. Если можешь — гляди на землю, я ничего не разбираю.

Анундис показывает друзьям лужу. Вот тут сразу и начинается лужа, — лучше вдоль плетня держаться.

— Вдоль плетня! Да нет тут никакого плетня!

Бредут мастер с Кризасом, подталкивая друг друга в бок, но у лужи расходятся, и каждый из них хватается за плетень. Прекрасный у Анундиса плетень, прямой, но как было бы хорошо, если б тянулся он прямо до их дома. Глаза свыклись с темнотой, уже и лужа видна. Но, пройдя лишь несколько шагов, Девейка с одной стороны, а Кризас — с другой, словно сговорившись — плюх в лужу. Оба увязли чуть ли не по колени.

— И надо же было тебе, Тундис-Анундис, тут лужу устроить! Угостил, обласкал — и прямо в болото!

Покрикивает Анундис в темноте, командует, но для мастера и Кризаса лужа стала озером — ни конца нет, ни краю. Только по угольку, все еще мерцающему в трубке мастера, хозяин догадывается, в какую сторону держит путь этот пароход.

— И надо ж тебе, Анундис, гостей в холодной бане парить.

Друзья выбираются на сушу. Анундис, открывает дверь хлева. Хотя мастер с портным еще раза два пытаются, пятясь, добраться до воды, но безуспешно. И сама лужа отодвинулась, — нет ее!

— Вот чудеса — лужа пропала! Кризутис, теперь давай не расставаться… Вот тебе твоя рука, подай мне мою…

Пока друзья находят дверь хлева, они несколько раз огибают его, плечами проверяя прочность стен.

— Ой, Анундис, сущий ты Тундис. Вошел, закрылся и оттуда орешь… сюда идите, тут пролезайте! Не иначе — насмехаешься над мастеровыми., и все тут!

Друзья нечаянно натыкаются на дверь хлева. Но стоило им очутиться среди свиней, лошадей и баранов, как тут же, скотина словно учуяла хлебный дух, — прыгают рогатые и косматые между ног у мастера, а Крпзаса несколько раз подбрасывает в воздух невидимая сила. Тундис только ползает на карачках по хлеву: бяша-бяша!

— Держи! Те-те-те, еще лягаться!

— Поймал!

Мужчины валятся в кучу, но вместо овечки блеет придушенный Кризас:

— Мастер, у тебя никакого понятия, на ком шерсть длинная, а на ком щетина. Барана от свиньи не отличаешь!

В хлеву стоит грохот: овны на стены кидаются, свиньи, разбудив свое потомство, тоже спрашивают друг дружку: кто это, кто это?

Эге! Баран в ловушке. Сейчас Анундис крепко захлестнет его рога петлей. Конец веревки мастер намотает на руку Кризас станет подгонять барана сзади, а за это получит от мастера кисет. Будет у него из чего табак нюхать.

— Теперь, Анунделис, скажи, как лучше идти — по косогору или по долине?

Упираясь в плетень, мастер называет Кризаса Анундисом. Хочет расцеловаться с хозяином, а вместо этого хватает губами его нос. Кризас хихикает тут же в темноте.

И так, кто, ухватившись за бараньи рога, кто — за хвост, друзья пускаются к Паграмантису.

— Анундис, век не забуду твоего доброго сердца. Вот провалиться мне на этом месте… Не забуду!

Шут его знает, что у мастера с языком: барана он Анундисом, а Анундиса бараном кличет.

Едва только успевают они выйти на деревенскую улицу, как, несмотря на темноту, множество мальчишек и девчонок, собравшихся у дома Римши, бросаются к ним, хватаются за шерсть барана, которого ведет мастер. Крики, хохот поднимают на ноги всех собак округи. Долго слышно, как передразнивает Кризас девчонок, потом улица затихает, и ветер доносит песню:

О чем сказывал хмелек
В саду-огороде…
Не успел еще Анундис, держась за плетень, добраться до порога избы, а уже с другой стороны кто-то забарабанил в окно Анундисовой клети… Ох, вот это сорванцы, бездельники! Ждали, пока гости разойдутся, чтобы начать тут ночную гулянку. Там они, под окошком у Юзите. Знает Анундис, чем их попотчевать, чтобы оставили его дочку в покое.

— Кто там? Вот я вас, негодники!.. — орет он, стараясь изловить хоть одного из парней. Покачивается Анундис, заранее расставив руки.

— Чей это хутор? — отзываются с другой стороны избы.

— Ху-хутор! Хватит уж. Не зз-знаешь, чей хутор! Мой ху-хутор! — объясняет Анундис.

— Знаю что твой, а ты кто такой?

— Вот тоже скажет! Кто я т-такой! Я… это я! Но вот ты-то, безобразник, скажи сначала, кто ты такой?

— Говори скорей, что тут за деревня… будь человеком! Нализался ты, что ли? — все еще кричат по ту сторону Анундисового дома.

— Избу подпалим! — грозится новый голос.

— Смотри-ка, Анундисову из… подпалят! Не… негодники…

— Что ты несешь! Мы сами от Анундиса идем, мы лучше его знаем.

— Вот тебе на! Я, сам Анундис, уже не… не Анундис! Так кто же я?

У стенки, царапая, словно кошки, ногтями углы, сталкиваются лоб в лоб мастер с Анундисом. И Кризас хихикает рядышком, уцепившись за полы Девейки. Нечего сказать — напустил им нечистый туману и в глаза, и в уши.

— Может, ты, Анундис, свой дом в другое село перевез? Ведь м-мы с мастером барашка прямо в Паграмантис вели — с дороги ни на шаг; откуда тут взялась твоя изба?

— Скажи-ка, чудеса какие, — ногам верить нельзя! Ты их так ставишь, а они у тебя этак… Прости, хозяин, за беспокойство, теперь пойдем прямиком в святой Вифлеем. Только ты, Анундис, показывай верно. Говоришь — на огонек? Держи, швец, на огонек…

Снова лобызаются старики, и, высвободившись из объятий Анундиса, бредут мастер, портной и баран туда, где мерцает огонек. Скорее всего, в крайнем окошке рыболова Шяшкутиса. Наверно, рыбак сеть плетет…

С горок они съезжают на брюхе, в гору ползут на четвереньках. Вдруг кто-то расставляет у них под ногами какие-то пни, потом расстилает порядочный кусок пашни. Не иначе — скликал дьявол свое воинство со всей преисподней, чтобы посмеяться над Девейкой и Кризасом.

Посапывая, нечистый со своими слугами под носом у мастеров мгновенно выкапывает канаву, воздвигает крутой бугор, спихивает обоих в болото, да еще в таком месте, где и лужи никогда не бывало. Да и как же рогатым к ним не приставать, если мастер то и дело поминает адское племя — и падая, и вставая.

По всем приметам догадывается Кризас, что дом уже где-то поблизости. Не ошибся: издали слыхать, как шумят тополя у его лачуги. Нет, но скажите-ка, где это видано, чтобы так закружилась головушка! — опять ни тополей, ни дороги. Только самую малость поплутали путники, но теперь-то нечистый может хоть каменную стену городить, — они уже дома.

— Мать, спишь ты?.. Я пришел, разве не видишь?.. Иди, старика встречай, картуз снимай, сыром угощай! — стучится мастер. — Вот дрыхнут, кошки вас там, что ли, задрали? Йонас, отвори, я барашка привел!

Сильный стук и песни Кризаса все же разбудили весь дом. Лучина вспыхивает, снова гаснет, шорох приближается к двери, и в лицо мастеру, наклонившемуся навстречу своей старухе (Девейке хорошо знакомо шарканье ее постолов)… тычется колючий ус. Пропадает всякая охота целоваться. Будь это сыновья, тогда почему бы нет — но не могли эти голомордые за такой короткий срок такую метлу отрастить.

— Ты кто? — ухватившись за чужой ус, кричит Девейка, свободной рукой придерживая веревку, за которую был привязан баран.

— Ну уж хватит! Кто я? Че-ло-век… э-э…

— Хороший человек! Как меня дома нет, человек к моей бабе… я тебе, дьявол, по-покажу!

За спиной усача слышен и женский голос. Кличут мастера из избы по имени, но не сказал бы Девейка, что это похоже на карканье его старушки.

— Чей это хутор? — спрашивает Девейка, отпуская чужой ус и вваливаясь в сени. Хоть голова мастера и во власти хмелевой шишки и ячменного зерна, но соображает он, что и на сей раз одолела его нечистая сила.

— Те-те-те — хутор! Не дадут мне со своей бабой отдохнуть!.. — скачет вокруг мастера человек в одном исподнем.

И снова встречается Анундис со своими гостюшками. Видно, проделали они оба долгий и трудный путь: к чему ни притронешься, все в грязи. Скажи на милость, совсем нельзя ногам верить! Ты их так ставишь, а они у тебя эдак…

Котре, Анундисова баба, не хочет отпускать путешественников, — все равно не найти им Паграмантиса. Пусть привяжут барашка, а одежду свою повесят сушить на стенку печи. Выспятся, с утра хорошенько подзакусят — и домой. Котре уже стаскивает со спины мастере полушубок, сердится, что муж отпустил их в такую темень.

Нет, мастер слово дал, что сегодня он обнимет свою старуху — надо шагать. Это Анундис-Тундис им не в ту сторону дорогу показал.

— Ой, смейся, издевайся над своими мастеровыми, как бы только рожа к твоим икрам не пристала!

У Анундиса тоже в голове птички чирикают, и лучше бы ему лежать в своем углу, но усач отталкивает жену, он, мол, сам поведет своих друзей, проводит их немного.

Чует мастер, в третий раз выйдя на деревенскую улицу, — поднимает его на воздух, что твой пузырь, чует портной Кризас — убегает у него из-под рук с бешеной скоростью плетень.

— Показывай дорогу, Анундис!

Мастерова жена встает первой, надевает постолы, с молитвой укрывает мужа, который лежит, закинув руки за голову, словно распятый, и, приоткрыв рот, пыхтит-задувает так, что даже паучок на потолке никак не ухватится за свою паутинку. Ночью притащился отец, весь в грязи, что-то лопоча про барашка. Видать, в голове у него несколько баранов бодались.

Каждого из сыновей, которые разметались во сне, все с себя посбрасывав, одинаково заботливо укрывает мастерова жена. Взяв горшок, бредет доить козочку. Дивится старушка, что коза поднялась раньше нее: стоит здесь же, под окошком, и блеет. Шепчет матушка молитву деве Марии и удивляется еще пуще прежнего: дверь хлева распахнута. Может, кто сено воровал, может, она позабыла вчера дверь затворить? Сунула старушка голову в хлев, — ой, падает на землю горшок: чьи-то ноги через порог задраны. Человек валяется. На голову душегрейка наброшена. Э, да он в одних исподних!

Бежит мастерова жена в избу — ног под собой не чует. Будит сыновей, тормошит отца. Никак не поймут дети, что приключилось, чего это мать крестится. Человек? Где мертвец? Какой такой мертвец?

Йонас накидывает на плечи пиджак и босиком — в хлев. За ним топает Симас. Они издали, осторожно обходят покойника, наконец набираются смелости и, заметив, что спина у мертвеца вздымается, переворачивают его на бок: по рыжему усу — Анундис. Растревоженный покойник потягивается, жует жвачку и бормочет, шаря руками вокруг себя:

— Котре, а-а, Ко-отре, прикрой шубейкой…

Во сне мастер все еще на небесах: режется он со святым Петром в карты. Колода замусоленная, засаленная. Удивляется мастер, что на небе точь-в-точь как у них в клети: тут тебе и ложки, и солонка на стене висит, в углу стоит ушат со свиным хлебовом; еще раз смотрит мастер — да вот и его старушка, скрючившись на постели, штаны латает. Святой Петр, положив седую бороду на стол, говорит:

— Если вытащу червонного туза — аминь. — С этими словами Петр хлоп по лбу мастера засаленной картой: — А ты жульничаешь!

— Пьяница! — слышит Девейка голос, только уже не апостола Петра, а голос архангела — своей Аготы. Это старушка сухоньким кулачком ему бока мнет. — Разумения у тебя нет, антихрист!

Ничего не скажешь, хорош завтрак! Видно, крепко соскучилась по нему старая, что даже спящего муженька потчует. Что мастер слышит! Всякую небылицу несет матушка: он злодей, бродяга… Мало того — узнает мастер, что сам он спит, как барин, а гостя в хлеву запер. И вправду, старушка прежде шуток не любила, а тут вздумала потешить муженька: барана гостем называет.

— Может, хочешь, чтоб я в хлеву валялся, а барана с тобой рядом в постель уложил?! Ты это брось…

— Какой баран? Сам ты баран! Вчера все время — про барана, сегодня — про барана! Просохнешь ли ты хоть раз! Чего ж ты Анундиса голышом в хлеву запер?

Анундиса? В хлеву? Ай, как нехорошо смеяться над стариком! Выпил мастер — чистая правда, но это уж его дело.

— Черт подери, чего пристала? А вы, сынки, не выставляйте свои кривые рожи, сегодня я их покупать не стану!

Но вот, не успел мастер ущипнуть себя за ляжку — во сне это или наяву, — а уже вслед за Йонасом входит Анундис — без шапки, в белых подштанниках, один ус торчком, другой обвис. Мастер, упершись локтем в постель, глядит не мигая на ковыляющее, облепленное соломой пугало. Зашевелился ус у Анундиса, ухмыльнулся он и сделал рукой жест, от которого Девейка тут же взрывается хохотом.

— Штука, Анундис!..

— Э-э… штука, мастер!

Смеется старик, смеются сыновья над проделками пьяного Ноя, хочет Анундис того или нет, но трясется голова и у него самого,

Паграмантский скворушка

Что за двор весной без скворушки, без его песни?! Особенно в ту пору, когда мачеха-зима уже идет на попятный, и теплые ветры, вперегонки гоняясь по пригоркам, щедро рассыпают клейкие почки, высевают всякую травку, — эта бесхитростная птица посвистывает, размахивая крыльями, утешает горемык-бедняков. Гляди, еще вчера была только парочка, а сегодня уже целыми стаями порхают с дерева на дерево, со двора на соседний, и так они все время навещают, проведывают друг Друга, совсем как мастеровой люд Паграмантиса в большие праздники.

Любят паграмантские бедняки певунов, и у каждого — будь он горшеня, рыбак или чеботарь — висит по нескольку скворешен. Больше всего понавешал их Девейка. Не найти у него ни березки, ни яблони, на которой не было бы избушки-малютки. Иные скворешни и красками замысловато расписаны, у лаза — крылечко, по бокам нарисованы окошки, а сверху — затейливая башенка. Все это разукрашено умелой рукой мастера. Поэтому нигде не сыщешь столько скворцов, как в Паграмантисе Уже к концу марта тучами облепляют они косогоры, сады, купаются в каждой луже, и что ни день все гуще собираются их стаи.

Весна в этом году внезапно взяла верх, быстро пробилась зелень. Потрудившись пару дней, солнце своими клыками выгрызло последний лед, отогрело землю, а к концу той же недели прогремела гроза. Деньки стоят ласковые, погожие, и если пройдешь большаком, увидишь не только самих мастеровых, которые, словно ожившие мухи, жмутся к стенкам на солнцепеке, но и их ребятишек, которые прыгают резвятся стайками, будто мошкара. На заборе сушатся матрасы, проветриваются перины, шубы да полушубки, по задворкам сверкают пятками босые девчата, словно красноногие аисты, и даже столетние старики, которых прежде нигде не было видно, такие незнакомые, давно выпавшие из памяти, всю зиму пролежавшие в темноте, теперь, словно поднявшись с погоста, часами просиживают где-нибудь возле дома, где ветер не задувает, ковыряют посохами землю, поглядывая тусклыми глазами на резвящихся внуков.

Окошко в мастерской Девейки с утра до вечера настежь, и мастер нет-нет да и высунет голову, поглядывая то на одно деревце, то на другое: поселилась ли уже там парочка, уютно ли ей в новой скворешне. Мастер передразнивает певунов, насвистывает сам. Приумолкнет скворец — и говорит ему Девейка: «А ну-ка еще на грошик — дам червячка!» Если скворушка не отзовется, мастер сам засвистит, сам и руками, будто крылышками, помашет. Послушает минутку пташка, посмотрит и, не выдержав, запоет.

Третья изба от Девейки — портного Кризостимаса. У портного тоже окошко растворено. Видит мастер, как сосед у окна расхаживает, выходит во двор, размахивая утюгом, чтоб пожарче раскалились угли, опять возвращается в избу. Всякого заказчика Кризас не торопясь проводит до самой дороги, еще на косогоры поглазеет. Мастер понимает друга: и самому ему охота побродить, с детишками порезвиться, а работы пусть и много, но тает она не так быстро, как вчерашний снег. Дома рядышком, и приятели могут поговорить.

— У меня уже три парочки. Одна — молодожены, — сообщает мастер новости скворешни.

— А как ты узнаешь, ведь у них на рогах шишек нет?

— А по тому, как они хвостом вертят. Старик — он редко хвостом поведет, все грубым голосом «пи-пи», а молодой — эх, как к своей самочке ластится.

Прохожий останавливается и смеется над такой беседой двух друзей, а мастер ему:

— Не бойся, не про твой хвост!..

Вот уже который день над одной из Девейкиных скворешен кружит одинокий скворец: прилетит, посидит, посвистит и снова скроется. Он не так пуглив, как другие: цыкнешь «кыш», в ладошки похлопаешь — все и вспорхнут, а он сидит, юловкой вертит нахохлившись, будто дряхлый ксендз на амвоне. Замечает мастер, что одинокий скворушка — калека, часто садится, пригорюнившись, недалеко от окошка и старчески стонет.

— Чего ты, бедняжка, или самочки у тебя нету? — говорит ему мастер, а скворушка словно понимает его — «чир-чир».

Собираются вечерком на Девейкин двор соседи, возвращаются с работы сыновья, приходит Кризас. Мастер заводит разговор про хромого скворца.

— Видать, вдовец, где-то жену потерял.

— А может, она, непутевая, с другим связалась. Разберешь разве баб — взяла да и бросила калеку, — вставляет свое слово и портной.

— Может, старый холостяк? — гадает Йонас.

— Ничего, вдовец он, холостяк или хромец, — только повертит хвостом, увидишь, какую молоденькую приманит.

— Скажет тоже! — мастерова жена шлепает Кризаса по горбу. — Сам старик, едва на ногах стоит, а молодую хочет с толку сбить.

Еще птичий прилет в самом разгаре, и скворцы с воробьями сражаются за облюбованные домики, только пух летит, а уже всех пернатых, равно как и весь паграмантский люд, удивляет невиданное гнездо на высоком яворе, всего в нескольких шагах от дома портного. Никто и не заметил, когда оно появилось, кто его из досок сколотил. Это словно костел для всех паграмантских скворцов: туда запросто пролезла бы птица с доброго теленка.

— И кто там будет яйца высиживать? — покачивает головой прохожий. — А вот и окошко!

— Это мельница, — утверждает другой. — Кризас с мастером будут рожь пеклевать.

— Ну уж! Крыльев-то нет. Может быть, это начальство приказало. Как я в солдатах служил, у нас таких понаделали, чтобы на позиции глядеть.

— Тогда, может, дядя, турок на нас вскорости пойдет?

— Может быть…

И так целую неделю все, особенно ребятишки, гадают, даже выспрашивают у самого мастера, а тот, хоть и сам к тому руку приложил, только подразнивает любопытных.

— Из земли Волокии летят два аиста — вот такой величины, — расставляет руки мастер. — Всех старых дев из Паграмантиса загребут…

Скоро увидели люди диковинную птицу. Но не на аиста была она похожа, а на того хроменького скворушку, который попискивал у мастера в саду, только во много крат больше. И еще по длинной лестнице, приставленной к дереву, можно было догадаться, что птица не охотница летать.

— Что ты там делаешь? — спрашивают собравшиеся соседи, задрав головы к большой скворешне.

— Воду толку, — отзывается голос.

— Покажись!

Высовывает скворушка клюв из скворешни. Смотрят люди — Кризас.

И зачем этот чудак смастерил себе насест и забрался туда с самой весны? Если б избы своей у него не было или будь он не в полном уме — тогда нечего и голову ломать, а теперь 1

Мастер тоже карабкается по лестнице к Кризасу, и неведомо, как они там вдвоем умещаются. Если увидишь, что сквозь щели скворешни клубится дым, как из овина, — так и знай, что это мастер трубочку покуривает.

Не раз уже Девейкина жена стаскивала мужа с лестницы за ноги, застигнув его в ту минуту, когда он лез к Кризасу.

— Из ума выжил! — кричит она. — Дите малое нашлось! Как раз в твоем возрасте по деревьям лазать, Расшибешься — не стану за тобой ходить.

— А я вот порхну на тебя да заклюю.

— Один дуралей нашелся, за ним и другой… ни то ни се — обезьяны! Над тобой уже люди смеются!

— Где это масло! У коровы меж ног? — огрызается мастер, но все же повинуется старушке и сползает по ступенькам вниз.

Но чуть недоглядела старуха, а отец уже сидит на приступочке у скворешни Кризаса — второй скворушка. А оттуда, недосягаемый, дразнит ее:

— Сливу хочешь? — Обломит сухую ветку и швырнет жене. — Ну-ка, дотянись до меня, еще и грушу дам!

Грозится женщина кулачком, ищет камушек или комок земли потверже, чтобы согнать негодника, попрекает, что он бездельничает, такой он да сякой.

— Эх, вот только языком тебе до меня и дотянуться..

А портной хихикает за спиной у мастера, науськивает друга продолжить занятную беседу со старухой.

Потом они забираются в гнездо. Хоть оба не из толстяков, а приходится стоять, чуть не упираясь друг в дружку животами. Если бы топнуть ногой посильнее — развалился бы Кризасов домик, но пока спокойно ходишь — он держится Одному тут с грехом пополам жить можно: окошко, скамья, столик длиной в шаг. На стенке вырезанный из книги портрет доктора Шлюпаса[4], еще и зайцы из букваря. Давно уже Кризас мечтал построить домик на пригорке или на дереве, а там в час досуга — взял перышко, поскреб затылок, и пиши песни, как Страздас[5]. Эх, была бы у портного сила да столько знаний, как у докторов, да еще если б грамматика не хромала, он бы такие песни сложил — холмы бы паграмантские засмеялись, булыжники б заплясали. И теперь Кризасу есть чем похвалиться, особенно описаниями паграмантских девиц, песней про ощипанного воробья, в котором всякий узнает высмеянного Кризасом волостного писаря. Крепки стихи и про попа, про урядника, за которые, считает мастер, Кризаса запросто прокатили бы до Сибири. Здорово достается в этих стихах всему братству царских начальников. Есть у Кризаса и печальные сочинения — про отрубленную солдатскую руку и про сироту литовскую; мастер,самый жестокий критик портного, называет их заупокойными. Такие Кризасу писать труднее, но зато другие, если надо кого поддеть — сами идут, без иголки, без нитки. Если бы кто спросил Кризаса, зачем он чернила изводит, трудно было бы ему ответить. И сам он не ведает, отчего его к этому делу тянет. Птица-то тоже за свои песни сала в награду не получает, а ведь никто не спрашивает, зачем она щебечет. Наступают такие часы, когда внутри у тебя неожиданно затрепещет грусть, на грудь твою, словно на берег Немана, все накатывается волна-невеличка, накатывается украдкой, ласково, а потом подхватит тебя целая их стайка, и вот уже качаешься посреди водного раздолья. Только раскрывай паруса! В такие минуты и не замечает Кризас, как меняет он иглу на перо, и не успевает себя по бокам хлопнуть, затылок поскрести — а мысль так и льется, слово так и становится плотью. Высунул нос в окошко, увидел поля — протягиваются поля по белой бумаге; приметил стадо овец — подавай их сюда, пускай пасутся! Схватил взглядом белоснежное, как лебедь, спокойно проплывающее облачко, — и сюда его пригнал, и птицу, и все, что ни захочешь, — и все тем же кончиком пера.

А закончил писать — такое чувство, будто после бани, усталость и легкая, и приятная. Еще раз пробежал взглядом по испещренному листку, здесь чиркнул, там чиркнул, где строка вылезла, такая длинная, что единым духом и не выговоришь, ту перышком, словно кнутом — бяшка, в хлев; а где она коротка, к той добавил хвостик, и — черт возьми! — прямо у тебя на глазах этот хвостик зашевелился!

Еще не просох след перышка, а Кризас уже тащит горяченькую стряпню мастеру. Если читает мастер и морщится; стало быть, кисловато получилось; если молчит все время — соли или перцу не хватает; но если уж приятель прервет чтение смехом да еще пихнет песенника в бок — значит, Кризасову стряпню можно подавать на стол хоть самому дворянину Алдадрикасу.

Сколько таких крылатых словечек, песен и припевок портного гуляет по приходу! Пожалуй, не меньше, чем сшитых им пиджаков, сермяг и душегреек. Кто знает об этом, тот приходит к нему с просьбой: сложи, мол, литанию про мою строптивую бабу, сочини заупокойное слово, накатай что-нибудь на свадьбу, пропесочь бессовестного пристава! А если кому надо отправить письмо брату или дяде в Америку — всё к Кризасу.

— Да отвяжитесь вы все от меня! Я не писарь — портной, — отговаривается Кризас.

Надо его только по шерстке погладить, смазать, где поскрипывает: дескать, нет никого, кто мог бы с ним пером потягаться, улыбнется Кризас, пальцем за ухом поскребет.

— Какое тебе письмо? Чтоб слезы катились, как у девицы, которая веночек потеряла, или чтоб смех разбирал?

— Слезное! — отвечает проситель, — Если можешь— самое прежалостное.

Бросает Кризас шитье в сторону, достает с полки перышко, привязанное ниткой к рябиновой веточке, берет чернильницу, локтем разглаживает бумагу, еще не начав писать, прижимает перышко к ногтю большого пальца и, поводив им минутку в воздухе, словно выбирая, где бы лучше сложить крылья, опускает на белое поле. Посетителю и рот раскрывать незачем. Сам портной хорошо ведает горести и заботы каждого, жизнь мастерового люда знакома ему, как морщины на собственной ладони. Сколько в этом письме ни плачь и ни сетуй — никогда не будет сверх меры.

Смотрит человек, как вырастают буквы из-под портновской руки, и плечами пожимает: будто горбунок не письмо пишет, а коровушку доит, — чу-ру, чу-ру, — легко, даже дух не переводит. Кончив писать, оботрет перо о свои длинные волосы, принесет в горсти золы из печи, посыплет на буквы, малость обождет, сдует, потрет ладонью ладонь, потом, по своей смешной привычке, двумя пальцами ухватится за передний зуб, пошатает, словно проверяя, сможет ли им грызть, и читает.

Если хорошо получилось, то е глазах портного, как и слушателя, засверкают слезы. Много раз хватается Кризас за свой зуб, потирает руки и говорит, как-то ласково подмигивая, загоняя слезу назад:

— Забодай тебя зайцы — здорово сложено!

Однако не всегда упросишь Кризаса письмо написать; сули ты ему испечь его любимую кровяную колбасу, неси кварту меда, обещай все что душе угодно, но если раз сказал «нет» — так и будет! А спросишь, почему, он в ответ:

— Хоть и могу, но не могу. А ты можешь заставить скворушку насвистывать, когда у него охоты нет?

Так и прозвали Кризаса Паграмантским скворушкой, особенно после того, как он устроил на дереве свой знаменитый насест. Молодой доктор Вямбре прочел стихи Кризаса и кое-какие с собой забрал. Сказал, что стоит послать в Тильзит, в литовские газеты. Но говорили они об этом с глазу на глаз, и Кризас жалел, что мастер не слышал их разговора. В газеты! Это, братцы, не шутка. Если напечатают, сразу сотни людей прочтут Кризасовы песни, сотни людей узнают его думы. И тогда станет он плечом к плечу с литовскими писателями, призывающими народ пробудиться от сна!

Подбодренный доктором, снабжающим его литовскими книгами, Кризас уже целую весну сидит в скворешне. С дерева перед ним как на ладони неровные, волнистые поля Паграмантиса; там, справа, сверкает река, залившая луга; слева, едва различимые глазом, избы далеких деревень, словно огромный пчельник; еще подальше — лиловые венцы лесов. Смотрит Кризас, блуждает взором по откосам, по тропинкам, и на грудь ему набегает теплая волна далекой, вроде откуда-то знакомой песни. Не чует горбун, как начинает ему сердце нашептывать. Бегает перышко, оставляя на бумаге, словно мышь на снегу, крохотные следы:

Литовские поля, холмы, тропинки в поле,
Родненькие дали!
Скажите же, когда засветит солнце воли
Пахарям усталым?
А солнце заходит. Последние дрожащие его лучи покидают землю. Только верхушки холмов да домик на дереве, в котором сидит сочинитель, еще сверкают, словно позолоченные.

Весел Кризас, хоть и грустную песню сложил. Выскакивает скворушка и окликает проезжающих по большаку:

— Колесо за колесом, за кобыльим хвостом!

— Весел ты сегодня, портной! — говорят ему проезжающие.

— Весел скворец, будто горю его конец!

Проходят мимо две девушки. Кризас и для них на скорую руку сочиняет:

Чтоб тебе. Улюше,
Муж достался дюжий
— А как дальше, Кризутис?

— А я на копеечку сказал.

Видит Кризас — плетутся, придерживаясь за изгородь, двое пьяных. Знакомые или нет — в зубы смотреть не станешь, а хлестким словечком их тоже можно угостить:

Ах, заборчик, ах, мой тын,
Мне дороже тетки ты…
Так тебя я обнимаю,
Носом в лужах ковыряю…
Пьяницы кое-как останавливаются:

— Ты, свинья, прочь, не твое дело!

— Такое дело, что глотку твою водка проела!

— В м-морду хошь, а? Хошь, а?!

— Только «а» и затвердил, а до «бе» не докатил! — Кризас по голосу узнает пропойцу Какадаса, который намедни драл глотку, таскал по местечку портрет царя и всем приказывал шапки снимать. А дружок его, видно, тот самый Слункюс, что живет на объедки, перепадающие ему от царских властей за иудины лобзанья. Да, это они! Всякое сомнение пропадает, когда эти боровы начинают хрюкать:

— Дай ему, д-дай ему!

— Ай-ай, какие прыткие! Что ж вы дадите, если последние портки в корчме оставили?

Отстреливается Кризас меткими словечками, но видит, что забулдыги, отпустив забор, подбираются все ближе, шарят по земле, выковыривают булыжник. А в Паграмантисе за камнями далеко ходить не надо.

Стракал-макал,
Мало еще плакал…
Слункюс вон козла дерет,—
Какалас за хвост берет…
Перьый снаряд просвистел довольно близко — в двух вершках от Кризасова носа, а второй прошуршал в ветвях дерева. Черти рогатые, видно, нашли-таки груду булыжников! Швыряют камень за камнем с отвратительной руганью, и паграмантскому скворушке приходится оберегать голову от града булыжников. Но портной не прерывает свою песню. Пока бездельники подбирают камни, он уж и новый стих придумал:

Иуда — это Какалас,
А Ирод — это Стракалас.
Ирод и Иуда…
Кажется, что портновские песенки весь хмель у пьяниц повыветрили: они с таким упорством обстреливают скворешню, что Кризас не поспевает и слова вымолвить, приходится ему затворять песенный ларец. Как бы там ни было, в плен сдаваться он и не помышляет. Лестницу портной нарочно не трогает. Пусть только сунутся — он стряхнет их, как лягушек в болото.

Шум всполошил соседей. Первыми спасать скворушку от хищных ястребов устремляются Йонас, сам Девейка и гончар. Их появление охлаждает пыл буянов. Мастер издали кричит:

— Слезай, Кризас, сними мерку на саван, а я погляжу, какой длины им гроб сколотить!

— Еще гроб им! Вали в канаву! — воинственно наступает горшеня, а за ним и Девейкины сыновья. Чувствуют пьянчуги, чем тут пахнет, перелезают через забор и, поддерживая друг дружку, улепетывают:

— Местечковые бьют!.. Местечковые!


* * *

Портной за работу недорого берет и к женщинам не пристает. Все хорошо знают: его работа славится. Умеет он угодить людям как никто другой, а особенно нет у него отбоя от девушек. Их всегда у него полно, так как Кризас заранее отгадывает их желания: тоненькая старается казаться кругленькой репкой, а толстушка мечтает о стройном стане. Для Кризаса все это так же просто, как для кузнеца вилы заострить. Не зря Кризас считается новомодным портным: в то время как иглы других швецов скитаются по всему приходу, Кризаса трудно уговорить оставить дом. Надо только поглядеть, как проворно вьется он вокруг девиц, как ласково водит рукой по стану, по бокам и все приговаривает, ровно бес искушает:

— Ах ты, моя лилия, вот красота какая! Только на окошко тебя вместо цветка!

Зовет портной девушек ласковыми именами: рутами, миртами, литовскими красотками. Которые помоложе — тех за щечку ущипнет, велит поскорее подрасти, кто постарше — пожелает поскорее чубатого или усатого дождаться, а старым девам — с надеждой не расставаться. Девушки называют его Кризулисом, Кризутисом, даже просто портным, но ни одна из них не смеет называть его дядей.

— Кризулис, — говорит ему девушка, — когда сватов ко мне пришлешь?

А он спрячется в свой горбик, как улитка в раковину:

— Год буду шить-обшивать, а потом — гостей на свадьбу созывать!

Был бы Кризас стройным, без корзины на спине, как он называет свой горб, может, в молодости осмелился бы уцепиться за чей-нибудь гребешок, но теперь — клюв уже притупился, крылышки примахались.

— Я с горбом своим, как с женой, — подшучивает над собой, невольно краснея, — вместе ложимся, вместе встаем. Хоть и хороша подружка, а вот тебе — на спине сидит. А раз есть у меня жена, зачем же еще одна?

Вот заходит к портному девушка, кругленькая — хоть поставь, хоть покати. А до чего смела! Все-то платья переворачивает, вертится, что, мол, кроите, что шьете? Приглядывается Кризас, не видывал ли он ее уже прежде? Должно быть, к ней еще пальцами не прикасался. А она — снимай мерку, через неделю на воскресенье сшей ей плащ. Если нет, она страшно рассердится.

— Да откуда ты, злюка? Не Амбрутите ли?

— Она самая.

— Скоро придешь на свадьбу звать?

— Да никто меня не берет, — печально отвечает девушка. — Приданое у меня маленькое…

— У вас там на равнине парней не проведешь на мякине, а такую, как ты, и без приданого возьмут. Вот, какая ты липочка! — обхватывает Кризас девичий стан.

И как только портной пальцами притронется, она все — хи-хи-хи. Все ей — ой, боюсь, ой, щекотно, ой, здесь не надо!

— Да почем ты знаешь, что не надо? — доказывает Кризас, еще раз прикладывая ту же нитку. — Ведь от моих пальцев не завянешь. Не вертись, носом не крути!

Уж точно без всякой надобности в третий раз снимает мерку портной. Нравится, наверно, Амбрутите: ловкость пальцев горбунка: стряхивает их с себя, вертится, от всей души смеется, что Кпизутис пугливый…

Подмастерье Доминикас даже рот разинул, глазеет, как Кризас к девушке ластится, и дядя, взяв его за нос, отводит в сторонку.

— Ты слюнки не глотай, — говорит ему. — Вот вырастет у тебя под носом щетина — тогда и наглядишься…

Записывает Кризас, какая у Амбрутите талия, какой длины рукава… И странное дело, пальцы с трудом мел удерживают. Словно совесть нечиста — пишет на стенке, болтает и опять забывает, сколько там в подмышках. Не бывало еще такого с Кризасом — заболел он от стой синички лихорадкой.

Выбегает Кризас поглядеть, не видать ли еще девушки на большаке, хотя уже давно умолк ее голос, уже давно она распрощалась. Возвращается, долго держит на коленях оставленную Амбрутите ткань. Видит Доминикелис, как дядюшка улыбается.

Кризас такой веселый, распевает про ветку калиновую, треплет подмастерьев за уши, к стиху стих подбирает, а вечером идет к мастеру и про что речь ни заведет-все к Амбрутите клонит. Такой бойкой девки Кризас еще не видал.

— Вертится, как петушок на крыше, стрекочет без умолку, — как есть сорока! Кому достанется, уж тот нарадуется. Не пора ли, мастер, кому-нибудь из твоих верзил такую пышечку подхватить?

— По твоим словам, и тебе бы такая пышечка сгодилась, — говорит мастер.

— Э, хороша ложка к обеду…

— Ну-ну!

—< Уж я привык без пышечек… а как увижу девицу покрасивее — сердечко — ек-ек! — признается портной.

— Ек-ек, говоришь, как бараний хвост.

Смеются старики. Девейка обещает приятелю зыбку смастерить, набивается к нему в сваты, а Кризас подает мысль, что пора, мол, его Симаса оженить. Обленится бычок…

Ох, будь Кризас молодой да стройный, такую красавицу выбрал бы! Не успела одна дверь затворить, вот уже и другая, еще краше первой. Примеряет Кризас новой гостье платье, разглаживает, подносит осколок зеркала, а она спрашивает, как сбоку, как снизу, как ворот? Все хорошо — платье, что кора на березке. Но не отпускает портной девушку. Еще раз снимет платье, распорет, а девушка от радости сама не своя: вот как дяденька работает! Лепит и лепит Кризас, как ласточка свое гнездо: подбежит к столу, схватит щетку, опять к девушке, опять назад шмыгнет, нитку найдет.

— Доминикас, шов распори, нитки подбери! Матаушас, не зевай, утюг раздувай! Крутись поживей, сил не жалей!

Вертится девушка, прямо в глазах рябит — целый век прождешь и не соскучишься.

— Сколько с меня, Кризутис? — когда уже все окончено, девушка развязывает узелок платочка.

— А ты побудь минутку, дай на тебя нарадоваться, — говорит горбунок, видя, что она собралась уходить. — Сколько с тебя? Немного: чмокнешь разок в бороду.

Не успел он это в шутку сказать, а девушка стрелой— чмок его в щеку. Голова у Кризаса крутом пошла. Шарит вокруг себя руками, ноги подкашиваются, глаза горят — старик совсем обалдел! Сам не знает, как это цапнул он горячий утюг.

— Это ты мне подсунул, бездельник! — кричит бедняга Доминикелису и, ухватив его за хохол, показывает пальцем на утюг, чтобы паренек лизнул железо языком. Не злится портной — со стороны на него поглядеть весело!

А девушки давно и след простыл, но не забыла она положить деньги на край столика.

Пусть и через месяц увидит Кризас свою работу, а подойдет, спросит, как носится, иного и выбранит, если тот не умеет с хорошей одеждой обращаться, опять со всех сторон одернет, отойдет и еще несколько раз обернется. Такая заботливость и внимание Кризаса отличают его от других портных. Кто раз у него шил, тот всегда чувствует его требовательный взгляд. Идешь по местечку — Кризас навстречу бежит, останавливает:

— Не жмет ли, не узко ли? Не великовато ли, не болтается? — И всякому по душе эта заботливость портного.

А если не понравилось Кризасу собственное изделие, хоть ты лопни, но не отдаст его: по сто раз будет пороть, тянуть, и тогда уж не увидишь на лице портного улыбки:

— Ни для сыра мешок, ни так пирожок. Ты скривился или я окосел? Все ко мне тащите? Несите к Думчюсу. У него живо: раз-два — и готово…

Обождет немного и еще погрозится:

— Начну и я мешки вместо платьев шить!

Долгое время Кризас снимал мерку ниткой, затягивал на ней узелки, но вскоре и тут обскакал своих соперников. Выстругал мастер своему другу четырехугольный брусок, нарезал зарубки. Измерив человека ниткой, Кризас прикладывает ее к бруску и точно узнает, сколько там вершков. Еще прежде того стал он цифры записывать мелом на стенке. Это было большое новшество, и оно быстро распространилось по всему Паграмантису. Мало того, Кризас начал снимать мерку для брюк даже по бедру и два раза внизу. Одним подпаскам да ребятишкам он этого не делал. А Думчюс упрямо держался старинки и признавал только мерку в поясе, да и ту часто записывал на глазок. Придет к нему кто одежду заказывать — Думчюс поставит его под дверной косяк, прищурится, глянет — и ступай своей дорогой. Может, поэтому сшитое Думчюсом платье одинаково годится и сыну, и отцу. Карманов он тоже не признает и молодым парням их наглухо зашивает. Старые люди горой стоят за Думчюса, говорят, что из его платья уж не вырастешь.

Любит свое ремесло Кризас — не забывает он и про требования времени. Сначала избаловал он местечковых, а вскоре затем — и деревенских. Придумывает Кризас все новые и новые оборки, вытачки, складки-раскладки. Осмелился Кризас показать паграмантским кавалерам девичьи ножки — открыл на три дюйма выше косточки, а потом пошла из-за этого такая заваруха, что чуть самого портного не прихлопнули. В первое воскресенье после троицы как стукнет настоятель кулаком: мол, люди удержу не знают, бога забыли, а новомодное поветрие охватило деревню. Уже не по душе старинные наряды: шьют бабы себе кофты короткие, с вырезом, юбки по колено, показывая свои некрещеные места. У таких портняжек иглу сам черт оседлал, ибо знает он: обнажение и плотское упоение самому Люциферу угодны.

Имени Кризаса ксендз не поминал, но зашептали о нем многие прихожане. И пошли толки о портном — чертовом посланце, о том, что поднял он на дерево короб, куда по ночам слетаются ведьмы.

Эти пересуды привели к Кризасу урядника с двумя жандармами. Перетряхнули они всю избу, постель перевернули и велят вести к скворешне. Толстый урядник топчется вокруг, боится влезать на шаткую лестницу. Спрашивают они, что там портной держит. А Кризас отвечает им, что содержится там у него настоящий черт, рогатый, кудлатый, но увидеть его может лишь тот, кто не берет ни левой, ни правой. Ничего не понял урядник, приказывает жандармам забираться в скворешню. Слезают они не солоно хлебавши, несут только несколько листов чистой бумаги.

Спрашивают жандармы, почему листы чистые и что на них портной пишет. Прибауточник отвечает, мол, и сейчас листы исписаны, да прочтет их только тот, у чьей совести глаза чистые. На вопрос, где прячет он литовские газеты и не передает ли случайно для них новостей, хитрец отвечает, что знает он такую газету, только никто ее не печатает, не на бумаге она выходит — разносят ее своими языками богомолки и ни копейки за это не берут. А новости для той газеты собирает урядник.

Плетутся жандармы ни с чем, грозно советуют портному не попадаться им.

Живет Кризас в маленьком домике, унаследованном от матери, веселит людей, наряжает и украшает их, тайком просвещает литовской книжкой, полученной из Пруссии. Учатся у Кризаса двое ребят. Один — Матаушас, сынок многодетного бедняка Шяшкутиса; Матаушас каждый день приходит к портному из дому, а второго, сиротку Доминикелиса, портной у себя пригрел. Кризас так привык к подмастерьям, что без них, как без сверчков запечных, было бы ему грустно.

Встает поутру с лежанки Доминикелис и уже трудится-пыхтит, будто еж, разводит огонь, утюг нагревает, пол подметает. Когда приходит Матаушас, у Доминикелиса уже и картошка начищена, и козочка подоена, а скоро и завтрак поспеет. Сразу разносится по избе запах шкварок, пареного мяса, день входит в привычную колею. Обоих своих помощников Кризас обучил грамоте. Слов нет, детишки для него — великая радость. Кризас с ними борется, силой меряется. Зимой хоть раз в день вылетают все трое во двор, лепят снежных баб, подхватив санки, катаются с горки. Никто так ловко не проведет санки по тесным, петляющим тропам среди узких полосок полей, как портной. Сидит он сзади, болтает вытянутой ногой, ухватив под мышки Доминикелиса, и покрикивает:

— Доминикас, не зевай, направо давай! Ты, Магаушас, слезь с горы, а то каша пригорит!

Съедут несколько раз с горки, повозятся и опять за работу. Кризас заводит песню, а помощники подтягивают тонкими голосами. С весны он вместе с ними ходит на рыбалку, купаться и, схватив кого-нибудь из ребят в охапку, тащит топить, камень на шею привязывает, но всегда, пожалев, отпускает.

У мастера Девейки тоже двое помощников. Иногда оба старика стравливают ребят, и столяря га набрасываются на портняжек. Пока все идет чинно да ладно, деды следят за сражением каждый возле своего войска, подбадривая того или другого, но если только кто-нибудь ослабеет, бросаются старики на выручку. Кризас за своего Доминикелиса голову отдаст, он не позволит Девейкиным «зубилам» душить мальчишку!

Не вытерпев, портной ввязывается в схватку, подставляет ножку столярятам. Тут уж и мастер не остается в стороне. Слово за слово, вот старики уже кинули посохи и сцепились. Кризас такой маленький, что никак его не ухватишь, и не успевает мастер оглянуться, как малая кочка большую телегу переворачивает.

Ох, Кризас, Кризас! Кто затмит его песнями, кто превзойдет его иглой да пером!

Дележ

Пробуждается дом мастера. Как всегда раньше всех поднимается мать. Выпускает она козу, которая присоединяется к бедняцкому стаду, выгоняемому на пастбища за местечком; повстречавшись у межи с одной, с другой соседкой, судачит, почему нынче овощ плохой, гадает по колокольному звону, кого на погост повезли, чей теперь черед помирать да чем лучше всего лечить ячмень на глазу и так далее. Вернувшись, старушка подбирает стружку с отцова верстака, растапливает печь, кладет сыновьям возле постели по сушеной груше и сама жует одними деснами, ибо зубов у нее почти не осталось. Заботливые руки матери быстро прибирают разбросанные вещи, потом, распахнув окна, она полотенцем выгоняет мух.

Из коморки доносится позевывание мужа. Вот уже, почесывая ляжку, плетется к огню старший сын Симае. Он плечистый, большеголовый, с короткими, оттопыренными от туловища руками. Маленькие, широко посаженные глаза и такие же маленькие ушки, до половины прикрытие нестриженными лохмами, придают ему мирный, располагающий к себе вид. Садится Симас к огню, подбирает палку, спокойно поправляет ею поленья, а выпавшие уголья собирает в задубевшую ладонь и неторопливо сыплет обратно в печь.

С грохотом, наступив на кочергу, задев метлу, вваливается средний сын Йонас: рослый, статный, белокурый. Его взгляд быстро скользит с предмета на предмет, он принюхивается ко всем запахам; это тронет, то приподнимет. К груди Йонаса прижат картуз. С улыбкой заглядывает он в картуз, сует туда пальцы, расспрашивает Симаса, где мать, где отец. Симас на ответ не скор, копается в печи, протирает глаза. Йонас только что был, и вот его опять нет, — уже покрикивает во дворе.

Один только Андрюс, красавчик, белоручка, спит, словно после тяжелой работы. Братья прозвали его графчиком за то, что он несколько лет прослужил у графа Кимараса, научился деликатному обхождению, привык к вкусной еде да к легкому труду. Только и дела было у Андрюса, что каждый день одеть, затянуть, побрить своего господина. Граф любил щеголя, сажал вместе с собой обедать, возил в Вильнюс, в Петербург. Когда Кимарас помер от обжорства и в поместье пожаловали его племяши, Андрюс воротился в отцовский дом. Теперь живет тут, валяет дурака, не хочет браться ни за какое дело.

Андрюсово посапывание сливается с шумом кипящего самовара. Тюфяк графчика положен поперек комнаты, на два стула. На одном висит пиджак, на другом — лёгкая тросточка с костяным набалдашником да еще портсигар и часы с цепочкой.

Хотя прошло уже несколько лет, как Андрюс ушел из барских хором, но у него в карманах заводятся все новые, непривычные для семьи, дорогие вещички, и братьям невдомек, как он их достает, почем покупает. Эти вещи, чужие, колющие глаза в убогом хозяйстве семьи мастера, пугают матушку. Отец пока что помалкивает, но и для него загадка, откуда этот поросенок все тащит? Дурак только может поверить, будто граф, известный на всю губернию скупердяй, оставил сыну мастера такое наследство.

Когда однажды Андрюс принес золотую цепочку и подарил ее матери, та взяла дрожащей рукой, но ни разу не надела. Что скажут соседки? Вдруг она — и такая барыня! Несколько дней продержав цепочку за пазухой — подарок обжигал грудь, что горячие уголья, — мать показала ее мастеру. Старик другого случая ждать не стал. Наградил он Андрюса за гостинец суровым словом:

— Сын, чтобы таких вещей глаза мои не видели! Верни, откуда взял!

— Я купил! — засуетился тогда Андрюс. — Могу и продать.

Но подобные вещи, всякие побрякушки не переводились у Андрюса. Затрепетало сердце материнское, когда она услышала, что поповской дочери Надежде Андрюс купил шелковое платье до пят.

Говорят, он подарил ей и шляпку с перьями. Йонас издевается над Андрюсом — лодырем и белоручкой. Втихомолку ненавидит его и Симас.

Йонас завел привычку каждый день, пока Андрюс спит, потрошить его карманы. И сегодня он берет красивые часы; колупнув ногтем, открывает крышку, подносит к уху. Подходит Симас. Братья разглядывают часы. Йонас запускает руку в карман пиджака и извлекает оттуда коробку папирос. По одной засовывает себе за каждое ухо. Потом у нею в руке оказывается большое переливающееся ожерелье. Словно росинки, скатываются вниз блестящие бусины. Братья разговаривают шепотом, чтобы не услышал спящий. Йонас достает из картуза котят и, задрав одеяло, кладет их возле Андрюса.

Когда входит мать с перемазанными мукой руками, она видит, что по Андрюсовой шее елозит котенок. Другой, такой же зализанный, с приплюснутыми ушками, карабкается через подушку. Третий с писком переваливается через руку спящего.

Мать даже руками всплеснула. Откуда эти котята?

— Андрюс во сне вывел. Вот, зашевелился — сейчас четвертым окотится.

Йонас скажет — ни прибавить, ни убавить. Даже серьезному Симасу смешно. Но графчик открывает глаза как раз в ту минуту, когда котенок кладет лапку ему на нос. Выпростав руку из-под одеяла, Андрюс так отшвырнул котенка в угол, что тот даже пискнул. Так же сметает он остальных котят и, выпучив глаза, садится в постели.

— Чего живую тварь мучаешь, барчук? Что они тебе плохого сделали?

— Сделали! Подсовывают всякую дохлятину… спать не дают, черти!

Йонас подбирает котят и уносит. Идет на цыпочках, подгоняя перед собой Симаса.

— Ш-ш-ш!.. Царь изволит почивать… Мошка, не жужжи. Ш-ш-шш…

— Минутку не могут без грызни, — охает мать. — Будто им делать нечего…

Оставшись один, Андрюс ворочается в постели, зевает. Придвигает поближе стул, поднимает над самым носом за цепочку часы, словно ему страшно необходимо знать точное время, потом, пока братья умываются в сенях из корыта, щеголь сонным голосом больного человека спрашивает:

— Ма-ма, что сварила?

— Что же еще — кашу, дитятко.

— Ма-а-ма, может, курица яйцо снесла?

— Куд-кудах, куд-кудах! — кудахчет Йонас, вытирая полотенцем затылок. — Несу, несу!

— О-го-го! — ржет Симас.

— Андрюс, на тебе яичко. А облуплено ли? Нет. Раз нет, выкинь через забор!

Андрюс не обращает внимания на насмешки братьев. Будто и не слышит их и все тем же хворым голосом:

— Мама…

— Маменька, может, барчуку чайку, сахарку… животик заболел…

Пошарив рукой вокруг себя, Андрюс швыряет в дверь скрученной портянкой:

— Йонке-монке!

Тем временем с удочкой, с парой рыбешек, нанизанных на ивовый прутик, возвращается отец. Привычка старика каждое утро ходить на рыбалку злит мать. Дохлого пескаря, голавлика приволокет — должна старушка ему зажарить и не как-нибудь — с лучком, мучицей пересыпать. Мать за версту не переносит дух лука, и приходится ей через силу, сквозь слезы луковицу нарезать.

— Кошке отдай, — говорит мать, когда мастер протягивает ей свой улов. — Стану я еще пачкаться! Сидит на берегу, качается да качается — вместо этого к заутрене сходил бы. Я своим подолом больше бы наловила…

— А как же, только задерешь ты подол, сразу все тучи разбегаются!

Мастер, как всегда после рыбалки, настроен добродушно. До завтрака еще вставляет в верстак кле новую колодку, протягивает несколько раз рубанком, а когда еда уже поставлена на маленький стульчик, сдвигает на лоб очки, садится и, даже не отведав, произносит:

— Говорил ведь, чтобы соль была.

Доброй пригоршней солит кашу и, тылом ладони разгладив усы, погружает ложку.

Возле отца садятся сыновья — Йонас и Симас. Все утро они перемигиваются между собой, ухмыляются, и старик примечает это.

Йонас склоняется над горшком, высматривает, с которого боку побольше шкварок, и поворачивает к себе самой жирной стороной.

Мастер, спохватившись, ставит горшок на прежнее место:

— Мне сдается — солнце так верти гея.

— По мне, папа, оно со святого Георгия вот так… — И Йонас опять поворачивает горшок.

— Как шлепну ложкой! И ему пожирней подавай… За ночь нахватаешься.

— Куда уж тебе хвататься — за молодыми не угнаться. Теперь очередь за нами.

— Слышал я, что за очередь к Телкснисовой клети. К девке ты первый, а как только: Йонас, на мельницу пора — Йонас ловит комара.

— Вот тебе на, папа, Андрюкаса со мной спутал.

— И ты, отец, сам нынче про молитву забыл, а других крестишь. Нельзя сынка ругать — Йонялис у нас работящий, ничего не скажешь.

Йонас не остается в долгу перед отцом. Облизывая ложку, ворчит:

— А что папа в молодости делал? Сам вчера хвастался, что за ночь до Гродненской губернии добирался… к девке…

Не по душе мастеру, что сын не вовремя и не к месту поминает его грехи.

— Пшел в конуру! — не дав договорить, отрезал отец. — Ты еще до моего пупа не дорос!

Йонас не лыком шит, последнее слово должно остаться за ним. Не утерпит, чтоб про пуп не пробубнить. Бормочет сынок вполголоса, вроде про себя.

Совсем уж надоела мастеру пустая болтовня, замахивается он ложкой, но сын закрывает лоб своей.

— А ты видел, как булыжник по воде плавает? — норовит мастер трахнуть говоруна.

— Видел, еще и жернова поверх того камня положены были.

Мастер опускает ложку, прячет глаза. На макушке у него шевелится пучок седых волос. Отец с трудом сдерживает смех, грызет ус, но сдерживается. Много раз пробовал он одолеть Йонаса словом, огреть ремешком или стругом, но чаще всего рука не поднималась. Йонас — вылитый второй мастер Девейка. Любит его отец больше остальных. Йонас и работник отличный, и затейник, выдумщик. Захоти только Йонас, делал бы он воздушные корабли: такой верный у него глаз, такая легкая рука. Что тут говорить, не раз приходилось мастеру отступать перед рубанком, долотом, сверлом своего сына, но чаще всего — перед его острым язычком. Своим языком Йонас и море вылижет! Совсем не такой Симас: молчалив, страшно справедлив, трудно его из себя вывести, а пока от него ответа дождешься — ребятишек дядями звать станут.

Бывало, после такой перепалки, пришибленный Йонасовыми выдумками, уходит отец с кислым видом, но, уже переступив порог, качает головой и беззлобно жалуется жене:

— Стукнула бы ты его по носу. Не могу с ним совладать. Сил моих нет.

— Какого смастерил, с таким и знайся, — отвечает старушка.

Так передразнивая друг друга, не уступая ни в еде, ни в разговоре, мастер с сыновьями запускают ложки все ближе ко дну горшка, когда просовывается в дверь постное лицо Апдрюса.

— Мама, может, выгладишь? — протягивает он свои брюки.

— Дитятко, где ж ты раньше был, уж и жар в печи остыл как же я теперь?..

— Может, еще раздуешь? Мне очень надо.

— Если надо, сам и раздувай, — дает совет отец, не глядя на Андрюса. Не любит он белоручку. Других домашних тоже злость разбирает, когда они видят, как щеголь каждый день прихорашивается, прилизывается, пылинки с себя сдувает. Андрюс не находит таких метких слов, чтобы отбрить отца; он только косится и как ни в чем не бывало:

— И теплой воды опять нет. Вчера, кажется, просил. Мне голову помыть нужно… Порядочек, черт подери.

— Ты чертей в компанию не кличь, барин хороший, ибо они мне не родня, — гневается отец. — Оженишься, вот тогда сможешь жену муштровать. Водицы не проси — белее не станешь. Поможешь мне бревно из поместья привезти.

— Э, не дождешься этого! Я думал — «четверть» из монопольки! — вмешивается Йонас.

Андрюс все же сдерживается. Если б не отец, трахнул бы он брата по зубам чем попало. Теперь будет слоняться из угла в угол, пока не приберет свои вещички. Брюки он расстилает на верстаке, накрывает холстинкой, притискивает доской, а сверху кладет одна на другую три ковриги хлеба, вынутые из шкафчика. Потом красавчик тряпочкой вытирает корыто, наливает воды, процеживая ее через холстинку, достает из бумажки духовитое мыльце и умывается, прямо-таки котик. Умывшись, утершись, заворачивает мыльце и прячет в карман.

Причесавшись, наведя лоск, Андрюс выходит завтракать. Озирается, куда бы присесть. На бочке сидеть ему зазорно.

— У сапожника все ходят босиком. Сиденья человеческого для парня нет, — издевается Йонас над переминающимся братом.

— А разве не так? — ворчит Андрюс. И осторожно, сначала расстелив на бочке носовой платок, усаживается.

Замечание насчет сапожника задевает мастера за живое. Сыновья и отец косо следят за каждым движением барчука. Кажется, еще словечко — и разразится гроза. Но мать все ссоры сглаживает. Андрюс ковыряет ложкой в каше и, так и не проглотив ни крупицы, шумно поднимается.

— Мамочка, яичко… маслица… — поддразнивает Йонас. Потом он вытаскивает из жилетного кармана папиросу. — После каши хорошо и затяжечку, чтобы нос прочистить, — и пускает Андрюсу струю дыма в глаза.

— ВорюгаI — бросает Андрюс, догадавшись, откуда у брата эта папироса.

У Йонаса уже наготове новый сюрприз. Он зовет мать. Старушка несет чугунок; Йонас забирает у нее ношу, ставит на лежанку и подводит мать к окошку, где стоят отец, Андрюс и Симас.

— Мама, ты отцовой рыбы брать не хотела, а я вот что в ней нашел! — Йонас разжимает кулак и поднимает над головой ожерелье, чтобы надеть его на шею матери. Андрюс кошкой бросается на брата и грубо хватает его поднятую с бусами руку. Минуту братья борются, заламывая друг другу руки.

— Отдай! — шипит сквозь стиснутые зубы графчик.

Йонас сжимает кулак, отводит руку за спину, но Андрюсу удается схватить ожерелье, и бусины сыплются на пол. Барчук крошит, давит их ногами.

— Дурак ты, дурак! — говорит, отряхиваясь, Йонас. — Видать, легко тебе достается, если как жеребец копытами топчешь…

Не успевает Йонас произнести эти слова, как мастер, сняв ремень, протягивает и того и другого по плечам, по голове. Йонас, пятясь, убегает за дверь, один только Андрюс, бледный, стоит, дает хлестать себя. Его обезумевшие глаза уставились в упор на мастера.

— Ах, боже ты мой, что ни утро, то сущий ад. Бесстыжий ты, чем он тебя обидел, — хватается мать за мастеров ремень. — Как малое дите, не может без драки. Совесть твоя где!

— Вон с глаз моих! — рвется к Андрюсу мастер. — Вон! Говорил я — Не таскать таких вещей ко мне в дом, не заводить ссор! — Потом, тяжело отдуваясь, уже другим голосом: — Бес его знает, жульничает, не иначе! А ты, — обернувшись к жене, — не квохчи, лучше приглядывай за этими бычками.

Снова спокойно в доме. Утренний дождик отшумел, гроза отгромыхала, и, пока все не вернутся с работы, будет тихо. Йонас берет картуз — он идет в кожевню, а Симас — в кузницу. Подпоясавшись ремнем, отец ковыляет в полутемную мастерскую и видит на верстаке диковинное сооружение: доски, хлеб…

— Вот тебе раз! Ты, что ли, мать?

— Это мое! — злобно бросает Андрюс.

— Мое не мое, а порядок соблюдай. Губами не шлепай, в ширинке не чеши, глаза на меня не пяль, что досталось — забирай, сдачи не надо, а теперь — поворачивайся! Пойдем за бревном.

— Пойду! В чем я пойду, раз брюк нету?

— А тут у тебя что — боровики засолены?! Надумал на портках хлебушко печь. Надевай и не ворчи.

Андрюс что-то бормочет. Только отец успевает выйти, как этот неповоротливый копун, способный целыми днями выдергивать волоски из своей жидкой бороденки, вдруг проявляет солдатское проворство: в одно мгновение одевается, хватает тросточку и удирает.

Йонас подставляет графчику подножку:

— Папа, барчук уже на шпацер[6] торопится.

Андрюс молча пинком отбрасывает ногу брата, отталкивает его локтем, но Йонас нагоняет франта в сенях и крепко хватает за грудки:

— Все твои сигарницы и побрякушки повытряхиваю! Пойдешь с отцом или нет?

— Отстань, толстомордый!

— Вот, получай за толстомордого — и сам теперь такой. Завелся в улье трутень — сам пальцем не пошевелит, а за него другим отдуваться. Не отпущу — не надейся! Графчик..

Братья сцепились не на шутку, приплясывают, как петушки, с разбегу наскакивают друг на друга, толкутся у стенки. Кулаки работают, словно увесистые молоты, руки вскидываются, как весла. Не один день косились друг на друга, перебрасывались обидными словами, долго грызлись — все это должно было кончиться жаркой схваткой…

Йонас чувствует свой долг перед семьей: он больше остальных помогает дому и не позволит белоручке дармоедничать, бока отлеживать. А Андрюс ненавидит назойливого, неряшливого Йонаса с его раздутой губой, его командирский тон, его вечную песенку про работу.

На драчунов сразу набрасываются отец и мать. Ухватив недоструганную дощечку, мастер врывается в середину. Кажется, он вдвое меньше своих сыновей, но его сильные руки отбрасывают драчунов в стороны. Седые волосы, как пена, падают старику на глаза, он разнимает сыновей — двух разъяренных, толстокожих, мстительных быков, загоняя их в разные углы и глухо, чуть слышно, еле сдерживаясь, словно выбирая, кого бы протянуть деревяшкой, с презрением говорит:

— Я вам рога поотрубаю, волы неотесанные! Будут они мой дом в корчму превращать! Я вам…

— Корчму! Хватит ему бездельничать, дрыхнет до обеда, все, что повкуснее, сожрет. Если, отец, не можешь — я сам с ним справлюсь. Не пойдет сегодня работать — так и жрать не получит. А если вы ему еще раз волю дадите — так и знайте, я тоже работать не стану.

Йонас собирается уходить. Спесиво, как и подобает белоручке, красавчику, Андрюс отзывается из своего угла:

— Ты мне кто — отец?! Где-где, а у тебя холуем не буду… Йонке-монке!

— Обзывайся, а свое получил. Зубы пересчитай, может, не все на месте. Графское отродье!

— Цыц, индюки. Андрюс, будешь работать! Кончилась гулянка, — кричит мастер. — Слышишь — будешь! Будешь!

— Не буду я ради каши… вот…

— Будешь, собака! — еще громче прежнего орет мастер. — Сейчас я тебя травой вонючкой накормлю!

— Ах, господи, дожила я… Сынок, ты только не перечь, не гневи бога, — причитает мать. — Почему ты такой колючий, в кого ты уродился?

— Пускай мне мою долю выделят, и только меня видали, — говорит Андрюс, хватая дрожащей рукой тросточку.

— Поделю я твою морду на четыре доли! Марш в поместье!

Кажется, Йонаса давно уж и в помине нет, но вот его мясистое лицо опять просовывается в дверь:

— Давай делиться. Нам с Сима сом бояться нечего. А ты пологой тряпки и той не получишь.

— Йонас, ты тоже марш на работу, нечего тут прыгать, найдутся и посильнее тебя. Напишу завещание — каждому по батогу.

— А я говорю — не пойду, пока графчик с папой не отправится. Нарочно буду сидеть и ждать.

— А если я тебя по мягкому месту, да еще сверху солью посыплю, а? Кто тут хозяин — ты или я? Катись отсюда подобру-поздорову!

Угрожающий дому мастера паводок кое-как спадает, но к обеду снова поднимается выше прежнего, когда вернувшимся с работы братьям приходится хлебать незабеленный суп и когда они по материнским отговоркам догадываются, что молоко вылакал двуногий кот.


* * *

Портной Кризостимас, уткнувшись носом в окно, продевает нитку в иголку. Еще издали замечает торопящегося Девейку. Мастер то исчезает на повороте тропинки, то снова из-за плетней показывается его седая голова. Портной распахивает окошко:

— Куда топаешь?

— Топаю к Топтыгину.

— У Топтыгина матушка зла, обдерут там тебя как козла!

Но сегодня мастеру не до шуток. Утомился его язык. Девейка останавливается в дверях портного, берется руками за косяк, и видно, как тяжело вздымается его голая грудь.

— Чего раскис? По табачку скучаешь или с детьми не совладаешь?

Девейка невесел. Это отлично видит портной. Мастер садится недалеко от Кризаса, берет ножницы и режет воздух. Молчит.

— Отгадал, — произносит наконец мастер и поднимает голову. — Время у тебя найдется?

— Время — не бремя. Пришел на пиво звать — тогда мне некогда спать, а если помощь нужна — пусть идет с тобой сатана: я ксендзу штаны латаю.

— Ты меня не смеши, я нынче сердитый. Еще и тебя отлуплю. Бодаются мои бычки. Бери бечевку — пойдем.

— Ты что — бочку браги выхлебал? Кого будешь бечевкой вязать? Взбесился кто?

— Сейчас все поймешь. Если я их нынче не разниму, они мне глотку перегрызут. Вот это вырастил я сынков, портной, вот дождался — места им мало, кидаются, словно лягушки на косу! На старости лет придется у тебя пристанища просить!

Рассказывает мастер приятелю, жалуется, сердится. Кризас слушает, положив ксендзовские штаны на колени. Он пытается переубедить мастера:

— А ремешком ты их не можешь отлупцевать? Еще и в такие годы ремень — подходящее снадобье. — Кризас обещает прийти и прочесть им нотацию, но мастер непреклонен. Он решил: разделит хозяйство, отгородит сыновей, а себе назначит «пожизненную».

Портному все это кажется довольно удачной шуткой, которая все равно кончится общей потехой. А Девейке отказать трудно, ибо не только в иглах да ножницах, но и в землемерных делах Кризас разбирается и уже несколько раз делил землю.

— Без нотариуса и печати не обойтись.

— Я сам буду за нотариуса, не тревожься. Мой кулак — лучшая печать, — с размаху бьет мастер.

Участок у Девейки не бог весть какой, не из тех, которые делят. Посчастливься старушке нарожать с дюжину сыновей — им на мастеровой землице как раз пришлось бы по могиле, да еще так, что братья друг в дружку ногами упирались бы.

Мастер хочет произвести раздел безотлагательно. Портной с бечевкой шагает от большака к избе. Девейка — за ним следом. Матьникак не сообразит, что там ищут старики; стоит она у домика на приступке, высоко подвернув подол. Не впервой отцу всякая блажь в голову лезет: то проснувшись ночью начинает бредить, что хорошо было бы переселиться на Лосиную гору и там на самой макушке выстроить избу, то он собирается покупать судно и торговать корюшкой. Может, и теперь после домашних неурядиц мозги у него тиной покрылись? Может, задумал начать тяжбу с соседями из-за меж?

Мать по тропинке спускается вниз, робко подходит и испуганно спрашивает портного, вгоняющего кол на том самом месте, где в прошлом году мастер собирался поставить крест в честь святого Изидора:

— Кризас, что это будет?

— Сам толком не знаю. Попросил разделить.

— Отец, — кричит старушка, прижимая локти к тощим бокам, стискивая кулаки, задирая подбородок, — что с тобой? Спятил? Отец!

Отец будто и не слышит. Он разговаривает только с Кризасом. Старушка накидывается на портного, вырывает у него приготовленный кол, забрасывает в картофельную ботву, бежит к другим колышкам, все подряд выворачивает, разбрасывает. Никогда еще не видел Кризас эту медлительную женщину такой проворной и разъяренной.

Он только приседает, руками размахивает, будто на скрипке играет.

— Баба, ты тут не пыли, я тебя не боюсь, — говорит мастер. — Еще почирикай, созовешь весь приход на кошкины поминки!

Баба не унимается. Она бредет по хлипкой ботве, грозится мужу, обещает выжечь ему глаза, вызвать урядника, сослать мастера в Сибирь. Вскоре из своих маленьких домишек, как из скворешников, вылезают соседи, глазеют издали, прислушиваются, что это там у мастера? Ей только того и надо, ей лишь бы осрамить мужа перед всем Паграмантисом.

— Слепец, ступай домой! Бестолочь!

— Мерь! — понукает мастер портного, натягивая бечеву. — Баба свидетелей вдоволь назвала. Эй, горшеня! — машет он рукой соседу, — вышел царский указ про земельный передел. На твоем наделе фабрику богомолок выстроят!

— Из девок-вековух будут лапти плести! — добавляет Кризас. Дело, кажется, уже оборачивается веселой стороной. Шутки и выкрики заставляют усомниться даже Аготу: всерьез ли старик все это делает? Старушка только глазеет и больше не мешает землемерам продолжить начатый дележ.

Тут на большаке появляется Йонас. Взлохмаченный, без картуза, засунув руки в карманы, петляет он вдоль заборов, пошатываясь как пьяный. Спускается по тропинке мимо кузницы и Симас, никак не может понять, что там у них на огороде творится. Одного только Андрюса не видать. Но вот и он, без тросточки, без праздничных брюк, как и остальные братья… Все трое словно сговорились… Что родители и оба брата видят, удивляет их больше, чем снежная буря в разгар лета: несет графчик не зонтик поповны Надежды, а бревно. От непривычного Андрюсовского вида отец немеет: есть же у красавчика сила, не только местечковых барышень поднять может, но и балки Андрюс скидывает колоду к забору; не носовым платком, а ладонью утирает со лба пот, и отцу все это крепко нравится. Он готов прекратить бы комедию, но, скрывая растущую радость, зовет детей:

— Попроворней, забияки!

— Что тут стряслось? Может, отец, пожизненную себе назначаешь? — сразу попадая в точку, спрашивает Йонас.

Андрюс стоит в сторонке. Мать, непрерывно ворча, покачивает головой. Йонас ухмыляется, Симас, спиной прислонившись к забору, утирает полой пиджака закопченное лицо.

— Еще не стряслось — сейчас стрясется, — отзывается мастер. — Вот, ребятки! Чтоб не было драки, чтоб вы моей могилы не топтали и не говорили — отец все пропил… — торжественно, от души режет старик, поглаживая рукой грудь, будто ему от этого легчает, — разделю! Весь свой век нищим прожил и не жаловался. Что правой-левой заработал, что задним местом высидел — отдаю. Жили бы вы в согласии — побольше бы нажили, но если ты, Андрюс, и ты, Йонас, того желаете, — отрезаю всем по полоске. Отгораживайтесь заборами, стенами каменными — да поможет вам всевышний. Себе оставляю верстак и работу…

— Да старуху Аготу, — рифмует Кризас, хихикая в кулачок.

— Дом снесу. Гадите в родном гнезде — свейте каждый свое, получше. Мерь, швец!

— Может, давай сожжем лачугу — больно ветха, — нашептывает портной мастеру на ухо, убедившись, что сейчас все завершится песней.

Сынки глазеют, как аистята, впервые выведенные из гнезда на пробный полет. А вдруг они без родителей не прокормятся и споткнутся где-нибудь в пути? Андрюс косится исподлобья, Симас отвернулся. Может, прячет кузнец слезу от отца, от острого на язык Йонаса? Его вины тут меньше всего, ни на кого из братьев он руки не поднимал. Ему хорошо у отца под крылышком, любит он запах сосновых досок в его мастерской…

Йонас ухмыляется. Он понимает и предугадывает поступки отца. Йонас старика знает лучше, чем самого себя. Замахнись на него сейчас отец топором, Йонас не шелохнется: по отцовым глазам читает все его мысли.

— А кому козий хвост достанется? — не выдерживает Йонас.

— Молчи! — обрывает мастер. — Плохие шутки! Сердце у меня ноет… дети… дети!

— Не надо… — ударяется в слезы мать.

— Папа, хватит шутить! Мы с тобой и могилой делиться не будем — в одну… — И Йонас подходит ближе, забирает у Кризаса веревку, лопату. Зашевелился и Симас.

— Андрюс, — добродушно, беззлобно обращается Йонас, — твоя вина главная. Поди сюда. Захотел делиться — ты уже не наш. Симукас, мы с тобой заодно!

— Мне не надо, — машет рукой Андрюс.

— Так что ж, портной, придется тебе сводить всех. Просил я тебя раскроить, теперь понадобится сшивать.

— Ведь знаешь — латать я привычен, — говорит Кризас. — Ксендзовские штаны счастье приносят. Если у нас согласье — отведет бог и ненастье. Но пока что не мешало бы горло промочить.

— Пришел на подмогу — просто так не уйдешь, ей-богу! Если по-хорошему — да будет это в последний раз! Андрюс, обними брата. Полижитесь, телятки. Ну, живее, чего стоишь, или кол проглотил?! Чтобы больше не было в доме ни господ, ни холуев! Вот, вот так! Еще раз — вот эдак!

Сам мастер толкает друг к другу медлительных волов, они даже лбами стукаются. Йонас первый по-медвежьи лапает Андрюса и приговаривает:

— Мягонький ты, будто девка… Ладно, я не сержусь… Помни, Андрюкас, уложил бы я тебя вот этой рукой…

— Опять! — кричит мастер.

— Ничего, пусть обнюхаются, — успокаивает Кризас.

Братья и старики возвращаются домой веселые и примиренные, и весело, по-братски звучит их беседа.

Прогулки

В воскресенье после обеда никаких дел нет, дома будешь торчать — только рассоришься, разругаешься. Узкополосникам и бобылям лошадей кормить и быков поить не надо. Одну козу вдесятером тоже не пасут. Молот, рубанок и игла отдыхают до понедельника. Если на дворе весна, Кризас наряжается в бархатный пиджак, натягивает пестрые холщовые носки, завязывая их поверх брюк веревочкой, обувает легкие башмаки, нахлобучивает широкополую рыжую шляпу и, словно масленок, вырастает у мастеровых дверей.

— Мастерок-молоток, тук-тук! Пойдем?

— Куда?

— Туда, где нас нет. Разве кукушку послушать не хочешь?

Мастера упрашивать не приходится, если только он в добром здравии. Но если и прихворнул — выйдет в поле и тут же выздоровеет. Иногда приятели сворачивают в лесок, переваливают через Лосиную гору, огибают поместье и возвращаются по деревне. Каждую весну хоть раз посещают они Ерузалим, как прозвали люди долину с семью голыми холмами, и забираются посидеть на Чертову слезу — большой валун, водруженный неведомыми силами на самый высокий из этих холмов. Отсюда они всласть пощиплют глазами траву с дальних лугов, порыбачат в бегущем внизу быстром ручье, на берегах которого, густо заросших зеленью, сотни соловьев призывают Юргутиса побыстрее браться за дело — запрягать, погонять, ехать; а если захочется вдосталь подышать — заберутся старики в молодой березняк.

Бредут портной с мастером неторопливо, постукивая палками о землю, прислушиваясь, как она звенит, ковыряются в каждой зазеленевшей кочке, поглаживают каждое придорожное дерево, обсуждают, сколько ему лет, да когда оно было еще маленьким прутиком, да какие воспоминания вызывает вот этот мостик. Мастер всегда шествует первым, закинув руки за спину, чуть наклонившись вперед, выставив подбородок, словно борется он с сильным ветром, а портной идет, как бы упираясь, откинувшись назад, словно его кто за шкирку тащит; ухватившись правой рукой за лацкан пиджака, высоко поднимает длинные, кривые ноги. Вот они оба поравнялись и ковыляют рядом Как будто в телегу их впрягли: мастер тянет изо всех сил, а Кризас, словно на него впервые хомут надели, семенит. Мастер останавливается, стучит посохом по земле и выковыривает согнутый гвоздь. Осколок ли стекла, лезвие ножа или кусочек проволоки найдет он — сдунет пыль, оботрет и в карман спрячет. Карманы у него набиты всякой ерундой, вечно раздуты, обвисают, как козье вымя. Находки всегда пригодятся мастеру: если не для себя, так хоть повстречавшихся в пути ребятишек одарить. Потрет он стеклышко о рукав, посмотрит и сунет малышу:

— На тебе зеркальце. Прижмись носом — станет два.

Всякой найденной, выколупанной вещичке мастер придает особое значение: поднеся к глазам, вертит, разглядывает с большой любовью: вот та старинная, а эта, со времен восстания 1831 года, красиво переливается.

Кризас тоже копается в земле, носком башмака пинает камень, зная слабость своего приятеля, поддразнивает:

— Цып-цып-цып, что я вижу! Ой-оп, нашел горшок с золотом!

— Подковы с борова! — но мастер не выдерживает и подходит. Этого и следовало ожидать— врет Кризас: притиснул посохом всего-навсего огромного жука. Жук пытается вырваться, во все стороны усами вертит.

— О, какой жучище! Видать, настоятель Жукова прихода. Ну, улепетывай! — отпускает его Кризас. — Кто ихнюю жизнь знает, может, и он отец — ребятишки есть. Прибежит домой и давай рассказывать: великан бревном меня придавил. Ох, запрыгают на радостях детишки, что папа в живых остался! — И Кризас радуется, будто совершил очень доброе дело или придумал занятную историю для собственного увеселения. Потом многозначительно — Говорят, у жука разума нет… Откуда мы знаем, что нет? Миллионы лет назад кем я был? Жуком.

Мастер останавливается и глядит на Кризаса. И впрямь портной похож на огромного, двуногого жука. Стало быть, миллионы лет назад Кризас мог быть гораздо меньшего роста,

— Червяки, мошкара, вот и мотылек — природа. Мы — природа!.. — портной твердит это слово, будто обладает оно колдовской силой.

Так два мечтателя углубляются в философские дебри, выволакивают оттуда всяких кузнечиков, лягушек, рассуждают о зарождении жизни на земле и завершают все астрономией. Услышь в такие минуты Кризаса ксендз или богомолка — лежать бы ему на неосвященном кладбище. Язык у него становится острым, говорит он как по писаному. Мастер все же склонен верить, что его праотец Адам был из глины вылеплен. У портного нет никакого чувства собственного достоинства: и травы, и деревья, и жуков валит он в одну кучу, и все это для него природа! Словно это единственное его оружие, его войско, которое он насылает на мастера. Вот уже полчаса, как портной припер мастера к иве.

Еретик! — нет для него царствия небесного, нет загробной жизни. Все это самим человеком придумано — жизни ему еще мало — хочет веки-вечные псалмы распевать!

— А не будь тебя, мастер откуда бы взялись небеса? Да что ты говоришь! Тебя нет — значит, ты и думать ничего не думаешь — шабаш!

— Тьфу, мариявит![7]

Для Кризаса человек — только более совершенное животное! В природе тоже не все одинаково: камень, можно сказать, мертв, а травка — живая; жук совершеннее травки, зверек еще выше, а человек — на самой верхушке… Человек — бог!

Мастер хватается за свою соломинку:

— Ваше высокоблагородие швец, а откуда все это произошло?

Да где там! Портной сыплет такими словами, которых мастер сроду не слыхивал: эволюция, космический… Навряд ли и сам он толком разбирается, что говорит этот мученик сочинений Шлюпаса и Шярнаса[8].

Нет больше у мастера охоты спорить. Закинув руки за спину, волочит он свой посох. Кризас, поотстав на несколько шагов, все не перестает ворчать. Но вдруг он словно испаряется — и не слышно его. Оборачивается мастер, озирается туда-сюда — потерялась иголочка. Вестимо, иголка в траву упала — считай, пропала. Вот он, Кризас, вылезает из канавы: шляпа в руке, весь вспотевший, будто хлеб выпекал, держит в горсти букетик первоцвета и поет:

Ой, жди меня, жди, моя сестрица…
Украсил шляпу цветами, а несколько засунул в петлицу пиджака — девица! Нюхает себя: ведь вешняя новинка. И запах у цветов невинный, приятный, живительный. С чем бы сравнить их стихотворцу? С девичьими щечками, с цыплячьими клювами? Ой, не подходит. Сочинитель должен отыскать красивые, неизбитые, чистые созвучия — об этом Кризас где-то читал.

Чистый первоцвет на холме цветет,
Птица-соловей во бору поет…—
про себя складывает портной. — Cepдце веселит наших горемык… в душу его голос… золотой проник… Здорово, заяц тебя забодай! Не хуже, чем у ксендза Страздаса. — Сел бы сейчас Кризас вот здесь и сложил бы песнь про то, что видит и чувствует, если бы не мастер. Получается, словно в той басне, где щука тащит телегу в воду, а лебедь — в облака: только взмоет ввысь Кризасово сердце, а мастер уже кричит:

— Что тебя — сквозняком продуло? Чего отстаешь?

Нескоро выбираются оба философа из Паграмантиса. Дома узкополосников далеко разбросаны, протянулись они с одной стороны дороги чуть ли не на четверть мили, а по другую сторону — луг и река.

Когда встречаешь людей, надо остановиться, с каждым потолковать, одного против шерсти, другого по шерстке погладить. Приятно мастеру и трубкой о трубку стукнуть: есть у тебя огонь, нет ли, а попросишь у встречного, утешишь человека, что и он не пустое место на этой земле, хотя бы для того нужен, чтоб трубку раскурить. А Кризасу, будто зайцу в огороде, лишь бы о что-нибудь зубы поточить, если не о кочерыжку, то хоть о Магде или Уршуле. Про каждую еще и стишок сложит:

Наша Викте наткала,
Наша Юзе напряла…
— Что слышно, Балтрус? — спрашивает мастер, издали завидев торчащую над забором лысину соседа Темника. Не зря его так зовут: Темник — человек таинственный. Живет он вдвоем с кривой женой, как в народе говорят, не сеет, не жнет. Огород у них маленький, вечно запущенный, весь заросший подсолнухом. Питается Темник от щедрот божьих: врачует лошадей, коровушек от мыта, от желудка, и в этом крепко поднаторел. Недавно он утер нос даже ученому военному конскому лекарю и с тех пор прославился. У остановившегося в поместье казачьего есаула без всякой причины охромел конь, и никто не мог его излечить. Позвали Темника. Старик только в глаза скотине посмотрел:

— Говорит мне лошадка — в эту ножку подковный гвоздь загнан на полдюйма от щетки…

И в самом деле, вскоре из конского копыта извлек< ли большой гвоздь. Темник всегда отгадывает болезни, посмотрев скотинке в глаза:

— Коровка мне говорит… пустите побегать, побегать!

Мужики только в самом крайнем случае вызывают Темника, ибо считают его колдуном. Часто достаточно ему, проходя мимо стада, глянуть на корову, и та перестает доиться, а овцы приносят ягнят о двух головах. Подпаски отгоняют Темника камнями, травят его собаками. Если спросят Темника, откуда он столько понимает во всяких недугах, он не станет отвечать прямо, а постарается переменить тему:

— Что мне бог дал, то у меня есть… сколько на небе звезд, не ведаю. Сосчитаю — скажу. А что у меня под самым носом — это уж мое, дитятко.

Такие разговоры Темника удивляют многих. Мастеру и Кризасу сдается, что человек он не глупый и знает больше других, только трудно из него слово вытянуть. Оба приятеля во время своих прогулок любят останавливаться возле Темниковой изгороди. В разговоре с коновалом мастер всегда серьезен и старается задавать необычные, таинственные вопросы, на которые получает от Темника не менее загадочные ответы:

— Выходит, среди зверья самый мудрый пес. Обезьяны еще хитрее. Пес человеческую кончину чует… Из людей, стало быть, мудрее всех царь Соломон был. Исчислил глубины морские и выси небесные… Множество жен имел. А как Ирод Соломона спросил, отчего рак задом пятится, тот — шпик — и не ответил. Вот тебе и мудрец!

— А какой ждет человека конец? — спрашивает мастер.

— Оба конца одинаковые.

— Как это? — еле сдерживает улыбку мастер.

— И смолоду, и в старости приходится кашку есть. — Темник вперяет взгляд в землю и, если уж раз начал, будет плести, что только ему в голову взбредет. Мастеру кажется, что Темник раскрывает какую-то таящуюся в нем самом истину, труднодоступную для: других.

— Человек что трава — она везде одинаковая. Она только не на одинаковом месте посеяна. Есть москаль, есть японец — одна кровь. Перед богом все мы букашки. Войны и смуты на свете оттого не стихают, что в человеческом сердце змееныш угнездился. Вырви его оттуда — в папы римские тебя выберут.

— Кто ж эту змею туда засадил, Балтрус?

— Никто ее не засаживал. Ева, праматерь наша, которую сатана искушал во змеином образе, вместе с яблоком проглотила. — Темник умолкает и оглядывается, горстью пытаясь поймать невидимый предмет над плешивой головой. И вдруг, словно пробудившись от сна, заявляет: — Лет через сто на свете один английский король уцелеет!

— Откуда знать, что завтра будет! — недоверчиво вставляет мастер.

— Знать! Все можно знать. Птице, камню, дереву известно, что станется через год. Поди в рощу в конце августа — коли с северной стороны кора на березе лишайником обросла — такая зимушка нагрянет, что куропатки к тебе в избу погреться запросятся…

Похоже, что Темник читает по календарю страницу за страницей и ничуть не смущается, слушает кто или нет. Не кончив про одно, ворошит сено уже с другой стороны, а иногда, будто вдруг живот схватило, возьмет да удерет.

Полна земля паграмантская такими чудаками неприкаянными, большими балагурами, пересмешниками и выдумщиками. И все же, как ни дивятся Кризас с мастером встреченным философам, они сами всех их превосходят. Не успели расстаться с Темником — обгоняет их рыбак Шяшкутис, веселый, шепелявый, а крикун! — голос его, что щелканье кнута.

— Здорово, мудрецы, куда безите, куда бредете, куда летите?! — трещит рыбак скороговоркой, — узе не мозете дома усидеть? — И сам отвечает: — Где уз тут усидись, не так ли, где уз в праздник дома станесь корпеть! Ай, не сидите, идите, вот если б я так мог!

Вот это баре, — цуть праздник, сейчас на спацер. Выкладывайте, цто слыхать, — ведь оба вы мудрецы-удальцы! — и все сам отвечает — Говорите, новостей целый воз, да? Ну, говорите, цто знаете, цто разумеете.

— А не видишь разве, Пранцишкус? Ты только хорошенько на меня погляди.

— Да цто я ницего не визу, на цто я поглязу! — суетится вокруг мастера Шяшкутис, звеня резким, тонким голоском, словно колокольчик. Будто надтреснутый колокол, отзывается мастер:

— Вот, разве не диво: перед я несу, зад сам следом бежит.

— О, цтоб ты распух! — привольно льется смех Шяшкутиса, — с мастером связесься — и без портков останесься. Уз он тебе сказет — ни убавить, ни прибавить. О, цтоб тебя воробей!

Шяшкутис, как и многие другие паграмантские узкополосники, крутится как белка в колесе, то промышляя рыбалкой, то в летнее время нагружая баржи свеклой. Семья у него самая большая — с десяток ребятишек, и все мальчуганы. Почти все они одного роста, все ходят оборванные. Такую ораву только с великим трудом прокормишь. Но Шяшкутис никогда не жалуется: все ему хорошо, всего вдосталь, хоть соседям известно, что семья живет впроголодь и осенью подбирает оставшиеся на полях колоски, солому, ходит по чужим дворам, копается в мусорных ямах. Придет Шяшкутис к соседу, тот его усаживает завтракать, а он:

— Слава господу богу, теперь и у нас все есть, всего вволю… Сегодня зена как назарила, как напарила галусек, как наелся я — ни встать, ни посевелиться. А до цего уз вкусно, до цего уз — не оторвесься.

— Ну что ты упираешься, Пранцишкус, — уговаривает его хозяин, ибо ему отлично известно, каких галушек наелся гость.

— Спасибо, разве цто кусоцек…

Глядишь, а Шяшкутис не только один кусочек, но, все хвастаясь своей сытостью, уже и вторую миску похлебки приканчивает, а как до мяса доберется — даже кости дробит, мозг высасывает, пальцы облизывает, но тараторить не перестает:

— Не залуемся, хвала господу богу, и мы по-барски кусаем… ребятиски одеты, обуты, вот на славу зивем, вот на радость!..

Кризас и мастер — крестные двух сыновей Шяшкутиса. Одного из них — Матаса — портной забрал к себе ремеслу обучать. Кризас «своего» сына бесплатно одевает, да и мастер тоже про крестника не забывает:

— Как мой мужик растет?

— Хвала господу богу, растет, копосится, узе и по-русски и по-литовски цитает. Весь в своего крестного — уценого, ему только цитать-писать. Знает, цто такое петусок-гребесок, лисица. Вот, осенью возьму да повезу в Каунас, к губернатору, побудет там три месяца, все книги выуцит, смозет стать адвокатом или доктором… — глотает слова Шяшкутис, словно горячие бобы. По его разумению, вершина всех наук — губернатор, у которого за пятьдесят целковых можно сделать сына доктором или землемером.

Пока отец беседует с кумовьями, все двенадцать его Шяшкутисов-хорьков то высовывают головы из-за угла избы, то выбегают стайкой — и опять назад, за дом, словно болотные жучки, которые всплывают, погреются на солнышке — и снова на дно.

Достаточно мастеру или портному осведомиться о своих крестниках, как Шяшкутис странным голосом, будто наседка, выкрикивает «куд-кудах», и все они мчатся к нему шумной толпой, словно стадо овец. Сыновья мгновенно обступают отца, цепляются за руки, пролезают между ногами, глазеют из-под его полы на Кризаса и мастера, выворачивают карманы рыбака, отвязывают веревку, которой Шяшкутис подвязывает штаны, стаскивают картуз.

— Вон поели, цтоб вы распухли! — отгоняет ребятишек веселый, счастливый отец, отдирает их, словно котят, от себя, швыряет на землю и все кричит, будто петух в своей стае, который нашел червячка: —Целуйте дяде руку, ну, зивей, скорей. Йонукас, скази-ка, цто такое петусок-гребесок.

Будь ты самый зоркий, все равно не отличишь, который из Шяшкутисовых детей Йонас, который Казюкас: все на одно лицо, только, может, росту разного. Все, как отец, шепелявые, такие же щебетуны, усыпанные веснушками. Одежонка на них из перешитых мешков, неизвестно, когда их последний раз умывали, — кажется, они только что носом землю рыли.

— А, так это мой сынок! — после долгих поисков в этом стаде говорит мастер, поднимая малыша за уши. — О-па-па, хочешь заячьего квасу? — Но тут мастер начинает рыться в карманах и вытаскивает булочку, кусок сахару. На всех не напасешься, тогда уж пришлось бы целый мешок с собой таскать. Остальных приходится оделять разными пустяками, — Ну, святой Петр, отгадаешь загадку?

— Отгадаю, — отвечает крестник.

— Двое бегут, двое гонятся, пятый подгоняет Ну-ка!

Пятрюкас шевелит губами, но ответить не может. На выручку спешит отец:

— Цудак, отвецай — корова! Ай, сбился ребенок, знает он, всякие загадки знает, и русские, и литовские. Ай, цто тебе дядя дал — целуй ему руку.

— Не надо, я не ксендз! — мастер задирает руки кверху.

— Хочешь, расскажу сказку, — ухватив за носик, таскает Кризас самого маленького. — Только слушай, навострив уши: пестрый дятел летел, на сухое дерево сел… Рассказать сказку о пестром дятле? — наклонившись к малышу, спрашивает портной.

— Рассказать…

— Ты говоришь — paccKajaTL, и я говорю — рассказать. Ну, а ты? — обращается он к мальчугану постарше.

— Не хоцу.

— Ты говоришь — не хоцу, и я говорю—.не хоцу.. — Кризас ненамного выше ребятишек, и он с ними как ровня: толкается, щиплется, щекочет. — Молодцы-удальцы, великаны земли литовской! Что ж, Пранцишкус, целое войско вырастишь… А как других звать, — Йонас у тебя есть?

— Да вот, этот силац!

— Ну, видишь, Йонас будет капитаном, Кастантас — музыкантом, все — урра! Выгоните вон из Литвы москаля, волю нам отвоюете. — Кризас обращается к ним, словно ко взрослым, уже способным понять его призывы. На картузе у него — первоцвет, в петлице пиджачка — тоже. Лаская одного малыша, портной начинает декламировать разинувшим рты, развесившим уши детям Шяшкутиса:

И правда, равенство воскреснут,
И сгинет ложь, и сгинет мрак…
И мир соединится с песней,
Протянет руку брату брат!
Кажется, еще немного, и в глазах поэта заблестят слезы. Кризас заканчивает строфу, а губы его еще шевелятся: может, слагает он новые стихи, может быть, видит зарю этих счастливых дней? Его взор блуждает далеко по полям.

— Как, красиво? — оживляется портной, приседает и пальцем приподнимает подбородок самого маленького пузатика. — Не понимаешь еще, карапуз? Погоди, подрастешь — горы своротишь! Как знать, может, под этим картузиком растет второй Симонас Даукаитас[9], знаменитый наш сочинитель!

Мастер сидит на валуне, взяв на колени своего крестника, и, посасывая ус, нараспев рассказывает:

— …Гляжу я — в том доме бабы на коленках стоят — каравай уплетают, мужики на коленках стоят — мед попивают, а ксендз сидит в горшке с молоком. Я того ксендза в лоб лизнул, меня тот ксендз по морде мазнул, я — бежать, он — догонять. Я — в костел на балкон, он меня — за балахон, я — на крышу, и как топнул — вот тут ксендз и лопнул!

— Цтоб ты распух, цего ты, мастер, только не выдумаесь?! Сказками бы себя прокормил…

Мастер видит, как Кризас, оглянувшись, достает из-под подкладки пиджака книжку и сует Шяшкутису.

— Прочтешь — другому передай, — советует он вполголоса, — узнаешь, почему наш народ бедствует. Утрет книжка тебе слезы, сил придаст. Найдешь в ней и про литовских мучеников… что за родной язык пострадали… В другой раз ребятишкам принесу — пускай привыкают читать по-нашему.

— Да я, — смущенно оправдывается Шяшкутис, — не оцень-то могу разглядеть эти литеры. Разве цто дам Матаусюкасу. Ай, люблю я это цтение: где покрасивее, не могу оторваться. И кусать тогда не хоцется…

Мастер с Кризасом покидают своих крестников, и, пока обходят дворы всех узкополосников, портной основательно облегчает свою ношу, многих оделяя книжками, газетами. С одних он возьмет по копеечке, другим, что победнее, даром сосватает. Поучает, как себя вести, как укрываться от ищеек москаля. И делает все это играючи, с шуткой, а иной и не заметит, как у него в кармане очутился Кризасов гостинец. Чаще всего такого человека Кризас предупреждает:

— Придешь домой — выверни все карманы. Кажется, я их тебе не зашил. Не забудешь?

И тот, кто похитрее, смекнет, про какие карманы толкует портной.

Бредут друзья по полям. До вечера еще далеко. Теплый ветерок просится за пазуху, и, когда поднимаешься на склон, приходится расстегнуть пиджак. Еще чуть-чуть повыше — и весь Паграмантис как на ладони. Нос, за зиму наугощавшись табаком, салом да квашеной свеклой, ощущает новый, приятный, струящиеся по склонам запах первых цветочков. Там и сям желтоватые, коричневые почки, словно это разбежавшиеся стайки цыплят. Портной срывает все новые и новые цветы, все пестрее у него букет, не может нарадоваться, и сам весь он разукрасился цветами. Мастер забирается все выше, оставив друга далеко позади. Если не окликнуть его, так один и уйдет.

Бывают минуты в жизни мастера, — Кризас это отлично знает, — когда его приятель любит отделиться от него, побыть наедине со своей седой головой. Если подойдешь к нему совсем близко, увидишь, как по его лицу блуждает улыбка, но чаще всего мастер шагает сурово, поджав губы.

Что это там? Уж не черт ли покусывает мастера за ляжки? Нет! Видит Кризас — и Девейка остановился, опираясь на посох. Стоят оба приятеля. Прямо им в объятия несется стайка девушек.

Эх, вот щебечут ласточки, радуясь ясной погоде! Все босые, простоволосые, с веночками; кажется, они, как и цветочки, еще недавно прятались, прижавшись к земле, но вот расцвели, поднялись и понеслись вдаль.

Мастер раскидывает руки, поднимает посох — настоящее пугало. Хватает ближайшую девушку в охапку:

— Ага, попалась, воронушка! Ага, помаши теперь крылышками! Эй, швец, хватай другую, общиплем перышки, сварим! Увидим, чье мясо вкуснее — у старух или у молоденьких.

Кризас там, внизу, тоже задержал двух девиц и тоже кривит приятелю:

— Не учи, сам знаю! Я тоже не лыком шит.

— Эх, вырвалась. Стой, стрелять буду! — Мастер прикладывает к плечу посох, как ружье, но девушки с хохотом бегут врассыпную. Наконец, подразнив стариков издалека, всей гурьбой подходят к ним. Кризас вежливо снимает свою разукрашенную шляпу, кланяется.

— Здорово, литовские руточки! Чего летаете, чего жужжите, как пчелки? Не прячьтесь, покажитесь, которая из вас самая пригожая? — Кризас вглядывается в каждую, пожимает им руки, надолго задерживая в своей ладони.

— А вот эта! — внезапно приблизившись, мастер хватает сзади одну из них. Девушка проворная, как вьюн, — сразу выскальзывает из рук.

— Все пригожие, одна другой краше, словно лилии из сада девы Марии.

— А ты — что терн, — язвит мастер, все любуясь девушками.

— Ты стой себе и грызи ус, тоже нашелся — табачный куст! — не остается в долгу портной. — Вот это литовские девушки: прачки, грабелыцицы, ткачихи, стряпухи. Не нагляжусь, словно на цветочки, не на нюхаюсь! — И он втягивает ноздрями воздух, понимай, нюхает.

— Нос у тебя дырявый! — насмехается приятель.

— А тебе хоть хвост салом намажь, все равно не угодишь, — отбривает портной.

Девушки — хи-хи-хи на эти Кризасовы слова, все друг за дружку забегают, все друг за дружку голову прячут.

— Чего вы гогочете, как прусские гуси? — Сам мастер тоже смеется, переводя взгляд с одной на другую. — Гляжу и никак не припомню, не впервые ли всех вижу! Эту, большеглазую, — тычет он посохом, — уже где-то встречал. Покажись! Как же, тот самый носик.

— Все нынешнего урожая. Мастер, как ты думаешь, прошлый год их еще не было? Мы тут с тобой гуляли в праздник тела господня — ни одной ягодки не нашли.

— Они после того большого дождя выросли. Вот те две — бутончики, еще как следует и не распустились..

— Ох вы, горошины китайские, как же быстро растете! Ну, ты, заячья губка, чего от меня прячешься? Подходи, от меня не удерешь, не гляди, что хромой: если побегу — черепаху обгоню.

— Да ну, — говорит румяная русокосая.

— Да ну — баранку гну. Как кофточка, хорошо я тебе сшил? Выросла уже. Вот сдобная! Как на дрожжах подходишь!

— А мне, дяденька, когда сошьете? — спрашивает одна, с остреньким подбородком. — К троице обещали!

— И меня, дяденька… обманули.

— Вот как, они меня дяденькой называют! Я еще собирался кое-кого выбрать и приручить, а они кавалера дядей кличут! Для одной ладно шью, для другой складки укладываю — вот, думаю, третья моя будет. Прошел мой срок, остался мне, старику, только борща горшок! Что мне, одинокому, делать, ай-яй! — Сложив руки, показывает Кризас, какой он разнесчастный.

— А ты в петлю полезай! — встревает мастер. — Мне борщ достанется.

— Сегодня не полезу, до завтра обожду. Что тут скажешь — живьем в землю не ляжешь. Обошью всех девиц, наряжу, как куколок. На то я и родился. А как замуж пойдете, на свадьбу позовете?

— Позовем, позовем! — шумно откликаются девушки.

— Пошли, боже, мне паренька, — попрошу Кризутиса на скрипке поиграть.

— Кризас, сегодня твоя ярмарка! Вижу, что я тут лишний, — печально говорит мастер, — не нужны им ни мои сундуки, ни лари. Одряхлели мои руки…

— И впрямь, что ж это мы! Про дядю мастера забыли; если кто из нас замуж пойдет — обоих вас на свадьбу позовем.

— Обоих, обоих!

— А, теперь позовете, когда сам напросился! Может, я многим из вас зыбку мастерил, — вот, какие вы сосенки! Есть где ветру разгуляться. Не одной еще: придется и кровать сколотить. От меня, доченьки, не отвертитесь. Проживу, на вас работая, хоть в гробу, а проживу! — И, словно сообщая великую новость: — А знаете, я себе гроб смастерил…

— Ой, дяденька, зачем такие ужасы! — морщатся девушки, и глядя на них, на их молодость и впрямь как-то не хочется смерть за бороду таскать.

— Хе-хе, испугались или меня, старого чурбана, пожалели? Смерть горшком не накроешь, Вам-то, мотылечки, что, перед вами еще целое лето. А наша с Кризасом песенка спета. Жена говорит — подыхай, дети — загибайся, другие — лопни, а мне еще приятно хоть денек протянуть… Помнишь, швец, и мы с тобой по этим косогорам когда-то как на крыльях летали.

А вот гляжу сегодня, что для меня эта горка все круче да круче… карабкаюсь, карабкаюсь, и все ей конца нет. А молодому, что зайцу через грядку сигануть. Вот какое дело! Созрел, так уж и слушай, не точат ли где косу…

— Мастер, я твоей песенке не подпеваю. Я еще свою песню затяну! Ой, не сдамся, пока вот у всех у них не спляшу на свадьбах.

— Если ты так — и я не иначе: пока у швеца на свадьбе не станцую — на доску не лягу!

— А вы, растяпушки, разве не догадываетесь, чего это старик все меня вам подсовывает? — указывает портной на мастера. — Ведь он сам трех дубков растит..

— Правильно говоришь: загляделся на молоденьких и позабыл, что у самого сыновья. Кто хочет ко мне в сношеньки?

— Я, я! — кричат все наперебой.

— Ну, кто же кота в мешке покупает! Ведь не знаете, кого оженю.

— Все равно, дяденька, Йонас, Симас и Андрюс — все трое для нас хороши.

— На то я и мастер! Вишь, щебетуньи, и по именем знают. Пришлю сватов. К которой, Кризас, как на твой взгляд, а?

— Ко всем!

— Я не шучу — хозяйка мне нужна. Девушки, вскружите голову моему Симасу. Он самый старший, — пора ему, а девок боится. Ты, Микаселе, ладно? — Мастер берет за талию румяную толстушку, будто спелый сноп пшеницы.

— Ладно. Только нет у меня, дяденька, счастья. Третий год сватов поджидаю, ни одного не прогнала; уж, должно быть, останусь в девках. Если б знала я какую травку или молитву, чтоб счастье мне принесла… Нигде ее не найду. Не выйдет у меня и с Симукасом.

— Девушки-красавицы, у кого в сей юдоли слез счастья нет — ко мне обращайтесь. Хотите, я вам рецепт выдам. — Кризас запускает руку куда-то глубоко за подкладку, копается там и вытаскивает ворох бумаг. Часть засовывает обратно, один листок закладывает за отворот шляпы, а маленькую длинную бумажку, действительно похожую на рецепт, зажимает в губах, пока приводит в порядок свою одежду.

— Рецепт на долгое счастье, — повернувшись к солнцу и отставив бумажку на всю длину руки, читает портной, — выписан из книг совести. Слушайте внимательно! Возьми пять ложек покоя, десять ложек терпения, пятнадцать ложек трезвости, двадцать целомудрия, сто пятнадцать покорства и самопожертвования. Все истолки в ступке истинной веры с зернышком силы, добавь ложку надежды, подрумянь хорошенько на сковородке на огне любви христианской, досыпь побольше жаркой молитвы и, все перемешав, поставь в светлицу смирения, пока не отстоится, и принимай не жалеючи утром и вечером… — и, подняв глаза над бумажкой, Кризас кончает наизусть — А увидите тогда, сестрицы, что нет лучшего снадобья для духа и плоти. Аминь.

Девушки покатываются от смеха, но не меньше их потешается и развеселившийся мастер:

— Хорош! И пол-ложки не добавишь. Дашь мне списать!

— Кризутис, да ведь он не настоящий, тобой придуманный.. — Тянутся к нему десятки рук, хотят схватить бумажку, но портной прячет ее в карман.

— Времена нынче такие, что одна лошадь другую и то даром не почешет, а счастье — где ты его дешево достанешь. Счастье, счастье, ты слепое, ты хромое и немое. — декламирует Кризас. — Это один наш сочинитель написал! — поясняет Кризас, хотя только что сам придумал этот стишок.

На прощанье мастер называет всех сношеньками, а Кризас щиплет, словно коза, по цветочку у каждой девушки из веночка, по веточке из каждого букета черемухи, а взамен вытаскивает из своей петлицы по желтому первоцвету.

— Держите, может, рука у меня счастливая. Хороши цветочки наши луговые, но еще прекрасней литовки молодые. Растите большие и красивые — с песней, с песней в жизнь идите! Ну, улетайте…

Старики еще стоят, провожая глазами упорхнувших под гору девушек, которые исчезают с такой же быстротой, как и появились. Мастер взбирается на склон, а портной все еще не движется. Потом и он, издали напоминающий черного жука, начинает карабкаться по косогору.

Хоть раз в году, по предварительному уговору пораньше поднявшись, взглянув пару раз на небо и убедившись, что солнышко хорошее, облака умытые, тонкие, день будет ясный, жар костей не сломит, дождик спину не омоет, — мастер, соскоблив бороду, как следует нагрузив желудок, про запас, чтобы было что переваривать, набив кисет тонконарезанным табаком (ибо без него, как машине без пара, Девейке далеко не уехать), кивнет головой уже поджидающему Кризасу, и приятели трогаются в путь.

Где гуськом, друг дружке в затылок, где рядком, смотря какая тропинка, поднимают старики крылья над волнистой землей Паграмантиса. Беседуя, останавливаясь полюбоваться долинами и рощами, приветствуя пастушат (а Кризас еще и согревая руки встречным литовочкам), друзья даже не замечают, как проходят пару миль с хвостиком.

Иногда они неожиданно входят во двор к Адомасу Раяускасу, прозванному мастером Адамом из рая, а если друзья об этом условились заранее, Адомас встречает мастеровых у границы своих владений.

Дружба у Кризаса, Девейки и Адомаса старинная. Они, как ясени, в юности в одном бору росли, уж потом сама жизнь их на разные поля пересадила. Во всем приходе не сыщешь никого, кто мог бы потягаться в учености с этой тройкой. Когда встречаются они, многие даже не понимают, о чем спорят эти ученые мужи, ибо и разговор у них необыкновенный: о бесконечности, быстротечности, вечности… Прислушается к ним человек, еще мало искушенный в книжкой премудрости, и кажется ему, что перед ним знаменитые доктора в затрапезной одежде. А тот, у кого голова уже озарена светом учения, с немалым удовольствием водит дружбу с Раяускасом, мастером или Кризасом. Если повстречаешься сразу со всей троицей, да еще при этом вольнодумец портной заведет спор со знатоком священного писания Адомасом, — тогда только уши навостри. Они разбирают сотни разных, волнующих загадок, не оставляя в покое ни дно морское, ни зловонное пекло.

Кто подвезет Адомаса или мастера, тот потом обязательно хвалится:

— Возил я одного ученого!

Раяускас не музыкант и не плотник: есть у него маленькое хозяйство, небольшой сад, десять колод пчел, и живут они, бездетные, вдвоем с женой. Другого такого, как Адомас, в Паграмантисе не сыщешь: даже согнувшись, он не в каждую дверь пройдет, высокий, что каланча. Украшает его длинная, раздвоенная борода, над которой торчит прямой, острый нос. Словно стесняясь своего необычайного роста, Раяускас ходит, чуть сутулясь. Рост Адомаса — вечный повод для насмешек друзей.

— Ну, как погодка там за тучами? — спрашивает его мастер.

— Адомукас, подмел уже бородой пол на небесах? — в свою очередь подкалывает портной.

Раяускас не сердится, и вообще трудно взволновать великана, ибо людей такого роста, как раскидистые дубы, не скоро ветер раскачает. Если и пошумит иногда пасечник на свою старушку, то разве что самой верхушкой, — ствол и не шелохнется. В ответ на постоянные насмешки друзей Адомас грозит, чтобы они не путались у него под ногами: примет за муравьев и раздавит ненароком.

— Тебе и море перейти нипочем, по колено, — все теребит его мастер. — Случайно не знаешь, что теперь свейский король делает?

— А как же! Когда король собирается на охоту, я ему через море показываю, под каким кустом заяц залег. Шутки шутками, а заберусь на холмик — башни четырех костелов вижу.

— Если тебя, Адомас, смерть раньше моего подкосит, загодя отказываюсь тебе гроб делать: где найдешь дерево, чтобы доски годились для такого ковчега?

Перед Раяускасом открыты двери дома настоятеля, заходит он поговорить и к доктору, и к аптекарю. Не чужда ему польская речь, не проведешь его и по-латыни. Что ксендз поет — все он понимает. Любит Раяускас по всякому поводу рассказывать друзьям о таком случае: пригласил старый паграмантский настоятель Кордушас на именины окрестных ксендзов и самого дворянина Алдадрикаса. Раяускас был тогда костельным старостой, поэтому и занимал почетное место между куоджяйским викарием и настоятелем. Адомас любит показывать, как он сидел:

— Вот так, как ты, мастер, сидел викарий, а как я — Кордушас…

— Стол так заставлен всякими яствами и напитками, что ложку некуда положить. Ой, как вкусно все там было и как они пировали, ни тебе, мастер, ни мне уж больше так не гулять. Как они развеселились, как начали песни петь, шутки шутить! В середине пира подали на большом подносе поросенка. Поросенок, скажем, полугодовалый, но лежит будто живой, да еще зелеными листочками украшен. Придумал настоятель, что каждый, накладывая себе поросятины, должен что-нибудь из священного писания сказать. Один гость одно говорит, другой — другое, а викарий лучше всех: «И отрубил святой Петр воину ухо…» — С этими словами отрезал викарий для себя поросячье ухо.

Подошла очередь Раяускаса. Все на него глядят: что там деревенщина запоет. Тут Адомас и посадил всех их в лужу: по-латыни оттарабанил, как, мол, завернули тело в плащаницу и вынесли… Адомас только скатерть на поднос — и за дверь… Ну, вернул его настоятель. Одарил за те слова по-царски.

Такое могло случиться и на самом деле, ибо Раяускас в священном писании — что в собственном дворе. Бывают у Адомаса настоящие ученые, студенты и записывают с его слов старинные песни, сказки, которых знает он столько, что и в самую долгую зиму не хватило бы вечеров все пересказать. Несколько лет назад приезжал к пасечнику взаправдашний профессор и увез его с собой в город Кенигсберг. Жил там Адомас, будто граф, и только изредка спрашивал у него профессор, как по-литовски то или иное слово. Ведь сущие пустяки — всего-то с десяток таких слов Раяускас указал, а зато сколько света повидал…

Адомас хранит у себя в столе книгу того профессора, наполовину по-немецки, наполовину по-литовски написанную. Есть у него книжки, подаренные и ксендзом Юшкявичюсом[10] и еще несколькими сочинителями, которые не раз навещали его, изучая паграмантский говор.

Это высоко возносит Адомаса в глазахпортного, и кажется он ему образцом литовского сочинителя, хотя Адомас пользуется перьями лишь постольку, поскольку и каждый, спящий на набитой ими подушке.

Тайком навещает Раяускаса и прославленный книгоноша, по прозвищу Орел[11], иногда останавливается у него даже на несколько дней. Об этом ведомо только лучшим друзьям пасечника — мастеру и портному. После отъезда Орла паграмантцы через надежные руки получают печатное слово, призывающее объятый сном народ к пробуждению. Долго не трогала Адомаса полиция, но однажды ночью нагрянула. Орел в одной рубашке удрал через окошко, книжки оставил, только успел верхом на своей лошадке ускакать в лес. Несколько пудов литовских книг и газет хранилось в пустом улье. То ли жандармы не посмели трогать пчелиный улей, то ли им это в голову не пришло, но Адомас сохранил шкуру целой. С той поры он стал еще хитрее надувать царских холопов. Как только услышит ночью в кустах крик бекаса, знает, что это Орел.

Для Кризаса и мастера день, проведенный у Адомаса, — большой праздник. В гости к пасечнику приятели обычно собираются довольно долго, и мастер никогда не ходит туда без Кризаса. Уже много лет тянется спор между портным и Раяускасом о существовании бога, об отцах церкви и прочих предметах религии. Адомас не из богобоязненных, но он рьяно доказывает свою правоту Евангелием и посланиями апостолов, которые в клочья разгрызает маленький забияка портной, все подкапываясь под устои церкви.

Диспут обычно начинается, когда Кризас с мастером только подходят к меже пчеловода и один из ученых мужей открывает рот.

— А, вот и ты, отщепенец! Ну, как — одумался ты, есть ли творец вселенной, всевидящий, всемогущий? — спрашивает великан портного.

— Нет другого монарха, кроме злата, которое все покупает, все продает… — от самой земли откликается Кризас.

— Ой, не мудрствуй, швец, скручу я тебя сегодня в бараний рог!

— Ничего не выйдет, Адам из рая… — не сдается портной. — Горбатого даже могила не исправит.

— Увидим! Наступит смертный час — обратишься к богу. Еще будешь распятие целовать!

Кризас вспоминает, как в молодости Раяускас никогда не обнажал головы перед крестом — все, бывало, рысью за Марцике, за Юзике. В середине жизненного пути стал пчеловод ломать шапку перед спасителем, а с недавних пор идет ли в Паграмантис или возвращается оттуда, все целует распятие Девейкиной работы. И когда Кризас спросил однажды у приятеля, с чего такая перемена, Адомас только показал бородой в сторону кладбища:

— Туда собираюсь…

— А ты думаешь, что оттуда — на небо? Помни, за год черви сгрызут, а потом и следа не найдешь, — отрезал портной и, забившись, как чертик, под бороду Раяускаса, захихикал.

Вечно цапаются друг с другом пчеловод и портной. Но сегодня не удастся Адомасу слопать безбожника живьем, если бы даже Кризасу пришлось признаться, что он споткнулся на предыдущем диспуте. Ясно видно, что Кризас целых полгода варил отборные горькие травы для пасечника. Он, должно быть, и вольнодумные сочинения почитывал, потому что со всех сторон подкапывается под бородатого великана. Пчеловод пока что защищается, отмахиваясь рукой, как от назойливой мухи, — мол, успеется еще, сперва надо с дороги животы подлатать.

За столом Кризас не менее разговорчив и колок: все старается отыграться за прошлые разы, но Адомас только улыбается, облокотившись на стол, уговаривает обоих гостей уплетать, да и только. Если Кризас чересчур крепко пройдется насчет бога или ксендзов, тогда уж пасечник грозится засунуть его за бороду.

«Подлатав животы», все три приятеля (один, что каланча, другой среднего роста, третий, как малая ложка) выходят в поле полюбоваться на урожай. Вернувшись, сразу крошат древесную труху, раздувают в старом утюге огонь, надевают на голову холстинки и забираются в сад, к плечам. Первый летний медосбор Раяускас всегда приурочивает ко дню прихода друзей.

За липовым чаем, с полными мисками сот, облизываясь, расхваливают они чудесную труженицу — пчелку. Раяускас в доказательство существования божественного порядка и самого господа непременно приплетает своих любимых обитательниц ульев.

Портной не упускает подходящий случай и подливает в Адомасову кадушку с медом каплю дегтя:

— Ну, ладно! Если везде такой порядок и неразрушимая прелесть устройства этого света, тогда, может, Адомукас, ты скажешь: а змея нужна? А звери хищные, а?

— Что им сотворено и допущено, к тому ничего ни прибавишь, ни убавишь. Ничего не изменишь в саду господнем. Ведь сказано: без его воли — и волос у человека с головы не упадет.

— Чего ты мне подсовываешь волос с плеши?! Погоди, Адомелис! Раз ты профессор священного писания, отвечай: болезнь тоже от бога? — Кризас пододвигается к своему противнику.

— Отстань, отщепенец, — отстраняется от портного Адомас, — под твоей шкурой сам дьявол вытанцовывает.

— А ты погоди, погоди! Как это, по-твоему, везде порядок? И воры, и тираны от бога? По твоей вере получается, что и монаршия власть небесами дана? Нельзя нам на нее и руки поднимать, а?

— Вот я тебя сейчас под бороду! — кричит Раяускас. — Ну, и враль же ты! Когда же это я говорил, что воры от бога?

— Да только что сам твердил, чтоб тебе лопнуть! Говорил — все из божьей длани.

Для мастера величайшее удовольствие, удобно устроившись в углу, слушать этих соломонов. Он курит трубку за трубкой, выпуская ее изо рта только в тех случаях, когда от смеха невмоготу или когда двое спорщиков раскричатся, что они того-то не говорили, и призывают его в свидетели, или же нужно стравить их еще покрепче. Сам мастер в спор не встревает, только раздувает пламя, если оно начинает гаснуть.

Обидно, что сегодня, когда подрезали соты, пчела ужалила мастера в губу, которая раздулась, словно лапоть; когда Девейка улыбается, она чуть ли не лопается. И приходится смеяться сквозь слезы.

Кризасу удалось сразу уложить на лопатки знатока священного писания, и, чувствуя это, портной уже не выпускает из рук ниточку разговора. Он тявкает, словно маленький щенок перед огромной, басом гавкающей гончей — Адомасом, и тот отзывается все реже и реже.

Портной, не прерываемый больше пасечником, разливается все шире:

— Ты, брат, только вглядись в политику. Где прежде деспоты властвовали, там их произвол сегодня уже ограничен истинами народными. Кое-где королей и королевства вовсе отменили Исчезает истина небесная, а растет истина человеческая как самим собою управлять… Чем больше люди к свету выходят, тем больше воля Магометова на убыль идет. Вот, Бенджамин Франклин совлек на землю молнию (Адомас впервые слышит про этого портновского апостола — должно быть, такой же фармазон!) и обезвредил ее, так наука и все чары рассеет… Люди все возьмут в свои руки. А когда дальше пойдут по этому пути, падут цари, правители и все их проклятое владычество. Наступят для человека счастливые времена, когда земные блага возьмут в свои руки работяги, трудящиеся букашки… Ну, Адомас, разве сам человек не станет тогда владыкой природы?

Пчеловод молчит, спрятавшись за бороду, и сквозь тучу дыма от трубки спутника косится на тявкающего портного. Все-таки Раяускас пытается отыграться:

— Кто боженьку любит и в него верует, тот не злословит… Не дорос ты его учить, кочка земная!

Но этим Адомас не завершает свою речь. Он снова долго молчит, а когда приходит пора гостям собираться, пчеловод, против обыкновения, не торопится запрягать лошадь. Лишь когда мастер, выколотив трубку, кладет ее в карман, бородач велит обождать. Он поит лошадку, выталкивает из-под навеса повозку, и все понурый, мрачный. Мастер подталкивает портного, подмигивает ему:

— Ох, и здорово ты обстругал мудреца! — Смеются глаза Девейки, вот-вот лопнет его распухшая губа.

Запрягая саврасую, Адомас читает из послания апостола Павла. Видимо, не теряет надежды хоть на гривенник отыграться. Тут Кризутис — тяв-тяв и еще сильнее прихлопывает пасечника. Опять оба сцепились, опять мастер выколачивает трубку — не будет отдыха его распухшей губе! Однако и теперь бьет Кризас своей козырной девяткой Адомасова валета. Явно проиграв, пчеловод огрызается на каждую фразу портного:

— Собачий хвост… собачий хвост!

— Это уж, Адомас, плохо дело, если к латинским книгам приходится хвосты собачьи пришивать, — отвечает Кризас и взбирается на задок телеги, где уже сидит Девейка.

Великий пчеловод хватает Кризаса за ворот бархатного пиджака и, словно малыша, снимает с повозки:

— Ты, безбожник, — брысь, можешь пешком топать!

Вот история! Друзья еще не видывали Раяускаса таким разозленным! Напрасно они думали, что он никогда не сердится. Подхлестнул Адомас кобылку, и застучали колеса. Долго не размышляя и горько улыбаясь мастеру, который из-за плеча бородача отвечает ему тоже улыбкой, безбожник семенит следом. Проехав добрую версту, пчеловод все-таки останавливает повозку и ждет, пока не нагонит портной. Но и Кризас не лыком шит — не спешит он.

— Что ты ногами не шевелишь, Пранклин? — оборачивается борода, медная от заходящего солнца.

Кризас забирается на задок повозки. Некоторое время они трясутся молча, но вскоре в воздухе начинают двигаться их посохи и руки.

Женитьба сына

Все говорят, что пора Довейке оженить одного из своих жеребцов. Давно требуется матери в подмогу женская рука. Каждому, переступившему порог дома Девейки, говорят об этом заросшие углы, засиженные мухами окошки, свисающая с потолка и цепляющаяся за нос паутина. Как-никак — все же четыре мужика! Поспевай каждому одежду залатать, каждого обстирать, накормить, каждому постель постелить. Только вчера надели чистые рубахи, вымыли головы, а сегодня опять как цыгане. А к тому же, где стояли, там и бросили, где сидели, тесали, стругали — там куча. Ходишь за ними с утра до ночи, собираешь по щепочке, не успеешь передохнуть — опять горы мусора. Не тот возраст у матушки, чтобы повсюду поспевать. И глаза у нее уже не такие светлые как бывало. Жалуется, что не узнает, кто по дороге идет: видит — мельтешит, но человек или скотина не скажет. Бее чаще какой-нибудь изъян и в старухиной стряпне: то пересолено, пережарено, то с землицей похрустывает на зубах Каждодневный гость в похлебке старушки— муха, сверчок. Только подаст на стол — торопись спасать утопающего в миске усача, поглядывай, как барахтается невинная божья тварь.

— Мать, зачем все в одну кучу валишь? Подала бы сперва свекольник, а уж потом мушиное мясо. — Мастер ложкой выгребает утопленницу и бросает к стенке, чтобы подсохла.

Хочешь того или нет, а приходится поднимать вопрос о снохе. Но не так-то легко его поднять. Сразу сынки начинают фыркать, друг на дружку валить: ты первый женись, ты!

Садится к столу мастер, за завтраком почти ничего не евший, и говорит:

— Маменька, кишка кишку гложет. Может, чего подашь?

— А что ж подавать как не клецки.

Мастер заранее распускает ремень, чтобы клецкам вольготнее было перекатываться, ибо очень он это блюдо любит. Спасибо клецкам, только ими жена его при себе и удержала. Взяв ложку, отец тюкает ею по лбу Йонаса:

— Новинка!

— Жареный хорек! — и тут — не будь он Йонас — не теряется сын.

Скажите, что такое: то ли все уж так насытились, то ли старуха без подливы клецки подала: Симас икает, вращает белками, а Йонас воду лакает. По всему чувствуешь, что перед приходом мастера сыновья друг с другом поцапались. У старухи еще и сейчас дрожит нижняя губа.

Проглатывает отец первую клецку размером с добрую лягушку: нельзя сказать, что очень вкусно, но аппетит приходит во время еды. Пытается разделаться с другой — клецка, словно живая, карабкается назад. Мастер третьей толкает вторую, но обе клецки сражаются в глотке.

— Ку-ку-и-ик! — всем телом вскидывается мастер. Хочет слово вымолвить и не может: — Ку-ку-и-ик!

Услышав кукованье мастера, отзывается из угла вторая кукушка, Симас. То один — ку-ку, то другой — ку-ку-и-ик. Старушка шлепает постолами и, совсем ослепнув, вместо жира опять плеснула в миску какую-то замазку.

— К таким ку-ку, — кукует старик, — к таким клецкам, мамочка, затепли погребальную свечу. Обалдела! — швыряет он ложку, выпучив глаза, и вырывает из рук у Йонаса воду. — Мыла ты в них нахлюпала, что ли?!

Все икающие восстают против старушкиного угощения. Старушка упирается, что домочадцы избаловались, что Андрюс только понюхал и ни одной клецки не съел, что ее стряпня им уже не нравится…

— Довольно, маменька! Твори молитву, чтобы все в живых остались. Набили животы сверчками, насытились мухами, а вареное мыло нам ни к чему.

Так и осталось бы тайной, из чего маменька сготовила клецки, от которых вся семья три дня питалась одной только водой, если бы Девейка не хватился своего столярного клея.

День маменькиных клецок в доме мастера выдался довольно бурный. Не в силах устоять против всей четверки, мать отступает в свою постельку и прячет голову под всякие тряпки. Мужчины вскоре слышат ее всхлипывания.

— Ничего не поделаешь! — заключает отец: —Трех боровов держать не стану. Одному надо клыки ломать. Слышите, чтоб до пасхи была пне сноха.

Симас, которому женитьба представляется самым печальным делом, старается незаметно улизнуть за дверь. Он знает: опять все свалят на его плечи, как уже не раз бывало.

— Куда ты, святой отец, не обедню ли служить? — останавливает Симаса отец. — Нигде не горит. Вернись, тебе сказано.

— Вот, Симукасу уже пора. Шея у него крепкая — сможет баба верхом ездить, — заявляет Йонас. — Он самый старший — пусть выберет себе золушку… за печкой места хватает.

— Ты бы, жеребец, не ржал. Пора и тебе ноги спутать, — отзывается отец.

— Еще тот не родился, кто мне ноги спутает.

— Ты мне… вот сюда… подуй! — только теперь огрызается медлительный Симас.

— У мехов стоишь, если надо, сам себе и поддувай! — не остается в долгу Йонас.

— Ша! — унимает отец. — Жеребцы! Спутаю я вас! Вот так сынки — баб боятся. Знайте, больше в своем доме ксендзовскую семинарию держать не стану. Попрошу, чтобы мать вам месяц не стирала, не варила, погляжу, что запоете.

— Невелика беда. Я от этого не сдохну. Так что ж это, тятенька, за закон, что хочу я или нет, а должен жениться, чтоб моя жена этих двух верзил обстирывала!.. Если всерьез, тогда я так скажу: пускай всяк о себе позаботится — вот!

— Краснобай, — выкрикивает мастер, — ты такую захотел, чтобы мы ее на руках носили?

— Пока что, отец, не желаю ни такой, ни этакой. Придет пора, захочу — раз-два и будет.

— Где только собачья свадьба соберется — ты самый первый — гав-гав! К Телкснисовой девке в клеть дорогу без понукания находишь. Ну, ну, далеко ли до беды.

— А наверно, отец, у тебя та клеть все из головы не выходит, где ты в молодости под фундамент залез и пол поднял? К этой Думицеле…

Мастер поднимает кулак:

— Молчать! Сейчас зубы пересчитаю. Чтоб знал, как с отцом разговаривать!

— Да зачем из-за таких пустяков шуметь! Могу папе и по-хорошему уступить…

— Чего уступить? Что ты хрюкаешь?

— Зубов парочку… — тихо бормочет Йонас, отодвигаясь подальше к стенке, чтобы не дотянулась рука старика, тяжесть которой парень уже не раз испытал.

— И теми зубами тебя сжую, которые у меня остались, — уже спокойно говорит мастер. Поворачивается он в ту сторону, откуда слышится шуршание волочащейся по полу юбки. — Мать, раз все хорошо кончилось, так и ладно. Забудем про клецки. Поди сюда, решим, которого борова резать.

Одновременно в одну дверь заходит Андрюс, а в другую, из каморки, мать.

— А вот жених. Не придется и жребий тянуть. От поповны Надежды припопился… высокоблагородие!

Андрюс, засунув руки в карманы брюк, горделиво задрав подбородок, не считая нужным огрызаться на уколы Йонаса, распустив словно индюк, откинутые назад полы пиджака, источая запах духовитого мыльца, отступает в свой угол. Там, в каморке, графчик чувствует себя безопаснее.

— Ты не косись, — говорит отец Андрюсу, — слушай, что мы порешим.

— Э, — машет рукой щеголь, показывая, что его вовсе не интересуют разговоры домашних.

— Чего там с этим графчиком… лучше всего его в аптеку пристроить — к мазям. Ох, там для него мыльца всякие, порошки — торговал бы себе. Привык к легкой работе, да чтоб все ему кашку манную… Симаса в монахи — не трубокур, не бражник. На что ему девка или кузница: как молотом бам, так все — во имя отца и сына…

— Вот тебе — бам, — мастер дает Йонасу щелчок по лбу. — А ты кто такой? Мелешь за десятерых! Как только этот твой кусок мяса не устанет? В другой раз высунешь, я сразу ножом чирк — и пополам!

— Э, еще и мне останется.

— С кем, отец, воюешь, разве такого переговоришь, — старушка вытирает нос.

— Симас, не зевай, больше клецек не получишь. Говори, подойдет тебе Кимантасова Эляна?

Йонас заливается хохотом. Мастер не понимает, что он дурного сказал. Чем не девка? Здоровая, работящая, да вдобавок непревзойденная песенница. Не раз слышал мастер, как она распевает у себя на огороде, а уж как на поминках затянет — сам покойник подмигивает.

— Да… — жалобно блеет Симас.

— Чего — да?

— Да ведь смеется отец, колченогая она, что вилы… нужна она мне!

Йонас покатывается пуще прежнего.

— Говорила я, что, если суждено мне дождаться, чтобы детки переженились, не найти сношеньки лучше, как Аляксова Пятрусе. Чего она только не умеет — и вязать, и ткать. Вот иду я намедни: «Слава Иисусу Христу…» Гляжу — Пятрусе. А богомольна! В костеле всегда первая.

— Глазки, как буравчики, щечки красные, а для мамы главное, что богомолка. Сивый да сивка — это упряжечка! — хлопает себя ладонью по колену Йонас. — С утра до вечера сможет вместе с Симасом молитвы лопотать. Вот и будет у нас своя обитель.

— Над Пятрусе не зубоскаль, и мне она по душе. А ты что запоешь, Симукас?

— Да.

— Опять — да!

— Да она, вроде нашей мамы, старая… недолго протянет. — Симас виновато улыбается и, отворачиваясь к стенке: — Дух от нее, что от шлеи… не желаю…

Надрывается и Андрюс за дверью. А в Йонаса будто ветер вселился — трясет его, дергает: нечасто Симас такой разговорчивый, так ловко сдачу дает, как сегодня.

— Вижу, не такой уж ты святоша! Не одну обнюхал, — еле сдерживает смех отец. — Найдем для тебя и с хорошим душком.

— Про таких графчика порасспросить. Интересно, как там Надежда — батюшкина дочка… — нарочно громко говорит Йонас, чтобы услышал Андрюс.

— Заткнись! — отзывается щеголь. — Дурак ты набитый!

— Ты там не хрюкай, боров. Повстречаю тебя с той девкой — уж я вас обвенчаю! — решительно предупреждает отец.

Так, переходя от смеха к ругани, от ругани опять к веселому разговору, Девейка с сыновьями перебирает всех девушек в деревне и в городке. От материных советов никакого толку: она все сулит богомолок или вековух, и даже отец часто соглашается с замечаниями Йонаса. Мастер в этих делах проявляет большой вкус и познания. Вместе с Йонасом они, будто гуску, перышко за перышком, до самой кожицы, ощипывают какую-нибудь Антосе. Эта хороша была бы, да не пойдет за бедняка. Другая тоже неплоха, но опять не для Симаса — ничего у нее за; зушой нет. Уж как ни кинь, а не годится сноху в пустой телеге привозить. Девейка вспоминает девчат, которых встречал у портного Кризаса или которых портной сватал. Йонас нарочно предлагает брагу завалящую вдову с пятью ребятишками::

— Какого тебе еще приданого? И самому никаких хлопот. Сразу на готовенькое!..

— А если насчет твоей Телксните потолковать? — предлагает отец. И кажется, что Симасу сразу полегчало, он даже дух переводит. Теперь мастер настаивает, чтобы Йонас женился, но тот, петляя, сбивает отца со следа и опять науськивает его на Симаса. Симас снова порывается улизнуть из дома, но мастер тащит кузнеца назад:

— Я не шучу. Ты хорошенько поразмысли…

— Ничего, отец, обнюхается Симукас!


* * *

У Девейки оплетают ворота травами. Изгородь уже увита пионами, украшена пестрыми бумажками. Видно, как от избы к избе стачками ходят люди. Те, кто постарше, идут степенно, то и дело останавливаясь, а подростки и ребятишки бегают наперегонки, путаются под ногами у старых дядюшек. Вот уже целая толпа баб и мужиков, словно согнанная ветром мошкара, взбирается на горку, скатывается вниз, бежит к большаку, где Девейка, не выпуская из зубов длинной нитки, на которую нанизаны цветы, растягивает ее во всю дину забора. В этом ему помогают соседи, сдабривая вой труд шутками, прибаутками давних времен. Настроение сегодня у мастера — лучше не бывает. Волосы у него, кажется, еще белее пены, а лицо румяное, как ягодка калины. Не отпускает он ребятишек, не угостив их заячьим квасом — поднимает за уши, хватает девчонок и сильными пальцами так буравит им бока, что те прямо извиваются.

Когда ворота завязаны и все приготовлено, на большаке выставляют стражу. Перекатываясь через канаву, ребятишки выбегают на дорогу, озираются и, чирикая, как воробьи, снова бросаются назад, к взрослым.

Подвод с невестиной стороны еще не видать. Но же прошел слух, что они собираются выезжать. Чем се еще заняться старикам, как не состязанием в шутках, в острословии с молодежью. Вот мастер вталкивает в горницу новоприбывшего соседа: «Ты не упирайся, Стонис, — говорит мастер горшечнику, пропихивая его в дверь, — пиво у меня не простое. Довольно ы бабам горшков навертел, сегодня сможешь бить».

Ведет он и других. Рыбак Шяшкутис не желает заходить, мол, и на дворе хорошо, но мастер берет его а ворот:

— И не думай! Уложу, как крота. Сколько тебе лет?

— Немало, пятьдесят с хвостиком.

— Что? Выходит, ты молокосос! Я уже семьдесят аз видел, как чибисы прилетают, — и, откашлявшись, оказывает зубы: — Найди хоть один гнилой — получишь золотой Глянь-ка, вот тут возьмись, — показывает мастер, какое у него во рту приданое, а сам хватает ладонь рыбака и стискивает ее. — Ну что, сладко?

— Цтоб ты распух пусти! — кричит Шяшкутис, встряхивая руку мастера, словно прилипшее раскаленное железо. Но мастер хватает рыбака поперек, вскидывает и, перетащив через порог, усаживает на пол, раздается смех. А как расшумелись ребятишки! И они отбегают, суют ручонки: «Дяденька, мне сожми!» Но как только мастер хочет схватить их, дети улепетывает во весь дух.

— Вот так-то, рыбак! Старое дерево, хоть и скрипит, а держится. А молодое возьми — хрусть и лежит.

— Отцепись ты, бесстыжий! Ну, каков у меня дед: созвал гостей и колошматит. Отцепись, — оттаскивает мужа Девейкене, — напился ты, что ли?

Обернувшись, мастер хватает и свою разнаряженную старуху, держащую в руках каравай: поднимает ее, крутит вокруг себя и усаживает на голову рыбаку.

Вскакивают из-за стола бабы угомонить разошедшегося мастера. А тот, румяный, довольный, снова цап кого-нибудь за подол. Каравай выкатился на середину избы, а сама Девейкене опирается на рыбака, пытаясь встать.

— Ты что ж это делаешь, брат рыбак? Ты же мою старуху лобызаешь! — Мастер нарочно сталкивает головами свою старуху с Шяшкутисом и все не дает им подняться.

Наконец он поднимает жену, обнимает ее и целует:

— Ой, до чего ж ты хороша, моя беззубушка. Ай-ай! — берет он ее за подбородок, потом ощупывает всю. — Уж не засунула ли ты за пазуху по караваю? Вот, как у молоденькой, с ума сойти! Мать, может, и нам сегодня ночью кровати сдвинуть? Рыбак, а что ты скажешь, мог бы я живую куколку выточить?

— Тебе мартовскую коску надо! Я уз говорил тебе, мастер, дубы выкорцовывать, цтоб тебя церти, уз я, казется, на цто силац, цтоб тебя — слеп на месте… — тарахтит Шяшкутис, что арба, скороговоркой. Если не унять — не будет конца его речи.

— Ха! Слыхала, мать, мне мартовская кошка требуется. Подбодрись. Стащу я с чердака зыбку, ой, стащу…

Старушка зажимает ему рот передником но без всякой злобы. Правда, нравится она мастеру, и который уже раз сегодня отец ищет глазами свою половину, в который раз, улучив момент, чмокает ее в руку, в увядшую щеку.

— Уймись, разве не видишь, тут дети малые, — бранится она. — Гостями бы занялся!

В избе множество мужиков и баб. Мастер садится со с Шяшкутисом; за стол, но тут же вскакивает, усаживает других, наводит порядок.

— Мать, ты так и будешь нас голодом морить? Что ж это за свадьба! Подавайте на стол хоть кошатину с бобами. Наливайте пива! Стонис, я вижу, и тебя надо немножечко помять, чего ты здесь застрял? Сюда! Кидай свою носогрейку! Хозяйка, куда помощницы запропастились, пускай на стол подают!

Бабы засуетились. Выбегают из-за стола соседки помогать другим на кухне. Шум и гул голосов все громче: заходят новые гости, которых рассаживает выскочивший из-за стола мастер. Скоро уже и сесть негде будет. С помощью мужчин Девейка приносит большую доску и кладет ее на два низеньких бочонка — получается скамья.

— Если занозу в зад вгоните — потанцуете и вытряхнете. Шлифуйте, гостюшки — стругать не придется. Девушки, вы на похороны собрались, что ли? Может, селедочной костью подавились, давайте палку, выковыряю, — где же ваша песня?

— Эй, свекор, а угостил ли ты селедкой? — перебивает одна из девушек.

— Вот, вот! Ни пивка, ни медку. Хоть бы горло промочить, — поддерживает, поправляя косынку, другая, более стеснительная, и вся заливается румянцем после своих слов.

Мастер снова выскакивает из-за стола. Пойдет он баб поторопить и сам похлопочет о пиве. Тем временем одна певунья толкает других в бок и, полузажмурившись, заводит:

Ни пивка, ни медка
Нам здесь не дают…
Просят пить, а гостям
Лишь водицу льют…
Просят есть, а горшок
Дырявый суют…
Все женщины, кое-кто даже с младенцами на коленях, сидя плечо в плечо, кричат во весь голос. Они, словно куры, задрав головы, упиваясь песней, глотают стих за стихом. Окна распахнуты, и в избу залетают ласточки. Ветер раскачивает хлеба, уносит песню и останавливает проезжающих по большаку.

На столе появляются дымящиеся миски, тарелки с нарезанным пирогом. Продолжая петь, женщины встают, отходят от стола, мастер сквозь шум и гам что-то кричит гостям, сам подхватывает песню. На место женщин усаживаются мужики. Мастер возвращается, держа в одной руке большой жбан пива, в другой стаканы, и разливает.

Все еще больше оживляются, увидев, что хозяин разливает по стаканам самую что ни есть обыкновенную воду. Он, тоже немало удивленный, тычется носом в кувшин, пожимает плечами, но ему не дают и слово вымолвить: все кричат наперебой. Особенно тормошат мастера женщины:

— Что, свекор, не говорили мы разве, — не шипит, не пенится!

И снова все окружают старика:

Просят пить, а гостям
Лишь водицу льют…
— Уж вы не гневайтесь, соседушки, — унимает их мастер, — мерзкие бабы меня надули. Матушка, эдак ты моих гостей поить будешь? Мужики, чего лакеев ждать, — решительно заявляет мастер, — за мной, в горле пересохло!

Мужики собираются в сени спускать пиво. Мастер берет бочонок, выкатывает на свет. Шяшкутис, словно глашатай, сегодня везде первый, все: «Цтоб ты лопнул..» — только и лопочет. Теперь он, став на колени, теребит затычку, ударяя по ней ладонью со всех сторон.

— Слысись, — говорит он, — бродит. А чтоб тебя, как зивое! А — псе-псе…

— Бабы, живей ведерко! Ой, не это. Чего не в ту сторону глядишь! — кричит мастер.

Мужики сколько их тут есть, все стараются придержать затычку. Разбуженное пиво, почуяв свободный выход, в него и бросается. Затычка вылетает прямо в лоб рыбаку. Шяшкутис пробует удержать пиво, зажав отверстие ладонью, но этим лишь приводит в еще большую ярость живую жидкость. Она, пенясь, струями бьет между пальцами, обливая всех по очереди. Старики прыгают, толкают друг дружку, наперегонки пытаются спасти положение, а некоторые только себя облизывают, не зная, за что хвататься.

— Держи, бездельник!

— Подставляй ведерко!

— Уже все к чертям!

— Куда нос суешь! Сперва ведерко подавай! О, дьявол! — налегая на бочонок, как на свинью под ножом, сыплет словами горшечник, лицо забрызгано, борода в пене.

Шяшкутис, припав на колено возле бочонка, разинув рот, высунув язык, ловит струйки. Шум и гам мгновенно разносятся по всему дому. Вот разъяренное пиво унимается, с шумом падает в ведро, и пенистая шапка поднимается все выше. Старушка успевает подхватить наполненное ведро и вместо него подсовывает кувшин.

Только теперь старики начинают смеяться, рассевшись, где стояли, полы пиджаков мокрые, рукава хоть выжимай. Скажи-ка, вот это дьявольская сила, всех даже в пот бросило. Ну, и пиво! Похвал оно получает больше, чем рысистый жеребец. Кружка тонет в ведре, янтарный напиток, как воск, стекает по краям. Вспыхивает спор, кому выпить первую кружку.

— Тебе, мастер! Твоя работа!

Но мастер не соглашается. Сует кружку в лапы гончару.

— Благословение дому мастера! Сколько будет этих капель, чтоб столько было сынов и дочек! — Гончар выплескивает пиво на потолок, и мужики даже к стенке откидываются, прячась от сбегающих росинок. Остальное гончар выпивает единым духом, облизывает усы и широкой ладонью утирает рыжеватую бороду.

— Что, горшеня, благословил, и все в бороду! — давай еще налью. Ну как, нравится?

— Кунияк, — снизу, словно оттачивая косу, проводя по бороде рукой, весело заикается гончар. — А чтоб тебя — вот легло тут и шумит.

— Смотри, как бы кишки не лопнули! Погоди, от третьей кружки так зашумит, что в ногах заиграет! — Обхватив коленями ведро, мастер поочередно наливает в кувшины и в кружки соседям.

Будто невзначай, словно ничего не зная, забредают в сени все новые любопытные и, спохватившись, что здесь пьют, снова поворачивают к выходу, но разве мастер проявит такое невнимание или скупость. Одного он хватает за шиворот, другого за рукав, за полу, усаживает на свободное место, наливает в порожнюю посудину, уговаривает зря не трепать языком, но сам не умолкает.

Утирая слезы от смеха, разливая дрожащей рукой пиво, рассказывает мастер, как в молодости, кончив работу в хозяйстве Капочюса и наугощавшись на славу, хаживали они в Аркучяй к девке Лаужите, без которой горшене жизнь была не мила.

Рассказывает мастер, а гончар в подтверждение его слов только трясет, как козел, рыжей бородой: ведь никто не умеет так приукрасить, как Девейка. Чешет он языком, словно рубанком по сухой доске строгает: чем дальше, тем ровнее идет.

Кажется, будто в избе кто-то новый бочонок взорвал: вдруг поднимается шум, слышно шарканье ног. Дверь из кухни распахивается, и обоняние стариков дразнит запах жирной свинины. Через сени, где шумят старики, пробегают с криком ребятишки:

— Едут… вон, там!

— Врете, мелкота!

— Вон, возле мостика через Митуву!

Выкатываются старики, бросив выпивку, разговоры и шутки; выкатываются, кто с кружкой пива, кто с квартой, а мастер — с кувшином. Никто не смотрит, есть тропинка или нет: детвора дует прямо по огороду, бабы следом, иные даже не отняв младенцев от груди. На ворота и на ограду с обеих сторон налегли пацаны, кое-кто и верхом на изгороди сидит.

Улеглась пыль, и показалась повозка. Она разъезжается со встречной телегой, высокая, заманчиво пестрая. Думают, гадают гости, не зря ли они выскочили, однако горшеня бьется об заклад на сто рублей, что это его лошадь. А как же! Но поглядите, что за чертовщина: какое-то пугало взгромоздилось на оглобли и мутовкой подгоняет кобылу. Через плечо у пугала — белый рушник: приданое везет.

— Кризас, чертов швец! — грозится кулаком гончар. — Вот шельма! Говорил ему — поаккуратней с кобылой, жеребая ведь! Эй, эй! Не бей ногой скотинку, эй!

Поезжане приближаются к воротам. Их в повозке несколько — все мужчины, все разрядились кто как смог. На Гончаровой кобылке трусит портной, верхом на новый лад — ногами обхватил коняге шею, скрипчонку засунул под мышку. Шляпа у него украшена цветами, будто свадебный пирог.

— Эй, эй, поберегись, царскую казну везем! — размахивает Кризас руками, что крыльями Путь повозке преграждает нахлынувшая молодежь, а среди нее, словно белые одуванчики на зеленом лугу, седые головы стариков. Слышен хохот — это все над Кризасовыми шутками смеются.

Сколько раз портной с подручными пытается внезапно прорваться в ворота, столько раз женихова дружина отбивает нападение и поворачивает дышло в сторону. Ворота закрыты и липовым лыком завязаны. Только подарками, только острым языком перерубишь эти путы.

— Здорово живете, гостюшки! — хлопнув кулаком по шляпе, весело приветствует Кризас. — Кто вы такие — добрые люди или язычники? Кто у вас старшой, толстощекий или длиннорукий?

— Мы царского племени, наш род — от Ляксандры и Катри. А вы кто такие? Цыгане или язычники? — спрашивает сам мастер, не выпуская из рук кувшин с пивом.

— И мы не кошачьей породы, а купцы из Мазурского края. Там, — показывает скрипочкой Кризас, свешиваясь на круп лошади, — еще катится триста наших телег, с шелками да алмазами, и всем нужен ночлег. Но уедем отсель, если не будет из щучьего пуха постель. Говорите, не томите, примете или нет?

— Ладно, примем и дадим, чего ваша душенька пожелает, если покажете бумагу от царя Барнабуша — разрешенье через наш край путь держать!

— Есть у нас бумаги, в мясной кубышке сложены, возилкиными яйцами придавлены, ключом из конского волоса заперты. Если не верите — молим взглянуть! — Кризас сползает с кобылы через голову, ныряет ей под живот и скрипкой задирает лошадиный хвост.

Мастер чуть кувшин из рук не выпустил — такой хохот грянул у него над ухом. Кобылка гончара, и та пасть разинула; словно подтверждая слова Кризаса, она и сама подкидывает хвост. Однако мастер потому и мастер, что умеет справиться с затычкой пенящейся бочки.

— Ладно, будет тебе и ночлег, и покой, только прежде это дело носом открой!

Теперь уже крик и галдеж поднимаются в честь мастера. Кризас скребет под шляпой: и он за словом в карман не полезет, но когда же все это кончится? Когда встречаются на мостках два козла, то в воду летит тот, у кого рога расшатаны. Кризасу приходится сражаться за десятерых: ведь он не только привез приданое, не только сват, музыкант, но еще и один из дружек молодой.

Кризас повисает всем своим телом на воротах, вытаскивает из брючного кармана бутылку «морских капель», помогающих, по его словам, от червей в желудке, а потом, наклонив голову, стаскивает вздувшуюся шляпу и сыплет оттуда через забор конфеты. Кажется, сейчас все друг друга сомнут-затопчут: не смотрят старики, что мелюзга под ногами путается, все протягивают руки, ловят в воздухе гостинцы, а тут и девчата уже окружают невестиных дружков и поезжан с приданым. Окружают и, сопровождая это насмешливой песней, не дают им ускользнуть. Кризас пьет из кувшина, что всучил ему мастер, лакает, как теленок, со всей гущей, в пене до ушей. В распахнутые ворота мчится повозка с приданым, наверху расселись ребятишки; стучат бочонки, кадушки, раскачивается сундук, покрытый желтой попоной. Эх, думал ли мастер, что сделанные им сундук и кадушки, за которые плачено горохом, бобами, овсом, в его избу возвратятся?

Не успели тут закрыть ворота, не успели усесться в предклети жениховы дружки, словно вороны, все чего-то вымогая, выклянчивая у поезжан, песней их подкупая, песней поддевая, — а у ворот уже снова гомон, будто на улей напали чужие пчелы.

— Ворота, мелюзга!

Там, по пятам за поезжанами, на пароконной повозке несутся молодые. Портной, окруженный ребятишками, со своей скрипочкой летит от клети. Он уже простоволосый, без пиджака, теперь он уже только рядовой музыкант. Повозка мчится, будто молния, но Йонас крепко держит вожжи и сразу останавливает ее. Кони даже приседают, и парень улыбается от удовольствия. На переднем сидении — молодой и молодая. Симас с кокардой сгорбился, плечом притиснул к кузову молодую, та почти соскользнула с сидения чуть не на днище, оказалась ему по плечо. Глаза у сношеньки запали то ли от бессонницы, то ли от долгого плача, повойник сполз с головы. Все глазеют на молодых. Из повозки под общий шум и пение вылезают сватья и дружки молодой, все в сене. Пиво промывает прибывшим горло. За него расплачиваются горькой дружки и подружки с невестиной стороны. Когда приумолкает песня, Кризас, устроившись верхом на изгороди, пиликает на скрипочке, уперев ее чуть ли не в живот, то пальцами струны трогает, то снова смычком, тыкая его концом в окружившую детвору. Но это музыке не мешает. Трясет Кризас длинными космами, а скрипочка визжит, будто свинья, которую за хвост держат. Стих за стихом, подарок за подарком, и лыко, которым завязаны ворота, развязывается.

Возле клети стоят свекровь со свекром. Старушка, оттопырив губу, сосредоточенно держит тарелку, а мастер — два стакана пива. Не может он утерпеть, чтобы не сказать пару слов молодым. Сын кажется мастеру слишком угрюмым, повесил нос в такую торжественную минуту. Дрожащей рукой, не глядя на родителей, берет Симас хлеб-соль, долго жует, даже мастер толкает его кулаком:

— Не кривись, а то пиво прокиснет, чем тогда гостей потчевать?!

Когда подходит очередь снохе целовать руку свекру, старик не выдерживает и, вопреки всяким уставам, хватает ее в объятия, потом приседает перед ней и обжигает бедняжку глазами, словно крапивой:

— Расцветешь в моем садочке, ягодка. Три дня будем драться, а четвертый — обниматься. Свекровь, — зовет он жену, — веди сношеньку в дом.


* * *

На столе не первый кувшин, не первая миска свекольника! У гончара нос созрел до синевы, а рыбак Шяшкутис уже и сам не ведает, что говорит:

— Так ты, сносенька, теперь хозяюска!

Сноха сидит смущенная, все время улыбается, краснеет от обращенных к ней запевок-издевок, от воркотни стариков, ибо только они все понимают и вправе все хаять. Кризас поочередно с мастером верховодит и в песне, и в разговоре. Хвастается он, что сам стелил постельку молодым, сам он, всем на потеху, и кровать испытает, чтобы не сломалась. Не почувствовала одна кругленькая совушка, как вышел портной из-за стола, схватил ее за талию и — кувырк на постель. Крик и хохот, а сверху голос Кризаса: кукареку! Поет по-петушиному, его всклокоченные волосы, что черный гребешок, а зубами вцепился бабе в косу, только — куд-кудах!

Качается застолье, от хохота и шума подскакивают тарелки. Кризас долго не отпускает бабу; кажется, он и впрямь с нее перья обдирает: летит пух, валится подушки, пока побагровевшая взлохмаченная женщина не вырывается, а потом, притащив воды выплескивает ее портному в лицо:

— Окстись, кукарекун!

— Ой, вцеплюсь в хохолок, будет тебе плохо! — грозится он и, встав на постели, машет сидящим за столом. — Дружки, живей сюда! Поглядим, что за кровать мастер молодым сколотил, хороша ли будет высидная печь.

— Если удобно яйца класть, удобно будет и высиживать! — отзывается мастер. — Мою работу нельзя хулить: подержи там свой…, покамест мы новый кувшин пива нацедим, — цыплята запищат.

— Правда, мастер?

— Правда, если яйца не морожены.

Бабам только того и надо. Толкает старушка хозяина кулаком, треплет гончариха гончара, зачем он поддакивает мастеру, но и сами не отстают, всячески поддерживают мужей солеными шутками.

Дружки забираются на кровать и, сцепившись, скачет без всякой жалости.

— Неужто зад не поднимете — прыгайте! — подбадривает мастер. — Прыгайте, не жалейте!

Кровать не скрипнет и не дрогнет. Подайся она — не его была бы работа. Старик нарочно засунул под нее жердь. Кровати той двадцать девять лет: почти столько же, сколько молодому. Симасу первым суждено было увидеть на ней свет божий. Позже него появились две дочки, да не выжили, и только потом уже Йонас с Андрюсом. После Андрюса еще два сыночка родились и умерли — один тотчас после крещения, а другой и года не прожил. Для старушки кровать была несчастливой — дочерей она больше не дождалась. Потрудилась Агота, не упрекнешь ее! Теперь, к свадьбе Симаса, Девейка заново сбил кровать, предназначая ее для радостей и горестей новой пары. Решил отец: сам со старушкой он удалится в камор ку, там уже и новую печурку сложил. Андрюсу с Йонасом, по крайней мере поначалу, пока молодожены не нарадуются, придется спать в мастерской: одному на верстаке, другому на лавке. Зыбку мастерить не понадобится: большая, с шестом, лежит она, закинутая на чердак, пусть только Симас не зевает. Его порода тоже будет хорошая, толстокожая, крепкая, работящая. Посыплются внуки, что горошины, будет старушке утешение, будут и слезы, но что это значит в доме, где нужда и горести — хлеб насущный?

Может, песня да Кризасова скрипочка переносят мастера в грядущие времена? Может, видит он себя, счастливого деда, окруженного внуками, видит множество новых лиц? Неизвестно, почему он так долго сидит неподвижно. Из-под носа у него забирают кушанья, наливают ему пива, о чем-то расспрашивают… Музыкант Кризас пиликает, забравшись на лавку; хоть ростом и не вышел, но головой почти потолок подпирает, а скрипочка прижата к животу. То проводит он по ней смычком, то ловко перебирает струны мизинцем, прижимая их к ладони, и скрипочка и плачет, и смеется. Портной соскакивает, вмешивается в топочущую толпу, кричит в самое ухо крепко прижавшейся парочке:

— Чего друг к дружке прилипли, не понадобятся ли вам вскорости сваты?

А тех, что танцуют поодаль друг от дружки, он сдвигает ближе.

Проходя мимо стола, мимо лавки стариков, Кризас дергает за усы мастера, который, расположившись в сторонке, весело улыбается молодежи. Симас с женой сидят там, в темном уголке, украшенном березовыми ветками, будто святые на образах. За Симаса сегодня все пьют, с него начинают и им кончают. Сегодня каждый старается побеседовать с ним, будто с самым мудрым, а Симас, не блещущий отцовской говорливостью, отвечает только кивком головы. Кажется, молодым чего-то не хватает, словно напуганные, они даже не поглядывают друг на друга: сидят, будто стеклянные, боясь друг друга разбить.

Мастер теперь наседает на них, обнимает обоих, что-то шепчет снохе на ухо, а Симаса подталкивает в бок. От жарких слов свекра прячет сношенька голову в белое одеяние, словно гусыня в перышки. Подходит и матушка. И она ладонью гладит сношеньку — ясное солнышко, выспрашивает, не устала ли, может, чего хочет?

Тут же и родня снохи — брат, поезжане, как будто целый год голодали, жуют, набив полный рот, и, надо ли, не надо, все обращаются друг к другу: «Свекор, шурин, невестка… как уж мы подъедем, как уж мы сделаем, — вот уж друг друга угостим!..» В серединке Йонас, всех плечистее, всех удалее, длиннорукий, он запросто дотягивается до другого конца стола и снабжает всех мясом, питьем. Ему бы сегодня сидеть на месте молодого, он вершина — на целую голову выше всех. Новый покупной пиджак выделяет Йонаса средиостальных, словно американца. Недавно он начал самостоятельную жизнь — гоняет плоты в Пруссию. Пока другие плотовщики наскакивают на отмели, задерживаются на целые недели, Йонас со своими дружками пригнал уже третью партию, и вот пошел четвертый день, как воротился домой. Привез молодой и Симасу подарки, а матери — косынку, которой она сегодня повязалась, отцу — новую трубку; старик даже во сне не выпускает ее изо рта — кайзеровская. Йонас рассказывает про житье и нравы пруссаков, про их наряды.

Работа плотовщика отвратительна — вечно в воде, и долго ей не будешь радоваться. Как только Йонас немножко подзаработает, встанет на ноги — отправится в Америку. Всем троим братьям здесь не прожить. Уже в прошлом году собирался он в дорогу, но, пока не было в доме матушке помощницы, откладывал свой отъезд. Сам подумывал жениться, но хорошо, что Симас, как старший, побеспокоился залатать эту прореху.

Мастер уже тут. Прислушавшись к разговорам Йонаса, перебивает его на полуслове:

— Видите, не в дятла дятлята. Я все долблю да долблю, а им — лишь бы червяков клевать. В Америку! Никто моей снасти не хочет — кому оставлю?

— Не бойся, отец, я еще почище мастером буду: машины стану делать. Только фыр — и летит.

— Твоими машинами только хорошее место брить. — Рассмешив гостей, мастер хочет удалиться с кувшином. Сын отдает ему пустую посудину.

— Спасибо за середку, а края забирай. — С отцом Йонас разговаривает не так, как все люди, а замысловато, мудрено.

Пока что на этом празднике Девейкиного дома не видно Андрюса. Ушел он расфранченный с самого утра и на просьбу матери помочь снарядить брата только рукой махнул. Кажется, все это его не касается. Где надо быть всем вместе, делиться радостью, утешать в беде, — там не ищи Андрюса. Всего несколько дней назад графчик за бритьем, повернув намыленную рожу, поздравил Симаса:

— Слышал, наседку в дом приведешь? Только уж, любезный, не разводи тут этой дряни…

Симас, застигнутый врасплох, никогда не может огрызнуться сразу. Часа через два он понял, что брат оскорбил его, и, вернувшись, дал сдачи:

— А тебе что за дело, графчик?

Нет Андрюса — и мало кто сейчас скучает по нему, кроме матушки, которой хочется, чтобы сегодня все видели счастье и согласие в ее гнезде.

Едва успел мастер забраться в толпу молодежи, как матушка подает весть, что приехал Адам из рая. Бросив все, Девейка торопится встречать друга. Да, это пчеловод! Его за три мили узнаешь.

— Адам, а где твоя Ева?

— Прихворнула, ведь знаешь этих баб, — задавая лошади сено, отзывается бородач. Раяускас принарядился: черный пиджак из домотканого сукна, шелковый клетчатый платок на шее и даже большая цепочка от часов пущена по всей жилетке. Девейка не дает приятелю возиться с лошадью — найдется, кому ее покормить, напоить; тащит гостя в избу показать новое солнышко своего дома.

Во двор выкатывается и Кризас, наигрывая паграмантский приветственный марш. Раяускас улыбается своему приятелю и недругу и, протерев засыпанные дорожной пылью глаза, обращается к музыканту:

— Ну как, одумался? Есть ли творец всего, всевидящий и всемогущий?

Кризас отрицательно трясет кудлатой головой. Минуту пчеловод роется в кармане, может, ищет мелочь за марш, но тут горбунок прерывает игру: его осенила хорошая мысль, как по-дружески подковырнуть знатока латинских писаний:

— А правда, Адомас, что в аду будут вечные стенания и скрежет зубовный?

— Правда… Никак, собираешься?

— Ох, какой ты догадливый! А как тем, у кого зубов нет? — раскачивает свой зуб Кризас. Пасечник не находит что ответить, только бороду мнет. Агота прерывает их спор, ибо знает она, что иначе это не скоро кончится. Вместе с отцом приглашает в избу рослого гостя, который грозит мастеру пальцем:

— Сегодня мы еще потолкуем!

Кризас семенит следом и орет во всю глотку:

— Дорогу, рыбешки! — сом плывет.

Раяускас заходит пригнувшись — во всем Паграмантисе нет таких дверей, в которые бы он мог войти выпрямившись. Любовно поглядывает пчеловод на молодых, обнимает их, гладит своей шелковой бородой. Радуется и горшеня — пополнение в его полку, еще одна борода.

С почетом, словно Адама — библейского праотца, великана усаживают возле молодых^

— Ради бога, Адомукас, не вставай — потолок прошибешь! — не оставляет его в покое музыкант, держа свой смычок.

Веселеют старики, все непринужденнее течет их беседа. Но вот пиршество стихает, будто снова переступил порог какой-нибудь почетный гость. Это, по просьбе друзей, Кризас встает читать стихи. В последнее время на деревенских увеселениях вошли в моду декламации портного. Кто хоть раз видел и слышал, как он читает, не может нарадоваться, и теперь все с нетерпением ждут начала. Из углов, из-за стола кричат:

— Кризутис, про паграмантских девок!..

— Пускай про книгоношу скажет!

Смотрит портной на просителей, улыбается, словно взвешивая, что у него самое лучшее, потом, закинув руку за спину, другой ухватившись за лацкан пиджака, лишь разок откашливается, прочищая дорогу голосу, и начинает.

Кто ел, тот поспешно проглатывает кусок, кто поднимал стакан или кружку, тихонько ставит обратно, а новоприбывшие здороваются лишь кивком головы и бесшумно замирают у порога. Медленным, четким, чуть дрожащим голосом читает Кризас про долю горемык, про барщину, про стародавние времена. Застыли старики с погасшими трубками, бабы подносят к глазам уголки косынок. Кризас рассказывает в стихах о погибшем далеко от Литвы, в холодном сибирском краю, книгоноше, которого угнали жандармы, заковав в кандалы, не за душегубство или злодейство — за то, что призывал он братьев говорить на языке матери и пробуждал спящих сынов отчизны.

Сверкают глаза сказителя, западают его щеки, когда он начинает греметь необычным для него зычным, призывающим голосом:

Кто же он, царь? Страны властелин?
Правда, что в мире он — божество?
Сгинул бы в пышных дворцах он один,
Если б не лили мы пот за него.
Братья и сестры, в ком воля живет,
Смело за равенство в бой выходите!..
Всех дармоедов свергнет народ.
Цепи тиранства сбейте, сорвите!..
Кризас умолкает и пятится к стене. Все настолько взволнованы, возбуждены, что ни один не осмеливается заговорить. Кто стискивает кулак, кто сглатывает подступивший к горлу горячий комок.

— До чего же складно… Господи ты мой, подумать только…

— А чтоб тебя, швец! — я аж прослезился… — Раяускас пальцем трет глаз. — Подойди, расцелую.

Голубят Кризаса бабы, зовут друзья, а он торопливо опрокидывает кружку, приставляет к груди скрипочку и, взмахнув смычком, весело:

— Полечка! Эх, ух! Тирля-тир-ля! Эй, Адомас не век живем, может, завтра сгнием! — хватай, которая помягче!

Только портной способен на такое: растрогал, пробудил ненависть к тиранам, сочувствие к горемыкам и снова заражает всех весельем.

В самом разгаре танца на дворе раздаются крики.

Ребятишки выбегают на улицу, а танцующие вытягивают шеи к дверям.

— Козу. Какалас… — объясняют вернувшиеся.

— Что там такое? — встает из-за стола Йонас.

— Какалас хочет вашей козе бороду подпалить, вон, ловит…

Еще не успел мальчишка сообщить это, как притихшая горница уже слышит хохот и русские слова у дверей:

— Ничаво, пойдем!

Им отзывается голос Андрюса. На пороге появляются трое мужчин. Сын мастера шагает последним, подталкивая перед собой присяжного свидетеля Какаласа, которого можно купить для любого дела, и не менее знаменитого его компаньона Слункюса. Так уж повелось — вечно они припрутся незваными. Должно быть, недавно кто-то разукрасил Слункюсу лоб — до сих пор там красная заплата.

Так подталкивая, понукая друг друга, еле держась на ногах — явно хватили где-то по дороге для храбрости, — дружки вваливаются в избу. Веселье сразу затихает. Никто их не встречает, не принимает у них картузов. Даже сам хозяин глядит исподлобья, сжимая трубку.

Какалас, проблеяв несколько слов по-русски и нарочно коверкая литовские слова, плетется к молодым, протягивая им руку. Андрюс усаживает дружков. Слункюс, вытащив бутылку из кармана, со стуком ставит ее на стол:

— Невибращайте ви… внимания!..

Проходимцам все равно, ждали их здесь или они липшие. Слюнявые, замызганные, а хозяйничают как дома. Андрюс подносит им еду: вытаскивает у других из-под носа холодец, пирог, приглашает закусить. Дескать, сегодня им еще предстоит работа. Толстый, с румяными щеками Какалас, хлопая по своей голове бутылкой, вышибает пробку, чем до слез веселит приятелей, а Слункюс, поблуждав взглядом среди сидящих и стоящих, замечает Кризаса и манит его пальцем:

— Швец, гадина… Построил на дереве будку… ты над нами издевался!.. Ерунда… Ты мне сшил, порвалось..

— Я-то сшил — забор порвал, — отвечает Кризас, и гости одобрительно гудят.

— Швец, дьявол, ты ма-алчи, сукин сын… я тебя! — грозит пальцем Какалас. — Валяй казачка — получишь водки, кудлач!

— Может, другой танец тебе понравится — кнут для незваного гостя? — спрашивает портной, брякнув по струнам.

Почти все гости смехом отзываются на шутку музыканта. Гончар добавляет:

— Этому танцу и я подыграю!

Оттопырив губу, искоса поглядывая на смеющихся, даже согнувшись, Какалас копается в жилетном кармане. Отыскав мелкий медяк, швыряет через головы гостей музыканту:

— Подбирай!

— Ты бросил — ты и подбирай. Не будет музыки за Иудин сребреник!

Вполголоса поддерживает портного вся изба. Даже мастер вытаскивает изо рта трубку, чтобы хихикнуть. Ох, поделом таким, что шляются под чужими окнами да водятся с урядником! Еще лучше было бы, если б нашелся человек, который подкоротил бы им языки — перестали бы начальству наушничать!

Сначала и Какалас присоединяется к общему веселью, захлебываясь от глупого смеха, пока его пропитанные водкой мозги не соображают, над кем потешаются.

Некоторое время проходимцы тянут прямо из горлышка, передавая бутылку друг другу. Красавчик Андрюс разговаривает со Стракаласом, то и дело спесиво поглядывая на девушек.

— Горбун! — орет вскочивший Какалас. Он рвется к Кризасу, пытается перешагнуть через скамью, но Андрюс со Стракаласом тянут его назад. — Я тебе покажу, в Сибирь! Горбун!

Йонас, горшеня, Шяшкутис и другие встают. Бабы бросаются к стенам. Слышится:

— Господи! Адомас, не подходи к ним!

— Не связывайтесь с дураками!

Йонас хватает крикуна за шиворот, вытаскивает его, посиневшего от злости, из-за стола.

— Если ты свинья-пошел в хлев!

— Отойди, не твои! — отталкивает брата Андрюс. — Мои гости — не твои! Я за них в ответе! Вон, не лезь — зарежу! — И Андрюс, схватив со стола нож, размахивает им над головой брата. Не отпуская Какаласа, Йонас вырывает у щеголя нож и швыряет в сторону.

Слункюс хватает горшеню за бороду. Шяшкутис оправдывает свою фамилию — «хорек», визжит он, как взаправдашний хорь:

— Я вам! Я сейчас вам сисек понаставлю! Хоцес — так на тебе, на, на!

Вся посуда с едой летит со стола на пол. Йонас, схватив брыкающегося брата в охапку, тащит его. Андрюс молотит кулаками по голове плотовщика и сам орет:

— Брат бьет! Раз-з-боой-ник!

Старушка ломает руки, бегает вокруг катающейся по земле кучи мужиков, тормошит мужа:

— Разними! Не позволяй! Вот так отец, стоит и смеется! Душегуб — твои ведь дети…

— Прочь, — отталкивает он руки жены. — А то и тебе влетит!

Йонас выносит вон из избы брыкающегося брата, а вслед за ним, словно Самсон, бородатый горшеня волочит Какаласа. Шум и гам перекидываются во двор, и громче всех звенит голос Шяшкутиса:

— Посел вон, цтоб вам распухнуть! Есце артацится! Хоцес, на тебе, на!

Жмущиеся к стенкам бабы слышат треск заборов, охают над своими мужиками, ввязавшимися в драку.

Мужчины возвращаются. Некоторые еще помогают непрошеным гостям убраться подальше, а брата Андрюса Йонас запирает в клеть. Он там орет, дубасит ногами в дверь, ломает ее, грозится поджечь.

Андрюс и не думает уняться: стучит все громче, потом забирается на чердак и, высунув голову, орет во всю глотку, что Йонас пруссак, смолокур, мол, все равно он Йонаса топором пристукнет… А Шяшкутис — топтун.

Никто не понимает, что такое «топтун», но Андрюс горланит:

— Эй, топтун! Симас — дырявое брюхо, и жена его беззубая, и во всех в них бес сидит!

Андрюс грозится всем ноги повыдергивать, а Симасовых ребятишек, едва они появятся на свет, засунуть в мешок и утопить. Завидев гончара, Андрюс орет:

— Борода — брысь! Борода — брысь!

Хихикают ребятишки и подростки над криками пьяного узника. А Андрюс грозится выдать гончара жандармам за то, что тот хранит литовские книги.

Андрюс через окошко бросает в детей все, что подворачивается под руку. Потом уже просит их по-хорошему, чтоб выпустили его, и тогда он убьет Йонаса.

Всех по очереди зовет Андрюс по имени: откройте, мол, ему дверь, он денег даст. Просунув, показывает свои часы, блестящую табакерку.

Агота, улучив удобную минутку, когда мужчины заняты разговорами о весело закончившемся неприятном происшествии, сует под фартук кусок пирога и петушиную ножку, несет пленнику. Но зоркий глаз Йонаса не позволяет матери выполнить ее задумку.

— Не утруждай себя, маменька, — говорит он, отбирая у нее съестное, — с голоду не сдохнет. Проспится дитятко, протрезвится, вот тогда и покушает. Пойдем, маменька, назад, пойдем… — и уводит ее так ласково, что та даже не пытается сопротивляться.


* * *

Маловато места для танцоров в избе мастера. Даже блоха, если только хорошенько упрется, от порога до стенки прыгнет. Теперь, когда лица гостей расцвели от вкусной еды и густого Девейкиного пива, когда многим почудилось, будто у них не две, а четыре ноги, — хочешь не хочешь, приходится ударяться плечами о стены. Лишь несколько пар с большим трудом толкутся в избе. А паграмантцы в танце, что огонь: и стар и млад жарят, поплевывая на ладони, а уж без обратного коленца, без прыжков под потолок они не обходятся.

На беду, и потолок у Девейки низкий — особой ловкости не покажешь. Только начнет Кризас новую польку — поднимается в избе сутолока, — прислуживающим бабам приходится с тарелками и посудой ждать, пока кончится танец, ибо к столу даже иголке не пролезть. Всякий танцор старается провести свою девицу в запечье, а оттуда опять на середину избы, чтоб только захватить побольше места.

— Мастер, будем печь ломать! — покрикивают танцоры. — Черт рогатый тебе, что ли, такой Арарат отгрохал?

Наелись все, напились, и пустеет изба. Кризас, пиликая на своей скрипочке, словно чародей, выводит молодых и старых на двор. Девейкин порог невысокий — не отпуская рук, пары в танце шагают через пего, сворачивают за угол и кружатся посреди двора.

Там, под цветущей липой, становится Кризас, тряся длинными космами и притопывая в такт ногой. В предклети усаживаются старшие во главе с Адамом из рая, а на отдельном плетеном кресле — молодая пара. Девушки и мужчины выносят скамьи. Кто притомился в танце, присаживается тут же на пригорке. Далеко разносятся музыка и песни: по ту сторону реки, где пересекаются дороги двух приходов, останавливаются проезжие. Один за другим сворачивают к реке два воза, и видать, как, забредая по колено в воду, пьют лошади. Проходит добрый час, а подводы все не трогаются, все прислушиваются сидящие на них люди. До вечера еще далеко, и медленно вытягиваются тени от бедняцких лачуг.

Симас смелеет. Его подзадоривают и пиво, и несмолкающие песни баб, которые всем гуртом неотступно дразнят его. Раскрасневшись, станцевал он польку и теперь каждую минуту шепчет что-то на ухо молодой. Наклонившись к своей жене, крутит пуговицу ее блузки. Упадет на голову молодой липовый цвет, сбитый птицей или пчелой, — она смеется. И на эту радость снохи, даже сами не понимая почему, тем же отвечают родители, родичи. Кажется, они мысленно нашептывают молодым: «И мы такими были…»

— Разойдись, мелюзга, мастер танцевать будет! — провозглашает музыкант.

В бабьей толпе ловит Девейка свою половину, которая причитает, что устала, попризабыла, не сумеет по-новомодному. Подергивая плечами, подмигивая гостям, разминая ноги, каблуком щелкая себя по заду, ведет мастер за руку матушку. Йонас, наклонив голову, любовно поглядывает на старичков; остальные становятся полукругом. Старушка, будто помолодев, смущенно кладет сухонькие руки на плечи мужу. Она уже заранее притопывает на месте, чтобы не ловить такт, когда мастер закружит ее. Только повернется танцор — матушка потешно выпячивает зад, упирается головой мужу в грудь. Кризас пиликает старинную мелодию, которая отлично подходит к этому танцу, напоминающему танец двух хромых. Он еще и песенкой помогает:

Э-па-па! Ножку, ножку,
Э-па-па! Ляжку, ляжку…
Лапоть постолу догнал,
Лапоть постолу сожрал!
Мастер, словно поджариваемый на огне козел, подпрыгивает все выше, припадает на колено, вертится на одной ноге; несколько раз усаживает старушку на землю, опять поднимает и кружит, подзадоривая Кризаса:

— Быстрее не можешь? Поддай жару!

Трясется голова у старушки, кажется, вот-вот оторвется: косынка совсем сползла с седых волос, однако мастер не унимается — показывает, как танцевали в старину:

— Что, лапоть еще огня не высек? Жару]

И вот, когда мастер уже почти загнал свою старушку, скрипочка внезапно умолкает. Расступается полукруг зевак, слышатся крики, визг, опрокидываются скамьи, с предклети встают старики, словно во двор вбежал волк или в толпу ворвался вихрь и раскидывает всех, как снопы.

Подбежав поближе, люди видят осевшего с разинутым ртом Кризаса. Чувств он лишился, или быстрая чума свалила — почернел весь. Закапывайте в землю, тащите воду, качайте, может очухается! Какая у портного большая голова! Кто ж ее так раздул?

— Чума, чума!

Не хватало еще одного развлечения дому мастера — на голову портному опустился пчелиный рой. Многие видели только, как черное облачко с добрую шапку вылетело из-за крыши клети. В одно мгновение пчелы облепили космы музыканта.

— Воды несите!

— Веник! Веник с листьями!.. Сюда, сюда!

— Дымком бы покурить!

Как только Кризас поднимается с земли, все бросаются от него врассыпную.

— Ради бога, швец, только уж ты не шевелись! — кричит Раяускас.

— Пасечник, это ты их в кармане привез!

Как только большинство пчел переползает с лица Кризаса на голову и он уже может раскрыть рот, портной, сложив молитвенно руки, кричит:

— Добренькие пчелки, не кусайте!

— Господи, живьем заедят! Да делайте же вы что-нибудь..

— Не суетись! Швец еще жив!

— Ой, кусаются божьи твари!

Шум стоит на дворе, как на ярмарке, — одни советуют портному не дышать, другие — прыгать в пруд, бабы ищут святую водицу. Кризас, выставив руки, словно слепой, крутится возле липы: подайте ему скрипочку, он сыграет, подайте трубку — он угостит табачком пчелиную матку.

— Ай, больно!

— Живей решето! — приказывает пчеловод Адомас.

— Не дам голову резать! Я тебе не ветка! — отбивается портной от приближающегося Адомаса, вооружившегося гусиным крылом и решетом.

Стоящие поближе слышат спокойное гудение роя.

Раяускас велит кому-нибудь быстрее садиться в его повозку и гнать в Антиненай к Катилюсу, которому пчеловод только вчера вернул два пустых улья. Вожжи берет Йонас.

— Йонукас, проси от меня, я знаю — у него лишние. Расскажи ему, какое тут чудо! — и, накрыв своей бородой голову Кризаса, Адомас стряхивает с нее пчел голыми руками, будто мыльную пену.

Громко обсуждает мастеровой люд редкостный случай. Что побудило пчел на такое, как это угораздило их опуститься не на липу, не на другой двор, а обязательно в самый день свадьбы прямо на космы музыканта? Они гадают, предсказывают, только не войну, не голод, как обычно, когда увидят в небе светящиеся столбы или зарево, а счастье и удачу дому мастера.

Пчелиный венок приносит Кризасу громкую славу. Слух об этом происшествии быстро разносится по всему Паграмантису. По правде, рой должен принадлежать портному, но он добровольно уступает его молодым. Пусть с сегодняшнего дня пчелиное единство послужит юной паре примером, пусть с каждым годом умножается их род. И пусть жизнь у молодых будет такая же сладкая, как тот мед, который они найдут в сотах!

Блудный сын

Сношенька для Девейкиного дома что солнышко: и греет, и светит. И мастерово жилище теперь выше, просторнее: молодые женские руки откопали из-под мусора порог, подмели углы, окошки; тут сношенька повесила привезенный рушник, застлала постели братьев пестрыми покрывалами, там принялась наводить порядок в палисаднике. Меньше стало в семье споров, дрязг. Йонас больше не хватает Андрюса за горло, да и Андрюс совсем переменился: словно смекнув, что лежа на печи не спечешь калачей, начал раньше вставать и уже целый месяц учится на органиста. Чеботарем отцу не удалось его сделать, от каменщика Андрюс удрал через пару дней, зато органист уже который раз при встрече с мастером похваливает сына:

— Есть у него голос!

Радуется в душе мастер, но людям говорит:

— Авось, на худой конец хотя бы кожемяка из певца выйдет.

Сношенькина стряпня тоже сближает домочадцев. Чуть только завтрак или обед — нету свободной ложки за столом: причмокивают языки, приплясывают клецки. Мастеровы уста возносят хвалу похлебке, гороховой каше и колбасам. Случается, старик даже впросак попадает: сегодня ужин готовила матушка, а отец, облизываясь, воздает хвалу снохе.

Мастер и Йонас как будто ревнуют сношеньку друг к другу и втайне соревнуются, стараясь угодить ей. Нужно что перетащить, поднять — оба хватаются. Сношенька в костел — один чернит ей сажей башмачки, другой за нее воду приносит. Только Симас, словно облагодетельствовал семью одной своей женитьбой, стал еще неповоротливей, необщительней, молчаливей. Приходит из кузницы, садится возле жены и:

— Высохли уже мои портянки? — Или того лучше — Видать, зачастит теперь легулярно дождь…

Все его любовные слова — про перемены погоды, про то, что теперь в кузнице «легулярно» есть работа и скоро лошадей станут подковывать не иначе как зимцовыми гвоздями. Который раз поминает Симас зимцовые гвозди, а никто в семье не знает, что это такое, и думается мастеру — хорошо бы перестать сынку стенку протирать, прижался бы к своей женушке, утешил бы ее сердечко. Но и то большое событие, если Симас буркнет жене что-нибудь о подковных гвоздях. Чаще всего в часы досуга сидит он словно кол проглотил, и, кроме ровного, вгоняющего в сон посапывания, ничего от него не услышишь.

В сумерках, когда многие еще беседы ведут, Симас, как таракан, уже заползает в свой угол, и вскоре раздаются всякие кузнечные звуки: ухает, свистит, звенит на все лады. И не слышно, чтобы молодые разговаривали или шептались.

Не так в давние времена мастер со своей женушкой сладкий мед добывал! Ах, и была тогда Аготеле, что огонь!.. Работал мастер, отдыхал или трубку набивал, но все не выпускал ее руки: все рученька у него в ладони да в ладони, как марля на ране. А сколько он тогда глупостей наболтал, сколько насулил Аготеле молочных рек, золотых гор! Если сегодня этого у Аготеле нету — никто не виноват. Ведь матушка и сама видела — не лежали без дела ни рубанок, ни пила.

По мысли мастера, так получается: женщину умей приласкать; как только она хвост задрала — и тот по гладь. Умей пообещать — умей и не выполнять. Только она замяучит: мяу-мяу, тут же отзовись:

— Сейчас, сейчас, кошечка!

Ох, Симас! Трудно тебя учить. Слышит раз отец — молодая слезами заливается, а кузнец дует во все носовые мехи, дрыхнет себе в постели. Другой ночью прислушивается Девейка: скребутся под окном. Выходит поглядеть — видит: что-то чернеет у стены. Сунулся мастер поближе: свернувшись в калачик, зажав руки под мышками, — Марцелике.

— Чего, доченька, мерзнешь, может, поругались?

— Нет, тятенька, сон не берег. Услышала, что так красиво поют, выбежала послушать.

Набивает мастер трубку, закуривает, присаживается к сношеньке и сам слушает пение, поглядывая на небо. А там, будто золотистые камушки на глубоком голубом дне, мерцают звезды. Догадывается сношенька, о чем думает свекор, и спрашивает: правда ли, что это ангелочки летают с затепленными свечками? Девейка, попыхивая трубкой, объясняет: там новые, неведомые миры, где, может, живут такие же люди. Марцелике совестно, что мечты у нее такие глупые. Но ее ли в этом вина, ведь маменька так говорила.

Понимает Девейка причину бессонницы и тоски женщины: теперь этот бутончик только распускается. Вот он, старик, да и то ночью хмелеет — хочется брести, уходить неведомо куда, и звуки далекой песни выжимают слезу. Поэтому свекор не уговаривает сношеньку возвращаться в дом, зябнет сам и, сочувствуя ей, говорит:

— Потеребила бы ты за ноги своего ворона — не выспится он, видишь ли…

Марцелике смеется, не попрекает мужа. Но мастер знает: пень обомшелый этот Симас, а не мужик. Потел бы он с женой на игрище, попел бы на вечеринках вместе с молодежью, хотя бы до поры до времени, пока не понадобится зыбку подвешивать. Но что ты с ним поделаешь — гвоздь зимцовый!

Злость Девейку разбирает: в праздник Марцелике достает из сундука наряды, повязывается косынкой, пристегивает одну безделушку, другую, все, как сорока хвостиком, щекочет Симаса, а тот, соляной столб, хоть бы глазом повел, хоть бы слово буркнул! В таких случаях мастер сам подскакивает, вертится вокруг сношеньки, подталкивает Симаса, чтобы тот туфельки жене зашнуровал. Но и здесь сынок работает, как в кузнице, — налегая от души, с пыхтением

Глядит мастер, как молодые идут в местечко: Марцелике рядом с мужем, а тот, дубинушка, будто его с четырех сторон ветром гнет, покачивается, озирается, ворон ловит.

Войдя в храм, Симас отпускает Марцелике в женскую половину, а сам плетется к мужикам. Прочитает десяток-другой молитв, обойдет «муки господни», поцелует землю и последним вылезет на костельный двор.

Не поймет Девейка, в кого это сын уродился. Не было у них в роду таких святош и губошлепов. Йонас перед матушкой оправдывается, почему он не ходит в костел, не крестится перед едой:

— Симукас за меня отдувается. Есть у нас свой ксендз — вымолит спасение.

Хорошо еще, что о сношеньке заботятся отец, мать и Йонас, не приходится ей много вздыхать. Мастер не столько у своего верстака стоит, сколько вокруг ее юбки вертится. Ежечасно сует свой ус то на кухню, то в каморку:

— Вот, Марцелике, тебе сухих на растопку. — Немного спустя приносит колоду, раскалывает. — А тут щепки.

По всякому поводу свекор цап сношеньку за ручку, за ножку и все:

— Тьфу, совсем ослеп! Думал, этo моя старушка.

Как только коза за капустой, маменька уже шлеп-шлеп ножками… Скажи, пожалуйста, какие дела! Старый воз издали слыхать!

Застигнув вот так любезничающего мужа, Агота гонит его прочь:

— Хватит уж, хватит!.. Еще увидят злые языки, пойдут толки — не сыну, а отцу сношенька понадобилась.

— Хе-хе, а я и не отпираюсь, что Марцелике моя. — Знает Девейка жену не хуже собственного верстака: чует, когда он, прикрученный, трещит.

— Симас — неповоротливый, так чего же мне ждать. И у меня сердце есть… Зажмурься, мамочка, поцелую.

Маменька шлепает поближе, замахивается сухой ручкой, норовит стукнуть старика.

— Чего губу подставляешь, ведь не с тобой целоваться, — и чмокает сношеньку в щечку, а потом, удирая от старушки, бегает по кругу, пока не находит дверь. Еще щелкает языком:

— Что с тебя, баба, толку. Шкура высохла, ребрышки стучат… Молодая мне нужна!

И в самом деле похорошела, расцвела Марцелике — привезенная из дому одежка по швам трещит. На свадьбе сидела за столом неприкаянная, словно роза, на новое место пересаженная, а теперь залюбуешься: гладкий высокий лоб, черные, тяжелые ресницы, из-под которых выглядывают застенчивые глаза кофейного цвета. Смеется — на щеках ямочки, идет — грудь легонько колышется, выбивается из шнуровки. Вся она — кровь с молоком!

Не зря так назойливо наблюдает за ней Андрюс. Йонас и отец с Марцелике разговаривают, шутят, а Андрюс ей еще и слова не сказал. Долгое время опытный охотник выслеживал каждый шаг, каждое движение невестки. Марцеле чувствует этот пронизывающий взгляд. Подавая Андрюсу на стол или прислуживая ему, женщина подходит потупившись, с дрожью в коленках и с трудом скрывает свое смущение. Если развеселилась она, заигрывает с мастером, а в это время заходит в дом белокурый, синеокий щеголь, сношенька сразу притихает. Отец уже не первый раз замечает: стесняет ее графчик своим беспрестанным поглядыванием. При Симасе и других домочадцах Андрюс остерегается, избегает смотреть невестке пря мо в глаза, но все-таки таращится на ее руки, ноги, будто видит Марцелике обнаженной.

Сношеньке все чаще не спится, по ночам выходит она на холмик, слушает пение. Который раз замечает мастер, что лицо у нее заплакано, а попытается выведать, кто обидел, ничего… дескать, дым глаза ест, соринка попала. Знает мастер, какой дым ей покоя не дает, а за соринкой, в глаза попавшей, начинает подглядывать. Если Андрюс дома, сердце мастера так и трепещет: только бы не случилось то, что навлечет позор на весь дом. Надо или не надо он то и дело забегает на половину сношеньки, попивает водицу, ищет на полке какую-нибудь снасть, стыдит сына:

— Тоже мне органист — по целым дням на лавке играет.

Однажды видит отец: Марцелике, сунув белье под мышку, спешит на речку. Несколько минут назад он слышал, как разговаривал с ней Андрюс, но о чем — не разобрал.

Только сношенька скрылась в ивняке, выходит и Андрюс. Поглядывая на облака, насвистывая, как будто вышел он по своим делам, щеголь шагает кружным путем. Отец наблюдает из окошка мастерской: не обмануло его сердце — возле горшениного луга сынок тоже сворачивает к речке. Не столько любопытство, сколько стремление узнать всю правду гонит мастера следом. Он не торопится: раз оба в сговоре, вначале мешать не следует. Пусть птахи слетятся, а как уже примутся крупу клевать, тут мастер и набросит петлю.

Обидно и досадно старику. Раздвигая ракитник, шагом охотничьего пса приближается он к воде, держит в руке молоток и сам не знает, когда и как его прихватил. Внезапно старика охватывает стыд: если увидит кто, подумает, что отец и сын приударяют за сношенькой. И все-таки крадется он, сгорбившись, нагнувшись, все ближе да ближе, туда, откуда доносится плеск воды. Поднимает голову и видит картинку: положив одежду на камешек, смочив водой голову, Андрюс бредет по течению и скалит зубы: у-гу-гу-у! Видать, холодновата вода для графчика! Поглядит мастер, что же дальше будет… Сын приседает, несколько раз ныряя по уши, у-гу-гу-гу, и сам себя поглаживает, потирает, посматривая на бережок. Чуть ниже по реке мастер слышит — чух, чух. На кустике повешена сношенькина одежда, а самой Марцелике не видать, только рябь в том месте расходится полукругом. Старик еще немного пробирается на карачках: да простит господь этот грех, в такие-то годы!.. Сношенька, что лебедушка, покачивается на воде, ножками бьет, а на спине сорочка, наполненная воздухом, пузырем вздулась. Прядь темных волос обвивается вокруг шеи и прикрывает круглые плечи. Как два ласковых голубка, вырываются груди, которые она тщетно пытается утопить в речке. Опустила рот в воду и гулькает: зовет тетерева самочка! Господи, старик даже забыл, что он родитель. Такую картину юности не сменяешь даже на ларь царя Давида! А Андрюс уже подплывает. Женщина, хотя слышит шум и, наверно, чувствует, кто к ней приближается, ныряет поглубже, даже сорочка на спине опадает, и, схватившись рукой за ракиту, глядит в ту сторону, где токует тетерев. Андрюс совсем близко. Спрашивает: «Не холодно ли, нет ли здесь тины?» Сатана! Будь под рукой булыжник, запустил бы им мастер в кривляющуюся рожу. Мало того, развратник поднимается в чем мать родила и показывает, что тут неглубоко. Только теперь Марцелике, прижав своих голубков, выбегает из речки за кустик, к одежде. Сорочка туго обтянула ее тело… а он там в воде, словно дьявол — ха-ха-ха — и ни с места. Женщина швыряет в Андрюса горсть песка и снова прячется за куст. Глупая, нашла как защищаться! Только еще больше его раздразнишь. Старик уже не может вытерпеть и чужим голосом, чтобы не узнали, — а-кхи, а-кхо — откашливается. Как быстро сатана оборачивается непорочным агнцем: нырнул и плывет прочь. Сношенька, вскинув руки, натягивает блузку поверх мокрой сорочки.

Сделав большой круг по ивняку, Девейка возвращается со стороны местечка. Целый день не может взглянуть на сына, ненавидит его, словно негодяя; сдерживается, покусывая ус, сдерживается — так хочется расквасить ему рожу.

Словно совершив что-то нехорошее, сношенька после купания совсем не показывается. Злость и тревогу старика еще больше усиливает воротившийся с работы дядя Симеонас. Он совсем не интересуется, где жена, что с ней, только, сполоснув лапы, шлепается на привычное место, на бочку. Отличное сегодня у кузнеца настроение: набив пасть хлебом, выдавливает из себя несколько слов:

— Вот, на лектричестве будем сани мастерить.

— Тьфу! На лектричестве! На лектричестве! — Мастер не может усидеть здесь, не владеет собой, глядя на теленка и агнца.


* * *

В первый раз увидела Марцелике своими глазами ту великую семейную междоусобицу, слух о которой облетел весь Паграмантис. Вскоре после случая на речке воротился из Пруссии Йонас. Весь день в доме царило веселье. Плотогон одарил невестку и мать косынками, собрались соседи, курили трубки, толковали. Только на другой день, с самого утра, отец с Йонасом вытащили Андрюса в сени и стали бить. Лупцевали веревкой по бокам, по голове, свалив графчика на пол. Графчик вырвался, его снова схавили за ноги, и тогда уже с ним расправился один Йонас, а мастер держал, налегая всем телом, и, задыхаясь, хрипел:

— Убить!.. собаку!.. убить!..

Симаса не было дома, мать все падала без чувств. Чем она могла помочь, бедняжка! Марцелике жалела Андрюса, плакала и, когда его перестали хлестать, видела, как он, пошатываясь, спускался с пригорка. Сначала плелся, волочил ноги, а потом обернулся, погрозил кулаком и побежал опрометью.

С того дня и нет его. Марцелике только от других узнала, что Андрюс навлек на их дом великий позор: выдал полиции коробейника Миколиниса, хранившего литовские газеты и книги. И еще рассказывали, как все это вышло наружу: давно уже поговаривали, что Андрюс заглядывает к уряднику. Кризас, горшеня и другие мужики, заранее уговорившись, завели при Андрюсе разговор

— Зароем, Миколинис, эти бумажки под твоей будкой.

Так они и сделали, но вот закопали под будкой не что иное, как свежее дерьмо. Ну, думают мужики, неужто этот сын мастера и на самом деле такой доносчик, как о нем говорят? В воскресенье, едва коробейники открыли свои будки, в самый большой наплыв народа, после вечерни, только динь-динь— жандармы из Лигумос и с ними сам урядник прямиком к Миколинисову заведению. Перевернули парусину, раскидали ящики и, словно почуявшие падаль собаки, копают, тычут шашками, где земля свежетронутая. Вот опозорились царские холопы с красными лампасами, когда сунули лапы прямо в дерьмо. Народу — даже черно вокруг, стоит хохот, раздаются острые словечки. Словно вареные раки, багровые от бешенства, жандармы поплелись восвояси. Той же ночью на дом к Миколинису нагрянули — снова обыск. Нашли один календарь, усадили коробейника на повозку и — увезли. Не помогли и рыдания жены.

Хорошо придумали мужики, разведали, что за птица Андрюкас, хотя жалко: Миколиниса на этот раз ни за что, с досады схватили вывалявшиеся в дерьме жандармы. Теперь все доносы, сколько их было в местечке и окрестных деревушках, приписывают графчику. Мол, он обо всем разнюхивает через глупых девок: одних соблазнит красивыми глазами, других умаслит кольцами.

Как только Девейка услышал, что натворил сынок, сразу поверил людям, не потребовал ни свидетелей, ни защитников. Пока отец Андрюса бил, тот молчал, как сырая земля, своей вины не признавал, а когда брат начал его лупцевать, все твердил: зарежу, подожгу..

Ушел графчик, помахивая легкой тросточкой, которую не успел сломать Йонас. Долго ковылял, корчась от боли, но встретив смазливую водоноску корчмаря, выпрямился, взмахнул тросточкой и как ни в чем не бывало по-барски приподнял картуз. Приглашенный другой девушкой на танцы сразу после этой трепки, обещал непременно быть.


* * *

Проходит лето, а об Андрюсе ни слуху ни духу. Возвратившиеся из Пруссии плотогоны рассказывают, что видели они его в городе Тильзите с толстенной сигарой в зубах, но когда один паграмантец попытался заговорить с Андрюсом — проведать, не надо ли чего домой передать, то сынок Девейки прикинулся, будто не знает его, и отрезал не то по-немецки, не то по-дурацки:

— Вас балбас фукс?

Хотя Йонас после исчезновения брата два раза ходил с плотами в Пруссию, Андрюса он нигде не встречал. Поговаривают, будто графчик прячется здесь, в окрестностях, а также о том, что пригласил его в подручные жандармский начальник.

Матушка причитает: возьмет сынок да посадит им на крышу красного петуха, разве время теперь его лупить! Сызмальства надо было дурь выбивать. Отец неохотно вспоминает Андрюса, будто тот кончил век нехорошей смертью.

— Ох, Андрюкас, Андрюкас, не помрешь ты, как все люди, — не раз и прежде говорил он сыну.

Дом без щеголя совсем притих. Марцеле уже заметно расплылась в бедрах, уже не зябнет по ночам, не поглядывает на звезды. Йонасу препираться не с кем. На свои летние заработки он покрыл крышу, сколотил у большака мостик, привез из лесу мху и позатыкал щели в избе.

— Твоему пискуну теплее будет, Симукас… — подмигивает Йонас кузнецу, законопачивая щели.

А Симасу хоть кол на голове теши — он всегда такой же тугодум. Йонасовы словечки его ничуть не трогают.

Отец с середины лета тоже чем-то занялся. Шкафы из липовых досок, сундуки для приданого стоят недоделанные. Люди, что заказывали мастеру вещи, — напрасно приезжают за ними. Девейка им жалуется, что хворает, а когда матушка возражает, что он врет, старик оправдывается неотложными делами.

— Дела! Не слушай, сосед, ерундой он занимается— и что ты с ним поделаешь!

Никто не вправе заходить в мастерскую. Старик стучит там, закрывшись на засов, и нимало не переживает, если кто приходит к нему по делам: разговаривает, не впуская внутрь. Целыми днями копается там мастер. Замыслы его известны одному только Кризасу. Матушка слышит, как оба старика по вечерам, запершись, занавесив окошко, разговаривают, шумят при свете лучины.

— Папа к Аврааму полетит, — гадает Йонас, услышав странный гул в мастерской.

— Сыночек, ты бы его образумил. Люди приезжают, просят, сердятся, что работа не сделана, а он дурью мается.

Матушка не в силах совладать с мужем. Кажется, ворвалась бы и побросала в огонь все эти его «арапланы».

— Не знаешь разве папу? Таким уж он уродился — без причуды прожить не может. Увидишь, папка и в гробу что-нибудь натворит…

Кризас с мастером ускользают из мастерской и, словно прячась, шмыг-шмыг вдоль заборов. Еще минутка-другая, и голубой дымок Девейкиной трубки вьется далеко от Паграмантиса. Бредут старики по пригоркам, по косогорам в сторону Аркучяй. Останавливаются передохнуть, и над их головами проносятся галки. Мастер следит, как птицы играют крыльями. Глазеет, запрокинув седой чуб:

— Вишь, как без всякой натуги кружатся. Эх, швец, если б мы с тобой так могли. Если человек когда-нибудь станет таким — вот тогда он будет свободным!

Кризас думает наоборот: когда человек обретет свободу, он и без крыльев полетит. Книга, грамота, науки понесут его в неведомые миры, братство и равенство сделаются всеобщим законом!

Уже много дней никто не видит мастера. Иногда он даже поесть не выходит. Портной поставляет ему в мастерскую крылья гусиные, воробьиные, утиные. Бог знает, откуда он только все это достает! По форме этих крыльев Девейка выстругивает тонкие планочки. Мастерская превратилась в птичник: летают перья, варится клей, и, когда открывается дверь, до семьи доносятся разные запахи. Из дуба мастер вытачивает валики, которые завертят кожаные ремни. Принес он инструмент и от кузнеца, и от колесника и еще тащит целыми охапками. Под потолком в мастерской висит чудная раскоряка, будто скелет какого-то животного. Хотя до конца еще далеко, но мастер уже крутит шестеренки Он прикрепляет крыло, рукой нажимает на педали, и освежающий ветер дует в лицо. Это работает крыло необычайной птицы!

— Не из яйца высижена, не крупой вскормлена, а полетит! — ликует Кризас. — Вот бы еще и голос ей придумать — кукареку!

— Устрою! — На радостях толкает мастер портного кулаком в бок.

Изобретение голоса для птицы сильно тормозит всю работу. Девейка стоит по колени в стружках и опилках, набились они ему и в седые волосы. За спицами, колесами, прутьями мастера почти не видно. Если даже муха на нос сядет, и ту некогда отогнать.

Едва покончив со своим шитьем, Кризас уже стучится в окошко к приятелю. Карманы горбунка набиты железками, проволочками. Все это он собрал и тащит, чтобы ускорить труд мастера.

Девейка встречает портного непривычными звуками: стоит визг, писк, будто мастер прищемил в верстаке хвост какому-то зверю. Покатывается Кризас, льется смех сочинителя:

— Сущий дьявол! Ну и голова!

Девейка не выпускает из рук свиристелки:

— Видишь, швец, певец вылупился, пищит, а теперь мы только крылья ему нарастим.

Диковинный голос услышали и матушка, и Йонас, и сноха.

— Не иначе, околдовали отца… Негодник, козу мучает! Отец, — стучится матушка в дверь мастерской, — спятил, что ли?! Отпусти козу!

Йонас тоже хохочет. Он показывает матушке на козу, которая преспокойно пощипывает стебельки на огороде. Матушка все равно не успокаивается, швыряет в дверь отцовой мастерской кочерыжку, поленья, все, что подворачивается под руку. Она к ксендзу пойдет, пускай тот с амвона объявит — старик черта варит. Накличет мастер беду на весь дом. Мало ему того, что с Андрюсом приключилось! Если отец не бросит ерундой заниматься и не возьмется за человеческую работу, она ему глаза выжжет.

Но отцу некогда переругиваться с бабой — он вместе с Кризасом переживает минуты детской радости. Подумать только, приняли его выдумку за козу, а что же будет, когда эта козочка хлоп-хлоп крыльями и полетит?!


* * *

Желтеют листья, в садах опадают созревшие плоды, — это дни, которые особенно любы Девейке: взяв посох, шагаешь по полям, поглядываешь на собирающихся в дальнюю дорогу птиц, заходишь в деревню,навещаешь добрых знакомых и там, на толоке, пьешь свежее пиво, а потом прохладной звездной ночью весело возвращаешься через поля, постукивая посохом по еще сухой земле большака.

К осени многие хозяева поворачивают свои подводы на двор Девейки:

— Мастер, дело есть: сработаешь ли до святого Матфея сундуки? Дочку замуж выдаю. Мастер, дай верное слово! Сколько запросишь, столько и уплачу.

Мастер опять бесит старушку. То у него болит нога, то рука, то покалывает в кисти, то в груди огонь жжет… — не может он.

Девейка всегда такой: когда работы нет, он мечется, сетует, что губят его, что не может он глядеть на пустой верстак, что никому он не нужен, состарился, молодые, им обученные столяры лучше него сколачивают сундуки, красивее сбивают стулья, полки для ложек, выстругивают солонки, и пора ему кончать свою песенку. А когда работы по горло, мастер непременно выдумает себе какую-нибудь забаву, от которой семье проку, что от козла — ни шерсти, ни молока.

Пусть все собаки воют, пусть хоть и сам король прикатит с посулами, — теперь глаза, руки, сердце и чувства мастера прикованы к птице. Он должен сделать птицу, которая на спине своей понесет человека… В минуты разочарования мастер бросается на стружки, руками стискивает голову и думает, уставившись в одну точку. Потом вскакивает и снова с остервенением работает.

Так проходят дни. В семье все больше косятся на отца. Мать своим оханьем насчет мнимого умопомешательства отца склоняет сыновей на свою сторону. Одно только слово — и все рты раскрываются против мастера. Ежедневно подзуживает отца и Йонас. Чуть кто придет:

— Старик дома?

— А как же, высиживает. Ждем, что там у него вылупится.

Теперь Йонас чувствует себя главой семьи. Его работа в кожевенной мастерской самая тяжелая, но зато он никогда не упускает случая поточить об отца зубы. Так и знает старик, что сынок, придя с работы, обязательно за что-нибудь зацепится:

— Не заклевала ли там птица папу? Я бы за такое время давно жеребенка из дыни высидел, а у него птица — не летит, и все тут.

— Ну ты! Закрой свое хлебало! — доносится из мастерской.

— О, поглядите, отец еще жив! — словно удивляется сын.

Да, совсем распустил Йонас свой язык. Стоило бы дощечку к нему приколотить.

Все угрюмее, без разговоров и шуток проходят семейные сборища. Агота ложку мужу уже не подаст — швыряет. Уже не отрежет ему хлеба помягче, повкуснее — отдирает самую корку. До того дошла, что похлебку подсовывает без забелки.

— Мать, а где молоко?

— Да видишь, коза в запуске, напугалась она этой… этой машины… — отвечает за мать Йонас.

— Всему свету на посмешище. Дождемся, что по двору нельзя будет пройти. Все в глаза тычут… Чтоб ты скис, — отзывается Йонасово эхо — маменька.

— Чего тебе, Аготеле? — будто недослышав, прикладывает мастер ладонь к уху. — То, что лижут, или то, что выплевывают? Что между ног прело, или что из дырки летело?

Старушка не пройдет мимо, чтобы не бросить мужу с презрением: «И-и-и…» Йонас, кажется, занял место отца и наставника. Тыльной стороной ладони он многозначительно утирает замасленный подбородок, и по его скривленным губам мастер догадывается, что сынок хочет поговорить.

— Ворону радость — свой помет нашел…

— Чего? — спрашивает мастер, снова так же прикладывая к уху ладонь и чуть наклоняясь к Йонасу.

— Ничего. — Йонас из жилетного кармана вытряхивает остатки табаку, слюнявит край бумажки и скручивает цигарку. Поглядывает на огонь, но пошевелиться ему лень. Отцова трубка уже курится, но сын не просит огня. И снова:

— Дал бы бог козе жеребца, все бы верхом поскакали..

— Это ты мне или стене? — сердится отец.

— Про людей говорю. Всякое бывает… Алдадрикас купил для имения племенною быка. Ох, бычок! Рога такие, что птица три дня с одного рога на другой летела. Стал дворянин на рогах хоромы строить, такие высокие, что работники, на обед отправляясь, топоры на тучи вешают, а…

— Ты лучше собак дразни! Нажрался — так пошел дрыхнуть, а если и у тебя язык чешется, вон борона.

— От сказочек, отец, еще ни у кою печенка не перевернулась. Ерунду порю — правда. Есть люди, которые ерунду творят…

О, теперь понятно отцу, зачем хитрец такую литанию прочел! Йонаса он видит насквозь, как самого себя. Стало быть, и сын заодно с матерью. Мастер бросает взгляд на Симаса, но, насколько может разобрать впотьмах, и этот твердолобый неохотно уступает отцу место за столом. Кузнец тоже поддувает в мамин горн.

— Ай-яй! Боитесь — придется отца содержать! На старости лет хотите меня в лес свезти. Дети! Есть еще у меня разум. Чем занимаюсь — это мое дело! Нахлопотался я за свой век для ваших животов, а моему много не надобно.

— Делай, папочка, что хочешь, но ведь уж слишком… люди…

— Что слишком? Пескарь, не мути воду, попадешься на крючок! Слышишь?! — И мастер поспешно завязывает веревочкой кисет. Встает, но огонь разгорелся — ссорой его не погасишь. Прилипчивая старушка, которая уже успела лечь, начинает скрипеть кроватью и, не окончив молитвы, едва проговорив «во веки веков», разевает глотку:

— Голодом нас уморит… Дети! Дети — это чтоб тебе готовенькое в рот подавать!

— Уже все. И ты, Симас! Чего молчишь — навались на отца. Нечем драться? Нет? Вот тебе кисет — хлещи мастера!

Мать ворочается в своем гнездышке, призывая на помощь всех святых. Ей далеко оттуда голос подавать, и она, в длинной рубахе, будто лаума, да еще в красном колпачке, возникает на пороге. Такой взбучки мастер еще никогда не получал. Но он привык к этому дождю, который его только освежает, в особенности когда старушка надувается, будто грозовая туча.

В самый разгар бури мастер бросается к окошку, прикрывает его полой, приговаривая:

— Гляди, какая гроза идет. Как бы стекла градом не вышибло!

Едва вслед за старушкой Йонас раскрывает рот, мастер тычет рукой:

— Вот и молния. Сейчас бабахнет! — и зажимает уши.

Мало того, матушка валит на мужнину спину еще и прегрешения умерших детей. Виноват мастер в том, что пил, виноват, если будет пить. Виноват, и будут его черти жечь, будут таскать по адскому полу, утыканному острейшими гвоздями, будут лить ему в глотку смолу, зачем выгнал он Андрюса из дому.

А мастеру кажется, что с графчика надо было совсем шкуру спустить да прогнать его к черту на кулички.

Но и это еще не все — старушка заводит новую песню: если она помрет (не приведи господь ей вечно жить!)… увидите — отец мачеху приведет. Знает она, что он не вытерпит. Виноват отец, что за свой век ничего не скопил для детей, не построил дома, не поставил заборов, не докупил земли. Может, еще потребует маменька и те золотые горы, которые сулил ей мастер в молодости?

— Ты передохни, — спокойно советует ей старик, — пускай Йонас на дудке поиграет. Как вернусь — попляшем.

Мастер выскальзывает за дверь.


* * *

Дома распогодилось. Никак не поймет Девейка, отчего так подобрели старушка и оба ее подпевалы. Сегодня она побывала на исповеди. Всякий день Агота подолом подметает пол в костеле, а каждую пятницу принимает плоть Христову. Нет в храме такого образа, мимо которого она прошла бы, не прочтя молитву; не бывает того, чтобы она не поцеловала распятие, чтобы жалобным взором не поглядела на увенчанного терниями, но едва эта сгорбленная, костлявая бабка возвращается домой — сразу дает чертям подзаработать. Мастер поддразнивает ее — мол, хоть он и не такой богомол, но после смерти всё равно будет парить ляжки в одной смоляной бочке со своей женушкой.

Нынче старушка особенно спокойна. Видать, очистил ее ксендз от всякого лишайника; даже в глазах у нее видишь какую-то гордость, словно она наверняка знает, что святой Петр, позванивая ключами, уже дожидается ее у врат небесных.

Мастеру и самому хочется быть откровенным и добрым. Такое у него сегодня настроение: взял бы старушкины руки-грабельки, погладил бы ее увядший, выпяченный подбородок. Мастер еле справляется с этим соблазном.

Черт подери! Если бы царский указ разрешил выводить жен на базар, неизвестно, какую цену заломил бы мастер за свою! Не дешевую! Ничего не попишешь— человек даже к болячке привыкает. А когда в одно прекрасное утро она заживает, уже и не по себе — почесать нечего. Так и старушка: примолкнет она, успокоится — скучно становится мастеру. Лучше бы ворчала! Тридцать с лишним лет Аготеле его утюжит, рычит — не шутки! Тридцать лет простоял мельник у жерновов — другой музыки не знает.

Видит мастер, что старая все косится на него, будто не узнает, словно чего-то хочет. Вот сейчас подойдет он, похлопает и скажет:

— Почеши-ка, мать, спину… вот тут, возле хребта… ах, вот хорошо, ах… еще разочек, еще…

Так они часто мирятся. Упрет матушка свои пятиконечные вилы в поясницу мастеру, чесанет и уже более уступчивым голосом.

— Лошадиная парша тебя одолела, что ли…

Но неудобно ластиться к старушке, пока Йонас здесь. С этим кабаном отец еще померится клыками. Пусть сынок сам придет к отцу на поклон.

И с мыслью о том, что все идет на лад, мастер, положив уголек в трубку, бредет к себе. Сунув голову в свою нору, сразу чувствует — чужаки побывали. Дух какой-то не такой. Недолго приходится озираться: от Девейкиной птицы осталась всего парочка кишок. Распорки скинуты на землю, крыльев и вовсе не видать.

Будто взял кто в кулак обнаженное сердце мастера и стиснул. Даже трубка выскальзывает изо рта. Рукам тяжко-тяжко, колени пригибаются к полу, и чувствует Икар — падает он во тьму. Держит в горсти выпавший уголек и не ощущает жара. Прислоняется к верстаку, ногой пинает стружки, и хочется ему рухнуть ничком и зарыдать.

Посмела, посмела лихая рука уничтожить детище его долгих бессонных ночей, его мечту!

— Уходи, мастер, — говорит он себе, — уходи из этого дома, лишний ты здесь. Дети твои не понимают твоей радости и сердца. Уходи…

На негнущихся ногах, словно пьяный, не оборачиваясь, плетется мастер вниз, к полю. Сквозь густые седые брови не различает тропинки. Вот и опять появляется он у Кризаса, простоволосый, без посоха, только теперь сильно согбенный. Кризас был бы не Кризас, если бы не затянул песенку или только что сложенный стишок:

Куда ты, дружище, куда?
Баба побила — вот это да…
— Не угадал. Заводи погрустнее — иду на кладбище место себе поискать.

Видит портной: на щеке у приятеля след от слезы. Редко показывается мастер на людях таким подавленным, жалким, обиженным. Рассказывает он портному, рассказывает о том, что случилось, такое случилось, что не исправишь за день, не утопишь в слезах.

Мастер решил сбежать. Сбежать со двора, чтобы никто и след его не пронюхал. Упрашивает портного, чтобы тот язык свой камнем придавил и никому ни полслова, в какую сторону ушел друг. Но пока что пускай Кризас сделает для него доброе дело: как только стемнеет, послоняется вокруг дома и возьмет с подоконника маленький рубанок, который с щербинкой, долото с лопнувшей ручкой и большое сверло. Если удастся, может и еще чего прихватить с верстака, Потом, да, — посох. А будет дверь заперта, пусть даже у самой ведьмы спросит и скажет — отец разрешил

Кризас и не пытается уговорить, переубедить приятеля. Напрасным труд. Пусть идет себе, пусть отдохнет его сердце — чужие приютят.

Портной приносит все вещи. Мастер укладывает их в котомку.

— По-моему, староват ты по свету шататься. Полежал бы тут на завалинке. Надоест бокам — вокруг дома побегаешь,

— Не могу… — говорит мастер. — Поглядим, они мне нужны или я им.

— Куда ж денешься?

— О, широки дороги! Старому волку везде жилье, лишь бы в лесу.

Напрасно Кризас приглашает приятеля хотя бы переночевать у него. Мастер уходит. Хмурится небо, чернеет в западной сторонке, но добровольного изгнанника несет попутный ветер Портной, перекинув через шею скроенную холстину, провожает друга несколько шагов; раскачивает он свой зуб, но… не от веселой жизни. Еще немного, и он сам расплачется. Издавна знает каждый из них шутки друга, заранее их отгадывает, да и могут ли они измениться в такую минуту?

— А может, уже вернешься? Да кого просить, если мне гроб понадобится?

— Затрезвонь в большой колокол можешь о свой пуп — я услышу.

— Все шут ишь!

Некоторое гремя Девейка шагает медленно, и Кризасу еще не верится, что старый шутник всерьез задумал бежать. Вот он издали обходит кузницу, может, чтобы Симас его не заметил, перевешивает котомку с одного плеча на другое.

Вскоре глазам старика открываются поля с ложбинами, пригорками, рощицами. Там, куда ни кинешь взгляд, везде разбросаны домики дальних деревень, пылают в лучах солнца их окошки.

Мастер глубоко вздыхает. Ветер ласково поглаживает белый пушок у него за ушами, а ь котомке посту кивает инструмент, тот самый, который кормил его в молодости, странствовал вместе с ним из прихода в приход. В редком паграмантском доме не сколотил он ларя, сундука для дочки на выданье, а кое-где и гроб смастерил, и покойнику подушку еловыми стружками набил. В этих окрестностях еще стоят пять крестов с вырезанными мастером святыми. Это было сорок с лишним лет назад, когда в краю свирепствовала дизентерия.

Кто знает, может, стал бы Девейка знаменитым резчиком, если бы не угодил в лапы Аготе, если бы не пришлось кормить этих цыплят. Теперь вырезать святых для него больше развлечение, чем промысел. А мастер любит это ремесло, и по сей день трепещет у него сердце, когда возьмет в руки брусок березы или липы. Долго согревает он деревяшку в руках, а пальцы так и чешутся что-нибудь вырезать. Иногда по ночам, во сне, видит людей в диковинных одеяниях, скачущих и едущих, видит пирующих и танцующих. Часто встают в памяти отцовские рассказы про то, как барин рассек саблей голову крепостному. Возникает желание вырезать все это в дереве. Но встает утром, видит неоконченные заказы, слышит всегда те же слова: «Что мы будем есть, ой, во что оденемся», — и рука теряет смелость. Но в глубине Девейкиного сердца живет подлинный мастер, способный из мертвого дерева творить людей, зажечь в них огонь жизни и заставить их двигаться.

Однажды, очень давно, видел он в паграмантском костеле настоящего художника…

Как-то летом, когда Девейка еще был мальчишкой и работал подпаском у старого настоятеля, прибыл в паграмантский храм остробороды [живописец и ваятель, которого звали паном Игнацием. У стен костела плотники сколотили леса, соскребли штукатурку, и пан Игнаций принялся рисовать картины, на которых были святые угодники, град Иерусалим, холмы, похожие на паграмантские, только заросшие кедрами. Девейке так понравилась работа живописца, что, прибежав с поля и спрятавшись в костеле за скамьями, он заодно следил за чародеем. Со временем Девейка сдружился с паном Игнацием, и тот выпросил у ксендза мальчишку себе в подручные. Слепо повинуясь своему начальнику, Девейка забирался под своды храма, подносил живописцу кисти, смешивал краски и видел, как под руками подлинного мастера возникают, будто из тумана, лысая голова святого, коричневое или синее его облачение; как на белом пространстве стены появляются звери-леопарды и драконы; как зацветает чистой лазурью небо и в пустыне пробиваются родники, возникает ступня пророка, а потом вскидывается рука. Девейка глядел на все это, затаив дыхание, трепеща, как бы не исчезли все эти прекрасные видения, открывающиеся его взору. Некоторое время спустя, похитив у учителя немного красок, он стал рисовать такие же картины. Намалевал многих святых, похожих на Игнациевых, измарал стены дома, даже собственную рубашку со штанишками, на которые насажал пташек и лилий, так что этого не мог не заметить художник. Пан Игнаций похвалил мальчугана и потом изредка разрешал покрыть указанное место той или иной краской, обещая увезти его с собой.

Напевая, перекликаясь, работали они в костеле, и сюда, к величайшей радости и гордости Девейки, приходили люди — детвора, старики, крестьяне и местечковые, чтобы поглядеть, как создаются святые угодники, которым они молятся и целуют ноги. Святые уже начали забираться на стены, здесь и там ветер развевал их патриархальные бороды, глядели очи, полные слез, пламенели проткнутые гвоздями икры мучеников..

Девейка мечтал посвятить кисти всю свою жизнь. А когда чуть позже увидел, что пан Игнаций и без красок, только долотами, долбилами и пилой умеет мастерить из дерева таких же апостолов, он был совершенно подавлен всемогуществом человека, способного творить подлинные чудеса.

Кончилось все совсем не так, как должно было кончиться. Пан Игнаций пил беспробудно, и Девейка бы вал свидетелем бурных объяснений между художником и настоятелем. Иногда, возвратясь из корчмы, Игнаций превращался в настоящего зверя и разбивал в куски детища своих долгих дней и ночей, плакал и, обнимая, целовал Девейку. Несколько раз художник, забравшись на колокольню, начинал бить во все колокола, поднимая на ноги жителей местечка; сбегались перепуганные люди, думая, что случился пожар. В другой раз художник зажег в костеле все свечи и канделябры и ползал на коленях перед своими святыми. Не успели еще обсохнуть краски на образах, как Игнация нашли в его мастерской — он бритвой перерезал себе горло.

Девейка не знал и не понимал, отчего пан Игнаций был таким несчастным, но тогда ему казалось, что любой мастер, способный дать жизнь людям и вещам, должен быть несчастным…

Мастера настолько захватывают воспоминания давно минувших дней, что он сворачивает с прямого пути, знает — за холмом стоит сделанное им распятие. Старику хочется увидеть его. Вот уже выглядывает шапочка креста и его расписная кровелька. Крест еще прямой, не покосился, видно, готов пережить самого мастера.

Старик подходит, стучит посохом по стволу креста, трогает его руками, задирает голову: святой Георгий! Копье все еще разит змия… — это сделано из липы. Кровелька крепкая, и дожди ее мало побили. Кое-где и краска на одежде святого воителя уцелела. Кто знает, сумел бы теперь Девейка сработать получше? Он бывал счастлив, когда вытесывал фигурки пахарей солдат, рыбаков. Теперь не может отойти, шут знает, ведь это искусство его долота. И все это видят, любуются. Разве не живой сей всадник?! Кажется, возьмет да соскочит вниз сивая кобылка со святым ратником. Мастер присаживается у креста, зажимает руки между коленями, потом набивает трубку и все покачивает головой. Ксендз при освящении тоже хвалил: не хуже работы итальянца Андриолли! Не догадался тогда Девейка спросить, кто ж этот Андриолли, стоит ли он хоть одного пальца пана Игнация?

Девейкины кресты украшают Арпучайские поля, вот там целых три с холма виднеются, один подле другого, Святых Игнатия, Рафаила, Петра он вырезал за месяц. Ставили их соседние деревни почти в одно и то же время, в сенокос.

Отдыхает голова мастера, и приятная истома проходит по всему телу, когда вспоминает он те времена. Бывало, вырезает, вытесывает — дерево не поддается. Один неосторожный удар молотком — и нету больше апостола. На другой день уже совсем не тянет браться за работу — знаешь, что все равно ничего не получится. Но вдруг пробудишься ночной порой, и что-то так и поднимает тебя. Зажигаешь лучину и кладешь на колени начатую фигурку. Даже не успеешь оглянуться — из-под стружки, из сердцевины дерева уже пробиваются нос, рука, нога. Тогда еще проворнее двигаются пальцы, чувствуешь, как весь ты уходишь в резьбу и дерево становится послушным замыслу, податливым, как глина, только мнешь, мнешь, посвистываешь, смеешься. Черт подери, кажется, дана тебе способность рожать! Вот голова, вот и все туловище — так и дергается, хоть бери, пеленай да в зыбку — баюшки-баю.

Сидит мастер под своим Георгием, как брошенный камень, а мысли поднимают его, уносят от земли. Он опять встает, опирается на посох, оглядывается на всадника; он уже позабыл про птицу, на которой хотел взмыть выше облаков, уже исчезла горечь в груди… Поселится Девейка среди людей, украсит их усадебки деревянной резьбой, будет ходить с одного двора на другой, и знает мастер — будет он нужен людям. Появляется желание поскорее исчезнуть, скрыться подальше от всяких дрязг, оставить людям на память множество вытесанных всадников, пахарей, рыбаков. Хоть на старости лет совершит Девейка то, о чем мечтал весь свой век. Разве не привычная у него рука, разве не наметанный глаз, разве не знает он граба, сосны, липы?

На ребрышке Девейкиного посоха вспыхивает луч заходящего солнца. Запламенел посох, и мастер, как Моисей, поднимается на холм.

Прочие события

Вторую неделю Девейка курит Анундисовый табак, вырезает ложки, испещряя их ручки всякими рисунками, и никто его не тревожит. Выходит, что в матушкином курятнике петух вовсе и не требуется. Одно из двух либо дома не знают убежища отца, либо ждут, пока он вернется и со слезами поцелует порог. Уж этого мамаше и сынкам не дождаться! Слишком горд мастер, чтобы позволить унижать себя. Скорей его сухой посох зацветет, чем склонится перед обидчиками седая голова.

Пусть и отличный пивовар Анундис, пусть и хороши его печь и гостеприимный стол, но мастер не выдерживает: бросает работу и в сумерках кружным путем возвращается в Паграмантис, к приятелю Кризасу, у которого он подробно выведывает, что творится в родном гнезде. Узнает отец, что после его исчезновения Агота в костеле давала обеты, собиралась звонить во все колокола за упокой его души, повсюду и у всех расспрашивала, не встречали ли ее Девейку, совала нос во все паграмантские колодцы, не испортил ли, случаем, отец воду, не плавает ли там его картуз? Вцепилась матушка в Кризаса, и хоть портной старался изобразить печаль, кривил рот и прославлял добрые дела усопшего, но не смог выжать слезу из глаз. Хитрая старушка сообразила, что портному отлично известно, куда скрылся этот покойник. Стала она шарить в Кризасовых тряпках, залезала под кровать, взбиралась на чердак, даже просила подсадить ее на скворешник, и все:

— Отец, отзовись, тут ли ты?

А когда подслеповатая Аготеле принялась разыскивать мужа даже в картузе портного, Кризас и вовсе развеселился.

Припертый к стенке, Кризас хоть и намекнул, что Девейка пока еще не прислуживает Вельзевулу, но, где мастер раскуривает трубку — не указал. Десятки раз гадала Агота, где отцов тайничок, но Кризас все отрицательно качал головой. Так или иначе, домочадцы кормят легавых и скоро выйдут охотиться на зайца.

Хотя известия портного и согревают Девейкино сердце и хорошо ему, что ведьма с ведьмаками каются, но все же он упорствует: не станет жить в змеином гнездовище. И все-таки к Апундису старик возвращается сам не свой! Там он очень старательно разыгрывает беглого рекрута: только завидит человека, идущего со стороны Паграмантиса, или бабу, похожую на его Аготу и неровными, тяжелыми шагами ковыляющую от туда же, мастер сразу — на печь и велит не выдавать его.

Еще стоят погожие осенние дни, когда под Анундисово окошко прилетает ворона предсказывать стужу. Услышав знакомое карканье, мастер с несвойственным его возрасту проворством взбирается на Анундисову печь. Старушка заходит в избу, выбивает постолы, жалуется, что закоченела, что не по ее годам такой дальний путь… а мастер с высокой печи, словно с горы, видит, что творится внизу. Высунув из-под клетчатого платка посиневший нос, старушка вертит им, словно ружейным дулом во все стороны в поисках зайца.

Начинается литания. По матушке выходит — она одна зерцало всех добродетелей, а отец — голодом их морит, сам он во всем виноват. Агота не может людям на глаза показаться: все толкуют, что мастера Анундене соблазнила. Она знает, что отец тут… Не запирайтесь… отдайте его.

Складно поет матушка! Выходит, что мастер вроде граблей: можно его отдать, можно и себе оставить.

Анундисова жена не слишком ей возражает, а когда старушка начинает плакаться, что жизнь у нее несчастная, разбитая, что лучше было бы ей и на свет не родиться, — растрогана и Анундене.

«Ай-яй, невелика была бы беда, если б ты и не родилась! Есть ты или нету тебя — начхать», — думает мастер, растянувшись на печи.

Как только Агота к дудке добавляет кларнет, мастер не выдерживает и, придвинувшись к краю печи, заводит на контрабасе:

— Юдоль слез… На ангельских крылышках прилетела, но бесовских когтей не утаишь.

После оклика мастера старушка умолкает, медленно поворачивает свой нос к верху печи. Она еще не знает, с какой тут ноты начинать. Пока она готовится к длинному псалму, мастер уже дудит про то, как ему с высоты небесной представляется покинутая земля: довольно, мол, ездить на нем, как на цыганской кляче, довольно его учить молоко сосать.

— Сто раз говорил и еще повторю: за верстаком я барин! Ерунда! Ерунду я творю! Я сам лучше знаю, что делаю…

Отец заранее предупреждает: что Аготеле ни запоет, ему — апчхи! Домой он не пойдет, тут останется.

Матушка, утирая глаза, взывает к его разуму, совести, стыду — словом, ко всему тому, чего у нее самой и днем с огнем не сыщешь! Покайся сейчас Агота хоть самую малость, отец все бы простил, соскочил бы с печи и ласково погладил бы старушку по голове. Однако матушка, хотя и обмывает собственные грехи, но обмывки подсовывает мастеру.

После долгой и жаркой перестрелки Агота пытается стащить старика с печи, но тот, высунув голову, словно из башни замка, защищается из последних сил, отбиваясь ногами и руками. Не помогают и попытки Анундисовой жены помирить их.

— Значит, не пойдешь со мной? — спрашивает матушка, повязываясь платком.

— Не пойду. Отдельно жить буду. Что наживу — на то нарадуюсь, чего лишусь — на то мне начхать…

Все еще не веря отцовскому упрямству, старушка окликает его уже со двора, машет в окошко, а мастер:

— Еще шататься! Жди — ворочусь на святого Николашку!

Новый день — новый ворон. Приходит Йонас. Еще не восславив господа, с ухмылкой поглядывает на печь, хотя на этот раз мастер и не пытался прятаться — он тешет деревяшку посреди избы.

— Что запоешь, господин Насмехайла? — спрашивает отец.

— Говорили мне, что папка к печке присох.

Сразу же между сыном и отцом завязывается замысловатая беседа, послушать которую собираются все Анундисовы домочадцы. Йонас и прощения не просит, и отца возвращаться не уговаривает, а только весело балагурит.

— И в мыслях у меня не было, не прикасался я к этому рапаплану. Чего ты, папка, пустыми жерновами мелешь…

— А чего ты в крылья поддуваешь!

Кажется, удается Йонасу смягчить упрямца: хоть оскомина у отца во рту, но по глазам видно, что отлегло у него от сердца. Сын только ждет, пока мастер умолкнет, чтобы угостить его привезенным караваем. И хватает же у сынка терпения так долго греть хлебушек за пазухой!

— Скажу, зачем пришел… — Сын спокойно взвешивает слова, наблюдая, как отец встретит новость. — Прибыл гонцом звать на пир…

— К царю лаптей-костылей квашеную постолу сосать?

— Еще почище, папка! Воротился вчера наш Анндрюкас… с женой — ерманкой. Уж и баба — чистый Кенигсберг! Только — фар-фар…

— Ерманка? — Не выпуская колодки, мастер глядит на сына, прищурившись, склонив ухо, будто недослышав.

— Чистой породы ерманка: по-нашему ни бе ни ме! Со вчерашнего дня такой дома бал, что — ой! Весь приход у нас под окошками… Хотела мать окрестить ютерку по-нашему, только я не позволил.

— Ерманку, а?! — мастер теперь резко оборачивается ко всей Анундисовой семье, застывшей от любопытства, окидывает всех суровым взглядом, в котором чувствуются изумление, гнев и властность. — Еще чего не хватало!

Мастер и без приглашения рвется домой. Беглец, отрекшийся от домашнего престола, от всякого худа добра под своей кровлей, теперь возвращается защищать честь этой самой кровли. Йонас не поспевает а ним — так торопится старик. Он трясет посохом, нахлобучивает на глаза картуз, хотя тот сидит прекрасно: это верный знак — кипит кровь мастера; устроит он немцам такой бал, что мигом улетят, откуда притащились!

— Вот дождался на старости лет! Слыханное ли дело — ерманку! Вот Иудушка! Лучше бы его там в Пруссии на кол посадили.

Всю дорогу мастер мечет громы и молнии, но Йонас знает: из большой тучи — малый дождь. Чем ближе к Паграмантису, тем меньше громыхает туча, только плывет да посапывает.

Неподалеку от дома старик замедляет шаг, ощупывает карманы, хотя в том нет никакой надобности; не слышно и его сопения. Да что ж это Йонас видит! В сенях отец приостанавливается, поплевывает на ладонь, оглаживает один ус, другой, одергивает штаны, приосанившись, подтянувшись, по-солдатски шагает через порог.

Его взгляд первым делом упирается в большой, белый лоб. Незнакомое лицо, которое всего лишь мгновение назад было совсем бледным, вспыхивает пурпуром. И теперь особенно ярко сверкают два широких яда зубов. Женщина стоит растерянная, оглядываясь о на Андрюса, то на отца.

— А что?! — начинает мастер, не сводя глаз с женщины, ладно сложенной, аккуратно, по-городскому детой, затянутой в талии, широкой в бедрах, — и заканчивает, обращаясь к Андрюсу — Сладко было мягкое место почесывать? И теперь, небось, свербит, а?

Йонасу кажется, что отец вот-вот накинется на блудного сына, но графчик теряется от неприятных воспоминаний, не зная, что ответить, а мастер уже снова смотрит на немку.

— Видишь, какая! — старик окидывает ее с ног до головы назойливым взглядом и вдруг отворачивается: — Тьфу — лампа!

Живет Андрюс с немкой в отцовской избе, с каждым днем все больше надоедая. Домочадцы косятся на Андрюсову добычу. Она — притча во языцех всего местечка: все следят за жизнью странной пары. Дома никто не понимает разговора немки так же, как и сам Андрюс, хотя он из-за этого нисколько не сокрушается. С утра до вечера слышит семья, как они, словно двое немых, фыркают, тычут друг в друга пальцами, трясут головами. Иногда начинают как-то по-странному миловаться:

— О майн готт, о майн готт! — кричит немка. В комнате со стуком падают вещи, Андрюс ржет, как жеребец:

— И-го-го!

— Собаки! — бросает мастер и уходит прочь, показывая, что он терпеть их не может.

У матери сердце сжимается по другой причине — стыдно, что сын сошелся не со своей, а с лютеркой. Пыталась она попрекать Андрюса, причитая и пугая своей скорой смертью, божьим гневом. Нет, не будет матушка считать немку снохой, не позволит, чтобы эта еретичка вертелась перед святыми образами.

— Словно приблудная гука, невесть откуда притащилась..

— Прикуси язык! — после этих слов разъяренно накинулся на старушку Андрюс. — Не будь ты мне мать, я бы тебя…

Отец слышал эту перепалку и бросился было к сыну, сжимая в руке наугольник, но на дороге попалась скалящая зубы немка.

После этой ссоры семья окружила новую пару всеобщим молчанием. Даже если ео время обеда все спокойно переговариваются, едва появляются немка или Андрюс — затихают.

Симас с женой целыми днями незаметно трудятся: он — в кузнице, она — дома. Дружба, завязавшаяся было между Марцеле и Андрюсом перед его изгнанием, теперь ни в чем не сказывается. Андрюс вообще не обращает внимания на невестку.

По ночам, когда Симас с женой вместе, они стараются и не слушать, что происходит в той же комнатке за тонкой занавеской Йонас смотрит на это дело сквозь пальцы. Завел он моду при Андрюсе здороваться с козой по-немецки, подергивая ее за рога:

— Гутен морген, лютер-мутер.

Йонас целые недели пропадает неведомо где, а вернувшись, обращается к домашним:

— Как там фриц со своей мутер?

Мать все не успокаивается, просыпается по ночам, становится в кровати на колени, бормочет молитву, крестным знамением отгоняя лютерский дух. Мастер утешает ее:

— Довольно, спи, что уж там вымолишь. Что ты понимаешь в Лютере? Неплохой был человек, знаю. Весь свой век себя по голому телу розгами хлестал, рыбешку ел… возле костела на камнях… Только вот против папы римского грамоту написал. Требовал разрешения ксендзам баб иметь. Потому и еретик. А звать его по-нашему Мартинас. Большой был учености человек… — И немного спустя — Ничего не известно — перед богом все равны, еще они, лютеры, в чести будут.

— Опять ты за свое, — кряхтит старая, копошась в высоких подушках. — Наболтал тебе Кризас!

— Вот коростель — зубов нет, так клюется. Я говорю как есть. Все учение господа Иисуса в книге записано, а ты об этом не ведаешь. Отчего ксендзы по книге читают и поют? Оттого, что книгу сын божий и апостолы написали. — Мастер спускает ноги с кровати и ищет трубку. Ему хочется уязвить старушку. Путать он мастак, особенно насчет веры. — Кто только с четками молится, нет тому спасения. В раю все из книг петь будут, а книги те задом наперед написаны. Кто не прочтет — бога не увидит.

— Ах господи, вот мельница!

— Антихрист богомолок заберет, они больше всех греха посеяли. Спроси у Адомаса, если мне не веришь, он латынь знает. — Потерев ступней о ступню, мастер опять вскидывает ноги на кровать и словно сам с собой разговаривает: — Бабу бог для забавы сотворил… хе-хе…

Матушка затыкает уши, чтобы не слышать рассуждений старика, которые кто-то словно нашептывает ему из темного угла. Днем он никогда так не разговаривает. И хихикает он сейчас тоже не обычным голосом, а тихо и жутко. Старушка слышала, как муж с Кризасом тайком читали книги, напечатанные белыми буквами по черной бумаге, и уже решила было посоветоваться с ксендзом, но побоялась: несколько человек за чтение таких книг власти упрятали в тюрьму. Таких и зовут страшным словом: цицилисты.

Слышит мастер: взволнованная матушка снова становится в постели на колени и целует образ матери божьей, что висит тут же на стене в глубокой темной раме, украшенной ладанками и «билиюшными» — юбилейными образками.

— Дятел тюк-тюк-тюк — нашел сухой сук.. — запевает отец, постукивая о край кровати трубкой, выбивая из нее пепел, радуясь, что так легко скрутил матушку. Но сразу же, услышав, как она жарко и без перерыва сыплет свою молитву, жалеет ее:

— Не бойся, жену мастера святой Петр впустит. По бородавке на носу узнает. «А, — скажет, — Агота — кумахер!»

Старушка не отзывается. Мастеру временами кажется, что жена внезапно угасла. По ночам она все скрипит, как одряхлевшее дерево. Тогда отцу становится тоскливо, боязно. Прикоснувшись рукой, проверяет, не окоченела ли, зовет:

— Мать, а мать?

— Чего? — шамкает она беззубым ртом.

— Живот крутит, дай полыневой настойки! — облегченно вздыхает мастер, удостоверившись, что Агота живая.

— Горе ты мое! Достанется еще тебе от господа за твой язык! — и она встает поискать снадобье для старика.

— Мать, уже прошло, — удерживает он жену, — отрыгнулось.

Со стороны пригорка доносится пение немки. Не нашего края песня, похожа на выкрики матросов, иногда приплывающих с баржами, доверху нагруженными корюшкой:

— Фиш, эй, эй!

Такая песня кажется мастеру просто глумленьем над песней.

— Черт знает, сейчас-то поет, а потом — заплачет. Твой Андрюс — щенок. Ерманка — чем она виновата! Человек, как и все. И еврей, и австрияк — все человеки..

Странным кажется домашним и соседям еще одно обстоятельство в жизни Андрюса: теперь он совершенно не считается с другими, а просто берет, что ему вздумается. Нисколько не смущаясь, вселился с женой в угол, занятый Симасом, отгородился простынями, оставил брату половину без окон, а себе взял светлую сторону. В первый же день новоселья притащил из монопольки железную кровать, которая от малейшего прикосновения ухает, словно сова. Вскоре Андрюсову стенку украсили часы с боем. Для дома мастера это большая роскошь. Еще задолго до звона часы принимаются шипеть, пыхтеть и бьют до тридцати.

— Прусская штука, — прислушиваясь к часам, рассуждает Йонас. — Версты показывают!

Молодые кормятся на свои средства. Сопровождаемая мужем, немка идет в местечко, там покупает молоко, хлеб, и возвращаются они оттуда вместе, взявшись за руки. Матушке кажется, что и это не по-людски. Парочка не сводит глаз друг с друга ни на минуту. Немка без умолку что-то говорит графчику, поглаживает ему руки, волосы. Гораздо ниже его ростом, она смотрит на мужа снизу вверх и, не обращая внимания на людей, словно курица, подпрыгивающая к ягодному кусту, клюет Андрюсов подбородок короткими, звонкими поцелуями. Он, мечта всех местечковых красавиц, шагает гордый, склонив плечо, чтобы немке было удобнее прилепиться к его боку. Слушает Андрюс, как немка повторяет непонятные ему слова.

Когда домочадцы уходят из кухоньки и немка принимается за свою стряпню, Андрюс лежит или, просунув туда голову, любуется, как жена ходит, как нагибается, и на каждом шагу обнимает ее, усаживает на колени надо или не надо, зовет по имени:

— Кете!

— Андрэ! — откликается немка. — Вас вильст ду? — Его имя и это «вас вильст ду» она произносит мягким голосом, от которого щекотно в груди.

Кете опекает Анддюса, заботится о нем, как о малом ребенке. После завтрака каждый день лощит посуду, подметает пол, проветривает перины, сметает пыль. Осмелев, она переступает свои границы — вымывает все окна, выковыривает землю из щелей порога, посыпает золой вонючую помойную яму под окошком. Понемногу она повсюду наводит порядок. Но не все домашние благосклонно относятся к стараниям Андрюсовой половины. Старушке кажется, будто у немки барские замешки и она презирает их бедность. Симасова жена совсем другая. Хотя она терпеливо корпит целыми днями — больших перемен в хозяйстве незаметно. Но ее работа старушке нравится, может, потому, что Марцеле не восстает против исстари заведенной неряшливости. Матушка даже чернозем под ногтем считает признаком трудолюбия. Немкины руки ей не нравятся — чересчур чистые. Не нравится и то, что немка моет, отскребывает каждую вещь. Почистит немка ложку — старушке невкусна еда, подсушит мокрые поленья — старушка ворчит: слишком много дров сгорает. Постелила немка у дверей мешок, чтобы ноги вытирать, — старушка схватила и вышвырнула, и сама не ведает почему. Накинулась свекровь на Кете, чего та ее тряпки выстирала. Сноха, скорее всего, хотела ей угодить и, не понимая, что же плохого она сделала, расплакалась, бедная. Теперь она больше не притрагивается к старушкиным вещам, но по-прежнему все такая же добрая: увидит, что мастер, Симас или Йонас что-нибудь несет, сразу бросается помогать И все говорит, говорит, сквозь смех называет их: Зимас, Фатер, Йонас.

— Э, какая ласточка! Понимаешь, что это такое — ласточка? Э-бе-бе! Пусть тебя этот научит… Андрюс.

— Ja[12], Андрэ… — И, когда отец произносит это имя, глаза у нее загораются ласковым огнем, она повторяет его много раз, словно благодаря отца за Андрюса.

Она останавливается у двери мастерской, оглядывается, показывает пальцем на пол, несколько раз произносит все те же слова. Мастер одобрительно кивает головой, хотя он ничего не понимает. Она исчезает на минутку, возвращается с метелкой и шуршит в стружках, как мышь, нежная, неуловимая. Долго не приходится ждать: в мастерской на глазах светлеет. Она даже из рубанков щепки вытаскивает. Мастер наблюдает за ней.

— Видишь, какая проворная. Э, синичка! Спасибо, ступай… А как по-вашему «спасибо»? Эх, трудно с тобой. Добрая ты, только что лютерка.

Мастеру все больше нравится немка, и все чаще они болтают, каждый на своем языке. Глядишь, она землю из его деревянных клумп вытряхнула и балахон залатала. Симасова жена этого никогда не делала. Отец не забывает про достоинства немки:

— Мать, ты зря на нее не наговаривай. Куда ни повернется, там сразу светлей. Пруссак в одном логове со свиньей спать не станет, а мы привыкли. Ихний народ хитрый: машины придумывает.

Но мастер непостоянен, как осенняя погода: прошел час, и он уже ненавидит Андрюса с немкой. На каждом шагу они милуются, ластятся друг к другу, а как подумает отец, что делается все это без церковного благословения, что они просто так сошлись, может, даже венчаны в кирхе, — хоть и не туп мастер и на обряды гораздо спокойнее других смотрит, но все-таки начинает закипать. Ковыляет он тогда к старушке и начинает:

— Чтоб их тут не было! Скажи им, чтоб проваливались ко всем чертям — недотепы! Сцепились, как лягушки, тьфу, куда ни повернешься. Чего доброго, лютерское семя посеют. Видишь, ластится, хвост поджавши— тар-тар-тар! Приберет все к рукам, никто даже тявкнуть не сможет.

Мастер шумит, гонит Андрюса из дому, дает ему всего несколько часов на сборы, проклинает сына-еретика, не может старик работать, не может от стыда на люди показаться, невкусна ему похлебка, перестоял на печи хлеб, кто-то намочил табак…

Проходит немного времени — и мастер все позабыл. Возвращается в мастерскую, скидывает балахон — снова вьется кудрявая стружка, а табак, что и говорить, не поспеваешь трубку набивать.

Длиннолицая, с высоким лбом, русые волосы разделены посередине на пробор, словно усыпанная белым песком дорожка по пригорку, — полногрудая, почему-то пахнущая яблоками, проходит Кете, ласково улыбаясь отцу. Она не знает, что здесь произошло. Вскрикивает чибисом, когда мастер вешает на нее еловую стружку.

— Чем она виновата, — снова оправдывает ее старик. — Жалко ее… как немая. А этого жеребца надо гнать из дому! Шпион!

Графчику неважно, что люди о нем говорят и думают. Если услышит щеголь, что его жена не нравится кому-нибудь из соседей, нарочно по десять раз на день будет водить немку у того под окнами. Если отцу и матери кажется, что он милуется с женой не по-людски, то Андрюс еще жарче прижимается к Кете.

Андрюс знает, что братья не любят его, — это из-за Йонаса он испытал столько горели и позора, пока дождался дня отмщения. Вот этот день: не сеет Андрюс и не Жнет, а живет как асессор. С утра до вечера, умывшись духовитым мыльцем, графчик шатается в тонкой ситцевой сорочке, в мягких кожаных туфлях. Курит он необычно — засунув папиросу в мундштук. Завтрак Кете подает мужу в постель. Встает он чаще всего к обеду, выходит на двор позевать и, раза два-три подтянувшись на суку груши, снова бродит вокруг дома или, примостившись у окна, стоит так целыми часами, глазея на работающую Кете. Мало понимая, что она там рассказывает, Андрюс тоже старается выражаться по-немецки:

— Пышка… ферфлюхт! Кис, кис!

— Дас ист нихт гут, Андрэ, ферфлюкт… некорош. Андрюс приволок из города гармонику и теперь каждый вечер мучает ее, раздирает без всякой меры. От его музыки на собак находит хандра — вой стоит по всему Паграмаитису.

— Из него музыкант, как из борова доктор, — услышав этот вой, говорит Йонас.

Мастер еще добавляет:

— Кто его знает, он дольше будет играть или я плясать?

— А что, отец: он — булочку, мы — корочку.

— Перестанет коровка доиться, посмотрим, что тогда теленок пососет.

Скоро Андрюсу наскучивает гармоника, и у него появляется охотничье ружье. Щегольвозится с ним тут же в комнате или во дворе, он загоняет патрон, опять вытаскивает, поднимает ружье дулом кверху. Только он прицелится, мастер первым стреляет:

— Паф! Что? Косой. Где? В цыганском поместье капусту грызет.

Часто на охоту вместе с Андрюсом ходит и Кете. Сидит она где-нибудь в кустах, а завидев ворону, кричит:

— Андрэ, шнель, шнель! Хир-хир! Ай-яй-яй! Андрюс стреляет. Сразу же над яворами поместья и над лесом с карканьем взмывает целая туча ворон. Птицы долго не могут успокоиться. Услышав выстрел, в ивняк сбегаются ребятишки, сообщая друг дружке:

— Графчик пуляет!

Каждый день после обеда Андрюс скатается по зарослям ракиты, изредка переправляется на лодке через речку. За ним гурьбой следуют малыши, которые загоняют ему зайцев, наводят на стаю уток, на лисью нору.

Может, на десятый день охоты графчик приходит домой не с пустыми руками. Кете встречает его радостными криками, не может надивиться добыче. Перекинув ружье через плечо, Андрюс несет на веревке щуку, которую по случаю купил у рыбака.

Местечковые, позабыв обо всех делах, останавливаются и рассуждают, можно ли подстрелить щуку. Тем временем возвращается из деревни Кризас, окончивший наряжать чью-то единственную дочку и, судя по всему, хлебнувший пенистого ячменного. Сопровождаемый подмастерьями, портной шагает, словно под музыку, высоко задирая ноги. Услышав, о чем толкуют жители местечка, он сует нос в толпу.

— Э, вот и я с охоты! — Кризас вытаскивает из сумки жирного селезня. — Иду мимо Аркучяй, гляжу— утки летят. Я в кусты, приготовил ножницы, и, как только утки мимо меня, я первым делом ихнего губернатора — чирк, развязал сумку — швырк. Сотню штук настриг, ножницы притупились, иду теперь поточить!

Сказав это и положив селезня в сумку, Кризас подмигивает вслед Андрюсу, который уже направился к дому мастера:

— На охоте кому как повезет — целился в волка, а подстрелил хорька.

Понимают местечковые, что Кризас бросает камушки в огород Андрюса. Как-то не вяжутся с убогой Девейкиной лачугой новые повадки графчика. Слишком уж колет всем глаза внезапное барство ленивого сына. Не впервые возникает эта загадка и перед семьей. Домашние мастера с явной тревогой следят, как всякий день Андрюс тащит в дом покупки. Осеняя себя крестным знамением, матушка подбирает с мусорной кучи пустые коробки от конфет, от папирос, показывает их старику.

— Не иначе — укокошил он кого, — пугает мастер.

От такого неожиданного предположения старушка приседает, словно кто замахнулся топором на ее седую голову. Смотрит она на мужа, и беззвучно шевелятся ее обветренные губы.

Будь у Андрюса незапятнанное прошлое, еще можно было бы поверить, что он женился на немке не только ради ее красивых глаз. Где-где, а уж в Паграмантисе не отыщешь родителей, которые бы с легким сердцем согласились отдать и дочь, и приданое первому приблудному с чужой стороны, не знающему их языка и не признающему их богов. Простым людям, ценящим каждую копейку, все это непонятно. Характерно и то, что Андрюс с женой не ищут жилья попросторнее, по своему карману, а ютятся под бедной кровлей мастера.

Сотни и сотни раз собирается Девейка выгнать Андрюса с немкой, но оттаивает его сердце, и снова он терпит их.

Все утешение для мастера: работа и друзья. Йонас уже давно не ходит на плотах — он носит контрабандой книги и газеты. Об этом не должен знать ни один человек с длинным языком, а особенно следует скрывать это от графчика.

В деревне и городке есть много надежных мужчин, которые складываются по копеечке и тогда узнают, что творится на белом свете. Чтение тайных и опасных сочинений, за которые ежечасно можно угодить на каторгу, становится увлекательным и волнующим занятием. Оно облегчает тяжкое прозябание горемык, наполняют лачуги надеждой, помогают жить.


* * *

В одно мартовское утро потянулись бабенки к дому мастера, как будто кто их туда звал, забрались в закуток к Симасовой жене, говорили там шепотом, словно бобы лущили. Верховодила этим советом рыбачиха. Опустила она в чугун с кипящей водой березовый веник, повесила над дверьми больной ладанки, а гончариха помогла ей выгнать вон мужиков. Дескать, будут они пироги печь, свой бабий медок варить, пусть никто у них под ногами не путается. Однако по всем дворам знали: Симасова жена скоро рассыплется.

После обеда до Девейкиных ушей долетела уже давно неслыханная под его кровлей музыка. Нетерпеливый старик совался на бабью половину со своей трубочкой, но женщины гнали его вон. И когда вышедшая повитуха Шяшкутене не стала забирать картузы у мужиков, собравшихся у мастера, дед понял: внучка. Можно было и по голосу догадаться: кузнецы и швецы приветствуют жизнь бодрее. Мастер был немного огорчен и, когда ему позволили взглянуть на куколку, быстро отвел свой ус. Все-таки Симас мог радоваться: это было самое лучшее, что он выковал на своем веку.

В трудное время появился новый рот. С самой осени, принесшей паграмантским хлеборобам скудный урожай, разгуливал по окрестным холмам призрак голода. Богатеи увольняли батраков, подешевели рабочие руки, и к весне многие местечковые готовы были работать за одну еду. Лихую годину на собственной шкуре испытали и ремесленники: редко привозили новые заказы, трудно стало взыскивать долги хотя бы картошкой или зерном. У кого было накоплено съестное, тот зажимал запас или же заламывал не по-божески. Хлеб с остями стал лакомством для всякого узкополосника.

Рубанок и пила мастера Девейки все реже подавали голос в мастерской. Йонас только теперь поднялся с постели — слег он после того, как его, возвращающегося из Пруссии с книжной ношей, стражники загнали на обледеневшее болото. Кожевенная мастерская, где прежде работал Йонас, вдруг закрылась. Других предприятий в местечке не было. Сплав еще не начинался, да и такая работа снова свалила бы Йонаса в постель. Симас зашибал немного, и Девейки, как и другие многосемейные бедняки, питались ржа ной похлебкой, свекольником и надеялись, что вот-вот зазеленеют поля и появится хоть такое подспорье, как щавель.

Мужчины, слоняясь из угла в угол, не зная, чем заняться, от безделья сами себе опостылели, ворчат, огрызаются. Перемены можно заметить и в Андрюсовом графстве. Вот-вот сбудется пророчество мастера: исчезло ружье, не чихают больше часы, и барчук все умильнее поглядывает на дымящуюся домашнюю похлебку, от которой еще недавно нос воротил. По-иному заворковала пара голубков. Слышат домочадцы — из Андрюсовых уст сыплются жалобы, черти, суки. Несколько раз видел отец, как немка обхватывала руками шею щеголя, а тот плевался и отталкивал жену.

Но женщина оставалась доброй даже тогда, когда Андрюс вспомнил свою старую любовь, начал снова встречаться с поповной. Когда он возвращается под хмельком Кете раздевает его, укладывает спать, все перед ним на коленках, все приговаривает: «Майн Андрэ». Дважды мастер чуть не впутался в их дела, дважды снимал с себя ремень, когда щеголь, скорчив кислую мину, искал повода поругаться с немкой. Раз Андрюс смахнул со стола еду, принесенную ему Кете. Женщина подобрала ложки, вытерла пол и, подняв на него глаза, как на господа бога, подошла приласкаться. Графчик высунул язык, передразнивая ее немецкую речь. Кете и на это откликнулась преданной лаской. Когда Андрюс заторопился уходить, она преградила ему дорогу, стала щекотать его и сквозь смех и слезы назвала мужа одним из его любимых имен. Это был нежный упрек графчику за его дружбу с русской, но в ответ он жестоко ударил Кете локтем в бок.

Мастер встретил сына с ремнем в руке, но немка подбежала, встала между сыном и отцом, грудью к свекру. Мастер отступил.

На некоторое время дома установилось затишье. Андрюс снова завтракает в постели, покуривает папироски. Но уже не украшают немкину шею бусы, не греют ее плечи шали с бахромой, а на белом лбу залегла морщинка.

Третий месяц томит Паграмантис то и дело повторяемое слово: «Война!» Над мирными жителями этого края, вдоволь испытавшими нужду и гнет, в псалмах молившими господа об избавлении от чумы, голода и войны, теперь смертной тенью нависло одно из этих страшных бедствий. Правда, это происходило очень далеко, но тягостное предчувствие приближения чего-то страшного и неотвратимого заставляло людей собираться в кучки, так они чувствовали себя смелее. Повсюду только и слышно:

— Мукден, Порт-Артур…

Мало таких спокойных людей, как портной Кризас. В кругу надежных земляков он достает газету и читает вслух последние вести с поля сражений. Многие соседи приносят ему солдатские письма — прочесть и ответ написать. Портной умеет и поспевает всем услужить. Никогда еще его перышко так не трудилось. И всякий плачет, слушая, как портной читает про раненого солдата, которого бросили на поле черным воронам:

… Пришла бы ты, матушка, защитить мои голубые очи от лихих птиц. Но слышишь ли ты меня, ведаешь ли, где я. Не придешь… далеко твоего сынка угнали. Надеялась, матушка, что на старости лет буду я тебе опорой, а теперь вот через месяц-другой зарыдаешь над моим деревянным ящиком. Так отчего ж я тут лежу, за что меня подстрелили? Будто бы за родину. Говорил ротный: «Ребята, защитим отечество от врагов..» Я сразу даже не понял, что это за отечество. Чужие люди, чужой край, и должен я драться с теми, кто не причинил мне никакого зла. Говорят, потому нас воевать послали, что царю земли не хватает. Слышите — царю и его толстопузам земли мало! Ехал я к Амуру целый месяц, днем и ночью без остановки, видел пашни бескрайние, леса и луга такие обширные, что и глазом их конца-края не достигнуть… Все это царская вотчина, а ему и этого еще мало…

Хорошо слушать Кризаса, Словно не по писаному читает, не книжку листает, а нежно, чутко касается струн скрипочки. Повздыхает вместе со всеми, утешит родителей, чьих сыновей угнали на Амур, и вдруг радостно:

— Вот было бы славно, если б японец Николку вздул. Чуть там японец, сейчас же под боком фины, грузины, сами русские, мы… учредим братство — вольность народов… Заживем, братцы! — И, пораскачав зуб, декламирует с горящими глазами:

И придет такое время:
Скинут люда рабства бремя,
И не будут знать войны
Люди ни одной страны.
Наступило лето, но не оправдались надежды людей на лучшие времена. Бремя податей угнетало землеробов, безработица — ремесленников и батраков. В Паграмантис постоянно возвращались рабочие из городов, которые рассказывали про остановившиеся фабрики. С приближением угрозы мобилизации по округе разлетелись листовки, призывающие мужчин всячески противиться военной службе, не ходить проливать кровь ради разбойничьих прихотей царя и толстосумов. Многие мужчины и крепкие парни заранее удрали за океан.

Как начались невзгоды, голодуха, слышно стало и про покушения на самых ярых царских прислужников и соглядатаев; где-то новобранцы отказались идти на войну, схватились с полицией и офицерьем. Не смолкали толки., что в лесах множатся вооруженные отряды, которые вскоре разрушат старые порядки и поровну разделят богатства между всеми.

Больше всего говорили в Паграмантисе об участившихся грабежах. У местечковых жителей и евреев, ехавших через Скирпишский лес, не раз отнимали последнюю копейку; в конце концов люди стали ездить через дремучую рощу только обозом, да и то по крайней нужде. Из ночи в ночь повторялись набеги и взломы. Рассказывали, что свирепствует целая шайка разбойников, а некоторые пострадавшие утверждали, что на них нападал всего один человек — чернобородый, среднего роста, никогда не раскрывавший рта. После того как были ограблены лавки, особенно еврейские, и еще несколько бедных крестьян — грабители нигде не прикасались к казенному добру — не трогали почт, казначейств, — догадки приобрели новую, во всех отношениях занятную окраску: грабежи, дескать, производятся с ведома властей. Царь, мол, увидев, как трудно ему воевать с японцем, своим манифестом освободил из всех тюрем империи воров и разбойников, которые приняли присягу работать на него. Этот слух подтверждался еще и тем, что паграмантский урядник сквозь пальцы смотрел на совершающиеся у него под носом грабежи.

Довольно долго не было вестей о новых похождениях чернобородого, пока однажды ночью он не остановил возвращавшегося с ярмарки гончара. Гончар, по его собственным словам, не струсил, вытащил оглоблю и как гаркнет:

— Либо твоей, либо моей бороде — аминь!

Тут грабитель попятился, попятился и исчез возле Аркучяйской трясины.


* * *

Когда по всему краю начался призыв запасников, семья снарядила Симаса в Америку. Однако кузнец не проявил должного проворства: все прислушивался, что толкуют мужики про ужасы войны, терся в своей каморке и всякий раз, когда наступал назначенный день, откладывал отъезд с утра до вечера, а с вечера— до следующего утра. Словно он передумал и решил укрываться от солдатчины здесь же, дома: услышав чужие шаги, чужую речь, забивался в темный угол и торчал там, никем не видимый, слушая про всякие Мукдены, про утонувшие с войском корабли, про то, как погибло несколько сот солдат на озере, провалившись сквозь лед.

На некоторое время кузнец исчезает, не показывается даже в обед и в ужин. Однажды, когда с по толка на пол посыпалась солома, Девейка забрался на чердак, рассчитывая настигнуть там виновника — кошку или проказливую мышь. Раскидав рухлядь, мастер, к своему удивлению, обнаружил лежащего ничком сына. На вопрос, что он тут делает, Симас виновато улыбнулся: он сторожит, чтобы сороки яйца не воровали. Отец увел скрытника вниз и как следует пристыдил. Одно было ясно: с кузнецом неладно, и страх перед Маньчжурией может его доконать.

Перед самым призывом запасников Йонас проводил брата до прусской границы. Для этого наскребли денег на билет и договорились, что, когда Симас устроится и немного подзаработает, к нему приедут Марцеле с дочкой. Прошел рекрутский набор, а власти так и не хватились Симаса, чем крепко удивили домочадцев мастера. Лишь несколько месяцев спустя, когда матушка уже слала свои молитвы за моря-океаны, выпрашивая у господа благополучное завершение пути для своего сынка, и обсуждала с домашними, устроился ли он на «майны»[13] или где-нибудь в Питсбурге, гончару переслали письмо из Маньчжурии от его Корнелюса. Девейки узнали, что в письме том есть и для них большая новость, в которую даже поверить было трудно: Корнелюс писал, что нынче он отправляется на позиции, а до этого валялся в больнице в городе Харбине, в которой лечится много солдат, отравившихся гнилой свининой. До последнего времени служил Корнелиюс в одной роте с Девейкиным Симасом, но уже несколько недель, как не встречает его. Девейкин Симас то ли прикинулся дурачком, то ли на самом деле спятил, ибо тут многие по-всякому стараются вырваться из когтей смерти; жалко было смотреть, что творится с Симасом. Однажды утром повели их в поле на «штыковую упражнению» и как приказывают «налево», то Симас — в другую сторону; велят «направо», а Симас — задом пятится. Как только выстроились они в два ряда «на штыки» и подали им команду, Симас как припустит бегом, бросив ружье.

Все давай смеяться, а офицеры догнали его, надавали по морде и по другим местам — глядеть страшно. На другой день надо им уезжать, все встали, сложили ранцы, мешки, одного только Симаса нигде нет. Офицер давай ругаться, смотрит: Симас, раздевшись догола, прыгает на вокзале. Говорят, водили его к полковому доктору, и где теперь Симас — никому не ведомо..

Письмо соседского сына принесло в Девейкину семью великую скорбь, вызвало рыдания. Йонас не мог понять, как это брат с прусской границы угодил в солдаты: сам он провел его аж до той стороны, с трепещущим сердцем ночь проторчал в кустах, иг кажется, Симас должен был благополучно добраться до чужой земли… Не иначе — схватили его или прусская стража назад вернула. Кто знал Симаса, мог поверить, что он испугался путешествия на пароходе через моря и страшных рыб, питающихся человечиной, про которых столько наплел враль Полковник, не бывавший в Америке. Мастер винил самого Симаса, что тот не послушался и не убрался в срок. Все-таки это известие глубоко ранило мастера и старушку. Всплакнула и Марцеле, как ни мало она любила Симаса. Кризас настрочил целый лист Корнелюсу, чтобы тот разузнал у офицеров, где теперь Симас.

Матушка целыми днями сидит пригорюнившись у окошка, выходящего на восток, устремив взгляд на пригорки, которые в вечерних сумерках напоминают насыпанные рядышком могилы. Чудится ей, будто за ними и за темнеющим лесом начинается страшная Маньчжурия, где льется кровь, сверкают сабли. Как будто видит она: возвращается Симас, маячит его шапчонка среди волнующихся хлебов. Радуется материнское сердце: жив, здоров сынок, откормленный такой, идет по тропинке, зря только говорили люди, будто его там били, терзали! Хорошо на душе у матушки, бежит она к зыбке, хочет разбудить дочурку Симаса, показать отцу, как она выросла, а в зыбке — отрубленная рука. Вздрагивает старушка — рассеивается дремота. Смеркается. Тоскливо и страшно глядеть в подкрадывающуюся ночь, а макушка все не дает отдохнуть своим глазам: вот вспыхнул огонек, застучали колеса, отозвался знакомый голос. Не Симукаса ли везут? Может, это Симукас в сенях стучится? Нет, там Йонас. Он входит, а матушке кажется, будто это чужой, незнакомый. Только когда мужчина скидывает верхнее платье, садится и спрашивает, где графчик, матушка успокаивается: да, это Йонас. Каркает ворона, пробирающаяся в лес на ночлег, а матушке и того довольно: сплетает она судьбу своего сыночка со страшными историями Кризаса, видит, как лежит Симас в поле, где ни деревца, ни травиночки, а черные птицы выклевывают ему глаза…

Затеплили лучину. Матушка отходит от окошка, уступая место пришедшим соседям. Скорбеть куда легче на людях. Сам мастер, словно показывая, что и у него нехорошо на душе, допоздна не отпускает мужиков, пришедших скоротать вечер. Провожая их, приглашает заходить и завтра. Пока полно народу, а Кризас рассказывает о том, что он вычитал, и всех посильно ободряет, утешает, — не ложится и матушка, прислушивается, наклонив голову, вздыхает: «Бог весть, как там с нашим сыночком?» Симасова жена тоже дремлет в общей компании. Когда девочка крикнет, она подбежит, покачает, поскрипывая жердью, и снова возвращается, садится в уголке. Немка, словно добрый дух, незаметная, тихая, выходит и входит, никого не задев, снимает нагар с лучины, вставляет новую, по глазам мастера догадывается, когда чего надо: только раз глянул старик на кружку — Кете уже несет ему водицы.

Немка сочувствует домашним в их невзгодах, своей добротой и услужливостью она вскоре завоевывает сердца не только своих, но и чужих. Ведь и Кете необходимы человеческая теплота, сочувствие: давно уже Андрюс не сажает ее на колени, на ласки отвечает грубостью. Графчик редко согревает общую постель, свою любовь он делит с шинкарками, ночи проводит за картами. Немка успевает все глаза выплакать, пока дожидается мужа. Возвращается теперь

Андрюс не так, как от любовниц, когда в ушах звучит развеселая песня: раз пришел с разодранными штанами, будто гнались за ним — усталый, встревоженный, не спешит ложиться, не просит поесть, издали вглядывается в ночную тьму, не велит зажигать огонь. В следующий раз Андрюс не дает себя раздеть, долго лежит с открытыми глазами, вскакивает, бродит от одного окна к другому. Однако чаще всего он сразу валится на постель и засыпает мертвым сном измученного человека. По его поведению Кете догадывается, что в такие минуты муж ненавидит ее и не выносит, когда она пытается расспрашивать. Вот уже который день Андрюс одной рукой застегивает одежду, одной рукой ест, а левую держит в кармане, будто что-то прячет. Днем, пока домашние в сборе, Андрюс не показывается на глаза. Как только остается один, прислушивается, о чем говорят за стеной гости. Но в семье находятся и другие такие же зоркие глаза, такие же чуткие уши: Йонас первым замечает, что у графчика рука ранена. Назойливый взгляд брата, обращенный на руку, угнетает Андрюса. Может быть, и рассеялись бы у Йонаса подозрения, предчувствие недоброго, если бы не объяснение самого графчика. Вдруг, без всяких расспросов, покраснев, он счел необходимым поругать перед братом бродячих собак дворянина Алдадрикаса и показать перевязанную левую руку. Откровенность Андрюса да еще по такому пустяку дала новую пищу сомнениям Йонаса. В эту минуту Андрюс видел и чувствовал, что брат не верит обману, но Йонас, хоть и не верил, но все-таки буркнул:

— Так чего ты псам лапы суешь…

Видя ненависть со стороны семьи, графчик поторопился вернуть хотя бы толику утраченного доверия: стал со всеми ласков, более внимателен к жене, не шляется по вечерам, пробует сердечными словами успокоить матушку, тоскующую по Симасу, сам поработать напрашивается, но все это длится недолго. Недолго привыкал волк травой питаться: только зажила лапа, стал он снова целые ночи проводить с не известными друзьями, в непонятных развлечениях. Простая случайность открыла страшную истину, покрывшую дом мастера вечным позором…

Братья еще в детстве играли недалеко от дома на песчаном обрыве, оплетенном ветвями деревьев. Йонас решил, что там безопаснее всего хранить оружие, ибо косогором и терновником, принадлежавшим поместью, никто не пользовался, никто туда не забредал, место было укромное, сухое, со множеством нор.

В тот вечер то ли зарево заката, то ли далекий пожар привлекли взоры местечковых жителей. Йонас решил забраться на пригорок, откуда лучше видно. Неожиданно под обрывом он заметил Андрюса, спиной к себе. Андрюс нагнулся над тайником Йонаса, засунул руку в нору по самое плечо, вытащил что-то, быстро затолкал в карман и, когда оглянулся, брат был уже рядышком. Графчик, явно растерявшись, попытался снова наклониться, будто он, как и раньше, брюки подворачивает.

— Что ты взял, барчук?

— Ничего я не брал…

— Ну-ка, покажи карман! — Йонас был уверен, что графчик нашел его тайник.

Андрюс раздумывал одно мгновение, и не успел еще брат ухватиться за его карман, как графчик очутился внизу. Йонас прыгнул вслед за ним в канаву и, хотя и ударился всем телом о землю, все-таки цепко схватил брата за ногу:

— Гад… отдай… леворвер!..

Обхватили братья друг друга; катятся вниз, в большую лужу. Андрюс ногтями бороздит Йонасу лицо, уши, кусает за нос; и тот и другой вскоре уже расцарапаны в кровь не столько ногтями, сколько колючками шиповника, — запутались в кустах, но вид крови лишь приводит их в еще большую ярость. Вот Йонас, ухватив левой рукой брата за глотку, коленями притиснув грудь, тянется к карману. Высвободив правую руку, Андрюс с размаху бьет Йонаса кулаком по голове, но тот хватается только за левую руку графчика, вырывает ее из кармана, успевает заметить шрамы у сгиба, безжалостно заламывает ее, вот… вот… Предмет, очутившийся после такой схватки в ладони Йонаса, — не револьвер. Воспользовавшись замешательством брата, Андрюс вырывается, вскакивает, спотыкается, снова бежит. Йонас, все еще не понимая значения находки, сжимает ее в окровавленной руке, смотрит… смотрит, и глаза вылезают из орбит, мороз проходит по коже: на ладони Йонаса — борода из черного мха, усы, веревочка… Словно молния озаряет сознание Йонаса: раз-бой-ник!!! Быстро несут его ноги, подгоняемые единственной мыслью, одним желанием: поймать, убить!

Бурные дни

Паграмантис готовился к ярмарке святого Франциска.

Чего только не случалось на этой ярмарке в урожайные годы, чего тут только глаза не видели, уши не слышали! Бывало, задолго до зари, еще затемно оживут, загрохочут все семь большаков, все дороги, ведущие к Паграмантису. Если поглядеть с Лосиной горы, увидишь, будто муравьиные полчища, кишащие, волокущие по своим тропкам к огромному муравейнику разноцветные щепки, — двигаются всадники, пешие, подводы. К обеду начинает гудеть пестрый пчелиный улей: люди толкаются, обходят друг друга, выкрикивают свой товар, сулят, торгуются, собираются кучками, расходятся, плывут волнами. Если осень богата урожаем, ярмарка святого Франциска изобилует товарами. Торговцы лошадьми приезжают даже с прусской границы. С приближением зимы в немногих хозяйствах требуется освободившаяся от работы скотина, поэтому за каждой повозкой бредет еще и лошадка. Есть и коровы, и свиньи, и гуси, и куры, и утки, и прочая живность, голая и мохнатая, и всякая скотинка, когда ее тормошат и щупают, вопит на свой лад. Кому нужны хлеб, семена, тот проходит по рядам подвод, засовывает руки в раскрытые мешки и, зачерпнув, жует — мучнистое ли зерно, сочное ли, может, проросло? Понравилось — торгуются, хватают друг друга за плечи, бьют по рукам, а, не сговорившись, отходят и снова возвращаются: может, уступишь? Продавец знает покупателя издавна, так же, как покупатель и маклак видят продавца насквозь. Споря и торгуясь, здесь на товар глядят меньше, чем друг другу в глаза. Один другого не сразу отпускает, да и отпустив, снова подзывает или бранится. А цыган-то, цыган! — даже сам их король приезжает в Паграмантис. Тут они не только откалывают свои шуточки, черт знает, каким способом на один ярмарочный день превращая полудохлую лошаденку в резвого рысака, но и еще у всех на глазах уводят из-под носа коня: сивого выкрасят в черную масть, вороного выбелят и, чего доброго, продадут самому обворованному. Карманники особенно смелеют после обеда, шныряют вокруг трактиров, пивных, где набившие мошну крестьяне, ремесленники совершают мену, бьются об заклад, распивают магарыч, тут же за столом позванивают рублями и, послюнив пальцы, отсчитывают червонцы. Кто только пошатывается, вокруг того бесенята и увиваются. Карманники в Паграмантисе — не променяешь их на воришек из Лигумос или Дудишке, хоть и с придачей! Они так набили руку, что ты даже не почувствуешь, как перевернут твой пиджак, перекроят на новый лад брюки и унесут карманы с собой, и все по-родственному — ласково, нежно.

И в этом году все ждали дня святого Франциска, как манны небесной. Больше всех — сами паграмантцы. Шапочник, рассчитывая на множество голов, уже загодя нашил шляп и шапок, картузов с клювами, с козырьками, пекари напекли пряников, для детей — лошадок, баранов, петушков, кур, а сосед Девейки, бородатый горшеня, накрутил кувшинов, кружек, длинных, толстых, из белой и розовой глины. Лихолетье, грозившее голодом, понуждало ремесленников к изворотливости, и всякий старался какой-нибудь придумкой взять свое, подзаработать на зиму.

Со стародавних времен любил и мастер показываться на Францисковом столпотворении с плодами трудов своих умелых рук. Что вырезал за год в часы досуга, то и предлагал. Он не желал подобно иным возить кадушки, подойники, ларцы на базар только ради денег. Любил мастер, как и певчие птицы порадовать себя и других такими вещичками, из-за которых он много ночей подряд не смыкал глаз, которые вырезал он, а руки его дрожали от счастья.

Оплакивая свои невзгоды, Девейка целый год от стыда и досады избегал людей. И на этот раз спасли его от петли только долота да пилы. В этих краях все знали мастера как великого затейника, все похваливали его голову и руки, всем нравилась его белая посуда и утварь, всякий, проходя или проезжая, показывал на его дом:

— Вот тут Девейка живет. Он, брат, какую хочешь машину смастерит. Пройди он смолоду науки — теперь сам бы профессоров обучал!

Такими-то и подобными словами расхваливали мастера, а нынче, позабыв обо всем его умении, словно и сам он другим стал, поговаривают, тыкая кнутовищем в его юдоль слез:

— Вот, этого, у которого сын разбойник… Девейкин дом…

Когда графчик избрал себе домом дремучий лес, воротился из солдатчины Симас. Невозможно было узнать сына: измученный, истерзанный — кожа да кости. Немногим удавалось выведать у него, что он сам видел да что с ним делали. И долго еще не знала семья, сохранился его разум или он даже дома прикидывается дурачком: спросит кто, видал ли он японцев, — Симас становится неспокойным, пугливо озирается и при первой возможности удирает. Если кто-нибудь, поддразнивая, протянет ему прутик или палку;

— Ну, Симас, пойдем в штыки! — кузнец не своим голосом вопит:

— Урра-а! Урра-а!

Вообще, если позабыть про штыки и японцев, Симас не отличается от других, только стал еще набожнее, крестится без конца и все время губами шевелит — молитвы читает. Опять начал было работать в кузнице, но все убегал домой, ибо негодные ребятишки, то и дело просовывая в кузницу головы, звали его «на штыки». Худого он никому не делает, а особенно жене— послушный, ласковый, бегает, куда ни пошлет. И, чего прежде не бывало, всю дорогу держится да держится за юбку Марцелике. Так и смотрит ей в глаза, ждет, что она ему велит, что прикажет. Жена уже вроде притерпелась к мужу-дурачку, хотя вначале горько оплакивала свою долю.


* * *

В часы одиночества, когда приедалось хныканье Андрюсовой жены и своей собственной старушки в ответ на россказни злых языков про новые лихие дела, совершенные графчиком на большой дороге, Девейка скрывался в мастерской.

И все-таки мастер и в этом году собирался порадовать ярмарку. В канун Франциска смилостивился Девейка — показал горбунку детищ своей скорби. Забежав в мастерскую, Кризас быстрым взглядом окинул изделия приятеля.

То ли все это так уж понравилось портному, то ли он недавно на бочке с пивом катался, — с разбегу обнимает он мастера, глаза у него блестят.

Но почему сегодня Кризас только вполглаза глянул на работу мастера, словно на сущие пустяки, почему все гримасничает, раскачивает зуб, носится по мастерской?

— Знаешь, братец, что в Лигумос творится?

— А что уж там творится? — неприветливо, словно обиженный, ворчит Девейка.

— Шум, треск! Нету больше земских, нет войта… Сам народ… сам народ, слышишь?.. — Кризас так и сияет. — Вот молодцы так молодцы, демократическую власть установили. И для нас заря взойдет!

— Ну и что! — будто нисколько не волнуясь, мастер нагло вставляет палку в тарахтящие колеса портного. Но на самом деле сообщённая приятелем новость его сильно радует.

Кризас даже не замечает холодности мастера. Раз уж подул ветер, теперь только поспевай зерно в жернова подсыпать. Ох, как портной мелет, как он шумит:

— Из Куткай давно чиновников вышвырнули. Да; же в Дарбучяй духа москалей не осталось. Везде собрались волостные сходы и установили литовские порядки. В Петербурге, на военных кораблях, бунт. — Кризас вытаскивает красный листок и размахивает им, будто флажком:

— Просыпается наш народ!

— Пой, пташка, пока кошка спит!

Портной замолкает. Надо получше приглядеться к мастеру, почему он такой колючий. Известны Кризасу все невзгоды приятеля, сочувствует он ему, сам утешал сколько мог, но разве способны эти невзгоды заслонить такие перемены? Ведь сколько раз провожали они с пригорка закаты, сколько звездных ночей просидели под липой, беседуя о тех временах, когда человек станет вольно жить и вольно трудиться себе и другим на счастье!

— Тебе одному скажу: и мы то же самое сделаем.. — Кризас многозначительно подмигивает.

— Э! — мастер дает понять, что не придает значения этой затее. Отвернувшись, раскладывает он свои вещички. Узнает Кризас теленка по мычанию… Дитя, дитя… обиделся, что портной слишком мало внимания обратил на его работу. Опять выдумал какого-нибудь деревянного чертика.

Стоит горбунок, ростом чуть выше порога, паграмантский скворушка, единственный, кто не покинул мастера и не гнушался им в дни позора его семьи, и длинными коготками чистит свой клюв. Жалко становится Кризасу своего приятеля: как знать, может, он целыми днями, прижав деревяшку к груди, резал, терзал ее, пока не вырезал людей и животных, а он, Кризас, еще и доброго слова ему не сказал.

… Пробуждается народ, поднимаются горемыки, это больше, чем весна, пришедшая после сотен студеных, пронизывающих зим. Но где были раньше глаза портного?! Что видит он на верстаке мастера!

Вот седой волшебник — мастер смело хватает змей, ужей, берет за голову собак и страшных домовых и всех валит в одну кучу.

— Ты, колдун! — щиплет Кризас товарища за бока, — чего раньше мне не показал!

Чуть только пригрело солнышко, и растаял воск: мастер оживился. Один за другим выкладывает он на верстак пять посохов. Да каких!

— Ведь я показывал, но ты ослеп, что ли? — радостно, от всей души говорит старик, то потирая подбородок кулачком, то поглаживая ляжки. Приятно мастеру, что Кризас, вот так разинув рот, приплясывает вокруг его творений.

— Ирод ты, разбойник, когда ты их сделал?

Берешь первый попавшийся под руку посох, да это вовсе не посох, а змея, высунув жало, извивается вокруг суковатого дерева; ко второму не смей прикасаться: рогатый с лошадиными копытами, может быть, только что утащивший душу в саму преисподнею, показывает свою сатанинскую рожу. Берешь третий — мороз по коже: ползут жуки, жабы, лягушки, отталкиваясь перепончатыми лапами опираясь друг на дружку. Глянешь на четвертый, а чтоб тебя, кукиш выставлен. Станешь смотреть на посох только с одной стороны — не охватишь взглядом всей сноровки и озорства мастера точно так же, как, стоя на опушке, не узнаешь, что творится в лесной глуши: нужно повертеть посох во все стороны, как сырть над огнем, медленно поджаривая его взглядом…

Легоньких, тоненьких тросточек мастер не признавал. Посох его работы похож на дубинку — есть что в руки взять. На большом куске дерева шутник может вырезать и выпилить половину райских жителей и столько же обитателей преисподней.

— Один можешь взять себе.

— Шутишь? — не верит своим ушам Кризас.

— Какой тебе нравится.

Взгляд портного останавливается на куче чертей и змиев.

— Чем я, голоштанник, тебя отблагодарю?! Дал бы ты какой попроще, а то я и сам не знаю… Этот? Да ведь тут один другого краше!

Кризас светлеет: он возьмет посох с птицами. Как раз по его росту. Ласково глядит на приятеля мастер: портной не лыком шит, он боровик с подберезовиком не спутает! Выбранный Кризасом посох и мастеру ближе всего к сердцу. Нет на нем таких страшилищ, как на других, зато сколько чувства вложил в него мастер! Делал он его зимой, нарочно ловил снегирей, синиц и, засадив в клетку, разглядывал да так и переселил всех на посох. Внизу — змеиное гнездовище. Одна гадюка, с царской короной, высовывает из травы голову, норовит схватить щебечущую пташку. Простая мысль, но как знать, уловит ли ее Кризас в творении мастера?

— Хлопни меня по горбу, ведь ты сюда Николашкину личность вставил!

— Правильно! — радуется Девейка, что смысл его творения сразу разгадан. — А тут?

— Тут, тут… да неужели?..

— Гляди… — поворачивает Девейка посох другой стороной, — иначе не поймешь.

А там — малое дитя среди листвы деревьев, над его головой — пташки… Символы Девейкиной мысли: Литва, ее певцы, ведущие людей к светлым временам.

— Разбойник, разбойник! — Кризас все вертит посох, нажимает на него, будто на кларнет. — Как же ты это сделал? Да таким посохом только от всех недугов лечиться.

— От собак защищаться! — отвечает художник со скромностью, присущей истинным мастерам.

— Грешно! — говорит Кризас. — Буду помирать, в гроб с собой положу. Если не пустят на небо, я тук-тук в ворота: «Петр, вот тут вся моя жизнь, мастером Девейкой начертанная, я — певец Литвы».

Кончив щебетать, паграмантский скворушка кладет посох на колени мастеру:

— Не возьму.

— Почему?

— Ведь знаешь — палка ссорит. А куда я денусь, если с тобой повздорю? Собаки на меня не лают, я для них слишком прост, без гордыни.

— Ерунду порешь. Бери, пока дают. А то сейчас отколочу.

— Разве сошью тебе что-нибудь. Погоди, достал я бараний мех… сделаю тебе… — Кризас не знает, как благодарить за подарок и как держать его.

— Не нужен мне ни баран, ни кафтан. Носи на здоровье!

— Тогда дай руку!

— На, почеши себе живот.

Долго не может Кризас отблагодарить за подарок. Все говорит про революцию, говорит и в сенях, и на дворе. Идет портной, а посохом жалко к земле прикоснуться — несет его, будто ризничий свой колокольчик. Потом вскидывает на плечо, как ружье, и поет:

— Отречемся от старого мира…

На храмовом празднике святого Франциска треск стоял, как от сухих еловых поленьев. Только на этот раз толпились богомольцы совсем иной масти: от напора безусой молодежи раскачивались колонны, прогибалась переполненная галерея. И псалмы звучали как-то иначе: бодро, весело, будто песни косарей. У исповедальни стояли совсем короткие очереди, да и они таяли с необычайной быстротой. Мало кто читал молитвы, только то и дело сосед наклонялся к уху соседа:

— Ну, так что? Будет?

— Говорят… — и, многозначительно прошептав это, паренек в расстегнутом полушубке затянул своему приятелю: «Возликуйте, небеса!»

Во время вечерни, в самую духоту, когда млел набитый битком костел, опытные банщики поддали еще жару: с галереи во все стороны полетели зеленоватые и красные листки. Спустившийся с неба голубок прилип чуть ли не к носу мастера, стоявшего возле алтаря святого Иосифа. Бросил взгляд: «Долой царскую власть! Да здравствует Вильнюсский сейм!»[14] А листки, как стая птиц, кружились, вертелись, прилипали к колоннам. Лес рук ловил их, подхватывал, закладывал для чтения в молитвенники. С мужской половины крикнули на галерею:

— Давай побольше!

Когда прихожане вывалились на паперть, на рынок и сгрудились в кучки возле чайной, монопольки, ожило, закипело местечко. В этой сутолоке, среди коробейников, там, где побольше народу, кучками слонялись полицейские. На первый взгляд казалось, что полицейские — смелые, решительные, гордые петушки, но, вглядевшись получше, можно было подметить гложущую их тревогу: не решались они пробираться сквозь гущу мужчин, преградивших проходы в узких местах рынка. Хотя полиция и тонула в толпе, ее обилие все-таки беспокоило крестьян:

— Откуда их столько нагнали?

— Да! Отовсюду повыгоняли — к нам на дармовые хлеба приперлись!

— Не подавиться бы им нашим мякинистым хлебом.

Звучит смех, в котором чувствуется угроза, предостережение. На каждом возу, набитом людьми, свой оратор, в каждой группе — докладчик с последними новостями. Кое-где полиция начала отбирать, выхватывать из рук прокламации, но не все отдавали по-хорошему. Кризас, которого застигли за раздачей собранных листовок, первым делом чихнул в лицо уряднику, а потом, высморкавшись в бумажку, так и отдал.

Были и такие, которые отрывали от прокламаций маленькие клочки и подавали полиции, как просвирки. Несколько шашек забряцало в сторону колокольни, почуяв, откуда берутся листовки, но там, у дверей храма, им преградили путь мужчины. Вдруг на площади все всколыхнулось, перепуталось, и, словно из-под земли, у чайной выросла огромная толпа. Туда, как сбегающие в низину вешние воды, из закоулков, дворов и лавок хлынуло множество людей. На подводе, над морем голов, поднялся очкастый, чернявый человек, по виду и платью — городской.

— Проповедь будут говорить! — передавали люди друг другу и группками бежали в самую гущу, соскакивали с повозок, оставляя у заборов нераспутанные вожжи.

Оратор звонко крикнул в толпу, простирая руку, словно успокаивая людей и унимая гул.

— Товарищи… необычайное время… — Слова доносились отрывочно, потому что проповедник поворачивался во все стороны, желая поровну разделить свою мысль. — Разбушевалась революционная волна!.. — тепёрь уже яснее услышал мастер и еще больше навострил уши. — … Несет она и нам свободу, человеческую жизнь!.. — Голос зазвучал уже совсем четко, долетел до самых дальних рядов, как только толпа сомкнулась, утихла, застыла, словно слилась в единое живое тело.

— … Пришел час, когда мы сбросим ярмо со своей шеи. Уже падают со звоном цепи политического рабства, сковывавшего нас. Довольно нам из своих закромов и карманов кормить царских проходимцев, чиновников и притеснителей! Довольно царским властям угонять самых прекрасных парней и губить их на разбойничьих войнах. Кто оскверняет и уродует нашу жизнь, кто насаждает все больше несправедливостей, кто преграждает нам все дороги к просвещению и чиновничьим произволом угнетает весь наш край, превратив нас в последних крепостных? Царская власть… Долой тиранов!..

— Долой! — откликнулось сначала всего несколько нестройных голосов, но вскоре, словно из одной груди, зазвучало дружно, как песня. Глаза оратора обратились в сторону костела, откуда доносился ропот.

— Полицейские, не лезьте! — раздавалось там. Но дудишкский пристав с земским начальником, так внезапно появившиеся в Паграмантисе, в сопровождении нескольких полицейских уже проталкивались к оратору, пробиваясь сквозь толпу. Проповедник на минуту растерялся, взглядом искал поддержки. Но люди все так же покорно пятились, чинно уступая дорогу армии пристава.

— Отойдите, стрелять буду! Товарищи, посторонитесь! — В руках у оратора блеснуло оружие. Грянул первый выстрел. Толпа всколыхнулась, расстроилось ее единство. Пристав вроде испугался, припал к земле, попытался отступить, но когда сзади его подтолкнул земский начальник, а толпа расступилась, подскочил к оратору и вцепился ему в руку. Сверкнула обнаженная шашка, и в тот же миг град камней обрушился на полицию.

— Ох, хорошо!.. — мастер, хватая Кризаса за руку, и обрадоваться не успел, как удар булыжника раздробил у него в зубах трубку и огонь с горячей золой брызнул ему в глаза. Новый удар поверг мастера на землю, а когда он встал, то заметил свалившегося рядом пристава. Толпа металась из стороны в сторону, как колосья под ветром. Неподалеку стонала застрявшая между повозками баба. Проповедника нигде не было видно, но у двора костела, где еще недавно было пусто, снова сгрудились люди; появились двое полицейских, которые тащили оратора, упирающегося, в разодранном пиджаке, с окровавленным лицом, измазанного грязью, а сзади его лупил кулаком десятник Какалас. Рядом, грозя хворостинкой, шагала высокая, как жердь, старушка:

— Держите цицилиста! Держите окаянного!

Мастер, который, прижавшись к костельной ограде, выплевывал кровь, узнал в старухе бабу, недавно вопившую среди возов. Но эти жидкие голоса временного торжества быстро утихли, и, когда арестованного потащили через толпу, которую полицейские оттесняли в глубь местечка, все громче и громче зазвучали требования:

— Отпустите человека!

— Отпустите!

— Ребята, неужто позволим людей избивать?!

Со стороны чайной неслась с пустой повозкой лошадь, напуганная пальбой, — в воздух стреляли несколько вооруженных мужчин, пробираясь междуповалившимися, орущими людьми. Мастеру даже жарко стало, когда он увидел среди них в первом ряду своего Йонаса с револьвером в руке. В то же время, пока полиция пыталась затолкнуть оратора в арестантскую, забор настоятельского дома затрещал, и сотни рук стали отдирать, выламывать колья, которые, будто рогатины, взмыли над морем голов.

— Полиция стреляет! — раздавались голоса в толпе, ненадолго отхлынувшей, но теперь снова обретшей спокойствие и силу, когда вперед вышли вооруженные люди.

— Долой царя!

— Всыпать дьяволам! — даже не заметил мастер, как из его груди вырвались слова, в тот же миг подхваченные множеством голосов. Плечом к плечу с другими старик влился в толпу бурное течение понесло его к волостному правлению. Его кровь кипела, рука сжимала посох. На мгновение мастер встретился взглядом с Йонасом, и это была короткая многозначительная встреча. Сын поддерживал окровавленного оратора. Полиции нигде не было видно, и поступь толпы обрела величавое спокойствие. Люди весело гудели и откликнулись громким смехом, когда в воздухе появилась насаженная на кол фуражка урядника. Только вдали, за кладбищем, куда убежал урядник со своими помощниками, еще трещали выстрелы.

— Ребята, в волость, власть восстановить! — забравшись на крыльцо лавочника, взмахнул рукой Кризас.

— В волость!

И толпа, выслушав сообщение вернувшихся мужчин о том, что полицейские обезоружены и заперты, теперь уже торжественно, широким потоком двинулась в сторону волостного правления. Первыми шагали Йонас, сам мастер, потирая рассеченную камнем губу, социал-демократ Дубинскас и оратор с перевязанной головой. Возле волостного правления уже кишел народ, поспевший сюда раньше кружным путем, и оттуда кричали приближающейся толпе:

— Войт не пускает!

— Товарищи, предлагаю немедленно избрать нового войта!

— Нового, нового!

— Дубинскаса…

— Ребята, папарчяйского Каспараса!

— Дубинскаса!! — зашумело большинство голосов.

— Да здравствует независимая Литва, управляемая самим народом! — снова крикнул оратор, и от ликующих возгласов задрожали окна волостного правления. — С сегодняшнего дня не будем вносить в казну никаких налогов, не будем платить жалованья чиновникам, назначенным властями. Закроем школы[15], велим убраться учителям, которые царем поставлены!

— Убирайтесь, гады! — со слезами на глазах громче всех кричал один старичок, размахивая толстым ломом.

— Да здравствуют равенство и братство! — провозгласил портной, и все горячо подхватили: — Равенство, братство… здравствует!

Мастер увидел сияющее, озаренное счастьем лицо приятеля и издали крикнул ему:

— Держись, швец!

С крыши волостного правления свалилась вывеска, из окон уже летели бумаги. Проникнув в канцелярию через выломанную дверь, революционеры не застали в помещении ни души, и там, за столом всемогущего войта и лихоимца-писаря, портной составил акт о приеме волостного имущества. Люди нетерпелива ждали, не покажется ли в последний разок старая власть, но вместо нее вылез насаженный на палку царский портрет, который нес портной.

— Дорогу его величеству кабатчику всея Руси!

Таким образом портрет, уже потерявший свою раму, истыканный палками, добирается, словно трофей, до середины толпы. Он пляшет над головами, слетает с палки, его опять поднимают и под общие крики несут к школе, а там кучка молодежи дружно выламывает дверь монопольки, то и дело требуя открыть по-хорошему. Толстенные железные засовы соскочили с петель, и, словно вода, нашедшая свободное русло, внутрь хлынули люди. Зазвенели стекла, запахло сивушным духом. Выбегая с черного хода, люди разбивали бутылки об углы домов. Внезапно появившийся рыбак Шяшкутис сбил горлышко о палку, выставленную Кризасом, и вылил всю водку на царский портрет.

— Напоим змия. Довольно он нашей кровью и потом насытился!

Когда приутих шум в монопольке и струи водки полились по тротуару, над головами поднялся второй портрет его величества кабатчика, захваченный в шинке. На площади развеселившиеся демонстранты нацепили портрет на рога коровы, привязанной у чесальной мастерской. Едва Йонас поднял красный флаг, толпа сразу приутихла, стала серьезнее, и, как только на ветру затрепетало кроваво-алое полотнище, у всех появилось желание шагать в ногу.

В первых рядах шествия раздалась революционная песня — запевал Кризас.

К вечеру вся власть в Паграмантисе перешла в руки народа. На другой день ярмарка Франциска прошла самым спокойным образом, без урядников, воров, без драк и попоек. Йонас один был вся милиция, а Девейка в честь памятных событий вручил свои посохи войту, писарю и судьям, избранным самими жителями. Кризас временно заменил изгнанного учителя.


* * *

Господи, что это такое?..

Старик, матушка, сноха — почти все одновременно просыпаются от сильного стука в дверь. Перепуганные, в темноте, они ищут взглядом друг друга, прислушиваются, затаив дыхание. Кто-то босиком быстро пробегает по полу. В дверь стучатся все сильнее, все громче, дрожат стекла в окошке, звенит на печурке посуда. Вся семья внезапно столпилась у кровати матушки. Мастер первым порывается открывать, но за него цепляются женщины, не пускают. Йонас, прибежавший из каморки, стоит тут же, босой, в одной рубашке. Каждый новый удар в стенку болезненно отзывается в тревожно замерших сердцах. Напрасно мастер успокаивает старушку, зажимая ей рот, — она громко взывает к господу, будто ее уже душат.

— Кто же там?.. — тихо и тревожно, выдавая страх, спрашивает Йонас.

— Открывай! — раздается по-русски. Голос такой знакомый, что Йонас, подгоняемый инстинктом самосохранения, выставив вперед оружие, бросается в сени.

— Отец, топор! — вскрикивает он, быстро подпирая дверь плечом. Хотя никто еще и словом не обмолвился, о чем подумал при первом стуке, но все почувствовали: графчик! Эта страшная мысль взбудоражила кровь, дала отцу силы поднять тяжелый топор.

Чего надо? — кричит мастер, пугаясь собственного голоса.

Со двора не отзываются, только ломятся. Их там несколько: слышен топот ног, ругань, все по-русски. Перестали стучать, бегут в сторону. Нет, это словно кнутом щелкают, все дальше вдоль стены, дальше, хрустнула оконная рама, со звоном летят на пол стекла. Женщины с воплями и вигом мечутся, шарят руками в поисках друг дружки, бросаются в сени, хватаются за мужчин, падают на пол. Раздается плач ребенка. Сквозь шум на дворе доносится гул множества голосов и далекий крик — страшный, предостерегающий. В окошке на просунутом штыке одновременно с врывающейся струей воздуха вспыхивает отблеск зари. Невдалеке ржет лошадь.

— Открывай, сволочь! — С этими словами вылетает дверь Девейкиного дома, и стоящие за порогом мужчины, бряцая оружием, сжимаются, будто сливаясь в одно огромное существо, потом трогаются с места, заслоняя весь проем. Что-то железное со звоном ударяет по топору, мастер сразу выпускает его из рук и, столкнувшись с солдатами, пятится назад в избу.

— Беги, Йонас! — восклицает отец, меньше всего думая о себе.

— Молчи, молчи, хозяин, наведем порядок! — размахивая винтовкой, отвечает солдат, по-своему истолковав слова мастера. Но отцовский наказ был куда раньше услышан сыном: нырнув из дверей каморки, Ионас бежит к одному углу — ему преграждает путь подвижная, живая стена; он бросается в другую сторону— за ним гонятся со стороны хлева:

— Стой! Стрелять буду!

Белое пятно несется в сторону пригорка все дальше, дальше, а вдогонку катятся черные шары. Это сын мастера в одном исподнем цепляется босыми ногами за промерзший, скользкий косогор, преследуемый несколькими драгунами. Трещат выстрелы. Им отвечает громкое, злобное проклятье. Снова стреляют. И через выбитые окошки, распахнутые двери до слуха мастера долетает радостный, словно песня, голос сына, заглушаемый выстрелами.

Отстреливаясь, быстрый, как олень, не ощущая ни стужи, ни страха, мчится Йонас по полям. Мчится Йонас, а из раненой ноги капает кровь, оставляя темные пятнышки на выбеленной инеем земле. Сразу же пешие и обгоняющие их конные пускаются за ускользающим беглецом, беспрерывно стреляя в ночь.

Матушка лежит на полу без чувств, но солдаты мало обращают на это внимания, толкутся, переворачивают перины, матрацы, тычут штыками в бочку с капустой, копаются в печи; в белесоватом свете наступающего дня сверкают их пуговицы и оружие, вырисовываются грозные лица. Под сапогами потрескивают черепки разбитого горшка. Полно драгун в мастерской, хозяйничают они и на кухне, словно желая все уничтожить, разрушить.

— Уймитесь вы, проклятые! — дрожит голос отца. Девейка проталкивается между драгун оставив в бесчувствии старушку, и затаптывает костер, разведенный в сенях из стружек и дощечек. Пылают налитые кровью, искаженные лица чужаков, изо ртов вырывается пар, и в ту же минуту что-то острое очень больно прикасается к затылку мастера:

— Мятежник! Удрал сынок, а?!

Кажется мастеру, будто его голова отделилась от тела, он пошатывается, но Кете прикрывает свекра от новых ударов разбушевавшегося драгуна. Вырвав из рук женщины обессилевшего, обмякшего мастера, двое солдат, пьяных и веселых, волокут его куда-то, каждый тянет в свою сторону. Проводят его мимо лошадей, к седлам которых привязаны знакомые мужчины. Отовсюду доносятся плач и стоны. Чуть ли не у каждого дома сверкают в лучах восходящего солнца штыки, по большаку цокает копытами конный отряд, и отрывистые слова команды, и вещи, которые тащат из дому, и бегущая женщина, которую сшибает на землю драгунская лошадь, — все это до боли впитывается в мозг и в кровь.

Странно, мастер, который уже несколько минут глядит на взметнувшееся пламя, только теперь соображает, что там, на пригорке, стоит дом социалиста Дубинскаса. Не смолкает наведенная на горящую избу пушка, а вокруг нее суетятся солдаты. Со скрученными за спиной руками проходит мимо Кризас. Мастеру кажется, что портной, озираясь, свободно расхаживает среди солдат, по привычке одергивая одежду… Ненадолго Кризас исчезает в гуще отряда. С коня соскакивает драгунский офицер, тычет нагайкой в сторону Девейкиного дома, и в то же мгновение мастер снова видит Кризаса, таким, словно тот читает вслух стихи, — портной откинулся, выпрямился, поднял голову, ухватился рукой за лацкан. Над головой мастера поднимается ружейный приклад, и приятель исчезает.

Смерть скворушки

Падает первый мокрый снег, и хлопья лежат до обеда вперемешку с грязью. Когда снег стаивает, вылезают кочки и бурый конский навоз. Кое-где над кровлями домишек пробивается дым, белесый туман окутывает долины, скрывая голое, израненное тело земли.

На деревьях пригорка скорбно каркают вороны, утомленные, целое утро сражавшиеся с собаками из-за дохлой драгунской лошади. Стаями кружат они над падалью, пытаясь ограбить грызущихся псов.

Давно уже не видать на большаке ни подвод, ни пешеходов. В обед сухое, короткое эхо выстрела привлекает к маленьким, забитым тряпками и дощечками окошкам испуганные лица узкополосников: наводя револьвер на ворон, трусит мимо урядник на сивом коне. Псы с урчанием отступают от падали, и не скоро смолкает галдеж голодных, почуявших запах крови птиц.

Там и сям виднеются следы недавно пронесшейся бури: на огородах ветер ворошит клочки сена, зияют дырами заборы, а над пепелищем дома социалиста Дубинскаса, словно призрак, торчит черная труба. От Кризасовой будки на яворе уцелело всего несколько дощечек. Столик, за которым он столько дум передумал, столько песен написал, все еще держится, повиснув на суку.

Скворушка с переломанными крыльями лежит на высокой постели. Не белыми цветами голова певца увенчана — тряпицами обвязана. Свернувшись калачиком, словно ежик, Кризас тяжело дышит, стиснув зубы, терзаемый адским пламенем, которое жжет его уже второй день. Временами ему легчает, и тогда в истомленной голове, словно какие-то насекомые, начинают шевелиться, толкаться необычайные мысли, видения. Все утро слышится ему падающая капель. Хотя глаза у скворушки закрыты, видит он, как снег становится пористым, опадает, и с почерневшей соломенной крыши стекают маленькие струйки, из которых образуется круглая бусина, она повисает на соломинке… и Кризас в постели нетерпеливо ждет, когда же эта капелька, не выдержав, сорвется. Краткое мгновение пронизывающей все тело боли, словно капля упала на его раскаленный мозг, и заново начинается необычайная работа воображения.

Больной пытается уснуть. Он старается придумать легкие, нежные сны, представляет себе луга, воды, птиц, видит себя сидящим на облаках и играющим на скрипке, но раскаленный мозг разрушает, уничтожает придуманные им образы. Он осторожно приподнимает тяжелые, воспаленные веки: видит пальцы сидящего возле печи паренька, латающего одежду. Странно, что у Доминикелиса такие старческие, морщинистые руки. Больной и тут теряет власть над собой: пальцы мальчишки, некоторое время успокаивавшие его, быстро надоедают: иголка вонзается не туда, куда бы ему хотелось. Кризас старается мысленно воздействовать на чужие руки, заставить их остановиться…

— Доминикелис, еще не стемнело?

Паренек откладывает одежду на лавку и глядит на спрашивающего. Оглядывается.

— Нет, дяденька. Вон, урядник поскакал.

Подмастерье отвечает дрожащим голоском, глядя в сторону. Вчера, подавая портному напиться, он припал к Кризасовой руке, обливаясь слезами:

— Дяденька, не помирай…

Кризас погладил сироту, хотел было заговорить, но перехватило дыхание. Будто он волен в своей жизни или смерти.

Перевязывать раны приходит мастер. После его операций Кризас страдает чуть меньше. Ночью у портного зуб на зуб не попадал, и, кажется, вырви кто хоть один волосок из его головы, Кризас сразу рассыпался бы на мелкие кусочки. Многих усилий стоит скворушке улечься поудобнее, так, чтобы всякий сустав был в покое. Долго лежать на одном месте тоже надоедает, и Кризасом овладевает соблазн круто повернуться, причинив себе еще большие муки, спрыгнуть и убежать..

Не страдал бы так скворушка, если бы в этот час мог он, как раньше, щебетать, веселить других, утешать их измученные невзгодами сердца. В меру сил приподнимает певец надломленные крылышки, разевает клюв:

— Мастер, поглядел бы ты вот сюда… Никак березовый сок сочится. А если желоб поставить?

Приятель мажет певца мазью, обвязывает, пеленает в тряпицы, как гусеницу, но неугомонный все свое:

— Прохвосты! Бить не умеют, только шкуру испортили. Что теперь чертяка из меня сошьет, когда я к нему заявлюсь… Ай-яи-яй! Дырок нынче на моем теле, что звездочек на небе… Всю жизнь я другим латал, а теперь меня… искромсали, изодрали…

— Полежал бы ты, швец, спокойно… — упрашивает мастер.

— Говоришь ты, ровно доктор! Как же мне молчать — одно только место у меня здоровое осталось — язык. — И, передохнув: — Уж лучше бы… меня прикончить..

— Это ты, швец, зря… еще выздоровеешь! Еще дождемся мы с тобой свободы… — трудно мастеру успокаивать друга, когда видит его таким измученным.

— Подойди ко мне, — подзывает портной навестившего соседа, — нарядил мастер вашего швеца, что куколку. Вот, лежу спеленутый — впору мамку кликать. Положили бы вы меня в гроб, что ли… Никто не слушает… Просил мастера прикончить — не желает…

Надо ответить Кризасу, что слышно про революцию, как держится Курляндия, не свалился ли Николашка с престола. Все равно портной не собирается так тихо уходить из жизни: чуть поправится — пойдет против москалей, царских палачей. Если ружья не подымет, хоть бедняцкое войско будет обшивать.

Временами его одолевает лихорадка, он говорит тихо, про себя, выпуклая грудь вздымается, будто кто подпирает ее снизу. Глаза у портного широко раскрыты, словно прикованы к потолку, незнакомые, страшные. Потом скворушка берет руку мастера и долго держит ее, выглядывая из лохмотьев уже иными, добрыми глазами.

Иногда он совсем как маленький:

— Вот бы, мастер, такую шапку: надел, и никто тебя не видит. А тогда уж идешь и рубишь сплеча всех, кто мужика угнетает. И самого царя, и всех енералов…

Потом, словно спохватившись, что это пустая болтовня:

— Иди домой… не беспокойся, я завтра встану.. — И вдруг, с трудом садясь в постели: — Кого удавят?

Мастер ничего не говорил. Кризасу только послышалось. И неизвестно, бредит он или всерьез просит:

— Будь теперь ягоды, уж я бы ел-ел…

Рукой шарит вокруг стульчика, ищет попить. Мастер вместе с подушкой приподнимает его голову, с трудом отыскивает губы среди повязок и поит, как маленького, с каждым глотком разделяя усилия больного, мысленно помогая ему:

— Хорошо ли, Кризутис?

— Хорошо… — Ловит ртом воздух, открывает глаза, снова зажмуривается, улыбается, говорит: — Набегает тучка и проходит… Вот, опять набегает…

— Куда набегает?

Скворушка молчит. Мастеру кажется, что друга уже нет. Становится совсем пусто, и не знает мастер, что ему делать. Нет, грудь у Кризаса опять легонько вздымается.

Мастер выходит в ночь. Свистит ветер. Под ногами набухает грязь, поблескивают замерзшие лужицы. И луч далекой, единственной звезды, вынырнувшей в просвете, отражается в его слезе.


* * *

Кризас чувствует: боль отпустила его, горячка спала, в голове прояснилось, в глазах посветлело — видит он мельчайшую пылинку. Никогда еще не были такими прекрасными морозные цветы, нарисованные на стеклах окошек, и такими яркими вещи. И все это горит, переливается пронзительными красками. Через глазок, который Доминикелис проделал своим дыханием в замерзшем стекле, вошло солнышко. Его золотые пальцы играют теперь на скрипке, что у изголовья портного. Небольшой стол придвинут к кровати.

Дрожащей рукой выводит Кризас на бумаге буквы, словно первый раз в жизни взял ся за перо: буковки не такие быстрые, стройные, как бывало, эта велика, та мала, одна кубарем катится вниз, другая повисла в воздухе. Письмо, словно неровная пашня на паграмантском пригорке, кривыми бороздами печально покрывает белое бумажное поле. Перышко, будто стальной лемех, натыкающийся на камни, скрипит, переводя дух у края нивы, и снова, увлекаемое двумя тощими лошадками — пальцами портного, — выводит:

…Я, Кризостимас Гаудяшюс, Паграмантский скворушка, схваченный царскими ястребами за то, что про вольность и равенство пел, за справедливость шел, нынче, ободранный, избитый, лежа на смертном одре, но будучи в здравом уме и памяти, из последних сил своих пишу это завещание чернилами, красными, как кровь моя, что из многих ран струится… Чувствуя, что уже не дожить мне до того времени, когда луговые цветы зацветут, птички в лесах защебечут, назначаю своею волей: иголку-сестричку, наперсток, ножницы, скрипку-вдовицу, домик со всем обзаведением в нем, — Доминикелису Барткутису, моему пестуну. В гроб с собой ничего не возьму, кроме посоха, моим другом Девейкой вырезанного. Прошу тот посох рядом со мной положить, чтобы мог я рогатых отпугнуть. Прочее наследство так делю: русскому царю Николашке, вешателю-мучителю, угнетенных народов крови и пота любителю, оставляю кукиш. Паграмантскому уряднику, дудишкскому приставу и прочим, милостью Люцифера чиновникам его августейшего кровопийства, оставляю новую веревку, чтобы всем им удавиться. С министрами и енералами за безвинных людей, загубленных на войне, застуженных в Сибири, пусть рассчитаются мужики-горемыки. С богом я жил по-доброму, дорогу ему не перебегал, с чертом в карты не играл, водочкой не увлекался. Все равно, как меня положат, что ничком, что стоймя — все в ту же яму. Хочу, чтоб схоронили меня в рощице, под божьим деревом, на пригорке Кяпурине, где я малышом катался. Прилетит туда кукушка и мне покукует, белый клеверок могилку украсит. Я, Кризостимас Гаудяшюс, уже до последнего слова дошел, кладу перышко на стол…

Когда с тяжелой залежью покончено, лошадки распряжены, пахарь может и отдохнуть. Вытягивается Кризас, но и сейчас кажется, его можно было бы уложить в коробку от скрипки, такой он крохотный.

Спешит мастер к приятелю. Он несет весть, которая облегчит портному страдания. Не терпится мастеру, хочется ему поскорее увидеть, как его друг заулыбается, возьмется за свой зуб. Из четвертых рук достал Девейка пришедшую из Пруссии газету, в которой рядом с сочинениями литовских писателей оттиснута песня, а под ней подпись: Паграмантский Скворушка. Нет сомнений, что это вещица портного. Несколько раз прочитал мастер песню, напечатанную черным по белому:

Литовские поля, холмы, тропинки в поле,
Родненькие дали!
Скажите же, когда засветит солнце воли
Пахарям усталым?
Невдалеке от лачуги певца мастер встречает вязнущего в снегу Доминикелиса. Мальчуган бредет всхлипывая, словно его выгнали просить милостыню:

— Дя-день-ка… М… м… а…

Другие слова не нужны. Девейке вдруг кажется, что солнце померкло. Некоторое время он стоит неподвижно, глядит на паренька, велит тому возвращаться домой, потом медленно, нога за ногу, взбирается на холм, задрав голову, глядит на верхушку клена, безо всякой цели трясет дерево, осыпает себя снегом, отряхивается, спускается вниз, к избушке Кризаса…

Часы заката

Оглохла, ослепла старушка Агота: за один год постарела она больше, чем за десять. Смута и домашние невзгоды выбелили ее, словно иней поздней осенью траву. Даже три-четыре волоска на бородавке и те торчат беленькие, словно серебряные нити. Шлепает постолами матушка, слоняется из одного угла в другой, но за порядком следит уже плохо. Если бы не снохи, все утонуло бы в грязи. Но старушка, пусть мало что способна сделать своими руками, вечно покряхтывающая, сгорбленная, как привидение, а все еще не выпускает из рук хозяйских ключей. Молитва у нее одна и та же: снохи ничего не умеют, не берегут ее лучин, соли, слишком жирную похлебку варят, слишком долго спят. Ерманка со своим приходом завела моду все скрести и мыть. Симене вечно причесывается да причесывается. Симас за женой не следит — она перед сном не крестится. Девчонка его избаловалась, ее, бабку, за подол таскает, вещи ее раскидывает. Дочка Марцеле даже ее шерстяной платок с бахромой ножом изрезала. Только попробует она внучку унять, сейчас же поднимает крик наседка, Симене. Нет матушке ни в чем воли, никому она не нужна, все ждут ее смерти.

Вот старушка будит весь дом, стонет, призывает Иисуса. Сбегаются домочадцы, зажигают огонь. Свет успокаивает маменьку, но она начинает обвинять Кете, будто та хотела ее удавить подушкой. Симене заступается за немку, но тогда матушка начинает подробно рассказывать, как немка на цыпочках подкралась к кровати, вот так, вот эдак, — старушка все показывает, — раскинула руки, швырнула подушку…

— Ведьма ты, лютерка! Вон из дому, чертово семя! — Старушка вся дрожит, будто ее и на самом деле душили.

Немка расстроена. Симене утешает ее.

— Нашло на старую… завтра позабудет, о чем ночью болтала.

Старая Аготушка поджимает морщинистый рот, будто жует кислое яблоко: все, все ее смерти желают, хотят живьем в землю зарыть, только вздремнет она — вокруг ее шеи так и шарят… эта лютерка ее дитятка загубила…

Крики будят Симаса: ворочается он, а через него перекатывается девочка поглядеть, как странно съежилась на кровати старушка в одной рубашке с красной шапочкой на седой голове.

Приходит из своей каморки и мастер. Надоело ему браниться с женой, поэтому и перенес свою постель подальше.

— Чего каркаешь? Блоха лягнула?

Помолчит, послушает мастер пыхтящую старушку, присядет на кровать:

— Глупая ты. Пора ноги протягивать, а боишься. Радуйся, если кто тебя придушит, — прямиком на небо попадешь…

— Все вы на меня… на минутку некуда седую голову преклонить… Где мой Йонялис?.. Детки, кормильцы мои… Рубашечки выстирала, кроватки постлала… Не послушались меня старую, пошли дурными путями… возвращайтесь, сыночки, матушке глаза закрыть.. — плачет она совсем как маленькая, сухими глазами.

— Цыц, — унимает ее мастер, — не то в зыбку положу.

Старушка дает уложить себя, укрыть. Позабыла она, что ее «душили», теперь начинается кукование насчет детей. Достаточно напомнить об Андрюсе — плач эхом отзывается в другом конце избы: это вторит Кете. Немка рыдает, забившись в уголок, без слов, ибо знает, что отец ненавидит сына, подлеца. Никто в доме не смеет вымолвить его имени, одна только мать. Но матери это прощается.


* * *

Видения старушки удивляют всех. Сидит она, сидит у окошка, уставившись на пустынный большак, и словно про себя:

— Кого ж это на погост провожают? Вон сколько ксендзов!

Оглядываются снохи: за окном ни одной живой души. Там, за дорогой, кустарник. Но даже подслеповатому глазу кустики не покажутся ксендзами. Не переубедишь старушку, что никого не хоронят, никто не идет. А она не только все видит, но и слышит похоронное пение. Сообщает, когда колокольный звон раздается, когда опускают в могилу. Сердится она, почему не говорят, кто помер; ей кажется, что все от нее скрывают.

За два последних месяца Кете пару раз уже собирала свои вещички и хотела уйти. Всегда ее удерживал мастер и бывал с ней необычайно ласков:

— Куда? Кто тебя гонит, оставайся здесь. Сама говорила, что родителей нету, куда ты денешься?

Много раз мастер разговаривал с ней дружески. Насчет повседневных дел Кете уже могла столковаться по-литовски, но как только начинает волноваться, сразу переходит на немецкую речь.

— Фаль-фаль, чего кручинишься, — повторяет мастер чужие слова, искажая их, ибо они для него неживые. — А куда ж ты пойдешь? Работы не боишься — вот и живи тут. Привыкла ты к нашим людям… — Отец дает понять, что Андрюс уже не вернется, нету его… убили, но прямо этого не говорит. Несколько раз уже присаживался он к Кете, хотел откровенно рассказать — и не смог.

Кете трудолюбива, расторопна, не в чем ее упрекнуть. Позовут в деревню — поможет возить навоз, мять лен, постепенно привыкает ко всем работам это го края. От дрязг, споров старается Держаться подальше.

Однажды Кете почувствовала горечь хлеба собственной выпечки: старушка расхворалась, пришлось самой этим делом заняться. Хлеб как хлеб: и взошел, и корка не отстает, только караваи меньше, чем у старушки. Старушка из такого замеса скатывала три больших, еле влезавших в печь каравая, а Кете сделала шесть.

Надкусил первый ломоть мастер.

— Пирог! A-а, вот это кислинка. Кете, поди сюда, поглажу.

Старушка, хоть и глуховата, но эти мужнины слова услышала. И пошло-поехало: такими буханочками никто хлеб не печет, только коврижки, такой хлеб неспорый, его быстрее съедят. Замес тоже нехорош, с комками. Кислота приторная — будет изжога.

Так утром и вечером, отрезая ломоть, отщипывая крошку, матушка обронит слово про немкин хлеб. Корочек старушке уже не раскусить, вот она и пилит их двумя уцелевшими зубами, пока не размокнут. Сегодня ей корка слишком тверда, мякиш слишком сух, а на другой день, позабыв, что вчера говорила, ворчит — мякиш слишком мягкий.

— В голове у тебя жижа, в пояснице грыжа; сунь палец в горшок, загребешь гущи вершок, руку скрючишь — баранку получишь! — слушал, слушал нудную старушкину воркотню мастер, да не вытерпел. — Только и можешь, что бубнить. Квохчешь, квохчешь, а яйца не снесешь.

— Сам снеси!

— А где это видано, чтобы петухи неслись?

Старушка шлеп-шлеп в свой уголок.

— Сыночки мои… все вам было хорошо — и хлебушек, и борщ. Говорила я, Йонялис, брось ливорвер, не связывайся с сицилистами, с нехристями, чего ты меня не послушал? Не тебе ливорвер: уряднику — шашка, лесничему — ружье, Я тебя, сынок, не таким растила, чего ж ты матушку не послушался, в чужой сторонушке косточки свои гноишь… Андрялис, говорила я, не воруй, чужого не бери — рука отсохнет. Мало тебя учила, мало розгой похлестывала… лучше бы я тебя младенцем утопила, в корыте купаючи.

Понемногу причитания жены выводят мастера из себя. Трудно ему найти спокойное убежище. Гнет его и качает, с корнями вырывает, словно дерево в чистом поле. Тут присел, там примостился, в третьем месте приютился, собрался было по тропиночке к Кризасу идти, да вспомнил, что того уж нет. И снова гонит старика неведомо кто, куда и зачем. Уже нашел он местечко, где никто его не сыщет, на горке, на пестром лужке, среди клевера. Сидит, как пень от расщепленного бурей дуба, погрузился в давние годы и раздумывает, зачем он жил, кому еще он нужен. Шумел, зеленел он, выстаивал под бурями, под сенью своих ветвей вырастил молодые побеги, надеялся, что будут они ему опорой в старости, и вот…

Для всех остальных мастер — шутник, весельчак. Особенно сейчас, когда и после всех семейных неурядиц они видят его все таким же острословом:

— Ему только жить да других веселить. Горе и заботы для него после дождика в четверг наступят.

Какого черта станет Девейка рассказывать им, что он подчас на самом деле переживает. А насчет веселья — кто его мастеру отмеривал, уж не поскупился. Хотя бы этим скрашивает он людям их горькое житье. Только матушка упрекает мужа, мол, по своим замашкам он ей не подходит.

— Связались мы с тобой, как крапива с пионом.

— А как же, ты крапива, я пион. Не обожжешь — жива не будешь.

— А ты все гав да гав, тоже иначе не можешь… Нет для тебя ничего святого…

— Свято будет, как доской заколотят. А что! Мы пара хоть куда, словно петух да курочка. Ты кудахчешь, я кукарекаю.

Погладит ее мастер, прижмет к себе ее голову: нелегкая доля выпала конопатой пеструшке — рассыпались цыплята кто куда. Бывало, то и дело квохчет, поругиваемся, как зернышко сыщет — подзывает, под сбоим крылом пригревает. Ее ли в том вина, если один — в мать, другой — в мастера, а третий… из чужой кладки. В жизни приходится отведать сладкое и горькое…


* * *

Никто и не заметил, как мастер покинул дом. Только за обедом говорила о нем семья, а к ночи его все еще не было. Все поняли — старый аист улетел. Не в диковинку это: трижды убегал мастер, а теперь уж будет четвертый раз. Удрал, вернее всего, потому, что не с кем ему поделиться тоской по другу и сыну. Любит он изредка оставлять родное гнездо, чтобы искали его, всех расспрашивали, причитали, не отправился ли старик к Аврааму, а он спокойненько посиживает себе в укромном месте, у соседа. Найдешь его — надо ласково упрашивать, приглашать, а иначе не тронется он с места.

На этот раз никто не прогневил мастера. Старушкино брюзжание если и приелось, то и вреда ему не нанесло. Как и всегда, влекли его к себе старые знакомые — поля, холмы, извивающиеся во ржи тропинки, которые он не променял бы ни на что на свете. Стежки во ржи для мастера что доброе хмельное пиво.

Прежде всего он посетил кладбище и посидел у места вечного отдыха Кризаса. Мысленно побеседовал с приятелем, поплакался ему. Еще при жизни портного друзья уговорились, что, когда одного схоронят, другой придет на могилу расспросить, как на том свете.

Потом мастер живописно пересказывал свой разговор с приятелем:

— Спишь ли, Кризас? — спросил он.

— А что же мне еще делать — сплю, — ответил портной, когда мастер припал ухом к земле.

— На небе ты или в аду?

— Погоди, вот перевернусь на другой бок, скажу.

— Уже перевернулся?

— Уже.

— У черта ты или у бога?

— Придешь — увидишь!

Рассказывал это Девейка, одним глазом посмеиваюсь, а другим — оплакивая приятеля. Кризас и по ту сторону жизни не испытывал печали. В меру своих сил веселил портной покоящихся рядами паграмантских мастеровых, землепашцев исчезнувших поколений, не позволяя им пропадать без дела.

Не с одним только Кризасом поговорил мастер. В тот день решил он добраться и до пасечника Адомаса, который еще на свадьбе Симаса одолжил у него занятную книжонку про Христофора Колумба. Книжку ему подарил Кризас, и мастер не желал, чтобы она пропала. Один раз он уже ее прочел, но перед смертью хотелось бы еще потешить сердце. Вот это чтение! Вот это история! — нету ей равных.

Ветерок попутный, день ясный, дорога так и вьется, идешь будто на крыльях летишь. Немного свернув с большака, Девейка проведывает старых знакомцев, тех, с кем в давнее время работал, с кем вместе рос, одного, другого уже нет, но остались их отпрыски. Хорошо и этих приласкать, сравнить, похожи ли на родителей.

Сев за стол, облокотившись на него, вспоминает мастер, как этот стол сколачивал, как поднимал за ним кувшины с пивом, с кем тут песни распевал, летом или осенью это было. От одного имени к другому, от знакомца к знакомцу — хотя бы мыслями переносится мастер в стародавние времена, когда человек совсем во мраке жил, когда барин менял его на пса. И рассуждают старики, как меняется белый свет, радуются, что молодежь берется за книги, за ученье. Девейка, словно взяв на себя обязанности своего приятеля Кризаса, утешает разочарованных, подбадривает тех, кто споткнулся в борьбе. Не оплакивает он и судьбу сына Йонаса:

— Ни одна капля бедняцкой крови не пропадет зря. Увидите, эти трудолюбивые мышки подгрызут трухлявое дерево самовластья. Поднимется окрепшая Литва, и расцветут в ней правда и равенство, не будет больше узников и угнетения. Народ с народом заживут в братстве, как ровня с ровней. И станут сами собой управлять без господ, надзирателей, самодержцев и солдат…

Долго мастер не задерживается, встает уходить.

— Куда? Не заночуешь ли, ведь ночь на носу, — удерживают его.

— Пока ночь наступит, я всю землю обойду… — И не остановишь его, вечного Колумба, хоть к ножке стола привязывай. Пусть даже полдня гостит мастер у старых знакомых, а знакомцы его — весь приход, — он все равно собирает детвору, велит притащить буквари, читает с ребятишками, поправляет их. Способных похваливает, лентяев таскает за вихры, стыдит, вколачивает в тупоголовых хоть по буковке.

Всего часок пробыл мастер в гостях, а уже целый полк друзей приобрел. Этому вырезал колчан, другому сделал хромоногого пильщика; у кого книжка есть — тому задал урок к своему следующему приходу. У кого нет ничего для чтения и письма, того успокоит, упрашивая родителей, чтобы купили.

Провожает мастера по деревне стайка ребятишек, а он, пощекотав одного посохом, обзовет пузанчиком, другого — вьюном, третьему предложит побороться.

Останавливает мастер детишек:

— Вот как палец отсох! — Сунул мастер руку за пазуху, снова вытащил, и видят ребятишки: не хватает одного пальца. Снова засунет руку, вытащит — все пальцы на месте.

— Дяденька, покажи, как это сделать.

— Много будешь знать — скоро состаришься. Ребята-соколята, ша! Видел я, там за кустами заяц спрятался. Втроем становитесь тут. Ты — огонь разводи. А вы, карапузы, вдвоем марш домой за солью. Только шмыгнет мимо косой — насыпьте ему соли на хвост. Будет лягаться — свяжите лапки. Ну, становитесь, как сказано, а я пойду зайца выгонять.

Не знают ребятишки, смеяться им или дяденьке верить. Расставил он их, научил, что делать, а сам направляется к кустикам, раздвигает ветки — и исчезает. Лишь через часок примечают детишки: деденьку еле видно, далеко-далеко мелькает посох.

И бредет мастер по полям, как старый бог из сказки: радуется всходам, поглаживает лен да горох, уступает дорогу жучку.

Солнце заходит, когда мастер переступает межу Раяускаса; нежданно, будто сбился он с пути, появляется у пчеловода во дворе и издали, завидев Адомаса:

— Отдавай Колумба!

— Да ну! — не верит своим глазам пчеловод. — Уж не Девейка ли?

— Мы сами и шишка с нами. Отдавай книжку, тебе говорят.

— Так ты из-за этой книжонки такую дорогу пешком отмахал?

— Нет, верхом. Может, покормишь моего конягу? — издали показывает свой посох мастер.

Радость охватывает Девейку при виде старинного друга юности: только он у него и остался. Отсюда рукой подать до отчего дома, родом из этих краев и его Агота. Там, где он впервые увидел солнечный свет, не осталось уж и развалин. Здесь люди разговаривают по-иному. Жители паграмантской стороны посмеиваются над их выговором: «солнце сият, слепень летат». Как заговорят на здешнем наречии, мастер сам не свой от радости, будто после суровой зимы слышит первого чибиса.

— Как погляжу, остались ты да я да мы с тобой, словно воробьиные пугала. Куда ни заходил, везде безносая косой поработала. — Сходятся два старика, суют друг другу руки. Глядят приятели друг на дружку, и в мыс лях у них один и тот же человек — Кризас… Не подрезать уж им вместе соты, не спорить уж больше про франклинов… Пусто без него!

— Баба! — кричит Адомас своей половине, которая стоит на пороге, не узнавая гостя. — Чего глаза пялишь? Девейка к нам пожаловал. Разводи огонь, жарь, вари!

— Ах, боже ты мой, да, никак, ты пешком, мил мастер? Ну, заходите оба в избу. Ах, боже ты мой, вот это ноги!

— И руки не хуже, Антосе! Я еще твою каланчу сворочу. Думаешь, мал, так испугаюсь. Держись!

Еще и не поздоровавшись как следует, мастер хватает Адомаса, отрывает его от земли, раскачивает в обе стороны уже не железными, не теми, что были в тридцать лет, но еще крепкими, закаленными верстаком руками.

— Ах, ах, ай-яй-яй! — квохчет Адомене.

Вот уже пчеловод на траве, хрипит, придавленный мастером:

— Баба, не жарь ему яишенки, и без того силен, негодник!

Едва успевает подняться побежденный, как на его место садится победитель. Мастер вдруг притихает, хватается за сердце. Он ловит ртом воздух, ложится ка бок, сжимается в комок, снова выпрямляется, рвет руками траву.

— Господи! — пугается женщина.

— Воды… Куда? Позови… — не знает Адомас, что с ним самим творится.

Мастер приподнимается, опираясь на локоть, потом на руку, дрожит весь.

— Чего переполошились? — косится он чуть не со злобой. — Одолел я тебя, пчелиный царь, а? Еще хочешь? — Девейка уже улыбается и неуверенно пытается встать. Ничего не получается. Ноги заплетаются, колени подкашиваются, Адомас пробует помочь мастеру, но тот отталкивает пасечника.

— Не лезь! Опять пристаешь? — видать, стыдно стало мастеру. — Чего приуныл? Не придется на поминки свинью резать! — и он смеется с укоризной, сам над собой. Снова садится. — Вот так штука, Адомас: две мили человек тащился, чтоб конец свой найти. Давай посох!

— Та-та-та, а долго ли и до конца! Дети малые! Прыг-прыг! В ихние-то годы силу показывать! Господи, а я-то уж напугалась, — тараторит Адомене.

— Не иначе, надорвался ты, мастер. Как сейчас себя чувствуешь?

— Все на месте: пятки сзади. Вот! Такой дуб своротил — дайте передохнуть.

Собираются вокруг мастера и другие соседи. Мастер сидит, подтрунивает надо всеми по очереди, будто всё для него — сущие пустяки. А на самом-то деле резь мешает говорить, жгучая боль сковывает затылок, чувствует мастер, как немеет правая сторона, уже не повинуются ноги. Что, если Девейка не с пасечником, а с самой курносой боролся? Как ни горька эта юдоль слез, а нет желания перекочевывать в другую. А вдруг там, как говаривал Кризас, и на самом деле не будет ни трубки, ни мундштука.

Придерживаясь за Адомаса, опираясь на третью ногу — посох, мастер заходит в избу. Хотя и не перестает он ворчать, что расклеилась его телега — ступица развалилась, ось несмазана, но все замечают: у мастера отнимается язык, и лучше бы ему полежать спокойно. Когда ввели его в горницу, обрадовался, что пива напьется, сразу сила вернется, но уже вскоре ему не нужно было ни жареное, ни пареное. Силач, в жизни ничем не болевший, корчится, хватается за сердце.

— Не иначе — жила какая-то лопнула… Только минуту назад был здоровый, веселый… — не находит себе места Адомене. — Мил мастер, может, тебя змеиной настойкой растереть?

Видать, не на шутку скрутило Девейку. Он признается:

— Эге… никак, портной по мне соскучился: к себе зовет.

Мастер не дает себя раздеть и уложить. Мол, если уж он сляжет — больше не встанет… Не охайте, пройдет это — он еще казачка спляшет. Не так скоро старый пень выкорчуешь! Притупится коса у курносол!

Так он шумит, угрожает курносой, будто та и на самом деле сидит у него в ногах.

Только минуту назад говорил — хочет он тут и помереть, но вот опять заупрямился, велит поскорее везти его домой. А книжку про Колумба-морехода все равно должен пчеловод ему разыскать.

Увозят мастера к исходу ночи, укрыв потеплее, положив под бок нагретые кирпичи, завернутые в тряпицы. В дороге он спокоен, только сам себя корит, что так глупо свалился. Глубоко зарывшись в солому, выставив из шубейки нос, поглядывает мастер в ясное небо, усыпанное звездами, словно измеряя дальность предстоящего пути.

Адомас ведет лошадей шагом, чтобы не причинить приятелю боли. Как только мастер перестает сопеть, Адомас сразу спрашивает

— Не растряс ли я тебя?

— Думается мне, Адомас, не навестить мне больше Гирступиса. Бон, скатилась моя звездочка в сторону Твяришкяй…

Медленно едут старики, есть у них время поговорить о многом. Едва затихают боли, мастер перебирает все, что застряло в голове, что гложет его сердце. Много раз вспоминает сыновей, укоряет себя, что мало колотил Андрюса, мало любил Йонаса. Много грехов у него набралось, и жизнь сложилась не так, как хотелось. Хоть бы пару лет еще поработать, сделал бы он памятник Кризостимасу?.

Хотя Девейка приезжает домой ранним утром, но тут же все, даже старушка, выбегают встречать его. Мастер снова становится мастером:

— А, вот и моя беззубушка! Поди-ка сюда, получишь гостинец — Девейку и копейку.

Старушка, верно, сослепу и не приметила, что не от хорошей жизни уложили отца в телегу, только один нос из нее и торчит. Уже издали заводит Аготеле свою музыку:

— Где у тебя разум, так уйти — никому ни слова. И не стыдно тебе людям рассказывать, будто тебя из дому выгнали! Цыган ты!

— Ходил кол загонять, дырку домой принес.

— Вечно ты языком огород городишь. Как только тебя господь не покарает!

— Благодари господа — уже покарал. Набивая подушку стружками, пойду прилягу.

Видят домочадцы, что на сей раз в шутках старика есть доля правды, если только отец не прикидывается больным. Когда мастер и в самом деле захворает — терпит, стиснув зубы, не подает виду, а если какой пустячок, то корчится, охает, что пришел его последний час.

Старика снимают с телеги, и видят расстроенные домашние — руки болтаются, бессильной мукой искажено лицо. Симас берет отца в охапку и дивится, какой он легкий.

— Неси, сынок, и ты для меня легким был. Один ты у меня остался…

У Марцеле увлажняются глаза, старушка сует в рот кулачок и, не в силах шагнуть, присаживается возле телеги. Симас возвращается и так же на руках вносит в избу и матушку.


* * *

Целую неделю сражается мастер с курносой. Его трясет лихорадка, донимают боли, но лишьтолько полегчает, он опять за свою песенку: как помрет, матушка сможет поискать себе жениха. Пришедшего проведать его Шяшкутиса он сватает своей Аготе, сулит им большое наследство: свои здоровые зубы, которыми он сумел старушкин каравай раскусить, уши, которые не оглохли от ее ругани, нюх, который никогда не обманывал, чем дома пахнет, когда мастер возвращался навеселе. Глаза! Они всякое повидали на своем веку и если бы все рассказали, ой! Уж лучше Девейка глаза зажмурит…

— Тебе в гроб пора, а ты треплешься. Про язык позабыл!

— Язык, маменька, и у тебя без костей. Сможешь с рыбаком поделиться.

Если бы старика не скручивало, если бы не обливался он холодным потом, слушающие его остроты назвали бы его болезнь не иначе как притворство. Но кто знает жителя холмистого Паграмантиса, кто помнит исчезнувших членов рода Девейки, тому известно, что они не раз смеялись над смертью.

Отец мастера Кастантас перед самым своим концом съел крынку простокваши, велел вытащить из-за балки кларнет, поиграл на нем с полчаса и отдал богу душу.

Кажется, мастер завидует этим последним часам отца, ибо, когда рассказывает про Кастантаса, всегда живо описывает кларнетиста на смертном одре. Мало чести исчезнуть, словно пузырьку на воде. Стыдно было бы не только перед родней, но и перед Кризасом.

Только матушка предложит привезти к больному ксендза, старик всякий раз:

— Уж и в землю меня зарыть?! Ну, только попробуй! Явлюсь оттуда ночью… — И через часок: — Никто не хочет меня кашицей кормить… вот назло всем возьму да не стану помирать.

— Свекор, никто и не хочет твоей смерти, только говорят… — пытается переубедить его Симене.

— Сорока с шеста, другая на ее место! Обе заладили. Где Кете? Она меня кормить будет. Кетуте! — но никто не отзывается. Догадывается мастер, что недавно за стеной произошла ссора. Наверно, не допускают немку к больному, чтоб она не замарала его лютерской верой. — Позовите Кете.

Перестав звать немку, отец требует Симаса. Кузнец, мол, ему почитает и псалмы споет.

Вся семья, кроме немки, собралась у постели мастера. Маленькая внучка шныряет под ногами, покрикивает тонким голоском; ковыляя на кривых ножках, подбегает к лежащему, обнимает его голову, и в этот суровый час, когда все видят, что у больного новый приступ боли и он уже на последнем издыхании, девчурка хватает мастера за ухо:

— А цто у меня есть!

Мастер, оживившись, берет ее ручку в свою большую ладонь и улыбается. Малышка, словно пристыженная, опускает глаза. Это продолжается только минуту, без единого слова. Потом мастер выпускает ее ручку, отворачивается к стенке, и сквозь ресницы стекает блестящая слеза.


* * *

На третий день болезни мастер разрешает привести к нему ксендза, только никоим образом не настоятеля и не викария, а старого алтариста[16]. Сей слуга божий давно уже не произносит проповедей, не служит обеден, а для исповеди тем более непригоден, ибо сильно оглох и слышит только через резиновую трубку. Этого простого и убогого холостяка по призванию сторонились и дворяне — зачем алтарист потакает голодранцам. Экономка настоятеля кормит старого нахлебника, словно прокаженного, подавая ему крошки через маленькое оконце в дверях, а часто и вовсе морит голодом. Сел однажды алтарист на паперти среди нищих и калек и, протянув руку, начал жалобно просить милостыню у прихожан. Пристыженный настоятель вернул домой старого ксендза, и с той поры ему в миску уже чаще перепадали кусочки хлеба. Как-то раз настоятель выбранил алтариста за то, что он зарос бородой и смердит, будто козел:

— Тебе, пане, лучше в моей пшенице воробьев пугать, чем ксендзом именоваться.

После этих слов алтарист отправился прямиком на настоятельскую ниву и, растопырив руки, простоял там, на глазах у прохожих, целых полдня. А когда кто подходил и через резиновую трубку спрашивал, что здесь духовный отец делает, — отвечал:

— Мне мой господин велел воробьев пугать. А что ж еще делать в старости?

Алтарист ходит в сутане, сшитой деревенским портным, в постолах из недубленой кожи, его чаще других приглашают на домашнее пиво, от которого он никогда не отказывается, у всех отведывает, иногда безбожно заговариваясь. От пивка лицо у него багровое, будто окровавленное, все в прыщах, а нос, как дряхлая береза, оброс шишками.

Таким он и появляется в лачуге мастера и, еще не подойдя к больному, заходится кашлем, трясется аж до слез. Пока алтарист достает тряпицу, утирается, мастер уже держит козла за рога[17], чтобы поскорее отделаться.

Духовный отец вытаскивает резиновую трубочку, садится на кровать к умирающему, один конец трубочки вставляет в свое ухо, другой сует мастеру. Слушает ксендз, подперев рукой подбородок, изредка покашливая. Начинается козлиный торг.

Кажется Девейке — духовный отец насколько глуховат, настолько и подслеповат. Хорошая вышла бы пара с его Аготеле! Причащает он еще хорошо, но соборование получается жидковато: мазанул ксендз елеем не ступни, которые вскоре прикоснутся к травке райских лугов, а где-то у ляжек.

— Так чего дрыхнешь, не встаешь? Может, надумал покинуть нас? — заговаривает алтарист, в первый раз всем телом поворачиваясь к больному, будто только теперь заметив его.

— Пойду туда, где лучше, отче.

— Э… апчхи, — чихает ксендз, — лучше!.. А кто тебе сказал, что там лучше? Если можешь, так не ходи, ибо назад уж не вернешься.

— Там будет вечное песнопение…

Не успевает мастер выговорить, как алтарист уже перебивает его:

— Ты водку пил?

— Уж очень давно.

— Потому и валяешься. С перцем надо, подогретую… апчхи… — Он снова чихает. — Еще ты не отрухлявел, только упрись покрепче ногами!

Слово за слово мастер втягивает алтариста в разбор вопросов веры, ибо спокойнее отправляться в такой путь, когда знаешь, куда можешь угодить. Девейка удивляет старого ксендза знанием Евангелия, а когда ненароком упоминает про ключи от небесных врат, духовный отец разевает рот:

— Про какой ключ толкуешь? Где ты его отыскал?

— Ключ этот есть в словах Иисуса, сказанных ученикам: и что свяжешь на земле, то будет связано на небесах; и что разрешишь на земле, то будет разрешено на небесах. По мысли Иисуса, царствие небесное должно быть устроено на земле…

— Вижу, ведаешь ты про Иисуса больше его апостолов. — Алтарист вытирает нос огромной тряпицей. — Так не желаешь с землей расставаться?

— Хотел бы я спросить, отче… Как там насчет души — ни запаха, ни воздуха… не пойму никак, что же она такое?

— А песнь? — вопрошает алтарист. — Можешь ли узреть ее воочию?

— Не могу…

— Ну, так чего ты хочешь.

Алтарист выдергивает из рук мастера резиновую трубочку и, распахнув двери, машет ожидающим, дескать, могут они заходить. Будто овечье стадо, набивается в комнату множество женщин, они так и тянутся к ксендзу лобызать руки. Решив, что теперь уж ничто не мешает мастеру аккуратненько представиться, бабы подбадривают его:

— Вот, ты уж как младенчик… Ай, мастер, боженька тебя поджидает. Вот хорошо тебе там будет. Сможешь ангелочкам лавочки сколачивать…

— Скоро и все соседи, все мы там соберемся, — подтягивает другая.

Мастер некоторое время терпеливо переносит их карканье, все раздумывая про песнопения, душу и про то, что хотел этим сказать алтарист, но после того, как он зажмуривается и бабы начинают трогать пальцами его глаза, даже пытаются скрестить ему руки на груди, словно покойнику, Девейка садится в постели, чего не в силах был сделать с самого начала болезни.

Но сиделки даже не думают сдаваться. Им хочется покончить с больным. Удалившись в запечье, ведут беседу:

— Мой-то тринадцать деньков вот эдак… и все живой, будто ящерица. Уж кажется, нет ею, а подойдешь — дышит. Сколько он нас намучил ягодка ты моя, сказать невозможно. Ведь видишь, что не жилец, и сам он это понимает, а ловит воздух, что есть силы… Только ватник на голову накинуть, чтобы поскорей…

— Да, Ругявичюс рот раскрыл — синее пламя оттуда вышло. А как распух, такой гроб понадобился! — в костел через дверь не вошел.

Бабки из запечья поглядывают на мастера, который после ухода алтариста снова начинает ворочаться. Возле него суетится старушка. К вечеру он проваливается в глубокий сон. Лежит белый, как иней, даже не вздыхает.

Надоедает Девейке ждать курносую. Чувствует он, что проклятущая отступила от него до следующего раза: в кости возвращается теплота, в руки — сила, в глазах светлеет, губа по старой привычке причмокивает, просит трубку, а вскоре и работяга желудок принимается урчать, требуя пищи. Так и одолевает соблазн крикнуть:

— Мать, нет ли чего перекусить? Может, отрезала бы кусок сала, а?

По всему понимает мастер, что подарено ему еще одно, а то и два, три лета. Но пока слитком рано выражать свою радость — чего доброго, эти сумасшедшие бабы наскочат и задушат — как это он смеет господа обманывать и святого привратника держать на холоде у райских ворот.

Лежит Девейка, лежит и веселеет, хорошо теперь валяться, прикинувшись покойником: вот, заботливые руки обряжают его, закрывают веки, втискивают в руки крестик… Рыдают богомолки и прославляют его заслуги, добрые дела. Уж так все стараются, что самому покойнику становится себя жалко: ой, каким ты был ангелочком, каким добросердечным, каким… — ну, только уж не богомольным! Однако его старушка и после смерти мужа не завязывает своего кулечка с перцем: рыдает, расхваливая его, плачет, поругивая.

Только обряжалыцицы на минуту оставили покойника одного, а Марцелике ушла заказывать погребальный звон — бабки, вернувшись, уже не находят мертвеца: опустела кровать. И от ужаса дыбом встает у них седые космы: дьяволу служил — дьявол его и унес.

А пока у Девейки в доме все переполошились, крестятся, кропят святой водой, — покойничек в одной рубашке весело постукивает молотком в мастерской и с превеликим удовольствием прислушивается к колокольному звону, провожающему его душу в заоблачный путь. Мало кому из покойников выпадает такое счастье — слышать, как в глубокие вечерние сумерки доносится с колокольни: бам, бам…


* * *

Вот так, со сменой теплых и студеных дней, с тучами, приносящими дождь, грозу, бури, с журчанием стремительных ручейков, проходит год за годом, соленым потом окропляя песчаные поля, все белее окрашивая головы стариков, непосильным грузом лет прижимая их к земле и растя им на смену молодые побеги.

Снова ступает по паграмантским холмам весна. Сегодня Девейкины пчелки в первый раз вылезли из ульев погреться: на солнышке, а те, что посмелее, с жужжанием полетели искать ранние цветы. Снятый с Кризасовой головы рой за несколько последних лет принес нежданный приплод: под липами мастера стоит уже шесть ульев. Скоро украсятся цветами ветки деревьев, пригорки, луга, и наполнится веселым гулом Девейкин сад. Не стало только головы, увенчанной пчелиными роями и медом мудрости, — нет Кризаса. Нет сочинителя, который порадовался бы пчелке, раскрывающейся почке и вернувшимся скворцам, но имя его не остыло на устах людей, а добрый дух все еще гуляет по размякшим тропинкам. И не один паграмантец еще ощущает на себе теплый, заботливый взгляд портного, когда проходит мимо его лачуги в новом платье. Кажется, выбежит горбунок, раскачивая зуб, одернет пиджак, плащ, расспросит, как носится одежка и, покачивая головой, еще долго будет стоять там, возле изгороди.

Стал легендой Йонас, о судьбе которого ничего точно не известно, только поговаривают, что идет он против господ, за бедноту, и в Жемайтийском, в Куршском краях собирает большое войско, готовясь уничтожить царское владычество.

Поэтому паграмантские матери детям своим ставят в пример доброту и благородство Йонаса, а баловников, неслухов пугают перед сном графчиком.

Как бы там ни было — сегодня под кровлей мастера оживление и веселье. Уже третий год живет и здравствует Девейка, вырвавшийся из ногтей смерти. Своей мудростью он избавил от великой беды общину паграмантских мастеровых и узкополосников. На сей раз уже не драгунская сабля нависла над головой горемык, а божий перст решил испытать их терпение и, может быть, лишить их крова, отобрать последний кусок хлеба: сгрудился на реке лед, широкий паводок залил их полоски, огромные льдины врезались в пашни и кинулись разрушать берега общинного выгона. Ремесленники провели без сна много страшных ночей, с тревогой наблюдая, как все шире разливается река, приближаясь к их гнездам. Все перетаскивали свой скарб на более высокие места, выводили скот и, коченея от стужи, ждали гибели. Не скоро спал паводок, но и тогда не наступила радость: река, изменив свое русло, холодным обширным озером разлилась по их огородам, по выгону за местечком и продержалась так даже во время летней засухи. Щавель, которым каждую весну питалась беднота, когда кончался хлеб и другие припасы, и трава, кормившая их коз, большей частью были похоронены под водой.

Перед прибрежными жителями вновь замаячил призрак голода. Собравшись, совещались они, что предпринять. Многие предлагали сбросить в общий котел последние копейки и снарядить честного человека, чтобы тот свез деньги в Кретингу и пожертвовал во славу святого Антония, не раз являвшего чудеса. Может быть, послушавшись святого, вода в следующем году вернется в свое русло. Другие предлагали обратиться к губернатору с просьбой помочь им, выделить новое пастбище. Девейка, узнав, сколько копеек могут собрать пострадавшие, заявил:

— Будьте спокойны: за такие деньги ни святой Антоний, ни губернатор не станут себя утруждать. Ну, все как есть — завтра на луга!

Так и сделали. Мастер придумал, как отвести воду и совладать с ее норовом. Целый месяц бабы, мужики и дети в свободное от основных работ время по указаниям мастера трудились на реке. Ремесленники и узкополосники собрали с полей булыжники, сделали далеко уходящую в воду запруду из двух рядов крепко вбитых кольев, перевязанных ивняком, чтобы сдерживать вымываемый песок, скрепили ее камнями, подровняли склоны луга, покрыв их в опасных местах дерном, по глубокому рву воду из ложбины спустили в реку и, переведя дух, ожидали новую весну. Были и такие, которые насмехались над работягами, обзывая все это новым Девейкиным рапапланом. Когда подошла пора нового паводка и тронулся лед, жители местечка, взобравшись на пригорки, беспокойно следили за прибывающей водой. Девейка, втыкая в берег колышки, наблюдал, как поднимается река, весело покрикивал соседям, что опасность минует. Два дня угрожала река общинному выгону и лачугам, но потом, словно утомившись, отступила в старое русло. Отступили голод и невзгоды. И удалось не только обуздать реку: когда солнце основательно пригрело, перед глазами узкополосников раскинулось обмелевшее дно, поблескивая плодородной тиной, — отвоеванный у воды огромный кусок земли, вскоре покрывшийся зеленой травкой. Неописуемая радость охватила всю общину

— Мастер, ты наш благодетель, — твердили все в один голос. — Что бы мы делали, если б ты помер!

— Ага, пожалели! А теперь уже могу подыхать?

— Нет, нет! — твердили все. — Не отдадим тебя курносой.

Счастливый день в жизни мастера, ради которого можно забыть о многих невзгодах, а заботы отложить на завтра! Сегодня не только праздник победы над рекой, но и крестины первого Симасова сына. Мастер пообещал своей старушке сделать ножную тележку, чтобы могла она в костел ездить, если только вымолит сынка для Марцелике. На этот раз сбылись мечты мастера: родился мальчуган. Едва только внучек издал первый писк, дед схватил его и усадил на книгу, чтобы вырос ученым, чтобы дальше видел, больше понимал. Немедленно завещал он младенцу и свой верстак, а теперь, рассаживая за столом своих крестников, велит им потесниться, чтобы зубы у внучка редкими не выросли.

Сам мастер выбрал внуку имя Йонас и целый день ни на минуту не отходил от малыша, все носит его на руках, сует гостям поглядеть, сам пеленает и нисколько не: огорчается, если крикун обмочит ему полы.

Изба мастера полна соседей, немало тут и молодых, которые заполнили поредевшие места среди стариков. Тут же и преемник Кризаса Доминикелис, вырос паренек, держит скрипочку портного, неплохо уже пиликает. Тут и будущие гончары, столяры, удивляющие мастера своими светлыми мыслями, зрелым разумом, а кое в чем даже и обогнавшие их, стариков. Отрадно Девейке глядеть на молодую поросль, которой предстоит побороться не с одним паводком, а кое-кому и с бурей в одиночку потягаться. Целая дружина отважных колумбов! Сидит мастер в компании, среди гостей, сношенек, среди уцелевших родичей, и созревает уверенность: нечего хныкать! Чем богаты, тем и рады. Вот и Аготеле по-прежнему жива, единственный зуб у нее, да и тот шатается. Но от нее, съежившейся, как облупленный гороховый стручок, уже ничего не осталось, кроме длинного носа. Как и прежде, она всех учит, бранит, но сама целый год не встает с постели: ноженьки-прутики не держат уже ее старых костей.

Но только мастер присядет к какой-нибудь вдове да обнимет ее, как матушка уже шамкает запавшей сухонькой губой:

— Знаю, что у тебя на уме, старик ты, старик.

— То же, что и на сердце: только ты глаза закроешь, я и приманю себе птичку. В твоем гнезде не вышло, может, с другой полечится… Ха! Да разве за меня никто не пойдет, да разве я не сумею себе еще троих таких смастерить! — поднимает он внучонка. — Опустело гнездо, так чего же ждать: чем больше пискунов, тем веселее. Только вот ты, маменька, никак глаз не закроешь… — пилит старик свою половину.

Он обходит вокруг стола, угощает, потчует, как петух, успевающий присмотреть за своим курятником: маменьку погладить, Марцелике поцеловать, другую обнять, Симаса — виновника торжества — потрепать. Он даже обрывает траур, так долго витавший над его домом, заводит песню, обхватив внука — будущего мастера, который, по убеждению старика, должен во всем его превзойти, ибо это легко узнать по упрямому, высокому лбу, по живым глазенкам, по тому, как внучек ловит Девейкину трубку.

И вот, порадовавшись со стариками, что будет кому оставить сверла, иглы, весла, мастер поднимает внучонка под потолок, задумав сказать важное слово, но в тот же миг, как и тогда, после борьбы с пчеловодом Адомасом, боль пронзает сердце, тело раскалывается надвое, и мастер, все же успев передать младенца в руки женщин, опускается тут же на пол. Умолкает песня, раздается общий стон, все окружают старика, но он еще приподнимает перекошенное лицо и восклицает:

— Чего зап… нулись!.. пойте!

И увидев гаснущим взором, как задвигалась матушка, поддевает ее:

— Мать, меня не крести, не я первым уйду. Ой, подыщу себе молодую…

Последние слова кажутся мастеру далеким эхом. Старик чувствует, что сон одолевает его. Так хорошо, сладко он здесь отдохнет и обдумает заботы завтрашнего дня. И его отдых будет долгим-долгим, и никто не потревожит его сон…

1936



Пятрас Цвирка

МАСТЕР И СЫНОВЬЯ.

Роман


Редактор Е. Васильева.

Художник С. Хлебинскас.

Худ. редактор К.Пашкаускас

Техн. редактор Р. Бертешкайте

Корректор Ю Бардене


ИБ № 4071

Сдано в набор 18.10.84. Подписано к печати 15.01.85. Изд. № 11431. Формат 84х108-1/32.

Бумага типографская № 1. Гарнитура «Балтика», 10 пунктов. Высокая печать. 10,9 печат. л.13,1. усл. кр-отт. 10, 4. усл. изд л.

Тираж 15 000. Заказ № 8007. Цена 1 pvб. 20 коп. Издательство «Вага» 232600 Вильнюс, пр Ленина, 50. Отпечатано в типографии им. Мотеюса Шумаускаса, 232600 Вильнюс ул. А. Страздяле, 1.

Примечания

1

Кузнецы (лит.).

(обратно)

2

Старая земельная мера в Польше и Литве (около 0,5 гектара).

(обратно)

3

От литовских диалектных "anyndej, tundei" — намедни. — Ред.

(обратно)

4

Йонас Шлюпас (1861–1945) — общественный и литературный деятель, выступавший против самодержавия и клерикализма, автор первой истории литовской литературы (1890). (Прим. переводчика)

(обратно)

5

Антанас Страздас (1763–1833) — литовский поэт, автор популярных в народе лирических песен. (Прим. переводчика)

(обратно)

6

От нем. spazjeren — гулять.

(обратно)

7

Член секты польских католиков, не признающих власти папы римского и проводящих церковную службу на родном языке. (Прим. переводчика)

(обратно)

8

Ю. Адомайтис-Шярнас (1859–1922) — литовский публицист и просветитель, пропагандировавший в своих работах естественнонаучные, атеистические, материалистические воззрения. (Прим. переводчика)

(обратно)

9

Симонас Даукантас (1793–1864) — литовский историк, литератор, просветитель. (Прим. переводчика)

(обратно)

10

Антанас Юшка-Юшкявичюс (1813–1880) и его брат Йонас (1815–1886) — крупнейшие собиратели литовского фольклора. (Прим. переводчика)

(обратно)

11

Эрялис (Орел) — один из псевдонимов Юргиса Белиниса (1846–1918), знаменитого книгоноши времен запрета литовской печати. (Прим. переводчика)

(обратно)

12

Да (нем).

(обратно)

13

Шахты (англ).

(обратно)

14

С «Вильнюсским сеймом», состоявшимся в Вильнюсе в 1905 году были связаны надежды крестьян на решение земельного вопроса, поэтому лозунг созыва «сейма» был популярен в деревнях. (Прим. переводчика)

(обратно)

15

В годы запрета литовской печати (1864–1904) обучение в школах велось на русском языке. (Прим. переводчика)

(обратно)

16

Престарелый ксендз на содержании у настоятеля прихода. (Прим. переводчика)

(обратно)

17

Имеется в виду идиоматическое выражение «вести козла на продажу» — исповедоваться. (Прим. переводчика)

(обратно)

Оглавление

  • Паграмантский скворушка
  • Дележ
  • Прогулки
  • Женитьба сына
  • Блудный сын
  • Прочие события
  • Бурные дни
  • Смерть скворушки
  • Часы заката
  • *** Примечания ***