К изваянию Пана, играющего на свирели. Измаил II [Михаил Владимирович Бутов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

К ИЗВАЯНИЮ ПАНА, ИГРАЮЩЕГО НА СВИРЕЛИ

Я любил эту даму,

но ее задавил экскаватор.

Песня.
Сонет
Эпиграф не имеет никакого отношения к тому, что я говорю. Вообще ни к чему не имеет отношения. Но когда руки мои будто сами собой из, казалось бы, безопасных глубин письменного стола выудили и представили глазу бумагу, уподобившую меня Лотовой жене, именно эти строчки, темным каким-то ' ассоциациям подчиняясь, мгновенно образовались в голове. Сомневающийся уже во всем, в чем сомневаться кощунственно, глупо или попросту невозможно, в единственном я готов был до сих пор присягать на чем угодно: что не сделал за свою жизнь ничего, за что кому-либо могло прийти в голову меня наградить. И в этот раз надолго принял позу вмазанного Будды, прежде чем убедил себя: грамота за отличную стрельбу из пистолета действительно существует и дейст­вительно выписана на мое имя военной кафедрой электротехнического инсти­тута. Ни числа, ни подробностей. Вот это и страшно. Потому что я не могу вспомнить, где, когда, зачем и в кого из этого пистолета стрелял. Да не раз, может быть, недаром предназначенное для даты место оставлено пустым, намеком на вечность. Так и жди, что такое выплывет — пусть не сейчас, пусть там, когда-нибудь,— что будет и помирать стыдно.

Это твоя подпись, тезоименитый сразу и перевороту и его вождю полковник Лорий Кузьмич Синебрюх (много позже я узнал значение этого странного «Лорий» и сразу подумал о тебе: подкузьмила несознательная бабка унылым «Кузьмичом», а ходить бы тебе Осоавиахимовичем или Гоэрловичем — каково!), красуется на оформленном с чисто армейским эстетизмом — зеленым танком да красным флагом — куске атласного полукартона, удостоверяющего мою причастность к вороненому символу мужеской мощи. И даже фиолетовый профиль солдата с по-даунски скошенным подбородком чем-то тебя напомина­ет. Я уже вырос, полковник, я уже почти богатый и хотел бы наконец отвязаться от тебя, сделать вид, что тебя и вовсе не было, но видишь — жизнь такие узлы завязывает, что не по силам нам ни рубить, ни распутывать. Под чем же ты расписался, под каким моим преступлением, и как потом вытравил его из собственных моих мозгов, заменив своей не злой, в общем-то, физиономией, периодически посещающей мои сны?

И вот я держу в руках твое последнее, напутственное ко мне послание, заложенное на годы некоей стратегической миной. Теперь она взорвалась. Я уже вижу, как меняют положение вещи и открывается новый смысл в том, что прошло незамеченным раньше. Значит, и ритуальное убийство из пистолета, которого не помню, не остается втуне — уже покоит мою голову благодать, обретающая черты Учителя. Сколько лет нужно было истратить впустую, чтобы познать всему цену и увидеть — кто, единственный, передал тебе все то, что действительно знаешь об этой жизни. Ты, ты, герой ночных кошмаров, и недостойно тебе прозябать далее в безвестности, ибо время скромности позади.

Я подозрительно долго ничего не понимал в тебе: Гносеология всегда оставалась для меня белым пятном, потому не берусь сейчас разбираться в странностях познания, но уверен: все, что нужно, эманировало из тебя и здесь, в привычном декоре. Виноваты, должно быть, тесные стены нашего института — куда им было вместить необозримые габариты твоего метафизического тела; вот это несоответствие масштабов и не давало нужной чистоты в восприятии. Но час уже был назначен для меня и мне подобных. И он пробил, когда ты выстроил в круглом скверике у Киевского вокзала двести пятьдесят прыщавых молодцев и объявил, что предстоящий им месяц армейских сборов — главный в их жизни: проверка на прочность и возможность наконец-то стать мужчиной. Узнаю твой метод, Учитель, метод разрушающего парадокса: возможность эту могла бы нам там предоставить разве что древняя, как Вавилон, и бурая от древности овца, да и ту ревниво оберегал прапорщик и зачем-то аккуратно подстригал раз в неделю под пуделя.

Кастанеда, например, этот проповедник снов и исчезновений, был тобою посрамлен без всяких усилий и разных там фенечек, которыми так любит побрякивать. В первый же вечер в поезде ты исчез на глазах, ты просто был — и вдруг растворился. Три часа бригада особо сознательных студентов безрезуль­татно прочесывала поезд, и официальный вердикт гласил, что, отправившись извергнуть лишнее, ты просто выпал где-то под Малоярославцем, тем более, что фуражку твою нашли в тамбуре у открытой двери. И только чей-то очень зоркий глаз сумел неожиданно, когда надежды уже не осталось, разглядеть на политом всеми нечистотами Союза полу в общем вагоне твои сапоги, торчавшие из-под цыганки лет пятидесяти, которую ты оплодотворял, почти скрытый ее много­численными юбками. Но это что, это маленькое чудо, мы и забыли о нем после того, что ты показал нам на первых же полевых занятиях.

Отсюда, издалека, мне прекрасно видно, что поистине космический прооб­раз ты заложил в их организацию. Ты выводил нас в кукурузную степь и ставил на шесть часов по стойке «смирно». В июле в Молдавии облаков не бывает. Мы покрывались чешуей — кому как не тебе знать, что это не преувеличение,— плотной белой коростой выжженной кожи, а пот переполнял сапоги и стекал в землю. Эволюция, селекция демиурга: ты убирал слабых. Тех, кто терял созна­ние, относили в скудную тень радиорелейной станции РС-404, а когда ее переставало хватать, клали друг на друга. Древняя мудрость концентрировалась в твоей бритой голове и диктовала поступки: только сильный способен нести знание, которое ты для нас готовил.

Но мудрость еще не величие, величие в том, чтобы во всем идти до конца. И когда обморок застал еще одного, не способного подняться до нужных тебе высот, прямо у лебедки, закреплявшей поднятую антенну, и ее сорокаметровая стальная мачта пошла медленно крениться, обрывая оставшиеся тросы, и падала, падала (нам казалось — безумно медленно) точно на тебя, ты не сделал ни шага. Никогда и ни в ком не случалось мне больше наблюдать такого достоинства, как в тебе, когда ты стоял и, глядя вверх, придерживая фуражку, ждал, пока пять тонн стали тебя накроют. Удар был страшен, зеркала антенн катились вниз с холма и переводили картину в какой-то сюрреалистический план; а мы боялись даже посмотреть в ту сторону, где только что был ты. И не знаю уж каким — шестым, девятым — чувством нашел ты едва заметную лощинку между двумя бугорками, в которую успел упасть, прежде чем летящая тяжесть превратила бы тебя в кровавое месиво (хотя как-то не могу я поверить в возможность для тебя такого перехода: от монументального тела, почти идеала плакатного совдепов­ского барокко — к куче дерьма, крови И костей. Это ведь наше, обыкновенных, а в тебе и сама плоть обозначала слишком много, чтобы позволено было вот так свести ее ни на что). Но когда ты возник позади нас, казалось, навечно застывших в смирном положении, отвернувшихся, прячась — глупцы! — от красоты смерти, вроде бы не должной на этот раз миновать тебя, и прогудел веселеньким баском: «Обоссались, пердуны?» — мы почувствовали, как что-то стало поворачиваться у нас в головах. И если до сих пор мы оставались действительно не чем иным, как обыкновенными пердунами, каких тысячи, почти бесполезных, слепыми и беспомощными, то ныне предчувствие нового, неведомого еще, но неверняка безмерного света наполнило нас.

А помнишь, полковник, как ты учил нас цене жизни? Как ты вывел роту рыть окопы на склон плоского холма, не предупредив, что с другой его стороны — танковое стрельбище? А акценты ты умел расставлять в совершен­стве, ты сыпал их, как перчик в щи, и для каждой ситуации находил особенный вкус. В этот раз самый смак заключался в том, что танки начали стрелять раньше, чем мы успели что-нибудь вырыть. Причем в нашу сторону. И за те два часа, полковник, которые мы пролежали лицом в землю, пока вовсе не далеко взрывались перелетевшие цель снаряды, я пузом протер в нашей грешной земле яму, достаточную, чтобы сровняться с ее уровнем. Ты ввдел это. Ты был доволен.

Ты почти не говорил. Вербальная система у тебя вообще почти атрофиро­валась, и порой я воспринимал тебя как образчик нового биологического вида, перешагнувшего через речь. Все, что ты передавал нам, проникало в нас подспудно и незаметно, как радиация. Первым симптомом грядущего перерож­дения стала способность безошибочно выбирать линию поведения. Уже на третий день я взял и с еврейской хитростью послал на хер дежурного офицера на разводе. Тот так удивился, что не сообразил даже озлобиться.

— Может, ты и командира полка на хер отправишь?— спросил он.

Я отправил.                          '

— Может, и командира гарнизона?— сказал офицер и почесал в затылке, приподняв фуражку.

Пожалуйста.

— А командира дивизии?                                          

Я видел, что ему действительно интересно. И поскольку все это оказалось совсем несложно, интерес его удовлетворил. Офицер казался озадаченным и хотел было спросить что-нибудь еще, но дальнейшее продвижение вверх по иерархической лестнице слишком уж отдавало радикализмом. Очень по-доброму он выписал мне пять нарядов сразу и еще три добавил потом. С тех пор я закончил всякие боевые действия и прочно утвердился на своем новом посту.

Обязанности мои отныне состояли в том, что я должен был караулить гриб. Как и от всего, что тебя окружало, полковник, от этого предмета веяло приятным холодком инфернальной бессмысленности. Лагерь располагался в центре голого кукурузного поля, а в центре лагеря был кем-то врыт деревянный, как в песочнице, мухомор с выкрашенной в кумачово-красное шляпкой, на которую, должно быть из-за яркости цвета, любили гадить белым пролетные птицы. Под этим грибом я и должен был стоять, из расклада два часа на посту — два часа отдыха, то есть в идее собирания бумажек или мытья сортира. Но, будучи убежденным противником любого труда, отстояв почетную службу, я просто скрывался в кукурузе, где найти меня можно было разве что с вертолета, и подставлял небу заметно опавшее на казенных харчах брюхо.

Неделю спустя у моего гриба и еще на кухне образовалось сплоченное сообщество лиц, перенявших мой опыт. Дьявольская хитрость развивалась в каждом из нас, изменялся каждый и чувствовал это изменение, но так уж вышло, что именно я оказался чуть впереди остальных на пути, который ты, Учитель, для нас предназначил. Вылилась эта авангардность в то, что я стал единственным, кто сумел за месяц военных лагерей в зюзю нажраться. Неведомо откуда возникшая «Гуцульская яблочная» оказалась поглавнее таких печальных моих экспериментов, как политура или фиолетовый денатурат. Было-то ее всего ничего: бутылок шесть на двадцать человек,— но так совпало, что в этот ночной час была моя очередь лежать в кукурузе, потому мне и сдали на хранение весь запас. Люди приходили, дергали по полкружки, я с ними, потом они сменялись другими, но я-то оставался! Досталось мне на долю в итоге не меньше трети общей массы, и к часу выхода на пост единственный доступный мне способ службы был собачий.

Из кукурузы я вышел на четырех ногах, и очевидцы утверждали, что из глаз у меня сочился рубиновый свет, как от звезд Кремля, но этого я не помню, помню только вкус солидола во рту. Грустный еврей Женя Зильберг, знаменитый тем, что взял с собой в армию третью часть эпопеи Марселя Пруста, которая оказалась у нас единственной книгой и потому была прочитана с тоски всеми до последнего дебила; и под гриб попавший совершенно случайно, просто в порядке очереди, завидев меня еще издали, бежал в ужасе, побросав на траву выданные нам в одном экземпляре на двоих шинель и рукавицы. Я дополз до столба и лег поперек дощечек, обрамлявших его основание. Первая же попытка подтянуться, чтобы принять уставное положение, окончилась трагически; я грохнулся обратно, рассадил лоб и больше уже не решался пытать судьбу — лежал и ждал, что будет. Кто-нибудь, в конце концов, мог бы поднять меня, если бы проходил мимо. Но четкие на гравии командирские шаги, раздавшиеся в ночной тиши, не оставили надежды. Это был конец: сейчас я распрощаюсь с лагерями и институтом, а моя карьера витязя автоматически перейдет из месячной в двухгодичную. Я опустил лицо к земле. Я ничего больше не хотел видеть. Но как ни был мутен мой рассудок, я все же сумел удивиться, когда шаги даже не замедлились подле меня.

Собрав в кулак всю еще оставшуюся во мне жажду жизни, я кое-как сфокусировал расплывающийся мир и распознал удаляющуюся фигуру нашего московского майора по фамилии Захваткин. Достигнув кустов, Захваткин сло­мался в поясе и начал со страшной силой блевать (заметь, полковник, что по отношению к тебе я не употребил этого грубого термина, да он к тебе и не относится, ибо ты представляешься мне совершенным механизмом, функции которого рассчитаны и подчинены высшей цели; никакие эмоциональные оценки здесь места иметь не могут). Каналы, которыми потекла тут моя мысль, сейчас могут показаться странноватыми, но на месте действия смотрелись вполне натурально. Поведение непосредственного начальника в данной ситуа­ции я понял как официальное разрешение последовать его примеру. Аккуратно огибая майорские ноги и стараясь не попасть под струю, я пристроился сбоку и приступил. Это были редкие мгновения соития начальника и подчиненного в едином порыве — так, наверное, в атаке бывает, смертельной. Прерываясь перевести дух, майор тихо и жалостно постанывал: «Сволочь... отравили же... Сволочь...» — а я, по-песьи заглядывая снизу ему в глаза, всю нежность, на какую был способен, вкладывал в ответное «так точно». Майор закончил первым, щелкнул каблуками, отдал мне честь и удалился в ночь. Я же, уже облегченный и просветленный, без ощутимых сложностей сумел занять параллельную грибу позицию. Покачивало, конечно, но в принципе смотрелся я уже браво и окружающий мир кое-как контролировать мог. И натурально, полковник, тут появляешься ты. Я бы не удивился, если б узнал, что ты сидел в тех кустах, наблюдая за нами. Или чтб вообще способен видеть все, независимо от мест и расстояний.

— Курсант! — сказал ты.

И хотя вместо положенного бодрого «курсант имярек» смог я только икнуть, на тебя это не произвело особого впечатления. Наоборот, мне кажется, тебе понравилось.

— Где майор Захваткин?

Я неопределенно махнул куда-то рукой, и вышло — в сторону нужника.

— Блевал он? — спросил ты.

Я кивнул.

— Козел поганый,— сказал ты на прощание, и я так и не понял, к кому это относилось: к Захваткину или ко мне.

Лагерь подняли по тревоге. Исследовав очко, обнаружили чью-то фуражку, плавающую внизу (акценты, акценты, полковник, почти гениально!). Шесть часов подряд десять лучших физкультурников института разгребали дерьмо, стоя в нем по пояс, в надежде обнаружить на дне труп незадачливого майора. Но его не было там, и ничто на свете не заставит меня поверить, что ты не знал об этом. Он мирно посапывал между палатками в двух шагах от меня, и на рассвете я от чистого сердца укрыл его шинелькой. Он вообще был беззлобный дурак, этот Захваткин, но не будешь же в самом деле сравнивать его с тобой. Человеческое, слишком человеческое, это тебе не ровня — тебе, в котором даже крепкий дух спермы, пота и алкоголя, сопутствовавший твоему появлению, сколько бы ты ни мылся, ни одеколонился, наводил на мысли не о грязном теле, а о первичном производящем импульсе, разделившем некогда небо и землю. А Захваткина я даже любил по-своему и зла никогда от него не видел. Да почти никто не видел от него зла; Не любил он, по причинам скорее мистическим, чем рациональным, только дебелого Пашу Пусова и боролся с ним постоянно и методично, как с тараканами, причем всегда одним и тем же способом. Где бы они ни встретились, тут же раздавалась хорошо отработанная команда: «Курсант Пусов! Газы!»— по которой Паша должен был надеть противогаз и не снимать его вплоть до соответствующего распоряжения. Поскольку распоряжения обычно не поступа­ло, Пашу без противогаза почти уже и не видели.

Этим вдохновился бы Брейгель — марш нашей роты на обед. Впереди комсомольцы — тянут сапожок, с отмахом руки и громким топотом. Следом растягивалась на полкилометра инвалидная команда со стертыми ногами, обмо­танными цветастыми тряпками, и. в разноцветных тапочках. Тряпки разматыва­лись и волочились в пыли. А в некотором отдалении замыкал строй курсант Пусов в противогазе. Сопровождалось все это авангардистской песней «Когда рогаты для солдата» с припевом «Россия: березки-тополя», что особенно акту­ально звучало среди кукурузного беспредела. Вдобавок сумасшедший наш джазмен-синкопист в третьей шеренге инвалидов не упускал случая вставить после «России» щемяще-родную односложную рифму к слову «тополя», что нерусский командир роты старший лейтенант Дантаридзе терпел ровно до тринадцати раз, после чего останавливал строй и говорил нам: «Ви что думайт, ми тут все савсем баран и раздалбай, да?» И все начиналось сначала.

То, что ты проделал однажды, кажется мне в определенном роде твоей вершиной. И как у всякого истинного мастера, вершина эта оставалась почти никем не замеченной, спрятавшей, как айсберг, заключенную в себе массу. Однажды ты спросил Захваткина, отменяет ли в какой-нибудь степени команда «газы!» команду «с песней шагом марш!». Майору понравилась эта идея. И с тех пор приятную постмодернистскую полиритмию вносило в наше пение далеко разносящееся «хлюп-хлюп» и «бу-бу» поющего в противогазе Пусова.

Так ты царствовал. Я многое еще мог бы вспомнить об этих днях. Помнишь, как ты проверял у нас готовность противогазов, засовывая в вентилятор фургона радиостанции дымовую шашку и запирая снаружи двери? Неужели ты хочешь, чтобы я принял всерьез версию, что ты действительно случайно сунул шашку и в ту машину, где сидели начальник сборов и командир гарнизона, не державшие в руках противогаза со времен ипрской травли? Или последний день, когда перед нашим уже переодетым в гражданку строем ты произнес самую длинную фразу, какую я когда-нибудь от тебя слышал.

— Когда мы приехали сюда,— сказал ты,— здесь был девственный уголок природы. Нужно, чтобы после нас он остался таким же.

Уже продолжительность этой речи не могла не растрогать. Тем более что ноздри нам уже щекотал грядущий аромат московских сладких булок. Мы ползали на карачках и подбирали каждую спичку среди чахлых яблонек. Но полчаса спустя ты прислал кабелеукладчик на базе танка зарывать сортирную яму. Пьяный прапорщик за рулем искал нужный объект сорок минут, в течение которых личному составу пришлось в очередной раз отлеживаться в кукурузе. Когда он наконец уехал, так и не достигнув цели, яблоньки торчали из земли корнями вверх, и трудно было поверить, что только что повсюду была трава, пусть и побитая солнцем. Великолепно? Великолепно.

Только не прими все это за попытку ерничать, избави Бог. Это, в конце концов, было бы и небезопасно — ведь я знаю, что ничего еще не окончено. Где ты теперь? Когда я думаю, полковник, что ты где-то существуешь, так же ходишь по институту и даже запах, наверное, не изменил, это кажется мне всего лишь фантомом, который ты оставил после себя, как некий кинематографический нинзя. А сам — сам ты весь в нас, в тех, кого выпустит в жизнь, и я чувствую в себе твое дыхание.

Я окончил институт и полтора года после давил на чердаках пузом дохлых голубей, а в редкие минуты досуга наблюдал, как начальник катает по столу шарики из соплей, а потом отправляет в рот. Вдобавок он не мыл руки после сортира. Однажды я взял да и дал ему в ухо, пока другие отворачивались и давились. Я ведь ничего больше не боюсь, и это твоя заслуга, это ты, великий избавитель от страха, вернул нам радость жизни и способность к наслаждению. Больше того — запрог­раммировал нас и освободил от ужаса выбора. Тысяча жизней теперь у тебя, и судьба твоя растеклась на тысячи наших. Приятно сознавать, что долго еще виться их ручейкам и ждет впереди еще много замысловатых коленец.

Вот на одном из них я стал церковным старостой. Мне нравится здесь. Я часто ночую на работе и люблю смотреть, как приходит на ночную смену сторож Женя. Женя чем-то напоминает тебя: он совсем не умеет разговаривать. Зато у него большие бицепсы, и для меня нет большего удовольствия, чем наблюдать, как он надевает черные мотоциклетные перчатки и десантные штаны, как сажает на руку кастет-пятипалечник и цепляет к поясу дубинку. Потом он берет в руки большой строительный прожектор и ходит с ним по двору. Он будет ходить так всю ночь. Иногда странная тоска выгоняет его со двора, на улицу, насколько хватает кабеля. И не дай Бог какому-нибудь горе-работяге плестись в этот час с вечерней смены домой: Женя прижмет его палкой к стене, а потом будет светить прожектором в глаза, заглядывать в лицо и страшно мычать при этом. Это жуткое зрелище, я видел. Я горжусь знакомством с ним, горжусь, что он жмет мне РУКУ.— и это тоже оплачено твоим, полковник, подвигом. Если бы ты знал, как он ловит крыс руками, а потом жарит их живьем, подвешивая над огнем за хвосты к специально изобретенному для этого таганку!

Вот мы, полковник! И сколько нас, плодов твоей невероятной производитель­ной силы, знает только Бог, которого ты давно уже переплюнул. Но каждому из нас ты заложил в сердцевину сердца маленькую частичку себя, и холод распада, который она принесла с собой, возвращается к нам неведомой ранее свободой. Однажды вечером я выйду из дома, зайду в телефонную будку и наберу пока еще неизвестный мне номер. Ровный, без всяких эмоций голос с той стороны сообщит мне, что отныне автобусы будут ходить пустыми. Вообще. Даже без шоферов. И это будет знак, по которому я пойму, что миссия твоя была не напрасна.

Полно, дубрава, шуметь! и ты, с утеса бегущий
Быстрый ручей, не журчи! стихни, блеянье стад!
Пан взялся за свирель: сплетенны из трости колена
К влажным устам приложив, звонкую песнь он поет.
Нимфы стеклись — и, едва муравы касаясь ногами,
Хоры дриад и наяд пляшут по гласу его.

ИЗМАИЛ II

Я, Измаил, был в этой команде, в общем хоре летели к небу мои вопли, мои проклятия сливались с проклятиями остальных, а я орал все громче и заворачивал ругательства все круче, ибо в душе у меня был страх.

Г. Мелвилл, «Моби Дик».
Вы хотели бы, конечно, узнать мое имя, ведь не достоин доверия тот, кто не называет себя. Но имя — слово человека о человеке, каждый облекается в него, подобно тому как при рождении в плоть; но умирая, освобождаясь от плоти, таинственным образом сохраняет имя. Такова, как учат, воля и милость Бога нашего. Умирая... Если бы я мог сказать о себе с уверенностью: я мертв!

Но ныне, когда у меня достаточно времени для раздумий (если время еще существует вокруг, ведь я не наблюдаю смены дня ночью и не испытываю потребности в пище и воде), я все больше склоняюсь к мысли, что сущность моя стала подобна волнам, проходящим мимо; медленно, одна сменяет другую, но не ошибешься, если скажешь: та, что сейчас поравнялась с тобой,— та же, что была здесь за несколько мгновений до этого, еще раньше, всегда. Произно­сить теперь свое имя кажется мне не более уместным, чем наделять именами каждую из этих медленных волн.

Я почти обрел покой — покой, навевающий мысли о равновесии неба или, что, пожалуй, вернее, равновесии преисподней. Мой разум, мое сознание похоже на море вокруг, и только одно возмущает его гладкую металлическую поверх­ность: почему же именно я оказался здесь, единственный живой из многих, кто начинал этот путь; почему не другой из тех, что навсегда остались в океане? Что это: та высшая мудрость, недоступная пониманию смертного, или произвол, бессмысленный случай? Но есть ли в мироздании место произволу?

Почти постоянно я размышляю об этом. Я чувствую: поиски ответа теперь — единственное действие, обладающее смыслом. И я почти уже забыл, что когда- то, до того, как я впервые поднялся в Нантакете на борт этого корабля, когда я делил отпущенное мне время жизни между двумя причудами: склонностью к размышлению и тягой к морским странствиям,— люди звали меня Измаил.

Смысл происшедшего мне Неясен, как не был ясен, я понимаю теперь, и тем, кто раньше был здесь со мной. В нантакетскую гавань и дальше, до самой

катастрофы, мои спутники направлялись побуждениями, вырванными из всякой разумной связи; понадобились годы, чтобы почувствовать в себе это стремление, понять же до конца невозможно и теперь ни им, ни мне, единственнному оставшемуся в живых свидетелю.

Чувство вины живет во мне незаметно, ничем не проявляя себя, но что иное может заставлять меня теперь то и дело отступать от истины? Что иное может служить причиной тому, что я постоянно пытаюсь поставить себя в один ряд с моими погибшими спутниками? Ведь в тот день, когда я появился на нантакет­ской пристани, ничто еще не отличало меня от обыкновенных жителей земли; решив сменить на время затхлость холостяцкой комнатушки на свежий океан­ский ветер и матросскую долю, я был весел и беззаботен. Ожидавшая меня в море работа не была мне в новинку и не пугала своей тяжестью — в общем, я чувствовал себя так, как чувствовал бы себя на моем месте любой молодой человек романтического склада, поддающийся порой страсти к приключениям. Я шел по усыпанной галькой и выложенной гнилыми досками набережной, насвистывая сквозь зубы, взбирался на деревянные помосты и подолгу наблюдал. за суетой матросов, занятых погрузкой кораблей. Здесь я дышал полной грудью, и это наполняло меня радостью.

Я не спешил выбирать китобоец — корабль, на котором мне предстояло провести несколько лет. В гавани стояло несколько десятков судов, я пока лишь полюбовался каждым из них, их приземистой крестьянской статью. Это были самые обычные китобойцы, все, что нужно, было на них просмолено и прокра­шено, а команда занималась тем, чем ей положено было заниматься. Только один из них вызвал мое любопытство чем-то особенным — здесь не было такого гомона и толкотни, как на остальных. Корабль стоял на погрузке; человек пять переносили с берега в трюм тюки и бочонки, но эта обыкновенная работа выглядела как-то натужно, неестественно, потому что проходила в полном безмолвии и чрезмерной сосредоточенности. Люди, поднимавшиеся и спускав­шиеся по сходням, не разговаривали, не подшучивали друг над другом, как это заведено у матросов всего мира. А когда пожилой матрос с бочонком на плечах споткнулся и не смог его удержать, бочонок упал, ударив по ногам идущего впереди, и я, конечно, ожидал услышать крепкую брань, но и тут ничего не произошло. Все остановились на минуту, пока матрос с усилием поднял свою ношу, а затем, сохраняя молчание, двинулись дальше. Странное впечатление произвела на меня эта сцена, но и она недолго занимала мои мысли — слишком многое я успел уже в этот день увидеть. До заката я оставался в гавани, а после, усталым вернувшись в гостиницу, сытно поужинал и быстро уснул.

Последующие дни не принесли ничего нового. Каждое утро я отправлялся в гавань, поднимался на китобойцы, расспрашивал, но одни отправлялись на промысел еще не скоро, а на тех, что выходили в море завтра-послезавтра, команда уже была набрана; иногда помощники капитана, занимавшиеся набо­ром команды, производили на меня столь неприятное впечатление, что я спешил распрощаться, хотя их условия вполне меня устраивали. Вечер за вечером я возвращался в гостиницу, так и не определив свою судьбу.

На корабле с безмолвными матросами ничего больше не происходило; каждый день проходил я мимо, но на палубе не видел никакого движения, казалось, что все работы на нем прекращены, и я решил, что подниматься туда не имеет смысла — все равно никого не найдешь. На борту его, почерневшем от воды и смолы, свежей белой краской четкими буквами без завитушек и украшений, какими так часто грешат моряки, было выведено: «Пекод». Я любил поэзию морских названий, фантазию, с которой щедро раздаются кораблям, вельботам, даже самой утлой лодчонке имена любимых женщин, случайных портовых подруг, богов всех стран света и просто резкие выразительные имена вроде этого, заставившего меня вспомнить сильные хищные клювы морских птиц, что часами парят над океаном, высматривая добычу, и поражают ее, молниеносно падая в воду, так что не успеваешь заметить мгновение, когда незадачливая рыба, решившая покормиться в благодатных слоях планктона и мелких водорослей или подставить свою темную спинку солнечным лучам,

окрашивающим воду в удивительный зелено-голубой цвет, вдруг оказывается в клюве не знающего промаха охотника и косит быстро мутнеющим на воздухе глазом на спасительную гладь воды, удаляющуюся все дальше, все безвозвратнее. Я запомнил название.                                                                                                                             •

Наступил день, когда мне стало понятно, что жалкий звон двух-трех монет, оставшихся в моем кармане,— ясное указание, что медлить и привередничать больше ни к чему, и я дал себе зарок, что сегодня, что бы ни случилось, вернусь в гостиницу уже зачисленным в команду какого-нибудь судна. Я разыскал на пристани одного из тех людей, каких много в любом порту, которые знают все и вся, что связано с морем, кораблями и моряками. Я объяснил, что ищу китобоец, который вышел бы в море возможно скорее и команда которого еще не полностью подобрана, сунул ему в руку одну из своих монет и поинтересо­вался, не сможет ли он чем-либо мне помочь: советом или знакомством? Внимательно и долго, исказив почему-то лицо, он меня рассматривал, потом, не сказав ни слова, показал рукой и пошел прочь, слегка прихрамывая. Я помню, что удивился тому, что не заметил, как он отвернулся: только что передо мной было его лицо со странной гримасой, а вот уже удалялась сутулая спина.

Я проследил направление его жеста и в изумлении увидел уже знакомый мне корабль. Я мог бы поклясться, что «Пекод» и не собирается выходить в море в ближайшие две-три недели. Уже в третий раз должен был я отправляться в плавание за китами и хорошо знал, какая суматоха царит на китобойце в последние несколько дней перед отплытием — ведь необходимо доставить на борт и разместить все, что только может понадобиться в течении двух-, а то и трехлетнего, плавания. На «Пекоде» же, как и прежде, совсем ничего не проис­ходило, и палуба его оставалась по-прежнему пустынной. Но я был молод (говорю «был», а здравый смысл, который и мешает мне сейчас, наверное, постигнуть суть моего положения, подсказывает, талдычит назойливо где-то вокруг рассудка: о чем ты, ведь это было совсем недавно), и это не насторожило меня. Однако на борт «Пекода» я поднимался, испытывая сильное недоверие к словам человека с пристани. Но поднявшись по трапу (трап был на редкость бесшумен, ни единого скрипа не раздалось, будто я проходил по ковру), я обнаружил, что китобоец не безлюден: из трюма, со стороны кают, доносились звуки плотницкой работы, а на палубе я увидел обструганные доски — внутри корабля что-то ремонтировали. Поднявшись на шканцы, я увидел круглый деревянный стол (еще обратил внимание, что под одну из его ножек подложена щепка — косолапый), на нем лежали листы дешевой желтой бумаги с какими-то записями да две толстые книги, а неподалеку — я заметил его потом, оторвав­шись наконец от многих деталей, которые сразу бросились в глаза,— неподвижно стоял статный человек, одетый в штаны и куртку морского 'покроя, и не отрываясь смотрел в море.

Я остановился на почтительном расстоянии. Он был словно из камня, не делал ни малейшего движения, я видел его со спины, но был уверен, что и взгляд его так же неподвижен, как тело (между тем и море и небо были пустынны — ни кораблей, ни облаков). Тогда я подошел ближе, но и шаги мои, отозвавшиеся в палубных досках, не вывели его из оцепенения. Решиться нарушить его сосредоточенность было нелегко, ибо от этой погрузившейся в размышление или созерцание фигуры веяло внушающей почтение величественностью, но в конце концов я ободрил себя тем, что и сам пришел сюда не из праздного любопытства. «Сэр! — позвал я.— Сэр, вы меня слышите?» Он резко повернулся, и я прочитал испуг в его глазах. Он смотрел на меня в упор непонимающим взглядом, не мог, наверное, расстаться с миром своих дум, вернуться в мир земли и воды, и я сумел внимательно разглядеть его: это был человек не молодой и не старый — лет сорока, плотно сжатые тонкие женственные губы и выступающий вперед лоб выдавали недюжинную волю, глаза смотрели внутрь собеседника, словно пытались подробнее рассмотреть то, что скрыто в нем за переплетом кожи; в целом же лицо говорило о благородстве и еще — какими-то неулови­мыми признаками — о доброте. «Сэр,— повторил я,— я хотел бы наняться матросом на это судно. Не найдется ли для меня места? Я иду в море не первый раз, умею все; что положено, и считался исправным матросом». Его взгляд стал еще острее, он спросил мое имя, и я назвался. «Я — Старбек, старший помощник...— представился он и замялся,— старший помощник капитана». И замолчал опять. Весь наш разговор проходил так, после каждой фразы наступало молчание, он будто ждал, что я буду говорить дальше, но говорить-то мне было нечего — по-моему, и всех дел было занести мое имя в корабельную книгу да назначить день отплытия, и я повторил: «Мистер Старбек, я слышал,* что на вашем судне нужны матросы, я хотел бы быть зачисленным в команду». «Значит,— ответил Старбек,— тебе все известно. Почему же ты не пришел раньше?» Этб начинало действовать мне, на нервы, и я взорвался. «Сэр,— почти кричал я, и Старбек поморщился,— мне ничего не известно, я даже не понимаю, о чем вы говорите. Я нуждаюсь в деньгах и потому ищу китобоец, который выйдет в море возможно скорее. В порту мне указали на «Пекод». Если же вышла ошибка, скажите, и я отправлюсь восвояси искать другой корабль, потому что мне не хочется дольше задерживаться на суше. Дурачить же меня и загадывать мне загадки ни к чему». «Да,— ответил Старбек, и свет в его глазах потух,— тебе действительно придется поискать другой корабль. Команда уже набрана, так что...»

Я заметил, что он, продолжая разговаривать со мной, смотрит уже мимо, в сторону лестницы, ведущей на мостик. Я последовал его взгляду и увидел то, что в первое мгновение заставило меня испытать настоящий ужас, как бывает в детстве, когда все ощущения обострены, а впечатления выпуклы и отчетливы. Я испытал не обычный человеческий страх перед чем-то, что может представлять опасность, а оказался на миг погруженным в другой, магический мир, где и привычные, повседневные предметы, скажем, стул или чайная чашка, вдруг обретают совсем иное, мистическое, необъяснимое значение. Там стоял человек весьма примечательной наружности. Он был одет в просторную хлопковую китайскую куртку черного цвета и такие же штаны. Его лицо, неподвижное, с четко обозначенными скулами, словно вырезанное из мрамора, нет, скорее из дерева, из какого-то темного тропического дерева, не было ни желтым, ни коричневым — цветом оно походило на темную медь с золотистым отливом. Голову,, на которой были уложены заплетенные в мелкие косички черные волосы, смазанные каким-то жирным составом, венчал широкий белый тюрбан, еще больше оттенявший темноту его кожи. Но господствовали на этом лице, конечно, глаза. Они приковывали к себе, и не сразу поймешь почему, только потом я это определил: в них не было никакого выражения. Это не было осоловелой пустотой сытости и скудоумия, глаза его напоминали окна в неве­домый мир, в бездну, заглядывать в которую и страшно и вроде бы ни к чему, а потому и притягательно так, что взгляд не отведешь. Признаться, никакое, даже самое подробное, описание не сможет дать о внешности этого человека достоверного представления. Но я уверен: если бы мне нужно было представить себе облик князя тьмы, то именно это лицо тут же всплыло бы у меня в памяти. Я так никогда и не узнал, откуда он был родом, но мне кажется, что происходил этот туземец с островов Индийского океана — Филиппин или Мальдив. И поныне роль его в нашем безнадежном плавании остается для меня загадкой, слишком уж он отличался от любого из нас. Но в том, что я испытал, впервые увидев его, теперь, с высоты своего положения, я вижу прообраз всего ужасного, что предстояло мне пережить в скором будущем.

Туземец, видимо, давно уже присутствовал незамеченным при нашем раз­говоре, поэтому когда Старбек обратился к нему: «Федалла! (Так звали этого необычного человека.) Этот молодой матрос хочет наняться на „Пекод”»,— тот в ответ лишь коротко прошипел: «Знаю. Подойди ко мне, Старбек!» (Когда он раздвигал губы, я видел у него во рту один-единственный сверкающий белизной зуб, показавшийся мне огромным, прямо-таки исполинским.) Они бурно сове­щались о чем-то, Старбек внушительно жестикулировал, но говорил совсем тихо, а в шипении туземца было трудно что-либо разобрать, и я ничего не уловил из их разговора, хотя и стоял почти рядом. Я ждал и пытался понять, почему этот темнолицый Федалла позволяет себе так вольно и властно обращаться к са­мому старшему помощнику — второму человеку на корабле. Только в одном случае это было объяснимо, но неужели же этот живой призрак и есть капитан китобойца? Нет, я был уверен, что подобное невозможно, никогда мне не приходилось встречать на американском китобойце цветного капитана. Однако цепь странных событий, сопровождавших все мои встречи с «Пекодом», достигла уже такой длины, что пробила брешь в стене юношеской самоуверенности, и я решил воспользоваться тем, что занятые беседой Старбек и туземец не обращают на меня ни малейшего внимания, и незаметно покинуть корабль. От греха подальше.

Я двинулся потихоньку к трапу, но старший помощник, обернувшись, остановил меня жестом. «Хорошо,— сказал он с неопределенной гримасой,— мы возьмем тебя. Ты получишь...» И тут он назвал долю, втрое превышающую ту, которой довольствуются обычно матросы. «Но будь готов к тому, что промысел может... может несколько затянуться». Я опешил. Все опасения, появившиеся минуту назад, тут же вылетели из головы, и я уже считал, что на долю мне выпала величайшая удача. Я понимал, что предстоящее плавание будет связано, по-видимому, с контрабандой или другим незаконным промыслом — так бывало часто, никакой капитан не откажется от дополнительных барышей, если это не мешает добыче спермацета и не заставляет особенно рисковать. Матросы, которым удавалось побывать в подобном плавании, ходили потом на берегу королями, всем своим видом давали понять, что денег у них полны карманы, и помногу раз повторяли в кабаках свои рассказы. Слушатели завидо­вали и почитали их за счастливчиков. Доля же, названная мне, превышала даже ту, что платили обычно этим везучим. В душе у меня забился восторг удачи, знакомый всякому, кто хоть раз в жизни брал в руки кости или садился за карточный стол.

«Но ты,— продолжал тем временем Старбек,— должен сегодня же перевезти на «Пекод» свои вещи и больше уже не отлучаться с корабля до самого отплытия. Здесь много работы, и у тебя не будет времени разгуливать по берегу. Мы выйдем в море, как только все будет закончено.— Он показал рукой, и я понял, что он имеет в виду звуки, доносившиеся из трюма.— Если это устраивает тебя, я хотел бы, чтобы ты немедленно отправился за вещами. К закату ты должен вернуться. Иди». Далее полагалось занести мое имя в судовую книгу, и я задержался, ожидая этой формальности. Но Старбек будто забыл о книге, я собрался уже напомнить, но он опередил меня, поймав мой взгляд: «А, ты об этом. Иди, в этом нет необходимости». «Но,- сэр...» — «Не волнуйся, Измаил, все, что тебе будет причитаться, тебе заплатят. Поспеши, тебе нужно успеть до заката». И он отвернулся, встал лицом к океану — так же, как стоял, когда я увидел его впервые.               -

Условие Старбека было мне не только не в тягость, но наоборот, пришлось как нельзя кстати. Хозяин гостиницы давно уже с подозрением поглядывал на меня, надеясь, видимо, хоть взглядом ощупать степень набитости моего кошель­ка, и его подозрительность не была лишена оснований. Перспектива же сменить сомнительный уют жесткой гостиничной постели, щедро дарившей свое покро­вительство изобилующим в ней насекомым, на полумрак матросского кубрика и легкое покачивание гамака была для меня скорее приятной, чем обремени­тельной. Сундучок с небольшим количеством нажитых вещей я погрузил на тележку, пообещав хозяину, что попрошу кого-нибудь прикатить ее из гавани назад, рассчитался последними монетами и успел вернуться на «Пекод», когда солнце только коснулось верхушек желтых сосен на холме, полого спускавшемся к воде, к пристани. Я думал, что Старбек похвалит меня за точность, но он лишь мельком взглянул в мою сторону, увлеченный какими-то записями, которые, стоило мне подойти, испуганно прикрыл, как школьница любовную записку, одной из толстых книг. Старбек часто что-то писал, но теперь его записи исчезли. Я искал их, но безрезультатно, и никогда не узнаю, что завещал старший помощник грубой корабельной бумаге.                                                                                                                                                              ‘

Я спустился вниз по узкой лестнице. В кубрике горела лампа и две свечи. Спускаясь, я слышал тихий разговор: говорили двое, один что-то доказывал, другой кратко отвечал. Со мной никто не поздоровался, на мое появление просто не обратили внимания, только прекратили разговор. Люди лежали в гамаках, подвешенных в два ряда друг над другом, большинство были раздеты по пояс, и в свете свечного огня тела белых казались мертвенно-бледными, тела желтых отливали золотом, а черное тело отражало огонек темной слоновой костью: здесь

были негры, азиаты, туземцы с далеких островов — в общем, самая обычная команда китобойного корабля. Кого только не подбирает судно на своем пути: перевернутые вельботы с выбравшимися на них еле живыми людьми; уцелевшие после кораблекрушения, которых, уцепившихся за обломок доски, зачастую сутками носит по океану; дикари, отнесенные в своих лодках в открытое море,— эти встречи обычны для китобойца. И все они принимаются на борт, никто не интересуется их прошлым, они вольны называть себя тем именем, каким считают нужным, и ничего о себе не рассказывать. Многие из этих дважды рожденных на свет человеков оседают навсегда в Нантакете, проводят большую часть жизни, добывая китов, лишь ненадолго возвращаются в гавань, где портовые шлюхи и владельцы кабаков быстро и ловко, за неделю-другую, перетягивают в свои кошельки содержимое их карманов, и опять отправляются в море на несколько лет. И самые дикие дикари зачастую остаются здесь, выучивают несколько фраз по-английскии чувствуют себя вполне в своей тарелке — из них выходят обычно хорошие гарпунщики. Вот и в кубрике под гамаком одного из тех, чья кожа матово темнела, почти сливаясь с окружающим полумраком, я увидел любовно начищенный, зловеще поблескивающий наконечник гарпуна.

Я немного постоял., но ничего не последовало. Кто-то со вздохом повернул голову, но даже не посмотрел на меня. Однако за этот день произошло столько такого, что требовало от меня объяснения, что на монастырское безмолвие в кубрике, где обыкновенно до поздней ночи не умолкает перебранка и морские 4 рассказы, мне было уже в высшей степени наплевать — не хотят разговаривать, и Господь с ними. Я устал, мне пришлось изрядно набегаться за сегодняшний день, да и просыпаться я привык вместе с солнцем. Отыскав свободный гамак, я втащил в кубрик свой сундучок, поставил его рядом и лег, уповая на то, что у этого гамака действительно нет хозяина и какой-нибудь вернувшийся среди ночи гарпунщик не вытряхнет меня из него по-свойски на пол:

Потянулись обыкновенные будни. Первое впечатление — взгляд с берега, будто на «Пекоде» не было и нет никаких приготовлений к выходу в море,— оказалось ошибкой. По всему китобойцу шла напряженная, спешная работа, но люди старались делать все как можно незаметнее, таились от чужих глаз, друг от друга. Там, где можно было обойтись одному, работали всегда в одиночку, но делалось все быстро и споро — все матросы были бывалыми моряками, и я, отправлявшийся в море уже ни много ни мало в третий раз, часто чувствовал себя просто юнгой, когда приходилось работать вместе с ними. Приятельских отношений я ни с кем не завел, да и не навязывался кому-либо в друзья; наши отношения с командой ограничивались короткими репликами, необходимыми в общем деле,— на «Пекоде» вообще говорили мало. Ну что же, сказал я себе, если подобралось такое общество, где ни у кого нет желания ни пошутить, ни изливать душу, ни просто перекинуться парой слов, так в этом нет ничего дурного. Мне доводилось и на суше не перемолвится ни с кем по паре месяцев, и я не очень-то мучался от одиночества. А китобоец — судно невеликое, весь долгий промысел лицом к лицу с одними и теми же людьми, так что скорее они успеют мне опостылеть, чем станет не хватать их общества.

Уже давно на борту появились еще два помощника: Стабб и Фдаск. Как и полагается помощникам, отвечающим за запасы и снаряжение, они носились по кораблю от бушприта до кормы и от киля до клотика, все подсчитывали, все проверяли, я ни разу не видел, чтобы кто-то из них стоял на месте. Федалла, встреча с которым оставила во мне такое сильное впечатление, с тех пор не появлялся, я высматривал его белый тюрбан, но тщетно; и от сердца у меня отлегло: может быть, не придется все-таки делить два года с этим посланцем дьявола тесное пространство корабля, может быть, беззубый туземец и не собирался отправляться с нами в океан, а все мои опасения были порождены слишком деятельным воображением? Дай-то Бог.

Мне задавали работу, я старался выполнять ее как, можно лучше: мыл, строгал, драил, чинил, дважды в день получал немудреную пищу; а с заходом солнца спускался в кубрик, где все так же тихо было вечерами, и, утомленный, мгновенно засыпал. Кроме нас, матросов, на «Пекоде» работали и люди с берега. Это они что-то делали в трюме и каютах, тщательно хоронясь от лишнего взгляда. Они поднимались на борт еще до восхода, а уходили с корабля уже ночью и короткий путь от трапа до спуска в трюм стремились преодолеть побыстрее, по-воровски жались к фальшборту, к стене. Раз мне понадобилось кое-что из плотницкого инструмента, и я подумал спуститься вниз, к ним, попросить нужную вещь на несколько минут, но дверь, ведущая в помещение, где работали эти скрытные мастера, оказалась заперта, и сколько раз я ни проверял впослед­ствии — никогда; не видел ее открытой. ■

Настал день отплытия. Мы вышли на палубу, и Старбек объявил, чтобы все были готовы: через час «Пекод» отдает швартовы. Я удивился: на корабле все еще не появлялся капитан. То, что он не приходил сюда ни разу во время подготовки к промыслу, было вполне естественно: китобоец недолго стоит в родной гавани, люди стараются каждую свободную минуту провести либо с семьей, либо в развлечениях, которых будут вскоре снова надолго лишены, и капитаны, если они, конечно, доверяют своим помощникам, зачастую появля­ются на своих кораблях только перед самым отходом. Конечно, могло быть, что капитан уже здесь, что я просто не заметил, как он поднялся на борт, но существует традиция (а китобои очень опасаются нарушать свои традиции): капитан, прибывая на судно, знакомится с командой. Этого не произошло и, по-видимому, не предполагалось. Но Старбек распоряжался делово, назначал вахты, и я забыл и об этой странности, еще одной в ряду многих. Все они с того момента, как я впервые увиДел «Пекод», поднимутся в моей памяти позже; в море, в долгие часы спокойных ночных вахт я начну размышлять обо всем, что было со мной, и буду пытаться постигнуть истинную цель нашего путешествия.

Все мы — матросы и гарпунщики — сгрудились у фальшборта, перед нами стояли Фласк и Старбек, только что объявивший о скором отплытии. И тут заговорил один из матросов. Это был человек на рубеже расцвета и тех лет, которые называют преклонными,— лет пятидесяти. Он выглядел настоящим морским волком, всю работу по кораблю делал так споро и аккуратно, что за этим чувствовался недюжинный опыт, ему и задания давали самые сложные, самые важные. В команде были люди и старше, но и они относились к нему с молчаливым уважением и откровенно признавали за первого. Для меня было удивительно, что заговорил именно-он, самый нелюдимый, наверное, из всей команды. За дни, проведенные на «Пекоде», я не смог узнать его имени и никогда не слышал от него ни слова, в лучшем случае он указывал на что-то пальцем, как некий китобойский Кратил. И сейчас, от неожиданности, его голос пока­зался мне величественным, грозным и пророчествующим, будто заговорил египетский сфинкс или древний оракул. «Старбек,— сказал он,— я долго думал. Я не иду». Старбек не изменил позы, ничем не проявил своего отношения к его словам, молчал. «Старбек,— повторил матрос,— ты слышишь меня? Я не иду с вами. У меня есть жена, она родила мне сына. И родит еще. Почему я должен идти с вами?» Старбек молчал. «Старбек, подумай, что с ними будет. Я небогат, я ничего не смог им оставить. Отпусти меня, Старбек, я не могу допустить, чтобы мои дети нищенствовали по дорогам». Опять без ответа. Тогда матрос вышел вперед и стал к нам лицом, рассматривая нас, словно выискивая единомышлен­ников, но все стояли понурив головы или принужденно смотрели в сторону, будто были в чем-то виноваты перед ним (теперь я знаю, какое напряжение сил требовалось каждому, чтобы пережить это мгновение, не сорваться, не броситься к трапу, к берегу, который вот-вот уже станет недосягаем). Лишь я один смотрел в изумлении прямо на него, и он метнулся, стал напротив, впился глазами в мои глаза: «А ты как оказался здесь? Ты еще молод, зачем тебе отправляться в это безумное плавание? Что тебя тянет туда? Или ты еще слишком неразумен и ужас не сковывает твои движения? Но послушай тогда: уходи,, уходи, беги, пока еще остается время!» «Я не понимаю, о чем вы,— пролёпетал я.— Зачем "Вы говорите мне все это? Я нанялся на «Пекод» бить китов, как и все вы. Я не понимаю, почему мне должно быть так страшно, как вы говорите, Да если бы я и захотел уйти, то теперь никак уже нельзя, мы ведь вот-вот отчалим. И вы не можете уйти, ведь теперь некогда уже искать замену». «Ах да, ты же нанялся бить китов, как и все мы,— повторил он, и на губах его возникла больная, кривая усмешка.— Что ж, Бог тебе помощник. Но нет, ты врешь, ты сказал, что я не могу бросить этот проклятый корабль. Это ложь, и ты не смел говорить мне этого. И мне нет дела, остался до отплытия час или минута, никто не может мне помешать послать к дьяволу ваш «Пекод» вместе со всеми вами. Отойди, Старбек, дай мне пройти!»

Старбек спокойно шагнул в сторону. Матрос сделал несколько неторопли­вых шагов, явно пытаясь показать свое превосходство, но потом бросился к трапу почти бегом — и, прежде чем ступить на .сходни, вдруг остановился, будто натолкнулся на прозрачную стену. На него было больно смотреть: когда он обернулся, страшная мука отразилась в его лице, губы двигались, он мучительно порывался что-то сказать, но слова только клокотали в горле, я чувствовал, каким усилием он удерживает их в себе. Потом остановившая его стена будто поддалась напору его тела, он провалился сквозь нее, как по другую сторону зеркала, быстро пошел, потом побежал прочь и скоро скрылся за постройками. Тогда я услышал очень тихий голос — говоривший, должно быть, не стремился быть услышанным: «Глупец, он решил, что теперь с этим покончено». Наверное, это был Фласк, он стоял ближе всех ко мне. Я обернулся, но лицо его оставалось безучастным. А рядом с ним — Старбек, сжавший губы так плотно, что они превратились в тонкую прямую линию, такой же спокойный, казалось, как и обычно. Но опустив нечаянно глаза, я вдруг увидел его руки: сведенные судорогой пальцы мелко дрожали. Вместо слов и лица, которые он так хорошо умел подчинить себе, только его руки смогли выразить в эту минуту то, что происходило у него в душе. И тут я почувствовал, что кто-то наблюдает за мной со спины, будто маленькие иголочки заскакали у меня по коже. Федалла. Его фигура не сразу проявилась, в проеме двери, ведущей вниз, к каютам,— все тот же черный костюм и темная кожа почти сливались с мраком корабельного нутра, ' и только яркое белое пятно тюрбана различил я сначала. Он, наверное, давно уже стоял там, мы не замечали его, поглощенные разыгравшейся сценой. Во мне. будто что-то оборвалось: он снова был на «Пекоде», он не покинул корабль, он, теперь это очевидно, отправляется в море вместе с нами,— и страх в одно мгновение поднялся к самому горлу. Теперь все уже смотрели на Федаллу, знали, видимо, что тот должен объяснить нечто важное. И он произнес наконец, обводя всех медленным взглядом, с удовлетворением в голосе-шипении: «Быть готовы­ми! Капитан приказал — «Пекод» уходит».

Я встал на вахту, когда на океан уже опускалась ночь. Небо было ясным, с первыми звездами. Команда разошлась — матросы в кубрик, помощники в каюты,— только двое остались на палубе: я и второй помощник Стабб. Облоко­тившись на фальшборт, Стабб медленно курил дешевую сигару, а я держал штурвал, поглядывая на картушку, и размышлял обо всем, что случилось за эти дни. Выстраивая события в ряд, обнаружив во всем, что сопутствовало моему появлению на «Пекоде», присутствие скрытого смысла, некоей тайны, угадыва­емой в словах, поступках тех, кто встретился мне здесь, я был уверен, что промысел, в котором мне выпало участвовать, обычным не будет. Что стояло за этим? Преступление ли, прошлое или будущее, какой-то случай, известный команде, но тщательно скрываемый от посторонних, а может быть, просто добыча кашалотов в каких-то особых, опасных, запрещенных местах — вообра­жение молодого человека рисовало самые красочные картины. И хотя ни одна из них не казалась мне достаточно реальной, я поспешил определить свою позицию в том, что происходило, и в том, что может произойти. Я думал о том, что понятие «преступление» неоднозначно. Если истинная цель нашего плавания не связана с угрозой чьей-либо жизни, достоинству, свободе — что ж, я буду даже рад почувствовать себя авантюристом, рад, что на берегу мои рассказы будут слушать потом разинув рот, как и сам я слушал еще недавно. Но если речь идет об убийстве и насилии — я должен стать на защиту тех, кому угрожает опасность, пусть мне придется в одиночку противостоять всей команде «Пеко- да». Так я четко определил, как мне надлежит поступать, и почувствовал облегчение. Уверенность вернулась ко мне, и подспудный страх, поселившийся в душе помимо моей воли, отступил, рассеялся. Я поднял глаза к небу и попросил Господа укрепить меня, если настанет тяжелая минута сомнения.

Вскоре мы вошли в промысловые воды, и теперь нам то и дело встречались другие китобойцы. Кто-то из них обрабатывал добытого кита, и на много миль вокруг распространялся запах горелого китового жира; некоторые только-толь­ко, как и мы, пришли сюда и рыскали по океану, ожидая сигнала из «вороньего гнезда», когда дозорный заметит на горизонте первую жертву; другие уже возвращались домой, обойдя едва не весь свет, и здесь, поблизости от дома, задержались наполнить спермацетом пять-шесть оставшихся пустыми бочек.

Но движение «Пекода» не было похоже на их деловитую суету — «Пекод» не рыскал подобно другим, а шел уверенно вперед, почти точно на юг, и каждый день вахтенные помощники, возвращаясь из капитанской каюты, командовали лишь незначительные поправки к курсу и ничего больше. Простояв у штурвала не одну _ вахту, я стал замечать, что всякий раз, стоит кому-нибудь из них спуститься вниз,,в лице у него появляется нечто такое, что невольно заставляло пробежать по моей спине волну мелкой дрожи, словно от холода. Я продолжал наблюдать: обратил внимание, что наш стюард никогда не относит в капитан­скую каюту ни обедов, ни ужинов, и имел неосторожность спросить его об этом, но он посмотрел на меня как на зачумленного и старался с тех пор держаться от меня подальше. Самым же необъяснимым, не укладывающимся уже ни в какие догадки, было то, что на мачтах — в «вороньих гнездах» — не стояли наблюдатели. Неужели наше плавание вовсе не связано с добычей китов? Ведь первое дело для каждого капитана — лишь только корабль приходит туда, где есть возможность встретить кашалота, тут же, в любую погоду, в любое время суток, ставятся дозорные. Китобоец старается не пропустить ни одного кита, . ведь никто не знает, как сложится промысел в дальнейшем: вдруг кораблю совсем не суждено больше встретить левиафана — и такое, рассказывают, случалось. Бывало, что после трехлетних странствий китобойцы так и возвраща­лись в Нантакет с пустым трюмом.-Но «вороньи гнезда» «Пекода» пустовали, а помощники все так же спускались вниз, так же возвращались на палубу и поправляли курс, будто все шло как положено. Между помощниками, гарпун­щиками, матросами, обращая на нас внимания не больше, чем на гипсовые статуи вокруг нантакетской церкви, перемещался безучастный ко всему Федалла. За время нашего плавания я ни разу не видел, чтобы он чем-нибудь был занят; его любимое место было на полубаке: он стоял там, прислонившись к мачте, и не отрываясь смотрел в океан перед собой. Казалась, его задача и заключалась в неподвижности или безучастном перемещении между нами. Теперь я знаю: то, что Федалла был с нами на «Пекоде»,— это очень важно, может быть, именно здесь и лежит ключ к ответу на вопрос, который только и занимает сейчас мои мысли. Но постигнуть истинный смысл этого знака — темнокожего беззубого знака,— нет, Не могу.

Мы покинули воды, где китобойцы встречались нам не реже чем два раза на дню. «Пекод» уходил теперь на полном ходу все южнее и южнее, мы пересекли экватор и теперь, по моим подсчетам, находились уже где-то на широте Парагвая. Теперь уже никто, ни один корабль не пересекал нашего пути, и за долгие дни плавания ни разу не показалась на горизонте полоска земли. Несколько раз у самого борта поднимались из воды головы кашалотов, но и тогда никто не крикнул аврала и не бросился спускать вельботы. В конце концов мы попали в штиль, да еще в мертвом месте — не было даже слабого течения. Фласк каждую ночь по два раза выносил на палубу квадрант, потом подолгу сидел над таблицами, определяя наше местоположение, и всякий раз оказывалось, что мы не сдвинулись ни на милю. Было жарко, и матросы на ночь не спускались в кубрик — лежали, разложив йостели прямо на палубе. Пока «Пекод» двигался, каждый был чем-то занят: чинили паруса, драили палубу,— волей-неволей приходилось перекидываться хоть редкими фразами; теперь же все будто пере­стали замечать друг друга, за целый день можно было не услышать ни слова. Странное зрелище являл собой «Пекод»: стоявший без движения посреди океана, он напоминал корабль мертвых, из тех, встречу с которым, случись она с моряком, он не может забыть до самого конца своей жизни. Никакого движения не было на палубе — люди лежали вповалку: кто смотрел в небо, кто зарывался лицом в набитую соломой подушку; лишь следуя за солнцем, люди изредка меняли места, выкраивая клочок тени от мачты или провисшего паруса. Так же текло и мое время, но когда мне случалось подниматься и проходить между ними, я чувствовал себя словно в мертвецкой.

К полудню четвертого дня ударили резкие порывы ветра. На «Пекоде» все пришло в движение. Старбек приказал поставить все паруса, и китобоец вновь помчался вперед прежним курсом, в то время как ветер становился все сильнее, а волны, обгонявшие корабль, все больше и больше. Это еще не было ураганом, но сильный шторм был уже неминуем. И вот пришла та первая волна, которая сумела накрыть корабль, прошла от кормы до бушприта. Я был на палубе — вода схватила меня, поволокла по доскам к страшному краю, за которым бурлила черная бездна. Я судорожно за что-то схватился и распластался, пытаясь противоборствовать страшной силе, стремящейся воссоединиться с породившей ее стихией, погребенной под горой воды. Волна схлынула, и за короткую передышку перед следующей я успел поднять голову и разом охватил взглядом всю картину, расплывавшуюся в глазах из-за соленых капель на ресницах: на фоне черного неба матросы, одетые в белое, уцепившись за леера и реи, пытались свернуть колотящи­еся паруса. На мостике уверенно, словно набегающие волны не могли причинить ему вреда, стоял Старбек. «Черт знает, как он там удержался»,— подумал я. Рядом, обхватив руками стойку компаса, присел Федалла. Он что-то возбужденно кричал, выглядело это даже смешно, так несвойственна была возбужденность его лицу, но Старбек, казалось, не слушал, смотрел на мачты, запрокинув голову.

Новый вал обрушился на меня, сразу же за ним другой, а когда я пришел в себя и обрел способность видеть — не поверил глазам: паруса, которые матросы только что пытались убрать, теперь вновь закреплялись. Были сняты только добавочные, все главные оставались на своих местах, надувшись куполом под ураганным ветром. Это было самоубийство. Мелькнула мысль: это сумасшед­ший, сумасшедший командует нами. Ударил новый порыв, и я, решив, что «Пекод» сейчас неминуемо перевернется, приготовился к смерти и начал, запинаясь, читать короткую молитву. Но произошло чудо — корабль устоял. С ужасающей скоростью китобоец несся по ревущему, дыбящемуся водяными скалами океану, обгоняя волны, готовые в любую минуту начисто снести все с его палубы. Это было движение на грани гибели, ветер так кренил корабль, что я каждую минуту ждал: вот-вот — и «Пекод» ляжет на воду. И все же китобоец всякий раз как-то выравнивался, выкарабкивался из волны и летел дальше, то взбираясь на валы, то проваливаясь в пучину, почти скрываясь под водой, и тогда по обоим его бортам вырастали черные водяные стены. С палубы казалось, что они поднимаются до самого неба.

Первым погиб Фласк. Остаток дня и всю ночь вся команда провела на палубе, противопоставив свои жалкие силы великой мощи океана. Когда же наступило утро, ветер достиг неописуемой силы. С оглушительным треском разорвался грот-марсель. В это мгновение мне показалось, что Бог не совсем оставил нас: единственный шанс на спасение виделся мне в том, чтобы отпустить в море по ветру все поставленные паруса и отдаться на волю волн. Это теперь я понимаю, что в решении оставить на мачтах всю оснастку тоже была своя мудрость. Но это была мудрость сумасшедшего — только сумасшедший мог бы отважиться на это. «Пекод» обгонял огромные волны, и именно это, несомненно, не дало ему превратиться в щепки под ударом какой-нибудь из них, но ни одному моряку в здравом рассудке подобное не пришло бы на ум. Разорванный парус бился на мачте равномерно и безнадежно. И тут сорвался фок-рей. Упав на палубу, он убил, а может быть, только оглушил Фласка. Мы бросились к нему, но накрывшая «Пекод» волна не дала нам приблизиться, а когда вода схлынула, на палубе его уже не было.

Другим концом рей висел на такелаже, и полотно паруса металось по палубе от борта к борту. Двое матросов и гарпунщик пытались совладать с ним, долго угадывали его движение, чтобы приблизиться, но в какой-то момент ветер резко, сменил направление, парус хлопнул, и я даже не заметил, как они были сброшены в пучину. Все это происходило очень быстро, так быстро, что я не успевал осознать происходящее, не успевал почувствовать ни страха, ни холода неминуемой гибели.

Корабль, лишившись двух парусов, потерял скорость, и гигантские валы настигли его. Это был ад. Лишь только палуба показывалась из воды, как снова тысячи тонн обрушивались сверху, угрожая раздавить, разнести китобоец. Мне думается, что в эти первые секунды погибло не меньше половины команды — все, кто не успел хоть за что-нибудь схватиться, удержаться. Мне не суждено было больше увидеть ни Стабба, ни двух темнокожих гарпунщиков.

Меня, оказавшегося, когда пришел первый вал, беспомощным и беззащит­ным, вода подхватила, ударила обо что-то, и потащила туда, к гибельному краю. В моей памяти в то время, когда я уж» чувствовал, что воздух в груди кончается, а отчаянные попытки за что-нибудь уцепиться, задержать это движение, ни к чему не приводят, вдруг всплыло: «И рассеет его, и подвергнет одной участи с лицемерами, там будет плач и скрежет зубов». Но провидение вновь не позволило мне сгинуть: в самый последний момент, когда все мое тело и ослабевший разум предчувствовали уже последнее предуготованное мне падение, й руку мне попался канат, часть оборванного такелажа. Я судорожно сжал кисть, чувствуя, как вода заливает мне легкие, из последних сил попытался подтянуться подальше от борта, но канат начал разматываться. Оказаться сейчас в волнах с веревкой в руках или без нее — исход один, и конец мой был решен. Но тут напор воды стал ослабевать, и вскоре я уже смог глотнуть воздуху. Волна уходила. Это уже запоздавшие ее щупальца тянулись, уходя с палубы, растекались в разных направлениях. И меня не унесло за борт, а откинуло прямо к двери, к лестнице в трюм, в кубрик. Я поднял голову и увидел «Пекод», выбирающийся из волны, как всплывающий левиафан, кое-где людей, тех немногих, видимо, кто был еще жив: кто на палубе, кто на мачтах, они цеплялись за канаты, за выломанные доски, за все, за что можно было схватиться.

В моем мозгу возникла ясная мысль: я опять беззащитен, следующая волна принесет с собой мою смерть. «Спасайся, спасайся!»— все закричало внутри, и, видя уже новую водяную гору, нависшую над кораблем, я рванул дверь на себя, втиснулся внутрь, привалился к двери спиной и закинул скобу. Новый удар потряс «Пекод», и я кубарем полетел вниз, разбив лицо о ступени. Было темно, я ничего не видел, но был уверен — здесь никого не может быть, в шторм никто не спускается внутрь корабля; если судно гибнет, у тех, кто на Палубе, есть, пусть призрачная, надежда спастись: уцепиться за обломок, удержаться на воде, надеясь на подмогу,— находящиеся же в трюме обречены. Не следовало и мне тут оставаться, нужно было выбираться наверх, но я решил дать себе несколько минут отдыха. И здесь, где было тепло и сухо, на меня навалилась усталость. После полутора суток борьбы за существование, расслабившись лишь на не­сколько мгновений, я не смог уже двинуть ни рукой, ни ногой и хотя убеждал себя, что нужно перемочь слабость, подняться на палубу, к воде и ветру, но уже все глубже и глубже погружался в черное пространство сна, сродного с беспа­мятством.

Сколько я спал — не знаю. А когда проснулся, вспомнил все (где я, что значат тяжелые удары в борт), то изумился — еще жив. Пошатываясь, теряя равновесие из-за головы, казавшейся непомерно легкой, я вскарабкался наверх и попытался открыть дверь, но она не поддавалась. Разбитое тело ныло; сжав зубы, я снова и снова пихал дверь плечом. Наконец она чуть двинулась, открыла узкую щель, и в нее сейчас же ударила брызгами вода, выплеснулась на разбитое, окровавленное лицо, и я чуть не взвыл от боли. В конце концов я сумел расширить щель настолько, что смог протиснуться наружу. Поперек двери лежало тело мертвого матроса — оно и не давало ее распахнуть. Я попятился от обезображенного трупа и не сразу обратил внимание, что буря заметно утихла: волны накрывали палубу уже редко, и силы их не хватало на то, чтобы сметать все на своем пути, как раньше. Почти все паруса «Пекода» были оборваны — некоторые унесло в море, другие болтались и хлопали на ветру, превратившись в куски истрепанного полотна; вся палуба была завалена обломками, расщеп­ленным деревом, отовсюду торчали выбитые, изломанные доски. Вдобавок все было опутано скрученными и спутавшимися такелажными канатами. И среди этого хаоса, около бизани, я увидел Старбека и Федаллу.

С трудом пробираясь между обломками, я пошел на корму. Они что-то кричали друг другу, пересиливая ветер, но замолчали, стоило мне приблизиться.

Я услышал, и то смутно, только последнюю фразу, нечто вроде: «Ты должен повиноваться, Старбек!» Я обратился к старшему помощнику: «Сэр, скажите ради всего святого, остался ли еще кто-нибудь живой здесь, жив ли наш капитан? Если да, спустимся к нему, мы должны решить, что делать для нашего спасения. Нас четверо, только четверо здесь, посмотрите, ведь больше никого не осталось, сейчас не время для таинственности». Он ответил очень спокойно: «Конечно, ты прав. Но незачем идти туда всем, сейчас кто-то должен оставаться на палубе. Что ж, Федалла, иди». И Федалла пошел, пробираясь, как и я только что, между обломками крушения. Однако хаос, царивший на палубе, казалось, не мог помешать его движению, он шел будто не по качающейся заваленной палубе, а по воздуху, над ней, ни разу не посмотрел себе под ноги, держал голову прямо, как всегда, словно все вокруг шло привычным чередом. Он скрылся за дверью, проскользнув в оставленную мною щель, не обратив внимания на труп под ногами, через который переступил безучастно, как через кусок дерева. Я присел на палубу; сверху то и дело окатывало водой, но мне было уже все равно. Старбек сзади прислонился к мачте, смотрел никуда, перед собой.

Наконец из дверного проема появилась черная фигура. Как я надеялся, что их будет двое! В эту секунду я понял, не рассудком — рассудок мой давно уже молчал,— а чем-то более глубоким и важным вдруг понял, что участь наша давно уже была решена. Старбек тоже весь подался вперед, я спиной ощущал его напряжение. Федалла видел это. Он выдержал величественную паузу, вытянул руку, выставив указательный палец в ту сторону, куда двигался «Пекод», и расхохотался властно, победно, жутко — наслаждался, видимо, минутой своего торжества. Смеялся он медленно, медленно раздвигал губы, медленно обнажал свой единственный зуб. Меня трясло: не от страха — от холода, могильный холод пронзил меня. И в это мгновение, подломившись почти у самого основания, начала медленно падать стеньга — точно на то место, где он стоял и хохотал. Я закрыл глаза. Раздался треск, удар, за борт полетела щепа, куски дерева — и все было кончено. Я бросился было туда: быть может, туземец еще жив и нужно помочь ему выбраться, не дать унести в море его безжизненное тело,— но Старбек удержал меня: «Не надо. Он мертв». И я согласился с ним без колебаний.

«И спасся только я один, чтобы возвестить тебе». В душе моей нет страха. Страх не успел поселиться в ней раньше, а теперь для страха во мне больше нет места. Давно уже исчез Старбек. Я задремал однажды, а когда проснулся, уже не мог его найти. Я думаю, он сам ушел в воду, ведь ураган к тому времени почти утих и его не могло бы смыть волной. Я понимаю его. Я помню — как-то раз на вахте я подслушал, как он говорил сам себе: «Нужно всех простить перед смертью. Жаль, если не удастся попросить прощения у всех». Прости меня, Старбек!

Уменя не осталось Ни компаса, ни каких-нибудь навигационных приборов, поэтому я не могу определить свое местоположение, да вряд ли, я думаю, из этого что-нибудь бы и вышло. Я давно не спускался вниз, но знаю: наш капитан здесь, это он ведет «Пекод» так уверенно в место, известное только ему одному.

Давно уже молочного цвета небо надо мной светит все время одинаковым ровным светом, море будто Из ртути. Долгое время я был совсем один, но теперь все чаще и чаще я вижу, как то там, то тут пускают свои фонтаны исполинские кашалоты. И все так же ровно и медленно движется «Пекод», все дальше унося своего единственного пассажира в направлении, которое некогда было югом.


Оглавление

  • К ИЗВАЯНИЮ ПАНА, ИГРАЮЩЕГО НА СВИРЕЛИ
  • ИЗМАИЛ II