От лица огня [Алексей Сергеевич Никитин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Алексей Никитин От лица огня

В оформлении обложки использована монотипия Матвея Вайсберга «Молитвы реба Нахума».


Алексей Никитин. От лица огня: роман. — Киев: Лаурус; Freedom Letters, 2023. — (Словa Украïни.) ISBN 978-1-998084-20-3


Глава первая Допросы и воспоминания (Первомайск, ноябрь 1941)

1.

Утром 22 ноября 1941 года у штаба 261-й стрелковой дивизии курили два офицера. Командир разведки 976-го полка лейтенант Кожевников, доложив данные, собранные ночью его разведгруппой, собирался вернуться в полк и завалиться спать. Он рассчитывал, что до вечера теперь вряд ли кому-нибудь понадобится. А начальник особого отдела дивизии старший лейтенант госбезопасности Кропалюк только что вернулся из Ворошиловграда, из особого отдела 12-й армии.

Шесть дней назад дивизия отступила, сдав немцам Имени Кагановича [1], но закрепилась на двух высотках и уверенно оборонялась в километре от Первомайска.

— Командир на месте? — спросил особист Кожевникова и кивком головы отозвал его в сторону. Дневальному, выставленному у входа в штаб, незачем слышать их разговор, даже если это обычный трёп.

— Все на месте. Только что докладывал командиру. Ребята ночью сходили в Александровку, там сейчас батальон немецкой пехоты, но серьёзной техники пока нет.

— Может, нет, а могли и не заметить. Кто командовал группой? Твой зам?

— Да, Грицай.

— Хороший парень. Молодец ты, лейтенант, всего месяц вместе служите, а зама уже подготовил. Будет кого оставить, когда пойдёшь на повышение.

Кожевников хекнул. Особый отдел шутить не любит, но если шутит, надо смеяться.

На самом деле разведчика ждало не повышение. Его переводили на ту же должность в один из полков 270-й дивизии, державшей оборону под Изюмом. Особый отдел армии накануне согласовал назначение. Говорить этого Кожевникову особист не собирался, придёт время — командиры сообщат. И заместителя его Кропалюк едва помнил, но, по давней привычке, на людях хвалил всех. Все знают, что Кропалюк свой хлопец, с ним всегда можно поговорить, и если надо, получить толковый совет. А что он сообщает в особый отдел армии — его дело, и об этом никто из офицеров дивизии, если, конечно, всё у них будет хорошо складываться в карьере и в биографии, никогда не узнает. Могут только догадываться. Это Кожевников в разведке — считаные месяцы, а Кропалюк в органах четыре года, он давно научился по воде ходить — пятки не мочить.

День начинался такой же серый и промозглый, как и предыдущий, как и вся предпоследняя неделя ноября. Зима на Донбасс в этом году пришла ранняя, засыпала снегом дороги, задержав, но не остановив немецкое наступление. Немцы шли на восток; не так, как летом, не так, как в сентябре, тяжелее и медленнее, но всё равно шли.

Офицеры уже докурили, когда к штабу подошёл очень высокий, крепкий, но сильно исхудавший парень в грязном френче железнодорожника. Френч ему был мал, из коротких рукавов выглядывали обшлаги гимнастёрки, а из них торчали крупные запястья и большие багровые кулаки. Стоптанные сапоги и штаны желтели пятнами засохшей глины. Парень что-то спросил у дневального, и тот указал ему на Кропалюка и Кожевникова.

— Это что ещё за птица-дрозд? — пробурчал особист, когда парень направился к ним, и Кожевников подумал, что в том и правда есть что-то от большого чёрного дрозда.

— Младший лейтенант Гольдинов, — подошёл к ним парень. — Выхожу из окружения, ночью перешёл линию фронта. Ищу начальника особого отдела дивизии.

— Форму где-то бросил, вырядился чёрт-те как, приветствовать старших по званию разучился. Может, стоило остаться на той стороне, младший лейтенант? — Дружелюбная улыбка Кропалюка никак не вязалась с его словами. Первой фразой он привычно выбивал собеседника из равновесия и следил за его реакцией.

— Был ранен в правую руку, товарищ старший лейтенант. Ещё не восстановился после ранения, — Гольдинов спокойно посмотрел в глаза особисту.

«Не восстановился, — мысленно повторил Кропалюк. — Так говорят спортсмены. Или медики. Похож на бывшего физкультурника. Точно, боксёр, вон и нос расплющен. Тяжеловес». И тут же память подбросила ему воспоминание: похож, похож… Как же у того была фамилия? И тоже ведь еврей…

Тут в разговор вклинился разведчик, и картинка, вот-вот уже готовая проявиться, затуманилась и пропала.

— В какой части служил, младший лейтенант? — спросил Кожевников.

— Последняя должность — начальник штаба батальона 558-го полка 159-й стрелковой дивизии.

Кожевников перевёл взгляд на особиста: 159-я дивизия была полностью уничтожена в киевском котле ещё в сентябре, как и вся 26-я армия, в составе которой она воевала.

— Долго же ты шёл, — продолжил разведчик, перенимая тон Кропалюка. — Неотложные дела в тылу врага задержали?

На это младший лейтенант не ответил ничего, но и глаз не отвёл. Всё время разговора взгляд его был уверенным и казался сосредоточенным.

Кожевников снова глянул на особиста, но тот ответил раздражённой гримасой, неожиданной и оттого пугающей. Разведчик занялся не своим делом, влез на чужую территорию, надо было срочно ставить его на место. Кропалюк уже прикидывал, как лучше осадить лейтенанта, но тут ему пришла другая мысль.

— Ты линию фронта на каком участке перешёл? — спросил он Гольдинова.

— Обошёл станцию со стороны Калиново-Попасной, вышел к Александровке. Там идёт пологая балочка — неглубокая, но извилистая, по ней прошёл на нашу сторону. Если немцы двумя батальонами под прикрытием танков пойдут в атаку с обоих флангов, а по балке незаметно пустят ударную роту пехоты, то возьмут Первомайск за час.

— Да ты стратег, младший лейтенант, — сощурился Кожевников. — Только на нашем участке танков нет. А пехоту в балку загонять никто не станет, это самоубийство.

— Танки есть, стоят к северу от Калиново-Попасной. До семидесяти машин точно, если не больше.

— Хорошо, младший лейтенант, — Кропалюк решил, что игру в прятки пора заканчивать. — Я начальник особого отдела дивизии. Ты задержан до выяснения обстоятельств нахождения на территории, временно оккупированной врагом. Иди к штабу, жди нас там, — велел он Гольдинову, а Кожевникова придержал за рукав шинели.

— Твои ребята этой ночью там были?

— Точно, там.

— Допроси его прямо сейчас и сравни с докладом твоей группы. Посмотрим, что он насвистит, а заодно своих проверишь. Целый танковый батальон на нашем участке, это не шутки. Полчаса тебе даю. А потом я за него возьмусь.

Кожевников уже понял, что выспаться ему если и удастся, то не скоро, а Кропалюк, подходя к крыльцу у здания школы, занятого штабом дивизии, вдруг вспомнил, когда и где видел этого младшего лейтенанта. Не был он тогда лейтенантом, и вообще никакого воинского звания у него, пожалуй, не было. Всё это происходило в другой, совсем другой жизни, и от этого воспоминания особист вдруг замер и так простоял несколько долгих секунд, пока видение тёплого сентябрьского вечера тридцать девятого года в Одессе не исчезло, уступив реальности сорок первого — холодному, тусклому утру позднего ноября на окраине Первомайска. Но исчезло оно не бесследно; вернувшись к штабу, Кропалюк ещё раз внимательно посмотрел на задержанного. И это был уже новый взгляд. Впрочем, говорить о том, что встречался с ним два с лишним года назад и, как оказалось, запомнил его, особист пока не планировал.


2.

Четверть часа спустя, выставив из помещения дежурного по отделу, Кропалюк внимательно и терпеливо слушал доклад своего заместителя о происшедшем в дивизии за время его отсутствия. Тоской веяло от этого доклада.

Вот взводный из 1-го батальона 937-го полка лейтенант Грушев доносит, что его непосредственный начальник, командир 3-й роты лейтенант Аклёвкин носит портянки красного цвета — красного! — и этим проявляет вражеское нутро и контрреволюционную натуру. Грушев просит наказать своего командира по всей строгости военного времени. Расстрелять он, что ли, его предлагает? На самом деле Кропалюк был уверен, что возмутили взводного не портянки Аклёвкина — кому они вообще нужны? — а то, что две недели назад на место прежнего ротного, погибшего в октябре во время отступления, назначили не его, Грушева, 1905 года рождения, а мальчишку Аклёвкина, 1918 года.

А следом политрук того же 1-го батальона сообщает, что его комбат носит нательный крест. Да скажи ты наедине своему комбату, как коммунист коммунисту, молча закипал Кропалюк, чтобы крестами не размахивал. Не хочешь сам говорить — напиши комиссару полка, в политотдел дивизии напиши. Нет, надо ему особый отдел поставить дыбом.

О цвете портянок ротного Аклёвкина, который сидит в одном окопе с Грушевым, он даже думать не хотел. В сотне метров от того окопа — враг, мощная всё перемалывающая сила, остановить которую не может пока никто в мире. Сколько погибло? Миллион? Миллионы? Сколько ещё погибнет?.. А этот о портянках докладывает. Месяц уже как немцы под Москвой, а ещё через месяц, возможно, возьмут Москву; возможно, они завтра её возьмут, кто знает? Да будь он членом Политбюро, сам бы сейчас надел крест, если б только это помогло! Но люди не меняются, что бы ни происходило рядом с ними, люди остаются такими же, какими были, и будут такими всегда. На том и построена его работа.

— А напомни мне, Андрей, — спросил Кропалюк своего зама, старшего лейтенанта Морковина, выслушав доклад целиком, — какие задачи возлагает Политбюро на особые отделы НКВД?

— Бороться со шпионажем, контрреволюцией, диверсиями, вредительством и всякого рода антисоветскими проявлениями, — тут же отбарабанил тот. Иронию, глубоко скрытую в вопросе Кропалюка, мог заметить только человек, знавший старшего лейтенанта очень близко и хорошо. В особом отделе таких не было.

— Правильно. Вот этим и займёмся. Проверь все сигналы, тут одного дня достаточно, потом мне доложишь. По комбату из 973-го — переговори с политотделом дивизии лично, но кадило не раздувай. Воюет комбат неплохо, пусть воюет. И позови сюда дежурного.

Минуту спустя дежурный был отправлен с двумя поручениями: принести начальнику особого отдела обед и вызвать к нему командира медбата.

— А ты, — попросил Кропалюк заместителя, — сходи к разведчикам, там Кожевников из 976-го полка допрашивает окруженца по фамилии Гольдинов и должен уже заканчивать. Когда закончит, веди окруженца сюда.

Морковин вернулся через минуту, но один — полковой разведчик, прихватив Гольдинова, отправился на доклад к командиру дивизии.

— Хорошо, — поднялся Кропалюк. — Я буду у командира.

Допрашивать Гольдинова особист решил лично и сейчас хотел понаблюдать за задержанным со стороны. Как он себя поведёт? Как станет отвечать на вопросы? Гольдинов — спортсмен, реакция у него должна быть мгновенной, но реакция — ещё не всё. Кропалюка учили, что следователь только тогда правильно строит допрос, когда предугадывает ответы подследственного и твёрдо проводит линию следствия. С территории, занятой врагом, постоянно выходили бойцы частей, попавших в окружение и уничтоженных в котлах; для Кропалюка это был не первый случай и не десятый. Но особый.

Комната, занятая генералом Гудковым, ещё в сентябре была учебным классом. Там по-прежнему стояла школьная доска, висела физическая карта мира, а над ней — изображение Земли в разрезе: под тонкой бурой оболочкой земной коры скрывалась жёлтая мантия, а в середине раскалённо алело земное ядро. Со стены, из оклеенных красной бумагой рам, на собравшихся, как прежде — на школьников, смотрели Ленин и Сталин. Сталин — слегка брезгливо, Ленин — безразлично.

Настроение собравшихся у комдива отличалось от отстранённого спокойствия вождей революции. Осмотревшись, Кропалюк понял, что пропустил если не всё, то многое. У доски стояли Кожевников и Гольдинов; начальник полковой разведки крутил в пальцах огрызок мела, белые пятна бежали по рукавам его гимнастёрки, и был он похож на отличника, с треском и позором только что провалившего экзамен. Начальник разведотдела дивизии сидел, уткнувшись мрачным взглядом в стол, что-то быстро записывал штабной офицер, а начальник штаба, скривив рот, смотрел в дальний от комдива угол. Командир 261-й стрелковой дивизии генерал-майор Гудков развернул стул к доске и рассматривал чертёж. Временами он переводил взгляд на Гольдинова, который был так же спокоен и уверен в себе, как и утром, когда Кропалюк увидел его впервые. Звёзды и золотая окантовка на петлицах Гудкова, казалось, не производили на него никакого впечатления. Можно было решить, что докладывать генералам — дело, давно уже ставшее для него привычным.

Генерал Гудков служил в РККА столько, сколько она существовала, и даже дольше, он начинал ещё в Красной гвардии. Гражданскую войну прошёл красноармейцем, потом учился, в тридцатых окончил Академию имени Фрунзе. Кропалюк знал его послужной список не хуже, чем сам генерал, а недостатки и сильные стороны, может быть, даже лучше. Выдающимся командиром Гудков не был, тактические схемы, вызубренные в академии, оставались для него только схемами, применять их в условиях войны, комбинировать он не научился. Учёба вообще дала ему мало: на карту он по-прежнему смотрел глазами рядового красноармейца. По сути, генерал им и оставался. Возможно, поэтому своих солдат Гудков понимал лучше, чем офицеров, и следил, чтобы те были хотя бы сыты, а службы тыла проверял чаще, чем оперотдел. Войну Гудков встретил в Карпатах начальником штаба дивизии, но уже две недели спустя был отозван в тыл, в сентябре получил 261-ю, а в октябре, полтора месяца назад, и генеральские петлицы. Но было у генерала ещё одно качество, чертовски ценное и в мирной жизни, и на войне. Гудков как никто чуял опасность. Неважно, от кого она исходила — от врага или, что ещё сложнее, от своих. Иначе не прошёл бы чистки тридцатых годов, когда и не такие головы летели, когда ни репутация, ни заслуги перед страной и партией не значили ничего. Поэтому Кропалюк внимательно и напряжённо следил за реакцией комдива; чутью и опыту старого служаки он доверял.

На схеме, наскоро набросанной на школьной доске, угадывались очертания Александровки, куда ночью ходили разведчики Кожевникова, Калиново-Попасной с веткой железной дороги и восточной окраины Имени Кагановича. Возле места, где Гольдинов видел немецкие танки, стоял гневный знак вопроса, наверняка поставленный Кожевниковым. Будь Кропалюк на месте комдива, он думал бы сейчас только об этих танках: когда они там появились и куда их двинут дальше?

— Я вижу, вопросов к младшему лейтенанту больше нет? — генерал по очереди посмотрел на начальника штаба и командира дивизионной разведки. — Тогда передаём его в распоряжение особого отдела, вот сам начальник прибыл по его душу, — Гудков верно понял причину появления Кропалюка на совещании. — Только не отправляйте его чёрт-те куда, младший лейтенант может нам ещё понадобиться.

Последняя фраза прозвучала двусмысленно, но Кропалюк решил этого не замечать.

— И накормите бойца. Он дня три не ел, я же вижу…

— Слушаюсь, товарищ генерал, — Кропалюк подождал, когда окруженец подойдет к двери, и вышел следом за ним.

— Пришлите сюда дежурного по штабу, — догнал особиста уже по ту сторону двери приказ Гудкова. — А теперь хочу вас послушать, товарищи начальники и командиры, ротозеи и головотяпы! Как будем врага встречать? А то, я смотрю, забыли уже сентябрь! Октябрь! Как мы катились кубарем по Украине, только штаны слетали! Разведка!.. Всё в носу ковыряетесь? Танки немецкие ищете?! Они не там! Сюда посмотрите, вот они где!..

Кропалюк плотно закрыл дверь класса, но яростный командирский разнос продолжал грохотать и в штабном коридоре.


3.

А в особом отделе пахло борщом. Наваристым украинским борщом, в котором лениво изгибались куски сала, а между оранжевыми кружками моркови и тонкими лиловыми брусками свёклы тянулись узкие ребристые пластины капусты. Он пах и чесноком, и пряную ноту лаврового листа можно было различить в густом домашнем запахе, совершенно немыслимом в этом месте и в это время.

Высокая эмалированная миска борща с айсбергом сметаны стояла на столе Кропалюка. Рядом, в другой, чуть поменьше, дымилась пшённая каша со шкварками и истекающим соком куском свиной тушёнки. На чистом вышитом рушнике лежали массивные ломти чёрного хлеба и деревянная ложка. Чуть в стороне ждали своей очереди стакан в металлическом подстаканнике и чашка с кусками колотого сахара.

— Обед стынет, товарищ старший лейтенант, — встретил начальника дежурный по отделу.

— Молодец! — похвалил его Кропалюк. — Борщ — красавец. Сразу видно, что особый отдел в дивизии уважают.

Он сел и кивнул Гольдинову на стул, стоявший перед его столом.

— Садись, младший лейтенант. Приказ комдива слышал? Накормить тебя. Давай, ешь. — Он подвинул к Гольдинову миску с борщом и протянул ложку. — Выполняй приказ. Смачного.

Только теперь, впервые за всё это время, особист увидел на лице и во взгляде окруженца растерянность и удивление. Но ждать тот не стал, поблагодарил и тут же принялся за борщ.

Дежурный и Морковин, переглянувшись, молча уставились на начальника отдела. Морковин — ошарашенно, дежурный по отделу — ещё и обиженно. Накормить задержанного перед допросом собственным обедом? Такого они не видели никогда. Папиросу, стакан воды — ещё куда ни шло, но взять и вот так отдать окруженцу всю эту роскошь?.. Да если бы знал дежурный, за едой для кого его отправили, то принёс бы простой солдатской каши и не выбивал из поваров миску борща, сваренного ими даже не для комдива, а для себя.

Но Кропалюк, хотя заметил изумлённые взгляды подчиненных, отвечать на них и не думал. На случай, если кто-то из двоих доложит в особый отдел армии, он был прикрыт командирским приказом. И тому, что отдал свой обед — хотя на самом деле не свой, он отправил дежурного именно за едой для окруженца, только не сказал ему об этом — у особиста было объяснение: не хотел откладывать допрос, накормил тем, что под руку подвернулось, и начал работать. Чёртовы порядки, когда обычный человеческий поступок надо объяснять расчётом и приказом начальника.

— Дежурный, принесите кипятку, — Кропалюку надоели два соляных столпа посреди особого отдела. — И где начальник медбата? Я же велел его вызвать.

— Он был занят, товарищ старший лейтенант. Операция. Сказал, что придёт немедленно, как только закончит, — дежурный убежал за кипятком.

Морковин отправился за свой стол, едва слышно пошуршал бумагами и несколько минут спустя ушёл в политотдел дивизии.

Окруженец неторопливо ел борщ. Он не набросился на еду, он ел без жадности — как едят люди, привыкшие к голоду, погружённые в него, но способные заставить себя не думать о пище каждую минуту. Он ел так, словно делал необходимую и важную работу, и всё же было видно, что испытывает огромное, нечеловеческое удовольствие. Покончив с борщом, вытер дно миски куском хлеба, потом прожевал и хлеб. С сожалением отодвинул пустую посуду, взял миску с кашей и посмотрел на особиста. Кропалюк кивнул: да, эта каша тоже его. Гольдинов держал ложку в левой руке, а раненую правую положил на стол, стараясь не опираться на неё. Кропалюк следил за неторопливым ритмичным движением руки Гольдинова, и этот ритм, казалось, задавал особую, тихую скорость течению быстрого времени в комнате особого отдела дивизии. Неторопливым метрономом звучало мерное постукивание ложки о дно пустеющей миски.

Кропалюк, наконец, мог спокойно и внимательно рассмотреть младшего лейтенанта. Только теперь, глядя ему прямо в лицо, а не снизу вверх, как это было утром, он понял, что тот ещё почти мальчишка. Напряжение, голод и постоянная усталость последних месяцев заострили черты его лица, сделали их грубее и жёстче, щёки обветрились на морозе, в морщинах, собравшихся возле карих глаз, темнела въевшаяся пыль, многодневная щетина тоже добавляла Гольдинову лет, и этот сплющенный нос боксёра…

«Сколько же ему, — прикидывал Кропалюк, — двадцать три?.. Вот сейчас узнаем».

Его отвлёк стук в дверь.

— Вызывали, товарищ старший лейтенант? — в особый отдел осторожно заглянул начальник медбата капитан медицинской службы Багримов.

В мае, за пару недель до начала войны в хозяйстве Багримова обнаружилась недостача спирта — рядовой случай. Военная прокуратура открыла дело, начала следствие; сам Багримов проходил по нему как свидетель, но измениться всё могло в любой момент, потому что был начальник медицинско-санитрного батальона лицом материально ответственным. Потом всё затихло, не до Багримова было прокуратуре осенью 1941 года, но дело не закрыли, и сейчас начальник медбата, видимо, гадал, не за старые ли грехи вызвал его особый отдел. Нет, капитан, нужно просто осмотреть раненого.

— Встаньте! — велел Багримов Гольдинову. — Куда вы были ранены?

— В грудь, спину и в правую руку.

— Раздевайтесь по пояс… Да вы у нас Геркулес! — привычно начал балагурить Багримов, заговаривая во время осмотра зубы раненому. Геркулесом младший лейтенант был полгода назад, не меньше, теперь же сильно исхудал, правда, крупные и мощные, накачанные мышцы брюшного пресса проступали по-прежнему рельефно и видны были, наверное, даже лучше, чем прежде. — Что у нас, смотрим: множественные ранения грудной клетки, — констатировал врач. — Осколочные. Непроникающие. Надо бы рентген сделать. На спине — тоже. Дайте-ка я вас хоть послушаю… Дышите. Хорошо, лёгкие в порядке. Что это было? Граната? Мина?

— Миномётный обстрел.

— Что ж, повезло вам. А это что? След выходного отверстия. Похоже, пулевое, но пуля прошла по касательной… Ага, вот тут задела ребро. Больно?

— Чувствуется, если надавить.

— Да, прощупывается подживший перелом. Тут вам тоже повезло. Когда были ранены. Дней семьдесят прошло? Семьдесят пять?

— 22 сентября. Ровно два месяца назад.

— Так вы молодец… значит, организм крепкий. Надо бы внимательнее посмотреть, что там эта пуля натворила, но поверхностный осмотр ничего непоправимого не показывает. Теперь посмотрим руку. — Багримов нахмурился. — Осколочное ранение. Задета кость, нагноение, воспалительный процесс у нас налицо, дорогой мой. Рукой надо заняться серьёзно, не шутите с ней, — и, обращаясь к начальнику особого отдела, спросил:

— Я должен дать заключение по результату осмотра?

— Одевайтесь, Гольдинов, — скомандовал особист и отвёл начальника медбата в сторону.

— Скажите, у вас нет сомнений в происхождении этих ранений?

— Никаких. Осколочные и пулевое ранение в грудь, задето ребро, пулевое в плечо, пострадала плечевая кость. И всё серьёзнее, чем я ему сказал. Желательна госпитализация.

— Хорошо. Другими словами, использовать его сейчас как бойца невозможно?

— Всех нас можно как-то использовать, — пожал плечами доктор. — Но я бы его сейчас подлечил, а потом комиссовал на полгода. Если же смотреть не так широко, то необходимо срочно обработать рану.

— Хорошо, — повторил особист. Багримов неверно понял его вопрос, но уточнять он не стал. — Часа через три-четыре я его к вам пришлю. Сделайте всё, что нужно. А пока напишите короткое заключение по результатам осмотра, прямо сейчас, и после этого я вас не задерживаю.


4.

Когда дверь за капитаном медслужбы закрылась, Кропалюк вернулся к столу и достал из ящика бланки протокола допроса.

— Садись, младший лейтенант. Начнём, — сказал он и подумал, что, пожалуй, впервые, ещё не зная наверняка, какие ответы получит на заданные вопросы, уже почти решил, как поступит с окруженцем и что скажет тому, закончив допрос. Кропалюк рассердился, но на этот раз на себя: допрос — всегда состязание, при каких бы обстоятельствах он ни проводился. И если хоть в одном ответе Гольдинова, хоть в одном его слове он почует ложь, никакие наблюдения этого дня и никакие личные воспоминания не остановят начальника особого отдела. Он будет рыть, он разворошит и раскопает всё, это он умеет. Глядя на чистый, не тронутый пером бланк протокола, Кропалюк настраивал себя на работу. Привычно предупредил об ответственности за дачу заведомо ложных показаний, отобрал подписку о неразглашении, по обыкновению пропустил шапку протокола — он всегда заполнял её после допроса, и задал первый вопрос.

— Ваша фамилия?

— Гольдинов.

— Имя? Отчество?

— Илья Григорьевич.

— Дата рождения?

— 1919 год.

Двадцати трёх нет, подсчитал Кропалюк. Двадцать два…

— Место рождения?

— Город Киев.

— Местожительство?

— Киев, улица Кирова, дом 28, квартира 30.

— Национальность?

— Еврей.

— Паспорт или другие документы, подтверждающие личность, есть?

— Нет.

— Род занятий?

— До войны — тренер по боксу, с декабря 1939 работал физруком Специальной военизированной пожарной команды НКВД завода № 393 в Киеве.

— Чем ещё занимались?

Протокол не требовал уточнений, но особист хотел услышать ответ. И этот ответ должен был остаться на бумаге.

— Преподавал бокс и лёгкую атлетику в Киевском техникуме физкультуры. Выступал за киевское «Динамо». Чемпион Украины в тяжёлом весе в 1937–1941 годах. В прошлом году участвовал в чемпионате СССР. Занял второе место.

— Семейное положение?

— Женат. Есть дочь.

Кропалюк помнил наизусть анкетную часть протокола, работа с ней задавала ритм, и, уловив его, он набирал силу, легко менял направление и скорость допроса, задерживаясь на существенных моментах, бегло уточняя незначительные.

— Когда были призваны в РККА?

И вот тут, даже раньше, чем ожидал особист, раньше, чем это выяснялось на похожих допросах, история окруженца вышла из общей колеи. Война меняла всё, но и в новой, изменённой жизни сохранялись пути, схожие для тех, кто попадал под власть войны, и для кого только она теперь была законом. Однако история Гольдинова выписывала совсем уж невообразимые петли, так что Кропалюку оставалось только успевать вести протокол, лишь изредка направляя младшего лейтенанта короткими вопросами.

К концу второго часа допроса Гольдинов ещё раз рассказал, как вышел к Калиново-Попасной, как увидел рядом со станцией батальон немецких танков, прошёл в сторону Александровки и проскользнул через линию фронта в расположение 261-й дивизии.

На этом можно было заканчивать. Кропалюк протянул протокол Гольдинову, и тот уверенно подписал его левой рукой.

— Так ты левша, младший лейтенант? — спросил особист и подумал, что давно должен был заметить это.

— Да. Но пишу и дерусь обеими руками одинаково.

— Тогда вот что. Возьми бумагу и запиши всё, что ты мне сейчас рассказал. Коротко, без подробностей, но с датами и всеми населёнными пунктами, через которые ты проходил. Полчаса даю, потом — на перевязку к Багримову. — Он не сомневался, что окруженец точно повторит рассказанное на допросе, но две бумаги всегда лучше одной. — Я пока оформлю остальные документы.

— С чего мне начинать? — удивился Гольдинов.

— Как обычно, с начала: Я, Гольдинов Илья Григорьевич, родился, учился, женился, работал, служил… Ты же автобиографии писал? Вот и сочини ещё одну. Тебе их ещё писать и писать. — И заметив вопросительный и удивлённый взгляд младшего лейтенанта, покачал головой: — Нет, Гольдинов, не здесь. Завтра отправляешься в Ворошиловград [2], в особый отдел армии.

— Товарищ старший лейтенант, оставьте меня в дивизии, — вдруг привстал со стула Гольдинов. — Я могу воевать. Ранение — ерунда, рука заживёт, а пока я и с одной здоровой левой могу. После всего, что я прошёл, гулять в тылу?.. Да я всё равно на фронт вернусь, ни на день не задержусь!..

— Нет, Гольдинов. Во-первых, у тебя нет документов, и выдать их я не могу: тебя должен проверить особый отдел армии. А во-вторых, твоё ранение не ерунда. Слышал, что сказал Багримов? Да, не слышал… А я слышал. Всё, закончен разговор. Пиши и дуй на перевязку.

Глядя, как медленно Гольдинов заполняет словами чистый лист, Кропалюк перебирал аргументы в пользу принятого им решения. В том, что поступает правильно, особист не сомневался, но он знал и то, что каждый его шаг будет проверен придирчиво и пристрастно, поэтому не мог оставить проверяющим, кем бы они ни оказались, ни единой зацепки. Между тем, Гольдинов вдруг перестал писать и почти на минуту замер, закрыв глаза и чуть шевеля губами.

— Что, младший лейтенант, проверочное слово забыл? — Кропалюк налил в стакан кипяток. — Жи-ши пиши через «и». Заканчивай, не тяни, у меня ещё много работы.

Полчаса спустя он велел дежурному отвести раненого в медбат к Багримову и договориться, чтобы его оставили там на ночь.

— А ты, младший лейтенант, в шесть часов утра будь здесь. Получишь дальнейшие распоряжения. Всё, выполняйте.

Наконец, хотя бы к концу этого долгого дня, Кропалюк остался один. Он взял лист с автобиографией Гольдинова, чтобы сравнить показания окруженца: каждая строка в биографии должна точно соответствовать ответам в протоколе допроса. Расхождений быть не может. Правда, начальник особого отдела хорошо помнил эпизод, которому не нашлось места ни в одном из этих документов, но ни напоминать, ни рассказывать о нём он не собирался никому. Это только его воспоминания, его и Марины.

В то воскресное утро они договорились пойти на «Девушку с характером». Накануне Кропалюк взял два билета в культотделе, но «во-первых, хвосты у нас короткие, опять же, лапы у нас белые… А кто виноват?» Конечно, Марина — она опоздала, как всегда опаздывала на их свидания. В кино они не попали и отправились гулять по сентябрьской Одессе — лучшее начало для того долгого солнечного дня, до краёв полного нежным предосенним теплом. Они были знакомы больше месяца, но встречались нечасто — Марина была всё время занята: какой-то спорт, какие-то общественные поручения. Она свободно болтала о пустяках, рассказывала о себе — казалось, у неё не было секретов, сыпала незнакомыми фамилиями друзей и подруг, но если говорить начинал Кропалюк, легко ускользала, уходила от него, раздвигая слова его редких реплик так же решительно, как размыкала руки, готовые её обнять.

Просто гулять целый день, слоняться по городу совсем без дела невозможно, и Кропалюк ломал голову, не зная, чем же занять Марину. Он чувствовал, что, заскучав, девушка может вспомнить о срочных делах, которые ждут её и отлагательства не терпят, и тогда эта прогулка станет последней. Их разговор всё вился вокруг спорта, и тут он вспомнил, что видел в культотделе объявление — «Товарищеская встреча по боксу». Против чемпиона Украины в тяжёлом весе выступал чемпион Азово-Черноморского погранокруга Беженару.

— Бокс? Отлично! — воскликнула Марина и сжала маленькие загорелые кулаки. — Почему ты смеёшься?

— Потому что ты тоже «девушка с характером», ещё с каким, и сейчас удивительно похожа на артистку Серову.

— Вот, значит, кто вам нравится, — перешла на «вы» и надулась девушка. — Не вижу никакого сходства.

На самом деле сравнение с Серовой, фотокарточки которой продавались во всех кинотеатрах и газетных киосках, было ей приятно, но Марина кокетничала, путала следы, и Кропалюк, заметив это, тут же понял, как должен себя вести. Теперь говорил он, и хотя она делала вид, что едва слушает, он не замолкал, говорил всё время, увлекаясь сам, увлекая и её. Когда пришли в зал, он начал рассказывать о боксе.

— Оказывается, ты хорошо разбираешься в спорте? — удивилась Марина.

— Немного, — небрежно махнул Кропалюк, — нас же учат боевым видам.

— Но ты ничего об этом не говорил, — Марина была уверена, что работа у него канцелярская.

Другой тут бы надул щёки: «Я имею дело с государственной тайной, мне вообще ни о чём рассказывать нельзя», но он уже понял, как говорить с ней и о чём, поэтому только легко улыбнулся. А когда, наконец, начался бой, вполголоса объяснял происходящее на ринге. И хотя скромные знания Кропалюка позволяли только уверенно отличать апперкот от хука, он представлял, что бы делал сам, окажись в эту минуту за канатами, и, наклонившись к Марине, громким шёпотом комментировал поведение боксёров.

В сержанте конвойных войск Беженару было не меньше девяти пудов живого веса, а характер и привычки уличного бойца сочетались с презрением к боли и честолюбивым желанием наказать столичного чемпиона. Ему не хватало техники, сержант вообще слабо представлял, что это, но ломил вперёд неустрашимо и отчаянно. Рядом с ним почти двухметровый и весивший едва не сто килограммов Гольдинов смотрелся хрупким подростком, и вовсе не казалось очевидным, что в этом бою он победит.

— Он проиграет, если пропустит хоть один серьёзный удар. Тогда Беженару его не выпустит.

— Ужас какой, — непритворно вздрагивала Марина, глядя, как безостановочно атакует сержант, пытаясь пробить защиту Гольдинова.

— Это всё ерунда, — успокаивал её Кропалюк. — Беженару пока только бездарно расходует силы. Ты следишь за этими сериями коротких ударов в корпус, которые он пропускает? А Гольдинов — раз! Нырнул и ушёл.

Поединок состоял из шести раундов по три минуты каждый. К середине третьего Беженару сбавил темп, атаки Гольдинова участились, он уже не уворачивался от ударов противника, он наступал, оттесняя сержанта к канатам, отрезая его от стратегически важного свободного пространства ринга. За секунду до гонга одессит пропустил первый оглушительный удар, но устоял, даже не покачнулся.

— На всякий железный кулак есть своя чугунная гиря, — ухмыльнулся Кропалюк. — Кто победитель, уже понятно, но увидим ли мы нокаут? Думаю, Беженару устоит.

Так и вышло. В пятом раунде конвойный пропустил два мощных удара подряд, а после третьего не устоял и рухнул на помост, но поднялся и ушёл в глухую оборону.

— Мне кажется, Гольдинов нарочно его не добивает, — Марина не отрывала взгляд от ринга.

— Может быть, — согласился Кропалюк. — Все задачи в этом бою он уже решил, а проверять на смятие прочность заклёпок в черепе нашего сержанта ему не интересно, или просто бережёт силы для другого боя.

Из зала Марина вышла возбуждённой, крепко схватив Кропалюка за руку, однако вскоре возбуждение сменилось усталостью. Он проводил её домой и готов был, простившись, уйти, но возле подъезда им встретилась Мария Кирилловна, мать Марины. Кропалюк был зазван на ужин, потом, так и не встав из-за стола, они долго разговаривали. Можно попытаться вспомнить, о чём, но он не хочет, и это совсем не важно. Теперь ему кажется, что говорили они только затем, чтобы тот долгий день продолжался. И он длился, длился, не заканчиваясь, но истончаясь, как будто истекая в будущее, и не закончился для них даже теперь, когда Марина с их годовалым сыном уже в Барнауле. По первым письмам, бодрым и решительным, он видел, как тяжело ей сейчас там одной, без постоянного жилья, без работы, почти без денег. И, главное, без родителей, оставшихся в оккупированной Одессе.

Морковин вернулся из политотдела, когда отчёт был закончен и запечатан.

— Дело комбата разберут в полку на ближайшем партсобрании, — доложил заместитель. — Объявят выговор. Крест он уже снял.

— Ну и хватит с него. Что ещё слыхать?

— Завтра на нашем участке ждут наступление немцев. Нам и соседям, 15-й дивизии, придали по противотанковому артдивизиону.

— Негусто.

— А где больше-то взять?

— Ну, хорошо. Завтра будет завтра. Давай заканчивать сегодняшние дела. Оформи окруженцу пропуск. Я подпишу, потом подпиши у командира. Отправляем его в Ворошиловград, в особый отдел армии.

— А пропуск ему зачем? — не понял Морковин. — Пропуск на сопровождающего. Кто его повезёт?

— Никто. Нет у нас лишних людей. И транспорта свободного нет. Так что сам пойдёт, один. Если от Киева смог сюда дойти, то и до Ворошиловграда доберётся. Я сопроводиловку написал уже.

— Отпускаем одного? В тыл? Не установив личность?

— Что ты икру мечешь, Андрей? Он не диверсант и не шпион, он — еврей. Немцы сперва расстреливают еврея, а потом думают, чем он может быть им полезен. Это первое. Он ранен, и серьёзно, это второе. Он доставил важную информацию, без неё мы бы ни наступления завтра не ждали, ни артдивизиона сегодня не получили. Хватит тебе?

— Пока это всё только его слова, командир. Ранен — да, но кем, где и когда? Где будет наступление и будет ли, мы, в лучшем случае, узнаем только завтра. И то, что он еврей, известно только с его слов. А он не похож, если уж на то пошло. Почему мы ему во всём верим? Нужно подтвердить его личность!

— Согласен, Андрей. Согласен с тобой. Никуда бы я его одного не отправил, если бы не был уверен на все сто. И личность его подтверждена.

— Кем подтверждена?

— Мной.


5.

Когда поздний рассвет, наконец, отделил от ночи ещё один серый выстуженный ноябрьским ветром день, Илья Гольдинов уже миновал Ирмино и шёл в сторону Кадиевки.

В раздобытом накануне в медбате старом вещмешке он нёс несколько кусков хлеба, банку говяжьей тушёнки и запечатанный Кропалюком пакет с сопроводительными документами. И ещё у него был трёхдневный пропуск, выданный особистом.

Илья рассчитывал дойти до Ворошиловска [3] засветло и там повернуть на Ворошиловград. Если повезёт и подхватит какая-нибудь попутка, то в особом отделе армии он будет уже вечером, если же нет, то доберётся завтра.

Илья расстался с Кропалюком без десяти семь. А ровно в семь началась немецкая артподготовка перед атакой. Он опять шёл под раскаты канонады — немцы долбили по Украине. Прежде, две последние недели, Илья догонял вражеские войска, уходившие на восток, сегодня же его отделяли от них части 12-й армии, державшей оборону на Донбассе. Теперь он мог идти быстрее — не приходилось прятаться всякий раз, увидев на дороге пехоту или колонны техники, — но в остальном всё оставалось таким же: изрезанный оврагами и балками унылый пейзаж, до горизонта покрытый сероватым смешанным с пылью снегом; нищие посёлки; разбитая, но замёрзшая и потому легко проходимая дорога; голые деревья, чернеющие по обочинам.

Два месяца назад он поставил задачу: освободиться из Кременчугского Stalag 346 [4], перейти фронт, вылечить руку и снова воевать. Он разрешил себе думать только о том, что должен сделать, когда и как — и ни о чём другом. Долгие этапы Илья разбивал на короткие, короткие — на дни. Еврей в немецком плену, он мог погибнуть в любую минуту, поэтому у него не было лишних минут. Воспоминания о довоенной жизни, мысли о жене и матери, о том, что с ними случилось или могло случиться, отнимали силы и время, но ни на шаг не продвигали к цели. Он наложил на них запрет, сложил в пакет, запечатал и поставил штамп «запрещено» — его печать была надёжнее и крепче печати особого отдела на конверте, лежавшем в вещмешке. Она держалась два месяца, Илья не сломал её даже на допросе в особом отделе — Кропалюка интересовала только война. Но сочинить автобиографию, не нарушив запрет, он не мог никак. Стоило взять перо и написать несколько первых, обязательных фраз, как в кабинет особиста прорвалась майская песня дрозда, и следом первые капли воспоминаний — невыносимых в этой новой жизни, зажатой между немецким пленом и допросами у своих — обожгли его сладким, закипающим ядом.


*


Окно комнаты выходило в заглохший парк, и за ним, где-то совсем рядом, в орешнике, скрывался настойчивый дрозд, решивший именно в эти утренние часы научиться петь громко и долго, стать лучшим на Караваевских дачах исполнителем песен чёрных дроздов. Его трель начиналась с нежного свиста, длилась две-три секунды и срывалась в грубую неразборчивую трескотню. Птица ненадолго замолкала, будто обдумывала причины неудачи, набиралась сил и повторяла вокальный номер.

Быстро и тихо, чтобы не разбудить жену и дочь, Илья оделся и вышел на веранду. Солнце не успело подняться высоко, и, хотя его лучи уже пробивались сквозь кроны парковых деревьев, на деревянных перилах открытой веранды, на сиденьях табуретов, на столе, покрытом истёртой клеёнкой, тусклой синевой отливали мелкие капли росы.

Зиму и почти всю весну тридцать девятого года они прожили на базе «Динамо» в маленьком деревянном особнячке, построенном, наверное, ещё в прошлом веке. Всё тут давно обветшало, рамы рассохлись и едва держались, ступени лестницы подгнили, но резные карнизы и наличники в затейливых узорах со звёздами и сказочными птицами напоминали, что когда-то этот дом строился со старанием и любовью. Старая печка-голландка тоже была сложена на совесть, растапливалась быстро и надёжно держала тепло. Благодаря ей они продержались в летнем домике всю зиму, пока решался вопрос с жильём.

Квартиру Илье обещали давно, но тянули, как обычно, и его тренер Лёня Сапливенко на каждом заседании совета «Динамо» начинал с одного и того же: «До каких пор наши лучшие спортсмены, чемпионы Украины?..»

— Вот подтвердит звание, станет трёхкратным, тогда точно получит, — отвечали Сапливенко. Илья подтвердил, но дело тянулось ещё почти год, пока три дня назад его не вызвал начальник хозуправления Кнур и не положил на стол ключи и ордер.

— Отдельная. Двухкомнатная. Угол Кирова и Крепостного переулка, напротив Дома Красной армии. Сам бы жил, — оскалил он жёлтые зубы, — но списки спустили из горисполкома. Выбил-таки Сапливенко три квартиры своим. Запоминай адрес.

Переезд назначили на сегодня. Вещей у них было немного: старый примус, такой же старый чемодан, в котором запросто помещалась вся одежда, и патефон с парой пластинок — на одной «Партизан Железняк» и «Саша», на другой «Каховка» и «Рио-Рита». Мебель не покупали — куда её ставить, если нет квартиры? Спали на казённой кровати с грохочущей панцирной сеткой, а маленькую Тами на ночь укладывали в раскрытый чемодан.

Илья сбегал к колодцу за водой, умылся и наскоро сполоснул посуду. Несколько минут спустя большой медный чайник уже стоял на огне. Примус старательно гудел, вибрируя и напряжённо подвывая. Он поднялся притворить дверь, чтобы шум не разбудил жену, но опоздал — Феликса вышла на веранду, тут же зажмурилась и остановилась, прикрыв глаза ладонью.

— Мне какая-то сумасшедшая птица не давала спать, потом ты начал шуметь примусом. Уже поздно? Пришла машина? Который час? — она обняла Илью, прячась за ним от солнца.

— Машина будет через два часа. Садись пить чай, — ответил он, но жену не отпустил, и так они стояли, закрыв глаза, на деревянной веранде старого дома, залитой нестерпимо ярким утренним светом. Потом разлил кипяток по чашкам, сел спиной к солнцу и молча смотрел, как Феликса, ещё сонная, медленно и старательно намазывает варенье на подсохший за ночь ломоть сероватого хлеба. Такой неторопливой и тихой она бывала очень редко, почти никогда, можетбыть, только в первые минуты после пробуждения, пока не исчезали бесследно прозрачные, трепещущие тени сна. Не шевелясь, следил Илья за осторожными движениями её рук, за едва уловимым дрожанием прикрытых ресниц, за слабым покачиванием самовольной пряди тёмных волос.

Последнее их утро в Караваевских дачах не запомнилось ровно ничем необычным. Вовремя, как и должна была, пришла машина, они уехали на новую квартиру и прожили в ней два года, пока не началась война.

То утро, тот завтрак на залитой солнцем веранде, Илья не вспоминал никогда прежде и не должен был вспоминать теперь. Они были слишком счастливы — иногда понимали это, чаще — нет. Теперь же любая мысль о довоенной жизни делала его слабее, плавила его ледяную ярость. Сколько раз говорил ему Сапливенко — во время боя контролировать противника каждую секунду и не прощать просчётов. Не отвлекаться! Сильный противник не станет ждать твоего первого промаха, он предугадает ошибку, обманет сам и вышибет тебя с ринга.


Глава вторая Банда Сапливенко (Киев, 1938)

1.

В четыре часа дня Лёня Сапливенко понял, что Костя Щегоцкий не придёт. Ещё в понедельник они договорились встретиться в среду в три у Сапливенко дома, на Красноармейской — хотели обсудить программу тренировок по боксу для вратарей «Динамо». А потом вместе пойти в ДК работников НКВД — в шесть часов оба должны были выступать перед шефами.

Накануне вечером телефон Щегоцкого молчал, это было обычным делом — днём «Динамо» играло с ленинградцами, и Костя после матча мог загулять с ребятами. Но и сегодня всё утро трубка отзывалась только глухими тоскливыми гудками. Оставалось предположить, что Щипу взяла в оборот очередная киевская красавица, такое случалось нередко, и значит, раньше шести Сапливенко его не увидит. Отчасти это было Лёне на руку — в час дня он сел писать новый доклад о подготовке боксёров-подростков. Предыдущий, прочитанный в Москве на всесоюзном совещании тренеров, был замечен: Сапливенко сперва поругивали, потом хвалили. Прошёл год, и Костя Градополов, выступавший на том же совещании с докладом «Методика бокса», уже выпустил книгу. Назвал просто — «Бокс». В украинском спорткомитете от москвичей отставать не хотели и давили на Лёню, требовали если не книгу, то хотя бы новый расширенный доклад. А там уже и книгу.

Сапливенко поработал ещё час. Его окно выходило в тенистый двор, и в комнате было прохладно, но улицы затопленного зноем города задыхались в вязкой духоте раннего августа. Киевляне спасались на дачах, среди сосновых лесов — в Боярке, Буче, Пуще-Водице, и центр Киева в эти послеобеденные часы был непривычно малолюден. Впрочем, Сапливенко к жаре привык. Он родился в Новороссийске, долго жил в Азербайджане, окончил школу в Баку, работал грузчиком. Что нового о летней жаре может узнать в Киеве бывший бакинский портовый грузчик?

Кем он только не был в ранней юности, даже в цирке выступал. С цирка и началась боксёрская карьера Сапливенко — сперва он дрался на манеже, а в начале тридцатых, когда бокс в Закавказье давно уже не считали только зрелищем, выиграл первенство Баку и Азербайджана в полусреднем весе. Вот тогда и начали приходить приглашения из Киева. Его звали не просто выступать за «Динамо», ему предлагали создать в Киеве боксёрскую школу.

Семнадцать лет после революции Киев оставался хоть и крупным, но глубоко провинциальным городом. В промышленных центрах Украины: в Одессе, в Харькове уже тренировались сильные боксёры, готовые сражаться за призовые места на всесоюзных первенствах, а в Киеве бокс продолжали считать затеей опасной и вредной. Пусть там, в столицах, подерутся, пока молодая кровь играет, а потом, может, и запретят, рассуждали неторопливые киевские чиновники.

Всё изменилось, когда стало известно о скором переносе в Киев столицы Украины. Украинский совет физкультуры бросился искать спортсменов по всему Союзу. И тут же сказалась конкуренция между двумя сильнейшими ведомствами страны — НКВД и РККА. Сапливенко в Киев пригласило «Динамо». Так в тридцать пятом году сам он, а следом его ученики, которые в то время ещё занимались в киевских школах и не знали, что когда-нибудь станут тренироваться у Сапливенко, попали в систему ведомства внутренних дел.


2.

На углу Рогнединской, загнав коляску в тень, томился одинокий извозчик: курил, почёсывал плешь под коричневым картузом, сонным взглядом провожал прохожих.

— Мне на Розы Люксембург, — подошел к нему Сапливенко. Он немного опаздывал, а бежать по Круглоуниверситетской вверх в такую жару не хотел — ему ещё со сцены выступать.

— Можно на Розы, — тяжело взгромоздившись на козлы, извозчик начал распутывать вожжи. Он не торопился. — Можно на Люксембург. Садитесь.

— И я спешу! — Сапливенко подумал, что если так пойдёт, то напрасно потеряет время. Пешком дошёл бы быстрее.

— Понятное дело, — согласился извозчик. — Кто ж в такую жару станет спешить ногами? Лучше спешить в бричке. Только, чтобы спешить с ветерком, то есть хорошо спешить, как все любят, кобылу нужно кормить овсом. А кто ей сейчас овёс выпишет? Она с двадцать девятого года, кроме сухой травы, ничего не видела. Поэтому спешить она будет, как сумеет. Не спеша, то есть. А в гору ещё и толкать придется… Шучу, шучу я. Повезёт, куда денется. С кобылой всегда договориться можно. Трамваи сходят с рельс и режут живых людей; автобусы ломаются через день. Но им трамваев с автобусами мало — они троллейбус запускают. Всё у нас уже есть, а будет ещё больше — на чём хочешь, на том и поезжай. Но если спешить, то это к моей кобыле. Вот вы, я вижу, приезжий…

— А что, так заметно? — удивился Сапливенко. За три года жизни в Киеве он привык чувствовать себя киевлянином.

— Конечно. Я старый Киев всегда узнаю. Только мало его осталось. Понаехали отовсюду, а особенно сейчас, когда столицу у нас объявили. Весь Харьков здесь. Деловые, строгие все такие. Только у нас город не для строгости, а для жизни построен. Даже когда здесь деньги были, большие деньги, всё равно умели жить не в строгости, а в удовольствии. Вы, вот, не из Харькова, я верно понимаю? Из Одессы, наверное? С моря?

— Верно, с моря, — не стал уточнять Сапливенко. Миновав улицу Энгельса, кобыла, похоже, проснулась и бодро трусила по Крещатику.

— Мне одного взгляда хватит, чтобы понять: не из Харькова человек. И не из Москвы — те ещё больше о себе воображают. А чем заканчивается? Пшик… Вот я одного футболиста как-то вёз. Капитан «Динамо», знаете, может? Тоже из москвичей. Мы тут таких в восемнадцатом, когда немец был в городе, насмотрелись. «Что это у вас ямы на центральных улицах? Что это у вас по Крещатику после дождя не проехать, канализация забилась, и вы не чистите?..» А сами драпанули из Москвы и из Питера, когда хвосты им прищемили. А потом и отсюда побежали. Вы, граждане, у себя в Москве сперва канализацию пробейте, а мы со своей сами разберёмся!.. И этот такой же был: папироски иностранные девицам тут раздавал, зажигалочку тянул прикуривать. Костюмчик — французский, ботиночки — немецкие. А знаете, почему восемнадцатый год? Потому что вчера он был, а сегодня нет его.

— Как нет? Кого нет? — растерялся Сапливенко.

— Да футболиста этого нет. Взяли после игры, прямо на стадионе. При скоплении почтеннейшей публики, как раньше говорили. Под ручки, в авто и тю-тю. Не слышали, что ли? Весь город уже знает.

— Костю? Да быть не может! — ахнул Сапливенко и тут же подумал, что как раз может. Щегоцкий был самый ярким нападающим в украинском футболе, героем десятков легенд, первым динамовским орденоносцем. Когда надо было выиграть у басков, громивших советские клубы, в подкрепление московскому «Спартаку» из Киева отправили его и Витю Шиловского. Так они и выступили: сперва в Москве за «Спартак», потом в Киеве за «Динамо». А на следующий год Костя сыграл капитана «Чёрных дьяволов» в фильме «Вратарь».

Его славе было тесно в футбольном мире, она захлёстывала всю страну, и сравниться с ней могли только злость и зависть, которые вызывал молодой независимый капитан «Динамо». Зимой, перед началом сезона, Костя вернулся из подмосковного санатория и рассказывал, посмеиваясь, как один из отдыхающих написал на него донос в партком санатория. Костю вызвал секретарь и потребовал объяснить, почему тот не носит орден, которым его наградило правительство. Щегоцкий хотел пошутить насчёт ордена на пижаме, но решил лишний раз не задираться и попросил пригласить доносчика, а потом долго и терпеливо объяснял обоим, что хоть он уже и награждён, но сам орден ему ещё не вручили.

— Следите за газетами, дорогие товарищи. И знаете что? В своей команде я бы вас видеть не хотел, с вами и в одном санатории опасно, — всё-таки не удержался он в конце.

Так это где-то под Москвой произошло, а сколько доносов написали на Щегоцкого в Киеве, знали только те, кто их читал.

— Улица Розы Люксембург, — объявил извозчик. — К какому номеру?

— К пятнадцатому. Дом культуры работников НКВД.

Весь недолгий оставшийся путь извозчик глухо промолчал, а получив деньги, не стал клянчить «на чай», пустил кобылу быстрой рысью и свернул немедленно, едва добрался до улицы Михайличенко. Похоже, он уже жалел обо всём сказанном.


3.

Директора Дома культуры Самуила Ароновича Ребрика Сапливенко застал на рабочем месте, но в нерабочем состоянии.

— Лёня, я чувствую себя так, словно вчера весь день пил. Так лучше бы я, извините за прямоту, пил, — пожаловался директор, когда Сапливенко вошёл в кабинет. — Эта жара… Сейчас я околею прямо здесь, за этим столом. Не уходите, посидите на диване — вызовете похоронную команду.

Ребрик брился наголо, холил пышные усы и на службу приходил в белом кителе. Но так он выглядел не всегда. До войны Ребрик был импресарио, привозил в Киев Морфесси, Вавича, Изу Кремер. Ещё остались те, кто помнят его монокль на золотой цепочке, идеальный прямой пробор, тонкую нитку усиков, подчеркивающих линию выпуклых ярко-красных губ.

Сапливенко познакомился с Ребриком в Баку, в конце двадцатых. Тогда он работал с цирковыми и уговаривал молодого боксёра выступать в Киеве, в цирке Крутикова.

— Пролетарию нужен, извините за прямоту, цирк! Кто мы такие, чтобы стоять на пути у пролетария?

Усики и монокль отошли в прошлое, но и время белого кителя ещё не наступило. Ребрик искал новое место в жизни. Когда Сапливенко приехал в Киев, Ребрик это место уже нашёл и занял, получив, в дополнение к окладу, паёк и путёвки в санатории НКВД по всей Украине.

— Самуил Аронович, — Сапливенко сел на диван, — пока похоронная команда занята более спешными делами, расскажите, почему у входа нет афиши с программой сегодняшнего вечера? Концерт отменили?

— Концерта не будет, Лёня. Художник пишет объявление. Скоро вывесит.

— А я две недели готовил доклад и сегодня отменил тренировку.

— Меня, знаете, тоже не предупредили, — Ребрик схватил платок и круговым движением протёр череп. — Никого не предупредили.

— Я пытаюсь понять. Это из-за ареста Щегоцкого отменили концерт? Или что-то ещё случилось?

— Послушайте, Лёня! Такая жара, а вы начинаете. Не говорите этих слов, просто внимательно послушайте, — Ребрик вскочил, запер дверь в кабинет и сел на диван рядом с Сапливенко. — Концерт для участников совещания руководителей районных и областных управлений НКВД, извините за прямоту, устроен, как баня. У него два отделения: во втором — акробаты, танцы, детский хор; в первом — лекция о международном положении. Вчера лекция, сегодня лекция, завтра лекция. А международное положение всем и без нас известно: вокруг фашисты, и это надолго. Поэтому работник районного управления, человек политически грамотный, засыпает на пятой минуте лекции, и никакой детский хор его после этого разбудить не может. Кто виноват? Ребрик! А зачем мне быть виноватым, Лёня? У меня на концертах зритель никогда не спал и спать не будет. Даже если это, извините за прямоту, начальник районного управления НКВД. Поэтому вместо лектора я приглашаю двух молодых людей, вас и Костю, поговорить за спорт. Вернее, Костю и вас, потому что, извините за прямоту, это он в трусах мелькает загорелыми ногами перед большим начальством, это он привозит победы из Франции и Турции, это он «чёрный буйвол», и ему Калинин весной вручил орден. А вас я уважаю ещё по Баку. Двести пятьдесят начальников и их заместителей приезжают на совещание. Допустим, Костя Щегоцкий, не дай бог, ломает загорелую ногу и не может выступить. Я что, стану отменять концерт? Нет, я позову его друга Идзковского. Если Идзковский сломает руку, я позову Шиловского. Их там одиннадцать человек плюс тренеры плюс запасные, кто-нибудь обязательно выступит.

— В чём же тогда дело?

— В математике, Лёня. Когда мне исполнилось пять, отец отвёл меня в хедер, и я читал Тору. А мой сын Миша учит математику. Он решает задачи про бассейны: одну трубу открыли, другую закрыли, и все эти задачи — про нашу жизнь. Например, в гостиницу «Континенталь» вчера вечером, после докладов и прений, вернулись восемьдесят пять участников совещания. Ночью к ним заехали в гости киевские коллеги, а сегодня утром, извините за прямоту, в «Континентале» осталось только пятьдесят три товарища из районов и областей. И так по всем гостиницам. В бассейне открыли трубу, понимаете? В задаче спрашивается: сколько участников совещания пришли бы сегодня на концерт? Я не касаюсь других важных вопросов: о чём бы они думали и в каком настроении они бы слушали ваш доклад о боксе? Математика, извините за прямоту, такими категориями не оперирует. Вопрос только один: сколько бы их пришло после чистки, и что бы они увидели? Полупустой зал?

— Поэтому вы решили отменить концерт, — догадался Сапливенко.

— Лёня, — вздохнул Ребрик, — ну кто я, чтобы отменять такой концерт? Как вы это себе представляете? Я позвоню наверх и скажу: заплыв невозможен, в бассейне, извините за прямоту, осталось слишком мало воды? Они сами умеют считать не хуже нас с вами. О, как они умеют считать! Подсчитали, позвонили Ребрику, сказали: концерт отменить. Ребрик не задал ни одного вопроса, он ответил: есть. Железный нарком чистит меч революции, какие могут быть вопросы?

— Костю-то зачем было трогать? Свой же парень. А без него «Динамо» покатится по турнирной таблице.

— Люблю умных людей, вроде вас, Лёня, которые сами могут ответить на свои вопросы, — поднялся с дивана Ребрик. — Будете уходить, очень советую заглянуть в наш буфет. Для участников совещания утром завезли чёрную икру, балычок, ещё там разное. Всё по спецценам. Назад уже никто ничего не повезёт — придётся, извините за прямоту, реализовать своими силами. Так что пользуйтесь случаем, второй такой не скоро выпадет. Я надеюсь. Идёмте, я вас провожу.

Сапливенко вышел на улицу измученным и разбитым. У входа в Дом культуры уже висело свежее объявление, по техническим причинам вечерний концерт переносился на неопределённое время.


4.

Сказав Ребрику, что отменил тренировку, Сапливенко слегка слукавил. Тренировка началась в пять, как обычно, в спортзале на улице Либкнехта, бывшей Левашовской. Собираясь выступать на вечере, он попросил Чёрного и Гольдинова подменить его. Этих двоих Сапливенко тренировал почти два года. Когда в тридцать седьмом ему поручили создать секцию бокса при «Юном Динамовце», ребят для старшей группы, 15–16 лет, искать не пришлось — они у него уже занимались. Он научил их всему, что открыл и понял сам за десять лет на ринге. Парни схватывали мгновенно, понемногу дорабатывали и усложняли его финты. За эти два года они стали лучшими в Украине в своих весовых категориях и уже рвались на пьедестал первенства Союза. Пока им не хватало мастерства, они ещё не были виртуозами бокса, но Сапливенко не сомневался, что пройдёт два-три сезона — и ученики станут его главными противниками на ринге.

Узкое двухэтажное здание на Либкнехта делили борцы и боксёры. На первом, борцовском этаже этим вечером было тихо, но ещё с лестницы Сапливенко услышал частые звуки ударов и голоса ребят, доносившиеся со второго. Поднявшись, он остановился у приоткрытой двери спортзала, наблюдая за тренировкой. Несколько человек ещё работали с грушами, но почти все уже столпились возле ринга и следили за тренировочным боем. Сапливенко простоял незамеченным всего минуту. За эту короткую минуту мутная тоска, накатившая во время разговора с Ребриком, отступила. Что бы с ним ни случилось, он уже научил этих ребят работать, он дал им первый импульс, задал направление развития и был уверен, что направил их верно.

Только что с ним может случиться?

Сапливенко должен был войти сильным и уверенным, оставив за дверью чёрную тревогу этого дня. Таким он и появился среди учеников. В зале стоял крепкий дух: мешались резкие запахи хлорки и пота, нагревшейся кожи боксёрских груш, конского волоса. Так пахли изнурительные тренировки, проходившие в этом зале годами, так пахла его работа.

Главное в эти минуты происходило на ринге, туда он и направился. А едва разглядев, кого Гольдинов с Чёрным поставили в паре, тут же понял: бой нужно останавливать. Но два «пера» [5], Хацман и Тулько, уже сцепились всерьёз. Сам он никогда не сводил их на ринге — эти двое друг друга едва терпели и теперь, в его отсутствие, решили выяснить отношения публично. Это был вовсе не тренировочный бой, и по лицам Чёрного и Гольдинова Сапливенко видел, что те были бы рады остановить схватку, но ситуация уже вела и диктовала себя сама.

— Сколько до конца раунда, Миша? — раздвигая мальчишек, столпившихся у канатов, он пробрался к Чёрному, выполнявшему роль хронометриста.

— Ещё минута, Леонид Афанасьевич.

— Хорошо, эту минуту пусть подерутся, и останавливай бой. Какой раунд?

— Четвёртый.

— Что вы устроили! — в сердцах бросил Сапливенко. — Знаете же…

— Да они сами попросили, Леонид Афанасьевич! Оба попросили!

— Это не бокс, Миша! Ты что, не видишь?

— Да вижу…

Мальчишки молотили друг друга отчаянно и зло, матерясь и огрызаясь сквозь зубы, когда один вдруг связывал другого в клинче.

— Всё, считай, минута прошла, — окончательно рассердился Сапливенко. — Давай свисток!

Чёрный трижды свистнул. Гольдинов развёл боксёров по углам ринга.

— Тренировка закончена! — скомандовал Сапливенко. — Все в раздевалку, переодевайтесь, потом подойдёте ко мне, я буду здесь. Чёрный и Гольдинов — останьтесь.

— Ну, дайте хотя бы закончить бой, Леонид Афанасьевич! — возмутился Тулько. — Один раунд остался.

— Это не бой, а дворовая драка, Толик. Техники — ноль, бокса — тоже. Тебе нужно работать со снарядами, а не демонстрировать свое неумение, — не сдержался Сапливенко. — И если узнаю, что продолжили во дворе, выгоню к чертям обоих. Марш в раздевалку!

— Знаете, как вас называют? — не остыв после вспышки гнева, спросил он Гольдинова и Чёрного, когда они остались в зале втроём. Ребята молча и виновато подняли на него глаза. — Банда Сапливенко. Понятно? Вчера в горисполкоме услышал. Такая у нас репутация…

Первым, после нескольких секунд молчания, не выдержал и засмеялся Гольдинов. Минуту спустя хохотали уже все трое.

— Как, в целом, прошла тренировка?

Чёрный и Гольдинов переглянулись.

— Приходил отец Кочкина, нашего новенького. Помните его? Хотел с вами поговорить.

— О чём поговорить?

— Две недели назад Кочкин вернулся домой с распухшим носом. А с прошлой тренировки — с фингалом.

— А он что хотел? Это же бокс, не шахматы. Хотя и в шахматах случается.

На самом деле, Сапливенко был последовательным противником сильных ударов в тренировочных боях, и всем это было известно. Но если уж так вышло, что кому-то разбили нос, что ж теперь делать? Заживёт.

— Просто Кочкин не сказал дома, что ходит на тренировки. Отец думал, его на улице бьют. А когда узнал, начал орать… «Что это за спорт такой?! Я на них управу найду!»

К этому ещё добавит, что занятия проходят без тренера, подумал Сапливенко, хотя тут ему тоже опасаться было нечего — Гольдинов и Чёрный весной окончили физкультурный техникум, и обоих с сентября оставили преподавателями.

— Ну что ж, и такое у нас уже было, да, Илюша? Как здоровье мамы?

— Спасибо, не жалуется. На своё здоровье она никогда не жалуется. Сегодня вечером её увижу — просила забрать Петьку после кино и отвести домой.

Гитл, мать Ильи, никогда не любила спорт и всю эту физкультуру. Двое старших её детей, Евсей и Ревекка, окончили Индустриальный институт, стали инженерами. Инженер — это работа и положение. А Илья после шестилетки поступил в физкультурный техникум. Первые два года он занимался лёгкой атлетикой. Гитл это кое-как терпела, хотя по вечерам, выяснив у сына, как прошёл день, неизменно кротким тоном спрашивала, может быть, хватит ему бегать и пора подумать о серьёзной профессии?

— После сорока ты бегать уже не сможешь, после сорока бегают только на горшок и в больницу.

— Значит, на горшок я буду прибегать первым, — отшучивался Илья.

Всё изменилось в тридцать шестом, когда Илья начал заниматься боксом.

Сапливенко искал учеников среди студентов техникума и предлагал им попробовать бокс в качестве второго вида спорта. Он по себе знал, что в боксе важны физическая подготовка и природная реакция, а техника нарабатывается. И хотя многие из его учеников первого набора боксёрами не стали, в Илье он не ошибся. Год спустя Гольдинов выиграл первенство Киева, чуть позже и украинский чемпионат в тяжёлом весе. Но для Гитл побед сына не существовало. Бегать, прыгать, ходить на лыжах — такое она ещё могла допустить, хотя не видела в этой ерунде смысла, не признавала за ней будущего. А драка, как бы она ни называлась, оставалась для Гитл просто дракой, и потакать новому увлечению Ильи она не желала.

Случайный наблюдатель, встретивший её на улице, в магазине или в коридоре райисполкома, увидел бы в Гитл обычную киевскую домохозяйку пятидесяти лет. У неё росли пятеро детей, и всех пятерых нужно было одеть и накормить, а ещё дать образование — это отнимает много времени, это отнимает всю жизнь. Но Гитл родилась с характером и волей. Когда-то характер и воля привели её в Бунд, а потом, что оказалось намного сложнее, позволили ей выйти из Бунда. И дело было совсем не в том, что однажды, после налёта полиции на квартиру, где собирались еврейские подпольщики, она провела ночь в участке. Дело было не в этом — Гитл не умела ни подчиняться, ни смиряться. Мир может сходить с ума, раз уж она не в силах ему помешать, но пятеро детей — это её семья, в которой все решает она. Её решения определяются заботой и любовью, а если придётся проявить характер и волю, Гитл сумеет показать и то, и другое.

Первые жалобы на Сапливенко она написала в Совет «Динамо», в милицию и в горком партии. Потом явилась в кабинет директора техникума, внимательно выслушала объяснения, поняла, что её сыну не запретят заниматься боксом, и написала жалобу на директора. Она читала ответы на старые жалобы, писала новые, слушала всех и делала выводы. Ей говорили, что бокс отнимает много сил, значит, сына нужно лучше кормить — Гитл начала носить Илье на тренировки овсяную кашу и куриное мясо. Она отзывала его к зрительским трибунам, доставала кастрюльку с горячей кашей и требовала, чтобы он съел всё и немедленно. И ему приходилось есть, хотя издевательское хихиканье друзей портило и аппетит, и настроение. Конечно, это был спектакль, и сколько он продлится, не знал никто, включая саму Гитл. Пока не даст результат! После небольшого антракта театральная постановка переносилась домой.

— Лиля, не трогай печёнку, я пожарила её для Илюши! Он вчера потерял много крови.

— Какой крови, мама? — сестра в сердцах бросала надкушенный кусок жареной телячьей печени на сковородку. — Два обычных синяка! Если я приду с синяками, ты тоже пожаришь мне фунт печёнки?

Гитл боролась с боксом больше года. Но характер у сына оказался не слабее, чем у неё, он не уступил матери ни в чём. А в конце зимы Илья неожиданно открыл второй фронт — он женился на украинке. И Гитл поняла, что бокс был подготовкой. Настоящая война начиналась только теперь.


5.

— Если бы Сапливенко не остановил бой, я добил бы этого жидёнка, — у Толика Тулько ныл правый бок, а под глазом набухал тяжёлый кровоподтек. — И Гольдинов ему помогал! Ты видел, Гош?

Трофимов, Червинский и Тулько начали тренироваться в январе, новичками уже не считались, но на соревнования никого из них Сапливенко пока не ставил. Ребята учились в фабзавуче при швейной фабрике имени Смирнова-Ласточкина, жили в одном общежитии на улице Горького, поэтому с тренировки возвращались вместе. Они спускались по расшатанной брусчатке улицы Либкнехта, прикрыв глаза ладонями. Устремившееся за Батыеву гору солнце слепило нестерпимо, но на востоке выцветшее небо августа уже начинало наливаться густеющей синевой.

— Давайте перейдём в тень, глаза болят, — Гоша Червинский не хотел продолжать разговор, тем более не хотел ввязываться в спор с Тулько. — Бой был равным, и после четвёртого раунда Хацман выглядел свежее. Кто знает, как бы закончился пятый?

— Гольдинов меня придерживал, сорвал атаку. Вы что, не видели?

— Я не видел, Толик, — коротко ответил Трофимов.

— Да и я тоже, — поддержал его Червинский.

— Они же всегда своих протаскивают, что, разве не так?

— Хватит уже, — не выдержал Трофимов. — Нормальный был бой, и никто тебе не мешал. Техника у вас обоих ещё примитивная, со стороны это было видно, можешь мне поверить. Правильно всё сделал Сапливенко, когда бой остановил.

— Никуда от тебя Хацман не денется. И ты от него, — ухмыльнулся Червинский.

— Я думал, вы друзья мне, — обозлился Тулько. — Что же, будете ждать теперь, когда жиды соберутся всем кагалом и мне вломят?

Они спустились на Бассейную, заставленную уже закрытыми рундуками торговцев, — длинным неряшливым рукавом Крытый рынок дотягивался даже сюда. Дальше путь к общежитию лежал по Прозоровской, но Трофимов вдруг вспомнил, что ему нужно на Крещатик.

— И мне, — Червинский тоже не захотел идти с Тулько. Наскоро простившись, они свернули в сторону Крещатика.

Оставшись один, Тулько остановился у небольшого подвального окна, пытаясь разглядеть в грязном стекле своё отражение. Синяк расплылся, закрыв левый глаз почти целиком.


Глава третья Жаркий август, долгий вторник (Киев, 1938)

1.

Серебряная ханукия стояла на краю стола так, что солнце, уже уходившее за крыши киевских домов, насквозь просвечивало сплетения тонких металлических нитей её задней стенки. Тени ложились сложным узором на широкую лакированную столешницу, отливавшую вишней и тёмным янтарём. Восемь светильников, выполненных в форме крошечных кувшинов, вытянулись в ряд на узкой подставке, девятый крепился над ними, чуть правее середины. По краям поднимались два кряжистых дуба, их стволы были увиты виноградом. Пара единорогов, встав на дыбы, тянули головы к виноградным гроздьям, а над ними, в кронах деревьев, нахохлившись, сидели две птицы с массивными клювами. Реб Нахум привык считать их орлами.

Орлы эти были похожими, но не одинаковыми. Когда-то в самом раннем детстве реб Нахум уронил ханукию, и при ударе об пол левый орел отломился. Это случилось очень давно, почти семьдесят лет назад. Сам реб Нахум того случая не помнил, но его старшие сёстры много раз подробно рассказывали ему, что он сделал и как именно упала ханукия. Наверное, все они в тот момент, обступив его, стояли и справа, и слева, и за спиной. Иначе откуда они узнали все эти мелочи и детали? Затаив дыхание, сёстры следили, как, привстав на цыпочках, мальчик пытался снять лампу со стола, как тянул её на себя, схватив за левого единорога. Наконец, он добился своего, две ножки ханукии повисли в воздухе, и тут же тяжёлая серебряная лампа старой бердичевской работы с хрустом и звоном грохнулась на пол, смяв одного из львов, удерживавших корону, и лишившись орла на левом дубе. У льва были покорёжены голова и лапа, но со временем их удалось выпрямить так, что не осталось ни вмятин, ни надломов, а большая серебряная птица сорвалась с дерева, улетела навсегда и не вернулась.

После этого лампа много лет оставалась с одним орлом. Всякий раз, когда её зажигали, реб Нахум смотрел на опустевшую крону левого дуба и думал о том случае из своего детства, которого он всё равно не помнил. Ему казалось, что вместе с ним вся семья смотрит только на пропавшую птицу, и это было невыносимо. Почему отец не хотел чинить лампу? Теперь этого уже никто не объяснит.

Позже реб Нахум сам отдал ханукию ювелиру Заходеру, и тот аккуратно посадил нового орла на старое место. Все согласились, что левый орёл — точная копия правого, даже сёстры признали это, даже отец, и только реб Нахум видел разницу. Новый орёл отличался от старого. Чтобы разглядеть отличие, ребу Нахуму не нужно было смотреть на лампу — он знал её всю жизнь, он помнил её в те годы, когда ещё не помнил себя. Ему было достаточно дремать в старом кресле посреди небольшой комнаты, где, кроме стола, стояла узкая кровать с придвинутой к ней тумбой, и ханукия легко возникала перед его мысленным взором. А рядом с ней всегда лежала лёгкая тень, искажавшая пропорции львов, орлов, единорогов, дубов и короны, растягивавшая сложный плетёный орнамент задней стенки почти во всю ширину стола.

Несколько минут спустя солнце опустится за крыши домов противоположной стороны улицы Бассейной, и тень от ханукии исчезнет, а стол, на котором она стоит, потеряв вишнёвые и янтарные тона, станет просто коричневым. Реб Нахум дремал в кресле, слушая тишину пустой комнаты, крики детей, пробивавшиеся с улицы сквозь закрытое окно и слабый шум со стороны кухни из самой глубины квартиры. Там возились его невестки, жёны двух младших сыновей и старшего внука. Оттуда же вдруг донёсся новый звук, и реб Нахум понял, что он значит. Следом, подтверждая его догадку, послышались приближающиеся женские голоса. Реб Нахум прикрыл пледом «Правду», которую пытался читать перед тем, как задремал, и взял Das vierte Buch Mose, старое немецкое издание «Книги Бемидбар» [6].

Пятикнижие он знал наизусть, мог читать его по памяти на трёх языках, включая и немецкий, так что книга была ему не слишком нужна. «Правда» — другое дело, в ней иногда можно было найти что-нибудь новое, например, как идут дела у Лазаря Кагановича, бывшего грузчика мельницы Бродского на Подоле. Теперь Каганович стал наркомом путей сообщения и большой шишкой. Реб Нахум помнил в этой должности графа Витте, впрочем, Витте в те годы, кажется, ещё не был графом. Каганович вряд ли станет графом, теперь это не принято, но он уже член Политбюро. Член Политбюро — это ведь больше, чем граф, это почти как великий князь. Наверное, дела у Кагановича идут неплохо.

Не то чтобы реб Нахум так уж верил «Правде», он знал ей цену, но ведь и нашим повседневным собеседникам мы не всегда верим, а всё-таки задаём им вопросы, выслушиваем ответы и делаем выводы. В этом смысле «Правда» была не хуже любого из его знакомых, если бы только не отвратительный грубый тон, к которому привыкли в газете — от него то и дело пробирала леденящая дрожь. А следом за «Правдой» и вся печать страны хамила, запугивала, но одновременно и как-то подловато льстила читателю. Так что выбора не было, и реб Нахум читал «Правду».

В дверь несколько раз негромко постучали. Он привычно не ответил, но ответа не ждали. В комнату вошла невестка, и следом за ней — ещё женщина. Невестка объяснила ребу, что это Гитл, вдова Гирша с Александровской улицы. Реб Нахум улыбнулся и несколько раз мелко кивнул, он хорошо помнил Гитл, но невестка не остановилась, она продолжала перечислять братьев, сестёр и детей Гитл. Делала она это, конечно, для него, но и для гостьи, чтобы та не сомневалась, что реб Нахум отчётливо понимает, с кем ему предстоит говорить, и не решила вдруг, что он принял её за кого-то другого.

Реб Нахум давно привык, что его считают стариком, едва ли не выжившим из ума и лишившимся памяти, но в то же время по два, по три человека в неделю приходят к нему за советом, признавая его ум и опыт, то есть доверяя его памяти. И хотя в этом сквозило противоречие, он хорошо понимал мотивы гостей. Спрашивая совета, они почти всегда знали, какие слова услышат от реба, но всё равно задавали свои вопросы, потому что нужны им были не ответы. Они приходили либо разделить с ним ответственность, либо полностью избавиться от неё. Не стесняйтесь, евреи, становитесь в очередь, реб Нахум ответит всем, он ответит за всех! И очередь тянулась, и он не видел ей конца.

Правда, Гитл была не из таких, реб Нахум отлично её помнил — невестка напрасно потратила время, перечисляя поименно всю её семью. Он помнил Гитл с тех ещё времен, когда та училась в хедере для девочек, а было это сорок с лишним лет назад. Уже тогда у неё был жёсткий характер. Гитл — сильная и властная женщина, способная принять сложное решение, если вдруг понадобится. На ней семья и — сколько она говорит? — пятеро детей. Пятеро? Значит, его бывшая ученица принимает такие решения каждый день! Так почему же сегодня она пришла к нему?

Реб Нахум выслушал историю Гитл, довольно обычную для наступившего нового времени. Если грузчик Лазарь Каганович теперь великий князь в Москве, то отчего сын Гитл не может быть чемпионом Украины по боксу? Ему девятнадцать, он боксёр-тяжеловес, и жена у него украинка. Невестка-украинка в семье Гитл? Пожалуй, он готов посочувствовать обеим. Разве что у девушки мягкий характер, и она не противоречит свекрови. Но, судя по рассказу Гитл, дело обстоит не совсем так. Невестка тоже спортсменка, и у неё, конечно же, свой взгляд на устройство мира и правила жизни. Что ж, разве в этом есть что-то удивительное? Надо привыкать, Гитл. Нам всем надо привыкать.

Впрочем, Гитл пришла не жаловаться, ей действительно нужен совет. У её сына родилась дочка, и Гитл теперь бабушка. У еврейки Гитл внучка — украинка. Советский закон позволяет считать девочку еврейкой по отцу, но Талмуд не оставляет места для советского закона — рождённый от язычницы назовется не твоим сыном, а её сыном. Или дочкой. Или внучкой.

— Так что же ты хочешь, Гитл? — удивился реб Нахум. — Я не могу переписать для тебя Талмуд.

— Я хочу дать девочке имя. Всё равно она не будет жить по Талмуду. Как ты сказал, нам всем надо привыкать.

— Ты его уже выбрала? — спросил осторожный реб Нахум. Меньше всего ему хотелось спорить с Гитл.

— Я хочу назвать её Бат-Ами.

— Хорошее старое имя, — обрадовался реб Нахум. — Оно значит «Дочь моего народа».

— Я помню, ребе. Я была не лучшей вашей ученицей, но вы были хорошим учителем.

— Бат-Ами, или Басами. Или даже Бассама. Красивое еврейское имя.

— Так в этом не будет обмана? — потребовала прямого ответа Гитл. — А то выглядит так, что мы спорим с Талмудом.

В какую-то минуту реб Нахум был готов улыбнуться так широко, как улыбался он всегда в похожих случаях, и ответить: «Конечно, нет!» Ведь Гитл, как и другие, — правды не скроешь, — пришла именно ради этих его слов и ради этой уверенной улыбки. Она тоже хотела переложить ответственность на него. Но минута слабости миновала, и он сказал ей то, что должен был.

— Не будет ли обманом? Не знаю, Гитл, откуда мне знать? Ты даёшь девочке имя, ты говоришь, что она дочь нашего народа, но слова иногда остаются только словами. У вас впереди долгая жизнь, и эти слова тебе придётся подтверждать. Не ей, а тебе. Если сможешь так жить, то обмана не будет. Подумай, прежде чем брать на себя новый груз, он может оказаться тяжелее, чем тебе кажется сейчас.

Реб Нахум какое-то время ещё говорил о Талмуде и о том, что обмануть Талмуд невозможно, но очень легко обмануть себя. А когда Гитл ушла и следом за ней вышла невестка, оставив его одного в комнате, реб Нахум продолжал размышлять над своими же словами. Он поднялся из кресла, мелким старческим шагом подошёл к столу и взял в руки ханукию.

Она оставалась такой же тяжёлой, как много лет назад, в годы его детства. Те же львы и те же единороги, поднявшиеся на дыбы. Только с левого дуба когда-то улетел орёл, и с тех пор на его месте сидит хоть и очень похожий, но другой. Реб Нахум был уверен, что знает всё о старой серебряной лампе. Но лишь этим вечером он впервые задумался о том, что видел и считал естественным: в тугих сплетениях серебряных нитей, в орнаменте лампы отчётливо проступали украинские мотивы. Гроздья калины, подсолнухи, склонившиеся к земле и маки, настоящие степные маки, расправившие широкие лепестки. Прежде он любил размышлять над символикой изображений на задней стенке лампы, но только теперь удивился тому, о чем не думал прежде: старые бердичевские мастера, украшая ханукию, объединили иудейские мотивы с украинскими.

Может быть, всё меняется не так уж радикально, как казалось ему в последние годы. Иногда мы судим о переменах, почти ничего не зная о прежних временах и ещё меньше представляя себе будущие.


2.

К вечеру центр Киева ожил. Наступающие сумерки ещё не принесли прохладу, но тротуары по обе стороны Крещатика были заполнены людьми. Толпа не умещалась ни на узкой нечётной стороне, ни на широкой чётной — выплёскивалась на проезжую часть, нехотя уступала дорогу извозчикам и автомобилям.

Крещатик был построен не столько для жизни, сколько для денег — совсем недавно здесь составлялись и спускались состояния. С конторами крупнейших банков империи, открытыми в первом десятилетии ХХ века, соседствовали ювелирные магазины Фаберже и Маршака, игорные заведения, рестораны, кинотеатры, немыслимо дорогие отели. Главная улица города с тысячелетней историей выглядела молодой, такой она и была. Киев рос на торговле зерном и сахаром, земля дорожала, усадьбы девятнадцатого века с огромными парками и озёрами распродавались по саженям и застраивались многоэтажными домами в любимом нуворишами стиле «венский модерн».

Гражданская война изменила всё: в городе не осталось ни тех, кто строил, ни тех, для кого строили. В двадцатые Киев погрузился в тихое болото провинциального существования. НЭП сумел пробудить его лишь отчасти. Помещения банков заняли советские организации и рабочие клубы, отели стали общежитиями, только в кинотеатрах, истёршихся, растерявших атрибуты былой роскоши, продолжали крутить кино. К началу тридцатых магазины Крещатика стояли либо закрытыми, с заколоченными витринами, либо кое-как торговали, но казалось, что продают в них что-то очень ненужное. Всё нужное ушло — частью в распределители, частью на базары, и Бессарабка тут же выплеснулась за стены крытого рынка, затопив Бассейную. Нужными остались хлебные магазины — очереди в них занимались с ночи. Очереди и бездомные собаки стали лицом центральной улицы Киева в те годы. В парках на холмах, тянувшихся вдоль Днепра, собаки сбивались в агрессивные стаи и совершали набеги на мусорники и дворовые свалки.

Фасады совсем ещё недавно роскошных домов стремительно ветшали. Киев заполнило новое поколение — дети крестьян. Они не умели жить в городе, страдали от этого и потому не любили ни Киев, ни своё городское существование. Впрочем, молодёжь осваивалась быстро и спустя год-другой после приезда уже вполне ощущала себя городской, всё увереннее влияла на жизнь Киева, меняла её так, как подсказывали вкус и новые знания о правильном и необходимом. На время Крещатик потерял даже название — так продолжалось неполных пятнадцать лет.

Только в середине тридцатых, когда миновал чудовищный, невиданный прежде Украиной голод, а город стал столицей республики [7], сюда начала возвращаться жизнь. Первыми открылись коммерческие хлебные магазины, следом продуктовые — гастрономы, кондитерские, рестораны. Промышленных товаров, одежды, обуви не хватало по-прежнему, но украинцы, отступившие на шаг от черты голодной смерти, готовы были радоваться тому, что выжили, и верить в лучшее. Это была жизнь с опаской, с оглядкой, без прежнего размаха, но всё же жизнь. И теперь, августовским вечером, Крещатик заполнили не только автомобили городских и республиканских ответработников, но и экипажи, нанятые личностями свободных и оттого не очень понятных профессий, которые умом и деловыми талантами сумели заработать достаточно, чтобы тратить, не считая, в стране, где деньги признаны злом, хоть и временным, но необходимым.

Для Ильи Крещатик был родной улицей, одной из тех, где прошло детство. Он ездил «на колбасе», пока здесь ещё ходили трамваи, его друзья жили в окрестных общагах, он знал каждую нарпитовскую столовку, мог пробраться без билета в любой из кинотеатров, пройти дворами и проходными подъездами от Золотых ворот до Старого Пассажа. И хотя совсем ещё близкая история Киева отражалась в каждом окне Крещатика, для него она была историей давней — услышанной или прочитанной, но не пережитой; она была историей поколения его родителей, но не его.

Илья простился с Сапливенко на углу Энгельса и Круглоуниверситетской и несколько минут спустя был на Крещатике. Из дверей трёхэтажного кинотеатра Шанцера, занимавшего едва не половину квартала между улицами Ленина и Свердлова, плотной толпой валили зрители, взмокшие в невозможной духоте зала. «Шанцер» пережил несколько переименований, наконец, стал «Комсомольцем Украины», но для киевлян, не спешивших принимать торопливые нововведения властей, так и оставался «Шанцером», хотя его создателя и первого владельца, подданного Австро-Венгрии, Антона Александровича Шанцера, последний раз видели в городе в восемнадцатом году.

У выхода из кинотеатра, как обычно в это время, начиналась давка, и уже кружил медленный людской водоворот — поток зрителей сталкивался с вечерней публикой, с теми, кто выбрался из раскалённых городских квартир и теперь прогуливался в ожидании вечера и прохлады медленным, но полным тихого достоинства шагом.

Во дворе соседнего, тридцать восьмого дома, прятался ещё один кинотеатр с простеньким, нешироким залом, длинным и узким фойе. Прежде он назывался «Рот-Фронт», но пять лет назад сменил название и репертуар, теперь здесь устроилось детское кино «Смена». Где-то во дворе или в толпе возле входа в «Шанцер» Илье нужно было найти Петьку — Гитл попросила встретить брата и отвести его домой. Петьке уже двенадцать, запросто мог бы дойти сам, но мама попросила, и в этой мелочи ей лучше было не отказывать. Хорошо, если хотя бы Петьку она не вплела в свои планы, правда, по всему выходило, что уже вплела, иначе этим вечером Илья шёл бы не к ней, а домой, вернее, в общежитие техникума физкультуры, к жене и новорождённойдочке.

В «Шанцере» уже третью неделю крутили «Если завтра война…», и над входом в кинотеатр нависал гигантский вздыбленный фанерный танк — афиша фильма. По вечерам контуры танка подсвечивались электрическими лампами, от этого фанерная махина выглядела внушительно и грозно.

Илья потолкался в толпе зрителей, но брата не нашёл и заглянул в соседний двор. Там, рядом с изображением идеально лысого, аккуратно бородатого старичка, окружённого страдающими от разнообразных болезней животными, томился Петька. В «Смене» шёл новый детский фильм «Айболит». Старик на рекламном плакате напоминал Ленина из «Ленина в Октябре», который в «Шанцере» крутили почти полгода, а в кинотеатрах поменьше и заброшенных судьбой дальше от центра города продолжали показывать и теперь. Похоже, Шурик Янковский, рисовавший афиши для «Смены», поленился изображать доброго доктора. Одолжив у соседей старую афишу, он добавил вождю пролетариата круглые очки, творчески переосмыслил размеры бороды и отправил его лечить зверей. Илья шесть лет учился с будущим художником в одном классе, неплохо знал его привычки и почти не сомневался, что Шурик поступил именно так.

Петька ждал Илью не один, рядом топтался его приятель и сосед по дому Аркаша Ресман.

— Илюша! Гром и молния! — объявил Петька, увидев брата. — Я морской разбойник Беналис! Ха-ха-ха!

— Тринадцать тысяч проклятий! — поддержал друга Аркаша.

— Поплыли, морские разбойники. Гром и молния будут дома, если вы опоздаете к ужину.

— Мы опоздаем к ужину на целых четыре минуты! — обрадовался Петька. А Аркаша подтянул капризным голосом: — Есть от чего сойти с ума!

— Я Беналис, Аркаша, а ты — Варвара!

Аркаша обиделся, он не хотел быть Варварой.

— Раз я Варвара, то ты Джамбо.

— Раз я Джамбо, то мне нужно мороженое. Илюша, мне нужно пятьсот порций мороженого!

Илья сперва решил не услышать намека в Петькиной болтовне, но потом всё же не удержался.

— Если я куплю тебе мороженое перед ужином, то тринадцатью тысячами проклятий дома может не обойтись.

Петька ненадолго примолк, обдумывая слова брата, и решил, что тактику следует сменить.

— Если ты купишь нам с Аркашей мороженое, я расскажу, кого мама позвала на ужин.

Всё-таки не просто так послали его за Петькой этим вечером. Есть у Гитл план, он у неё всегда есть.

— Ты думаешь, мама не сказала мне, кто придёт на ужин? — равнодушно спросил Илья. На площади Калинина толпа гуляющих поредела, и они с мальчишками пошли быстрее. Часы на здании горисполкома показывали половину восьмого.

— Нет. Знает только Биба и то по секрету. И ещё она сказала, что рядом с гружёной телегой идти всегда легче.

Гитл продолжала женить Илью. Она искала для него невесту так, словно никакой жены у него не было, не было свидетельства о браке, выданного в феврале загсом Кагановичского района, а две недели назад у неё не родилась внучка. Гитл твёрдо знала, что нужно делать, она выбирала сыну еврейскую девочку из хорошей и неголодной семьи — рядом с гружёной телегой идти всегда легче. Старшая сестра Ильи Ревекка, дома её звали Бибой, активно держала сторону матери.

— Ну что, сдаёшься?

— Нет, Петька, боксёры не сдаются. И с мороженым ты опоздал — после семи мороженщики не работают, а уже скоро восемь.

— Вот всегда так, — расстроился Петька. — Аркаша! Объявляем войну мороженщикам!

— Гром и молния! — крикнул Аркаша.

Они вышли к площади III Интернационала. Здесь уже пахло травой и влажной землёй близкого парка, а с Днепра тянуло речной свежестью и немного дымом. Тяжёлая духота августовского дня отступала.


3.

Двухэтажный деревянный дом построили в конце семидесятых, вскоре после войны с Турцией. Десять лет спустя первый этаж обложили кирпичом, оштукатурили и побелили. Так говорят, но фотографий тех лет не осталось, и никто уже не помнит, каким был дом в то время. За полвека, словно мясистыми бородавками, он оброс сараями, поленницами и поветками, появилась даже одна небольшая летняя веранда. Над ними по всей длине фасада протянулась узкая деревянная галерея, построенная, пожалуй, и с некоторым изяществом, но со временем правое крыло дома ушло в землю глубже левого, а с ним вместе покосились все пристройки. Считалось, что в доме живут четыре семьи, правда, родственные связи, как и сам дом, давно утратили стройность — здесь просто жили и собирались жить дальше, пока будет возможно.

Дом стоял в глубине двора, окружённый такими же деревянными жилищами. Отличались они лишь тем, что фасадами выходили на торговые улицы — Александровскую и Игоревскую, но это отличие определило их судьбу. Они были куплены под снос людьми состоятельными и оборотистыми, так что к началу века весь периметр двора уже составляли двух- и трёхэтажные каменные строения, первые этажи которых были отданы под магазины. У стен новых домов вскоре также появились разнообразные хозяйственные пристройки, а вторые этажи украсились галереями. Абрикосы и вишни, посаженные жителями между делом, скорее из любопытства, принялись и быстро выросли, унылые кирпичные стены затянул виноград. Двор принял окончательный вид и так просуществовал без малого сорок лет.

Внутрь вели разные пути, например, через проходные подъезды, но о них знали лишь свои, а для посторонних входом служила арка, перекрытая высокими коваными воротами. Ворота крепились на массивных, неподъёмных петлях, закрывались на ночь или днём, в случае опасности, гигантскими крюками двухдюймовой толщины, и не всякий таран смог бы их сокрушить. Они появились в девятнадцатом году — так обитатели двора защищались от погромов, которые катились, волна за волной, вслед чуть ли не каждой новой власти, приходившей в город.

Возле дома Аркаша свернул к себе, а Илья с Петькой пересекли опустевший вечером двор и поднялись на галерею второго этажа. Здесь жили Гольдиновы, здесь родились и Илья, и Петька, и Ися, и обе их сестры, Лиля и Биба. Женившись, Илья перебрался в общежитие. Это случилось недавно, но теперь всякий раз, забегая сюда, он удивлялся тому, чего не замечал и о чём не думал прежде — его двор не менялся. Люди рождались и умирали, громко ссорились насмерть, но на следующее утро мирились, что-то праздновали, уезжали навсегда, иногда возвращались, и встречал их всё тот же двор. Он стал глухим колодцем времени: здесь не было течений — только рябь пробегала по поверхности и отражалась от стен домов, только громче скрипела и сильнее раскачивалась, прогибаясь под ногами, деревянная лестница, ведущая на второй этаж. Мир за воротами изменился давно и необратимо, мир живёт по новым законам, а старые давно изрублены красными саблями, расстреляны и истлели в украинской степи. Только в его дворе перемены невозможны — он скорее рассыплется в прах, и однажды это случится. Но пусть не сегодня, пусть пока всё остается, как есть. Илья поднимался по лестнице так легко и тихо, словно один неосторожный шаг мог обрушить здесь всё.

Окна в доме были распахнуты. Проходя по галерее, Илья отодвинул занавеску на одном из них.

— Здесь ждут к ужину морских разбойников?

— Здесь живут приличные люди, они уже поели и пьют чай, — махнула рукой младшая сестра Лиля. — Идите разбойничать в море.

— Лиля, прекрати, — поднялась Гитл. — Почему морские разбойники?

— Это Петька посмотрел «Айболита». Теперь всю неделю будем слушать «гром и молнию».

— Петя, отправляйся на кухню! Лиля, пойди с братом, посмотри, чтобы он помыл руки и всё съел, — Гитл решительно расчищала место за семейным столом.

— Почему я с Петькой? — возмутилась Лиля. Её выставляли из-за стола, когда самое интересное только начиналось. — Я ещё чай не допила.

— Бери свой чай и на кухню! Биба, принеси Илюше тарелку. Софочка, ещё чаю?

Волоокая Софочка, «гружёная телега», подружка Бибы, кивнула и улыбнулась. Биба не говорила ей, что у этого ужина есть какая-то скрытая цель — мало ли, как всё сложится, пусть пока просто посмотрят друг на друга, поговорят, познакомятся. А если всё пойдет, как задумано, то они с мамой впрягутся с двух сторон, и у обычного ужина будет необычное продолжение. Но напряжение, звеневшее этим вечером в доме Гольдиновых, Софочка, конечно, почувствовала. Она слышала слова, которыми вполголоса обменивались мать с дочерью, она замечала, не могла не заметить, что в общем разговоре то и дело мелькало имя среднего сына Гитл. Миниатюрная, полненькая Софочка, как и Биба, как и когда-то Гитл, была девочкой с Подола. Она легко догадалась, что этот ужин не просто ужин, что нечто важное ещё должно произойти, поэтому неторопливо ела курочку, пила чай, деликатно отставив мизинец, а острый взгляд, полный нетерпения и любопытства, старательно прятала за ресницами.

— Илюша, — Гитл встретила сына в коридоре, поцеловала его и остановилась, внимательно рассматривая, — ты похудел. У тебя усталое лицо, ты похудел и опять одет, как босяк с Житнего рынка. Твой отец всегда ходил в чистом, его рубашки были поглажены. Жена должна ухаживать за мужем. Если одна с этим не справляется, значит, справится другая. Иди за стол.

Со слов о том, что он похудел и плохо одет, теперь начиналась каждая его встреча с матерью. Илья привычно оставил их без ответа.

— Мама, спасибо, но уже поздно. Я поем дома — мне давно пора ехать.

— Дома? — Во взгляде Гитл плеснулся тёмный гнев, и она замолчала на несколько долгих мгновений, стараясь взять себя в руки. — Эта ночлежка с кухней на сто человек стала твоим домом? И что ты там поешь? Чем тебя будут кормить? Варёной картошкой? Селёдкой?

— Селёдки хватает на десятерых, ты же знаешь. А курицы и на двоих мало, — попытался отшутиться Илья.

— Хватит уже болтать в коридоре. Иди за стол. Твой дом здесь, если ты это ещё помнишь.

Да, это его дом, но законом здесь всегда считалась только воля Гитл. Закон был строг и не всегда справедлив, зато с ним можно было договориться. В детстве Илья умел находить обходные пути, как сейчас это делают Лиля и Петька, только его детство закончилось, и хотя воля Гитл сильна, как прежде, она для него больше не закон.

— Послушай, мама, ты попросила встретить и привести домой Петьку. Вот я его привёл, хотя от Петьки по вечерам уже прячутся соседи — он выше тебя и скоро меня догонит. А теперь мне пора. Ты хочешь, чтобы твоя внучка выросла, не зная отца в лицо?

Илья опять вроде бы шутил, говорил с лёгкой улыбкой, но он не оставался, уходил. Какие тут шутки?

Она могла его остановить, ещё как могла. Да, у Ильи её характер, но она мать, и он знает, что должен её слушать, пусть ему это как угодно не нравится. Так уже было, и так будет, но не сегодня — в другой раз. А сегодня Илью ждёт ещё один разговор, и Гитл готова пожертвовать меньшим ради большего. Не страшно, что знакомство с Софочкой не удалось. Это не последний вечер, таких вечеров ещё будет столько, сколько она захочет.

— Из твоей сладкой любви компота не сваришь, — она провела рукой по его груди. — Ладно, ладно, беги, раз ты так спешишь. Пойдём, я провожу тебя. Хоть это ты разрешишь своей старой матери?

Они спустились во двор, уже наполненный густыми сумерками, и здесь, когда их никто не слышал, Гитл спросила:

— Как здоровье девочки?

— Когда я уходил, она поела и спала. Всё хорошо.

— Хорошо, когда хорошо, — Гитл взяла сына за руку, и по её тону Илья не смог понять, согласилась с ним мать или, как обычно, попыталась поддеть. — Девочке уже пора дать имя. Ты не забыл наш разговор?

— Я всё помню, мама. Ты попросила подождать. Мы ждём.

— Ей нужно дать красивое еврейское имя. Всё-таки она твоя дочка.

— Почему ты говоришь «всё-таки»? Она моя дочка.

— Хорошо. Я много думала и советовалась с мудрыми людьми. Мы хотим, чтобы вы назвали девочку Бат-Ами.

Илья замолчал. Ни у кого из его знакомых такого имени не было; он слышал его впервые.

— Оно что-то значит?

— Ты совсем не знаешь своего языка. Все имена что-то значат. Бат-Ами — это «дочь народа».

— Красивое имя, — подумав, согласился Илья. — Я скажу сегодня Феле.

— Не отказывайте нам, — попросила Гитл. Она поцеловала сына, но прощаясь всё же не удержалась: — И скажи жене, чтобы лучше следила за твоей одеждой.

— А то я выгляжу, как босяк с Житнего рынка, — засмеялся Илья. — Я им всегда и был.

Теперь пришла очередь Гитл не услышать слова сына.

— Когда ты к нам придешь? В субботу?

— Я в пятницу уезжаю в Фастов. Сапливенко проводит семинар для тренеров. Вернусь в понедельник, поэтому зайду уже на следующей неделе.

Гитл вздохнула так, словно Илья сказал, что не придёт домой никогда.


4.

Вечерний Подол затихал, но тишина большого города никогда не была полной. Её нарушали пароходные гудки с Днепра. Короткие и раздражённые, побуждавшие к действию команды других судов в порту и людей на берегу, подавали капитаны, спешившие ошвартоваться до наступления темноты. Долгие и протяжные доносились с пароходов, проходивших мимо. По улице Жданова, бывшей Александровской, временами грохотали трамваи, полные жирного жёлтого света, словно масляные лампы. Притормаживая на стрелке у Почтовой площади, они сыпали искрами, потом неслись дальше, развозя подольских жителей, возвращавшихся домой с Печерска и Крещатика. Там, в центре, ещё было душно. Раскалённые за день стены домов и панели тротуаров медленно расставались с теплом, продолжая нагревать застоявшийся уличный воздух. Но здесь, на Подоле, вечер уже был полон прохлады, стекавшей со склонов Владимирской горки.

Илья не стал ждать трамвая и отправился вверх по Владимирскому спуску тем же путём, которым недавно прошёл с Петькой и Аркашей. Навстречу ему спускались парочки разных возрастов, уже украсившие собой этим вечером Крещатик и теперь искавшие уединения на Подоле. Проходили компании романтических студентов, которым ещё предстояло разбиться на пары, чтобы провожать домой девушек и затем гулять до рассвета, размышляя о настоящем и будущем, не зная толком ничего ни о том, ни о другом. Проносились вниз подольские мальчишки, задирая и парочки, и студентов, и всех встречных, не желая уважать ни их возраст, ни романтический настрой. Илью они не трогали — многие здесь его знали, но и те, кто не знал, чувствовали уверенность и спокойную силу, исходившую от высокого крепкого парня в белых штанах и светлой льняной рубахе навыпуск.

Одет Илья был вовсе не плохо — Гитл ворчала напрасно. Понятно, что после двух тренировок и долгого дня, проведённого в раскалённом городе, рубаха уже не могла оставаться ни выглаженной, ни свежей, но Гитл не желала этого знать, ей был нужен только повод для недовольства невесткой, да и повода, если уж на то пошло, она не искала. После революции прошло двадцать лет, а его мать вдруг решила жить по каким-то дремучим местечковым правилам — это было странно, иногда мучительно, но изменить в своей жизни Илья ничего не мог. У Гитл упрямый нрав, но у него такой же, да и у Феликсы характер не проще. Может быть, мать смогла бы принять покорную и тихую невестку, готовую согласиться с ней во всём, но Феликса такой не была и не станет. Она готова уступить, она уступает и не в одних мелочах, но ни за что не будет жить, ежедневно спрашивая позволения на всё: что ей есть и носить, как говорить и одеваться. Не той она породы.

Сердце таяло у Ильи, когда он думал о жене. Таяло и замирало. Только она умела смотреть так, как впервые посмотрела на него два года назад. Они познакомились на Красном стадионе весной. Конечно, на стадионе, где же ещё? Он тогда всерьёз занимался лёгкой, хотя и был уже отравлен боксом, — Илья тренировался на Левашовской с начала зимы и за полгода успел ощутить себя азартным и сильным бойцом.

В том году на первенстве города среди юношей Илья бежал средние дистанции: восемьсот, тысячу, полторы тысячи метров, — и выиграл все. Зрителей было немного, в основном, свои из техникума физкультуры и тренеры спортивных обществ — они не так болели, как оценивали, кто на что способен. Несколько девчонок со второго курса, выступившие ещё утром, сидели на трибунах, недалеко от финиша, болтали о чём-то своём, разглядывали и обсуждали бегунов. Илья бы и не обратил на них внимания, но когда он пробежал последнюю дистанцию и шел к хронометристу узнать результат, Феликса крикнула ему: «Гольдинов, с твоей фамилией можно быть только первым!» Илья хотел ответить, но девчонки громко расхохотались, не потому что это было смешно, а просто так, от переполнявшей их силы молодости и дерзкого задора. Он улыбнулся им, не ответил ничего и услышал вслед: «Бегает он лучше, чем говорит».

Час спустя, когда места были распределены, жетоны и грамоты вручены, Илья выходил со стадиона.

— Ты что, обиделся? — Феликса ждала его у выхода.

— Не успел. Слишком быстро убежал, — засмеялся Илья.

— И сейчас хочешь убежать?

Вот тогда она впервые посмотрела на него так, как потом смотрела не раз. Только на Илью, ни на кого больше — нежно и дерзко одновременно, лишая сил и желания спорить, но открывая в нём другие силы. Была в этом взгляде власть, но была и готовность принять его первенство и уступить, если сам он к этому готов. С того дня все два года, думая о Феликсе, мысленно разговаривая с ней, Илья неизменно видел этот взгляд её карих с зеленоватой искрой глаз. Видел он его и теперь, поднимаясь по тёмному Владимирскому спуску. Илья готовил себя к непростому разговору. Они уже договорились с Феликсой, что назовут дочку так, как предложат его родители, но кто знает, что она скажет сегодня, услышав это имя. Бат-Ами. Таких имён в Киеве нет больше ни у кого. Неизвестно, хорошо это или плохо, но жизнь девочки от этого точно не станет легче. Зато Гитл настояла на своём, и она получит то, что хочет.

Последний год ему приходилось быть гибким и хитрым. Прежде он таким не был — прямому и сильному хитрость не нужна, был уверен Илья. Оказывается — нужна, потому что нельзя быть сильным во всём и со всеми. Слабость перед матерью оборачивалась слабостью перед женой. Нужно было искать новую точку опоры, или не считать гибкость слабостью.

Предупредив Гитл, что едет в Фастов, Илья сказал не всё, вернее, он ничего не сказал. С женой и дочкой он собирался в Кожанку, большое село под Фастовом — оттуда четыре года назад приехала в Киев Феликса, там и теперь жили её родители. Старики попросили привезти им внучку. Отъезд был назначен на пятницу.


Глава четвёртая Две хаты у реки (с. Кожанка, Киевская область, 1938)

1.

Вокзал в Фастове был переполнен людьми, измученными духотой и давкой. Очереди у билетных касс теснились плотной массой. С перрона прорывались к вокзальной площади и там высматривали свободного извозчика отцы семейств, приехавшие из Киева — их жёны с детьми проводили лето под соснами, на берегах речки Унавы и небольших озёр, окружавших местечко. На привокзальном базаре ещё шла торговля, но уже возвращались крестьяне с киевских рынков. И те, кто не ездил в Киев, кто торговал тут же, в Фастове, тоже собирались на площади и в сквере у вокзала, ожидая дизель или попутную подводу.

Здесь мало что напоминало Киев. Это была Украина, и всё тут было другим: язык гудящей толпы, запахи, одежда, цвет лиц, даже глаза людей, даже детская привычка отводить взгляд, не смотреть прямо на собеседника, отличали их от горожан. Илья привык считать, что хорошо знает украинских крестьян — они торговали на Житнем рынке, рядом с которым прошло его детство. Но в городе он видел их на чужой и уже хотя бы поэтому враждебной территории. Города отнимали их труд, в города уезжали их дети, города жили легче и богаче, но городская жизнь подчинялась сложным, не всегда понятным законам, болезненно менявшим естественность простого существования.

Илья словно впервые увидел этих людей и теперь разглядывал, скрывая любопытство. Феликса тоже стала здесь другой. Илья ещё не мог понять, что именно изменилось в его жене, поэтому просто наблюдал, считая, что спешить некуда и времени у него достаточно.

На самом деле времени у Ильи и Феликсы не было. Киевский поезд, на котором они приехали, заправлялся в Мотовиловке водой дольше обычного и пришёл в Фастов с получасовым опозданием. Этих тридцати минут хватило, чтобы они пропустили утренний казатинский поезд. До Кожанки от Фастова недалеко — километров двадцать, на поезде они доехали бы за полчаса и к обеду уже могли быть у родителей Феликсы. Вокзальные часы показывали половину двенадцатого, и солнце жгло немилосердно. Илье и Феликсе предстояло провести с младенцем самые тяжёлые дневные часы на пыльной привокзальной площади, ожидая следующий поезд на Казатин, который отправлялся только вечером.

— Надо найти подводу, — решила Феликса. — Сможешь? — Она оценивающе посмотрела на Илью, заметила, как растерянно он оглянулся, пытаясь понять, куда идти, с кем договариваться, и усмехнулась. — Понятно, я сама. А ты посидишь с Тами.

Жена ушла в сторону магазинов и лавок, вытянувшихся вдоль площади. Илья не сразу понял, почему туда, но готов был поверить, что Феликса лучше знает правила этого незнакомого ему мира. Он сел в тени под вокзальным навесом и приготовился ждать.

Дочка спала. Илья разглядывал её лицо, смотрел, как она хмурит брови, он отыскивал сходство с женой или с собой, но общих черт не видел. Возможно, они появятся позже, возможно, не появятся никогда, но сейчас, глядя на ребенка, которого не было ещё месяц назад, Илья вдруг ясно почувствовал, что держит в руках не просто жизнь, не растение, которое можно направить как угодно, а человека. Пусть ещё маленького, но уже обладающего собственным характером, и этот характер, возможно, определит его судьбу. На этого человека будет давить весь мир, люди, множество людей, пытаясь подчинить, обтесать под себя. Они уже влияют на неё, и он, и Феликса, и Гитл, выдумавшая внучке странное, небывалое имя, но всё это не важно. Жизнь его дочери станет определять характер, который у неё уже есть. Он пока спит, проявляясь только в едва заметных мелочах, как сейчас спит и она. Но он непременно проснётся.

— Батами? — переспросила Феликса два дня назад, когда Илья пересказал разговор с матерью. — Мне нравится. Ни у кого нет такого имени. Что оно значит?

— Дочь народа. Так мне сказала Гитл.

— А какого народа, она не сказала?

— Советского, конечно, — пожал плечами Илья, и было не понять, шутит он или говорит всерьёз. — Сама подумай, какого ещё?

В тот же день Илья услышал, как жена разговаривала с дочкой. Феликса то напевала что-то отрывками, то тихо говорила с ребёнком мягким, урчащим голосом. Она называла дочку Тами.


2.

В Киеве Феликса чувствовала себя уверенно. Этот город был ей по размеру, и он быстро признал её своей. Киев не казался ей ни дряхлым, ни старым, в нём звенела молодая энергия, которой наполняли столицу дети украинских сёл. Феликса ощущала себя каплей свежей крови в его артериях, она точно знала, что прекрасное будущее достижимо, и оно близко. Но стоило Феликсе попасть в любое из окрестных сёл, тем более если село это стояло на пути домой, как недолгие годы, проведённые в городе, словно отступали за черту забвения. Она вновь становилась сельской девочкой, жизнь которой проста и невыносимо сложна одновременно. Уезжая в Киев четыре года назад, Феликса не сомневалась, что жить в Кожанку не вернётся, но её память о детстве и её детский опыт оставались с ней.

Феликса отлично знала и привокзальную площадь в Фастове, и места, где собирались ездовые — сельские дядьки с подводами. Они приезжали за хозтоварами, за мануфактурой, мылом, за досками и гвоздями; за всем, что требовал колхозный быт и чего колхозы не производили. Но, загрузившись, закончив с делами на городских складах, все они ехали к привокзальным яткам — купить детям леденцов; тягучей тёмной олии; водки-казёнки, если будет; хлеба и сахара, если повезёт. Здесь они собирались, подолгу курили, обменивались новостями. Они хорошо разбирались, кому можно верить, а чьи слова не стоят ничего; знали друг друга много лет, помнили и не рассказывали никому, кто с кем и против кого воевал в гражданскую, или не воевал, тихо дожидаясь, чья возьмёт верх в кровавом украинском замесе.

Эта война началась не здесь, но легко перекинулась на богатые земли Украины, обращая в пепел всё: поля, хозяйства, людей, выжигая уклад их жизни, складывавшийся веками, ломая сам тип украинского крестьянина. Никакая власть — от гетманской до советской — не была для них своей, а та, которая могла стать, не имела достаточно силы, чтобы выбить с их земли всех врагов, воевавших хоть под красными флагами, хоть под трёхцветными.

Они помнили фастовский вокзал в дни торжеств, когда люди с громкими именами выступали с железнодорожной платформы, говорили о единстве украинского народа, о готовности воевать ради свободы и соборности. И их флаги цвета неба и степи рвались вперёд на ветрах девятнадцатого года. Где те имена и где те флаги? Теперь вокзал полон дачниками, не желающими знать ни о чём, и крестьянами, прижатыми к земле неподъёмным трудом, великими бедами последних десятилетий. Одна лишь память старых солдат цепко держала слова, и лица, и краски, и глубоко упрятанную веру, что дни надежд и славы могут ещё вернуться. Вера не требует доказанных фактов, она может питаться одной надеждой.

Феликса обнаружила ездовых там же, где собирались они и пять лет назад, и десять — всегда, сколько она помнила. Из Кожанки не нашлось никого, но был один из Ставища, а самая короткая дорога из Фастова на Ставище, как всем известно, лежит через Кожанку.

— Одна едешь? — спросил дед Степан, разглядывая Феликсу с ног до головы внимательно и неспешно. Она была одета по-городскому: платье из штапеля с фонариками, белое, с тонким синим узором, теннисные туфли, парусиновые со шнуровкой. Соломенная шляпка с синей лентой и тёмные волосы, стриженные так коротко, что едва прикрывали затылок. Да, в Фастове так не одевались, но деда Степана на этой модной полове было не провести. Он заметил у девчонки руки, привыкшие к тяжёлой сельской работе, и говорила она так, как городские не говорили, пусть даже сейчас нарочно подстраивалась под него.

— Нас трое — на вокзале меня ждёт муж, с ним маленькая дочка.

— Троих не возьму, — Степан выпустил облако сизого табачного дыма и словно отгородился от Феликсы. — У меня молочных бидонов, считай, на центнер, и вас трое. Запряг бы пару, так ещё можно, а одна кобыла по песчаной дороге не потянет.

— Дядько, а у вас в роду чумаков не было?

— Может, и были, а тебе что?

— Та вы со мной торгуетесь, как чумак с попадьёй. Я же говорю, что ребёнок маленький совсем, а муж, наоборот, здоровый. Он может пешком идти — до Кожанки недалеко, и подводу подтолкнёт, если что.

Феликса была готова к тому, что ездовой начнёт упрямиться, и показывала, что понимает, кто тут хозяин и кто принимает решения.

— Ну, добре, — согласился Степан. Возвращаться в Ставище одному ему было скучно. — Зови своего мужика. Сейчас поедем.


3.

Когда миновали последние дома, кое-как мощёная фастовская каменка превратилась в грунтовую дорогу и, никуда не сворачивая, ушла в лес. С полкилометра ещё тянулись старые вырубки, щетинившиеся сорным кустарником и приземистыми сосёнками, но мелколесье закончились, и огромные сосны поднялись по обе стороны грунтовки. Лес был светлым, смешанным. Сосны чуть раскачивались под ветром, шумевшим где-то высоко, но внизу было тихо и свежо. Дробно бил дятел, и высокими голосами, перекрикивая друг друга, ссорилась птичья мелюзга. Остро пахло прелью, грибами, старой листвой и хвоей.

Когда-то этот лес был частью огромного массива, занимавшего земли вдоль берегов Днепра и его притоков, и вырубленного почти полностью в прошлом веке. От него сохранились лишь небольшие урочища, окружённые обработанными или заброшенными полями. Он остался в названиях давно уже безлесных сёл и в легендах, которые пересказывали их жители, путая имена героев и злодеев, годы и события. Только лес в их рассказах присутствовал неизменно, но и он обретал черты сказочные и небывалые.

После раскалённого Киева, после пыльного Фастова, здесь наконец легко дышалось. Послушная гнедая кобыла трусила резво, чутко прислушиваясь к движению вожжей, а дед Степан не стал настаивать на своём условии — на подводе поместились все.

— Скоро Потиевка, раньше она Потиев называлась, потом свернём на Трилесы, а сразу за ними Кожанка.

— Я эту дорогу с детства знаю, каждый поворот, — похвасталась Феликса. — Сколько раз в Фастов ездила.

— Так ты из Кожанки. И чья ты, как фамилия?

— Терещенко.

— Это каких Терещенок? — переспросил Степан. — Половина Кожанки — Терещенки. И у нас, в Ставищах. И в Трилесах. А в Кожанке, я помню, церковный староста был Терещенко.

— Нет, мы не из тех. Мои — штундисты. [8]

— Ага… От ты что хочешь со мной делай, а я штунду уважаю. Батюшка наш, отец Илья, царство небесное — расстреляли в девятнадцатом, не терпел их. Что ни проповедь — костерил на чём свет стоит. Так и понятно — у нас все, кто не пил, кто работал, кто читать выучился — все ушли в штунду, как один. Его там, в епархии, наверное, чихвостили за это, ну а как иначе? Какой ты пастырь, если прихожане от тебя бегут? А он сам без рюмки горилки на амвон не выходил, привычка у него была такая. Всё от немцев пошло, и штунда, и вообще всё. Царь Николашка, и тот был из немцев. Ну и куда отцу Илье против них, хоть бы он не одну рюмку выпил, а сразу три. Вот у тебя батько кем работал?

— Он на сахарном заводе…

— О! — перебил Феликсу дед Степан. — На сахарном заводе! Самое гнездо нашей штунды, потому что хозяйка, пани Браницкая, инженерами брала только немцев. Немцы и работать умеют, и воевать…

— Так мы ж их побили в восемнадцатом! — не выдержал Илья. Все газеты писали о скорой войне с Германией, и спокойно слушать, как ездовой расхваливает врага, он не мог.

— Ты, что ли, побил? Сколько тебе в восемнадцатом было?

— Нисколько. Я девятнадцатого года.

— А я от Таращи до Будаевки по всем нашим лесам на Буланом прошёл в восемнадцатом. И не раз. С Будаевки всё и началось. Немцы собрали зерно и свезли на станцию. Поставили свой караул. Ночью хлопцы караул перебили, а станцию спалили.

— Так вы партизанили, — поняла Феликса.

— Ага, партизанил… — Дед Степан тронул кобылу вожжами. — А ну, Гнедая!.. В горку сейчас пойдёт, подтолкни подводу, парень.

Он воевал у Бурлаки, а Бурлака воевал со всеми: с немцами, с красными, с белыми. Тогда Бурлаку называли батькой, теперь — бандитом. Воевал Степан и у Тютюнныка, а потом у Гаевого [9].

Зря он начал о немцах, этот разговор мог завести далеко, а ему даже близко заходить опасно. В тридцатом раскуркулили старшего брата Степана, всю его семью и родителей отправили в Казахстан. Отправили семерых, доехали трое — брат с женой и их старший сын. Старики и младшие дети умерли в дороге. При Николашке его брата и середняком бы не назвали, но для большевиков даже бедные — куркули. Степана тогда не прихватили. Что взять с ездового при колхозной кобыле? Расстрелять только. Ну, так расстрелять они его и сейчас могут, но помогать в этом красной власти Степан не хотел. Он даже не спрашивал себя, опасен ли этот краснопузый молодняк. Конечно, опасен. Пусть они сами ничего не знают, пусть они ничего не поймут в его словах, но они могут что-то кому-то ляпнуть, не сообразив даже, кому и что сказали. И этого будет достаточно.

Жизнь меняется, всё переворачивается дрыгом кверху, молодые не понимают стариков, старики не понимают молодых. Но если бы они договорились, если бы смогли выслушать друг друга и понять, то удивились бы, как ничтожны на самом деле перемены, которые кажутся им историческими. Раньше, до реформы, крестьяне всех этих сёл делились на панских и казённых, теперь всех их сделали казёнными. Легче им не стало и лучше не стало тоже. Всё остальное — только слова, а слова — это воздух.

Илья слушал Степана не очень внимательно — старики болтливы и любят приврать, но мир изменился, мир теперь другой, и его страна — другая. Гитл иногда вспоминает, как она была в Бунде. Где теперь Бунд? Кому интересны штундисты, о которых болтает ездовой?

Илья живёт в другой стране, и если придётся воевать, то и воевать он будет иначе. Все будут иначе воевать.

За Потиевкой дорога стала хуже, подталкивать подводу на песчаных подъёмах приходилось чаще. Вскоре лес закончился, они миновали железнодорожный переезд, дальше грунтовка шла полями.


4.

— Вон уже видны Трилесы, — взмахнул батогом Степан после долгого молчания. — И Маковея хлопцы ночью поставили.

Впереди, чуть в стороне от дороги, на краю поля был вкопан высокий шест, обмотанный бумажными лентами со вплетёнными в них цветами и маком.

— Раньше они ставили крест с иконой, теперь — только палку. А другие на палку ещё гарбуз цепляют.

— Гарбузов я не видела, — удивилась Феликса.

— Скоро увидишь. А когда увидишь, подумай, кому они того гарбуза подносят? Тебе? Богу? Или ещё кому?..

Феликса впервые ехала домой с Ильёй, и сильнее всего ей хотелось, чтобы и эту старую дорогу, втоптанную в землю поколениями крестьян, и сухие, уже убранные поля, за которыми виднелось село с синей полоской леса у горизонта, и тот лес, что остался у них позади, Илья увидел такими, какими видела их она. Здесь начинался мир её совсем ещё недавнего прошлого, а Маковей, вкопанный у дороги к Маковому Спасу, для Феликсы был знаком возвращения на территорию детства. Она ехала домой с мужем и дочкой, но чувствовала себя ребёнком, девочкой, когда-то впервые попавшей на такой же подводе в Фастов. Как и тогда, жгло солнце, пыль поднималась за подводой и косой пеленой скользила к железной дороге, журчал, подсвистывая, жаворонок, ныли слепни, кружили над спиной и крупом кобылы. Она ловила запахи дёгтя и сена, лошадиного пота, табачного перегара от ездового, пересохшей, раскалённой земли.

Если бы они приехали в Кожанку на поезде, ничего бы этого Феликса не почувствовала, не заметила и не вспомнила, но, вспомнив, она вдруг страстно пожелала, чтобы Илья тоже ощутил и красоту этих мгновений, и мимолётную их хрупкость.

Они проехали уже половину пути, может быть, больше и, значит, через час будут дома. Феликса ждала этой встречи Ильи с её родными и боялась её. Вдруг всё пойдет, как у неё с Гитл? Илья уже виделся раза два с её отцом в Киеве, и, кажется, они понравились друг другу, но то были краткие разговоры по делу, обмен передачами, а тут почти три дня в одной хате. Кто знает, как всё сложится?

Кто мог подумать, что для Гитл Феликса станет врагом и угрозой. Да, она не еврейка, и этого не изменить. Но в остальном, во всём, что от неё зависело, Феликса старалась быть для Гитл хорошей дочкой. Когда Илья попросил, чтобы имя её ребенку дали его родители, она согласилась сразу, заранее, ещё не зная, что предложит свекровь. Бат-Ами. Бассама. Странно, что у её девочки имя, которое может звучать и так, и эдак, но ко всему можно привыкнуть. Правда, эту странность придётся как-то объяснять родителям, но она что-то придумает. Лишь бы они приняли Илью, и не случилось семейной войны на два фронта — это было бы слишком тяжело и горько.

В прекрасном мире её детства, словно созданном для счастливой жизни, среди полей, охваченных с трёх сторон лесами, и без того было достаточно страданий. Сознание вытесняло их следы на дальние окраины памяти, но они оставались, не исчезали совсем и не могли исчезнуть.

Возле невысокого, заросшего полынью и разнотравьем бугра, не отмеченного ничем и не выделявшегося среди других придорожных холмов, ездовой остановился на несколько недолгих секунд, а потом снова слегка тронул кобылу вожжами.

— Ты же знаешь? — спросил он Феликсу, так, словно и не сомневался, что она его понимает.

Конечно, она помнила. Пять лет назад, когда Украина голодала, Трилесы свозили сюда своих мёртвых. Сколько их было, точно не считали, — сотни. И в Кожанке — сотни, и в Ставище. Так было во всех сёлах, где прозвучало: «Не выполнили план. Не сдали зерно державе. Ваш колхоз занесли на чёрную доску». Таких сёл по Украине были тысячи, на чёрные доски заносили целые районы, и означало это одно — медленную смерть от голода.

Умирали семьями в своих домах. Уходили в город, кто-то в Фастов, кто-то дальше, в Киев, кто-то пытался бежать из Украины и умирал в дороге, на окраинах, на городских улицах. Но в городах были уверены, что эти полумёртвые, истощавшие или, наоборот, опухшие от голода — это куркули, не люди, враги и вредители, а значит, нечего их жалеть. И крестьяне продолжали умирать в городских скверах, на тротуарах, под окнами горожан.

Чтобы никто не портил натурализмом смертей победную картину строительства новой страны, ГПУ выставляло посты на дорогах. Беглецов задерживали и отправляли назад, умирать тихо и незаметно. На этой дороге тоже стояли посты, на краю леса, ближе к Фастову.

— К нам приехали осенью, их было двое — голова колхоза и уполномоченный ГПУ. Забрали из коморы всё зерно — три полных мешка и ещё один пустой наполовину. Картошку забрали, а сало и мясо мы не держали, — сказала вдруг Феликса.

— Откуда бы у вас сало взялось? Вы же штунда, живого не едите, — пожал плечами ездовой.

— Отец на работе был. Мама вышла во двор и нас за собой вывела, меня и двух племянниц отца, они с нами живут. Трое детей. Стоим, смотрим, как те двое мешки на подводу грузят. Мама плачет, но молчит, ничего им не говорит. И мы плачем.

— От же ж штунда, — опять не смог промолчать Степан. — Ни мяса вам нельзя, ни с начальством спорить. Только плакать и покоряться. Удобная для властей у вас вера. Сидел бы я наверху, всех бы в штунду записал, ей-богу.

— А когда гэпэушник отвернулся и повёл коней к воротам, голова взял с воза неполный мешок и забросил за угол хаты. Так, чтобы тот не заметил.

— И что, не заметил?

— Нет.

— Так вашего старого голову в прошлом году расстреляли. Ты не слышала?

— Нет.

— Расстреляли. А хороший был человек, я его знал.

— Полмешка зерна нам оставил. Ещё отец с сахарного завода мелясу приносил. Так мы ту зиму пережили, а потом и весну.

— Ты никогда не рассказывала об этом, — вполголоса заметил Илья.

— И больше не буду, просто вспомнила. Надо же что-то забывать, правда? Смотри, как у нас тут красиво. И лес, и поля, и эта дорога…

Старый боец Бурлаки и Тютюнныка слушал слова Феликсы, обращённые к мужу, и снова спрашивал себя, могло ли тогда, в девятнадцатом, в двадцатом, в двадцать первом, всё сложиться иначе? Могла ли отбиться Украина от большевиков, защитить прекрасные Универсалы [10], сложенные так торжественно и гордо, словно писали их не в штабных вагонах, спешно уходящих от наступающего противника, а в высоких кабинетах, из окон которых открывается вид на спокойные города цветущей страны? Он задавал этот вопрос себе и ещё нескольким оставшимся друзьям, которые прошли с ним путь от Бурлаки до Гаевого, но молчат об этом. Они будут молчать и до смерти, и после, так же, как будет молчать и сам Степан. Не знал он ответа на свой проклятый вопрос, но продолжал задавать его себе, не давая зажить старой ране. Не потому, что тогда их разбили, а потому что за их слабость и разрозненность, за ограниченность и чванство их командиров теперь расплачивается вся Украина такой ценой, которую тогда никто не мог представить. И хоть сейчас затихло и не хоронят в каждом селе людей сотнями, как в тридцать третьем, но всё может вернуться. В любой день. В любой год. Большевики опять спустят кровавых псов на народ Украины, и защиты от них не будет теперь никому.

Трилисы проехали молча. Крепкая подвода протарахтела колёсами, продребезжала пустыми колхозными бидонами по мощёным камнем улицам богатого когда-то села мимо редких жилых домов, сохранившихся между заброшенными ветшающими усадьбами. Все их хозяева лежали под тем невысоким, серебрившимся горькой полынью холмом у дороги. Они проехали, думая об одном, но то, чего не знал, и даже по рассказам не мог представить Илья, крепко держал перед мысленным взором Степан, а Феликса изо всех сил старалась забыть. Ни тогда, ни позже ей это не удалось, и десятилетия спустя её память хранила подробности чудовищного голода, который она пережила в самой его сердцевине, а где-то рядом, уже почти затянутое туманом времени, мерцало и воспоминание об этой недолгой поездке из Фастова в Кожанку жарким днём в середине августа.


5.

Двор у родителей Феликсы был необычно узким, словно сдавленным с двух сторон широкими усадьбами соседей. Старая мазанка, крытая соломой, аккуратно побелённая, с покрашенными весной синими оконными рамами и дверью, пряталась в глубине двора, за вишнями и в их тени. За хатой начинался яблоневый сад, а уже дальше, до берега речки Каменки, тянулся огород. Сад уходил за забор, на территорию соседей.

Соседская хата, четырёхскатная, под металлом, казалась новее и выглядела просторнее. Григорий Федосьевич, отец Феликсы, закончил её строить в год революции — его старая мазанка тогда уже едва держалась, но в новом доме он с семьёй прожил недолго. Пять лет спустя хату отнял у него комбед, а с ним комбедовцы забрали и большую часть двора. Комитет просуществовал недолго, но хату Терещенкам не вернули — все их дети родились в старой. Строиться второй раз было не на что, да и негде — отнятую часть двора им не возвратили тоже. То, что власть забирает, она уже не отдаёт, а новые соседи успели притереться к власти широким боком, их сын Славко служил в фастовской милиции.

Историю эту Илья знал — Феликса рассказывала её несколько раз, и хотя ему казалось странным, что хату, пусть и новую, Комитет бедноты взял у совсем небогатой семьи, но слушая жену, он думал, что дело-то давнее, что толку теперь разбираться? И только теперь, увидев старую мазанку, в которой родилась и выросла Феликса, в которой и сейчас жили её родители и двоюродные сёстры, он вдруг поразился несправедливости случившегося. Новая хата тоже, если уж прямо говорить, не бог весть какая просторная, стояла на виду, совсем рядом. И поселились в ней люди с крепкими нервами и непробиваемой совестью, не мешавшей каждый день, выходя во двор, видеть тех, кто когда-то построил для себя их дом.

Илью и Феликсу ждали с вечерним поездом, раз уж они не приехали утренним. Их появление среди дня на попутной подводе было неожиданным, но не удивило никого, — не было такого случая, чтобы Феликса не сумела что-нибудь придумать. И им были рады. Эту радость не пытались ни подделать, ни преувеличить. Илья натренированным слухом ловил слова и интонации, чтобы привычно отделить произнесённое от сказанного, выделив то, что может быть скрыто, что никогда не прозвучит в егоприсутствии, но обязательно будет повторено потом, за спиной, или уже звучало прежде. Он давно научился этому, он так вырос. Но родня Феликсы жила иначе, здесь говорили всё, что чувствовали, и так, как чувствовали, иногда грубо, иногда слишком прямо. И в том, как сегодня обнял его отец Феликсы, сказав: «Вот какого сына подарила мне дочка!», и в том, как поцеловала его её мать, он почувствовал только искреннюю радость, не замутнённую скрытыми мыслями и непроизнесёнными словами.

Этих людей хотелось назвать простыми, но простота их была богатой и глубокой, и Илья почувствовал, что сможет стать для них своим. С первой встречи, с первых минут знакомства он ощущал себя здесь свободнее и легче, чем в родной семье.

Илье и Феликсе в доме Терещенко были рады, но ещё больше радовались тому, что Феликса привезла дочку. Ребёнка хотели увидеть и подержать на руках все, кто был в это время дома. Ещё до того, как закружился вокруг девочки этот вечный женский хоровод, Лиза, старшая из двоюродных сестёр Феликсы, спросила, какое ей дали имя.

— Бассама, — ответила Феликса, прижимая дочку к себе и не решаясь отдать её сёстрам.

— Тю, Фелька, — засмеялась Лиза, склонившись над ребёнком, — что-то вы такое, городское, придумали. Оксана? Да? Тебя же зовут Оксана? — спросила она младенца. — Та дай мне дытыну, что ты вцепилась в неё. Не украдём.

— Ну, всё, бабы занялись своим, — улыбнулся Илье Григорий Федосьевич. — Идём, покажу, что тут в хозяйстве у нас.

Показывать было особенно нечего — скотину и птицу Терещенки не держали, а огород, хоть и вычищенный, без единого сорняка, был в селе у каждого. Без огорода никто бы здесь не выжил.

— Тут моя жинка цветы посадила, — махнул он рукой в сторону широкого цветника, тянувшегося от забора почти до самой хаты, — только сам видишь, что от них осталось. Половину этой ночью унесли, остальное вытоптали. Мы сегодня всё утро убирали и чистили, но только три живых куста нашли. Астры тут, там жоржины, они теперь до осени достоят, ну, и мальвы не тронули. Чёрнобрывцы ещё, вон, по краю выстояли.

— Кто же всё это разгромил? — Илья в изумлении разглядывал изломанные стебли цветов, собранные в кучу на краю опустевшего цветника.

— Та хлопцы наши, кожанские, кто ж еще? У них сегодня Маковей. А у кого самые красивые цветы в Кожанке? У штунды. Целой зграей налетели — что-то унесли, остальное растоптали и поломали. Каждый год одно и то же: хоть сам, вместо чучела, тут становись.

И немедленно, раскинув руки, тесть изобразил, как стоял бы пугалом на одной ноге, посреди цветника, возле хаты. Старый и, похоже, единственный костюм, купленный в годы достатка ещё до революции, теперь был на Григория Федосьевича велик. Костюм и шляпа прибавляли сильно исхудавшему в последние годы старику сходства с пугалом. Илья рассмеялся — к похожим шуткам Феликсы он привык, но от тестя всё же не ожидал.

— Идём, — Григорий Федосьевич хлопнул Илью по плечу, — посмотришь, у меня тут мастерская ещё есть. Я сам всё в доме делаю, видишь: и рамы новые, и двери.

Мастерской ему служила небольшая пристройка, большую часть которой занимал самодельный столярный стол. В углу двумя невысокими кучами были свалены заготовки, пахло сухим деревом, стружкой. Никаких инструментов тесть здесь не хранил.

— Всё дома держу: пилы, рубанки. Иначе давно бы вынесли.

Присматриваясь к тестю, Илья подумал, что похож он, пожалуй, на Тараса Шевченко, и пышные усы, которые носил Григорий Федосьевич, это сходство только усиливали. Старик оставался высоким и крепким, и по всему было видно, что дом и хозяйство держались во многом на нём.

— Вот, я всё тебе и показал. Хату ещё успеешь посмотреть. А теперь идём обедать. Мясо мы не едим, ты знаешь. Горилку тоже не пьём, но ты же спортсмен, тебе и не надо. Борщ да каша — пища наша.

Они вышли во двор. Женщины уже заканчивали накрывать стол на летней кухне: толстыми ломтями резали тёмный ржаной пирог с грибами, крошили в салат огурцы и лук. Сулея с олией, заткнутая пробкой из газеты, коричневой свечой стояла посреди стола, и рядом, бок о бок с ней розовела такая же, полная компота из яблок и малины. Только что сваренный борщ остывал на подставке возле раскалённой плиты, распространяя невозможные, сказочные запахи.

Лиза принесла с огорода четыре огромных густо-розовых помидора.

— По помидорам у нас Лизка главная, — Григорий Федосьевич протянул Илье один. — Сама семена на базаре выбирает, сама следит за ними. Возьми, понюхай. Диво. Лиза, как называется сорт?

— Бычье сердце, — тихо ответила Лиза, и, смутившись, порозовела, как её помидоры.

— По-нашему, дупа волова, — добавила её сестра Нина, размешивая салат.

— От, Нинка у нас, злая на язык, — ухмыльнулся тесть и обернулся к жене. — Стефа, давай кормить гостей. Они же с утра в дороге.

— Садитесь, садитесь все. Готово, — тёща вытерла руки и сняла передник. — Прошу вас.

Невысокая, хрупкая, она едва доставала детям до плеча. Коричневое от постоянного загара лицо с тонко прорисованными чертами было иссечено линиями мелких морщин. Мать Феликсы походила на миллионы украинских крестьянок, но чем-то, не сразу уловимым, может быть, именно отточенностью черт, отличалась от всех даже за этим столом.

Она родилась в польской семье, и хотя в советских документах писалась Степанидой, при рождении получила имя Стефания. Когда говорить о польских корнях даже в этих местах, больше чем на треть заселённых прежде поляками, стало опасно, имя пришлось поменять. Стефания осиротела в раннем детстве и была взята на воспитание к Браницким, в самый влиятельный и богатый дом Юго-Западного края. Браницким здесь принадлежало почти всё: заводы, земли, леса, а прежде и крестьяне. В имении магнатов воспитывалось много девочек-сирот, их учили читать, шить, готовить. О музыке, языках и серьёзном образовании речь не шла, но они получали профессию и приданое. Григорий Федосьевич был старше жены, работал на железной дороге, потом устроился на сахарный завод Браницких в Кожанке. Мужей воспитанницам Браницкие не выбирали, хотя на их выбор внимание обращали. Решение Стефании выйти замуж за украинца встретили холодно, однако на заводе о Терещенко отзывались хорошо, у него была профессия, дом, и мешать девушке не стали. Как и все, она получила приданое — сундук с платьями, полотном, постельным бельём.

Позже, когда уже росли дети, эти платья пригодились, ещё как пригодились — одно за другим они перекраивались, перешивались в одежду для дочек. Яркие дорогие ткани с годами тускнели, ветшали, и с ними ветшали воспоминания о прежней небогатой, но мирной, спокойной жизни. Достойная жизнь уходила, но стремление сохранить достоинство сохранялось. Для себя Стефания шила сама, и её одежда всегда выделялась — не роскошью, но неизменным изяществом и вкусом. Такой она хотела быть, и такой оставалась. А на тех немногих фотографиях тёщи, которые Илья видел у Феликсы, он неизменно встречал твёрдый взгляд тёмных глаз и упрямо сжатые губы. Этот же взгляд временами он замечал и у жены. Илье приходилось постепенно привыкать, что Феликса умеет быть непреклонной, и если принимает решение, то больше его не меняет, добиваясь своего, каким бы ни было сопротивление и что бы ни приходилось преодолеть.


6.

За разговорами просидели до первых сумерек. Из пыльного малинника выпрыгнул большой серый кот, подошёл к столу, обвел собравшихся безразличным взглядом и беззвучно разинул розовую пасть.

— Что, котик? — спросила его Лиза. — Чего ты хочешь? Поймать тебе мышку?

— Разбаловала кота, — рассердилась Нина и топнула ногой. На это кот презрительно дёрнул хвостом и тихо исчез в малиннике.

Илья молча следил за перемещениями кота, слушал, как Феликса рассказывает об их киевской жизни, так, словно говорила она не о нём и не о себе, а о людях посторонних, ведущих совсем другую, неизвестную ему жизнь. Он вдруг понял, что в эту поездку Феликса нарядилась не случайно. И то, как она оделась, и её рассказы должны были вернуть семье веру в то, что нормальная жизнь возможна. Феликса не вспоминала тридцать третий, не было произнесено ни слова о сложных отношениях с Гитл. Она не говорила ни о плохом, ни о тяжёлом, но лишь как всё и у всех будет хорошо. Тесть слушал Феликсу с иронией, Лиза — с надеждой, Нина скептически и недоверчиво. Только Стефания отвернулась и смотрела то ли на разорённый цветник, то ли на закат, и едва отзывалась на слова дочери. Даже когда тёща улыбалась, её глаза в полукружьях тёмных теней, выделявшихся на изжелта-коричневом лице, оставались печальными. Ни единого проблеска надежды не заметил Илья в её взгляде, ничего, кроме усталости и покорной готовности принять всё, что ещё готовит ей судьба.

Когда с Каменки потянуло свежестью, и первые комары поднялись из дневных убежищ в поисках тёплой крови, к забору подвалила компания сельских парней.

— Матка Боска Ченстоховска, — прошептала Стефания. — Опять какие-то пришли.

— Узнали, что Фелька дома, — догадалась Нина. — Старые друзяки.

Пересмеиваясь, парни потоптались у плетня, видимо, пытаясь разглядеть, кто сидит за столом, потом один из них крикнул:

— Дядько Григорий! На селе брешут, что Фелька приехала! А пусть выйдет, поздоровкается хоть.

— Пойдём, Феля, — поднялся Илья, встретив вопросительный взгляд жены. — Поздоровкаешься, раз люди просят. А потом я поговорю с ними.

— Всё будет хорошо, — Феликса взяла мать за руку. — Мама, вы не волнуйтесь, это же всегда так.

— И хорошо всё будет, и мирно, — подмигнул Илья. — Цветы обратно уже не воткнут, но и рвать больше не станут.

Начинались такие разговоры всегда одинаково, с бесцветных слов, гладких и тяжёлых, скрывавших эмоции, маскировавших намерения сторон. Тут важна была реакция, за реакцией следили. Илья всему выучился в детстве, киевский Подол — хорошая школа с опытными учителями, и разговоров таких у него было множество. Сперва он занялся боксом, чтобы быстрее и убедительнее их заканчивать, но со временем бокс стал опасен — его близкий друг и спарринг-партнер Саня Штейн вступился вечером за девушку у кинотеатра «Колос» на Нижнем Валу и случайно убил человека. Саня отправился в лагерь, а Илья перестал драться по эту сторону канатов. Так, конечно, сложнее вести разговор с выпившими и агрессивными незнакомцами, но его удар стал слишком сильным оружием, и рисковать он не мог. Ну а этим вечером всё тем более должно ограничиться мирным и дружелюбным разговором, потому что он через день вернётся в Киев, а старики останутся, уезжать им некуда.

Вечерние гости незнакомцами не считались — друзья давнего, сопливого детства. Феликса всех их отлично знала.

— Фелька, здорóво!

Ребят было четверо, низкорослые, уже крепко выпившие, — понятно, праздник. Ни один из них, ни все вместе опасны они не были, и пока Феликса перебрасывалась приветствиями, пока разговор его не касался, Илья пожал всем руки и молчал, улыбался, но слушал внимательно. Оказалось, что о них — больше о Феликсе, но и о нём — в Кожанке знали многое, правда, знание это приходило в село искажённым пересказами, украшенным фантазией мнимых и действительных очевидцев. Слушать о себе было смешно, а рассказывать правду бессмысленно — всё сказанное этим же вечером превратится в байки, такие же нелепые и неправдоподобные. Зато Феликса справлялась с вечерними гостями легко и уверенно. Когда-то она верховодила в их компании и сразу взяла решительный тон. Через десять минут разговора гости уже оправдывались за уничтоженный ночью цветник, клялись, что это не они, что даже не знают кто, а если что-то узнают, то разберутся сами. Тут же их позвали «гулять к хлопцам», потому что праздники, Маковей и надо, чтоб «все по-людськи». Гулять ни Илья, ни Феликса не собирались, но гостей нужно было спровадить с миром, и они прошли с ребятами до поворота сельской улицы, а там уже Феликса «вспомнила», что нужно кормить дочку, и вообще она с утра в дороге, поэтому встретятся они позже, потом, когда-нибудь. На том и распрощались.

— Спасибо, — обняла мужа Феликса, когда они остались одни. — Ты мне помог.

— Я же молчал, ни слова не сказал.

— Тебе и не нужно было говорить. Ты же видел, как они на тебя смотрели? Одну меня они бы так не слушали, начали бы тут…

Феликса оборвала себя на полуслове, и всю недолгую дорогу до дома они прошли молча. Илья думал о Феликсе. За этот долгий день он вроде бы не узнал о ней ничего нового, она всегда была такой, решительной, но и рассудительной, и всё же что-то необычное произошло, что-то неуловимо новое. Они шли, держась за руки, по опустевшей ночной улице, а прямо перед ними, низко над горизонтом, заливая маленькую Кожанку и огромный мир вокруг безжизненным светом космоса, висела тяжёлая, серовато-коричневая луна. В селе затопили печи, и запахи дыма и хлеба смешивались со свежими ароматами приречных трав, пряной горечью любистка, кружащей голову, приторной сладостью маттиол.


Глава пятая Красный муар, бордовые цветы (Киев, 1940)

1.

Ночью, когда подъезжали к Конотопу, пошёл дождь, но продлился недолго и перед рассветом затих. За Нежином небо открылось ясным и густо-синим. Московский поезд шёл по расписанию. В одном из вагонов — все билеты заказывали одновременно через физкультурный комитет — домой возвращались несколько динамовских футболистов, команда борцов Киевского военного округа и боксёры, выступавшие на первенстве СССР.

Ещё вечером Сапливенко переманил к себе в купе Костю Щегоцкого, его приятеля, динамовского вратаря Колю Трусевича и боксёра из Одессы Аркашу Бакмана, дружившего с Колей с тех ещё пор, когда тот выступал за одесский «Пищевик». Вчетвером, без посторонних, они проговорили до утра.

Костю освободили в конце тридцать восьмого, когда уже вовсю шла проверка дел, заведённых при Ежове. Все обвинения с него сняли, вернули документы и орден, но в квартире Щегоцкого жила уже другая семья. У него не осталось ничего, даже одежды. Костя терял память — временами забывал, кто он, едва ходил. Пальцы на обеих руках были переломаны — ох, тяжеленные дубовые двери в 21-м кабинете на Короленко, 33 — улыбался он в темноте купе. Но сразу после освобождения Косте было не до шуток. Не задерживаясь в Киеве, он уехал к матери в Москву.

В городе многие были уверены — Щегоцкий не вернётся. В Москве у него друзья, они помогут и устроят, а здесь теперь даже жилья нет. Всё же «Динамо» отправило телеграмму, пригласило Костю на переговоры. И он приехал. Остаток зимы лечился в Мацесте, а уже весной появился в Одессе на тренировочных сборах. «Динамо» в этом году и со Щегоцким выступало неважно, едва держалось в десятке, но болельщики были счастливы — Щипа опять на поле.

— Да что квартира, Лёня? Была одна — будет другая. А таких ребят я больше нигде не найду. Их же всех, всю команду, таскали на допросы, вон, Кольку спроси, его чаще других, и ни один не дал против меня показаний. Ну, и сам я не сломался, мычал своё «нет», пока хватало сил мычать, иначе давно бы валил сибирскую тайгу, или куда там сейчас отправляют.

А утром в купе Сапливенко собрались и остальные боксёры. О результатах первенства между ними всё уже было сказано, потом не раз повторено ещё в Москве и накануне вечером, в дороге, но едва парни встретились в купе тренера, опять заговорили о боях чемпионата. Им предстоял разбор результатов и в «Динамо», и на республиканском Совете физкультуры.

Выступили неплохо. Результат Украины — два первых места и одно второе в восьми категориях — это хороший результат, лучший за всю недолгую историю чемпионатов Союза. Но отдельно Сапливенко вёл счёт успехам и неудачам своих учеников. Жетон чемпиона в наилегчайшем весе Сегалович увёз в Харьков. Другой жетон за победу Гриши Каци в полутяжёлом — уехал в Сталино. А он везёт в Киев только второе место Гольдинова. Это тоже неплохо, а если учесть, что Гольдинову всего двадцать один, и это его первый чемпионат, то совсем неплохо. Ни Сегалович, ни прошлогодний победитель Грейнер не становились чемпионами страны с первого раза. К тому же Коля Беляев из ленинградского «Водника», с которым Илья встретился в финале, — противник опытный, об него многие ломали зубы. Но если Совет «Динамо» эти объяснения поймёт, то в Совете физкультуры его будут слушать с кислыми физиономиями и о том, что чемпионат проходил по новым, плохо продуманным правилам, которые уже в следующем году отменят, знать не захотят. Чиновников не интересуют обстоятельства, их ничего, кроме результата, не интересует, словно первое место в самой сложной весовой категории может свалиться в руки само. Не свалится!

Слушая разговор Сапливенко и Гольдинова, Костя Щегоцкий ухмылялся:

— Нежные вы ребята. И спорт у вас нежный.

— Бокс нежный спорт?!

— Конечно! Сколько человек приходит на ваши бои? Сто? Двести? А на наши матчи — тысячи. И каждый, от спортивного журналиста до дворового пацана, разбирается в футболе лучше всех нас, лучше тренеров и лучше судей.

— При чём тут болельщики? — не понял Сапливенко.

— При том, что играем мы девяносто минут, а выслушиваем от болельщиков, как неправильно сыграли — неделю, до следующей игры, и это при хорошем раскладе. Попробуй такое вытерпеть! Болельщики всё помнят, а у футболистов их раз в сто больше, чем у боксёров! И начальство следит за нами в сто раз внимательнее, понимаешь? И перестаньте валить всё на судей…

— Да никто и не валит, но представь…

— Это вы представьте: я могу начать рассказывать о судействе сейчас, а закончу завтра утром. Да любой из нас может. Вспомнить только, что с басками наши судьи творили, чтобы мы хоть раз у них выиграли. Наконец, один раз таки выиграли, только мне до сих пор стыдно. А потом что было? Представляешь, отыграли мы с Витькой Шиловским восьмого июля матч против басков за московский «Спартак», вернулись в Киев, а четырнадцатого встречаем их всей командой на вокзале. Регейра, когда меня с цветами увидел, закричал: «Спартак! Спартак!» Узнал, конечно.

— А ты что?

— Что мне оставалось? Представился: «Динамо» Киев, капитан команды.

— Неловко вышло.

— Да они сразу всё поняли… Ладно, что-то меня занесло, Леня. В этих дорожных разговорах всегда так. Просто я хотел сказать, что в спорте возможно всякое, поэтому болельщиков не слушайте, а начальство — те же болельщики. Недовольны будут — наплевать, заменить вас всё равно некем, работу свою вы делаете лучше всех. Правильно? Значит, разговор окончен… Что там, остановка? Уже Дарница?

В Дарнице попрощались и вышли двое ребят из Никольской слободки — 17-м трамваем до слободки рукой подать, а от центрального вокзала трястись с пересадками больше часа.

Миновав ряды колючей проволоки и солдат, охранявших мост, поезд медленно подошёл к Днепру. На мгновенье в свете утреннего солнца сверкнул игольчатый четырёхгранный штык часового, следом вспыхнули, отразившись в реке, купола лаврской колокольни и Успенского собора.

Илья пересел на место, освободившееся у окна, и следил за разворачивающейся панорамой города. Трава на высоком, исчерченном тропами и спусками правом берегу уже выгорела, холмы местами казались жёлтыми, местами — бурыми. Яркими зелёными пятнами выделялись парки. Оставив широкие белые проплешины пляжей вдоль берегов и островов, обмелевший в июле Днепр отступил к фарватеру. Гружёные песком и щебнем баржи медленно и осторожно шли между бакенами. Обгоняя их, спешили паровые катерки, перевозившие киевлян с одного берега на другой. За мостом Евгении Бош тяжело дымили трубы Подола. Это было похоже на фильм, видовую кинокартину, цветную и яркую. До вокзала оставалось ехать меньше получаса.

— Я говорил с Костей Градополовым, — вспомнил вдруг Сапливенко. — Он приходил на бои своих студентов и смотрел все финалы первенства.

— О наших боях он что-то говорил? — Илья не видел в эти дни Градополова, ему было не до того.

— Это же Костя, — засмеялся Сапливенко. — Он дипломат, да ещё и актер, умеет сказать так, чтобы не сказать ничего. В общем, всех хвалил… А ещё сказал, что будет сниматься в Одессе в фильме про боксёров.

— Ух ты! — обрадовались ребята. Фильмов про боксёров еще не было. Про футболистов были, про танкистов, трактористов, лётчиков, да про всех почти сняли кино. Давно уже пора и про боксёров.

— Сказал, что сыграет чемпиона Европы, иностранца.

— Он и похож на иностранца, — заметил Щегоцкий.

— Тебе, Костя, опытному чёрному буйволу, виднее.

— Вот интересно, почему советские мастера спорта, орденоносцы играют иностранцев. Разве это справедливо?

— А каких мастеров спорта ты хотел увидеть в наших фильмах?

— Подъезжаем, ребята, — Сапливенко решил, что спор пора остановливать. — Это вопрос пустой, и обсуждать тут нечего. Давайте собираться.

Уже в трамвае, когда они с Ильёй остались вдвоём, Сапливенко вернулся к разговору, начатому в поезде.

— Градополов смотрел твой бой внимательно. Он тоже считает, что с Беляевым вы выступили на равных, а победу отдали Коле, потому что его лучше знают. На Беляева работал авторитет. И ещё Градополов подбросил мне одну идею, я пока только тебе говорю, её нужно хорошо обдумать.

— Какую идею?

— Провести в следующем году боксёрский матч УССР — РСФСР. Выставить с каждой стороны по семь-восемь ребят в разных категориях, — Сапливенко выжидающе посмотрел на Илью. Ему было важно, как тот отреагирует, всё-таки затея казалась рискованной. В Одессе, в Сталино, в Харькове у Романенко уже существовали сильные боксёрские школы, но московской и ленинградской они пока уступали. Сапливенко хорошо помнил, как три года назад команда Москвы разгромила украинскую.

— Вот это было бы здорово! — обрадовался Илья. — Матч надо провести здесь, в Киеве, а то ведь должок за нами. Весь город соберётся, увидите!

— Ну а если опять проиграем?

— Нет. Не проиграем.

— Ладно. Ты на Левашовскую сегодня придёшь? Тренировка в два часа. Надо бы ребятам рассказать о чемпионате.

— Подойду, если надо.

— Конечно, надо, — Сапливенко хлопнул его по плечу. — Значит, не проиграем? Запомни, ты пообещал.


2.

Под каштанами улицы Кирова дребезжали трамваи и нервно сигналили автомобили — перекрёсток с Крепостным переулком в предполуденные часы всегда был многолюден. Военные и мелкие чиновники наркоматов спешили по служебным делам, мамы и бабушки вели домой детей после утренней прогулки в Первомайском парке. Постовой в сапогах, синих галифе и белой, перепоясанной ремнями гимнастёрке, резкими свистками останавливал и вновь запускал потоки машин и пешеходов. В его танцующих движениях не было строевой чёткости, он перемещался с подшагиванием, как боксёр на ринге — центр тяжести на задней ноге. Илья помахал постовому, и тот, улыбнувшись, кивнул в ответ — сержант Корчин тренировался в одной из его групп. Всего таких групп в Киеве у Ильи было три, а год назад Сапливенко поручил ему организовать ещё и тренерские курсы в Полтаве. Зимой Гольдинов провёл два месяца на востоке Украины и сейчас, заглянув домой всего на два дня, должен был опять отправляться в Полтаву.

Работу в физкультурном техникуме Илья оставил — в командировки приходилось ездить всё чаще, и переносить занятия ради каждой поездки он не мог. В «Динамо» Илье предложили место физрука военизированной пожарной охраны завода № 393. Ничего необычного в этом не было, физруками пожарных команд числились многие динамовские спортсмены — футболисты, легкоатлеты, боксёры.

Теперь он бегал на работу три раза в неделю на два часа, а уезжая, оставлял ребятам план занятий. Центральная проходная была в двух кварталах от его дома, но он обычно заходил на завод через ворота, выходившие на Кловский спуск, до них было ещё ближе. Под № 393 в секретной и служебной документации значился завод «Арсенал».

Илья миновал подворотню и вошел во двор. Здесь ещё сохранялась утренняя свежесть, уличный шум едва доносился из-за домов. За те дни, что его не было, во дворе появилась широкая траншея. Она рассекала детскую площадку посреди двора, и там же, рядом с траншеей, валялись водопроводные трубы. На горе труб с задумчивым и отрешённым видом сидел управдом Коржик. Увидев Илью, управдом подскочил и резво скатился ему прямо под ноги.

— Привет чемпиону!

Приземистый Коржик был человеком вполне бесполезным, но общительным. Если в его хозяйстве случалась авария, Коржик садился и начинал говорить; в ситуациях, требовавших быстрых решений, остановить его было непросто. Даже если кто-нибудь брался починить поломку сам, не тревожа Коржика, управдом всё равно не замолкал. Излечивало его от этой странной болезни только появление начальства. Зато излечивало надёжно, гарантированно, и это знали все: в присутствии начальников Коржик уходил в глухое, ватное молчание.

— Давно тебя не видел, неделю, наверное, не меньше, правильно? — этим утром, как и всегда, Коржик был настроен поговорить. — Ну, рассказывай, где был, кому на этот раз начистил рожу?

— Выступали в Москве. Я прямо с поезда, — Илья открыл дверь подъезда. Он не стал болтать с управдомом. — Сейчас помоюсь, и нужно бежать на работу.

— Ого! Как там Белокаменная? Стоит? Цветёт? Подарки, наверное, жене привёз, — Коржик хлопнул ладонью по небольшому чемодану, с которым Илья теперь ездил в командировки. — И чемодан новый, фасонный.

Чемодан действительно был новый, лёгкий, небольшой и удобный, застегивался двумя ремнями. Илья привёз его весной из Одессы. В старом раньше спала дочка, но зимой ей купили кроватку, и чемодан переехал на антресоли. Теперь в нём хранили зимнюю одежду. Мебели в доме по-прежнему было мало.

— Привёз немного, — Илья взмахнул рукой, прощаясь, и направился к лестнице. Но Коржик не желал оставаться один и пошёл следом.

— А супруги твоей дома нет. Вчера с друзьями приходила, с ней девушка была — её я у вас видел — и красноармеец этот впервые появился. Разошлись поздно, а утром я Феликсу встретил в восьмом часу — вела дочку в садик. Опаздывала.

— Полный отчёт, — засмеялся Илья.

— А как же. Учёт и контроль, как положено.

Коржик был уверен, что знать о жильцах всё — главная часть его работы.

— По всему Крепостному четвёртый день нет горячей воды, — крикнул управдом, когда Илья уже поднялся на второй этаж. — Горкоммунхоз завёз новые трубы, а рабочих, ты видишь, не прислал. Но холодная есть. Ты себе в тазике нагрей…

Дома было чисто, и следов вечеринки, взволновавшей Коржика, Илья не заметил. В этой квартире они жили с весны, но Илья до сих пор к ней не привык. Когда он вошёл сюда впервые, квартира показалась огромной. Короткий, но широкий коридор заканчивался большой застеклённой белой дверью, открывавшейся в комнату. Другая дверь, такая же стеклянная и белая, вела в кухню. Была ещё третья дверь, она вела из гостиной в спальню, и четвёртая — на балкон. Белые двери, белые потолки, много свободного пространства, много света и неба в окнах.

На самом-то деле квартира была небольшой, к тому же с проходной комнатой, но Илья всю жизнь делил на троих с братьями одну тёмную, захламленную холодную комнатушку в доме, где никогда не было ни водопровода, ни канализации. Свет и небо — их не хватало ему всё детство! То, что две эти белые солнечные комнаты — только их с Феликсой и Тами, казалось Илье несправедливым. Они ничем не заслужили эту роскошь, и Илья до сих пор ловил себя на мысли, что стал чуть ли не участником обмана. В Киеве с жильём всегда было тяжело, а в середине тридцатых, когда город стал столицей, квартирные войны бушевали чуть ли не в каждом киевском доме. Коммунальные квартиры, переполненные обитателями, порой едва выносившими друг друга, корчились длинными сухими стручками, грохотали пустыми скандалами.

Зато все эти недолгие месяцы их дом был полон друзей. Хозяева спали в дальней комнате, а в проходной всё время ночевал кто-то из знакомых — киевских или приезжих, — оставшихся без крыши на одну ночь или на несколько. Тут же постоянно крутился Петька, он полюбил оставаться у Ильи в субботу на ночь — в воскресенье в школу идти было не нужно. Несколько раз ночевал старший брат Ися, приезжал отец Феликсы и тоже останавливался у них. Гости спали на полу — после вселения купили только одну кровать, стол и три стула. Остальное отложили на потом, на когда-нибудь — денег на мебель у них не хватало. Зато исправно служил и не ломался патефон. Его не столько слушали, сколько танцевали под модные песенки — гости приходили со своими пластинками.

В кухне, на столе Илью ждала большая, ещё чуть тёплая кастрюля, полная борща. Феликса сварила его перед уходом, потому, наверное, и опаздывала — догадался Илья. Рядом, накрытая тарелкой, стояла миска с картошкой в мундире, тоже сваренной недавно, но уже остывшей. К самой крупной картофелине робко жалась селёдка, нарезанная крупными кусками. А вот селёдку ему, похоже, отложили с вечера — пришли студенты, взялись за инструменты — от него остался мундир, от неё — хвост. Эту шутку иногда повторяла Феликса.

— Что же за красноармеец был тут вчера? — вдруг спросил Илья, разглядывая селёдку.


3.

Пусть для футболистов первенство страны превратилось в рутину, в долгую череду игр, растянутую на сезон, у боксёров всё иначе: чемпионат длится не дольше двух недель, это главное событие года, и на остальные соревнования — городские, республиканские — смотрят, как на подготовку к нему. Отборочные встречи чемпионата проводят в разных городах, но финальную часть всегда в Москве.

У мечтавших о победных боях учеников Сапливенко дух захватывало от имён мастеров, выходивших в эти дни на главный ринг страны: Огуренков, Михайлов, Штейн, «гроза чемпионов» Навасардов из Грузии, которому, бывало, уступал, но уступал достойно, сам Королёв. На первенстве тридцать восьмого года судья ошибочно присудил Королёву победу над новичком Навасардовым, и чемпион страны написал письмо, отказываясь от незаслуженной победы.

В этом чемпионате Королёв не участвовал, его призвали в армию, но и Навасардов не поднялся выше третьего места, а Гольдинов вышел на второе. Илье двадцать один, он старше нынешних учеников Сапливенко всего на три-четыре года, и вот он уже дерётся на равных с лучшими мастерами страны.

— Илюша, ты жетон принёс?

— Покажи жетон, Илья!

— А грамоту?

Его результат словно разом поднял ребят с их тесным тренировочным залом на высоту, с которой открывался мир большого бокса. Раз Гольдинов выигрывает в Москве, значит, возможно всё, значит, и они смогут выйти на столичный ринг против учеников Градополова и Харлампиева.

— Зачем вам грамота, босяки? Вы газетам перестали верить? — Илья вынул из обтянутой бархатом картонной коробки бронзовый жетон призёра с вытисненным изображением боксёра в обрамлении ветвей лавра и надписью «Первенство СССР».

— Держи, — Илья протянул жетон Гоше Червинскому.

— А почему не надеваешь? — спросил Червинский. Сапливенко требовал от учеников сдавать нормы ГТО, это условие было обязательным, и многие свои значки носили с гордостью.

— Гоша, ты видел бугая-медалиста на выставке? Если я надену всё, что уже лежит дома, точно стану на него похож. Лучше пока так похожу.

— А значок мастера у тебя теперь есть? Покажь!

Призёр союзного первенства автоматически получал звание мастера спорта.

— Значок ещё не выдали. Подготовят документы, и получу.

— Но ты уже мастер? — не отставал Гоша.

— Мастер, мастер.

— Илья! — позвал из дальнего угла зала Сапливенко. — Подойди к нам.

Рядом с Сапливенко стояли Саша Канаки и его тренер Горин. Канаки был мощным десятиборцем, несколько раз подряд выигрывал первенство Союза, держал рекорды страны по толканию ядра и бегу с барьерами. В начале тридцатых он приехал из Бахчисарая в Киев, поступил в военное училище и с тех пор выступал за команду КВО. Бокс для него был вспомогательным видом спорта. Как-то весной на тренировке Канаки неожиданно отправил в нокаут призёра украинского чемпионата Пашу Холодрыгу. Сапливенко решил, что не может упустить такого бойца, но на этот раз у него ничего не вышло. Канаки оказался парнем прямым и упрямым, Сапливенко он уважал, а Горину был предан, поэтому тренироваться с боксёрами продолжал, но рекордные очки набирал, как и прежде, в десятиборье.

— Второе место на союзном чемпионате! Отличное начало, — пожал Илье руку Канаки. — Поздравляю, Илюша! Я с третьего начинал.

— Главное, не остаться навсегда вторым, — Горин посмотрел на Илью без улыбки. — Подняться от второго места до первого бывает сложнее, чем дойти до второго. Потому что там стоит такой же, как ты. Он тоже всё прошел и всех победил, понимаешь?

— Лёня, — Горин взял Спаливенко за руку, — на следующей неделе заседание Совета. Подготовь небольшое сообщение по результатам первенства, доложишь. Напиши так, чтобы потом твоя записка пошла в годовой доклад. Крупных соревнований в этом году у вас уже не будет, сделай всё сейчас, чтобы осенью к этому вопросу не возвращаться.

Горин входил в президиум украинского Совета физкультуры и, хотя начальником для Сапливенко не был, в бюрократических делах ориентировался уверенно. В этом Сапливенко ему доверял.

Пока они разговаривали, появились Гулирман и Хацко, чуть позже подошли Рысев, Старосветский, Миша Чёрный.

— Илья, давай-ка в раздевалку, — вдруг сказал Сапливенко. — И я тоже переоденусь. Хочу показать ребятам новые финты москвичей.

Это было неожиданно. Илья не собирался сегодня задерживаться в зале. После обеда он рассчитывал зайти к матери, и то ненадолго, а вечером наконец увидеть жену. Но раз уж он здесь — делать нечего, пришлось идти переодеваться.

Сапливенко требовал от них думать и комбинировать на ринге. Бокс — это те же шахматы, повторял он так часто, что его слова надоели всем давно и навсегда. Разница в том, что шахматистам не нужно двигаться, и гроссмейстеры не отправляют друг друга в нокаут. Разве что фигурально. В боксе, как и в шахматах, нужно просчитывать ходы противника и предупреждать их, мгновенно выбирая отработанные на тренировках комбинации. А комбинационные удары не будут достигать цели, если ты не развил ударную технику, проигрываешь в скорости, не чувствуешь дистанцию.

Конечно, Сапливенко был фанатиком бокса, человеком упрямым и дьявольски энергичным, иначе никак не сумел бы за пять прожитых в Киеве лет создать школу бокса, способную на равных соперничать с московской, ленинградской, харьковской. В десяти областных центрах Украины он основал тренерские курсы, ездил на соревнования и следил, как растут способные мальчишки. Дело двигалось быстро, даже быстрее, чем он рассчитывал, когда только начинал объединять слабые киевские группы. Ещё пять лет, и на московском ринге Украина побьёт всех.

Около часа Гольдинов и Сапливенко показывали и разбирали приёмы, замеченные ими на первенстве. На эту тренировку пришло меньше ребят, чем обычно, — июль, лето, многие уехали в динамовский спортлагерь, в городе остались только те, кто по разным, в основном, семейным причинам поехать не смог. В зале собрались далеко не лучшие ученики, многие из них ещё не понимали тонкостей, о которых говорил их тренер. Разве что Гоша Червинский, выигравший весной первенство Киева, сможет использовать новые финты в своём арсенале. И всё же Сапливенко, не признававший мелочей, дотошный во всём, что касалось работы, не пожалел сил, потратил на них этот час. Только тут Илья понял, почему появились сегодня в зале Канаки с Гориным и остальные ребята, уже занимавшие призовые места украинского чемпионата — Сапливенко вызвал всех, кого застал в городе, но Илье и самому Сапливенко эта демонстрация новых финтов была, пожалуй, даже нужнее и полезнее, чем остальным.

Илья молчал, не говорил Сапливенко, но своё второе место считал справедливым. Если бы случилось так, что в бою с Беляевым ему присудили победу, внутренне с решением судей Илья бы не согласился — чемпионства он пока не заслужил. Не потому, что Беляев дрался сильнее — не сильнее, просто Илья не чувствовал себя лучшим в стране. Он не проиграл никому, видел собственные ошибки и понимал, что не всегда верно оценивал соперников, держался слишком осторожно. Это был его первый чемпионат страны, и Илье не хватило опыта, однако теперь этот опыт есть. Следующее первенство пройдёт через год. Подготовку к нему Сапливенко уже начал, значит, нужно начинать и Илье. Ему ещё предстояло рассказывать о закончившемся чемпионате, но думать о нём Илье было неинтересно.

Утром, в день отъезда из Москвы, он отправил Феликсе телеграмму. Матери писать ничего не стал, его результат на первенстве мало интересовал Гитл. Зато он знал, что любое его слово будет понято как твёрдое обязательство немедленно приехать к родне, едва он выйдет из поезда. Если бы не импровизированная тренировка, устроенная Сапливенко, он успел бы заехать на Подол. Теперь же встреча с матерью переносилась на завтра. Придётся к ней готовиться: объяснения, оправдания, мягкий уход от прямых ответов. Словесный бокс.

Простившись с Сапливенко и ребятами, Илья свернул в сторону Троицкой площади. У него и у Феликсы тренировки обычно заканчивались одновременно. Он заходил за ней на стадион, и домой они возвращались вместе.


4.

Бегать по лесу, в парке, или здесь, в городе, на Черепановой горе — это удовольствие, а тренироваться на спортплощадках — уже работа. Феликса привыкла так думать с тех ещё пор, как поступала в техникум. Даже сейчас тренировки на размеченных беговых дорожках у подножия трибун, пусть и не заполненных зрителями, отнимали у неё больше сил.

Реконструкция Красного стадиона началась в тридцать седьмом году. Работы шли с большими перерывами, открытие стадиона несколько раз откладывалось, но всё это время он оставался основной тренировочной базой города.

Феликса третий месяц тренировала команду киевских речников: четыре дня в неделю, с одиннадцати до часу, готовила их к городскому первенству, а после обеда занималась сама.

В дальней части стадиона, если идти от Бессарабки, там, где на трибунах уже установили новые скамейки, по вечерам её ждала подруга Ира Терентьева. Ира заканчивала занятия на полчаса раньше, не спеша шла в душ, потом усаживалась на теневой стороне трибун, лузгала семечки, разглядывала спортсменов и уже вечером делилась с Феликсой любопытным. Она была ниже Феликсы ростом, выглядела суше, и не то, чтобы вела себя энергичней, но оценки всегда давала жёсткие, а свои взгляды, неважно, права была или нет, Ира отстаивала решительно и упрямо. На выцветшей синей кофточке она носила знак «Спартака», за который выступала, — красный ромб с буквой «С» на белой поперечной полосе и золотой значок ГТО. Этим вечером Ира ждала не только Феликсу. Накануне сюда же, на стадион, заходил Коля Загальский, и сегодня обещал прийти снова.

Коля был борцом-вольником, окончил тот же техникум физкультуры, что и все они, только годом раньше. В тридцать восьмом Колю призвали в армию, и нынешней весной он уже рассчитывал вернуться домой. Но перед войной с Финляндией срок службы в советских вооруженных силах увеличили на год, так что окончится Колина служба не раньше весны сорок первого.

Делать в Киеве летом было нечего, в одиночку не хотелось даже загорать на горячем песке Труханова острова, поэтому Коля привычной дорогой пришёл на стадион в надежде хоть здесь встретить кого-нибудь из знакомых. Встретились ему Феликса и Ира — Феликса заканчивала тренироваться, а Ира привычно ждала её на трибунах. Не обращая внимания на летнюю жару, Коля ходил в форме — два сержантских треугольника краснели в розовых петлицах — и выглядел красавцем: высокий синеглазый блондин с открытым взглядом.

О войне он рассказывал немного, в основном, какие-то бытовые подробности армейской службы. На прямые вопросы отвечал: «Да, врезали мы белофиннам, дали по зубам. Что я могу сказать нового — все подробности в газетах». А про Финляндию говорил, что страна точно, как в песне поётся — «Суоми-красавица в ожерелье прозрачных озёр».

— Каких озёр? — подловила его Ира. — Война же зимой была.

— Озёра и зимой прозрачные, — ускользал Коля. — Под чистым полуметровым льдом.

Но девушкам и это было интересно — из знакомых ребят, призванных в армию перед войной с Финляндией, в Киев не вернулся ещё никто, все продолжали служить. Международная обстановка, как объясняли, оставалась напряжённой.

— Вы хоть спортом там занимаетесь? — Ира выясняла подробности, но интересовал её Коля.

— Физкультурой. Всю зиму, каждое утро, бегали кроссы по пять километров.

— Всю зиму? Даже здесь были морозы за двадцать, а там же север.

— До тридцати градусов часто доходило, и даже холоднее было, — подтвердил Коля. — Тридцать пять. Сорок. Хлеб замерзал, есть невозможно было.

— Как же вы бегали?

— По форме номер три — без ремней и шапок, — бодро ответил Коля, так, словно четверых солдат из двенадцати в его отделении после этих кроссов не отправили с обморожением в госпиталь.

Вечером они немного погуляли втроём, потом зашли в гости к Феликсе — Коля в её новой квартире никогда не был, да и не мог быть, его призвали раньше.

— Приходи завтра опять на стадион, — провожая Колю и Иру до трамвайной остановки, предложила Феликса. — Илюша прислал телеграмму из Москвы — завтра возвращается. Он зайдёт за мной на стадион после тренировки, увидитесь.

— Вот почему ты уверена, что зайдёт? — поддела Ира. — А вдруг не сможет? Вдруг появятся дела поважнее?

— Сможет, — засмеялась Феликса, хотя лучше Иры знала, что непредвиденные дела возникают неожиданно и словно ниоткуда. — Ещё как сможет! — специально для подруги повторила она.

Коля Загальский пришёл минут за пятнадцать до окончания тренировки Феликсы. Он и в этот раз был в форме — единственный на стадионе, и его, конечно, заметили: кто-то помнил Загальского ещё по техникуму, кто-то обратил внимание впервые.

Феликсе оставалось пробежать четыре стометровки, поэтому, увидев Колю, она только помахала ему рукой, показывая место, где ждала её Ира. Причин заканчивать тренировку раньше времени у Феликсы не было. Тут, словно специально, на глаза ей попалась Катя Адаменко — по вечерам Катя работала инструктором у команды девчонок из ДСО «Швейник». Она была чуть старше Феликсы, и в Киев приехала на два года раньше. Когда Феликса только начала выходить на старты серьёзных соревнований, за Катей уже числилось два республиканских рекорда. Но время шло быстро, и теперь они соперничали на равных, правда, на чемпионат Союза в этом году отправили Катю — опыта у неё больше, и побеждала она чаще. В Москве Катя выступила отлично, выиграла восемьдесят метров сбарьерами и стала первой украинской чемпионкой Союза на этой дистанции.

Сейчас, глядя как Адаменко натаскивает своих девчонок, Феликса вспомнила, что мужа Кати тоже призвали в армию перед войной с Финляндией.

— Катерина, ты помнишь Колю Загальского? — подошла к ней Феликса.

— Что? Кого? — Катя встретила её не то чтобы жёстким, но сдерживающим взглядом. — Кто это?

— Вон он идёт, глянь. Неужели не помнишь? Он учился с нами в техникуме, зимой воевал, сейчас приехал на неделю в отпуск. Ты не хочешь с ним поговорить?

Адаменко на минуту замолчала, озадаченно провела взглядом по сектору трибун, к которому шёл Загальский. Но тут она заметила Иру Терентьеву с кульком семечек и отвернулась. Растерянный взгляд вновь стал отстраняющим.

— Спасибо, Феликса. Я на прошлой неделе получила письмо от мужа. У него всё хорошо.

Катя и Феликса подругами не были, мешала этому и сдержанность Адаменко в отношениях с другими спортсменами, и, конечно, то, что они соперничали на всех основных дистанциях, но девушки уважали друг друга, лучше прочих понимая, какой труд скрывают выигранные на соревнованиях стремительные доли секунд. Зато Иру Терентьеву Катя не любила, и не она одна. Все слухи, вибрировавшие в наэлектризованной атмосфере спортивного Киева, Ира любовно собирала, шлифовала и распускала заново. Катины победы она любила объяснять тем, что её муж был пищевиком.

— Фелька, ну ты сама посмотри, у неё всегда с собой печенье, пряники, конфеты какие-то. И она их раздаёт перед соревнованиями хронометристам и судьям. Она их всех уже прикормила, у них палец сам жмёт на секундомер чуть раньше времени, и этого достаточно. В Киеве она у тебя выигрывает, а вспомни, где у неё выигрывала ты — в Харькове, в Одессе, в Черкассах. Почему так, а?

— Как это просто — объяснять чужие победы сушками и пряниками.

Феликса иногда пыталась представить, что Ира говорит у неё за спиной, но не получалось, и всерьёз она над этим не задумывалась.

После победы Адаменко в Москве киевские сплетники на время примолкли. Взяла паузу и Ира Терентьева. Феликса знала её характер и не сомневалась, что это молчание продлится недолго. Лишь только Ира расслышит пульсирующий гул новой сплетни, она непременно запомнит её, раскрасит, усилит и выпустит в мир.

После разговора с Катей ритм тренировки сбился, но Феликса заставила себя её продолжить. Она пробежала четыре обязательные стометровки и заставила себя пробежать ещё две. Феликса не думала о тех, кто ждал её в эти минуты на трибунах, не думала об усталости, уже валившей её с ног в конце долгого тренировочного дня, не думала и о Кате Адаменко, бежать с которой ей предстояло на первенстве Киева. Пробежать эти две стометровки, не включенные в жёсткий, и без того едва выполнимый тренировочный план, заставлял Феликсу характер. Она считала бы день потраченным впустую, если бы не сделала больше намеченного, не победила усталость, которую готова была считать слабостью. И она заставила себя пробежать ещё и эти двести метров в густой и вязкой духоте раннего июльского вечера.

Ира и Коля разговаривали, сидя на трибуне, и грызли семечки. Они разговаривали всё время, пока Феликса бегала, и когда закончила тренировку и шла к ним, разговаривали тоже, но вдруг перестали и одновременно взмахнули руками. Они размахивали не переставая, словно хотели что-то показать Феликсе, что-то важное за её спиной.

Да что там может быть такое, зачем нужно так стараться, вяло подумала Феликса. Сил оглядываться и реагировать ни на что у неё уже не было, а Ира с Колей уже подпрыгивали, указывая куда-то пальцами. Наконец Феликса оглянулась.

Всё было спокойно, как обычно, и ничего особенного не происходило на дорожках стадиона. Что вообще значила их нервная жестикуляция? Заканчивали тренировку швейники, и Катя Адаменко что-то говорила своим девчонкам. Собирали копья и ядра многоборцы, уносили их в раздевалку, а между ними легко и быстро, обходя спортсменов, двигалась прямо к ней высокая фигура в белых летних парусиновых брюках и белой же рубашке. Феликса не успела подумать, не успела даже мысленно произнести имя, как поняла, что уже бежит напрямик через поле, бежит ему навстречу, быстрее, чем сегодня днём, быстрее даже собственной мысли. Весь окружавший её суетливый многоликий спортивный мир мгновенно смазался, сжался до нескольких серо-белых полос, и она неслась сквозь него, летела, не различала ни людей, ни предметов.

Но все, кто был рядом, видели этот невероятный рывок. Видела его Катя Адаменко, и она вздохнула с грустью и завистью, видели его Ира и Коля, видели и те, кто едва успевал отскакивать, уступая дорогу пролетавшей мимо них Феликсе. Она бежала навстречу Илье, и не было для неё в те секунды больше никого на Красном стадионе, не было и самого стадиона с неровным и пыльным футбольным полем. Существовало только пространство, отделявшее от Ильи, ненужное, лишнее, но сокращавшееся с каждой секундой. Мощным снарядом сквозь это пространство её тело несла даже не воля, а один лишь чистый инстинкт, потому что её место было рядом с ним. На этом стадионе, в этом городе, в этой жизни.


5.

Коля Загальский был человеком общительным и умел подолгу рассуждать об отвлечённых вещах, например, о скорых полётах человека на Луну и на Марс, о неизбежности коммунизма, о развитии науки или о международной политике. Но о войне, на которую попал совсем неожиданно, Коля старался не говорить, хотя стал свидетелем и участником событий, о которых молчало радио и не писали газеты. Прежде чем вручить ему отпускные документы, политрук роты посоветовал Коле поменьше распространяться о том, что случилось этой зимой в Финляндии и Карелии. Но дело было не в совете политрука. Ещё до отпуска, весной, когда дивизия только вернулась из Карелии и расквартировывалась в Виннице, Коля понял, что представления советских граждан о войне с Финляндией примерно противоположны тому, что происходило на тысячекилометровом отрезке советско-финской границы к северу от Ленинграда. Переубедить он всё равно никого не смог бы, да и опасно было болтать, поэтому на расспросы привычно отвечал парой газетных фраз и строчкой из песни.

После призыва Колю распределили служить в 44-ю дивизию, размещавшуюся в Житомире, Шепетовке и Новограде-Волынском. Полностью она называлась гордо и красиво 44-я Киевская Краснознамённая дивизия имени Щорса. Дивизия считалась образцовой, успешно участвовала во многих учениях, освоила тактику современного боя и гордилась своей историей, которую вела от Боженко, Примакова и того же Щорса. Примакова, правда, в тридцать седьмом расстреляли по делу Тухачевского и из списка отцов-основателей дивизии вычеркнули, но Щорс и Боженко, покинувшие этот мир в девятнадцатом году, по-прежнему оставались вне подозрений.

В Житомире Коля прослужил полтора года. Спортсмену служба давалась легко, к тому же у Коли был аккуратный почерк, он неплохо рисовал, и ему поручили выпуск ротной стенгазеты. К концу первого года службы он получил сержантские треугольники в петлицы и думал о сверхсрочной. Осенью тридцать девятого года дивизия участвовала в Польском походе, так называли военные действия Красной армии по захвату Польши. Но эту войну он почувствовать не успел — она закончилась раньше, чем его рота попала в зону боевых действий.

Всё изменилось в ноябре того же тридцать девятого. Дивизию перебросили в Карелию и включили в состав 9-й армии. 30 ноября Советский Союз напал на Финляндию. 9-й армии поставили задачу рассечь Финляндию на две части в самом узком месте, взять Оулу, городок на берегу Ботнического залива Балтийского моря, и прервать сообщение между севером и югом страны. Первой перешла советско-финскую границу 163-я дивизия и двинулась на Суомуссалми.

Ничего о задачах армии бойцы 44-й дивизии не знали. Их привезли в деревню Кимасозеро, рядом с которой потом солдаты уже сами разбили палаточный лагерь. В этих палатках дивизия встретила северную зиму. Пятикилометровые кроссы на морозе и ледяной хлеб, вот всё, о чём решался рассказывать Коля своим киевским друзьям. Даже о том, что им не выдали полушубков, оставили в жиденьких красноармейских шинелях, он решил молчать.

О ходе войны, о действительном ходе войны: безуспешных попытках 7-й армии взять линию Маннергейма — довольно скромную систему финских оборонительных укреплений, — об окружении 163-й дивизии в сожжённом финнами Суомуссалми бойцы тоже не знали ничего. Вместо этого политуправление Красной армии разослало политрукам методички с историческими данными, из которых следовало, что все эти земли ещё в XIV веке были новгородскими, так что и сейчас мы не чужое захватываем, а воюем, по сути, за своё. К тому же прогрессивные финны с нами, а Маннергейм — царский генерал, и недолго ему осталось.

В середине декабря 44-я дивизия была отправлена в помощь окружённой 163-й. На торжественном построении и об этом ничего сказано не было. Говорили о помощи трудовому финскому народу, который дождался наконец освобождения. Под песню «Принимай нас, Суоми-красавица» роты прошли торжественным маршем перед деревянной трибуной, на которой собрались комбриг Виноградов, начальник штаба Волков, полковой комиссар Пахоменко, и отправились через границу на запад.

Дивизия двигалась одной колонной по дороге шириной четыре метра, проложенной через глухой еловый лес. «Ломят танки широкие просеки» — это было не про них. Танки и автомобили глохли на тридцатиградусном морозе. Десятки пушек, танков и гаубиц, сотни автомашин, четырнадцать тысяч человек личного состава продвигались к Суомуссалми без прикрытия с воздуха со скоростью пешего бойца — лыжи 44-й дивизии тоже не выдали.

Огромная неповоротливая махина, неспособная вступить в бой всей своей силой, оказалась отличной мишенью. Если бы у финнов нашлась в этом районе серьёзная артиллерия и хотя бы пара штурмовиков, от 44-й армии не осталось бы вообще ничего, но их основные силы сдерживали советские 7-ю и 8-ю армии на линии Маннергейма. Против 163-й и 44-й дивизий из резерва было отправлено два батальона пехоты. В условиях снежной северной зимы хватило и этого.

В двенадцати километрах от Суомуссалми, на Раатской дороге, 44-я дивизия была заблокирована мобильными отрядами финских лыжников и рассечена на несколько частей. Две недели лишённая боеприпасов и продовольствия дивизия пыталась отбивать атаки неуловимых и невидимых лыжников. Ежедневные потери исчислялись сотнями. Вечером 5 января комбриг Виноградов получил приказ отступать. Бросив технику и тяжёлое вооружение, потеряв около половины личного состава, 44-я Киевская краснознамённая вернулась в Карелию.

Шесть дней спустя остатки личного состава дивизии были выстроены у той же трибуны, перед которой они проходили торжественным маршем, отправляясь в Суомуссалми. Бойцам зачитали решение военного трибунала, приговорившего к расстрелу командира, начальника штаба и комиссара дивизии. Виноградова, Волкова и Пахоменко расстреляли немедленно, перед строем, у той же трибуны. В боевых действиях дивизия участия больше не принимала. В марте, после подписания мира, её отправили в Винницу, поближе к границе с Румынией.

Из похода в Суомуссалми Коля Загальский вернулся живым, он не был ранен и даже не пострадал, если не считать обмороженных ушей. На такие мелочи внимания никто не обращал, и сам он старался не думать об этом. Но среди погибших, среди раненых и оставленных замерзать на Раатской дороге были его друзья, с которыми он прослужил без малого два года, и вот о них не думать он не мог. Из всего увиденного на войне Коля сделал несколько частных выводов. Они сводились к тому, что командиры могут оказаться дураками. Если они неверно оценят противника, обстановку, ошибутся серьёзно или в каком-то пустяке, их могут наказать, их даже могут расстрелять публично, но для погибших это ничего не изменит и не вернёт их. Значит, на войне каждый за себя. Если ты не позаботишься о себе сам, этого не сделает никто. Нельзя рваться вперёд, рискуя жизнью, нужно думать. Риск и так велик, а твою жертву, твою жизнь, потерянную впустую, не оценит никто. Тебя забудут, ты останешься единицей, прибавленной к цифре в графе потерь, и твоё имя будет вызывать только досаду и раздражение командиров. Жизнь — для живых, и всё — для живых, для мёртвых — ничего. Это единственное обобщение, которое сделал Коля. Других не было.

В конце весны, когда 44-я дивизия уже была размещена в Виннице, пришло распоряжение, позволяющее давать отпуска солдатам, прослужившим полтора года и участвовавшим в войне с Финляндией. Отличник боевой и политической подготовки Загальский получил отпуск одним из первых.


6.

Красный муар перекатывался, тихо плыл под рукой, меняя тона на глазах, то вспыхивал на сгибах алыми разводами, то, словно в туман, уходил в дымчато-розовый. Ткань была расшита цветами — бордовыми, небывалыми, и они, переплетаясь стеблями, тянулись по спине вверх, разворачивая в разные стороны густые соцветия. Цветами были украшены и рукава, и плечи, и в этом щедром шитье проявлялась какая-то нездешняя роскошь, невозможная ни в скромной обстановке их квартиры, ни вообще в этом Киеве, где добывают еду в многочасовых очередях, спрессованных и плотных, где носят старое, немаркое, много раз перешитое, потом ещё перелицованное.

Феликса попросила Илью привезти ей из Москвы платье. В Киеве нельзя было купить ничего. Единственный магазин тканей ютился где-то на Куренёвке, и оттуда временами доносились слухи о ночных драках за место в бесконечной очереди. Потом его перебросили в Дарницу. Одежду искали на рынках, там же за тройную цену брали мануфактуру, но Феликса мечтала о настоящем платье, красивом, выходном.

Муар скользил между пальцами, отливающая лиловым шёлковая подкладка холодила ладони.

— Тебе нравится? — спросила Феликса, завязывая на талии пояс.

— Очень красиво! Я когда увидел этот красный — не смог от него отойти ни на шаг. И эти цветы. — Илья был горд, его подарок сидел безупречно. — Я не сомневался, что тебе пойдёт.

— Мне тоже очень нравится, — обняла его Феликса. — Спасибо! Никогда не видела ничего похожего. Только, знаешь, мне кажется, это не платье.

— Почему? Как не платье? А что же это?

— Это халат. Это домашний халат, в нём можно пить кофе, слушать патефон и даже принимать гостей.

— Халат? Но кто же носит такое дома? — растерялся Илья.

— Значит, кто-то носит, а теперь и я стану, — Феликса пыталась разглядеть своё отражение в дверном стекле — большого зеркала в доме не было. — Просто в следующий раз привезёшь мне другое. А это возьму на сборы, девчонки такой красоты ещё не видели. Когда ты возвращаешься из Полтавы?

Увидев, что Илья всерьёз огорчился из-за того, что платье оказалось каким-то мещанским халатом, Феликса отвлекала его, меняла тему разговора.

— Еду послезавтра и две недели буду там. Значит, в конце июля уже вернусь.

— Ну вот. А у нас сборы десятого августа начинаются.

— Тами останется со мной?

— Я отвезу её в Кожанку. Мои за ней присмотрят.

— Хорошо, как хочешь. Можно и в Киеве оставить, тут ясли всё-таки. А если что, моя мама поможет.

— Ладно, мы ещё подумаем. — Дипломатичная Феликса не стала говорить, что дочку заботам свекрови не доверит. Решение она уже приняла, менять его не собиралась, но не хотела и демонстрировать это немедленно. Тут ей послышались какие-то шорохи из соседней комнаты, где уже спала дочь.

— Мы шумим, — сказала она Илье. — И, кажется, разбудили Тами.

Они приоткрыли дверь спальни. В комнате было темно, тихо, только звук редких автомобилей, проносившихся по улице Кирова, доносился из открытого окна. Девочка спала. Полоса бледно-жёлтого электрического света падала на пол, наискосок пересекала её кроватку, поднималась по стене, и в этой полосе две тени тянулись рядом, сливаясь друг с другом. Они стояли молча, не нарушая ночной тишины, смотрели на неподвижные линии теней, на дочь, друг на друга. Илья положил руку Феликсе на плечо и, почувствовав под ладонью скользкий, прохладный шелк, удивился — ощущение оказалось неожиданным и непривычным.

Всё было так естественно и просто, что Илья вдруг подумал о счастье. Не о том, которое наступит в далёком будущем, когда все хорошие люди победят всех плохих, а о своём — оно только что задержалось здесь на недолгое мгновенье.


Глава шестая Бей его! (Киев, апрель 1941)

1.

Амбиции и ревность правят спортом. Возможно, у капиталистов — ещё и деньги, Лёня Сапливенко готов был это допустить, хотя сам за деньги не выступал и места им на ринге не видел. Когда на помосте встречаются два бойца, деньги значения не имеют. Если смотреть шире — амбиции и ревность управляют в нашем мире всем, но в боксе это заметно особенно. Может быть, потому что боксёры — парни сильные, приученные терпеть боль, развившие волю и выдержку. Мощные, напористые, ловкие, умеющие мгновенно комбинировать, способные поставить задачу и решить её только с помощью своего таланта и мастерства, настоящие люди будущего. Но воля и выдержка, да вообще все замечательные качества у большинства куда-то деваются, стоит им покинуть ринг. В жизни это обычные люди среднего интеллекта, обуреваемые ревностью, целиком подчинённые своим амбициям.

Сапливенко вторую неделю составлял расписание боёв для товарищеской встречи команд УССР и РСФСР, хотя больше получаса тратить на эту работу казалось смешным и странным. Встречу назначили на 17 апреля, у него и у ребят оставалась ровно неделя, чтобы закончить подготовку, и вот секция бокса в Москве в третий раз поменяла состав команды.

Накануне его вызывал полковник Строкач, правда, вызвал не как замнаркома внутренних дел, а как глава Украинского совета «Динамо». С тридцать седьмого года в украинском НКВД сменилось пять наркомов, последнего — Сергиенко, назначили в конце зимы, а замнаркомов, отвечавших за «Динамо», наверное, больше десятка, сколько на самом деле, Сапливенко давно уже не считал. До сих пор Строкач больше следил за футболом, главные сражения происходили там, но вот газетчики подняли волну, начали расписывать, кто приедет на встречу боксёров двух республик, гадать, сможет ли Украина дать достойный ответ, и начальственный взгляд, оторвавшись от футбольных полей, обратился к боксу. Сапливенко доложил замнаркома, что секция бокса к встрече полностью готова, а сегодня получил новый, исправленный состав команды гостей, значит, расписание придётся составлять заново.

Первый вариант был подготовлен ещё в феврале, но в марте прислали новый, а теперь, в начале апреля — третий, уточнённый, на этот раз без ленинградцев, только Москва и область. Гольдинов будет разочарован, он рвался в бой с Колей Беляевым из ленинградского «Водника», мечтал о реванше. У всех амбиции… Действующие чемпионы отказывались ехать в Киев, понять их несложно: победа в товарищеской встрече с украинскими боксёрами не добавляет ничего, а поражение будут помнить долго. В тридцать шестом, здесь же, в Киеве, москвичи разгромили украинскую команду. 7:0. Семьноль. Сапливенко в той встрече не участвовал из-за травмы, но эти семьноль ему вспоминают, стоит появиться в Москве. Каждый раз. Каждый раз, без исключений.

Беляева заменили динамовцем Карцевым из Мытищ, двукратным чемпионом Москвы и области, третьим призёром первенства страны. В том же тридцать шестом приезжал Женя Огуренков, и на этот раз он будет опять — единственный действующий чемпион страны от РСФСР на этой встрече. Но Огуренков поставил условие, он хотел встретиться с харьковчанином Грейнером, другие противники Женю не интересовали. В тридцать седьмом оба они выиграли чемпионат Союза: Грейнер в полулёгком, Огуренков — в лёгком весе. С тех пор оба сменили весовые категории, продолжали выступать в разных, но встреча товарищеская, и Украинский совет физкультуры дал добро. Грейнер не отказался, хотя имел право, тоже амбициозный парень.

Вылетел из списка средневес Сорокин, с которым собирался боксировать сам Сапливенко. Вместо него появился Геннадий Репнин. Несколько лет назад он в первом раунде нокаутировал киевского армейца Рыкуса. Ну что ж, Репнин так Репнин, второй призёр союзного чемпионата тридцать шестого года, третье место в тридцать пятом.

Раздражение, наконец, прошло, и Сапливенко признал, что даже после всех замен московская команда выглядела убедительной: Щербаков, Авдеев, Огуренков, Штейн, Кудрявцев, Карцев, Репнин, Афонин. Все ребята — призёры союзного чемпионата, он их знал, видел их бои. Каждый мог в будущем стать чемпионом страны, мастерство им это уже позволяло. Но и Украина эти четыре года не баклуши била. У ребят поменьше титулов, хотя Сегалович тоже действующий чемпион СССР, а Грейнер им был и наверняка ещё будет, да и Гольдинов — второй призёр в тяжёлом весе, совсем не похож на мальчика для битья. Сапливенко рассчитывал и на Васю Шкоду из Сталино. В сороковом году Шкода выиграл первенство Союза по второй группе, это значило, что в июне сорок первого он будет участвовать в финале чемпионата страны. Пусть подучится перед чемпионатом, решил Сапливенко и поставил Шкоду против Штейна. Если победит Штейна в Киеве, то и летом в Москве не опозорится.

Список пар понемногу оформлялся. В нём уже видна была стройная логика, и одно только соседство фамилий этих сильных ребят, которые всего через неделю встретятся на ринге в городском цирке, создавало напряжение. Список ещё обсудит киевская секция бокса, потом его утвердит Совет физкультуры, но Сапливенко не сомневался, что предложение будет принято. За результат встречи отвечает только он, любой, кто попробует изменить список, разделит с ним ответственность. Кому это нужно? Давно известно, что делить любят победы и славу, вот тогда приходит время ревности. А пока всё решают амбиции, в том числе и его личные. Сапливенко был таким же спортсменом, как и остальные. Он знал, что ревность ещё придёт, найдётся случай — и она появится, а сейчас время амбиций.


2.

— Я всё хорошо поняла, не нужно мне сто раз повторять. Они приехали, чтобы тут подраться. У себя они уже всем выбили зубы и разбили носы, теперь их привезли к нам!

Этот разговор о боксёрском матче разозлил Гитл всерьёз. Илья ушёл час назад, а разговор не закончился, теперь за неё взялся Петька. Сопляку пятнадцать лет, он говорит с ней, как с глупой старухой, выжившей из ума, не способной понять очевидного.

— Это товарищеская встреча, мама.

— Хорошие товарищи руками тут размахивать не будут. Зачем приехали? Искать подковы дохлых лошадей?

Петька бегает на тренировки к брату, подставляет голову под чьи-то кулаки, и управы на него нет — чуть что, убегает ночевать к Илье и его шиксе. Как будто он там очень нужен, как будто там ему лучше, чем дома. Теперь брат для него авторитет во всём, и только его мнение для Петьки что-то значит. Эти дети жарят ей печень. Но вот и Ися стал на их сторону. Умница Ися, её гордость, заводской инженер. Он тоже собирается завтра в цирк, потому что вместо дрессированных медведей там будут показывать, как его брат дерётся с каким-то приблудой. И Лиля с Бибой, предательницы, сказали, что нужно идти — Илья принёс билеты для всех, и для Гитл тоже. Жизнь меняется невообразимо, жизнь уже изменилась, и Гитл завтра должна пойти в цирк, чтобы увидеть, как её мальчик будет драться. Раньше такое считалось позором, теперь этим нужно гордиться. Все ей говорят, что так и надо, что всё правильно и хорошо. Неправильно! Её им не переубедить — червяк в хрене тоже думает, что это сахар.

— Мама, если ты пойдешь с нами, ты сама увидишь, какой это красивый спорт!..

— Что я там увижу, Петя, это уже моё дело. Но я таки пойду с вами, и если я увижу…

— Правда? — Петька не поверил себе. — Ися, Биба! Мамеле сказала, что идёт завтра с нами!

— …и если я увижу, — Гитл не желала ни смотреть на Петьку, ни слушать его… она не шутила, — что моему сыну плохо, что какой-то бандит решил, что здесь всё позволено, и он может махать кулаками направо, налево и во все стороны, а вы будете смотреть, будто так и надо, я сама оторву ему голову. И никто меня не остановит.

Выслушав мать, Петька только засмеялся, но старший её сын Ися, заглянувший в комнату на Петькин крик, подумал, что Илюшина идея привести Гитл на завтрашний матч была не такой уж удачной.


3.

Городским цирком, Гиппо-Паласом, киевляне гордились, считали его единственным двухэтажным в Европе и самым большим на континенте. Когда-то именно здесь Павла Скоропадского выбрали гетманом Украины, но об этом давно и старательно забыли. Позже тут выступал Маяковский, пел Собинов, и об этом помнили. Гиппо-Палас вмещал две тысячи зрителей. Утром 17 апреля на углу улиц Карла Маркса и Фирдоуси, которую по привычке называли Меринговской, у входа в цирк и напротив, в сквере, возле фонтана, изображавшего скалу с тремя оленями, собралось достаточно зрителей, чтобы сомнений не осталось ни у кого — зал будет заполнен.

В основном пришли спортсмены, не только боксёры и не только динамовцы. В толпе мелькали футболки и значки спартаковцев, армейцев, железнодорожников. Одни сами когда-то выходили на ринг, другие просто пришли посмотреть, для многих бокс был вторым видом спорта. О предстоящей встрече несколько раз писали газеты, и этим утром киевские редакции тоже отправили корреспондентов в городской цирк. Из московского «Красного спорта» специально не присылали никого, но с боксёрами приехали несколько тренеров, часто писавших для главного спортивного издания страны. Сомневаться не приходилось — «Красный спорт» этот матч не пропустит. Среди москвичей заметили Якова Брауна, и кто-то пустил слух, что узнал самого Градополова.

Начало встречи назначили на два часа дня. Петя Гольдинов с Аркашей Ресманом и ещё тремя приятелями крутились у входа с одиннадцати утра. У Петьки билет был, но он пообещал друзьям, что Илья запросто проведёт всех. Только где Илья? Его никто не видел. Он мог пройти через служебный вход, а может быть, приехал раньше их и уже разминается? Каждые пять минут мальчишки спрашивали, сколько им ещё ждать, в зале скоро не останется свободных мест. Петя начинал злиться и на друзей, и на брата.

Уже прошли через центральный вход Сегалович и Грейнер, следом, одной группой, прошагали москвичи, но ребята их не заметили — по портретам, публиковавшимся в «Красном спорте», узнать кого-то было непросто. Зато узнали Васю Шкоду и его первого тренера Брауна. Шесть лет назад Якову Брауну поручили Донбасс. Он уехал из Москвы почти на год, создал секцию бокса, сам тренировал ребят, и Шкода занимался у Брауна всё время, пока тот работал в Сталино.

Зрители прибывали, а киевских динамовцев всё не было. Наконец Петька заметил Феликсу и, бросив приятелей, метнулся к ней.

— Феля, а где Илья? Мы тут с Аркашей и ребятами второй час его ждём. Он должен провести нас в зал.

— Ещё не появился? — слегка удивилась Феликса. — Илюша утром ушёл в зал на Левашовскую. Жди, скоро будет.

Феликса пришла не одна. Утром она объяснила дочке, что сегодня папа будет защищать честь республики. Буквально так и сказала. Тами не очень поняла, что всё это значит, но слова звучали торжественнно и красиво. Сама она тоже решила вести себя торжественно и красиво.

— Фель, может, ты нас сможешь провести? А то когда он ещё придёт, — попытал счастья Петя.

— Петька, не говори ерунду. Я не думаю, что Илюша проведёт пятерых, не знаю, зачем он вам это пообещал. А я точно не смогу.

Петька не стал говорить, что Илья ничего не обещал. Он скорчил недовольную гримасу и решил ещё немного понадоедать Феликсе, может, она всё-таки попросит кого-нибудь, раз уж сама не хочет, но и этот его план не удался. Феликсу здесь знали все, а, увидев на руках у неё дочку, несколько подруг прибежали тискать ребёнка, восхищаться белыми кудрявыми волосами, спрашивать, отчего же девочка беленькая и синеглазая, если и Илья и сама Феликса тёмноволосые. Так было всегда, стоило Феликсе появиться где-нибудь с дочкой, так было и в этот раз. Всей шумной компанией они вошли в здание цирка, а Петя с приятелями остался ждать Илью.

Наконец, он появился. С Сапливенко, Градополовым и ещё двумя личностями такого же крепкого сложения, Илья быстро шёл со стороны улицы Энгельса.

— Илюша, — решительно шагнул к нему Петя. — Я тебя с утра здесь жду. Ты где ходишь?

— Это брат твой, что ли? Похож, — засмеялся Градополов, услышав Петькину тираду. Предстоящие матчи не сильно интересовали Градополова, он приехал посмотреть на молодёжь, на тех, кто выйдет на ринги страны через три-четыре года. У школы Сапливенко в Москве уже сложилась серьёзная репутация.

— Со мной ребята, Аркаша и ещё Саня, и Мишка с Генкой. Ты можешь нас провести? — Петька решил не реагировать на замечание Градополова — он понятия не имел, кто это, да и не до того в эти минуты было Петьке.

— У тебя же есть билет, — удивился Илья. — А как остальных завести, я не знаю. Сегодня тут охрана — руководство НКВД, должно быть, и из Совнаркома приедут.

— Да что мы, не сможем каждый по одному пацану в цирк взять? — опять вмешался Градополов. — Когда же они ещё настоящий бокс увидят, если не сегодня? Идёмте все со мной.

— Кто этот дядька? — спросил Илью Петька, когда они вошли в зал.

— Потом расскажу, времени нет, — отмахнулся Илья и подумал, что у Петьки появится ещё один повод для хвастовства, когда он узнает, кто его провёл на матч. — Что сказала мама? Она придёт?

— Придёт. Только ни её, ни Иси я ещё не видел.

— Ладно, иди, садись. Место сможешь сам найти?

— Да не буду я с мамой сидеть. Я с ребятами наверх поднимусь.

Гитл с детьми пришла перед самым началом встречи. Лицо её выглядело строгим, и на собравшихся она глядела осуждающе.


4.

Зал в Гиппо-Паласе был спроектирован необычно. Манеж окружали три ряда удобных мягких кресел. Над ними нависал ряд лож, и места в ложах считались лучшими в цирке. За ложами поднимались ряды жёстких сидений, затем шли кресла бельэтажа и дальше круто вверх уходили узкие и неудобные ряды с перилами. А над всей этой конструкцией возвышался второй ярус — галёрка.

Отказавшись от места в ложе рядом с матерью, Петька с приятелями забрался на самый верхний ряд. Отсюда они видели не только манеж, но и почти весь зал, включая галёрку. И этот зал был полон. Наконец, заняли места судьи, рефери объявил, что с приветствием к участникам встречи выступит председатель Украинского совета по физкультуре.

— Когда на этот манеж выходил Поддубный, никаких приветствий не оглашали. А Поддубного, извините за прямоту, знали лучше, чем всех мальчиков, которых мы сегодня увидим, вместе взятых, — наклонился к Феликсе сосед по ложе.

Феликса внимательно осмотрела защитный френч, густые, тёмные, но уже седеющие усы и тщательно выбритый череп соседа. Тот пришёл на бокс с сыном Мишей, отрешённым подростком лет двенадцати. Миша, сидел, прикрыв глаза, лишь временами скользил по залу скучающим взглядом. И усы, и бритая голова соседа показались Феликсе знакомыми, но вспомнить его лицо она не смогла.

— Вы видели, как здесь выступал Поддубный? — на всякий случай уточнила Феликса, хотя говорить о борьбе на матче боксёров казалось странным.

— Я нашел Ивана Максимовича в житомирском цирке, в девятнадцатом году. Его заманил в эту дыру Шрайбер и сбежал, извините за прямоту, не заплатив гонорар за выступления. Я предложил свои условия, и мы поехали в Крым, потом в Одессу, оттуда в Киев, тогда Пётр Сильвестрович Крутиков ещё был хозяином своего цирка. А когда война закончилась, Поддубного опять вызвали в Москву, и у него началась другая жизнь. Моя фамилия Ребрик, я директор клуба НКВД.

— В девятнадцатом Крым ведь занимали белые?

— Иван Максимович, извините за прямоту, мало отличался от ребёнка. Он и сейчас человек невероятной силы, но оружие в руки не брал никогда, — Ребрик не стал уточнять подробности своей богатой биографии. Конечно, в Крыму были белые, и при них хорошо платили за выступления. А красные выдавали им только два пайка, то есть то, что тогда называлось пайком. — В Одессе его арестовала ЧК, решили, что он организатор погромов. Я пришёл к этим мальчикам в кожаных курточках и сказал, извините за прямоту: «Шлемазлы, научитесь уже читать русские буквы в своих списках. Поддубный не может быть погромщиком». Они таки ошиблись. Не помню, кого они искали: Поддонова, Подобного… Не помню.

Тем временем приветствия участникам закончились, и рефери объявил первую пару боксёров. Против Льва Сегаловича, шестикратного чемпиона Украины, действующего чемпиона СССР в наилегчайшем весе, выступал Василий Кудрявцев, чемпион Ивановского промышленного округа и чемпион страны 1939 года.

— Сегалович победит с вероятностью девяносто четыре процента, — вдруг сообщил сын Ребрика.

— Миша сам прошёл весь школьный курс математики, теперь занимается с доцентом из университета. Изучает математический анализ и теорию вероятности, — объяснил Ребрик. — Он собрал все данные об участниках этой встречи и посчитал, кто победит.

— Папа, я рассчитал только вероятность, — недовольно покосился на отца Миша.

— Вот-вот, я и говорю, — согласился Ребрик. — Хорошо, что у нас запрещено принимать ставки, а то я бы за тебя, извини за прямоту, переживал.

— Не люблю бокс, — после первого раунда сообщил Ребрик. — И футбол не люблю. Да и вообще, весь этот спорт. Самому бежать, прыгать, забивать голы или драться на ринге, это я понимаю. А наблюдать, как дерутся другие, извините за прямоту, — занятие для чудаков. Помочь мы им своими криками не сможем: кому суждено быть побитым — будет побит. Вон, Миша уже всё посчитал. Девяносто четыре процента, и сушите вёсла.

— Зачем же вы пришли сегодня? — удивилась Феликса. — Сын уговорил?

— Я знаю, зачем пришёл, и сын тут ни при чём. Если бы он остался дома и попросил меня сделать то же самое, я пришёл бы все равно. Потому что все эти чемпионы самые настоящие, ни к одному у меня нет претензий, ни в ком я не сомневаюсь. Все настоящие! Но среди них, извините за прямоту, нет ни одной звезды. Ни единой!..

Прерывая и заглушая Ребрика, зал взревел и загрохотал аплодисментами. Сегалович победил.

— Украина ведёт один — ноль, — бесстрастно констатировал Миша Ребрик. — Впервые в истории встреч между республиками.

Рефери объявил участников следующей пары. Против харьковчанина Барановского боксировал москвич Авдеев.

— С вероятностью шестьдесят семь процентов победит Авдеев, — мрачно спрогнозировал Миша.

— Кого вы называете звездой? — спросила Феликса и тут же отвлеклась, заметив, что Тами уже устала, и если сейчас не уснёт, то начнет ныть. Она уже не понимала, зачем взяла с собой дочку.

— Ивана Максимовича Поддубного, — ответил после паузы Ребрик.

— Но он — легенда…

— Вот, — прервал её Ребрик. — Именно. Легенда. Вы можете быть чемпионом, вы можете быть настоящим мастером, но оставаться малоизвестным персонажем. Звезде нужна легенда. Большая легенда. А для её появления годится не всякая, и, извините за прямоту, не любая ситуация.

— Сегодняшняя встреча — подходящая?

— Не знаю, — пожал плечами директор клуба. — Не знаю. Это я вам скажу, когда всё закончится, когда зрители, когда мы с вами, поднимемся из этих мягких кресел и, поправляя штаны, пойдём к выходу. Нет, даже не так. Если что-то произойдёт, то мне ничего вам говорить не придётся — вы всё поймёте без меня.

— Посмотрите, — заметила вдруг Феликса, — в пустой ложе напротив появились зрители.

— А это, если глаза мне не врут, как троцкисты на допросе, — пробурчал Ребрик, — пришло моё начальство.

— Ваше начальство? — Феликса присмотрелась к высокому, худому, но не стройному, а какому-то изогнутому человеку в двубортном костюме, снимавшему в эту минуту плащ и шляпу. Его сопровождали двое в форме. Разглядеть петлицы в сумраке ложи ей не удалось.

— Нарком внутренних дел УССР Сергиенко с заместителями.


5.

Шестой бой украинская команда проиграла, и это было четвёртое поражение. Николай Штейн, опытный полусредневес, дал молодому Васе Шкоде свободу маневра, возможность атаковать, но в третьем раунде резко прибавил в темпе, перешёл в нападение сам, и Вася едва продержался до конца поединка. Рефери зафиксировал общий счет 4:2, то есть победить в этом матче Украина уже не могла. Оставалось провести два боя. На ринг вызвали Сапливенко и Репнина.

— Сапливенко проиграет с вероятностью шестьдесят процентов.

Всё время боёв взгляд Миши Ребрика оставался спокойным и отстраненным. Так мог смотреть на мир древний прорицатель, собравший весь опыт человечества.

— Этого не будет, — подняла голову Феликса, и её слова прозвучали неожиданно резко. — Лёня победит. Даю сто процентов.

— Какой-то показатель я мог не учесть, — не стал спорить с ней Миша, но посмотрел при этом так, что стало ясно, сам он такой возможности не допускает. Все шесть его прогнозов оказались верными.

Боксёры вышли на ринг. Киевские фотокоры засуетились, выбирая места для съёмки, — Сапливенко в Киеве знали лучше других, и в случае победы в отчёты о встрече боксёров редакторы поставят его фото. Но сделать снимок успел только динамовский фотограф Паша Ус, потому что седьмая схватка оказалась самой короткой в этой день. Сапливенко мгновенно пошёл в атаку, и его удары были так уверенны и точны, словно он хорошо знал слабые места противника. Репнин, двукратный призёр чемпионата Союза, уже побеждавший в этом зале, первую атаку Сапливенко не посчитал опасной и тут же за это поплатился. На тридцатой секунде бой был окончен нокаутом. Зал замер, онемев на мгновенье, но тут же взорвался аплодисментами и яростными криками восторга. Победа динамовского средневеса была такой убедительной и яркой, что зрители почувствовали её своей победой. Смог Сапливенко, значит, смогли все мы! А раз мы можем побеждать так мощно, значит, у нас нет права проигрывать!

Встреча боксёров двух республик заканчивалась боем в тяжёлом весе. Рефери вызвал на ринг динамовца Гольдинова и торпедовца Карцева.

Николай Карцев был старше и опытнее — когда Гольдинов только начинал тренироваться, Карцев уже выиграл первенство Москвы. Составляя план боя, Сапливенко потребовал, чтобы Илья вёл его от обороны. Карцев — атакующий боец, боксёр быстрого старта — они оба видели его схватки на союзном первенстве, но Илья физически сильнее, моложе и выносливее москвича. Значит, ему нужно вымотать Карцева, ослабить контратаками, заставить раскрыться, чтобы потом поймать на ошибке. В тяжёлом весе всё может решить один удар.

Едва прозвучал гонг, Карцев пошёл вперёд мощным тараном. Он навязывал ближний бой, в котором чувствовал себя уверенно, Илья же был сильнее на дальней дистанции, и первый раунд, ныряя и уклоняясь, он уходил от сокрушительных ударов Карцева, не подпускал его к себе. Со стороны казалось, что торпедовец владеет инициативой безраздельно, и к концу второго раунда зал, возбуждённый победой Сапливенко, настороженно затих. Ловкость, с которой Гольдинов ускользал от ударов противника, редкими, но точными ударами пробивая его оборону, заметна была боксёрам, понимавшим, что происходит на ринге, а примолкшая публика видела лишь непрерывную атаку Карцева.

— Бей его! — вдруг услышала Феликса яростный призыв из соседней ложи. Не выдержав напряжения схватки, Гитл вскочила с места и закричала на весь зал: — Бей его, Илюша!

Она их предупреждала! Она им обещала не сидеть молча! Они ещё её не знают!? Так теперь узнают — ни сидеть, ни молчать Гитл не могла и не собиралась!

— Вот это то, что надо! — восхитился Соломон Ребрик и хлопнул в ладоши. — Вот драматизм! Вот накал! Такие бои делают имя и карьеру! Если этот мальчик, конечно, выиграет.

Илья выиграл этот бой. Третий раунд стал победным, и его победа была бесспорной. Илья поймал торпедовца на обманном финте, а когда тот раскрылся, одним точным и безжалостным ударом отправил в нокдаун. Карцев сумел подняться, но закончил бой в глухой защите. Зал ревел ликующе и страстно. Гольдинов выиграл. Встреча окончилась вничью — 4:4.

— Строкач, ты же у нас возглавляешь Совет «Динамо»? — спросил нарком Сергиенко, глядя, как боксёры, участники встречи, выходят на ринг.

— Так точно, товарищ нарком, — поднялся из кресла в глубине ложи Тимофей Строкач.

— Хороший результат. Объяви благодарность динамовцам. И нам не стыдно, и в Москве не обидятся. А вот скажи мне… Ну, с Гольдиновым понятно. А что, и этот Карцев тоже еврей?

— Не знаю, товарищ нарком. Он из Мытищ. Нет, наверное.

— А то у нас таких Карцевых пол-Одессы. И все «нет, наверное». Ладно, поехали работать, хватит тут рассиживаться.

Сергиенко, а с ним и его замы, с полминуты постояли, демонстративно аплодируя участникам встречи, после чего уехали в наркомат. Для них рабочий день только начинался. Но вопрос, прозвучавший в ложе наркома, заинтересовал не только Сергиенко.

Когда стихли аплодисменты, и публика неспешно потекла по коридорам и лестницам цирка к выходу, легковес Толик Тулько, выступавший два последних года за «Спартак», шёл в компании одноклубников и монотонно бубнил: Грейнер, Сегалович, Чёрный, Гольдинов, Браун, Штейн… Хорошая команда для Еврейской автономной области. Чего они тут скачут за Украину и Россию?

— Толик, не грусти. Побьёшь в Харькове Грейнера и будешь скакать вместо него. — Ира Терентьева сердилась на Феликсу, та не позвала её к себе в ложу, и Ире пришлось устроиться с остальными спартаковцами на неудобных местах бельэтажа. Но молчать она не умела, не промолчала и в этот раз. — Когда у вас первенство? В мае? Поздравляю, терпеть и страдать тебе осталось недолго.

Соломон Ребрик, возвращаясь домой с сыном Мишей, думал о том, что чутьё настоящего антрепренёра, если уж оно однажды появилось, никуда не девается всю жизнь. Он ведь чувствовал, что встреча будет нерядовой — так и оказалось. А вот в Сапливенко он не то, что ошибался, скорее, недооценивал, сегодня Ребрик это понял. Только теперь, когда все бои прошли, когда фрагменты дня сложились в единую картину, зритель мог оценить динамичную драматургию турнира. Она не была случайной, не могла такой быть: поманить зрителя возможностью быстрой победы, затем дать почувствовать, как нелегко её добиться, почти лишить надежды и, наконец, восстановить равновесие двумя блестящими боями — в этом Ребрик видел почерк яркого драматурга. У Сапливенко не было боксёров для победы над сильной командой москвичей, но он сумел ничью превратить в победу. Да, непростым оказался этот бакинский мальчик.

А ещё Соломона Ребрика удивил его сын Миша. У Миши,оказывается, тоже намечается чутьё, только очень особенное, готовое проявиться как-то странно, но и это тоже интересно. В жизни всё интересно, если смотреть внимательно и терпеливо.

Несколько дней спустя «Красный спорт» опубликовал заметку Якова Брауна о встрече боксёров двух республик.

— Прочитал? — спросил Сапливенко Илью утром, когда они встретились на заседании Совета «Динамо».

— Прочитал. Васин бой против Штейна он назвал самым интересным.

— Яков Борисович молодец, большой мастер пера и слова. Я почти не шучу: и Штейна он похвалил заслуженно, и своего ученика представил широкой спортивной общественности. В июне — первенство Союза, Васино имя уже будет на слуху. А мы с тобой, хоть и выиграли два решающих боя, для всех, кто не был в цирке 17 апреля, останемся статистами. Ладно, ничего, это всё амбиции. Амбиции и ревность. Зато у нас есть главное — вот это, — Сапливенко поднял два кулака, — и голова. Скоро, уже в следующем году, всё может повернуться очень интересно, москвичей ждут сюрпризы.

Заседание Совета проводил Тимофей Строкач. Новый замнаркома всерьёз увлёкся спортивными делами. Ему нравилось быть заметной фигурой среди сильных людей, имена которых знала вся страна. В основном относилось это к футболу, но вот показали себя боксёры, и Строкач, открывая заседание, восхищённо говорил о замечательной встрече мастеров двух республик. Он говорил о спортивном братстве и братстве народов, о Советской стране, где только и возможны такие встречи, потому что коммунистическая партия и вождь её, родной Сталин, как никто и нигде, заботятся о спорте, и будут заботиться всегда.

Динамовцам Строкач вручил благодарности наркома, пожелал побед на первенстве республики в Харькове и на чемпионате страны.


Глава седьмая Патефон без пластинки (Киев, лето 1941)

1.

В Киеве всё поняли утром 22 июня. На рассвете, в четыре часа, немецкая авиация бомбила городские окраины. Первым налётом был полностью уничтожен литейный цех завода «Большевик», под завалами осталась вся ночная смена. Сорок человек погибли в Жулянах, сгорели восемь истребителей, среди них машины командира авиационной дивизии, его заместителя и самолёт связи. Бомбили киевский вокзал, заводы, казармы воинских частей.

Во время второй атаки, в семь часов утра, в городе включили сирены воздушной тревоги. И хотя слово «война» чернело на газетных полосах все последние годы, к войне готовились, её ждали, многие подумали, что тревога учебная.

— Да никакая она не учебная, — удивлялись наивности горожан крестьянки, ещё затемно открывшие возле базаров торговлю молочным, зеленью и овощами. — Мы ехали через Жуляны, через Пост-Волынский — сами видели, как на носилках несли убитых. Бомбы бросали с самолётов. Это война!

Летучие отряды милиции тем утром разгоняли торгующих с особой яростью, прикладами дробили бутылки с молоком и глечики, полные сметаны, тщательно давили сапогами помидоры, так словно не было у них в эти часы более важных дел, а сирены выли и выли, не утихая.

Москва молчала, молчали украинские власти, но киевляне, ещё не сознавая масштабов случившегося, главное уже поняли.

На этот день было назначено открытие Республиканского стадиона имени Хрущёва, так после реконструкции постановили называть Красный стадион. Готовился большой спортивный праздник, выступления гимнастов, штангистов, легкоатлетов. Вечером на новом стадионе киевское «Динамо» играло с московским ЦДКА.

Костю Щегоцкого разбудил телефонный звонок приятеля.

— Ты что, спишь, Костя? Война!

— Что за ерунда? — спросонья Щегоцкий не сразу понял, о чём речь. — Где война?

— Костя, я не шучу. На нас напали немцы.

Связь прервалась. Щегоцкий подошёл к окну. Уже рассвело. Было тихо, но эту тишину вдруг скомкали и разорвали с сухим хрустом один за другим четыре дальних взрыва. Война? Значит, матч отменят? Нужно было встретиться с Бутусовым. Тренер «Динамо» ещё не получил квартиру в Киеве и жил с семьёй в гостинице «Континенталь».

Когда Щегоцкий вышел к Золотым воротам, сирены замолчали. Вскоре дали отбой тревоги. На улицах стало тихо, необычно тихо, только дворник в скверике у фонтана гонял метлой по асфальту первые жёлтые листья каштанов и, ожидая открытия, у дверей продовольственного магазина на углу улицы Короленко привычно томилась очередь.

Щегоцкий быстро спустился по Свердлова, не глядя на сигнал светофора, перебежал наискосок Крещатик, чтобы через Пассаж выйти к «Континенталю». Возле гостиницы, откуда-то сверху, на мгновенье ему показалось — с неба, динамовский форвард услышал знакомый взволнованный баритон. Этот голос был известен всей стране, любой, кто слушал радиорепортажи с футбольных матчей, безошибочно узнал бы Вадима Синявского. Лежа на подоконнике четвёртого этажа, Синявский прямо из своего номера кричал в телефонную трубку:

— Бьют зенитки!.. Мимо. Наш истребитель с красными звёздами на крыльях проходит над фашистским бомбардировщиком марки «Юнкерс», едва не задевая его, и, кажется, заходит на повторную атаку. Воздушный бой над Киевом продолжается. Три звена немецких тяжёлых бомбардировщиков, несущих смертельный груз, рвутся к советским заводам. Красные соколы преграждают им путь, обороняют столицу Украины!.. И снова в небе видны разрывы зенитных снарядов… Я веду этот репортаж и не могу поверить своим глазам: над столицей Украины идёт воздушный бой с авиацией фашистов.

В Киеве в эти минуты было тихо и солнечно, но спортивный комментатор уверенно импровизировал, глядя в высокую синеву июньского неба.

— Да, это война, Костя, — пожал ему руку Синявский, когда Щегоцкий заглянул к нему в номер. — Только что говорил с Москвой — полной информации пока нет. Ясно, что немцы бомбили не только Киев. То же происходит сейчас в Житомире, Севастополе, Риге, Каунасе. Нас атаковали по всей границе.

Бутусов тоже сидел у телефона, сжимая в руке телефонную трубку.

— Костя, я ничего пока не знаю! — встретил он Щегоцкого. — Битый час звоню в Спорткомитет, никто ничего сказать не может. Сейчас отправлюсь к ним сам. Понятно одно: в Киеве отменить матч союзного чемпионата не могут, а в Москве решение ещё не приняли. Так что иди на стадион, собирай ребят и ждите новостей.

Новостей в эти утренние часы ждали все. На Троицкой площади собрались спортсмены киевских ДСО. Здесь было многолюдно и оживленно. Тем, кто ещё не слышал о ночной бомбежке, уже рассказали, а те, кто слышал — узнали много нового. Но радио молчало, транслировало марши — военные, спортивные, рабочие. Официальных сообщений не было. Прошел слух, что правительство выступит с заявлением в двенадцать часов. Ждали полдня. Ждали заявления Сталина.

Собравшись вместе, люди чувствовали себя уверенней. В том, что это война, сомнений не оставалось, но и мало кто сомневался, что война эта будет быстрой и победоносной — никому не позволено подло, по ночам, бомбить наши города.

В полдень радио продолжало передавать марши. Прошло ещё четверть часа, прежде чем музыка резко оборвалась, и диктор объявил выступление Молотова.

Почему Молотов? Почему не Сталин, спросил себя Щегоцкий. И это был первый вопрос из долгого ряда тех, что задал он себе, слушая выступление министра иностранных дел. Больше спрашивать было некого.

Молотов говорил, чуть запинаясь. Он читал подготовленный текст, но иногда казалось, что с трудом подбирает слова, и тогда голос наркома звучал даже растерянно. В какой-то момент Косте показалось, что тот оправдывается перед ними, рассказывая, как аккуратно выполнял Советский Союз пункты договора с Германией. Похоже, все, кто собрался в тот день у стадиона, ждали других слов и другого настроя руководства страны. Но подробный молотовский пересказ событий минувшей ночи: бомбёжка городов, пересечение границы немецкими войсками, объявление войны немецким послом с шулерской фамилией — а какой ещё может быть фамилия у посла фашистов, — убеждал, что случившееся — серьёзно и, видимо, надолго.

Теперь всё изменится, понял вдруг Костя, жизнь изменится навсегда. И от этой мысли вдруг скользнуло, словно оступилось, сердце и похолодели руки. Он с нежностью смотрел на каменеющие лица ребят, слушавших Молотова у нового республиканского стадиона. Они были готовы встать в строй немедленно, чтобы прямо отсюда, с Троицкой площади, отправиться в окопы и защищать свою страну, свой город. У них не было его опыта, ни один из них не провёл и дня в камерах Лукьяновской тюрьмы, они не знали того, что знал он, и не видели того, что он видел, об их спины не ломал стулья следователь, но сегодня этот его опыт был неважен. Все они уйдут на войну, и он уйдёт с ними вместе.

Молотов закончил выступление. Последние слова прозвучали уверенно и твёрдо, но у собравшихся в тот день перед стадионом они вызвали не воодушевление, а растерянность. Что делать дальше? Понятно, что праздник отменят, так что же теперь, возвращаться домой? Молотов об этом не говорил, и никто не мог им сказать уверенно и внятно.

На пустую трибуну, где так и не появились этим утром руководители республики, вдруг поднялся невысокий, круглоголовый спортсмен. Щегоцкий узнал Лёню Сапливенко. Лёня — человек быстрых действий, он не станет сыпать лозунгами, лишь бы покрасоваться перед толпой, и если говорит, то говорит по делу.

Сквозь плотную толпу спортсменов Костя начал проталкиваться к трибуне. Он хотел услышать Сапливенко, но тот выступал недолго, и Костя расслышал только несколько последних фраз. Сапливенко называл адреса военкоматов трёх ближайших районов — Ленинского, Печерского, Кагановичского и тут же назначал места сбора. Тем, кто, как и он, жил в Ленинском, Сапливенко велел собраться на углу улиц Жадановского и Шота Руставели. Не то, чтобы сразу после этих слов Сапливенко все, кто был на площади, отправились за повестками. Одни не услышали Сапливенко, другие в военкомат идти не собирались, но энергии гнева, накапливавшейся за день, наконец был дан выход.

Щегоцкий отправился на стадион. Там, возле раздевалки, команда киевского «Динамо» несколько часов ждала решения судьбы матча с ЦДКА. В три часа стало известно, что матч не состоится, но футболистам всё равно велели оставаться на поле. В половине седьмого вечера начался новый налёт и тогда только, под вой сирен, они разошлись по домам. Костя чувствовал себя усталым и измученным, как после выматывающего матча, который он проиграл.


2.

Мы живём привычками и планами, тянем нити надежд из прошлого в будущее, вяжем на них узелки задач и пытаемся разглядеть вдали большие цели. Если что-то — ошибки, обстоятельства, судьба — эти нити спутывает или рвёт, мы начинаем строить новые планы, растерянно покружив у места обрыва, и снова тянем свои нити в будущее, о котором не знаем ничего. Иногда это выглядит смешно, чаще — жалко, но люди устроены так — они связывают прошлое с будущим, тянут свои нити в неизвестность.

В июне Илья готовился к первенству Союза. Главной для него должна была стать встреча с Навасардовым. В прошлом году тбилисский динамовец недооценил Илью, но на этот раз он, несомненно, подготовится, к тому же первенство начнётся в Тбилиси, а там у Навасардова родные стены, свои болельщики.

Начало чемпионата назначили на 26 июня. Расписание встреч было составлено ещё весной, билеты на самолёт заказаны в мае. Но вот началась война и всё: чемпионат, бои, крепкая фигура Навасардова, которую не отпускал, держал перед мысленным взором весь этот месяц Илья, а с ним азартные и яростные тбилисские болельщики, — абсолютно всё развеялось враз. Илья вдруг налетел на невидимый барьер и замер на несколько дней посреди жизни, не понимая, что делать и чем обернётся самое близкое будущее. Он пришёл в военкомат, и ему, как и остальным, сказали ждать повестку, но в тот же день все пожарные команды Киева перешли на военный режим работы и дежурили круглосуточно — город могли бомбить в любое время.

В первые дни войны Киев пытался жить так, словно войны этой на самом деле нет — работали театры, не закрывался цирк, шли концерты. Во время бомбёжек киевляне выносили стулья во дворы, считая, что так безопаснее, смотрели, как пролетают над ними самолеты с крестами на крыльях и фюзеляжах, и по дальнему грохоту рвущихся бомб определяли цели налётов. Какое-то время казалось, что фронт далеко. Газеты писали невнятно, и толком понять, где именно он проходит, не могли даже опытные люди, привыкшие различать следы действительного и в словах, и между строк. Какие города уже захвачены немцами? Какие обороняются Красной армией? Ничего этого не сообщалось, мелькали только направления: Львовское, Ровенское, Минское, Новоград-Волынское. Где же, наконец, знаменитое, звучавшее десятки, сотни раз по радио и с киноэкранов: Красная армия отбросила противника от границы и развивает наступление на вражеской территории? Дни летели, направления менялись, внезапно всех оглушило прозвучавшее «Житомирское направление». Житомир — это соседняя область, за ним уже Киев.

В первых числах июля в городе появились первые беженцы, в киевские госпитали начали привозить раненых. Пошли слухи о возможной эвакуации заводов. К слухам ещё не успели привыкнуть, ещё думали, что обойдётся, но тут разом десятки предприятий получили приказ демонтировать и вывозить оборудование за Волгу, в Сибирь, на Урал. Техника и персонал уезжали на Восток, а остальным киевлянам нужно было решать быстро и определённо, едут они или остаются, а если едут, то как? Никто не знал, что ждёт уехавших, и не мог представить, что случится с оставшимися. Всех ожидала неизвестность, но даже неизвестность была разной. В городе началась тихая паника.

Спасайся от огня, но и воде не верь, сердилась Гитл, когда дети спрашивали, готова ли она ехать в эвакуацию. Куда? Кто их встретит, кому они нужны? Ися уезжает со своим станкостроительным заводом в Нижний Тагил, он инженер, ему дали бронь. Это хорошо, но где он будет жить? Допустим, ему дадут койку в общежитии. На эту койку не уложишь мать, брата, Лилю и Бибу с её ребенком. Кто об этом подумал? Кто подумал, что станет с их домом, когда все уедут. Утром они выйдут со двора, а обедать за их стол сядут уже чужие люди. Они наденут её меховую жилетку и будут хлебать свой борщ из её тарелок. Гитл не хотела срываться с места, уезжать из дома, в котором прожила всю жизнь и собиралась когда-нибудь умереть. Когда-нибудь, но не сейчас, и хоть ангел смерти не спрашивает, готов ли твой саван, у Гитл оставались два неоконченных дела: одно дело звали Петя, другое — Лиля. Старшие уже выросли, но ради младших она поедет, куда угодно, если увидит, что выбора нет. Пусть Ися отправляется в Нижний Тагил и оттуда напишет, готов ли он встретить семью. Заодно пусть напишет, сколько там стоит хлеб и продают ли мясо, надо же знать, к чему готовиться.

На Урале им будет тяжело, в этом Гитл не сомневалась — хорошо только в своём доме, но беженцы, которых с каждым днём в Киеве становилось всё больше, рассказывали что-то совсем ужасное, о чём не писали даже газеты. Гитл был нужен совет, и она привычно отправилась за ним на Бассейную, в дом реба Нахума.

Не то чтобы мнение старика много для неё значило, Гитл всегда жила своим умом, она умела советовать не хуже реба, но иногда приходится себя проверять. Иногда это важно. Маленький старый человек, живущий в кресле, в светлой комнате с большими окнами, выходящими на запад, белый, ссохшийся под густой вязью морщин, сохранил ясную память и живой ум. И она была не первой, спросившей его об эвакуации. Этот вопрос задавала не одна Гитл и не только ему. Тысячи, сотни тысяч евреев в Европе — в Варшаве, в Брюсселе, в Амстердаме, в Париже, везде, по всей Европе, вот, теперь в Житомире и Киеве задавали этот вопрос себе, друг другу, ещё и ему. Они снова перекладывали ответственность за тяжёлое решение на него. Когда на земле становится тесно, люди поднимают головы, они смотрят на его окна, и им кажется, что в них отражается небо.

— Большевики не дают нам зарабатывать, а заработанное отнимают. Они считают каждую корку нашего хлеба и лезут в рот немытыми руками, если какая-нибудь крошка покажется им лишней. Они лезут нам в головы, смотрят, что мы читаем и вырывают книги из рук. Они закрыли синагоги и забили небо досками, крест-накрест. Но они не делают погромы. Когда-нибудь их гвозди проржавеют, а доски сгниют и отвалятся. Я этого уже не увижу, может быть, увидишь ты, может быть, твои дети. Но вы сможете это увидеть, потому что большевики не делают погромы. А фашисты большие изобретатели — в Германии они устраивают «Хрустальную ночь» и строят лагеря, в Варшаве, в Кракове, в Люблине они отправили евреев в гетто. В Киеве они тоже что-нибудь придумают, они большие изобретатели. Лучше нам не быть любопытными и не знать, что они придумают в Киеве, любопытство опасно, Гитл. Увози детей сегодня, увози прямо сейчас и скажи себе, что сюда ты не вернёшься — нашего Киева ты никогда не увидишь.

— А когда вы уезжаете, ребе? — спросила Гитл. Она пожалела об этом вопросе, едва задала его. Любопытство и правда вредно.

— Я останусь, Гитл. Что тебя удивляет? Мои дети о себе позаботятся сами, а меня увозить бессмысленно. Это бессмысленно и вредно. Сколько я проживу без своего кресла, без своей комнаты, без этого города? Я не доеду даже до Харькова, а если так, то зачем выезжать? Может быть, здесь я кому-нибудь в последнюю минуту… — реб Нахум не договорил, легко шевельнул пальцами. — Прощай, Гитл.

Но когда Гитл уже выходила из комнаты, старик вдруг открыл глаза и ещё раз поднял ладонь.

— Постой. Как здоровье твоей внучки? Помню, в прошлом году мы дали ей красивое имя.

— Это было три года назад. Девочка здорова. У неё все хорошо.

— Уезжай, Гитл, — реб Нахум улыбнулся спокойно и тихо. — Ты нужна своим детям. А я нужен здесь.

Гитл шла по Крещатику под рев сирены и не слышала его — ей не давали дышать злые слезы, она не могла вздохнуть полной грудью, но не останавливалась, шла быстро, и шаг её был твердым. Старый дурень, он остаётся, чтобы кого-то здесь спасти в последнюю минуту. Борода не делает козла раввином и не прибавляет ума. Кого он спасёт? Кого? Она сегодня же начнёт готовиться к эвакуации, и пусть всё летит здесь к чертям — её дом, её город, её прошлая жизнь. Киев уже не будет прежним, хоть в чём-то прав этот маленький морщинистый старик.


3.

В июле киевские военкоматы заработали в полную силу, и динамовцы стали получать повестки. Одним из первых вызвали Сапливенко. С начала войны они с Ильёй виделись всего раз, случайно, на бегу, в динамовском коридоре. Илья, хоть и жил в двух шагах от «Арсенала», вырывался домой только на несколько коротких ночных часов — завод грузил состав за составом и отправлял оборудование в Воткинск. Сапливенко снял с доски почёта свою фотографию, выудил из нагрудного кармана рубахи огрызок химического карандаша и написал на обороте «Моему ученику, для которого я мечтал сделать многое, но успел очень мало».

— Держи, — протянул он фотографию Илье, — мало ли, вдруг не увидимся больше.

Второй раз Илья встретил Сапливенко на стадионе. Они успели только наскоро обняться, в тот день на войну уходила большая группа спортсменов: гимнасты, многоборцы, футболисты.

Город стремительно пустел, уходили и уезжали друзья, знакомые, незнакомые. Уехал Ися со своим станкостроительным заводом, и Гитл ждала от него письмо с адресом, чтобы начать эвакуацию семьи. «Арсенал» ещё грузил последние эшелоны, когда из Воткинска пришла телеграмма — механический цех, вывезенный первым, уже начал выпускать миномёты. Илья был уверен, что его очередь придёт, едва завод отправит последний состав. Ни как пожарник, ни как грузчик «Арсеналу» он уже не понадобится. Но судьба его решилась намного раньше, фактически, она уже была решена.

В московских директивах, полученных республиканскими наркоматами внутренних дел в первые дни войны, были пункты, предписывавшие создание резидентур, диверсионных групп и истребительных батальонов на территориях, занятых врагом. Несколько дней спустя терминология изменилась, истребительные батальоны теперь чаще называли партизанскими отрядами. Москва требовала быстрых решений, и в Киеве приняли секретный план по организации и отправке в тыл противника четырёх партизанских полков НКВД. План подписали Хрущёв и командующий Юго-Западным фронтом Кирпонос, его выполнение поручалась наркомату внутренних дел. В каждом полку существовал штаб и работала партийная организация, однако тактику боевых действий для них никто не разрабатывал — некогда было, да и некому. «Главное, чтобы приказы выполняли. А там сами как-нибудь разберутся, — решили в Киеве. — В гражданскую отцы лихо партизанили, научатся и эти».

Всего таких полков успели создать три. Первые два были укомплектованы полностью, они состояли из десяти батальонов по сто человек в каждом. Наркомат задействовал все резервы — курсантов школ милиции и погранвойск, охрану железных дорог, тюремную охрану, постовых и сотрудников автоинспекции, пожарные команды, даже курьеров, но людей всё равно не хватало. В третий полк пришлось набрать студентов Киевского университета. Четвёртый создать не успели.

14 июля Управление пожарной охраны НКВД объявило общее собрание для пожарных команд города — так все они узнали, что становятся партизанами. Конечно, партизанский полк — не армия, на партизанские отряды воинская повинность не распространяется, и партизаны не считаются военнослужащими, но специально для этого и похожих случаев, когда закон перестаёт быть законом и превращается в обстоятельство преодолимой силы, существуют воля партии или призыв родины. В понедельник 14 июля 1941 года военизированная пожарная команда завода № 393 в полном составе вступила во 2-й партизанский полк НКВД. Дата отправки полка из Киева была засекречена, но тут же и сообщена в виде слуха — 24 июля. У Ильи оставалось десять дней, чтобы вывезти в эвакуацию Феликсу с дочкой и мать с сёстрами и Петькой. Телеграмма от Иси с адресом, которого дожидалась Гитл, на днях пришла, откладывать отъезд становилось опасно. На главный вопрос — где немцы? — никто не мог ответить внятно, а слухи противоречили один другому и многократно усиливали панику. Ясно было одно — семью нужно эвакуировать немедленно.


4.

Гитл не хотела уезжать, но она умела слушать и понимала, что не имеет права рисковать. Феликса тоже не хотела уезжать и не желала ничего слышать. Газеты называли Киев городом-крепостью, который никогда не будет сдан врагу — так почему она должна бежать? Её место рядом с Ильёй. Если бы его призвали в армию, она пошла бы санитаркой, но его записали в партизанский отряд. Так пусть запишут и её! Илья узнал, что 2-й полк будет действовать в районе Таращанского леса, а ведь это её родные места. От Кожанки до Таращи — один день пути. Она могла бы отвезти Тами к родителям в Кожанку, а сама… Нет, не могла бы. Сейчас она не рискнёт доверить дочку ни Гитл, ни родителям — в Кожанке знают о ней всё. За Тами отвечает только Феликса, и дочку нужно увозить: из Киева, от немцев, от войны. Феликса была обязана сделать это, но как же ей не ехалось в эвакуацию. Руки тяжелели и опускались, стоило подумать, что она бежит, оставляя Илью. Феликса садилась, падала и не могла подняться. Она ненавидела саму мысль об отъезде, но у неё не было права оставаться. Она искала выход, хоть какой-нибудь, не находила никакого, и продолжала искать.

Вывозом семьи занимался Илья. Семь человек, четырнадцать грузовых мест — по два на каждого, включая детей. На Арсенале ему предложили отправить жену и дочь в Воткинск, но только жену и дочь. Илья отказался — семья должна ехать вместе, если с одним что-то случится, остальные помогут. К тому же Ися ждет всех семерых. Илья поговорил с Гитл, он взял с неё слово, что пока его не будет, мать отбросит ревность и прочие глупости, она будет относиться к Феликсе как к родной. Гитл пообещала — не то время, чтобы думать о пустяках. За три года она кое-как привыкла к невестке, не во всем, но привыкла. Если ты три года подряд жалуешься соседкам на невестку — смешно и глупо выглядишь уже ты сама. Как-то зимой, за полгода до войны, Гитл с Феликсой отправились на Житний рынок. На Верхнем Валу им встретилась одна из бесчисленных подружек Гитл.

— Это Илюшина жена? — спросила та, внимательно разглядывая Феликсу. — Какой красивый воротник у неё на пальто. И девочка красивая.

— Хорошая у нас девочка, — согласилась Гитл.

— Значит, ты смогла арайнлэгн ин дэр шиксэ а штикэлэ идишкайт. [11]

Феликса поняла только хорошо знакомое «шикса». Но её не интересовало, что говорят о ней подруги Гитл. Она тоже обещала Илье не обращать внимания на пустяки.

Уже в первую неделю июля выехать из Киева было очень сложно, а к середине месяца стало почти невозможно. Девятнадцатого в Ульяновск уходил эшелон с семьями сотрудников Управления пожарной охраны. Илья не работал в Управлении, его и полноценным пожарным не считали, хотя в штате команды он числился. Но выбирать не приходилось — он должен был отправить семью именно с этим поездом, потому что другой возможности уехать могло не быть. На всякий случай Илья записался на приём к Строкачу, хотя ждать неуловимого замнаркома под дверью кабинета не собирался. На стадионе «Динамо», прямо на футбольном поле шла сортировка и погрузка снаряжения для партизанских отрядов. Строкач наведывался на стадион ежедневно.

Спортсменов, работавших на сортировке, Илья знал не всех, но среди знакомых разглядел Щегоцкого.

— Не берут в армию, — пожаловался динамовский форвард. — Никуда не берут. У меня после ареста в тридцать восьмом — экзема по всему телу. Говорят, это нервы, чёрт бы их драл. Пока тут велели работать, а что будет, когда партизанские полки отправим, ещё не знаю. Жду чего-то, не понимаю только, чего.

Слушая Щегоцкого, Илья вдруг вспомнил, как красиво смотрелся тот на поле во главе киевского «Динамо», как уверенно выводил команду на матчи, как рвался с мячом к воротом, обходя защиту противника. Всё это ушло, словно никогда и не было, война изменила город, но людей она не изменила. Ничего, когда-нибудь футбол вернётся в Киев. Когда-нибудь вернётся и бокс.

Строкач появился в обед.

— В каком ты полку? — спросил он, выслушав Илью. — Во втором? Значит, у тебя всего несколько дней в запасе, и семью нужно отправлять срочно. Идём.

Он зашел в кабинет директора стадиона и попросил связать с начальником управления пожарной охраны. После этого звонка секретарь Строкача подготовил письмо-ходатайство, и дальше уже заработала бюрократическая машина наркомата. Так в окончательном списке членов семей сотрудников Управления, следующих в город Ульяновск, появилось шестеро Гольдиновых и одна Терещенко. Список был составлен 18 июля, накануне дня отъезда. На всех, кто в него попал, выдали проездные документы. Время отправления эшелона — 15:00.

— Хорошо, — Гитл положила документы в сумочку с паспортами и метриками детей. — Значит, в шесть утра мы должны быть на вокзале.

— Мама, почему в шесть? — рассмеялся Илья.

— Потому что уедет тот, кто сядет в поезд. Если бы это помогло, я отправилась бы на вокзал сейчас. Иди домой, поспи…. Нет, подожди. Я хочу тебя проводить. Завтра тяжёлый день, мы будем обниматься, плакать и говорить ерунду, а мне нужно сказать тебе одну вещь, и ты послушай меня.

По расшатанной деревянной лестнице они спустились во двор. Было темно и необычно тихо, таким тёмным и безмолвным Илья не видел Подола никогда. Дома, окружавшие двор, стояли чёрными. В них не было жизни, в окнах не было света — многие соседи уже уехали, а те, что оставались, завешивали окна изнутри одеялами. За светомаскировкой следили все: милиция, дворники, соседи. Война продолжалась почти месяц, и город изменился так, что Илья перестал его узнавать. Казалось, что Киев и сам себя больше не узнаёт. Даже звёзды на киевском небе выглядели иначе, они наливались тяжёлым изжелта-багровым светом и висели необычно низко. Ну, хоть звёзды немцы бомбить не могут, подумал вдруг Илья, когда они вышли из дома.

— Ты, конечно, понимаешь всё лучше меня, — Гитл провела ладонью по плечу сына, — и в своей жизни ты давно всё решаешь сам. У тебя мой характер, я это раньше знала и теперь не отказываюсь. Ты всегда первый, ты всё хочешь делать лучше других, наверное, это правильно. Я видела, как ты дерёшься, и ты знаешь, мне понравилось, — тихо засмеялась она; это была неправда, но сегодня так нужно было сказать, — потому что ты думаешь, а не просто машешь кулаками. Но думать умеют не все, дураки растут без дождя. Что я тебе рассказываю? Если бы не было дураков, может быть, не было бы этой войны. Поэтому не слушай никого. Я понимаю, у тебя будут начальники, они станут решать за тебя, отдавать приказы и что там ещё? Начальники любят приказывать, а выполнять придется тебе. Дурак может загнать в такое место, откуда умный потом не выберется.

— Мама, но приказ есть…

— Да, да, да. Я же не говорю отказываться или, не дай бог, спорить. Начальники и дураки не умеют спорить и не любят тех, кто умеет. Но приказов может быть много, а жизнь у тебя одна. Думай о себе. Вот это я хотела тебе сказать. Теперь иди и поспи. Завтра утром, в пять, приезжай сюда с Феликсой и Бассамой — отправимся вместе, чтобы не искать потом друг друга на вокзале. Там такое начнётся, что черти потеряют своих грешников.

Илья пересёк небольшой их двор и через минуту, махнув на прощанье рукой, вышел на улицу. Гитл смотрела ему вслед, она видела, как он свернул за угол, перебежал безлюдную улицу и быстрым шагом направился к фуникулёру.

— Да уподобит тебя Господь Эфраиму и Менаше. Да благословит тебя Бог и сохранит тебя, да обратит Господь лик Свой к тебе и помилует тебя, — Гитл стояла посреди ночного двора, и слова древнего благословения текли и растворялись в темноте. — Да обратит Господь лик Свой к тебе и дарует тебе мир…

Стены домов давно скрыли от неё высокую фигуру сына, но она видела, как в темноте и одиночестве он поднимается по Александровской, и каждый шаг приближает его к ночным звёздам Киева — багровым, белым, ледяным.


5.

Илья слушал Гитл не очень внимательно — она просила его быть осторожным, конечно, он будет осторожен, как иначе? Прощаясь, мать должна была сказать ему какие-то слова, это ритуал, и она их сказала. Позже он вспомнит этот июльский вечер, возможно, они вспомнят его вместе, после войны, когда все вернутся в Киев. Наверное, тогда её слова наполнятся новым смыслом, о котором пока они не знают, ни он, ни Гитл. Но сегодня, после изнурительного дня, проведённого в толпах, в давке, в чиновничьих кабинетах, накануне другого, такого же выматывающего, всё сказанное Гитл оставалось для Ильи только необязательными словами. Слова не имели значения, но сам разговор, вдруг понял Илья, был важен. Они расстаются, и уже завтра он останется один: без Гитл, без Феликсы, без Тами. Он больше не сможет им помочь, что бы ни случилось.

Феликса его ждала. Была она собрана и деловита.

— Я вот о чём подумала, — встретила она Илью. — Тебе надо заранее подготовиться, если вдруг что-то случится. Потому что случиться может всякое: например, тебе придётся вернуться в Киев, когда тут будут немцы.

Илья задумался. Эта мысль ему не приходила в голову, но такое действительно возможно.

— Пока ты здесь, узнай, кто из твоих друзей не уезжает. Например, Ирка Терентьева никуда не едет, у неё мать лежит, и она останется с матерью. В крайнем случае, можно к ней. А сюда приходить нельзя, и к твоим тоже нельзя.

— Да, это понятно, — согласился Илья. — Я буду спрашивать у ребят.

— Нужно спрятать твою одежду. Закопай её в надёжном месте. Не в шинели же тебе ходить по городу. Вот стоит мешок, там всё, что нужно — старое пальто, штаны, пиджак, ботинки. Его можно зарыть где-нибудь в парке, в глубине. Но всё это на самый крайний случай, потому что места опаснее Киева для тебя нет.

Илья и это знал не хуже жены. После апрельской победы в цирке Крутикова казалось, его узнаёт весь город. По своей воле он сюда точно не вернётся, но мало ли, что его ждёт.

— И ещё, последнее, если тебя ранят, если нужно будет спрятаться, отоспаться, отлежаться, согреться, не знаю, не могу придумать, что с тобой может произойти — иди в Кожанку к моим. Они всегда помогут.

— Конечно, — Илья обнял жену. — Спасибо. Ты уже собрала вещи? Мать хочет, чтобы на вокзал мы все поехали вместе.

— Это правильно. Нужно ехать вместе. Когда мы выходим?

— Утром. В половину пятого.

— Вещей у нас немного — я взяла твой чемодан. И мешок с едой. Мы же скоро вернёмся? — вопрос прозвучал как-то беспомощно, и Феликса добавила:

— Может быть, уже осенью.

Мешком она назвала небольшой рюкзак, в котором были сложены консервы, хлеб, три десятка варёных яиц, пшено и картошка.

— Я тоже надеюсь, что скоро вернётесь, — согласился Илья, хотя не знал, когда это случится и даже не знал, что об этом думать. Спокойное поведение Феликсы, до этого проплакавшей почти неделю, его не удивило — перед соревнованиями она всегда нервничала, но на старт выходила спокойной. У Ильи было время привыкнуть.

Они сидели молча, словно боялись, что слова прощания сломают их хрупкую веру в краткость расставания. Феликса знала, что не хочет ехать, но обязана; Илья знал, что не хочет расставаться с ней, но обязан. Так пусть их разлука будет хотя бы недолгой.

Весь день отъезда был полон безграничного отчаянья и бессилия перед судьбой, перед войной, вырывавшей и вышвыривавшей людей на восток из их домов — сотнями, тысячами, эшелонами. Девятнадцатого уходило сразу несколько составов на Волгу и на Урал. Киевский вокзал, вся площадь перед ним, весь перрон были туго и тесно забиты женщинами с испуганными и ревущими детьми. Между теплушками, между обычными товарными вагонами, в которых совсем недавно возили скот, люди метались от поезда к поезду, не умея отличить один от другого, не понимая, как и где искать нужный состав и начальника поезда, единственного человека со списками эвакуирующихся, от которого в этот день зависела их судьба.

В то же время с центрального вокзала Киева отправлялись два военных эшелона — грузились части, составленные из недавних киевских призывников. Им предстоял совсем недолгий путь: сперва в Харьков, а оттуда, в составе уже сформированных дивизий, — на фронт. На западе немецкие войска стояли в тридцати километрах от киевских окраин. Вернее, немцы не стояли, они двигались, обходя город с севера и с юга, и никто не знал, где их увидят завтра. «Позавчера немцы взяли Белую Церковь, вчера Фастов, сегодня будут в Мотовиловке». Мотовиловка — дачные места, сорок минут до Киева. Толпа наполнялась слухами, впитывала их и порождала новые, немыслимые, но некому было ни подтвердить их, ни опровергнуть, и оттого они казались вполне достоверными. Сам вид новобранцев разных возрастов, не уверенных ни в себе, ни в своих действиях, больше похожих на обычных гражданских, переодетых зачем-то в новую мятую форму, не прибавлял спокойствия, но усиливал панику уезжающих, придавая ей смысл почти апокалиптический. Так не едут на месяц или на полгода, так бегут навсегда.

Эшелон Управления пожарной охраны был составлен из теплушек защитного цвета и выглядел надёжнее других. Илья отыскал нужный вагон. Двери его были сдвинуты и заперты на висячую скобу. Илья поискал старшего по вагону, но внутри его быть не могло, а по платформе в противоположные стороны одновременно двигались два потока людей, постоянно налетая друг на друга, сталкиваясь, ругаясь и огрызаясь. Искать было и бесполезно, и бессмысленно.

— Открывай, — скомандовала Гитл. — Нужно занять места, а там уже можно ждать отправления. Здесь нас в минуту сметут на рельсы.

Илья сбросил скобу и раздвинул двери. Внутри пахло лошадиным навозом, на дощатом полу валялись клочья сена. Посередине было оставлено место для буржуйки, но самой печки не было, а справа и слева от дверей, от стенки до стенки в три яруса тянулись нары. Тут же выяснилось, что вагон совсем не пуст.

— Заходите и закрывайте двери, — крикнули ему из глубины. — А то быстро набегут.

— Ничего, я поработаю контролёром, пока старший вагона не появится. Сейчас крыша раскалится, вы задохнётесь тут все.

Глаза привыкли к темноте, и он увидел, что некоторые полки уже заняты. Тесно прижавшись спинами и боками друг другу, поджав ноги, на нарах сидели женщины и с ними чуть ли не десяток детей. Что это за люди, и есть ли у них разрешение на посадку, Илья не спрашивал. Если они здесь, значит им нужно уехать, а с разрешением пусть разбирается старший.

Он помог подняться Гитл, забросил в вагон все вещи и остался стоять у раздвинутых дверей.

— Я хочу наверх, к окну, — уверенно заявила Тами. Под крышей теплушки тускло серели четыре небольших окошка.

— Нет, — Феликса осмотрела щели в стенах вагона и доски полок, — наверх ты не пойдёшь. Там опасно, оттуда и спускаться долго, поедем на нижних полках.

Всей семьёй они начали устраиваться на нарах, прикрывая мешками с одеждой щели в стенках вагона, устраивая что-то, похожее на постель.

По платформе, всё так же яростно кипя, спешили друг навстречу другу два потока людей. Многие знали, что ищут, но не понимали, куда идти, и распахнутые двери теплушки казались им таким простым и понятным решением неразрешимой задачи. Какая разница, куда и с кем ехать, лишь бы скорее выбраться из обречённого города. Здесь уже не было для них места, жизнь сама выталкивала киевлян, но возможно, она ещё примет их в каком-то другом городе.

Вагон быстро заполнили уезжающие, и чем меньше времени оставалось до отправления, тем настойчивее стремились попасть в него новые беженцы. У одних были выписаны билеты именно в этот вагон, у других не было ничего, кроме дара убеждения и надежды обмануть старшую по вагону — крупную решительную тётку, способную обратить любую надежду в прах и в пепел одним движением руки с вытянутым указательным пальцем. Мольбы чередовались с лестью, просьбы — с угрозами и проклятиями. Смотреть на это было невозможно, слышать — нестерпимо, но приходилось и смотреть, и слушать. И те, кто оказался на киевском вокзале в конце июля сорок первого года, навсегда запомнили ревущую и стонущую толпу мечущихся вдоль заполненных вагонов, теряющих надежду и силы людей, с яростью и ненавистью глядящих вслед уходящим переполненным составам.

Поезд пожарного управления ушёл вечером, увозя законных и незаконных пассажиров, уставших за этот день так, словно они уже провели в пути неделю. Их ждала долгая, изматывающая дорога, ни ускорить, ни сократить которую было невозможно. Только замедлить долгими стоянками на запасных путях и в тупиках, пока навстречу шли на фронт военные эшелоны.


6.

Поздно вечером посыльный доставил повестку: Илью вызывали в штаб полка.

Утром следующего дня его приняли командир 8-го батальона Гриценко и комиссар батальона Нусинов. Окно небольшой прокуренной комнаты, в которой до войны работала статистическая служба «Динамо», выходило к задней части трибун. Со стадиона временами доносился шум грузовиков, голоса водителей и грузчиков. Ничего особенного, если не знать, что это армейские трёхтонки подвозят снаряжение для партизанских полков.

— Видел тебя вчера на вокзале, тёзка, но отвлекать не стал, — пожал Илье руку комбат. — Всё в порядке? Проводил семью?

— Да, Илья Яковлевич. Все уехали.

Гриценко работал в группе инспекторов управления пожарной охраны, Илья несколько раз встречался с ним до войны. А комиссара он видел впервые, но уже слышал, что тот служил в политотделе управления милиции.

— Два часа назад эшелон проследовал Полтаву. Едут медленно, но главное, без приключений. Сейчас уже должны подъезжать к Харькову, — сказал Нусинов, внимательно разглядывая Илью.

— Правильно, Абрам Яковлевич, для них лучше путешествие — без приключений. А когда семья в безопасности, и воевать спокойнее, — согласился Гриценко и перешёл к делу. — На завтра назначен военный совет полка, а 24 июля выдвигаемся к местам оседания. Времени на подготовку мало, вернее, его нет совсем. Мы с Абрамом Яковлевичем подбираем кандидатов на должности командиров взводов. Я предложил назначить тебя командиром первого взвода — о спортивных успехах все и так хорошо знают, но ты ведь был и тренером, умеешь командовать, настраивать людей, к тому же, я помню тебя и по инспекционным проверкам.

— Хочу, чтобы вы хорошо понимали, товарищ Гольдинов, — было заметно, что комиссар оптимизма Гриценко не разделял, — командир взвода в наших условиях — это фактически командир партизанского отряда. Действовать в составе батальона, тем более полка, мы будем редко. Вашему взводу предстоит существовать автономно, и от ваших решений зависит и выполнение отрядом задач, и идеологическая работа, и жизнь подчинённых. Вы очень молодой человек, это вызывает у меня некоторые опасения, но Илья Яковлевич уверен в вас. Так что решайте, готовы вы принять взвод?

— А взвод уже сформирован?

— Почти. Вот предварительный список. — Гриценко протянул Илье лист с набросанными карандашом фамилиями и именами партизан. — Список можешь менять, но не увлекайся, мы готовы перебросить из одного взвода в другой пару человек, не больше, иначе всё перепутается к чертям.

Илья просмотрел фамилии: шестеро из пожарной команды «Арсенала», ещё шестеро из второй городской, трое ребят из караула госбанка, двое из госпожарнадзора, эти постарше, одному уже за пятьдесят. Их бы заменить на молодых бойцов, но Илья вовремя заметил пометку — оба члены партии, наверное, комиссар включил, решил он и положил список перед собой.

— Замен не будет. Что я как командир взвода должен сейчас делать?

— Если по личному составу возражений нет, — комбат был доволен, что вопрос решился быстро, — найди карандаш, линейку, большой лист бумаги и подготовь окончательный вариант именного списка. Вот тебе образец. Подумай, кого назначить командирами отделений. Список сдай мне до обеда. Завтра на военном совете утвердят всех взводных. После этого соберёшь своих, получите обмундирование, сухпайки и прочее.

К обеду Илья смог заполнить только половину разделов списка, а колонка «Место жительства ближайших родственников / точный адрес/» оставалась пустой. Он и о своих-то родственниках не понимал, что писать — не было у них теперь точного адреса. Подумав, решил дать адрес брата: г. Нижний Тагил, Гольдинов Е. Г. и киевский адрес матери — когда-нибудь же она туда вернётся.

— Пока так сойдёт, — взял у него список Гриценко. — Остальное впишешь завтра. После совета полка соберем батальон, и япредставлю всех командиров взводов.

По пути домой Илья зашел на стадион, попрощаться со Щегоцким. Но Кости уже не было.

— Щипу вчера отправили в Никольскую слободку, пожарником. Оттуда всю команду в партизаны забрали, некому на брандспойте стоять, — сказал Илье один из грузчиков. В Никольскую слободку Илья не поехал.

Киев заметно опустел за месяц войны, но безлюдным он всё равно не казался. Уезжавшие суетились, спешно заканчивали последние, самые важные дела, замирали у радиоточек, когда передавали сводки Совинформбюро, слушали хмуро и, не узнав ничего обнадёживающего, неслись дальше. Остававшиеся выглядели растерянно, они не знали, представить не могли, чего им ждать, когда Киев займут немцы. Впрочем, терялись не все, многие помнили восемнадцатый год. Тогда немецкие войска удерживали Украину в шаге от гражданской войны, уже выжигавшей российские губернии. Но даже те, кто твёрдо знал, что при немцах был порядок, догадывался, что в этот раз придут другие, новые немцы. Порядок-то будет, кто ж сомневается, но вот какой? Были и такие, кто просто не задумывался — зачем ломать голову над тем, что ещё не случилось? Жарким и солнечным летом сорок первого на киевских пляжах загорали ослепительные красавицы. Как, впрочем, и всегда.

24 июля, в три часа дня, Илья в последний раз зашёл домой. Он уже был в форме, в петлицах краснел один кубик младшего лейтенанта. Командир назначил сбор полка на шесть часов вечера, на плацу Школы милиции.

У подъезда к Илье подкатился Коржик. Казалось, управдом ждал именно его.

— Ну что, чемпион? Супругу в тыл, а сам на фронт, родину защищать?

— Да, сегодня отправляемся. — О том, что полк партизанский, знали только его родные. Остальным он говорил, что будет служить в армии. — А вы остаётесь?

— Горкоммунхоз не того масштаба организация, чтобы её эвакуировать. Остаёмся, да. За водопроводом нужно следить, за канализацией. Проводить противопожарные мероприятия, сам понимаешь. Вот, вернёшься, а в квартире порядок: всё стоит, как оставил. Кстати, ты ключики когда будешь сдавать?

— С собой возьму. Чтобы вас не тревожить.

— А вот это неправильно. Ключи нужно сдать.

Илья тяжело хлопнул Коржика по плечу, и у того от неожиданности подогнулись колени.

— Поговорим об этом в следующий раз, а пока считайте, что я в командировке, как обычно.

Квартира стояла пустой и снова казалась огромной. Илья нарочно крошил её тишину твёрдыми шагами, хлопал кухонными ящиками, проверяя, не осталось ли в них что-то нужное. Нашёл старый перочинный ножик, обрывок бечевки и спичечную коробку с солью. Всё это он бросил в уже собранный вещмешок.

В шкафу ещё висели вещи Феликсы. Илья бы так их и оставил, но из тусклого ряда шёлковым отливом вдруг сверкнул красный халат, и что-то в нём дрогнуло. Он сгрёб всё, что было в шкафу, завернул в грубую почтовую бумагу и затолкал свёрток в дальний угол антресолей, понимая при этом, что делает вполне бесполезное дело.

В углу комнаты, на полу, стоял их старенький патефон. Илья завёл его, сел рядом, прислонившись к батарее, но пластинку ставить не стал. Пружинный двигатель работал тихо, чуть пощёлкивая.

Легко сказать нагловатому управдому «поговорим, когда вернусь». А когда он вернётся, если не может даже уйти? Сейчас патефон остановится, и я пойду, решил Илья.

Минуту спустя он перебросил вещмешок через плечо, закрыл дверь и быстро сбежал по лестнице. Он прошёл через двор, как проходил много раз, уезжая в командировку.

Вечером полк получил оружие и ночью в свете мощных вокзальных прожекторов погрузился в вагоны. Незадолго до рассвета состав с батальонами 2-го партизанского полка окружным путём отправился в Гребёнку. Обычная дорога через Фастов уже несколько дней была перерезана немцами.


Глава восьмая Кричать сови, спить діброва (Киевская область, август 1941)

1.

Остановились в Масловке.

— Выходи строиться, — скомандовал комбат Гриценко. — Эшелон дальше не пойдёт. Командиру сообщили: Гребёнка занята, немецкие танки идут на Мироновку. В районы оседания будем отправляться отсюда.

Илья соскочил на насыпь и осмотрелся. Из распахнутых дверей вагонов, поднимая тяжёлую пыль, посыпались бойцы. Вытаскивали ящики с гранатами и термитной жидкостью, передавали мешки с сухпайками.

— Меланченко, Шакунов, — Илья подозвал командиров отделений, — стройте своих, я сейчас подойду.

Старое торговое село Масловка оседлало место слияния дорог, соединявших Кагарлык с Черкасами и Белую Церковь с Каневом. Неширокую Росаву здесь запрудили, и фруктовые сады, среди которых едва удавалось разглядеть крестьянские мазанки, тянулись до самой воды. За речкой густо зеленел смешанный лес.

Село окружали холмы, до горизонта наполняя пейзаж огромными спокойными волнами. Они то открывали, то прятали полосы грунтовых дорог, тянувшихся между небольшими лесами и полями, засеянными рожью и овсом. Казалось, этот пейзаж изображён живописцем, аккуратным и точным в каждом мазке, в каждой линии, соединявшей строения и посёлки. Палитра его была яркой, и он не пожалел для рисунка ни света, ни красок.

Невозможно было представить, что всего через день или два сюда придёт война, сжигая и замазывая чёрным узорные лоскуты полей, но мысль о войне, так не вязавшаяся с этой пасторальной картиной, не была случайной. Не позволяя её отбросить, пространство стремительно наполнилось тяжёлым вибрирующим гулом, и из-за холма, со стороны Белой Церкви, появились пять звеньев тяжёлых бомбардировщиков «Дорнье». Они пролетели над лесом в стороне от Масловки, от станции, где выгружался отряд, и ушли на Канев.

Илья вернулся к своему взводу.

— Каневский мост полетели бомбить, — проводил самолёты взглядом Лёша Шакунов. — Белый день, а они чешут без прикрытия. Ничего не боятся.

— А мы тут стоим с прикрытием, что ли? — проворчал в ответ Ваня Меланченко. — Один такой налёт, и от 2-го партизанского полка останется собачий хвост.

Всегда недовольного, но точного в мелочах Меланченко Илья знал хорошо, они вместе служили в пожарной команде «Арсенала». Шакунов и ещё трое бойцов из 2-й городской пожарной команды тренировались у него полтора года, Илья неплохо представлял, на что они способны. В своём взводе он не сомневался, с этими ребятами можно было воевать.

Наконец, закончилось совещание у комполка, и Гриценко с Нусиновым собрали взводных.

— Пешим маршем через Емчиху и Яновку идём к селу Москаленки. В село не заходим, сразу углубляемся в Москаленковский лес. Тут километров тридцать с небольшим — к вечеру должны быть на месте. Всё ясно?

— Где можно получить карту местности?

— Нигде. На каждый батальон выдали по одной карте, — отрезал Гриценко. — Наша будет у меня.

— Может, попросить в штабе полка? Как воевать без карт?

— Обживётесь в своих лесах, сами нарисуете. Просить бесполезно: в штабе их всего две или три. Больше нет вопросов? Десятый взвод — отправьте одно отделение в головной дозор. Транспорта у нас не будет, поэтому, командиры взводов, проследите, чтобы ящики с боеприпасами и сухпайками распределили равномерно среди бойцов. Выступаем через десять минут, нечего тут маячить, мы слишком заметная цель.

Полчаса спустя, разбившись на три колонны, полк отправился в районы оседаний. Длинными буро-зелёными гусеницами они двигались, густо пыля, постепенно расходясь по разным дорогам, скрывались за холмами, втягивались в яркий, праздничный пейзаж, становились сперва его фрагментами, а потом исчезали, растворялись в нём без остатка, не сумев нарушить спокойную красоту этих мест.

К вечеру, ещё засветло, восьмой и пятый батальоны подошли к Москаленкам. Там они разделились. Восьмому Гриценко дал команду перейти заболоченный ручей и углубиться в лес, а в пятом решили не уходить далеко от села.

Планировалось, что отсюда, когда линия фронта сдвинется на восток и они окажутся в немецком тылу, партизаны, уже повзводно, уйдут в назначенные им районы. Кто и куда будет отправлен, сколько дней предстоит им провести в лесу под Москаленками, пока не знали ни командиры взводов, ни комбаты.

Когда уже начинало темнеть, Илью нашли Меланченко и Жора Вдовенко. Жоре ещё не было девятнадцати. Он был самым молодым и прежде, когда служил в пожарной команде «Арсенала», и теперь, в отряде.

— Командир, тут речка недалеко. Может, выкупаемся? — предложил Меланченко. — А то мы в пыли, как черти.

— Комбат не отпустит взвод.

— Взвод пусть отдыхает. А мы на разведку сходим.

Разведка в сумерках казалась делом сомнительным, но мысль выкупаться после тридцатикилометрового марша в прохладной вечерней воде была невероятно соблазнительной. Илья оставил командира второго отделения за старшего, сказал, что вернётся через час. Захватив оружие, втроём, по неухоженной, казавшейся забытой просеке они пошли к реке.

Восьмой батальон вооружили чехословацкими винтовками ZH-29. Винтовки ребятам понравились, но патронов выдали мало — в ZH-29 использовались патроны Маузера.

— Расчёт на то, что боеприпасы мы добудем в бою, — Илья видел в решении командиров логику, но эта логика дышала суровым холодом: теперь они могут надеяться только на себя.

— Винтовочный патрон Маузера самый распространённый у немцев, — Жора Вдовенко прочитал о немецком оружии всё, что можно было найти в Киеве, различал по силуэтам танки и самолёты. — С прошлого века используется.

— Наша трёхлинейка тоже с прошлого века, — проворчал Меланченко.

Переговариваясь вполголоса, минут через двадцать они вышли к сосновой опушке леса. Внизу, в нескольких метрах от них, начинался заросший осокой и ивняком берег Роси. Чуть в стороне белел речным песком небольшой пляж. Река в этом месте разливалась, и очертания противоположного берега уже терялись в подступающей вечерней мгле.

— Давайте вы сперва. Я останусь охранять, — сказал Илья. — А потом вы посторожите.

Говорить, чтобы ребята не шумели, он не стал — не маленькие, сами понимают.

На реке было тихо. В камышах спросонья всполошилась утка, но тут же и затихла. На севере густая синева позднего вечера озарялась далёкими частыми вспышками, то густо-жёлтыми, то багровыми, словно оттуда надвигалась гроза.

Может быть, уже завтра здесь будут немцы, подумал Илья и не захотел себе верить. Он не мог представить, как всё, что окружало его — тишина этой реки и запах тёплой заиленной речной воды, кувшинки, желтеющие у кромки прибрежных камышей, и сами камыши, и утки, чутко дремлющие в зарослях, несколько часов спустя станет чужим, враждебным, скрывающим и несущим смерть. Илья не чувствовал себя обессилевшим после шестичасового перехода под тяжёлым июльским солнцем, он не боялся нового дня и предстоящих боёв, но ощущение утраты мира, в котором он прожил с рождения, было огромным и нестерпимо тяжёлым. Он уже не мог вернуться в Киев, не мог поехать в Житомир или в Винницу, к друзьям, которые всегда его ждали и были ему рады. Илья даже не знал, живы ли они. А завтра он потеряет и эту реку.

Когда ребята вышли на берег, Илья разделся, быстро и бесшумно нырнул. Он плыл под водой долго, пока хватало дыхания, рассекая тёплую густую воду, позволяя ей смывать пыль долгой дороги и растворять тяжесть минутного отчаянья. Ничего он не потерял и ничего не отдаст немцам. Он всё заберёт с собой — Киев, Рось, Украину.


2.

Утром комбат Гриценко отправил в штаб полка связного с докладом, что его батальон прибыл в Москаленковский лес без происшествий, ведёт разведку местности и ждёт распоряжений. Штаб находился в селе Медвин, чтобы туда попасть, связному предстояло переправиться на другой берег Роси. Лодку найти не смогли, поэтому комбат проложил маршрут до Медвина через Москаленки.

Сам Гриценко ещё в Киеве получил распоряжение встретиться с командиром 116-й стрелковой дивизии и договориться о взаимодействии. КП дивизии располагался в одном из окрестных сёл, но в каком именно, ещё предстояло выяснить. От размышлений над картой его отвлекли звуки далёкого боя, которые донеслись вдруг со стороны Москаленок. Видимо, немцы вышли к селу, и там их встретила наша часть, подумал Гриценко. Но ещё накануне вечером никаких частей там не было, кроме…

— Дневальный, — крикнул он, быстро складывая карту. — Комиссара и всех командиров взводов ко мне. Батальон, тревога!

— Батальон, тревога! — истошным голосом отозвался дневальный.

Глядя на взводных, бегущих к нему через лес, Гриценко уже знал, что он должен сейчас сделать.

— Первый взвод, Гольдинов, проверь у своих оружие, бери полный боекомплект, противотанковые гранаты и через три минуты чтобы были здесь. Абрам Яковлевич, — он отвёл комиссара в сторону, — собери остальных, нужно быть готовыми к любому повороту. Немцы, похоже, зацепились за пятый батальон, могут выйти и на нас. Я с первым взводом пойду в разведку, остаёшься за меня.

Они вышли к ручью, который переходили накануне вечером. Деревья вдоль ручья были заметно прорежены, и вся полоса, отделявшая большой лес от леска, в котором остался пятый батальон, хорошо просматривалась. Взвод залёг между сосен, у края высокого обрывистого спуска. Здесь уже отчётливо были слышны не только частые раскатистые выстрелы немецких танков, но и автоматные очереди. Бой шёл именно там, где остался пятый батальон, только разглядеть, что происходит в лесу, разведчики не могли. Посылать туда людей было рискованно, однако другого выхода Гриценко не видел.

— Вон, бежит кто-то оттуда, — заметил Меланченко. — Смотрите, по краю леска пробирается к ручью. Из наших кто-то драпанул.

— Да, из наших, — подтвердил Гриценко. — Только не драпанул. Это мой связной. Когда поднимется, остановите и приведите сюда.

Связного начало боя застало здесь же, возле ручья, и что произошло, почему немцы взялись прочёсывать лесок, он не знал.

— Там танки, десятки танков, машины и пехота. Они прут от Богуслава. В Москаленках немцы… Я бы не вернулся, но в Москаленках немцы. Я бы не вернулся, но переправы нет, в Москаленках немцы, — повторял он и не мог остановиться.

— Почему они не отступают, почему не уходят вглубь, не идут сюда? — не столько связному, сколько себе задал вопрос Гриценко. Ответ был очевиден всем, но отозвался только зануда Меланченко.

— Значит, их окружили и добивают в лесу. Если кто-то сумеет вырваться, мы увидим.

Но увидели они не бойцов пятого батальона, а немцев. Сперва, огибая лесок, к ручью выкатил танк, чуть позже к нему из леса подошли солдаты. Было их человек пятнадцать с офицером.

— Без команды не стрелять, — предупредил Гриценко.

— А у меня офицер на мушке, — шепотом сообщил Жора Вдовенко.

— И у меня, — добавил Лёша Шакунов.

— Может, и в пятом с этого началось, — ответил им комбат, сам удивляясь своему спокойствию. — Один поймал в прицел офицера, а немцы в ответ весь батальон в капусту покрошили. Открываем огонь только если они через ручей попрут. И только по команде.

Офицер поднял бинокль и навёл, казалось, в точности на то место, где залёг первый взвод. Потом он что-то сказал командиру танка.

— Сейчас прямой наводкой… — догадался Илья.

— Всем лежать, не двигаться, — просипел Гриценко.

Офицер стоял, не убирая бинокля от глаз. Танк дёрнулся назад, гулко с тугим лязгом грохнул выстрел, офицер продолжал разглядывать лес, пока пыль, поднятая выстрелом, не окутала его полностью. Потом он махнул рукой, танк, попятившись, развернулся и двинулся в сторону Москаленок. Немцы пошли туда же через лес, напрямик.

— Куда он стрелял-то? — не понял Вдовенко.

— Да наугад. Стороной снаряд пролетел. Думал, если мы тут, то побежим и выдадим себя.

— А нас тут нет? — засмеялся Илья.

— А нас нет.

Вскоре комбат ушёл, забрав связного и велев Илье продолжать наблюдение — если за два часа у ручья ничего не случится, всем возвращаться в лагерь. Ему нужно было срочно написать донесение комполка, найти новый маршрут для связного и решить с комиссаром, когда они пойдут на место гибели пятого батальона. Сегодня идти опасно. Ночью бессмысленно. Но когда? Утром? Вечером? Или всё же сегодня? Тогда есть ещё шанс помочь раненым. Если там остались раненые.


3.

Связной вернулся через неделю. За это время немцы заняли окрестные сёла и плотно перекрыли переправы через Рось. О том, что в лесу есть партизаны, причем не местные, знали уже все, а значит, и немцы, и выбор перед Гриценко стоял простой: либо ближайшей ночью все отряды небольшими группами уходят из Москаленковского леса, либо через день-два их уничтожат, как пятый батальон. Штаб полка, видимо, понимая положение, в котором оказался восьмой батальон, разрешил действовать по ситуации.

Гриценко тоже не потратил эту неделю впустую, он подобрал для отрядов места оседания и нашёл проводников. Вечером комбат начал вызвать командиров взводов. Он уже видел, что сил одного взвода недостаточно даже для мелких налётов, и решил отправлять их парами. А объединяться или действовать порознь, пусть решают на месте. Для первого и второго взводов он выбрал район к юго-востоку от Таганчи — лес там глухой, берега Роси заболочены, и если понадобится, можно укрыться надолго, но места в то же время не безлюдные, есть крупные сёла, значит, без дела сидеть не будут и провизию найдут. Сухпайки, привезённые из Киева, в батальоне уже заканчивались.

Гриценко вызвал командиров первого и второго взводов, Гольдинова и Никитина, положил перед ними карту и объяснил задачу, как он её понимал: причинять посильный вред противнику. Для этого связаться с особыми отделами воинских частей в районе Таганчанского леса. Если встретятся другие партизанские отряды — действовать согласованно, искать помощников среди жителей ближайших сёл. Без поддержки местных им в лесу не продержаться.

— Как мы будем поддерживать с вами связь? — спросил Гольдинов. — Вы остаётесь здесь?

— Не вижу смысла оставаться комбатом без батальона. Уйду с девятым и десятым взводами. А со связью непросто, конечно, будет, особенно сначала. Со временем разберёмся, кто в каком лесу осел, как пройти, как найти — все тропы тут будем знать. Но пока — только через связного, и то, если он вас найдёт. До Таганчанского леса пойдёте с проводником, а дальше уже сами. Завтра полнолуние — ночь ясная, так что идти будет легче, но и опаснее. Не теряйте бдительность.

— А что, земляк, ты сам откуда? — спросил Илью Никитин, когда они вышли из землянки комбата.

— Из Киева.

— Понятно. Я из Житомирской области. У тебя во взводе местные есть?

— Нет.

— И у меня нет, и это плохо. Партизанить нужно в знакомых местах, а не так, как мы — дорогу от села до села спрашиваем.

— Хорошо бы сейчас выйти, — напомнил им проводник. — Чтобы к утру успеть.

— Сейчас и выйдем, — кивнул Илья. — Через десять минут приведу сюда взвод.

— А я через пять, — бросил Никитин.

Проводник вывел их на дорогу и пошагал в сторону Коростеня. Был он средних лет, внешность имел неприметную, от разговоров уклонялся, но командир второго взвода не отставал и тормошил расспросами. Никитин хотел знать всё.

— Из какого ты села?

— Та тут, недалеко, за лесочком, — уклончиво отвечал проводник и замолкал.

— А немцы у вас есть? Давно?

— Та ну, есть. Всюду есть, и у нас есть.

— Сколько их?

— Та кто ж считал? Чтобы считать, нужно в селе сидеть, а я где? Вас вот веду.

— Иди ко мне в отряд, — наседал Никитин. — Почему не хочешь?

— Та я хочу. Только работы много.

Первое время они шли вдоль хорошо уже знакомого Москаленковского леса. И дорога, и поля вокруг, и холмы, перемежавшиеся ярами, были залиты серовато-золотым лунным светом — ночь стояла тёплая, тихая и безоблачная. В неверном свете ночи холмы виделись выше, поля отливали дрожащей синевой, и только лес, тянувшийся по правую руку, чернел густой неровной полосой, отделяя землю от склонившегося над ней звёздного неба.

Бойцы миновали село, проступавшее вдали крышами и силуэтами труб над хатами. Ни в одном окне не заметили они огня, только собаки рвали ночную тишину разноголосым лаем.

— Что это за село? Как называется? — продолжил допрашивать проводника командир второго взвода. — Там есть немцы?

— Село называется Моринцы. Рядом — Ситники. А немцы же мне не докладывают, есть они там или, может, ушли куда, — медленно и с неохотой ответил проводник. Он внимательно разглядывал придорожные кусты, словно искал что-то, потом решительно свернул с дороги, и оба взвода пошли следом за ним.

— Это не те Моринцы, где родился Шевченко? — спросил проводника кто-то из бойцов Ильи.

— Нет. Те Моринцы дальше, за Корсунем.

— А всё равно ведь шевченковские места. Сердце Украины. И ночь, как в «Катерине»: «Кричать сови, спить діброва, зіроньки сіяють, понад шляхом, щирицею, ховрашки гуляють».

Они вышли на едва заметную тропу и двинулись полями, удаляясь от леса. Ситники остались слева, а справа чернело другое село, и тоже ни единого проблеска света не виднелось в его окнах. Только лай собак, такой же яростный, такой же безнадёжный.

Проводник шёл быстро и уверенно, и так же быстро старались идти бойцы, но тропа была узкой, они растянулись длинной цепочкой, в которой Илья шёл замыкающим. Он следил за головой колонны и по силуэтам идущих впереди, видел, как вьётся тропинка, обходя холмы и яры.

За полночь партизаны вышли к руслу высохшего ручья — в те дни, что они провели в Москаленковском лесу, не прошло ни одного дождя.

— Там дальше село и железнодорожный переезд, — понизив голос, сказал проводник. — Переезд охраняется, а в селе немцы. Не курить, не разговаривать. Идти быстро.

— Может, ударим по ним, а? — предложил Никитин.

— Мне приказали вас привести живыми в Таганчанский лес. Что там дальше будет, то ваше дело, а в дороге без глупостей. Тут главный я, — неожиданно жёстко ответил проводник.

Они молча двинулись дальше, обходя переезд и село. В самый тёмный, предрассветный час два взвода перебежали железнодорожную ветку и двинулись к небольшой рощице. Казалось, почернел сам воздух. Луна скатилась к горизонту, перевернулась и побелела, словно всю ночь кто-то вымачивал её в соляном растворе. Но навстречу им из рощи уже неслась переливчатая, высокая песня малиновки — короткая летняя ночь заканчивалась. Неглубокой лощиной партизаны обошли рощу и вскоре вышли ещё к одному ручью — под узкими мостками тихо журчала вода. Впереди, совсем чёрный на фоне светлеющего неба, поднимался Таганчанский лес.

— Надо бы до рассвета успеть, — себе под нос пробормотал проводник, но его услышали все, и два отряда быстро, почти бегом, пошли яром, уже без тропы, ломая мелкий кустарник, сбивая росу с осоки. — Хоть бы туман какой лёг.

Тумана не было. Небо за лесом наливалось светом и солнцем, но вокруг всё оставалось серым — редкие деревья, прутья полыни, торчавшие из земли, лица бойцов.

Они поднялись по пологому склону яра и разом замерли. Таганчанский лес был перед ними, метрах в ста, не дальше. На опушке, отделяя отряд от леса, какие-то люди рыли окопы. Наверное, ещё не поздно было нырнуть в яр и выйти в другом месте, но командир второго взвода уверенно и громко крикнул:

— Напрасно прятались — тут наша часть.

И верно, люди с лопатами были в форме красноармейцев, но как-то странно они выглядели, многие без гимнастёрок, в штанах и одних нательных рубахах. Неужели им стало жарко в это предрассветное время?

— Постой, не кричи, — тихо сказал Илья, но Никитин уже уверенно шагал к копавшим. За ним потянулись бойцы.

— Первый взвод — на месте, — скомандовал Илья.

— Да это наши, — не останавливаясь, насмешливо бросил ему Никитин. — Зачем немцам рыть окопы?

Действительно, зачем немцам рыть окопы? Всего мгновение спустя по второму взводу со стороны леса хлестнула автоматная очередь, и Илья уже не думал над этим вопросом. В сером предрассветном полумраке они не заметили двух автоматчиков, охранявших пленных красноармейцев.

— Все быстро назад, — скомандовал Илья. — Никитин, возвращай своих, мы вас прикрываем.

Из леса прямо на них уже бежали немецкие солдаты, поливая очередями тех, кто не успел укрыться.

Часть второго взвода сползала к яру, но не меньше половины, человек десять, среди которых Илья заметил и командира взвода и проводника, оставались лежать без движения.

— Быстрее, быстрее, — торопил он ползущих и понимал, что как только они перестанут отстреливаться, немцы выйдут на край оврага и положат их всех. В эту минуту откуда-то слева донёсся тягучий вой. Был он сперва тонким, как игла, пронзающая воздух, но приближаясь, стремительно набирал вес и силу и разорвался миной на краю леса. Тут же рядом с ней рванула другая. Какая-то часть, то ли выходившая из окружения, то ли получившая приказ контратаковать, начала миномётный обстрел немецких позиций. Мины ложились, как попало, накрывая и немцев, и партизан второго взвода.

— Уходим яром, — крикнул Илья. — Оба взвода, уходим.

Два часа спустя партизаны вышли к позициям 6-го стрелкового корпуса на окраине села Мельники. Штаб корпуса находился по соседству, в селе Таганча.


4.

— Навели мы шороху в немецких тылах, а? Вошли, как нож в масло. С ходу освободили пять сёл, и наши танки уже под Корсунем, — заместитель начальника особого отдела стрелкового корпуса старший лейтенант Лукьянов так возбужденно потирал руки, словно только что лично рвал в лохмотья пехоту противника. — Мы им ещё насыплем жара под хвост!

Всего две недели назад 6-й стрелковый, не выдерживая напора немецких танковых частей, с кровавыми боями отступал к Днепру. Но 27 июля, взяв Мироновку, дивизии фон Макензена неожиданно повернули на юг, захватили Коростень и направились к Кременчугу. На правом берегу Днепра, южнее Канева, в эти дни стало чуть спокойнее.

В ночь на 6 августа 6-й корпус получил приказ контратаковать немцев с фланга. В излучине Роси к этому времени у противника оставалась одна пехота, прикрывавшая тылы наступавших танкистов. Удара со стороны Красной армии она не ожидала и к серьёзному сопротивлению оказалась не готова. Неожиданная контратака грозила немцам потерей Мироновки и Богуслава, разрывом коммуникаций между передовыми частями и тылом. Танки группы Клейста, теряя темп наступления, развернулись навстречу 6-му корпусу. [12]

Предугадать такой поворот событий не мог ни комбат Гриценко, отправляя Илью в Таганчанский лес, ни тем более сам Илья, когда со взводом Никитина выходил прямиком на позиции готовивших оборону немцев. Теперь он мог спросить Лукьянова, где и как будет наступать 6-й корпус, чтобы его отряд опять не оказался под перекрёстными ударами, но Лукьянов только покачал головой.

— Ничего тебе сказать не могу, и никто не сможет. Действуй по ситуации, всё решай сам.

Совет «действовать по ситуации» в последние дни Илья слышал слишком часто — командиры знали ровно столько же, сколько и сам он.

— Как у тебя с провизией?

Вот тут Лукьянов мог быть полезен. Он написал записку в службу тыла, чтобы взводу выдали трёхдневный запас сухпайков, распорядился осмотреть в медбате раненых и спросил, не нужны ли патроны.

— У нас иностранные винтовки — сделаны под немецкий патрон.

— Красиво живёшь, — усмехнулся Лукьянов. — Значит, снабжать боеприпасами тебя должны немцы.

Остаток дня взвод провёл в Таганче. От здания, занятого штабом корпуса, по давно уже заброшенному парку они спустились к небольшому озеру. Илья отправил Лёшу Шакунова с ранеными в медбат и решил, что на ночь глядя отряд в лес не поведёт, поэтому переночуют в селе. Нервное напряжение тяжёлой бессонной ночи уходило, бойцы устраивались отдыхать в тени высокого кустарника. Меланченко, пробурчав, что на одних гороховых таблетках и консервах с сухарями у него мотор заглохнет, взял Жору Вдовенко и пошел искать кухню.

— Я приезжал в это село три года назад, — сказал Илье Созонт Исаченко, служивший до войны в пожарном надзоре. — Мы проверяли сахарный завод в Поташне, а обедать нас возили в заводскую контору, сюда, в Таганчу.

— Вы Поташню хорошо помните?

— Да что я помню? Как привезли, так и увезли.

Исаченко был старше всех в отряде, ему исполнилось пятьдесят два, но бегал по ярам не хуже остальных, не уставал, а если уставал — не жаловался.

— Здесь, — он махнул рукой в сторону штаба, — размещался детский дом. А до революции в Таганче была барская усадьба Бутурлиных. Панский маеток. Ещё раньше, до Бутурлиных, имением владели Понятовские… Последний польский король как раз из Понятовских.

Илья ещё обдумывал штабные новости, поэтому слушал Исаченко вполуха. Бутурлины, Понятовские — забытые имена из учебников истории. Какая теперь разница, кто тут жил? Одна немецкая авиабомба превратит этот дом со всей его историей в кучу кирпичей и горелых брёвен. Но и перебивать старика он не хотел, пусть рассказывает — после утреннего боя, как после тренировки, ребятам нужно переключиться и отдохнуть.

— А что ж королевская фамилия, обеднела, что ли? Почему продали имение? — заинтересовался историей Ваня Печура из охраны госбанка.

— Понятовские не обеднели, в то время они тут были первые богачи, получили Киев на откуп.

— Это как?

— Откупщик — почти то же, что фининспектор. Только фининспектор работает на государство, а откупщик ещё и на себя — часть налогов шла ему в карман, — не спеша, даже с удовольствием начал объяснять Исаченко. — Иногда эта часть оказывалась больше причитавшегося царской казне. Так что денег у Понятовских хватало. Таганчу они не продавали, село перешло Бутурлиным как приданое Авроры Понятовской.

— За моей Ганей дали двадцать аршин льняного полотна, две перины и десять червонцев, — аккуратно перечислил Печура. — Я думал, богатая невеста.

— Просчитался, Ваня, — засмеялись бойцы. — Не из той семьи девку взял.

— Нет, из поляков я бы брать не стал.

— Так королевская же родня, Ваня. Был бы ты кум королю.

— Полячка мне всю жизнь до смерти будет рассказывать, что она пани, а я быдло и свинопас, — стоял на своем Печура. — Лучше я без маетка, но с Ганей. Маеток в революцию у них всё равно отобрали.

— А Бутурлин полячку взял, не побоялся.

— То он не знал, что его ждёт. Откуда им в Москве знать?

— Тут всё перемешалось… — Исаченко продолжал говорить, не слишком прислушиваясь к болтовне бойцов, — поляки, татары, русские и евреи, украинцы, молдаване. Это Украина — тут такой народ и такая культура; всё смешано, сплавлено, не разорвать. Один из последних Бутурлиных, живших в Таганче, был поэт [13]. Он родился в Италии, учился в Англии, писал на русском, и в стихах его есть Украина, вот эти именно места — Днепр, Канев.

— Это вы ночью проводника про Шевченко спрашивали, — догадался Илья. — Вы, наверное, пишете стихи.

— Давно уже перестал. По молодости что-то пробовал, но то уже всё в прошлом. Просто этой ночью, когда мы шли через холмы, я думал о Шевченко, а потом вспомнил одно стихотворение Бутурлина. Так неожиданно, знаете, будто под лунным светом проявлялась фотопластина. Думаю, его уже забыли, он умер молодым, в тридцать шесть, здесь, в Таганче. Где-то тут и могила была.

Илья подумал, что, пожалуй, странно, говорить о давно умершем поэте, имени которого он не знает, а стихов не слышал, когда в любую минуту могут погибнуть и сам он, и его собеседник. Но этот разговор делал неслучайным все, что произошло минувшей ночью: их переход из одного леса в другой, окончившийся бессмысленной гибелью второго взвода, заячий бег по ярам и даже их привал у озера в старом, заброшенном парке. Словно что-то ещё стояло за всем этим, какая-то тонкая ткань трепетала на сквозном ветру, доносившем слова и образы прошлого — великий Шевченко, забытый Бутурлин. Он попросил Исаченко прочесть стихотворение, которое тот вспомнил ночью. Пожарный инспектор растерялся, Илье показалось, он пожалел, что заговорил о стихах.

— Оранжевый закат сиял, но из пучины лиловатой созвездий рой уж выступал. И над Украйною, объятой вечернею пахучей мглой, как ангел добрых сновидений, казалось, пролетел покой… Ну, и так далее, — оборвал себя Исаченко. — Вон бежит Жора. Наверное, Меланченко нашёл-таки кухню.

Чтобы умереть в тридцать шесть, как Бутурлин, ребятам ещё нужно хорошо повоевать, подумал вдруг Илья. Большинству бойцов во взводе не было двадцати пяти.

Исаченко не ошибся. Меланченко нашёл не только кухню, но и повара-земляка, который согласился накормить весь взвод.

Утром, перед выходом, Илья забежал в штаб к Лукьянову. Он решил идти в Поташню, как и приказал ему комбат Гриценко. Старший лейтенант встретил Илью хмуро. Ничего от давешнего воодушевления не было ни в его взгляде, ни в словах.

— Немцы оттеснили нас от Корсуня. Утром их танки пошли на Таганчу и Богуслав. Штаб армии приказал изменить направление контратаки. Так что к обеду нас тут может не быть.

— Я сейчас выхожу в сторону Поташни.

— Удачи, — Лукьянов пожал ему руку. — В лесу действует отряд Ткача. Передавай командиру привет.

У входа в штаб Илью ждал связной Гриценко. Илья уже понял, что планы на войне, как в боксе, меняются мгновенно, но всё же не ожидал, что последнее своё решение придется отменить так скоро.

— Гольдинов, комбат приказал вашим двум взводам возвращаться в Москаленковский лес.

— Когда он передал приказ? — видимо, Гриценко догадался, что Илья появится в штабе корпуса, и отправил связного прямо сюда.

— Вчера вечером.

— Понятно. Вчера наши ещё наступали на Корсунь, а сегодня уже всё изменилось. До вечера в Москаленках будут немцы.

— Этого я не знаю, — хмуро посмотрел на него связной. — Приказ будешь выполнять, или мне доложить комбату, что ты не подчинился?

— Приказ есть приказ.

Погода портилась. Солнце встало в сероватой дымке и вскоре совсем скрылось за мутной пеленой. Глухо молчали птицы. Предвещая дождь, порывами налетал влажный западный ветер, гнал по дороге мелкую, мягкую пыль, волновал полынь на склонах холмов.


5.

Взвод вышел за линию обороны 6-го корпуса в Мельниках. Обогнув то место, где накануне наткнулись на немецкие позиции, они увидели знакомую рощицу. Казавшаяся ночью безмолвной, теперь она шумела, качала кронами, скрипела, а волны ветра разгонялись всё сильнее и накатывали, одна за другой. Илья вспомнил, как предвещая близкий рассвет, их встретила здесь первая певчая птица, и уже только поэтому роща показалась ему хорошо знакомой и безопасной.

Партизаны пробирались через невысокий кустарник и находились метрах в ста от ближайших деревьев, когда, огибая рощу, прямо на них выехал немецкий автомобиль — открытый кюбельваген, оборудованный пулемётом и рассчитанный на четверых. Двое солдат сидели на внешней стороне кузова, остальные шагали за машиной. Взвод мгновенно залёг, но немцы успели их заметить и тут же дали долгую, но неточную очередь из пулемёта.

— Меланченко, — крикнул Илья, — отползайте в сторону леса. Готовьте гранаты. Огонь открывайте после нас. Лёша, а вы давайте сюда, к яру, — скомандовал он Шакунову. — Ударим с двух сторон.

Едва отделения разделились, немцы забросали гранатами кусты, в которых только что лежал отряд. На глаз немцев было человек двенадцать, — разведка наступающего полка, решил Илья. Если не успеем закончить бой до подхода их части, можем не уйти отсюда.

Они укрылись за невысоким пригорком и оттуда следили, как медленно двинулся вперёд автомобиль с командиром и пулемётчиком. Следом, под его прикрытием, шли девять солдат разведки.

— Доставай две бутылки термита, — прошептал Илья Шакунову. Сперва они должны были уничтожить машину с пулемётом, а с десятком немцев потом уж как-нибудь справятся.

— Давай одновременно. Второй раз бросить они нам не дадут, нужно поджечь сразу.

Бой был злым и коротким. Когда вспыхнул кюбельваген, немецкие солдаты шарахнулись в сторону, попали под перекрёстный огонь двух партизанских групп и заметались. Тех, кто уцелел и побежал к лесу, уложило отделение Меланченко, тех, кто хотел уйти в яр, встретил Шакунов.

Партизаны сняли с убитых разведчиков автоматы, забрали патроны, догоравшую машину столкнули в овраг.

— Лёша, Ваня, проверьте своих. Все на месте? Хорошо, тогда уходим. Уходим, уходим!..

— Связного нет, — сердито сказал Меланченко.

Связной остался лежать в кустарнике. Он не отполз ни с первым отделением, ни со вторым и погиб под немецкими гранатами.

— Связного уносим, похороним отдельно. А сейчас посмотрите, откуда идут следы машины, — велел Илья. — Не хочется встретить ещё и их полк.

Они двинулись дальше, знакомым уже путём. Недолгое время спустя увидели между холмами сплошную серо-сизую завесу пыли и бензиновых выхлопов. По грунтовой дороге, тянувшейся вдоль железнодорожной насыпи, в сторону Таганчи шли немецкие танки и грузовики с пехотой.

Эту дорогу им нужно было перейти, а потом, что ещё опаснее — перейти железнодорожную насыпь. При этом Илья точно знал, что их поход к Москаленковскому лесу не имеет смысла, что Гриценко отдал приказ, ещё не зная о прекращении контратаки 6-го корпуса.

— Днём отряду переходить насыпь нельзя, — подполз к нему Меланченко.

— Потому что сейчас тут полно обозлённых немцев. А ночью ещё опаснее — мы можем наткнуться в темноте на их позиции.

— Цугцванг?

— Война не шахматы, — засмеялся Илья. Хитрый Меланченко напомнил ему фразу, которую сам Илья повторял на тренировках: «Бокс не шахматы, на ринге нет цугцвангов».

— А может, нам назад лучше? В Таганчанский лес, как собирались?

— Нет, Ваня, у нас приказ, и если смогу, я его выполню. Сделаем так: ты возьмёшь двоих и пойдёшь на разведку.

— В Москаленковский лес?

— Да. Там, где тридцать человек заметят — трое могут проскочить.

— Трое — это много. Я Жорку возьму, и хватит.

После ухода Меланченко и Вдовенко отряд спустился в ближайший яр; выставили часовых и похоронили связного. Из прута лещины вырезали колышек, расщепили его и вставили в расщеп кусок картона от упаковки немецких патронов. На картоне химическим карандашом написали: боец-партизан Петро. Фамилию связного никто не знал — он воевал в девятом взводе.

Тихо, почти незаметно, тяжёлые низкие тучи начали протекать моросью. Дождь не усиливался, но и не прекращался, висел в воздухе мелкой взвесью, оседал на траве и листьях. Илья был рад дождю — при слабой видимости, по плохой погоде Ивану и Жоре проще пройти незамеченными.

— Илья, в нашу сторону идут пять человек. Вооружены. — Скользя по сырой траве, в овраг скатился часовой Вася Шевченко.

— Немцы?

— Нет, красноармейцы. А может, и из нашего полка — я не успел разглядеть.

Захватив двоих бойцов, Илья поднялся следом за часовым. Нет, эти пятеро не были партизанами, но присмотревшись, он вдруг узнал одного из них и едва не бросился им навстречу. Он не мог поверить: обходя яр, где его взвод дожидался возвращения разведчиков, по размокшей тропе шагал Сапливенко.

Илья коротко свистнул, и пятеро красноармейцев схватились за оружие.

— Приготовить документы. Партизанский патруль! — Илья вышел на тропинку.

— Илюша? — Сапливенко расхохотался. — Не может быть! Вот это да!

Они обнялись. Восторг, охвативший Илью в эту минуту, был невероятным, невозможным — ни одной своей победе он не радовался так, как этой встрече с Сапливенко. До сих пор война только отнимала у него друзей и родных; один за другим исчезали они в безмолвном сумраке, уходили, уезжали, словно навсегда, и больше он не видел их лиц, не слышал голосов. Но вдруг она ослабила хватку, и из сырой мглы, по скользкой глинистой тропе вышел к нему живой, загорелый Сапливенко. Так случается во снах, но это не был сон, это было счастье.

— Что за патруль? Мы — разведвзвод 1057-го стрелкового полка.

— Первый взвод 2-го партизанского полка.

— Знаю я всё. Рассказали уже. Вижу, Василий с тобой, — Сапливенко пожал руку часовому. — Ты сколько киевских пожарников привёл в лес?

— Всех лучших, — улыбнулся Илья.

— Смотри-ка, — смеялся Сапливенко, встречая знакомых ребят, — и Шакунов здесь…

— …и Вдовенко, и Меланченко.

— А где они?

— Послал в разведку.

— Чёрт возьми, Илюша, я словно домой вернулся. Эх, сорвали нам немцы все планы. Тебе ринг не снится? А я иногда просыпаюсь и кажется, что ночью надевал перчатки.

— Где вы воюете? — этот вопрос давно крутился у Ильи на языке.

— Под Кременчугом.

— Далековато от Кременчуга занесло полковую разведку.

— Немцы сняли с нашего участка танки и двинули куда-то в тыл. Вот меня и отправили узнать, куда именно. В котле под Уманью они добивают две наших армии, была надежда, что кто-то вырвался, и танки бросили против них. Тогда бы мы ударили им навстречу. Но, видишь, нет.

— Я расскажу, куда пошли танки. Но две армии в котле? — не поверил Илья. — Это же армии…

— Представить не мог, что будет так тяжело. Вот у вас, смотрю, винтовки модные, иностранные и немецкие автоматы. А у нас в дивизии одна винтовка на двоих и необученный личный состав.

— Автоматы мы только что добыли. И патронами к винтовкам нас немцы снабдили.

— Так у тебя же взвод боксёров, — Сапливенко хлопнул Илью по плечу, — иначе и быть не могло.

— Но знаешь, Лёня, чем дольше я бегаю между лесами, тем яснее вижу, что занимаюсь ерундой. Мы перебили немецкую разведку, и вот я сижу в овраге, гордый, как павлин, но тут приходишь ты и говоришь, что рядом гибнут две армии.

— У вас своя работа. Ты же не скажешь, что партизаны не нужны.

— Партизаны знают свой лес, у них рядом дом, они не носят форму, так что каждая собака понимает, кто перед ней. А у меня ни карты, ни базы, ни связи, и командиру докладывают обстановку, когда всё давно поменялось.

— Невесело… Но я уверен, вы всё добудете — одежду, карту. Тебе зимовать предстоит, сам закладывай базу и начинай готовиться к зиме.

Вечером Сапливенко отправился назад в Кременчуг. Илья простился с ним легко. Мысль, что его тренер воюет где-то рядом, и они, может быть, встретятся ещё, как встретились сегодня, а после войны — обязательно и наверняка, делала окружающий мир прочнее, а его в этом мире — сильнее. Они ещё выйдут на ринг и будут побеждать. Какие танки? Что им танки? Никакими танками это не раздавить.

Меланченко и Вдовенко вернулись уже в сумерках. Их гимнастерки, штаны, обувь, — все было в глине.

— Я теперь яры вокруг Ситников на память знаю, — брюзжал Меланченко. — На всю жизнь запомнил.

Хороших новостей разведчики не принесли. Они видели, как со стороны Коростеня шла колонна немецкой техники, а возле Москаленковского леса окапывалась пехота. Незаметно пройти линию оборонынемцев было невозможно, а главное, не имело смысла — комбат Гриценко из леса наверняка ушёл.


6.

Зав. отделом ЦК КПУ Критский рассчитывал на место в военном совете армии, а его отправили комиссаром черкасского партизанского отряда. Он знал, кто устроил ему эту подлость, но сидя в лесу между Таганчой и Поташней, отплатить доброму человеку из орготдела ЦК не мог никак. А тут ещё командир отряда Ткач, после трёх недель лесного бездействия, заявил, что ему надоел этот санаторий «Зелёный бор», бросил отряд на Критского и ушёл в Канев записываться в действующую армию. С собой Ткач забрал человек пятьдесят. Ещё столько же, если не больше, дезертировали, разбежались по домам, и ничего он с ними сделать не в силах, потому что немцы. Всюду немцы.

От Критского требовали действий, и он делал что мог: провёл в отряде партсобрание, осудил проявление «крайнего индивидуализма, граничащего с предательством» в анархистском поведении Ткача и принял резолюцию бить врага ещё смелее и самоотверженнее. Просьбу прислать в отряд командира, а его перевести на политработу в армейскую часть в Киеве оставили без ответа. Он умел выполнять распоряжения начальства и добиваться их выполнения от подчиненных, но что делать в лесу с отрядом, когда линия обороны скачет, как температура у тифозника, а распоряжения Киева темны и туманны, Критский не понимал. Партизаны молча наблюдали беспомощность комиссара; каждое утро ему докладывали о новых случаях дезертирства.

Во время первого короткого разговора Илья не стал предлагать Критскому ничего определённого, познакомились и разошлись. Его взвод два дня провёл бок о бок с черкасским отрядом — Илья присматривался к соседям. У тех была продовольственная база, связь с командованием и подпольщиками, 200 подвод с имуществом. У Ильи не было ничего, но Критскому он не завидовал и даже не сочувствовал — если от тебя бегут люди, значит, ты не командир. Илья знал этот тип партийных чиновников, видел их на юбилейных и спортивных трибунах. Вот там им комфортно, там они знают, что говорить и что делать, а в лесу Критскому не место. Но раз уж он здесь, нужно выдавить из соседа побольше, всё равно как следует распорядиться партизанским имуществом тот не сумеет. На третий день Илья явился к нему и предложил действовать совместно.

— Мне понадобится оперативная информация о действиях немцев в нашем районе, взрывчатка, зимой — тёплая одежда, раненым — помощь и медикаменты, и продовольствие на тридцать человек.

Этот мальчишка с немецким автоматом не понравился Критскому сразу. В одном лесу им будет тесно, он станет у него занозой в заднице — видеть и понимать людей Критский научился хорошо, такая у него была работа. Каких-нибудь три месяца назад этого Гольдинова к зданию ЦК не подпустили бы, а сегодня он приходит в командирскую землянку и ставит ультиматум: одежду, медикаменты, вынь ему да положь. Да, немцы вышли к Днепру, но какой-то порядок и субординация должны же сохраняться. Ничего, придёт время, он эту занозу выдернет, но пока придётся говорить с ним как с равным.

— Молодец, верно мыслишь, — похвалил Илью Критский и медленно выдохнул. Он закипал от возмущения. — О людях думаешь, о зиме, о раненых. Ты предлагаешь мне взять на довольствие тридцать человек и называешь это сотрудничеством. Конечно, мы должны сотрудничать, только подскажи мне, как? Влиться в мой отряд ты не можешь — у тебя свои начальники; перед ними ты должен отчитываться и докладывать о своих действиях. Они, кстати, и должны обеспечить тебя одеждой, лекарствами, связью и прочим.

«Вот так надо отшивать наглецов», — остался доволен собой Критский.

— У вас пятьсот человек, но ни один из них не умеет воевать. Те, кто не разбегутся по домам, через два месяца научатся взрывать эшелоны, атаковать технику и нападать на штабы. Они всему научатся, но результат от вас требуют уже сегодня, правильно? Кто даст вам результат? — Илья решил, что немного напора и нахальства в этом разговоре не повредят. Если рядом действуют два отряда, они обязаны согласовывать действия. А каждый раз ходить на поклон к Критскому, когда взводу что-нибудь понадобится, он не будет. — Мое предложение: мы станем вашим ударным отрядом, а результаты будут считаться совместными; все пленные и все добытые документы тоже пойдут вам — всё равно мне их некуда девать.

Вот тут Илья угадал. За результаты, за цифры в колонках отчётов Критский был готов его кормить, снабжать взрывчаткой и всем, что понадобится первому взводу. Лишь бы вместо прочерков в отчётах появились цифры. Критский будет терпеть и любить Илью, пока тот ему нужен. Он уже видел свой доклад с формулой «во время совместной операции», и это пойдёт ему в плюс — это он сумел наладить связь с другим отрядом, это он организовал и возглавил. А если пленные его, и если документы, захваченные у немцев, с его сопроводительным письмом, то и о совместных действиях можно не вспоминать. Кому поверят, ему или этому наглецу? Не важно, кто поймал щуку, важно, кто её съел.

Они расстались довольные разговором — хоть что-то в надвигающемся будущем прояснялось, и в тот же день Илья наконец смог накормить своих бойцов. Первый взвод получил законные порции каши с тушёнкой из партизанского котла.

Сотрудничество не значит слияние, отряд Критского казался Илье слишком плохо организованным, к тому же о нём знали во всех окрестных сёлах. Постоянно находиться рядом с большим, но слабым отрядом было рискованно. Восточная граница Таганчанского леса проходила по заболоченному берегу Роси. Но и дальше, до берега Днепра, тоже тянулись черкасские леса. Где-то в том районе Илья рассчитывал устроить собственный лагерь.

Утром следующего дня, оставив Исаченко и его приятеля по пожарному надзору Якименко в лагере Критского, взвод отправился на разведку. Они прошли окраинами лесных сёл и выбрали удобные подходы к ним, вышли к дороге, соединявшей Поташню и Бровахи, нашли ещё одну дорогу, от Бровах на Поповку, и двинулись по ней. Лес оказался не таким большим, как надеялся Илья, а местный лесхоз до войны хорошо за ним следил — по просекам могла пройти любая техника, хоть танки, хоть автомобили. Тут всё было на виду, всё слишком близко, и даже если найдётся место для лагеря, такой лагерь будет уязвим.

Илья и не думал возвращаться до вечера, но около трёх часов дня со стороны Таганчи, оттуда, где оставался отряд Критского, донеслись звуки артобстрела. Били немецкие миномёты, их отвратительный визгливый вой ребята узнали сразу. Перекрывая, а временами совсем заглушая хлопки рвущихся мин, по лесу грохотали тяжёлые раскаты разрывавшихся снарядов.

— Немцы взялись за Критского? — удивился Илья. Чтобы уничтожить партизанский отряд, его нужно окружить. Илья с ребятами прошли большую часть леса, трижды выходили на опушки, были на окраинах сёл и не заметили крупных немецких частей.

— А спорим, Критский будет тут через пять минут и сам всё расскажет?

Цинизм Меланченко временами злил Илью. На этот раз Иван ошибся — Критский не появился. Никто из них никогда больше не видел комиссара отряда и ничего о нём не слышал; может быть, он погиб в тот день в Таганчанском лесу под немецким обстрелом, может, попал к немцам позже. Мало ли, что могло случиться с бывшим завотделом Украинского ЦК, выбор смертей у него был богатый.

Прошло не больше пяти напророченных Меланченко минут, и по просеке, со стороны лагеря пролетела первая подвода. Бородатый ездовой с оловянным, невидящим взглядом крикнул: «Тикайте!» — и помчал дальше. За ним неслись другие, не останавливаясь, не замечая ничего вокруг. Люди Критского разбегались, расходились по сёлам, уходили в Черкассы и в Канев, не было силы, способной удержать их. К концу дня отряда не стало.

Что случилось в Таганчанском лесу, Илья узнал от расходившихся партизан, а подробно и в деталях — от Исаченко, который нашёл их уже под вечер.

В лес вошли остатки стрелковой дивизии Красной армии. Неизвестно, да и не важно, отступала дивизия или выходила из окружения — немцы всю дорогу держали её под плотным огнём и подпускать к советским войскам, оборонявшим Канев, не собирались. В лес немецкие части входить не стали, но усилили обстрел. Оказавшись под огнём, отряд Критского разбежался, а дивизия вышла из леса за Поташнёй и вступила в бой, прорываясь дальше на восток. До Канева им оставалось совсем немного.

Приятель Исаченко погиб под обстрелом, а отряд Ильи остался без имущества, части боеприпасов и питания. Им больше нечего было делать в Таганчанском лесу. Ночью Илья отвёл взвод на другой берег Роси.


7.

Украинский август — время тихое, солнечно-золотое. Леса, прогретые в июле, полны грибов и ягод, в затоках рек нагуливает жир мелкая рыбёшка, а под вечер на охоту выходят щука и окунь. В лесу, если повезёт, можно подстрелить козочку или кабана, и на болотах от дикой птицы рябит в глазах. Но август короток, за ним уже спешит сентябрь с первыми заморозками, а там — зима, голодная и суровая.

Сквозь тишину августа прорывался металлический лязг колонн немецкой техники, уходящей на восток, и утробное нытьё самолётов в ясно-синем небе — на бомбёжку каневской переправы в эти дни вылетало по сорок-пятьдесят машин. Красная армия держала Канев, Черкассы, не сдавала Кременчуг, обороняла Киев. Где-то сражались друзья Ильи, воевал Сапливенко, а его отряд собирал в лесу грибы.

Два дня первый взвод не возвращался на место прежней стоянки в Таганчанском лесу. Сам Илья всё это время был мрачен. Окрестные сёла уже заняли немцы, и ребятам не удавалось не то что связаться с подпольщиками, даже просто поговорить с крестьянами. В сёлах появилась местная полиция, и с ней им тоже предстояло воевать.

Илья остался без связи, без продовольствия, без тёплой одежды и почти без боеприпасов. У него не было взрывчатки, у него по-прежнему не было карты. Таганчанский лес — плохое место для отряда, но где он найдёт хорошее? Об этом Илья задумывался и раньше, но в эти два дня понял, что времени на размышления нет. Через месяц начнётся осень, и он должен быть готов к зиме.

В его взводе воевало несколько человек из пригородных киевских сёл: из Пирогово, Хотова, Ходосовки. Южнее Ходосовки, севернее Триполья, между болотами и Днепром — большой лес, в котором можно устроить базу. Окрестности Киева и его бойцы, и сам Илья знали хорошо, но главное — в городе есть друзья, связанные с подпольем. Выстроив сеть: лесная база, поддержка в сёлах и Киев как цель, — уже можно воевать. Но как пройти к Триполью, когда повсюду немецкие войска? Илья думал.

На третий день после разгрома черкасского отряда две группы, по трое в каждой, были отправлены на разведку. Одна на место лагеря Критского, другая на дорогу из Поташни в Бровахи. Вторая группа вернулась быстро — по дороге в сторону Поташни шёл немецкий продовольственный обоз — охрана не больше десяти человек.

Для засады Илья выбрал место в глубокой лощине, там, среди зарослей бузины и лещины, протекал ручей. Обоз был небольшой — три подводы с продуктами и две полевые кухни.

— Вот это кстати, — обрадовался Меланченко, — то, что нам сейчас нужно. Я записку оставлю, чтобы в следующий раз прислали тёплую одежду, палатки и патроны.

Они наблюдали, как подводы тихим шагом спускались в лощину. На каждой, кроме возницы в форме, сидели двое солдат, ещё двое шагали рядом с полевыми кухнями. На третьей подводе ехал капрал. Расстегнув куртку и вывалив сочное брюхо, капрал что-то громко рассказывал спутникам, временами заходясь в басовитом хохоте.

— Байки травит, — прошептал Меланченко. — С хорошим настроением отправится на небо. Сказал бы, что завидую, но помолчу пока.

— Отряд Критского разбежался, они уверены, что в лесу никого нет, — ответил Илья, и тут вдруг понял, как его взвод без риска попадёт в лес под Киевом. Отличная, хотя по-своему и опасная идея.

— Ваня, первые две подводы твои. Лёша, твоя — третья и кухни. Если первая подвода рванёт с места, лошадей сразу пристрелите. Остальные проехать уже не смогут. Как только захватите подводы, сразу уводите их с дороги в лес.

Этот налёт нельзя было назвать боем. Отряд за минуту истребил возниц и охрану обоза, гранаты расходовать не стали — экономили.

— Мешки на возах есть? — спросил Илья. — Что там у них? Пакуйте всё!

Вяленая колбаса, французское мясо и испанская рыба в консервах, хлеб, сухари, австрийский шоколад и кофе — всё выгребалось с подвод и сваливалось в мешки — времени на сортировку не было. В одной полевой кухне везли горячий кофе, в другой — варёный картофель с мясом. Партизаны взяли по бидону того и другого. Кухни попытались прострелить, но у них оказались двойные стенки, пространство между стенками заполнял глицерин. Пришлось вывалить остатки еды на землю и забросать ветками.

Услышав стрельбу на дороге, вернулась встревоженная первая группа разведчиков. Неподалёку от старого лагеря они нашли одну из подвод отряда Критского — вожжи запутались в кустарнике, и лошадь два дня простояла в лесу, объедая листву. Воз был затянут брезентом и аккуратно перевязан шнуром.

— Вы посмотрели, с чем подвода? — спросил Илья. — Что там?

— Иди сам глянь, — на физиономиях у ребят плавали дурацкие ухмылки.

Они отбросили край брезента, под ним обнаружили аккуратно перевязанные стопки книг. Вся подвода была загружена партийной литературой: «История ВКП(б). Краткий курс», «Отчётный доклад на XVIII съезде партии о работе ЦК ВКП(б) 10 марта 1939 года», работы Сталина, Ленина, Маркса. Критский подготовился к войне основательно.

— Хорошие книжки, — сказал Илья. — Нужные. Оставим немцам вместо обеда. Пусть читают.

— А лошадей? — спросил Жора Вдовенко.

— Жора, нам их нечем кормить и негде держать. Мы не сможем их даже оседлать — у нас нет ни одного седла.

— Одну мы прокормить сможем. Вот эту, которая два дня на листьях продержалась. Наша ведь лошадка, партизанская. Давай возьмём, пригодится.

— Хорошо, одну берём, — дал уговорить себя Илья. — Продукты упаковали? Уходим.

Когда взвод скрылся в лесу, к Илье подошёл Меланченко.

— Слушай, командир, ты как думаешь, нам за этот обед счёт завтра выпишут? Или до послезавтра подождут?

— Я думаю, Ваня, что нам пора отсюда уходить.

— Это точно. Только куда? Опять будем вслепую в немцев тыкаться?

— Значит, нужно уходить в такие места, где мы всё знаем, а чего не знаем — подскажут местные.

— Ого! У меня такие места под Киевом.

— Не только у тебя. В отряде пять человек из киевских сёл.

— Так ты уже что-то придумал? Надо ребятам сказать, а то ведь они понимают, чем закончится наш налёт.

— Сейчас переправимся через Рось, и я всё скажу. А пока давай поговорим с Печурой и обоими Яницкими.

— Я же с Яницкими из одного села.

— Я знаю. Из Пирогово трое, один из Хотова, один из Ходосовки. Как тебе такой треугольник?

— Отличный треугольник! Не думал, что вернусь домой так быстро. Если честно, уже решил, что мы вообще отсюда не выберемся.

— Через два часа проведём общее собрание. Скажи всем, чтоб не расходились.

О том, что отряд переходит под Киев, бойцы узнали мгновенно. Новость передавалась шёпотом, по секрету, под честное слово «больше никому». Возбуждённые недавним налётом на обоз, ребята были готовы действовать. Если бы Илья искал подходящий момент объявить о переходе в район Триполья, лучшего он бы не нашёл. Сидеть в чужом лесу без дела и ждать, когда немцы решат их уничтожить, не хотел никто. И когда Илья собрал отряд, бойцы уже мысленно были в пути, уже прикидывали, с кем свяжутся в Киеве, кого можно застать в городе, кто может быть полезен.

— Илья, мы тут от леса до леса, как зайцы на охоте, скачем, а до Триполья километров сто, — общей эйфории не поддался один Исаченко. — Это ведь не глубокие тылы, тут полно немецких войск.

— Правильно, Созонт Никифорович, по правому берегу мы далеко не уйдём. Поэтому завтра переправимся через Днепр и идти будем по левому, немцев там нет. Направление — на Переяслав.

Вот это прозвучало неожиданно. Сама идея уйти из Таганчанского леса была рискованной, никто не давал отряду разрешения сменить район действий, а переход в тыл Красной армии надолго, на неделю, не меньше, могли расценить и как попытку дезертирства. Но зато они быстро, так быстро, как только смогут, попадут в Трипольский лес.

— Переночуем здесь, выходим завтра перед рассветом. Сухпайками нас снабдили немцы; дня на четыре должно хватить. А там будет видно, — закончил Илья.

Никто не возражал. Гольдинов принял решение, он командир, и вся ответственность ложилась на него.

Утром отряд вышел к Днепру возле села Крещатик. Для переправы нужны были лодки, хотя бы одна. Но лодок на берегу они не нашли.

— Рыбацкое село, — недоумевал Меланченко. — У них должны быть лодки.

— Наверное, когда фронт приближался к Днепру, вышло распоряжение все лодки сдать, — догадался Шакунов. — Чтобы оставить немцев без средств переправы.

— Лёша, какая бы власть ни распоряжалась — советская, царская, немецкая, наши люди её распоряжениями в носу поковыряют: три лодки сдадут, но две себе оставят. Всё у них есть, чтоб я сдох.

— Может, и есть. Где-нибудь в камышах припрятали. Только мы их не увидим и ничего они нам не дадут.

— А кто сказал «дадут». Поменяют, — Меланченко бодро потёр руки. — Одно транспортное средство на другое. Жорка! Вдовенко! Веди сюда свою партизанскую кобылу, всё равно мы её через Днепр не потащим.

Прошло ещё два часа, и узкая некрашеная долбанка с Меланченко тихо ткнулась носом в берег.

— Знакомьтесь, наш перевозчик, дед Мусий, теперь кобыловладелец.

Взвод переправился в два приёма — в лодке перевозили оружие, одежду и продукты. Бойцы плыли сами.

Они долго выбирались из прибрежных болот левого берега, петляли, обходили старицы и затоки, дважды сбивались с пути, но под вечер вышли к селу Сушки. От села шла грунтовая дорога, за Леплявским лесом она пересекалась с шоссе, соединявшим Золотоношу и Переяслав.


Глава девятая Другие реки, другие берега (Киев — Тетюши, Татарская автономия, июль — август 1941)

1.

К железнодорожным узлам эшелон подкрадывался большим осторожным животным, забивался на дальние пути и в тупиках, между завалами ржавого лома и кучами угольного шлака, ожидал новой команды. Стояли подолгу, бывало, и сутками, никто точно не знал, когда освободится следующий участок пути, и им разрешат ехать. Составы с воинскими частями и техникой пропускали на запад вне всех очередей. На восток первыми уходили вагоны с оборудованием демонтированных заводов и госпиталями. Разрешение на отправку могли дать в любой момент, едва появлялся промежуток в движении, и тогда эшелон трогался в считаные минуты, не дожидаясь отставших, поэтому надолго отходить от состава эвакуированные не рисковали.

На остановках спешили набрать воду в ближайших колонках, наскоро стирали бельё, потные, посеревшие от пыли платья, кое-как купали детей. Кого-то одного от вагона, кто пошустрее, отправляли за кипятком на вокзал — разводить огонь на станциях запрещалось. Спрашивали у местных, не продадут ли еду, любую — запасы, взятые из дома, у одних заканчивались, у других закончились давно. В прежние времена дорога до Ульяновска занимала чуть больше суток, теперь же, на седьмой день, добрались только до Тамбова.

Дорожную жизнь Гитл обустраивала, как прежде домашнюю: она следила за всем и всё контролировала, на остановках оставляла дежурных, выбирая их по очереди, так, чтобы за местом семьи в вагоне и вещами присматривали хотя бы двое взрослых. Если один вдруг чего-то не заметит, поможет второй. Петька и Лиля тоже дежурили, хотя взрослыми не считались, и когда сосед по вагону просил Петьку срочно куда-нибудь сбегать, найти коменданта эшелона или что-то узнать на вокзале, Гитл обращалась в скалу и каменно стояла на своём — ни подвинуть, ни опрокинуть, только взорвать. В границах своего мира она правила решительно и властно — то, что география границ изменилась, не значило ничего.

— Петя, мы не знаем этих людей, мы просто едем с ними в телячьем вагоне на соседних нарах, — выговаривала она сыну, успевшему подружиться с двумя девчонками, его ровесницами, из противоположного конца вагона. — Тебе не нужно валандаться у них часами. Тебя там что, кормят? Утром поздоровался — и достаточно. Через неделю, когда этот муравейник на колёсах куда-нибудь, наконец, доедет, мы разойдёмся, и ты не вспомнишь, кто они. Так зачем начинать?

В деревянном ящике без окон Петьку пожирала тоска — с сёстрами говорить было не о чём, время летело впустую. Петькину душу сушила ещё и обида — он мечтал остаться с Ильёй в Киеве и уйти в партизаны. Втайне от сестёр и матери Петька придумал, как ускользнуть от эвакуации, но ему требовалась помощь Ильи. Старшему брату в Петькином плане отводилась ключевая роль. Ни поддержки, ни понимания у брата он не нашёл, Илья наорал на него, как не орал никогда прежде, правда, матери ничего об этой истории всё-таки не рассказал. И вот теперь Петька должен выслушивать скучные поучения и подчиняться вздорным запретам.

Феликса же не спорила с Гитл ни о чём. Правила, установленные свекровью, казались ей разумными, да и что толку спорить о пустяках, когда рушился её мир. Она ехала в какую-то несосветимую даль, бросив Илью, бросив всю свою прежнюю жизнь. Феликса не желала верить, что немцы захватят Киев, она готова была остаться в Тамбове или в Пензе, чем ближе к Киеву, тем лучше, тем скорее она потом сможет вернуться домой. Но Илье Феликса пообещала ехать с матерью и сестрами одной семьёй, так что выбора у неё не оставалось.

Остановка в Сызрани, последняя перед Ульяновском, оказалась и самой долгой — отправки пришлось ждать больше суток. Феликса сидела на лавочке под пыльной акацией, возле заколоченных наглухо ворот старого склада, слушала хриплые голоса диспетчеров — по громкой связи раз за разом объявляли о прибытии поездов, вызывали то дежурного по станции, то милицию. Летнее время тянулось вяло, и только составы с нефтью, один за другим, без остановок и задержек, проходили на север.

— Никогда такого не видел, — рядом с Феликсой присел тщедушный старик с короткой, кое-как остриженной седой бородой. Пустой левый рукав его был заправлен в наружный карман пиджака. — Едут люди и едут, и всё их больше и больше. От войны до Волги, считай, пол-России, а они едут на север или куда-то за Волгу, будто и наши места им уже плохи.

От разговоров, вроде этого, деваться на остановках было некуда, походили они один на другой, словно вели их одни и те же люди. Эвакуированных расспрашивали, откуда они, сколько дней уже в пути, смотрели, как на редких животных, сочувствовали, удивлялись, что заехали так далеко, ещё сильнее удивлялись, услышав, что едут намного дальше, в Казахстан или на Урал. Спрашивали о немцах — видели ли их, и какие они, а после, вроде бы всё поняв, вдруг задавали какие-то совсем дурацкие вопросы: почему вы уехали, почему не остались?.. вас же так много. И у Феликсы темнело в глазах от глухой тоски — почему она уехала и не осталась?

Старик говорил, мягко акая, выговор его был похож на украинский, и от этого, наверное, Феликса была даже рада его слушать.

— Ты, что ль, тоже из этих?

— Да.

— И куда ж вы катите?

— Эшелон до Ульяновска. Потом в Нижний Тагил, на Урале.

— На Урале я не был, не знаю, как там, только не лучше, чем у нас. Урожай в этом году знатный, а убирать некому будет, подчищает война мужиков, выскабливает. Скоро в сёлах одни бабы останутся. Ты сама-то городская? — спросил старик, и Феликса вдруг посмотрела на него так, словно увидела только сейчас морщинистую кожу повернутой к ней щеки под слезящимся глазом, выгоревшую фуражку железнодорожника, пустой рукав пыльного пиджака. Разгоняя тусклую послеполуденную духоту, налетел влажный ветер, принёс с Волги запахи нагретой речной воды и камышей.

— Нет, я из села.

— Вот и пожила бы у нас и поработала б, — обернулся к ней старик. — Самое время сейчас. А там, глядишь, понравится, так и вовсе останешься.

— Спасибо! — легко улыбнулась Феликса, и старик сердито отвёл взгляд. Он решил, что эта девчонка смеётся над ним.

Гитл встретила её встревоженно.

— Кажется, Лиля заболела. А что они хотят, если везут людей, как скотину, а вагон продувает насквозь. Где теперь искать врача? Где брать лекарства?

— Да врача мы найдём, если не в нашем вагоне, то в соседних. Я пойду сейчас, поспрашиваю. И до Ульяновска уже недолго осталось, лекарства будут.

— А потом как? Ей нужно лежать, а нам надо ехать.

— Мама, я как раз хотела с вами поговорить, — решилась Феликса, хотя вовсе не была уверена, что готова к разговору. Одними предположениями Гитл не убедить, каждое слово она будет проверять на прочность, как узел. — Может быть, нам пока не ехать дальше Ульяновска?

— Очень хорошо, — устало отмахнулась Гитл, — проживём все деньги и что потом будем делать? Попрошайничать на вокзале? Из Петьки марвихер выйдет — первый сорт.

Феликса неплохо научилась улавливать настроения Гитл, на это у неё ушло три года. Если бы свекровь, несмотря ни на что, твёрдо хотела ехать дальше, она бы не подсмеивалась сейчас над её словами. Отбросила бы резко и сразу. Значит, болезнь младшей дочки взволновала Гитл всерьёз, и если постараться, её можно убедить остаться хотя бы до сентября. К тому времени немцев отгонят от Киева, и семья ещё до холодов сможет вернуться домой. Феликса была готова на многое, лишь бы не ехать на Урал, но для начала надо было договориться со свекровью.


2.

Письмо Евсею Гитл написала сама, сама же отнесла его на почту и отправила. Её жизнь, налаженную и устроенную, сорвало с надёжного якоря и понесло — только успевай держаться на поворотах, следить, чтобы волной не разбило в щепки и не расшвыряло, так что потом не соберёшь. Старший сын ждал Гитл на Урале, средний остался под Киевом неизвестно где, она теперь писала письма «до востребования», и её собственный адрес был таким же: ни дома, ни квартиры, одна только полка на городской почте. Из ниоткуда в никуда отсылала сигналы Гитл, стараясь удержать семью вместе, не позволить поднятой войной буре расшвырять всех по огромной стране.


Здравствуй, дорогой мой Ися, — писала Гитл сыну. — Привет тебе от Бибы и Лили, Феликсы и Пети. 19 июля, как ты знаешь, наверное, и как я тебе сообщала, мы выехали из Киева. Добирались с ужасными задержками, и только 1 августа, наконец, попали в Ульяновск. В дороге заболела Лилечка, поэтому выезд отложили, пока она не выздоровеет. Сейчас мы живём на Волге, сняли две комнаты в городе Тетюши, недалеко от Ульяновска. Тут спокойно, тихо, есть работа и еда и пока что — крыша над головой. Когда Лиля будет совсем здорова и всё прояснится, поедем пароходом в Молотов. Оттуда уже к тебе, в Нижний Тагил. Напиши мне, чем ты питаешься и какая у вас погода. Не ленись стирать и гладить свои рубашки и бельё, обязательно ешь горячее хотя бы два раза в день. Ответь сразу, как только получишь это письмо. Нет ли хоть каких-то вестей от Илюши? Я очень беспокоюсь о нём. Целую тебя, твоя мама.


— Вы же у Антонины живёте? — взглянув на обратный адрес, удивилась молоденькая почтальонша. — Можете указать на конверте её дом, и мы доставим вам ответное.

— Спасибо большое, не хочу никого лишний раз беспокоить, — сдержанно ответила Гитл и прикрыв за собой дверь, вышла на крыльцо городской почты. Гитл не хотела, чтобы её письма передавали чужим людям, ей не сложно лишний раз зайти на почту, забрать письмо с полки «до востребования». Её семья жила в Тетюшах второй день, а о ней все уже всё знали — в чужом доме стены стеклянные. Теперь им на виду жить и на глазах быть.

Городок показался Гитл тихим, главная улица, конечно же, имени Ленина, ближе к центру была застроена двухэтажными купеческими домами, а уж дальше шли деревянные, в один этаж, какие попало. Места здесь вольные, широкие, похожие на Украину. На запад до горизонта уходили иссечённые оврагами поля, а за Волгой, на востоке, под многослойными громадами медленных облаков, возможных только в таком бескрайнем небе, зеленью трав разливались луга.

Гитл выросла на прибрежном торговом Подоле, поэтому про Тетюши всё поняла прежде, чем увидела город, когда пароход, на котором плыли они из Ульяновска, только причаливал к служившему пристанью старенькому дебаркадеру. Уходившие от берега, местами провалившиеся деревянные мостки раньше вели к плавучим причалам. Гитл насчитала их полдюжины. До революции Тетюши вели богатую торговлю, раз здесь построили столько причалов. Из всех сохранился лишь один товарный, да ещё один пассажирский. Деревянные полуразрушенные сараи, тулившиеся на склонах крутого и высокого берега, когда-то служили складами. Что-то оставалось здесь от не такого уж далёкого сытого прошлого, но оставались крохи.

Вдоль берега на воткнутых в песок шестах тянулись рыбацкие сети, и рядом сохли вытащенные из реки лодки. Лодок было немало, видно, рыба увереннее людей пережила революцию и переносила социализм. Улов у волжских рыбаков по-прежнему был хорош.

Гитл ничего не имела против революции. Её дети смогли получить образование и приличную работу — при старом режиме это было невозможно. Но она помнила много такого, чего её умные и учёные дети помнить не могли и не могли себе представить, например, как жил Киев в тринадцатом году. Что бы ни говорили Гитл её дети, какие бы рекорды пятилеток ни кружили им головы, она знала точно: как в тринадцатом, Киев больше не жил никогда; и не один только Киев — следы былого достатка в обнищавшей стране Гитл замечала повсюду.

Сам город отстоял от реки недалеко, но это не значило, что добраться до него можно было легко или быстро. От пристани в Тетюши вела лестница столь же крутая, сколь и длинная. Поднявшись по ней, Гитл точно знала, что добровольно по этой лестнице готова только спуститься, и только раз, когда будет уезжать. Днепровские кручи, на которых стоял Киев, не уступали волжским, но никто не заставлял её бегать по ним вверх и вниз, для этого в Киеве уже почти полвека существовал электрический трамвай. И всё же, как бы ни ворчала Гитл, Тетюши ей понравились хотя бы тем, что здесь у неё была крыша. Да, этот дом был не её, наверняка со своими порядками, в которых ещё предстояло разобраться и, может быть, поменять их. Хозяйка дома, Антонина, новая подруга Феликсы, казалась гостеприимной, к тому же целыми днями пропадала на работе. С человеком, которого нет в доме с утра до вечера, ужиться проще. Но по-настоящему удивляло Гитл, как невестке удалось за несколько часов в Ульяновске познакомиться с этой Антониной и так стремительно изменить их жизнь. К лучшему ли?

Когда эшелон с эвакуированными добрался, наконец, до Ульяновска, Феликса оставила Гитл с семьёй в привокзальном сквере и отправилась искать колхозный рынок. Она точно знала, что рядом с вокзалом какая-нибудь торговая площадь найдётся обязательно, а там уж она разберётся. Это горожане ходят на базары за едой, Феликса шла за разговорами. Рынок она отыскала быстро, опыт не подвёл, но оказавшись среди торговых рядов, в первую минуту остановилась разочарованно. Не такую картину рассчитывала увидеть привыкшая к киевским базарам Феликса. Площадь была почти пуста, торговали в основном мелочами, полезными в хозяйстве, но никакого хозяйства у неё не было и не предвиделась. Несколько тёток предлагали молоко, свежее и топлёное, две старухи разложили перед собой пучки сушёной травы, должно быть, считая её лекарственной. Ни картошки не увидела Феликса, ни муки, ни хлеба, ни мяса, ни подсолнечного масла, — ничего из того, к чему она привыкла на украинских базарах. Но главное — торговые лари стояли наглухо закрытыми, некоторые были заколочены давно и, казалось, навсегда. Феликса обошла их все и только у дальнего выхода с рынка заметила то, что искала. В небольшом, специально выгороженном загоне, раздетый по пояс, бурый от загара мужичонка в грязных брюках и засаленной фуражке речника пытался чистить смердевшую рыбой стовёдерную бочку. Ещё одна такая же стояла рядом, и вся земля вокруг этих бочек шелушилась рыбной чешуёй. Чуть поодаль богатырских размеров тётка сгребала в кучи и сваливала в мешки ботву, луковую шелуху и пожелтевшие капустные листья.

— Вы что же, уже распродались? — подошла к тётке Феликса и поздоровалась.

— Опоздала, хозяюшка, поздно просыпаешься, — тётка насмешливо глянула на Феликсу. — Так ты мужика своего голодом уморишь. Теперь только в субботу к вам приедем.

— А вы откуда? Издалека?

— Из Казанской губернии, если по-старому считать. Из Тетюшей. Нам свои овощи и рыбу сюда ближе возить, чем в Казань. Ты теперь в субботу приходи, только вставай пораньше, а то опять одну шелуху застанешь.

— Так вы от колхоза, да?

— Можно и так сказать. У нас садово-огородное хозяйство при колхозе. Почти весь урожай государству сдаём, но и живую копейку тоже зарабатываем.

— Может, вам работники нужны? — задала Феликса вопрос, ради которого и пришла на рынок.

— Работники сейчас всюду нужны. Да кто работать будет, ты, что ль? — тётка внимательно оглядела Феликсу. — Городская, небось? Для вас и в городе работа найдётся.

Феликса коротко рассказала свою историю, и тётка задумалась.

— Работники нужны, — повторила она, — но деньгами тебе платить не сможем, нет у нас денег. Если согласна, расчёт продуктами. Будешь хорошо работать — семья голодной не останется. На первое время сможете остановиться у меня, осмотритесь, и там уж как сами решите. Мой муж в Финскую погиб, и сыновья сейчас воюют, так что место в доме есть. Антонина, — она по-мужски протянула загорелую руку.

— Ты, Тонька, перехватчица настоящая, — подтягивая штаны, подошел мужичок, возившийся с бочками. — Девка-то ко мне небось шла, — подмигнул он Феликсе. — У нас артель ого какая. Первая на всей Волге артель. Таких белуг, как мы ловили, нигде больше нету.

— Иди, скреби свои бочки, Порфирьич, — отмахнулась Антонина. — И подмети наконец, машина скоро придёт. Весь рынок рыбой провонял и шелухой засыпал.

— Рыбный запах — благородный, — засмеялся мужичок. — От него одного сытость в теле наступает.

— Мы сейчас тут приберёмся и уедем, — не обращая внимания на рыбака, сказала Антонина. — А вы возьмите билеты и переночуйте на пристани. Завтра утром отправится пароход до Тетюшей. К обеду приедете, а я вас встречу на пристани. Всё поняла? — и тем же решительным движением она опять протянула Феликсе руку. — До встречи.

Огромные размеры хозяйки дома Гитл не испугали. Большой человек снисходительнее к окружающим и часто прощает то, за что мелкий готов мстить годами, уже и причину забудет, а остановиться не может. Впрочем, знала она и обратные примеры, одним словом, дело было не в росте и не размере кулаков.

Дома Гитл ждал милиционер и встревоженные взгляды дочерей.

— Ваш участковый, лейтенант Макаров, — поднялся милиционер. — Зашёл познакомиться, заодно документы проверить.

— Документы наши в порядке, — с ходу ответила Гитл. От милиции она старалась держаться на расстоянии — не ссорилась, но и на шею себе садиться не позволяла. — Биба, принеси воды товарищу лейтенанту. И мне принеси, на дворе опять черти лето кочегарят.

Лейтенант был белобрыс, смотрел сонно и сам казался таким же, сонно-безликим, а когда встал, выяснилось, что до смешного мал ростом, ниже Петьки, даже не на голову, а, пожалуй, на целый фут. Таких Гитл привыкла опасаться.

— В порядке или нет, это мне решать, — глядя мимо неё, ответил Макаров. — Данные всей вашей семьи я переписал, где следует, их проверят, а пока напоминаю о необходимости срочно оформить временную прописку для взрослых и несовершеннолетних. Передайте вашей хозяйке, что до конца недели я приду ещё раз, пусть приведет домовую книгу в соответствие.

Лейтенант взял фуражку и направился к выходу, но в дверях задержался.

— В городе живут несколько спецпоселенцев, предупреждаю, что контакты с ними нежелательны.

— Мы же их не знаем, — удивилась Гитл.

— Вот и не надо вам никого знать, — ответил на это участковый и вышел.

Гитл посмотрела на дочек с выражением, известным им с раннего детства.

— Большой начальник, а мог в стакане утонуть, — едва сдерживая смех, она погрозила Бибе. — Ты была бы виновата.


(Продолжение главы далее)


Глава десятая За Днепром (с. Цибли, Киевская область, август — сентябрь 1941)

1.

На шоссе подполковник Семёнов пустил гнедого жеребца свободной рысью. Верхом из Циблей в Глемязево он добирался вдвое быстрее, чем на автомобиле. После отхода частей 26-й армии на левый берег Днепра Переяславское шоссе весь божий день было забито людьми и техникой.

Семёнов ездил в Глемязево, в штаб армии, узнать, когда прибудет пополнение. На левом берегу его 159-я стрелковая дивизия заняла участок от устья Трубежа до Городища, но заняла в основном на бумаге — после боёв за Канев в дивизии осталось чуть больше тысячи солдат.

159-я сражалась с первого дня войны, уже 23 июня на поле боя, под Магеровым, погиб комдив Мащенко. Семёнов в этой должности стал третьим по счёту. К середине августа погибли почти все взводные и ротные, погиб командир 558-го полка Гватуа и едва не половина штабных офицеров. А вот военкома дивизии Мельникова ничто не брало, хотя тот и не сидел в дивизии, мотался по полкам и спускался до рот, не поджимая хвоста. Мельников — человек смелый и честный, но командирские полномочия тянул на себя, как короткое одеяло, и любил встревать в дела, которые комиссара не касались. Понять его не сложно, Мельников пережил в дивизии двух комдивов и готов проститься с третьим, наверняка он уже слышал, что Семёнова забирают в оперотдел штаба армии. Семёнов всегда был штабником; работа с документами, картами, точные расчёты — это его. Он знал, как строится штабная интрига, умел безошибочно выбирать сильную сторону. Комдивом он стал случайно — предыдущего, полковника Некрасова, перевели в начхимы армии и замену подыскивали наскоро. Брать на себя прямую единоличную ответственность Семёнов никогда не любил, а командуя тысячами людей, этого не избежать.

На этот раз все две тысячи человек пополнения отдали 41-й дивизии, а Семёнову велели пока воевать теми, кто есть в строю. Вместо пополнения комдив получил под роспись приказ командующего войсками армии и с этим отправился назад, в Цибли.

Приказ отличался от тех, что он получал последний месяц, и хотя составлен был в грозных выражениях, выглядел почти мирно: навести порядок в штабной документации и денежном хозяйстве, учесть штабное имущество, наладить питание бойцов и командиров, помыть бельё, вымыть людей. По всему было видно, что на участке, занятом дивизией, затишье. Один пункт в приказе касался Семёнова непосредственно: в чудовищной каше солдат и техники, кипевшей на Каневском железнодорожному мосту в ночь на 16 августа, он потерял две сорокапятки. Как это случилось, артиллеристы объяснить не могли, грешили на соседей — то ли 227-я дивизия прихватила чужие пушки и спрятала их на новых позициях, то ли 97-я. У Семёнова тоже появилась одно неучтённое 75-миллиметровое орудие; стоит теперь в камышах у Леплявского леса. Видимо, его придется обменять на сорокапятки, если они отыщутся, конечно.

Подъезжая к Циблям, Семёнов нагнал взвод, шагавший по шоссе в сторону Переяслава. Взвод как взвод, на первый взгляд — три десятка бойцов в выгоревших, пропотевших, давно не стиранных гимнастёрках с вещмешками за спиной. Комдив собирался обогнать их, но вдруг резко осадил гнедого и дальше двигался шагом. Его удивило вооружение солдат: командир — огромный, крепкий брюнет, шагал, перебросив через плечо немецкий автомат, а у остальных, у всего взвода, были винтовки иностранного производства. Положим, автомат мог быть трофейным, хотя командиру не к лицу воевать оружием врага, но откуда столько иностранных винтовок?

На окраине Циблей Семёнов обогнал солдат и остановился.

— Кто здесь старший? — громко спросил он и потребовал: — Остановите взвод!

— Младший лейтенант Гольдинов, — отдал ему честь командир. — Первый взвод 2-го партизанского полка НКВД. Следуем через Переяслав к новому месту оседания, товарищ подполковник.

В боях под Белой церковью Семёнов дважды встречался с партизанами. Пользы от них не было никакой, только путались в лесах, отнимая свободу маневра. О том, что партизанские отряды есть и на левом берегу, он пока ничего не слышал. В какую-то минуту у него мелькнула мысль, что перед ним немецкая диверсионная группа, но чтобы диверсанты вот так открыто, среди дня шагали по дороге с иностранным оружием, поверить он всё же не смог. Да и не похожи были эти солдаты на немецких диверсантов.

— Младший лейтенант, вы находитесь в расположении 159-й стрелковой дивизии. Я командир дивизии. Приказываю вам с отрядом следовать за мной. Проверим ваши партизанские документы.

Войдя в штаб, Семёнов вызвал военкома и велел дежурному разыскать командира 558-го стрелкового полка. Он уже решил, как поступит с этим взводом.

— Вот, Николай Петрович, — приветствовал он полкового комиссара Мельникова, — возвращался из штаба армии и встретил на шоссе целый партизанский отряд. Знакомься, перед тобой командир отряда.

— Интересно, — удивился Мельников, разглядывая Илью, — что в тылу 26-й армии, на территории, которая никогда не будет захвачена немецкими фашистами, делают партизаны?

— Давай выслушаем младшего лейтенанта, — Семёнов ногой пододвинул табурет и сел. — А там решим, как с ними быть. Рассказывайте, лейтенант, кто вам дал команду перейти линию обороны Красной армии, когда и как переправились через Днепр, с какой целью шли в Переяслав. Есть ли в вашем отряде дезертиры из частей Красной армии? Подробно рассказывайте, со всеми именами, фамилиями, местами боёв. Если, конечно, у вас были бои.

Семёнову было любопытно наблюдать, как, слушая Гольдинова, что-то нервно черкал на листке бумаги Мельников. Беспокойный характер у военкома дивизии, не умеет сдерживать эмоции. Это и хорошо, и плохо, но в любом случае, пока Семёнов занимает должность комдива, ему придется мириться с привычками полкового комиссара.

— Значит, почти месяц вы прятались по лесам, — возмущенно выкрикнул Мельников, едва Гольдинов закончил доклад. — А вы знаете, сколько солдат Красной армии погибло в те же дни, в тех же местах? Под Мироновкой? Под Каневом? Под Таганчой? Обоз они захватили, тоже мне, великий подвиг! У нас в дивизии два месяца назад было девять с половиной тысяч бойцов, а сегодня — одна! Восемь человек из девяти полегли, пока вы ягоды в лесах собирали. И теперь,вместо того чтобы выполнять боевую задачу — нападать на немецкие штабы, взрывать эшелоны, перерезать телеграфные линии, спокойно гуляете по тылам. Я считаю, что вы дезертир, Гольдинов, и весь ваш взвод — дезертиры!

Тут комиссар загнул, конечно, подумал Семёнов. На одного погибшего в дивизии приходилось трое пропавших без вести, и кто знает, почему они пропали. Может быть, в плену, а может, прихватив оружие, отправились по домам, как начальник продфуражного снабжения Кривокобыльский, а ведь кадровый офицер, интендант третьего ранга. В боях за Канев у Семёнова погибло шестьсот человек, а отставших с оружием только в одном полку — триста. Не успели они переправиться или не захотели? А этот захотел — переправился, и мост ему не понадобился. Толковый взводный, судя по всему. А комиссар пусть разоряется, это правильно, иначе всё то же пришлось бы сейчас говорить ему.

После появления командира 558-го полка Семёнов решил, что пылкую речь военкома пора останавливать. Да тот и сам уже выдохся.

— Товарищ полковой комиссар верно всё сказал, после боёв за Канев у нас в ротах по пятьдесят солдат осталось. А вы тут гуляете, не можете найти себе место. Поэтому я задерживаю ваш взвод до выяснения обстоятельств его нахождения в тылу 26-й армии. Особый отдел разберётся. Если будет приказ пропустить вас в Переяслав, я этот приказ выполню. А пока поступаете в распоряжение командира 558-го полка, капитана Шевцова. Он определит подразделение, в котором будете воевать. Вещевым и котловым обеспечим вас наравне с остальными солдатами, но патронов к вашим чешским игрушкам у меня нет. Об этом потом подумаем. Не возражаешь, Николай Петрович, против такого решения? — Семёнов повернулся к военкому.

— Ты, Николай Георгиевич, кажется, насчёт пополнения в штабе узнавать собирался, — рассмеялся Мельников. — Вот и выяснил.

Отходчив комиссар, подумал Семёнов. Только что такие молнии тут метал, и вот уже шутит. Это тоже и хорошо, и плохо, в зависимости от ситуации.

— Младший лейтенант, вы комсомольское собрание последний раз когда проводили? — Мельников снова впился в Гольдинова. — Коммунисты во взводе есть?


2.

558-й полк занимал позиции между западной, заболоченной оконечностью Леплявского леса и Днепром. От болот до заваленных корягами, заиленных пляжей тянулись заросли камышей в человеческий рост с островками серебристого верболоза. В середине августа погода установилась сухая и жаркая, но на дне окопов, отрытых даже не в полный профиль, стояла вода.

Правый берег со всеми его обрывами и оползнями с позиций полка был виден отлично. В правобережных сёлах уже разместились немецкие пехотные части. Позиции 159-й дивизии лежали перед ними, как на карте, однако немцы себя не утруждали и передовую линию обороны обстреливали из миномётов, только если замечали активное движение, поэтому сапёры работали по ночам — выставляли плавучие минные заграждения вдоль берега, минировали пляжи. Большого смысла в этом Илья не видел, если немцы пойдут в наступление, то пойдут не здесь, с Леплявских болот они точно не начнут. Другое дело — диверсанты и немецкая разведка, этих можно было ждать в любую минуту.

Первый взвод включили в состав первого батальона полка, выделили участок на оборонительном рубеже, но их положение в дивизии оставалось не до конца определённым. Ребят по одному вызывали в особый отдел, каждый подробно рассказывал, где находился и что делал с 25 июля по 20 августа. Илью вызывали дважды, и по всему было понятно, что вызовут ещё. К проверке он относился спокойно, каждое своё решение обосновывал и ответственность брал на себя. Он представлял, как медленно крутятся колеса этой машины, как дивизионные особисты передают отчёты в особый отдел армии, армейские — своему начальству в штаб фронта, те связываются в Киеве со Строкачом, если Строкач ещё в Киеве. Окончательно их судьба решится не скоро, всё это надолго, на месяцы, а пока взвод засел в болотах на берегу Днепра и должен воевать.

Вспыльчивый военком Мельников каждый день появлялся на позициях 558-го полка и интересовался, как несёт службу новый взвод. Илью и это не тревожило, вокруг спорта всегда крутились начальники, уверенно раздавали советы и указания, он к ним привык. Зато сам Илья только на следующий день после разговора в штабе вдруг ощутил неимоверное облегчение. С него сняли ответственность за жизни его бойцов. Что-то осталось, он по-прежнему их командир, но теперь всё иначе, всё проще, неизмеримо проще. Вспоминая прошедший месяц, Илья не мог поверить, что они вышли почти без потерь из кровавого месива, заварившегося в середине лета между Богуславом и Таганчой. Без связи, без карт, когда решения принимались вслепую, и любой их шаг мог стать последним. Воевать в армии намного проще, и если решение будет зависеть от него, он постарается остаться в действующей части. Здесь есть всё, что нужно, и главное, здесь есть почта. Почта! У него появился адрес. В первую же свободную минуту Илья коротко написал Исе в Нижний Тагил. Обо всём писать было нельзя, и даже не обо всём Илья не мог. Он жив, остальное не важно, подробности расскажет при встрече, но вот что с мамой и Феликсой? Они уже должны были приехать на Урал.


Привет, Ися!

Если есть у тебя все остальные, то привет всем, и целую тебя и всех от всей души.

Спешу сообщить, что я пока еще жив и здоров.

Ися, если у тебя там Феля не прибыла, то я тебя очень и очень прошу разыскать ее и помочь ей устроить свою жизнь. Зарплату она должна получать за меня 100 %. Мои дела пока ничего, все в порядке.

Если есть у тебя мама, то поцелуй её крепко за меня и Лилю, Петю.

21/VIII.41 г. С приветом всем, Илья.


Найди Фелю и передай ей письмо, или перешли, а мне постарайся сообщить адрес.

Мой адрес:

Полевая почта 124

558 сп

1-й батальон, 3-я рота

младшему лейтенанту

Гольдинову И. Г.


Когда дойдёт письмо, когда он получит ответ, Илья не мог даже представить, поэтому ждал письма от брата каждый день. Если окажется, что Феликса не получает его деньги, он возьмёт за душу Мельникова и вытрясет из него все нужные распоряжения, но это потом, пока Илья налаживал отношения с полковым и дивизионным начальством.

Сидя в окопе, он с бойцами разглядывал села на правом берегу, Зарубенцы и Григоровку. Зарубенцы словно сползали с высокого берега к Днепру — совсем недавно с левым берегом село связывала паромная переправа, — а Григоровка стояла на самой крутой высоте. От неё влево, к селу Бучак, тянулся старый лес. Откуда-то с края леса по позициям полка лениво били немецкие миномёты.

— Надо их успокоить, командир, — ворчал Ваня Меланченко, как только раздавался свистящий вой мин, летящих из-за Днепра. — Расселись на горе под лесом и думают, что мы им только голую сраку показывать можем. Давай в разведку сходим, разберёмся. Поговори там с начальством.

— Что, хлопцы, налёт на Григоровку задумали? — услышав их разговор, сосед по окопу подошёл к Илье и протянул руку. — Рудник Григорий Панасович, командир третьего взвода. Мы с первого дня, как тут окопались, ищем к ней подходы.

Рудник был старше Ильи на семь лет, а казалось, больше чем на десять. Невысокий, крепкий, с глубокими залысинами, он смотрел на них не то насмешливо, не то просто весело.

— Гольдинов Илья Григорьевич.

— Это мы знаем. Герой-партизан Железняк…

— Так давай искать подходы вместе, — Илья не стал отвечать на шутку Рудника.

К вечеру они решили, что разведку Григоровки должен провести Жора Вдовенко, переодетый нищим. Худенький восемнадцатилетний Жора в рваных тряпках, с физиономией, измазанной землёй, превратится в побирающегося сироту. По сёлам Украины в эти месяцы таких сирот, настоящих и не очень, уже бродило сотни и тысячи. Жора должен будет узнать и доложить всё: местонахождение штаба, в каких хатах квартируют немцы, где расположены позиции немецкой артиллерии.

С этим и пошли к начальству.

Капитан Шевцов выслушал их, упершись локтями в стол, как Чапаев перед атакой на станицу Ломихинскую. Только атаковать он ничего не планировал.

— На то, что вы тут говорили, наплевать и забыть. У нас есть полковая разведка и дивизионная, они решают свои задачи. Ваша партизанщина здесь не нужна.

— А миномётные обстрелы так и будем терпеть без ответа?

— Да наплевать на обстрелы. У нас один только раненый за всю неделю.

За этим разговором их застал дивизионный военком. Мельникову идея понравилась.

— Думаю, капитан, — сказал он Шевцову, — надо поддержать инициативу молодых командиров. Я доложу комдиву и подготовлю доклад в штаб армии, посмотрим, что нам ответят. А вы пока распорядитесь, чтобы полковая разведка помогла Вдовенко переправиться через Днепр.

Комполка не хотел лезть в Григоровку, спит лихо — не буди. Но спорить с комиссаром не стал, чёрт с ним, пусть посылают разведчика, только подумал при этом, что комдив прав, хуже нет, когда комиссар лезет не в свои дела. Никогда не знаешь, чем это закончится.

Вдовенко ходил в Григоровку дважды. По его словам, в Зарубенцах немцев не было вообще. Из Зарубенцев в Григоровку можно попасть ярами, а в непогожую ночь и просто по дороге — патрулей между сёлами он не встречал. В Григоровке расквартирован пехотный батальон, штаб — в здании магазина сельпотребкооперации и охраняет его один часовой.

— Санаторий себе устроила немчура. Службу забросили, по вечерам песни возле клуба поют.

Жора начертил схему, отметил, в каких хатах поселились немецкие солдаты. Отдельно нарисовал позиции миномётчиков.

— Человек сто нужно для хорошего налёта, — прикинул Илья.

— А люди наши там как? — спросил Рудник.

— Люди живут так, будто мы не вернёмся, — пожал плечами Жора. — Собирают урожай и тащат по домам. Немцы им пока не мешают, но все ж понимают, что потом начнут забирать. Ховают зерно, где могут.


3.

Пять дней спустя штаб 26-й армии разразился приказом. Всем дивизиям предписывалось отправить диверсионные группы на правый берег, разрушать оборону и систему охранения противника для отвлечения немецких войск с других участков фронта. 301-й дивизии — в село Ходоров, 227-й — в Бучак, 6-му стрелковому корпусу — в Крещатик.

159-я стрелковая дивизия получила приказ переправить в Зарубенцы усиленную роту, оттуда совершить ночной налёт на Григоровку и разгромить штаб батальона. Потом закрепиться в этом районе и мелкими группами по 4–5 человек в гражданской одежде дебушировать в тылы противника на Малый Букрин и Иваньков.

Мельников ходил гордый, смотрел победителем и считал этот приказ своей заслугой. Планированием нападения на Григоровку он занялся лично. Комдив Семёнов военкому не мешал; уже было известно, что его перевод в штаб армии — дело нескольких дней, подполковнику нашли сменщика, какого-то полковника, заместителя командира дивизии, вышедшего из окружения под Уманью. Семёнов провел совещание, назначил командира 558-го полка ответственным за выполнение приказа штаба армии, понимая при этом, что всем теперь будет заниматься Мельников. Так и вышло. Полковой комиссар сам отбирал бойцов для нападения на Григоровку, выслушивал доклады Вдовенко, лично расписывал, сколько человек и кто именно отвечает за уничтожение немецких солдат в каждой хате. Командиром группы он назначил Рудника, его заместителем, на случай ранения или гибели, немного поколебавшись, Мельников записал Гольдинова. Для нападения на Григоровку выбрали ночь с 27 на 28 августа.

Днём, перед выходом группе разрешили четыре часа поспать. Бойцы растащили на копны небольшой стожок, стоявший на краю болота, и улеглись. Илью тревожило, что у него оставалось мало патронов для автомата. Конечно, можно было на время подобрать ППД, Мельников помог бы, но идти с чужим, непривычным оружием не хотелось. Илья не думал спать, хотел настроиться, он всегда настраивался перед поединком, и вдруг вспомнил, как Сапливенко готовил его когда-то к одному из первых серьёзных боёв на первенство Киева.

— Ты следи за его движением. Когда атакует, следи за его движением. Если он отходит, а ты его к отступлению не вынуждал, значит, готовит атаку.

Илья это уже слышал, он всё знал. Он спешил, он уже опаздывал, его ждала Феликса, но сказать этого Сапливенко Илья не мог, и тот продолжал что-то объяснять.

— Леонид Афанасьевич, всё понятно. Можно я пойду? Я обещал к ужину быть дома, — наконец выдумал он причину, зная, что Сапливенко постарается лишний раз не злить Гитл. Но тут он Илью раскусил.

— Илюша, не придумывай, твоя мама уже уехала в Нижний Тагил. И Феликса, к которой ты так торопишься, уехала с ней. А к немцам можно не спешить, они нас сами найдут. Будут нам немцы в срок и в достаточном количестве. Так что не беги, послушай меня. Сними перчатки и открой окно — в зале совсем нечем дышать.

Пока Илья расшнуровывал перчатки, Сапливенко куда-то отошёл. Илья повернул ручку шпингалета, и окно распахнулось само под порывом ветра.

— Погода меняется, командир, — Меланченко следил за ломаными линиями полёта стрижей над камышами. Птицы прилетали сюда кормиться с обрывистого правого берега. — Смотри, какой ветер. Будет буря. Как там, в приказе: дебоширить в тылах противника? Погода уже дебоширит.

Илья хотел сказать, что ему приснился Сапливенко, но запнулся и промолчал. Странный был сон и очень настоящий — он ещё чувствовал тяжесть перчаток на руках и запах пота в тренировочном зале.

К устью Трубежа отряд подошёл в сумерках. Дивизионная разведка собрала для них и спрятала в прибрежных кустах дюжину лодок. Западный ветер рвал тучи, шумел камышами и верболозом, разгонял от берега к берегу днепровскую волну, а горизонт уже озарялся разрядами молний, то багровыми, то ослепительно-ледяными. Гроза приближалась.

— Вторую тысячу лет на Трубеже воюем, — пробормотал Исаченко, садясь на весла. — Эх, Трубайло!

— В Зарубенцах точно нет немцев? — спросил Рудник у командира дивизионной разведки.

— Нету, — уверенно ответил тот. — Наш хлопец вернулся час назад. Они уже давно в Григоровке по хатам сидят, шнапс смокчут.

— Илья Григорьевич, — спросил Рудник, когда бойцы расселись по лодкам. — Все готовы?

— Готовы.

— Вперед!

Ливень накрыл их на середине Днепра. Из темноты, из невидимой уже чёрной тучи по реке хлестнули потоки воды. Бойцы промокли мгновенно, но они не думали ни о воде, ни об одежде. Важно было не потерять направление — лодки шли против ветра и против течения, вклинивались в тугую, сопротивляющуюся темноту. Днепр у Зарубенцев узкий, течение сильное, их могло снести к немецким позициям.

Отряд переправлялся дольше, чем рассчитывали Мельников с Рудником, но ни одну лодку не снесло, и никто не потерялся. На берег возле Зарубенцев вышли все. Немецких солдат в селе действительно не было.

По раскисшей сельской улице они прошли незамеченными, ни одна собака в Зарубенцах не вышла под ливень, чтобы отметить их путь тревожным лаем. Гроза бушевала, ветер гнул и ломал деревья, рвал солому с крыш. Потоки воды неслись им навстречу с высокого берега, вымывали глину из-под ног.

Гроза начала стихать только когда подошли к Григоровке. Жора Вдовенко указывал на хаты, в которых квартировали немцы, и бойцы по трое-четверо перебирались через тыны, прятались во дворах, ожидая общего сигнала к началу налёта. Меланченко со своими повернул к штабу батальона. Илья с отделением Шакунова залег у входа в сельский клуб, там немцы устроили казарму. Сигналом к нападению должен был стать выстрел по часовому, охранявшему штаб.

— Вовремя гроза уходит, а то бы мы и выстрела не услышали.

— Одна уходит, другая сейчас начнётся, — мрачно пообещал Илья. — Лёша, твое окно правое, мое левое.

Выстрел услышало все село. Уходящим эхом отозвались на него раскаты далёкого грома из-за Днепра. Тут же раздался второй, и со всех сторон, по всему селу послышались треск стрельбы и разрывы гранат. От двух ближайших хат доносились отчаянные крики немцев и яростная ругань бойцов.

Илья и Шакунов бросили в окна по несколько гранат, а потом, чуть выждав, в самую гущу, в крики и стоны раненых швырнули по две бутылки с бензиновой смесью. Затем ещё по одной под крышу. Клуб запылал.

Внутри, в темноте, в дыму, в скользящих огнях метались тени немецких солдат. Первого, вывалившегося в окно, застрелил Шакунов, но за ним теснились, выталкивая друг друга, всё новые, полураздетые, раздетые и босые. Немцы рвались из горящей казармы, пытались бежать и через главный выход, и через чёрный ход, но задняя дверь была заколочена, а на крыльце они становились беззащитными мишенями для невидимых налётчиков.

Илья расстрелял последний автоматный рожок, у его ребят закончились патроны, а из дверей и окон клуба ещё выбегали, выпрыгивали, выползали немцы. Некоторые успели схватить оружие, но использовать его не смог никто. В этом тихом селе на высоком берегу Днепра, откуда открывались пасторальные пейзажи с полями, лесами, неспешными, равнинными реками, в этом краю покорных и трудолюбивых крестьян, они лицом к лицу встретили внезапную смерть. Она не подкралась, не ударила в спину. Как подобает смерти солдата тысячелетнего рейха, она пришла в сиянии молний, в грохоте, раскалывавшем небо, сотрясавшем землю, и те, кто успевал увидеть её взгляд, встречали в нем только ярость и ненависть. Смерть не шутит, она безразлична и неумолима, предпочитает убивать тысячами, но в мгновении холодного внимания не отказывает никому. Иногда она саркастична; не каждый наблюдатель способен оценить её сарказм.

Этой ночью для немецких солдат, уже прошедших тысячу километров на восток от границы Германии, ненадолго остановившихся в Григоровке и готовых идти дальше, смерть приняла облик еврея, отбросившего бесполезное оружие и убивавшего их ударами кулаков.

К рассвету немцев в деревне не оставалось.

— Как ты, Илья Григорьевич? — Рудник изумленно разглядывал завалы тел у крыльца догорающего клуба. — Потери есть? У нас один погиб, четверо ранены.

— Потерь нет. Все в строю, Григорий Панасович.

— Что у тебя с руками?

У Ильи обе кисти были в крови.

— Да, ерунда, кожу стесал — совсем не бреются они, что ли?

— Скажи, чтобы тебя перевязали. Сколько у тебя убитых немцев? Живые остались? Мы взяли девять пленных, есть офицеры.

— Сейчас Шакунов посчитает, я доложу.

— Хорошо. Тогда готовим группы для отправки в немецкий тыл.

— Григорий Панасович, ты думаешь, мы тут всех перебили и никто не ушёл?

— Конечно, ушли, оцепления же не было. Думаешь, они вернутся?

— Мы накрыли батальон. А где у них штаб полка? В Малом Букрине?

— Да, разведка докладывала так.

— Так вот, те, кто ушёл, уже в Букрине или скоро там будут. Сколько времени нужно немцам, чтобы поднять батальон, пару танков и отправить сюда. Час? Считай, что через полтора часа они будут здесь.

— Что ты предлагаешь, Илья Григорьевич? Уходить, не выполнив приказ?

— Я предлагаю сейчас отправить пленных и раненых через Днепр и готовиться к встрече. Тут ландшафт такой, что мы и день можем продержаться, и больше. Только с оружием нужно разобраться. Вы что-то нашли?

— Нашли. Возле штаба на складе сельпо. Там пулемёты, миномёты, ящики с патронами и гранатами. Есть даже два ящика с нашими противотанковыми минами ТМ-39. Хозяйственные люди, ничего не скажешь.

— Слушал бы тебя и слушал, Григорий Панасович, — довольно рассмеялся Илья. — У меня же есть минёр, Яша Сметанский. С немецкими минами разбираться времени нет, а наши поставить успеет.

— Лёша, сколько убитых? Ты посчитал уже? — крикнул он Шакунову.

— Сорок три. И четверо живых.

— Сорок три. А мне ночью казалось — четыреста. Отправляйте раненых к пленным, и пошли за оружием. Времени мало!

Из Букрина к Григоровке вели две дороги. Какую из них выберут немцы, знать не мог никто. При подходе к селу дороги огибали заросшую кустарником высотку, с которой обе они отлично просматривались метров на восемьсот. Дороги заминировали, на склонах наскоро вырыли два небольших окопа для пулемётчиков и ещё два — поближе к каждой из дорог. Туда отправили бойцов с автоматами и запасом противотанковых гранат.

— Ты бы по какой дороге сюда пошёл, Илья Григорьевич? — Рудник разглядывал в бинокль окрестные холмы. Он ждал появления дозорных.

— Я бы, Григорий Панасович, приплыл в Григоровку на белом пароходе, с женой и дочкой. В августе, как сейчас. Я отменил бы все тренировки и спортлагеря и поехал бы сюда в отпуск. Пожарный — тоже трудящийся человек, и ему положен отпуск, даже если он спортсмен. Нашел бы хату под дачу и пожил тут хоть неделю. Ел бы кавуны, купался в Днепре, а по вечерам мы бы ходили на эту горку, смотреть на закат. В клубе крутили бы старое кино, которое все видели тыщу раз, но мы всё равно ходили бы и смотрели. Ты замечал, что летом можно смотреть любое кино, и старое даже интереснее, чем новое?

— Нет, Илья Григорьевич, — не отрываясь от бинокля, пробурчал Рудник, — такого я не замечал. Но я тебя проверю, мы вместе приедем в Григоровку и узнаем, какие тут кавуны и как тут старое кино показывают. Я в этом году кавунов вообще не пробовал, наверное, немцы все сожрали. Но пока мы тут лежим, ты мне всё-таки скажи, если бы ты был их командиром, по какой дороге ты пошёл бы на Григоровку?

— По обеим бы пошёл, Григорий Панасович. Был бы я немецким комполка, я отправил бы сюда пехоту и пару танков. Я бы догадывался, что если налётчики не сбежали, то они выбрали удобную позицию и ждут нападения. Я отправил бы две роты по одной дороге, а следом, на полчаса позже, ещё одну, но по другой дороге, чтобы она обошла эту высотку и ударила по налётчикам с тыла. Вот так бы я сделал.

— Вижу дозорного с правой дороги. Несётся изо всех сил.

— Значит, скоро ты проверишь, какой из меня немецкий комполка. Побежал я к Шакунову в окоп, Григорий Панасович. С детства люблю бросать гранаты. Когда меня нокаутами выгонят из бокса, я пойду метать молот.

— Хорошо. Держу резерв для второго отряда.

— Обязательно. Держи до последнего. Присылай ребят, только если нас совсем прижмут.

Илья ошибся. Первый отряд был небольшим — один автомобиль, уже знакомый им «кюбельваген», вооружённый пулемётом, и два взвода солдат.

Пулемёт на высотке молчал, подпуская немцев. Бойцы, сидевшие в окопе, тоже не проявляли себя, ждали, что автомобиль подорвется на мине. Но «кюбельваген» спокойно миновал полосу минирования. Взрыва не было.

— Эх, Сметанский, кто же так ставит мины, — проворчал Илья. — Теперь хоть бы немецкие гранаты не подвели.

Но до гранат дело не дошло. Из-за их спин по автомобилю ударил пулемет, и тут же открыли огонь бойцы из окопа. «Кюбельваген» замер.

— У кого бутылки? Поджигайте машину! — скомандовал Илья.

Немцы, отстреливаясь, залегли по обе стороны дороги. Одну обочину за четверть часа прицельной стрельбы расчистил пулемётчик с высотки, а на другой, спускавшейся в яр, продолжали держаться человек двадцать.

— Нужно менять позицию, — сказал Шакунову Илья. — А то они нас обойдут.

В эту минуту за холмом грохнул взрыв, и следом послышались звуки боя. Бойцы не могли видеть, что происходит на другой дороге, но немцам вся картина была открыта. Они отступили, а потом перебежками бросились на помощь второму отряду.

— Значит, и нам надо туда переходить, — решил Илья. — Лёша, забирай ребят и беги к Руднику. Здесь оставь троих для контроля. Прикажешь им через десять минут проверить дорогу: если немцы ушли и никого не осталось, пусть тоже сворачиваются.

За холмом уже горел лёгкий танк. Он подорвался на мине, установленной Сметанским, потерял гусеницу, и бойцы забросали его бутылками с бензиновой смесью.

Когда Илья подошел к Руднику, над ними просвистела первая мина и разорвалась на окраине села.

— Немцы сперва попёрли открыто, мы их осадили слегка и подожгли танкетку, — встретил Илью возбуждённый Рудник. — Сейчас они отошли и, видишь, готовят миномёты. Твои все пришли?

— Троих оставил, но они скоро будут здесь.

— Мне доложили, что пленных отправили, и лодки опять на этом берегу, под Григоровкой. Но берег же крутой, спускаться долго.

— Ты хочешь уходить, не дожидаясь обстрела?

— Да неловко уходить, Илья Григорьевич, получается: гости в дом, хозяева в окна. Надо бы встретить, как положено. Боеприпасы у нас есть. Вот обстрел переждём, и будем воевать.

О надёжном укрытии для всего отряда они не позаботились и потеряли под обстрелом больше бойцов, чем за всю ночь: трое погибли, два десятка были ранены. Ещё четверо погибли, отбивая вторую атаку немцев.

— Пойдут они сегодня в третий раз, Илья Григорьевич? — спросил Рудник, глядя из-под ладони, как уходит к закату солнце. — Бог, говорят, троицу любит.

— Только немцы этого не знают. У них свои расчёты.

— Уходить будем, когда стемнеет, не раньше. Но раненых к лодкам нужно спустить сейчас, пока светло. И убитых заберём. Ты займись ими, а я досмотрю это кино.

— Есть. Я возьму Жору Вдовенко, он выходы к берегу знает, без него мы в сумерках можем заблудиться. И дай мне хотя бы шестерых из моего взвода, чтобы раненых выносить. Где Жорка?

— В окопе сидит. Сейчас позовём. Молодец твой Жорка, грамотно провёл разведку. И танк он первым поджёг. Я его обязательно к награде представлю.

— Зови этого орденоносца. Я постараюсь отправить раненых до темноты, чтобы лодки успели вернуться. Хочу забрать патроны и хотя бы часть автоматов.

Жора вывел бойцов на центральную немощеную улицу. Земля здесь уже подсохла после ночной грозы, но улицу по-прежнему украшали две огромные лужи, раскинувшиеся от плетня до плетня во всю её ширину. Ни одного человека не встретили они, пока шли по Григоровке.

— Лужи в селе — это правильно, — сказал Исаченко. — Лужи должны быть, большие и настоящие, так, чтобы не объехать и не обойти. Тихая, мирная улица.

— Слишком тихая, — ответил Илья. — Коров нет, это понятно — колхозный скот угнали на левый берег. Но где петухи?

— У немцев спросим, — хмыкнул Исаченко. — Есть же у нас пленные, вот и спросим.

У крыльца школы чернел еще один сожжённый немецкий танк.

— А этот когда? — удивился Илья.

— Ещё ночью, — махнул рукой Жора. — Хозяева бросили без присмотра, спать ушли. Мы и запалили.

Жора свернул на узкую улочку, уходившую к берегу Днепра.

— Сейчас будет спуск, — объяснил он. — Пройдём огородами, так короче.

И только тут, за невысокими тынами на огородах, они увидел крестьян. Люди работали — копали, сгребали ботву, таскали мешки в погреба.

— Картопля, — сразу догадался Исаченко. — Если б не война, я бы тоже сейчас копал у тёщи в Пивнях.

Худая старуха в латаной кацавейке и длинной чёрной юбке тяжело разогнулась, поправила волосы под платком и хмуро посмотрела в их сторону.

— Шо, бабо, мины в огород не залетают? — крикнул Вдовенко.

— А вы, хлопцы, уже поработали? Повзрывали, постреляли, клуб спалили, сельмаг спалили и назад, за рекой отсиживаться? От молодцы.

Жора запнулся. Такого ответа он не ожидал.

— Мы, бабо, сто немцев убили.

— Вы убили, кто ж ещё. А спросят с нас.

— Может, мешки вам помочь отнести? — предложил Исаченко.

Старуха отмахнулась и взялась за лопату:

— Идите уже, хлопцы, у меня есть кому носить. Пусть вам Бог помогает.

— Немцы запретили им копать картошку на этих огородах и подходить к Днепру, — сказал Илье Жора. — Так они сегодня кинулись, пока мы тут.

За огородами тропа вильнула вправо и вывела к узкой ложбине, по которой можно было спуститься к Днепру. Внизу их уже ждали лодки.


4.

Утром, не дожидаясь рассвета, немцы ударили по позициям дивизии. Сперва из миномётов, как прежде, по первой линии окопов, где, кроме наблюдателей, никого в это время не было, а часа два спустя, подтянув полковую артиллерию, и из лёгких гаубиц.

Разрывы снарядов на позициях и в тылу 558-го полка подняли на ноги бойцов, отсыпавшихся после налёта на Григоровку. Огонь был редким, но даром рисковать не хотел никто.

— Мстительные гады, — злился на дне сырого окопа Меланченко.

— Мы им вчера тоже сон досмотреть не дали, — напомнил ему Шакунов.

— Вот и явились бы сами. А так нам опять ответить нечем.

Рудник и Гольдинов провели и эту ночь на ногах. Вечером, когда группа вернулась из Григоровки, они отправились в Цибли докладывать о результатах налёта и просидели с двумя штабными офицерами и военкомом дивизии почти до утра, составляя донесение в штаб армии.

— И наградные списки сразу приложим. Пока не забылось. — Мельникова всю эту ночь не оставляло возбуждение. Штабы других дивизий ещё не подали окончательных докладов о нападениях на правобережные сёла, но по тому, что он уже знал, атака на Григоровку оказалась самой успешной. И, главное, у него не было ни одного пропавшего; погибшие были, раненые были, но у врага не остался никто, а это прямой результат его работы как комиссара.

Когда доклад был подготовлен, Мельников отпустил Илью, а с Рудником ещё минут двадцать разговаривал наедине.

— Семёнов переходит в оперотдел армии и забирает с собой несколько офицеров, — сказал Илье Рудник, выйдя из штаба. — Мельников хочет провести назначения, пока новый комдив не принял дивизию. Предложил мне командовать нашим батальоном.

— О, — обрадовался Илья, — поздравляю, Григорий Панасович! Сразу комбатом. Но получается, ты перепрыгнешь через голову ротного?

— Нет, ротный перейдёт в штаб полка, а начальник штаба батальона уходит в штаб дивизии, так что мне нужен начштаба. Мельников спросил, нет ли у меня кандидата. Пойдешь ко мне начальником штаба, Илья Григорьевич?

— Какой из меня начштаба? — засмеялся Илья. — Я в армии две недели. У меня образование — шесть классов и физкультурный техникум.

— Мельников мне то же сказал. Только я и сам академию не оканчивал. Кадровых офицеров в полку почти не осталось, мы все такие, с шестью классами. На это сегодня никто не смотрит. Зато я тебя под Григоровкой видел, ты свои экзамены там сдал. Давай, соглашайся. Сейчас поспим, а днём мне нужно ответить Мельникову. Времени мало.

Но поспать им не дали. Немцы весь день обстреливали левый берег и под конец разнесли усадьбу лесника, которую занимал штаб полка. Был ранен дежурный, тяжело контужен дневальный, сгорели и пропали документы, и хотя из офицеров штаба никто не пострадал — все в это время находились на КП, комполка пришел в ярость. Не будь дурацкого и бесполезного нападения на Григоровку, штаб остался бы цел. Он твёрдо знал, что всё, за что берутся политработники, в конце концов оборачивается какой-то бессмысленной ерундой. Сказать он этого не мог, понимал, что злость его нелепа — немцы уничтожили его штаб, потому что смогли это сделать, и всё же был едко зол на Мельникова, а заодно на Рудника и Гольдинова.

А под вечер небо над правым берегом Днепра затянуло дымом. Горела Григоровка, горели Зарубенцы, горели все сёла, захваченные предыдущей ночью отрядами красноармейцев. Утром дивизионная разведка донесла, что немцы сожгли Григоровку и Зарубенцы полностью, часть жителей, среди них было много детей, расстреляли на месте, остальных отогнали от берега Днепра куда-то вглубь захваченной территории.

В полку об этом узнали сразу. И хотя прямой ответственности бойцов за то, что немцы сожгли село, не было — сколько сёл уже сгорело за месяцы войны, сколько уничтожили авиация и артиллерия, своя и противника, а у них был приказ, и этот приказ они выполнили, всерьёз рискуя жизнью — бойцы всё равно чувствовали вину за смерть людей, которых должны были защищать. Эта вина настаивалась, перекипала в них, оседала тяжёлой ненавистью к немцам и жаждой, которую считали они жаждой мести, но месть не утоляла её и не освобождала их. Никакое возмездие не было равно тому, что они уже видели и пережили, никакое не казалось окончательным, и достаточным. И даже думая о жизни после войны, они чувствовали, хотя и не признавались себе в этом прямо, что тёмная тень этой иссушающей душу жажды останется с ними на многие годы, может быть, навсегда.

Ещё день спустя дивизия, наконец, получила пополнение, две с половиной тысячи новобранцев из восточных областей Украины. В основном молодёжь, много студентов, но были люди и постарше, воевавшие ещё в гражданскую. Мельников не впервые принимал пополнение, и в 159-й дивизии, и прежде. Если служишь в армии тринадцать лет, над многими вещами перестаешь задумываться, выполняешь приказы и инструкции автоматически. И тут он тоже знал, что и как должен делать, но знал также, что в дивизии не хватает винтовок, и большая часть этих новобранцев не получит не только оружие, но и котелки, и шанцевый инструмент, да почти ничего не получит из того, без чего невозможен солдатский быт на войне, потому что на складах 26-й армии ничего этого сейчас нет. Эти вполне гражданские безоружные люди, переодетые в военную форму, ещё ни разу не попадали под обстрел, тем более не были в бою. Они не чувствуют себя уверенно ни в чём, и с нынешнего дня в его дивизии на одного воевавшего солдата будет приходиться двое таких, готовых шарахнуться от первого же взрыва мины, готовых сдаться при первой атаке немцев. Двухнедельное затишье не продлится вечно, немцы ударят рано или поздно. Мельников знал, как они могут ударить. И что тогда? Половина дивизии, да к тому же безоружная, побежит. Что с этим делать, военком дивизии не представлял.

Проходя через расположение 558-го полка, он услышал, как один из бойцов рассказывал новобранцам о недавнем нападении на Григоровку. Это был Жора Вдовенко. Рядом с новоприбывшими он выглядел бывалым солдатом, хотя сам служил в дивизии всего две недели.

— Что вы тут за лекцию читаете, Вдовенко? — подошел к ним Мельников. — Бойцы вспоминают минувшие дни?

— Так точно, товарищ полковой комиссар, — заметно смутился Жора.

— И что? Верят новобранцы вашим историям?

— Не очень, товарищ комиссар. Не хотят верить.

— А напрасно. За налёт на Григоровку боец Вдовенко представлен к правительственной награде. И не он один.

Произнеся эти слова, Мельников понял, что должен сделать. И хотя того, что он придумал, было недостаточно, ничтожно мало, вместо этого он предпочёл бы выдать каждому новобранцу по винтовке с полным боекомплектом, но всё же лучше делать хоть что-то, чем ничего.

1 сентября он приказал командиру 558-го полка провести общее построение личного состава. Новобранцев выстроили в три шеренги, и каждому бойцу из первой шеренги вручили оружие. Эти винтовки считались также винтовками и тех двоих, что стояли за ним в затылок. А потом Мельников зачитал полку ту часть оперативной сводки 26-й армии, где говорилось о действиях вооружённой группы в селе Григоровка 28 августа. Изложенные сухим, штабным языком, результаты налёта казались внушительными, они обретали новые вес и силу, становились частью большой войны, частью общего дела. Мельников видел, как понемногу менялись выражение лиц бойцов, сражавшихся в Григоровке, и понимал, что это построение нужно им не меньше, чем новобранцам.

Дочитав сводку, Мельников объявил, что за бой в Григоровке вся группа представлена командованием дивизии к правительственным наградам. Это было совсем уж против правил, никто не мог предугадать, какие представления утвердят в штабе фронта, а потом в Москве, какие изменят, а какие просто похерят, но Мельников был уверен, что сейчас, для стоящих здесь, любое представление уже равно награде. И он громко больше часа читал, а полк слушал, замерев, чеканные формулы, прежде встречавшиеся им только в газетных статьях: «… проявляя личное мужество и беззаветную храбрость, остановил атаку…», «…умелыми действиями под огнём противника вывел из строя…», «…оставшись без боеприпасов, в рукопашном бою уничтожил…». Последним в этом списке он назвал имя командира первого батальона Рудника. Командование дивизии представило его к высшей правительственной награде.

На этом можно было и закончить, но Мельников ещё четверть часа говорил, обращаясь уже только к новобранцам, что добыть оружие в бою и сражаться — это их долг, и они обязаны выполнить его, как выполняют с первых дней войны бойцы 558-го стрелкового полка.

За спиной комиссара поднимался высокий правый берег Днепра, и с позиций полка были хорошо видны чёрные от копоти печи и такие же чёрные остатки кирпичных стен дотла сожжённой немцами Григоровки.


5.

10 сентября Илья наконец получил письмо от брата. Обратный адрес был тот же: «Свердловская область. Нижний Тагил. Центральный почтамт. Гольдинову Е. Г. до востребования». Наверняка у Иси появился уже какой-то адрес с номером дома и комнатой в квартире или общежитии, но почему-то он написал именно так. Может быть, из вечной своей рассеянности, а может быть, и это было бы правильно, решил, что получать и отправлять письма с почтамта быстрее.

По торопливости и краткости, не свойственным медлительному и обстоятельному Исе, было видно, что ответ он написал там же, на почтамте. Потому, наверное, и пришло ответное письмо так скоро. Всего десять дней шло оно с фронта под Каневом на Урал, а потом столько же назад, в почтовых вагонах, по железным дорогам, заполненным составами с военной техникой, оборудованием заводов и беженцами. Всё-таки это было удивительно, и какое-то время Илья держал конверт, подписанный почерком брата, не открывая его и пытался представить, что от родных его отделяют только десять дней пути, какие-то ничтожные десять дней, но когда он их увидит и увидит ли вообще?..

Ися писал, что у него всё хорошо, работает. Возможно, его скоро переведут в Свердловск, но когда и почему в Свердловск, если завод в Нижнем Тагиле, не говорил. За этим умолчанием что-то стояло — возможно, Ися не мог писать открыто о каких-то вещах, составлявших, например, военную тайну, такое Илья мог понять. И всё-таки сообщение о скором переезде брата в Свердловск его озадачило. Но куда сильнее он удивился, прочитав, что мама и Феликса ещё не приехали в Нижний Тагил. Они доехали только до Ульяновска и сейчас всей семьёй живут в городе Тетюши на Волге. Мама написала Исе, что семья останется в Тетюшах до осени, а может быть, и дольше. Феликса нашла работу, и всё у них вполне сносно, все здоровы. Писать им можно в Тетюши, до востребования.

Какие ещё Тетюши? Илья ошарашенно перечитывал письмо брата. И зачем? Чем чаще меняются адреса, тем сложнее наладить жизнь. Им необходимо осесть в безопасном месте, работать и получать паёк, деньги по его аттестату, а не метаться по стране, которой в эти дни совсем не до них. В этом решении Илья угадывал волю Феликсы. Мать не любит быстрых решений, она долго обдумывает план, и заставить её потом отказаться от этого плана очень непросто. Тетюши придумала, конечно, Феликса, понять бы ещё, зачем они ей понадобились.

Илья сразу же, не откладывая, сел за письмо к жене. Письмо требовало убедительных аргументов, и он излагал их медленно, подробно объясняя, почему им не стоит останавливаться на полпути, в случайном городке, а нужно скорее ехать к Исе в Нижний Тагил, как они и договаривались. Илья отдал письмо почтальону только на следующий день.

К этому времени солдатская почта уже сообщила, что немцы вышли в глубокий тыл не только 26-й армии, но всего Юго-Западного фронта, их части уже заняли Ромны. Илья обсудил эту странную новость с Рудником, и они решили, что быть такого всё же не может. Какой-то передовой отряд мог прорываться к Ромнам, и это известие, обрастая слухами и преувеличениями, в таком чудовищном виде докатилось до них.

26-ю армию больше беспокоил немецкий плацдарм у Кременчуга. Соседям, оборонявшим Кременчуг, приказом штаба фронта ещё в первых числах сентября была передана одна из дивизий 26-й армии, поэтому 159-й пришлось сменить позиции, расширяя линию обороны. Разведка уверенно докладывала, что на их участке противник не накапливает силы, и это значило, что наступления немцев нужно ждать в другом месте, может быть, под Черкассами, вероятнее, под Кременчугом, но не у них.

Бабье лето заканчивалось под грохот частых гроз. Днем ещё пригревало солнце, но ночи уже были по-сентябрьски свежими и зябкими. Сидя по самые уши в болоте, 558-й полк ожидал окончания затишья, и даже самые беззаботные солдаты понимали, что безвозвратно уходят последние спокойные часы.

Немцы ударили с Кременчугского плацдарма и 15 сентября под Лохвицей замкнули в кольце четыре армии Юго-Западного фронта. Но и после этого 26-я армия ещё два дня не получала приказа оставить позиции по берегу Днепра.

Только 18 сентября командарм Костенко распорядился под прикрытием арьергардов отводить войска на восток в направлении Оржицы и дальше пробиваться на Лубны. Отступление армии прикрывала 159-я стрелковая дивизия, а прикрывать отход самой дивизии новый комдив приказал 558-му полку.

— Ну а мы, Илья Григорьевич, идём в арьергарде полка, — Рудник вернулся с совещания у комдива уже под вечер. — Боеприпасов у нас на три дня умеренных боёв. Питания тоже на три дня.

— А бои будут умеренными? — удивился Илья.

— Немцы идут сюда с юга, от Золотоноши, — вместо ответа продолжил Рудник. — А наши старые знакомые с правого берега переправились севернее Переяслава и уже заняли город.

— То есть бить будут с двух сторон.

— Думаю, пока не прорвёмся, со всех сторон будут бить, к этому и надо готовиться. Полк выходит ночью. Утром должны быть в Хоцках, там собирается дивизия и идет на Драбов, потом на Кандыбовку, а там, когда дойдем, получим новые распоряжения.

— Значит, Григорий Панасович, — невесело усмехнулся Илья, — мы с тобой гасим свет и закрываем дверь за армией.

Вечером, шагая с батальоном к селу Хоцки, он вспомнил, как ровно месяц назад на этом же Переяславском шоссе был задержан бывшим комдивом Семёновым. Тогда Илья шёл в противоположную сторону, и кто знает, как бы всё сложилось, если бы не Семёнов. Никто не знает. Никто не знает, где будут они завтра, тем более, через месяц — ни он, ни Гриша Рудник, ни военком Мельников, назвавший его тогда дезертиром, кричавший, что немцы никогда не ступят на левый берег Днепра. Две недели спустя тот же Мельников представил Илью к ордену Красного Знамени, а теперь ждал их в Хоцках.

За Ильёй по шоссе шагал первый батальон, шагал и бывший его взвод. Исаченко, гроза новобранцев, после налёта на Григоровку получил младшего сержанта, командовал отделением вместо Шакунова и по этому случаю начал отращивать усы. Став начштаба батальона, Илья передал взвод Ване Меланченко, а Шакунова Рудник назначил замкомроты. Теперь все они, кто с полученными ещё в Киеве старыми чешскими винтовками, кто с добытыми в Григоровке автоматами, опять шагали за ним. Совсем скоро, может быть, уже сегодня они встретят наступающих немцев ибудут держать их, сколько смогут, давая возможность армии сохранить боеспособное ядро и прорываться на восток, через передовые немецкие части, к своим.

Вечером следующего дня дивизия подошла к местечку Драбов. День прошел без боёв, но с востока, куда они шли, доносились звуки канонады. Враг был в Золотоноше, враг был в Переяславе, и уже был впереди. А они готовились следующим утром оставить этот замерший, затаившийся городок, не просто пойти дальше, но оставить его немцам.

Вечер был тихий и тёплый. Может быть, последний тёплый вечер той осени. Илья прислушивался к канонаде и думал, что его письмо, наверное, не доставят в Тетюши. Скорее всего, оно осталось где-то здесь, лежит теперь в ворохе неотправленной почты и будет лежать, пока его не сожгут немцы. А у него опять нет и теперь долго не будет почтового адреса, значит, и связи с родными.

Илья сидел один в ночном саду возле хаты, в которой остановился штаб батальона, думал, как же всё-таки сейчас живут Феликса и его мать, и не мог ничего представить. Раньше мог, а теперь нет. Эти Тетюши всё смешали, совершенно всё. Чёрт знает, что это за Тетюши, что это за город такой и откуда он взялся на их пути.

В дальнем конце сада, наверное, даже не в саду, а из ветвей старого, высокого осокоря, черневшего за садом, на берегу речки Золотоношки, глубоко, но коротко, как-то по-кошачьи взвыл филин. За спиной стукнула калитка. Илья оглянулся. От крыльца штаба к нему шёл Исаченко.

— Не спишь, командир? Я поговорить хотел.

— Говори, Созонт Никифорович. Тут филин до тебя выступал, но он подождет.

— Город без боя отдадим, да? — спросил Исаченко, пропустив слова о филине мимо ушей. — Нас тут целая дивизия, а уйдём без боя.

— Будет бой, — ответил ему Илья. — Завтра уже будет.

— Это понятно. Накроют нас в поле минами, потом раскатают танками, остальных добьёт пехота. Вот такой будет бой. А тут рубеж, река и есть где укрыться. Тут можно хорошо держаться, долго, одним полком тут неделю воевать можно. Я двадцать дней отделение муштровал. Они уже и окапываться умеют, и не побегут при первом обстреле.

Илья подумал, что Исаченко, пожалуй, прав, под Драбовом они положили бы куда больше немцев, чем в поле или даже в лесу. Но у него приказ, и они выполнят этот приказ, а что и как будет дальше, опять же, не знает никто.

— Ты, Созонт Никифорович, уже по-комсоставски мыслишь, в масштабах дивизии, — попытался пошутить Илья, но Исаченко отмахнулся.

— Ребят жалею. Когда ты нас за Днепр выводил, ты ведь нарушил приказ. Я тогда удивился — как так? Как ты решился своей волей отменить всё, что придумало и приказало начальство? Подумал даже, что ты не понимаешь, что делаешь, но ты всё понимал. Начальство для нас придумало смерть, без пользы и без надежды. А ты всё это разом похерил. И вот сейчас ситуация повторяется. Если завтра умирать, то умирать надо хотя бы с пользой. А там, глядишь, и выход найдётся. Поговори с Рудником, а?

— Не буду я говорить с Рудником, Созонт Никифорович, потому что все приказы нашего партизанского начальства заканчивались одним: действуйте по ситуации. И я действовал. А сейчас от нас зависит, выйдет ли дивизия из окружения. От судьбы дивизии зависит судьба армии, поэтому в Драбове нам оставаться нельзя.

— Ну, значит, раскатают, — вздохнул Исаченко, махнул рукой и сразу же ушёл, не ожидая ответа и других бесполезных слов.

Весь следующий день батальон продолжал идти на восток, к Кандыбовке. Их дважды накрывали миномёты подступающих с юга немецких частей. После первого обстрела батальон остался вести бой. Они уже многое умели, быстро окопались под минами, и немцы, наткнувшись на ответный заградительный огонь, видимо, не зная, что основные силы дивизии ушли вперед, атаковать не стали.

Повторно батальон обстреляли, когда они шагали одни, только рассчитывая нагнать ушедший вперед полк. Били не точно, и едва обстрел закончился, Рудник приказал уходить, не дожидаясь атаки. Немцы не стали преследовать отступающих, знали, что дальше, впереди, их уже ждут другие немецкие части, смыкающие кольцо вокруг 159-й. А от них уже ни батальону, ни полку не уйти.

Переночевали под дождем в небольшом лесу. Это была первая по-настоящему осенняя, холодная ночь, но огонь не разводили и сидели молча. Если удастся, на следующий день они будут в Кандыбовке. Что там сейчас и кто там, бойцы не знали, а сил на пустые разговоры у них не оставалось.

Дождь продолжался всю ночь, и это тоже был осенний дождь, из тех, что могут длиться, затихая, но не прекращаясь, и день, и два, и три. Он пропитал влагой шинели и гимнастёрки бойцов, воздух, землю, превратив летнюю пыль украинских просёлков в тяжёлую осеннюю грязь.

Утром батальон вышел из леса и, держась его спасительной кромки, продолжил путь на восток. Далёкой канонады, к которой успели привыкнуть за прошедший день, они не слышали, но когда отошли в поля километра на два, вдруг спереди, из-за пологого холма, раздались звуки разгорающегося близкого боя.

Вскоре вернулось походное охранение, и его командир доложил, что в километре от них у железнодорожного переезда немцы окружают какую-то воинскую часть.

— Какую-то, — проворчал Рудник. — Как ты думаешь, какую, Илья Григорьевич?

— Думаю, что наш полк или один из батальонов полка, — ответ был очевиден. Илью в докладе удивило другое: — А почему вы решили, что окружают? Вы что, видели?

— Видели, — уверенно подтвердил командир охранения. — Основные силы немцев где-то там, к югу, и судя по тому, как молотят минами, силы приличные. А прямо перед нами только что залегла рота немцев. Думаю, готовятся ударить с тыла. Или с фланга, — добавил он, подумав.

— Рота? — переспросил Рудник. — Пошли, познакомимся с ними.

Немедленно, как только закончился обстрел, батальон ударил по этой беспечной роте, не успевшей или не пожелавшей окапываться в ожидании лёгкой добычи. Ударили с тыла из всех пяти сохранившихся пулемётов, не жалея последних патронов. А когда немцы, поняв, что зажаты между окружённой частью и батальоном Рудника, попятились к своим, Рудник поднял батальон в атаку. Они бежали под затяжным сентябрьским дождём наперерез остаткам немецкой роты, по размокшей и жирной земле, оскальзываясь и оступаясь, бежали тяжело, но и немцам было не легче. Понимая, что отойти уже не успеют, а победить в этом внезапном бою не смогут, что в плен никто их брать не будет и все они погибнут здесь, под этим дождем, на этом размокшем поле, посреди Украины, немцы встретили атакующих так, как встречают врага солдаты, которым нечего терять, а милости они не ждут.

Сильный удар в правый бок чуть не опрокинул Илью навзничь, но он устоял и, подумав, как на ринге — по печени, не остановился, продолжал бежать, потому что нужно было добить эту роту, забрать её оружие, а затем бежать дальше, к остаткам части, дравшейся впереди, уже всего в полукилометре от них. Бежать, зная, что там их ждёт не спасение, а новый бой, намного более тяжёлый, и победой в нём станет прорыв через позиции немцев. Он будет первым в ряду таких же или совсем не таких боёв, но чтобы выйти из окружения, им придется пройти через все, сколько их ни случится, потому что другого пути у них нет.

Увидев, что к части, которую считали уже окружённой, раздавив их роту, подошло свежее подкрепление, немцы отложили атаку и возобновили миномётный обстрел. И дальше всё пошло так, как два дня назад в Драбове пророчествовал Исаченко. Полчаса вражеские миномётчики волну за волной клали мины, проходили «сползающим огнём» все поле, на котором наскоро окопались остатки 558-го полка, и начинали опять. После обстрела вышли танки. Следом — автоматчики. Большой нужды в танках не было, но под их прикрытием пехота чувствовала себя уверенней, а начальство торопило, требовало поскорее очистить участок от окружённых частей Красной армии.

Вскоре после полудня 558-й полк был уничтожен.

Ничего этого Илья не видел. Едва начался новый миномётный обстрел, он свалился в недавно отрытую бойцами яму, даже не яму — длинное углубление. Раненый бок жгло огнём, и разом пересохло в горле, сильнее всего в эту минуту Илья хотел пить. Он успел удивиться, обнаружив в яме военкома дивизии Мельникова в каске и с автоматом. Почему полковой комиссар оказался в 558-м полку, а не двигался со штабом дивизии где-то впереди, Илья не узнал. Он был контужен и тяжело ранен в первые минуты налёта. Но убит он не был. Разрывом другой мины тело Мельникова швырнуло на него, и когда обстрел закончился, они так и лежали в яме — мёртвый полковой комиссар на контуженном младшем лейтенанте.

Немецкий солдат, прочёсывавший поле боя и методично добивавший тяжелораненых, выстрелил в тело комиссара. Он выстрелил не потому, что посчитал Мельникова живым, просто увидел красную звезду на рукаве его гимнастерки. Немец знал, что значит эта звезда, и знал, что если комиссар вдруг окажется живым, его всё равно расстреляют, так почему не сделать это сразу. Считая дело законченным, он пошел дальше, отыскивая живых среди лежащих. Способных ходить он отправлял к группе, собиравшейся на краю поля, а остальных убивал быстрыми выстрелами. Солдат спешил, его часть и так потеряла полдня у этого железнодорожного переезда.


Глава девятая (окончание) Другие реки, другие берега (Тетюши — Молотов, сентябрь — октябрь 1941)

3.

Волжская вода отливала холодной осенней сталью, вздувалась под ветром крутой волной. Сквозь неряшливо скомканные облака едва пробивалось бесцветное солнце, укрывались тусклой дымкой заволжские дали, но словно для того, чтоб сохранить память об ушедшем тепле, уже загорались по берегам багровым огнем рябины, желтели вязы и трепетала тускло-золотая листва на ветках берёз.

В Киеве Днепр был весёлым, в парусах яхт и дымах буксиров, полным живой пляжной суеты. Волга у Тетюшей выглядела строже, киевское легкомыслие казалось здесь невозможным, однако стоило случайному солнечному лучу пробиться к реке, и вспененные волны вдруг заискрились и заиграли в его свете.

— Помнишь, как мы втроём весной ходили по вечерам гулять в парк? Помнишь пароходы на Днепре? — спросила Феликса дочку.

— Помню, — кивнула Тами.

Как невозможно пахли тогда черёмуха и жасмин, наполнялась речной свежестью густая темнота ночи. Феликса зажмурилась так сильно, как только смогла, и подумала: сейчас она сосчитает до трёх, откроет глаза, и перед ней будет тот вечерний Днепр. Тогда она жила своей настоящей жизнью, а всё, что произошло потом — война, бомбёжки Киева, эвакуация, — это обман, подмена, ничего этого случиться с ней не должно было и не могло. Когда-то же должно исчезнуть это чудовищное наваждение, так пусть исчезнет сейчас.

Она открыла глаза, солнце вновь было закрыто облаками, Волга посерела и как будто сжалась.

— Смотри, — Феликса присела рядом с дочерью, — видишь, лодки появились из-за острова? Это возвращаются рыбаки. Идём к лестнице, встретим Петю.

Она работала в колхозе больше месяца, каждый день, без выходных. Утром уходила с Антониной из дому, с ней же возвращалась поздно вечером, приносила немного овощей — часть своего заработка. Окончательный расчёт, тоже овощами, назначили на конец уборки. К середине сентября работы осталось немного — тридцать соток картошки и чуть меньше свёклы. Может быть поэтому, отправляясь накануне в Ульяновск, Антонина разрешила Феликсе денёк отдохнуть. Работа была по-настоящему тяжёлой, но для Феликсы, выросшей в селе, привычной. Она кормила семью, еды хватало всем, Гитл с дочками понимали, что на голодном Урале так не будет, поэтому об отъезде не вспоминали. Этого было достаточно, чтобы Феликса не жалела сил и не думала об отдыхе.

Антонина довольно быстро разобралась в семейных отношениях постояльцев. Как-то, тайком от Гитл, она шепнула пару слов изнывавшему от безделья Петьке, и на следующий день, не сказав матери, он договорился о работе в рыбартели. Гитл привычно вскинулась — решение, принятое без неё, правильным быть не могло, но Петька поставил у входа в комнату резиновые сапоги, повесил на гвоздь штормовку, выданную в артели, спорить не стал, сказал только, что платить ему будут рыбой — ведро сорной рыбы с каждой рыбалки. Позже оказалось, что сорной может считаться и лещ, и язь, и небольшой судак при случае. Гитл знала, что и Илюше, и Петьке достался её характер, ни изменить этого, ни исправить она не могла. Другое дело — старший сын.

Первое письмо от Иси пришло в середине августа. Он удивлялся, что мать с сестрами вдруг добровольно застряли где-то по дороге. Слов тревоги и беспокойства в письме было достаточно, но Гитл, читавшей и между слов, показалось, что сын будто слегка обрадовался этому их решению. В одиночку ему жилось, видимо, сносно, а кто захочет на зарплату заводского инженера тащить всю семью?

Второе письмо Гитл получила в начале сентября, и от него дрогнула и закачалась вся их уже налаженная жизнь.


Привет, мама! Привет всем, — писал её неизменно сдержанный старший сын. — Надеюсь, дела у вас идут хорошо, и у меня тоже всё по-прежнему. Начну с главного: я получил письмо от Или, он отправил его 21 августа. Иля просил переслать письмо Феликсе, но почта может его потерять, поэтому передам при встрече. Приветы, которые он всем вам шлёт, пересказывать не буду, пишу только о важном.

Первое. Иля сейчас в действующей армии, его адрес: Полевая почта 124, 558 СП, 1-й батальон, 3-я рота, мл. лейтенанту Гольдинову И. Г. Второе. Пишет, что у него всё хорошо. Третье. Иля написал, что Феликса должна получать за него зарплату 100 %. Не знаю, что это значит, думаю, сперва он должен выслать вам аттестат, но вы там разберитесь. Ваш нынешний адрес я ему уже сообщил.

После следующей зарплаты хочу отправить вам денег, потому что трачу я здесь мало, свободного времени нет совсем, и у меня уже скопилась небольшая сумма. Если ваш адрес изменится — напишите мне заранее.

С приветом, Ися.


Когда Феликса вернулась с работы, Гитл успела обдумать новость сама, а потом обсудить её с Бибой и Лилей. Конечно, письмо от Ильи — прекрасное известие, отличное, замечательное! И то, что у него всё в порядке, и то, что письмо было написано всего две недели назад, тоже хорошо. Наконец у них есть его адрес, Гитл словно дали в руки нить, другой конец которой держал в руках её сын. Как же ей этого не хватало! И всё равно что-то царапало Гитл, словно холодным железным рашпилем что-то скребло её по сердцу. Она боялась за Илью каждый день, и это письмо ничуть не успокоило её, но невестку Гитл встретила так, будто ничто не замутняло её радость.

— Почему Ися не прислал само письмо? — спросила Феликса, словно дело было только в этом.

— Он же объяснил, — удивилась Биба. — Чтобы не потерялось.

— Илюша попросил переслать, и он должен был это сделать, — упрямо повторила Феликса, ещё раз перечитала письмо Иси и, не сказав больше ничего, вышла во двор.

Биба, недоумевая, передёрнула плечами, но Гитл понимала невестку. Если бы её спросили, почему Феликсе так важно сейчас увидеть письмо Илюши, Гитл не смогла бы объяснить, но она не сомневалась, что письмо ей действительно нужно.

Догадаться, что Илья воюет где-то под Киевом, было несложно. Где же ещё? Феликса и без того каждый вечер, по дороге домой, заходила на почту — у входа вывешивали свежие сводки Совинформбюро. Но ни о Киеве, ни об Украине в них не было ни слова, так, будто немецкая армия без следа сгинула где-то в Ирпенских болотах. 5 сентября — ничего, 6, 7 сентября — ничего. 8 сентября вдруг прозвучали Смоленск и Ельня, но ни слова об Украине, и дальше опять тишина. 9, 10, 11 сентября — тишина. 12 сентября — оставили Чернигов, 14 сентября — Кременчуг.

Феликсе не нужна была карта, она знала, что оба занятых немцами города — восточнее Киева, причём Чернигов севернее, а Кременчуг южнее, и она боялась думать, к чему это может привести. Последовали ещё три дня тишины, и вечером 18 сентября прогрохотало:


«В течение последних дней под Киевом идут ожесточённые бои. Фашистско-немецкие войска, не считаясь с огромными потерями людьми и вооружением, бросают в бой всё новые и новые части. На одном из участков Киевской обороны противнику удалось прорвать наши укрепления и выйти к окраине города. Ожесточённые бои продолжаются».


Между Днепром и Волгой — полторы тысячи километров, но Феликса одновременно была и там, под Киевом, с Ильей, и здесь, в Тетюшах, с дочкой. Если сдадут Киев, изменится всё, и даже на Волге безопасно уже не будет.

Сводки Совинформбюро сообщали о продолжающихся боях за Киев ещё два дня, хотя в это время немцы уже заняли Полтаву и приближались к Харькову. О сдаче украинской столицы Москва сообщила коротко, одной строкой, только вечером 21 сентября.

Надежды и планы Феликсы рухнули в Киеве, дым от них развеялся на волжском ветру — возвращаться ей больше было некуда.

— Вон Петя идёт, — Тами разглядела Петьку среди рыбаков, далеко внизу шагавших к лестнице. Дочка подросла за этот месяц в Тетюшах, светлые, чуть рыжевшие золотом волосы были заплетены, и косички аккуратно собраны на затылке. Наверное, Лилина работа, подумала Феликса. Бибе хватало возни со своим ребёнком.

Вырос и Петька, в свои пятнадцать он уже казался крепче и был на полголовы выше рыбаков артели. Гитл с дочками твердили, что Петька — в точности такой, каким был Илюша семь лет назад. Может, и так, Феликса тогда ещё не была знакома с Ильёй. Ей даже казалось, что мать и сёстры мужа нарочно хотят дать ей это почувствовать.

За месяц Петька загорел, лицо его обветрилось, кожа на руках огрубела, он чувствовал себя матёрым рыбаком, и такая жизнь ему нравилась.

— Хорошо сходили сегодня, — Петька подошёл вразвалочку, в руках он нёс ведро, полное крупных голавлей. — Молодняк уже нагулял вес. Порфирьич говорит, осень придёт уловистая.

Выглядел Петька немного смешно, но сейчас Феликсе было не до того.

— Ты бы остался тут на зиму, Петя? — спросила она. Себе этот вопрос Феликса задавала с того дня, когда узнала, что Киев сдан немцам.

— Мне тут нравится, — кивнул Петька. — А что мама говорит?

— Пока ничего.

Гитл они встретили возле почты. Заметив младшего сына с невесткой и внучкой, она остановилась у крыльца городской почты, дождалась их. Взгляд, которым встретила её свекровь, Феликсе не понравился.

— Что случилось, мама?

— Пришло письмо от Иси. Только что получила.

— Всё хорошо? — спросила Феликса, догадываясь уже, что всё совсем не хорошо.

— С Иси сняли бронь. Это достаточно хорошо? — Гитл глянула так зло, словно виновата в этом была именно Феликса.

— Что такое «бронь»? — спросил Петька.

— Сейчас я соберу побольше ушей и всё тебе расскажу посреди улицы. Пошли домой, — скомандовала Гитл.

— Исю призывают в армию, — вполголоса объяснила Петьке Феликса. Она уже понимала, о чём пойдёт разговор.

— Пока вы тут в земле возитесь и рыбку ловите, у меня второго сына забирают, — бросила через плечо Гитл и вдруг остановилась. — Может быть, уже забрали, и я никогда его не увижу! Понятно это вам? Завтра же собираемся и уезжаем!


4.

— А я уж с вами приготовилась зимовать, — всё веселее было бы… Да, видно, придётся одной.

Антонина по-хозяйски осмотрела сложенный в комнате багаж. Несколько дней назад она выписала на колхозном складе дерюгу, Гитл с дочками сшили из неё мешки, и теперь к вещам, с которыми семья приехала в Тетюши, добавились мешок вяленой рыбы, два с картошкой и ещё один — с овощами.

— До Перми вам хватит, — прикинула Антонина. — А может, и до Урала.

Как ни торопилась с отъездом Гитл, сборы заняли целую неделю — всем нужно было выписаться, оформить документы и, главное, достать билеты на пароход. Если бы и тут не вмешалась Антонина, возможно, им пришлось бы зимовать в Тетюшах — билетов в кассе даже не ожидалось, пришлось заказывать в Ульяновске.

— Вас возьмёт саратовский «Первомай», ох и древний лапоть — дней десять до Перми будет шлёпать, не меньше, — накануне отъезда сказала Антонина Гитл, привычно называя недавно переименованный Молотов по-старому. — Но это ещё ладно. Мест в каютах на пароходах нет, ни на одном, придётся вам плыть на палубе.

— Ничего, — упрямо сжала губы Гитл. — Доплывём.

— На север едете, подумай, — вздохнула Антонина, понимая, что все решения уже приняты. — А по реке ветер гуляет, как по морю.

Утром, в день отъезда, появился Порфирьич, и с ним двое ребят из артели.

— Где там пожитки ваши, показывайте. Поможем снести на пристань.

— Вот это спасибо вам, — облегчённо выдохнула Гитл. — Четыре мешка добавилось — а Петя один.

— Разжились вы у нас, разбогатели, — ухмылялись артельщики. — Вон сколько добра-то увозите.

— Что, все здесь? Тогда присядем на дорожку, — скомандовала Антонина, но тут ей на глаза попалась Феликса. — А что это ты, девка, оделась, будто на курорт едешь? Пальто твоё где? Надевай сейчас же.

Из тёплых вещей Феликса взяла в дорогу только две вязаные кофты — в июле она была уверена, что вернётся в Киев не позже осени.

— Ох, вы, путешественники, — рассердилась Антонина и вышла из комнаты, в сердцах хлопнув дверью.

— За ремнём пошла, — подмигнул Порфирьич. — Сейчас пропишет ижицу. У Тоньки рука — ого-го, и сыновья, и мужик её порядок знали. Тоньке слово поперёк — не моги.

— Вот, надень, — Антонина вернулась с брезентовым плащом и протянула его Феликсе. — Муж мой носил. Тепла от него немного, но хоть от ветра поможет. Ну, все, что ль, готовы? Хватит рассиживаться, вставайте.


5.

Замызганный, в угольной саже и копоти, «Первомай» отвалил от пристани «Тетюши» с двухчасовой задержкой. По военному времени эти два часа и опозданием не считались. Прощаясь, Феликса и Гитл махали руками Антонине, пока могли разглядеть её на дебаркадере.

— Хорошие здесь люди, — сказала Гитл, помолчала и всё же добавила: — Но приехали мы сюда зря. Уже давно могли бы жить с Исей.

Феликса промолчала, и Гитл ушла на нижнюю палубу. Там, с подветренной стороны, укрывшись всем, что было у них из тёплой одежды, устроились её дочки и внучки. Небо наливалось сырой холодной тяжестью, ветер рвал тонкую ткань облаков, проносил её серой пеленой над выцветшим флагом, бившимся на корме. «Первомай» старательно шлёпал колёсами и кое-как двигался вперёд, против ветра и против течения. Тетюши уже скрылись в серебристо-серой мгле. Вскоре русло Волги вильнуло вправо, и с палубы можно было разглядеть только небольшие незнакомые левобережные сёла.

Почти месяц прошёл с тех пор, как Феликса узнала, что Илья служит в армии, и написала ему. Потом она отправила ещё два письма, но ответа от мужа получить не успела. Накануне отъезда Феликса зашла на почту и попросила, если будут для неё письма — не отсылать их назад и не выбрасывать, подождать, когда она пришлёт свой новый адрес. Появится же когда-нибудь у неё какой-нибудь адрес.

Под вечер «Первомай» вошёл в устье Камы. Только теперь, на пароходе Феликса почувствовала, до чего устала за месяц в Тетюшах. Она бы не заметила этого, если бы «Первомай» шёл в Киев, если бы не увозил её прочь, надолго, на годы, может быть, навсегда.

Феликса спустилась на нижнюю палубу, но нашла только Петьку, которого оставили охранять вещи. Оказалось, что Гитл за это время отвоевала у команды кают-компанию, чтобы семья могла хотя бы ночевать в тепле.

— Иди, Петя, к ним, погрейся, — отослала Петьку Феликса. — Я посижу. Смотри, какой сегодня закат.

Закаты, пылавшие над Камой в сентябре сорок первого, были тревожны и величественны. Багровое солнце, уходившее за горизонт, озаряло снизу тяжёлые облака, окрашивало их в густые цвета, перетекавшие из воспаленно-розовых в иссиня-лиловые. Постепенно тускнея, облака сливались с ночным небом, беззвёздным, низким, мутно-чёрным.

«Первомай» отставал от расписания всё сильнее, но подолгу не задерживался нигде, аккуратно обходил мели и, подобрав на очередной пристани новых пассажиров, опять налегал колёсами на воду, катившую ему навстречу.

Гитл присматривала в дороге за семейством внимательно и заметила, что Феликса с первого дня плаванья погрузилась в мрачную меланхолию. Спрашивать тут было не о чём, и объяснения Гитл не требовались, она всё понимала, поэтому решила дать невестке отдохнуть и прийти в себя. В Молотове всё равно впряжётся в телегу, никуда не денется, решила Гитл и ошиблась — в ночь перед прибытием в город Феликса заболела.

Поздним вечером, когда пароход миновал Оханск и до конца пути оставалось несколько часов, Гитл решила поговорить с Бибой и Феликсой — день предстоял и нервный, и тяжёлый. Чтобы заметить алый румянец и испарину на лбу, ей хватило одного взгляда, а едва услышав сухой, лающий кашель невестки, Гитл поняла, что Феликса больна. Искать на пароходе врача Гитл не стала, что нового мог ей сказать врач? Вырастив пятерых детей, она могла экзаменовать студентов лучше институтских профессоров. Феликсе скормили две таблетки пятерчатки, других лекарств всё равно не было, напоили горячим чаем и оставили в покое.

Феликса плыла. «Первомай», трёхпалубный красавец, сверкая медью и никелем, поворачивался свежевыкрашенным бортом к солнцу и входил в узкий пролив между речными островами. Налетал южный ветер, дышал разнотравьем, разогретой землей, бросал в лицо водную пыль, затихал на минуту и снова рвал с головы платок. От ветра слезились глаза, размывались контуры островов и линия берега за синей далью реки, но ощущение счастья не оставляло Феликсу. Она чувствовала руку Ильи на плече и не решалась ни обернуться к нему, ни заговорить, чтобы всё оставалось, как есть, чтобы длилось, не прекращаясь.

К утру больной лучше не стало — Феликса едва смогла подняться по лестнице, ведущей в здание речного вокзала. Другой вокзал — железнодорожный, находился неподалеку, на противоположной стороне улицы Орджоникидзе. Велев ни в коем случае не расходиться, чтобы не потеряли друг друга, Гитл отправила Бибу с Петькой добывать билеты на поезд до Нижнего Тагила, сама же, с Лилей, внучками и Феликсой, осталась их ждать. Наверное, впервые со дня отъезда из Киева Гитл не знала, как ей быть. Феликса заболела всерьёз и дальше ехать не могла, но не дожидаться же её выздоровления в Молотове всей семьей? Оставить с ней кого-то одного, Петьку или Лилю, — невозможно, они ещё подростки, хотя и кажутся старше своих лет. Биба едет с ребёнком. И Гитл тоже не может остаться с невесткой, отправив детей одних. Она не знала, что делать, не видела решения и должна была признать, что решения просто нет.

— Сходи, приведи врача, — сказала Гитл Лиле. — Это же вокзал, здесь должен быть врач. Не потеряешься?

Лиля негодующе дёрнула плечом, мать до сих пор видела в ней ребёнка. Даже к Петьке Гитл иногда относилась как к мужчине, единственному в семье, а к ней по-прежнему как к младшей дочке. Конечно, она найдёт врача.

Зал ожидания речного вокзала был полон эвакуированных. В конце сорок первого население трёхсоттысячного Молотова разом удвоилось, в столицу Прикамья вывезли институты, военные училища, десятки оборонных заводов из Ленинграда и Восточной Украины, сюда же приехали семьи их сотрудников и следом тысячи беженцев. Оба вокзала, речной и железнодорожный, и часть улицы, разделявшей их, гудели от взвинченных, мечущихся, но в то же время очень целеустремлённых людей. Для многих Молотов был пересадочной станцией — они спешили, требовали, добивались. И ехали дальше.

Лиля с трудом пробиралась через галдящую толпу, останавливалась, уступая дорогу очередной семье, волокущей мешки, корзины и баулы с одеждой и вещами.

— Ну-ка, пропусти меня вперёд, — скомандовала дежурная врач, высокая, решительная женщина в мятом, не по росту коротком халате, наброшенном на пальто. — Так мы до ночи с тобой тут будем толкаться. Давай, за мной. Только говори, куда идти.

Рядом с Феликсой и Гитл Лиля увидела Бибу. Сестра вернулась одна. Лиля огляделась, но Петьки с ними не было.

— Здравствуйте, доктор! Можете посмотреть больную? — поднялась Гитл, увидев врача и дочку.

— А где Петька? — спросила Лиля.

— Да подожди ты минуту, — отмахнулась Биба.

Врач коснулась лба Феликсы, проверила пульс, достала стетоскоп — быстро послушала лёгкие и наскоро глянула горло.

— Крупозная пневмония, — сообщила она непонятно кому, то ли Феликсе, которая, похоже, её даже слышала, то ли толкавшимся вокруг людям. — Срочно в больницу.

— Вы уверены, доктор? — тихо спросила Гитл.

— Рентген я ей здесь сделать не могу, анализ крови тоже, но если я вижу пневмонию, то ни рентген, ни анализы мне не нужны.

— А на поезде она может ехать? Хотя бы сутки? — вмешалась Биба.

— На тот свет она может приехать, дорогая моя, — грубо отрезала врач. — Я же сказала: в больницу, и немедленно.

— У нас поезд вот-вот уйдёт, сын уже места занял. Нам нужно ехать дальше, — запинающейся скороговоркой начала объяснять Гитл.

— Ну, уж, знаете, — вскинула голову врач, — это не медицинские вопросы. Диагноз я поставила, решение принимайте сами.

— Мы уже решили, уезжаем, — Биба подхватила на руки свою дочь. — Мама сейчас отдаст вам документы. Положите Феликсу в больницу, пожалуйста. Вы ведь лучше разбираетесь, кого вызвать и как.

— Постойте, — удивлённо посмотрела на них врач. — А вторая девочка тоже остаётся?

— Это её дочь, и она останется с матерью. А как иначе?

— Спасибо вам большое. Спасибо вам, — бормотала Гитл, собирая вещи. Гул заполненного людьми пространства не давал ей сосредоточиться, мысли путались, она говорила механически, едва различая собственную речь. — А когда выздоровеет — приедет к нам. До Нижнего Тагила немного уже осталось. Мы ведь столько проехали, и вот, такое несчастье.

Тами внимательно наблюдала, как собираются и уходят её тётки и бабушка.

— Лиля, вы скоро вернётесь? — спросила она. — Я хочу пить.

— Ой, ну что ж это такое, — всхлипнула Гитл. Всё, что происходило в эти минуты, казалось ей неправильным, но как поступить правильно, она не знала. — Деточка, тебя сейчас тётя доктор напоит.

— Вот такая история, — глядя им вслед, протянула врач. — Девочка, сиди здесь, с мамой. Не уходи никуда. Поняла? Я сейчас вернусь.

— Я хочу пить, — напомнила Тами, но дежурная уже ушла.

Несколько минут спустя она вернулась с милиционером.

— Вот какая история, Сергеев, — сказала она, подводя милиционера к Тами. — У меня больная и с ней дочка. Больную я сейчас отправлю в госпиталь, но девочке в госпиталь нельзя. Военное учреждение, ты же понимаешь. Куда они её денут?

— И куда они её денут? — не догадываясь, к чему клонит врач, переспросил милиционер.

— Не они, а мы. То есть ты. Ты отправишь её сейчас в детский дом. Ребёнок должен быть в детском коллективе, а не околачиваться в госпитале баз надзора. Не хватало нам тут беспризорщину разводить, правильно?

— Вроде правильно. Но её мать когда-нибудь вылечат. Как она найдёт девочку?

— Вылечат или нет — неизвестно, а человек — не иголка, — врач твёрдо стояла на своём. — Сколько у нас детдомов в городе?

— Не знаю. Два, наверное, или три.

— Всего три детдома, это тебе не стог сена. Найдёт.

— Как тебя зовут, девочка? — присев, спросил милиционер.

— Бассама, — громко ответила Тами. — И я хочу пить.

— Характер, — заметила врач. — Такая не пропадёт. Всё, забирай девочку, Сергеев. А я займусь матерью.


Глава одиннадцатая Stalag 346 (Кременчуг, сентябрь — октябрь 1941)

1.

Колонна пленных подошла к Крестителево ранним утром. Их гнали всю ночь, под затяжным осенним дождем, по раскисшим, едва проходимым дорогам. Село стояло на шоссе, и когда колонна вышла на это шоссе, Жора Вдовенко увидел в поле рядом с селом, под низким, затянутым тучами небом, множество, как показалось ему, тысячи и тысячи людей, которые совсем недавно, может быть, всего день или два дня назад были солдатами Красной армии. Видимая часть поля была обнесена наскоро поставленным забором, обтянутым колючей проволокой, и этот забор уходил вдаль, в туман и дождь, и там терялся. Нет, это не был лагерь. Сюда, под Крестителево, немцы сгоняли пленных, сдавшихся в последних боях, чтобы затем уже большими партиями, по нескольку тысяч человек, вести дальше. Жора надеялся, что здесь, наконец, дадут отдохнуть, но им приказали сойти на обочину и стоять, ожидая, пока все, кто был на поле за забором, построятся.

Жора не сдавался немцам в плен в том бою у железнодорожного переезда, не сдавались и его командиры Меланченко и Гольдинов. Вчера Жоре казалось, что они втроём наткнулись на немцев случайно, им не повезло. Но пока они шли, Жора понял, что случайно он мог проскользнуть мимо немцев, и это была бы очень редкая и счастливая случайность, а то, что он наткнулся на отделение немецких стрелков, помогая идти тяжело раненным друзьям, случайностью не было.

Жора единственный из троих не был ранен. Когда они атаковали немецкую роту, он видел, как упал и остался лежать в грязи Меланченко, поэтому после короткого боя, в котором рота была уничтожена, Жора не побежал дальше со своим батальоном, а вернулся к Меланченко. Взводный был жив, но лежал там же, где упал, и сознание к нему ещё не вернулось. Весь левый рукав его гимнастёрки казался чёрным и от крови, и от налипшей на него земли. Жора расстегнул, потом разорвал гимнастёрку. Пуля разворотила левый плечевой сустав, Жора почти не сомневался, что она и осталась где-то там, среди раздробленных костей и хрящей. Он туго перевязал плечо взводного, стараясь не думать, какая боль навалится на Меланченко, когда он придёт в сознание. Ничем, кроме этой перевязки, Жора пока не мог ему помочь, тут нужна была операция.

Немцы опять ударили по полку из миномётов, и ударили так плотно, что здесь, за холмом, Жора не слышал разрывов отдельных мин, только сплошной, катившийся волнами по полю тяжёлый грохот.

— Жорка? — едва слышно спросил Меланченко, попытался подняться, опёрся на раненую руку и тут же упал, опять потеряв сознание.

— Что ж ты на руку, — охнул Жора и чуть не заплакал от бессилия. Как ещё он мог помочь Меланченко? Никак.

Обстрел за холмом закончился, Жора не стал тормошить Меланченко, вернулся к тому месту, где лежали убитые немцы. Оттуда, бессильно матерясь сквозь зубы, он смотрел, как танки добивали остатки полка, как поднял людей на прорыв, в последнюю атаку Рудник и как он был убит, как падали и оставались лежать поднявшиеся по его приказу.

После боя взвод немцев двинулся в сторону Жоры, нужно было срочно уходить. Он помог Меланченко подняться и, отбежав метров на двести, они спрятались в кустарнике, росшем по краю неглубокой лощины. В кустах уже лежали несколько человек из их батальона, раненные ещё утром.

— Там ключ внизу бьёт, попейте, — сказал один из них Жоре.

Жора помог Меланченко спуститься к роднику, и они долго пили воду. Потом умылись, вернее, Жора умылся сам и смыл грязь с лица Меланченко. Командир взвода лежал на земле, возле родника, сцепив зубы, и лицо его было белым. Жоре казалось, что не может быть у живого человека такого неживого белого лица.

— Немцы ушли, — спустился к ним раненый, который прежде сказал о роднике. — Забрали своих убитых и ушли. Мы тоже уходим.

— Вы куда? — спросил Жора. Он хотел предложить идти дальше вместе.

— Кто куда, — безразлично, без радости, но и без видимого сожаления ответил парень. — Повоевали, кровь пролили. Теперь по хатам, раны зализывать.

— Пошли, — прошептал Меланченко, когда они остались вдвоём.

— Ты можешь идти?

— Могу, не могу, — повел губой Меланченко, — а надо.

Они наполнили фляги водой из родника и поднялись из лощины. Меланченко едва шёл, Жора старался не думать о его плече, но не мог забыть того, что увидел, когда перевязывал командира взвода — размозженные, торчащие кости и кровавые лохмотья сухожилий. Меланченко нужен был врач, но где он возьмёт ему врача?

— Мы сейчас в село пойдём, я найду хозяев, которые согласятся нас спрятать. Потом приведу врача, — после долгого молчания он сообщил свой план. — Должен же у них где-то жить врач.

Меланченко не ответил ничего, и Жора даже не был уверен, что тот его услышал.

Они шли напрямик через поле, на котором два часа назад погиб их полк. Жора своими глазами видел, как немцы добивали тех, кто идти не мог, а тех, кто мог, собрали и угнали за железнодорожную насыпь, и всё же он внимательно разглядывал тела убитых, разбросанные по всему взрытому минами полю, на что-то надеясь. На что было надеяться? Удивительно, что после такого обстрела тут вообще кто-то остался жив, но ведь остались, вернее, оставались. А теперь нет.

Когда Жора увидел, как шевельнулась рука с красной комиссарской звездой на рукаве, он сперва решил, что это ему померещилось. Живого комиссара немцы на поле точно не оставили бы. Раз он увидел эту звезду, то и они её видели. Но рука шевельнулась ещё раз. Жора присел рядом с телом Мельникова и коснулся этой руки. Она была мокрой, холодной и рукой живого человека быть не могла. Шевелилась не рука, а тело Мельникова, шевелился человек, лежавший под трупом военкома дивизии. Жора оттащил на шаг мёртвого Мельникова, и из земли, вся в грязи и потёках крови, поднялась голова Ильи.

— Командир, — прошептал Жора, в который раз за этот день отказываясь верить тому, что видит. Гимнастёрка на спине Ильи была изорвана в лохмотья, пропитана кровью. На пятна крови налипли комья грязи.

— Вода, — едва слышно просипел Илья.

Жора усадил его и напоил.

— Надо уходить, — сказал Илья, и голос его звучал уверенней.

— Сейчас перевяжу тебя, и пойдём. Ты можешь идти?

— Не надо перевязывать, рубашка под гимнастёркой присохла к ранам. Так пока пойду.

Он посидел ещё минуту, странно встряхивая головой.

— Что, — спросил Жора.

— Рядом бой? — Илья как будто прислушивался и продолжал трясти головой.

— Нет, все тихо.

— А в голове ещё бой идет. Свистит и взрывается. Ладно, идём.

Жора помог ему подняться, и они пошли по полю, мимо Рудника, даже после смерти рвавшегося в последнюю свою атаку, мимо вытянувшегося Исаченко, лежавшего по стойке «смирно», мимо тел других ребят, с которыми они сидели в окопах на левом берегу Днепра, а до этого бегали по лесам на правом. Они знали погибших всего два месяца, а казалось — всю жизнь. Так оно и было, потому что у жизни на войне другой темп и другая плотность. Она ничем не похожая на довоенную и ту, что начнется после войны. Если начнётся.

Жора направился не к железнодорожной насыпи, догадываясь, что там наверняка они наткнутся на немцев, а к ближайшему селу, отделённому от поля лесополосой. Он не думал идти с Меланченко и Гольдиновым в село днём, хотел оставить их до вечера среди деревьев лесополосы, а в село на разведку пробраться огородами в одиночку. Жора не сомневался, что найдёт людей, готовых спрятать у себя на несколько дней двоих раненых. А он бы за эти дни нашёл врача и решил, как быть дальше. План хоть и казался Жоре рискованным, но ничего другого он придумать не мог — в таком состоянии передвигаться ребята не могли, а надо было идти и далеко, и долго. Его тревожил бесконечный дождь, зарядивший прошлым вечером, когда все они, весь их старый партизанский взвод, ещё были живы — и от того, сколько всего случилось, Жоре казалось, что шёл этот ненавистный дождь целую вечность. Он думал, что в любую минуту из серой дождевой мглы могут выйти немцы, и на этом их путь закончится, он не успеет спрятать командиров, найти им врача, ничего не успеет. Жора вспоминал и не мог вспомнить, как по-немецки «раненые», слово крутилось где-то совсем рядом, но ускользало и ему всё казалось, что в этом тоже виноват дождь.

Они почти дошли до лесополосы, когда справа послышались шаги небольшого немецкого отряда. Бежать было поздно, прятаться негде, а бросить друзей Жора не мог. Увидев их, фельдфебель поднял автомат и крикнул, чтоб остановились.

— Фервундет, — сказал Жора и поднял руки. Всё-таки он вспомнил это слово. Немолодой, поджарый фельдфебель хмуро посмотрел на них. С поднятыми руками стоял один Жора, ни Гольдинов, ни Меланченко руки поднять не могли, это было видно, а Жора мог, и он стоял перед немецким фельдфебелем, подняв руки и за себя, и за ребят.

Фельдфебель что-то сказал двоим солдатам. Те подошли, обыскали их, отобрали у Жоры и Меланченко вещмешки. У Ильи мешка не было. Фляги с водой оставили — и на том спасибо, подумал Жора. Фельдфебель вполголоса отдал команду, и отделение пошагало дальше, уже не обращая внимания на пленных. Один из тех, что их обыскивал, мотнул сперва головой, потом карабином, показывая, чтобы шли за отделением. И они пошли.

Их привели в то самое село, куда хотел попасть Жора этим вечером, завели на колхозный хоздвор. Там, под навесом, где совсем недавно работала летняя кузница, под охраной двоих солдат сидели ещё пятеро пленных. Знакомых среди них Жора не увидел и понял, что пленных из их полка отправили в какое-то другое место.

Они просидели под навесом несколько часов, до поздних сумерек. За это время на хоздвор ещё трижды приводили небольшими группами красноармейцев. Места под навесом уже не хватало, и двое пленных из последней группы попытались вытащить под дождь одного лежачего раненого, чтобы занять его место. Вмешались друзья раненого солдата, началась драка. Часовые, охранявшие хоздвор, что-то зло рявкнули и, не ища правых и виноватых, тут же выпустили в дерущихся по короткой очереди из автоматов.

— Такой теперь у нас закон, — так, что его слышал только Жора, сказал Илья.

Меланченко сидел молча, с силой закусив губу. Он молчал всю дорогу, не стонал и не жаловался, но по этой, изгрызенной, превратившейся в синяк губе, Жора видел, как мучает Меланченко раненая рука.

В сумерках их подняли и вывели на дорогу. Там уже стояла колонна пленных.

Им скомандовали встать в конце и по команде, чавкая густой, раскисшей глиной, обходя ещё свежие воронки, колонна двинулась навстречу наступающей ночи.

— На Хрестители гонят, — сказал красноармеец, шагавший рядом с Жорой.


2.

Весь день огромная колонна пленных шла по шоссе на восток. Конвой часто останавливал её, отводил на обочину, пропуская немецкую технику и мотопехоту. Ничего не боясь, не ожидая прорыва Красной армии, пленных гнали спокойно и лениво в том же направлении, в котором двигались войска. Это значило, что фронт уже далеко, настолько далеко, что даже лагерь, в который их ведут, немцы успели устроить где-то на востоке. Обочины шоссе были забиты автомобилями, штабными автобусами, санитарными машинами, артиллерией, бронетранспортёрами, танками, не сожжёнными и не разбитыми в бою, совершенно целыми — километры военной техники, брошенной в панике отступления. Но не такколичество оружия, которого не хватало армии, а теперь доставшегося немцам, как эта огромная колонна пленных, только одна из множества таких же колонн, шагавших тем днём по украинским дорогам, говорила о масштабах сентябрьской катастрофы Красной армии на востоке Украине. Илья с Жорой и Меланченко шли ближе к хвосту колонны, но даже когда они оказывались на возвышении, головы её не видели всё равно, она успевала скрыться от них за другими холмами.

Всю дорогу Илья прислушивался, надеялся уловить звуки хотя бы далёкой канонады, означавшей, что где-то, пусть даже далеко, ещё идёт бой, и иногда ему казалось, что он их различает. Тогда он спрашивал об этом Жору, но тот всякий раз безнадёжно мотал головой. Илья слышал не звуки боя, а свою контузию. Голова горела и раскалывалась, болел простреленный бок, каждое движение, каждый шаг рвали его раненую спину, и в правой руке, то ускоряясь, то замедляя вращение, ворочались острые свёрла. Он мог это вытерпеть, он привык терпеть боль и эту вытерпит тоже, а вот то, что он сдался в плен, терпеть было невозможно. Илья не имел на это права, ни он, ни Жора, ни Ваня Меланченко, а с ними не имели права шагать в этой колонне и остальные пленные. Все они нарушили 270 приказ Сталина, не выполнили его, сдались.

Этот августовский приказ зачитывал им Мельников, о нём изо дня в день, весь месяц, твердили политруки всех рангов, и Илья был уверен, уж он-то точно не сдастся, будет драться до конца, до последнего патрона в рожке трофейного автомата, а если закончатся патроны, будет убивать немцев голыми руками, он это умеет. И вот он идёт в колонне пленных, без оружия и без документов. Его книжку красноармейца Жора порвал ещё ночью. Свою и Вани Меланченко рвать не стал, а его порвал и выбросил обрывки где-то по дороге на Крестителево. Теперь он Илья Терещенко, раненый младший лейтенант, украинец, без документов.

Когда под Крестителево пленные ждали отправки общей колонны, к ним подошли немецкий офицер, фельдфебель и двое автоматчиков. Офицер безразлично осмотрел прибывших ночью и что-то сказал.

— Господин обер-лейтенант приказал комиссарам и жидам выйти из строя, — фальцетом выкрикнул переводчик.

Вышло четверо, и фельдфебель приказал им отойти в сторону.

— Господин обер-лейтенант приказывает всем, кто ещё не вышел, выйти самим, — крикнул переводчик, но строй стоял неподвижно. Офицер повысил голос. Теперь он говорил напористо, рассекая рукой воздух, словно отрубал одну фразу от другой, как рубит плоть опытный мясник.

— Господин обер-лейтенант напоминает, вы являетесь военнопленными и обязаны беспрекословно выполнять приказы, иначе все будете наказаны. Не может быть, чтобы на двести человек приходилось всего четверо жидов и комиссаров. Господин обер-лейтенант требует, чтобы вы сами выдали их, иначе будет считать, что вы их укрываете.

— Та их всех раньше поубивали, — выкрикнул из средины колонны кто-то нервным осипшим голосом.

Офицер вскинул голову и приказал фельдфебелю вывести крикнувшего из строя.

— Господин обер-лейтенант не задавал вопросов. Разговоры в колонне без приказа — нарушение дисциплины, за которым последует наказание. Повторяю приказ господина обер-лейтенанта, жидам и комиссарам выйти из строя.

Не вышел никто. Коротко выругавшись, офицер пошел вдоль строя, вглядываясь в лица пленных. Илья видел, как от правого фланга к левому не спеша перемещается его серо-зелёная фуражка. Она дважды останавливалась, и по приказу офицера из рядов дважды выталкивали пленных. Илья следил за фуражкой, за раскинувшим на тулье крылья имперским орлом. Он решил не отводить взгляд, но и не смотреть в глаза офицеру, просто следить за фуражкой.

Когда орёл на минуту замер напротив него, Илья отчётливо разглядел под ним, на околыше, красно-бело-чёрную розетку в обрамлении венка из дубовых листьев. Утром ткань фуражки намокла, и хотя дождь наконец закончился, она оставалась сырой.

Офицер внимательно прошёлся взглядом по лицам, дольше других разглядывал Ваню Меланченко, но не сказал ничего, двинулся дальше, и вскоре из строя вытолкнули третьего, не то еврея, не то комиссара — кто знает, кого разглядел в этом сутулом высоком пленном господин обер-лейтенант. Закончив обход, офицер с переводчиком ушли, не сказав ничего, а фельдфебель выстроил выведенных из строя, и автоматчики расстреляли этих восьмерых тут же, на глазах у пленных. Фуражка с орлом и дубовыми листьями какое-то время ещё стояла у Ильи перед глазами, а под ней — желтоватое вытянутое пятно, кажется, с полоской усов. Или без них. Он вдруг понял, что лица офицера не запомнил. Полчаса спустя их колонна влилась в общую и двинулась следом за тысячами красноармейцев, из которых никто не знал, куда их ведут, и что их ждёт в конце пути.

Шли молча, берегли силы. Позади колонны время от времени раздавались выстрелы — охрана добивала отставших раненых. Илья был уверен, что может идти и не отстанет, к тому же во фляжках у них ещё оставалась вода, но Ваня Меланченко уже к полудню едва передвигал ноги. Жора забросил здоровую руку Меланченко себе на плечо и почти нёс его, чувствуя, как с каждым шагом тот теряет силы.

За день они прошли несколько сёл. Всякий раз, когда колонна, молча двигавшаяся среди полей, втягивалась в сельскую улицу, и в рядах пленных, и вокруг них поднимался многоголосый вой. Стоявшие по обочинам женщины выкрикивали имена пропавших на войне родных, надеясь если не увидеть среди идущих мужа или брата, то, может быть, встретить их знакомых и узнать хоть что-нибудь. Хотя что тут можно было узнать? А пленные из всех сил кричали свои имена и названия сёл, надеясь, что услышат и передадут семьям, а те смогут отыскать их в лагере. Кто услышит? Как передадут? Илья молчал, ему нечего было кричать, молчал Меланченко, сосредоточенно делая шаг за шагом, молчал и Жора, его мать эвакуировалась в Медногорск, а других родных в Киеве у него не осталось.

К вечеру тучи поредели, и перед закатом выглянуло солнце, осветив косыми густо-жёлтыми лучами кукольный городок на едва тронутых осенними красками, совсем ещё зёленых холмах. Они подходили к Хоролу.

По городу сквозь ставший привычным крик конвой погнал колонну бегом, и на окраине Хорола, уже в сумерках, пленные увидели обтянутую по периметру колючей проволокой огромную яму. Чуть в стороне жались друг к другу несколько одноэтажных зданий, а дальше из надвигающейся темноты выступало тёмное здание кирпичного завода. В этой яме, старом глиняном карьере, немцы устроили пересыльный лагерь всего несколько дней назад. С наступлением темноты вспыхнули прожекторы, и Илья увидел, что вся яма заполнена людьми. Заключённые стояли почти вплотную, плечом к плечу, спиной к спине, и с дороги казалось, что они только и могут стоять, потому что ни сесть, ни тем более лечь было негде. После дождей глина размокла, и на дне наверняка собралась вода. В отвесной стене карьера темнели кое-как вырытые ниши, в них тоже сидели и лежали пленные. Картина сама по себе была жуткой, но в мертвенном свете ярких прожекторов, посреди осенней ночи, увиденное показалась им адом, и мало кто сомневался, что так оно и было.

Колонна долго стояла у ворот, видимо, конвой обсуждал с начальством лагеря, как им быть дальше. Карьер и без того был переполнен, новая партия просто не могла поместиться на огороженной территории. Но ворота всё же открыли, и часть прибывших загнали внутрь, остальным велели подойти к ограждению с наружной стороны и наконец, впервые за весь этот долгий день, разрешили сесть. Два лагерных прожектора развернули в их сторону, конвойные, разозленные тем, что не смогут поспать этой ночью, остались охранять пленных.

— Надо Ваню перевязать, — сказал Жора, как только они сели.

— Не надо, — едва слышно ответил Меланченко, вытер рукавом пот со лба, закрыл глаза, тут же опрокинулся на спину, и было непонятно, уснул он или потерял сознание.

— Это я виноват, — Жора ударил себя кулаком по ноге и заплакал от бессилия. — Это я затащил вас в плен.

Конечно, Жора не был виноват. Возможно, на его месте Илья думал бы так же, но переживать вину сейчас казалось самым бесполезным занятием. Нужно искать пути к побегу, нужно бежать. Если бы побег был возможен, он бежал бы этой ночью, забрав с собой Вдовенко и Меланченко, но они все на виду, в свете прожекторов, под автоматами конвойных. Значит, не этой ночью, значит, другой, но при первой же возможности, потому что второй может не быть. Да пока и первой не случилось.

Их подняли на рассвете, как только в лагере выключили прожекторы. По приказу смогли подняться не все, и тогда конвойные, дав по автоматной очереди поверх голов, бросились избивать пленных.

— Идём, Ваня, идём, — пытался поднять друга Жора, забросив себе на плечо его здоровую руку, как делал это раньше, но Меланченко идти уже не мог. Илья обхватил его с другой стороны, и вдвоем они подняли Ивана на ноги. Тот застонал, попытался что-то сказать, попробовал сделать шаг и всей тяжестью повис на плечах Ильи и Жоры. Это длилось недолго. Увидев, как они поднимают раненого, подбежал конвоир, размахнувшись, ударил прикладом Илью, пинком отбросил в сторону Жору и крикнул, чтобы они шли в строй. От этого удара мир качнулся, вспыхнул багровым и разом почернел, Илья едва не потерял сознание, но не упал, устоял и заставил себя улыбнуться. Пока он мог только улыбаться в ответ на их удары. Но так будет не всегда.

Автоматная очередь раздалась, когда они уже встали в строй.

— Сволочи, — тихо заплакал Жора. — Сволочи.


3.

Ранним вечером следующего дня, описав широкую дугу по дорогам Полтавской области и подобрав по пути больше тысячи человек, колонна вошла в Кременчуг. За три дня пути пленные смогли поесть только раз, когда под Опришками проходили поле, засеянное сахарной свёклой. Этой свёклой их и накормили.

Немцы хозяйничали в Кременчуге уже две недели и успели организовать несколько лагерей для военнопленных. Два из них, Stalag 346 А и В, разместили на восточной окраине города в воинских казармах. Казармы и плац обнесли ограждением с двумя рядами колючей проволоки. Между ними, пока по периметру не появились сторожевые вышки, лагерь патрулировали вооружённые солдаты.

В июле, не имея ни сил, ни ресурсов содержать сотни тысяч человек, сдавшихся в первый месяц войны, немцы начали отпускать пленных под поручительство их семей или новых местных властей. Об этом уже знали и с наружной стороны ограждения, целыми днями, с утра до вечера, в любую погоду стояли женщины. Собираясь в дорогу, многие брали с собой и детей. Одним уже сказали, что их мужей видели в Кременчуге, другие приехали наудачу. С приближением патруля, толпа, теснившаяся у забора, испуганной волной откатывалась шагов на десять, а потом вновь прибивалась к ограждению. А на колючей проволоке, на земле, под ногами, повсюду, куда мог долететь обрывок бумаги, белели записки с названиями сёл и именами мечтавших вырваться. Дождь прибивал их в земле, смывал имена, топил в уличной грязи. Только ничтожная доля этих посланий была прочитана и доставлена по адресу, но пленные продолжали писать и перебрасывать через ограждение новые клочки бумаги.

Почти ничего этого Илья не видел. Когда колонна подошла к воротам, он знал лишь то, что должен идти и не отставать от двоих пленных, шагавших перед ним. Держать дистанцию, не отставать и ни в коем случае не запинаться. Он разрешил себе, как ему казалось, слегка опереться на плечо Жоры. На самом деле Жора стал ещё одной парой его ног. Последний этап, от Градижска до Кременчуга, без Жоры Илья бы не осилил.

Первыми заключенными лагеря 346А стали пленные, попавшие в окружение под Уманью. Позже к ним добавились не успевшие уйти на левый берег Днепра с отступавшими частями Красной армии, а в конце сентября пришла очередь тех, кто не смог пробиться из Киевского котла. К вечеру 25 сентября, когда колонна из Хорола вошла в лагерь, в нём уже находилось больше десяти тысяч человек. Новых заключенных до утра оставили ночевать на плацу, под охраной.

Лежать Илья не мог, спина горела, как ему казалось, превратилась в одну сплошную рану. Тяжело ныли левый простреленный бок и сломанные ребра, но сильнее всего, опасной, дёргающей болью ни на секунду не давала забыть о себе рука. Жора дежурил рядом всю ночь. Он уложил Илью на здоровый бок, пристроив свою шинель вместо подушки, утром добыл еду — миску разведённой водой гречневой муки. Поел ли сам Жора или отдал ему свою порцию, Илья не знал. Чуть позже он привел немолодого пленного с петлицами военврача второго ранга. Как следует разглядеть его Илья не смог, мир мерцал серым и гас в темноте.

— Надо вставать, командир, — сказал Жора. — Я нашёл лазарет. Товарищ военврач тебя осмотрит.

— Только и смогу, что осмотреть, — угрюмо сказал врач. — Лекарств нет, бинтов нет и лазарет такой, что лучше туда не попадать — клопы и вши. В лагере тиф. Санитары съедают пайки больных, и ничего с этим сделать не могу, плевали они на меня и на мои слова.

— Ничего, я сам буду санитаром, — пообещал Жора. — И чем перевязать найдём. Я тут уже кое-что разведал.

Втроём они подошли к большому, отдельно стоявшему одноэтажному зданию бывшего склада, скалившемуся битыми оконными стёклами. На бетонном полу, забросанном старой соломой, вповалку лежали раненые. В этом длинном, вытянутом помещении не было обычного для госпиталей запаха йода, но стоял мёртвый дух разлагающейся плоти и экскрементов.

— Не передумали? — входя в помещение, спросил врач.

— У вас есть другой лазарет? — Жоре не хотелось даже смотреть на этот склад, больше напоминавший покойницкую.

— Другого нет. Зато немцы сюда почти не заходят. Своего врача в лагерь они ещё не назначили, поэтому пока можем, пользуемся безвластием.

— Тогда надо устраиваться, — Жора начал собирать солому, но врач покачал головой.

— Не советую. Повсюду паразиты. Лучше нарвать травы или листьев, тут где-то растёт полынь, поищите.

— Хорошо, — Жора снял с Ильи шинель, постелил её на пол, помог врачу снять с раненого гимнастёрку, сложил и положил её вместо подушки. — Сейчас принесу листья.

— Подождите, — остановил его врач. — У меня есть запас воды, нужно её вскипятить. Кипячёная вода — наше единственное лекарство.

— Я достану йод, — уверенно пообещал Жора, и, встретив удивлённый взгляд, повторил. — Воду сейчас вскипятим, а йод я принесу.

В лагере, в одной из казарм по вечерам собирался рынок, на котором можно было обменять нужное на необходимое. Здесь менялось всё: еда, одежда, обувь, табак и папиросы, спички, солдатские котелки и манерки. Тысячи заключенных сумели пронести через поспешные обыски множество полезных вещей. Рынок временами пополнялся, женщины, дежурившие возле лагеря, когда охрана отвлекалась, перебрасывали через ограждение завязанные в платки свёртки с едой. Иногда в таких передачах попадались табак и лекарства. Целыми днями заключённые ждали новых передач, но случайным счастливчикам они доставались редко. Как это обычно бывает, тут же сбилась группа, отнимавшая у пленных передачи, чтобы потом разделить их между собой.

Убедившись, что сделал для Ильи всё необходимое, Жора занялся поисками йода. Он надеялся, что кто-нибудь из пленных приберег пузырёк на всякий случай, но медикаментов в лагере не оказалось ни у кого. Один бывший военный медик предложил Жоре несколько граммов йодоформа, только какой в нём прок? Чтобы растворить йодоформ, нужен спирт.

— Малой, если ты достанешь спирт, будешь тут царём. Только долго не проживёшь, — сказал Жоре пленный с петлицами пограничника, следивший за порядком в казарме. Немцы знали о существовании рынка, но не вмешивались, зато любая ссора, перераставшая в драку, становилась смертельно опасной для всех. Дерущихся разгоняли безжалостно, охрана косили из автоматов без разбора правых, виноватых и свидетелей.

— Я не себе, — с досадой объяснил Жора. — У меня командир ранен. В лазарете лежит.

— Себе или не себе, а спирта в лагере нет. Совсем нет. Покричи тёткам за забором, может, что-нибудь от них прилетит.

Этот совет был лишним. Кричать Жора поостерёгся, вокруг слонялось слишком много любопытных. Да и кто его на той стороне услышит? А если и услышат, то наверняка всё перепутают. Жоре пришла в голову другая идея.

Время от времени к будке возле ворот, служившей немцам проходной в лагерь, приводили заключённых, которых сумели отыскать их жены. Такое случалось не часто, но Жора выждал момент, когда охранник отправился в канцелярию, чтобы вызвать счастливчика, и побежал к будке так быстро и уверенно, словно ждали именно его. Он назвал свою фамилию, и пока охрана выясняла, что произошла путаница и явился не тот, Жора успел сказать женщине, растерянно смотревшей на него:

— Йод. Мне очень нужен йод. Скажи, чтобы мне передали йод.

Та, все ещё пытаясь узнать в худом мальчишке своего мужа, не расслышав, переспросила:

— Мёд?

Жора на мгновение подумал, что сейчас всё провалится из-за этой глупости. Второй раз такую штуку проделать он не сможет. Но тут же по взгляду женщины, ставшему вдруг понимающим, увидел, что она уже всё сообразила. Одетую в тёмные обноски, с головой, повязанной коричневато-зелёным платком, её можно было принять за старуху, зато глаза на тёмном от загара, ещё не измятом морщинами лице были живыми и умными. Она нарочно оделась так, чтобы выглядеть старше, не привлекать внимание, это понятно, так делали многие, но если сумела найти мужа среди миллионов пленных и взялась вытащить его из лагеря, значит, неглупая и решительная.

— Раненому, слышишь? Йод, — повторил Жора, и, обернувшись к охране, виновато улыбнулся. — Ошибка. Я перепутал, вызвали не меня, а это не моя жена. Филяр. Энтшульдиген зи битте.

Охрана ещё долго смеялась над мальчишкой, прибежавшим сломя голову к воротам, потому что к нему будто бы приехала жена. Этот маленький пленный казался забавным и безобидным, и то, что не сошло бы с рук другому, Жоре простили.

Он отошёл к углу лазарета и, не отвлекаясь ни на что больше, следил, как вернулся в будку охранник, чтобы провести жену пленного в лагерную канцелярию. За дверью канцелярии она пропала надолго, видимо, сперва проверяли документы, потом поднимали списки заключённых, готовили пропуск.

Из канцелярии женщина вышла одна, и пока она ждала за ограждением, Жора внимательно следил, стараясь понять: забыла она о нём или не забыла, скажет или не скажет.

Толпа, как и прежде, не стояла на месте, волновалась, то подкатывала к забору, то отходила от него. В этом скопище то и дело возникали течения, кто-то куда-то пробирался, расталкивая собравшихся. Одни приходили и хотели узнать всё и сразу, другие выбирали место поудобнее, откуда могли бы лучше видеть лагерь. Жора следил за тёмно-зеленым платком, следил, не отрываясь.

Жена пленного что-то рассказывала. Она могла говорить о чём угодно, к примеру, о том, что происходило в канцелярии, и какие документы у неё потребовали. Это ведь интересовало собравшихся у ворот, а не йод для пленного мальчишки. Но в какой-то момент она махнула рукой в сторону Жоры, а потом, продолжая говорить, указала на него ещё раз. Жора ждал, он готов был стоять у угла лазарета бесконечно, лишь бы там, за ограждением, всё поняли и сделали, как надо, и одновременно его разрывало нетерпение, у него не было в запасе этой вечности, у него вообще не было времени.

Он заметил, как одна из женщин, стоявших до этого рядом с женой пленного, после её рассказа ушла по тропинке семенящей старушечьей походкой, временами поглядывая в его сторону. Но это не значило ничего, может быть, она просто ушла, убедившись, что пришла в этот лагерь напрасно, и смотрела не на него, а в его сторону, мало ли у неё было причин оглядываться. И всё же он запомнил и эту, вдруг она вернётся, может ведь и так случиться.

Женщина ушла, а Жора остался стоять у лазарета. Он видел, как вышел из лагеря и ушёл, обняв жену, бывший пленный. Значит, ему выписали пропуск, теперь он мог идти домой, и патрули не станут его задерживать. Хоть одному сегодня повезло, подумал Жора. Одному из пятнадцати тысяч.

Йод ему принесли только на следующий день. Крепкая тётка — прежде Жора её тут не видел, выждав момент, когда патруль, обходивший лагерь, скрылся за углом казармы, швырнула Жоре увесистый свёрток, замотанный в мешковину. Пакет упал метрах в пятнадцати от стены лазарета. К нему одновременно бросились несколько заключённых, но только Жора был наготове всё это время и успел первым подхватил с земли серый, зашитый чёрными суровыми нитками, пакет. Сквозь грубую ткань прощупывалась горбуха хлеба, пузырёк, луковица и что-то похожее на брусок сала. Спрятав сверток под шинелью, ни на кого не глядя, не желая замечать злых и завистливых глаз, даже не махнув в ответ женщинам, следившим, кому достанется передача, Жора быстро пошёл в лазарет.

— Молодец, малой, — остановил его рябой пленный в новой шинели со споротыми петлицами. — Вытряс дачку из тёток, молодец. Давай сюда, Ленин сказал, надо делиться. А свою долю потом получишь.

Он говорил негромко, уверенно, казалось, даже доброжелательно, но смотрел жёстко и возражений не ждал.

— Ага, — согласился Жора и на ходу, не останавливаясь, добавил, — держи.

Кулаком правой руки Жора ткнул рябого в подбородок. Апперкот был у него когда-то поставлен неплохо, Илья хвалил, но сейчас Жора ударил как получилось. Пленный упал навзничь, не успев ничего сказать и не поняв, наверное, что произошло. Со стороны могло показаться, что он упал, оступившись или запнувшись, всякое ведь бывает. Жора на секунду наклонился, привычно оценил, что через минуту-две рябой придёт в себя, и нигде уже не задерживаясь, вошёл в лазарет.


4.

В начале октября в Кременчуге зарядили ледяные дожди, следом ударили морозы, и тепло больше не возвращалось. По всему было видно, что, как и в прошлом году, зима предстоит ранняя и суровая.

Всё это время немцы загоняли в лагерь новые группы пленных. В давно переполненных казармах на трехъярусных деревянных нарах спали сперва по четверо — валетом попарно на одном матраце, потом стали укладываться в два слоя. Заключённые устраивались, где могли — на полу, под нарами, но тысячам человек всё равно не хватало места. Люди оставались на ночь на холоде, под дождем. Каждое утро до сотни трупов вывозили телегами и сваливали в ямы, неподалеку от ограждения. Из лагерной канцелярии просачивались слухи о предстоящих этапах на запад Украины, а возможно, и в Германию, но пока пленных отправляли только в могилы.

Условия содержания в Stalag 346, и прежде казавшиеся невыносимыми, с каждым днем становились жёстче. Появились вышки, вокруг концлагеря установили новое, дополнительное ограждение, и за него отогнали женщин. Они продолжали стоять, и под дождём, и в морозы, не расходились, наоборот, всё новые и новые приходили в Кременчуг, со всей Украины.

Сложнее и строже сделались правила выхода военнопленных. Но всё же распоряжение немецких военных властей действовало, и возможность покинуть лагерь под поручительство родных и старост, назначенных оккупационной властью, сохранялась.

В середине октября в Stalag 346 приехал глава Смелянского района. С ним отпустили шестерых пленных из Смелы и окрестных сёл. Несколько дней спустя ещё четверо, подписав обязательство зарегистрироваться и отмечаться по месту проживания, ушли со старостой Решетиловского района.

После трёх недель в лазарете Илья уже мог двигаться: раны на спине подсыхали, затянулся и заживал простреленный бок, сраставшиеся ребра ныли, но у него хватало сил не обращать на них внимание. Только рука пока болела всерьёз, и было ясно, что как прежде, действовать ею Илья сможет не скоро.

Ранеными и больными в лагерном лазарете занимались несколько пленных медиков. Ни один из них не был кадровым военным, всех призвали в Красную армию из гражданских клиник Киева, Николаева, Одессы, были врачи из Баку и Тбилиси. Военврач Туровцев, лечивший Илью, до войны преподавал в Киевском медицинском институте.

— Вы, наверное, знакомы с Иваном Туровцевым? — услышав имя военврача в первый раз, спросил Илья. — Он вам не родственник? Мы с Иваном учились в физкультурном техникуме, а потом, как и вы, он работал в мединституте, вёл физкультуру.

— Нет, не помню, — вдруг нахмурившись, ответил военврач, и Илья удивился — как можно не помнить преподавателя-однофамильца из своего института.

— Иван единственный сын у матери, поэтому его не призвали в армию. Остался в Киеве.

— Все мои родственники, оставшиеся в Киеве, наверное, уже убиты, — угрюмо ответил Туровцев. — Ни жена, ни родители эвакуироваться не смогли.

— Как все? — оторопел Илья. Лагерь не был герметичным пространством, до военнопленных доходили новости и слухи о происходящем за ограждением, но Илья пролежал в лазарете три недели, поэтому разговоров заключённых не слышал и не знал почти ничего.

— С конца сентября немцы в Киеве собирают и массово убивают евреев, всех, кто остался, — коротко объяснил Туровцев. Достоверных подробностей он и сам знать не мог, но того, что слышал, было достаточно, чтобы представить масштабы казней в оккупированной украинской столице.

Полное значение этих слов Илья понял не сразу и не скоро. В первые минуты он попытался представить себе более понятную и привычную картину.

— Может быть, отправляют в лагеря, как нас?

Было видно, что Туровцеву самому не хотелось верить безжалостной определённости произнесённых им слов. Всё-таки лагерь — это жизнь, пусть едва выносимая, скользящая на грани смерти — вряд ли кто-то лучше самих заключённых представлял, насколько она тяжела и опасна, — но всё же жизнь. И пока она продолжается, спасение возможно.

— В Кременчуге тоже начали собирать евреев. Говорят, организуют гетто, — пожал плечами Туровцев.

Оба они толком не понимали, как вот здесь, у них, в советской стране, пусть и захваченной на время немцами, может появиться еврейское гетто. От самого этого слова веяло плесенью и затхлостью допотопных времён, тоской, безжизненной, безнадёжной.

Слушая Туровцева, Илья вдруг подумал ещё и о том, что он вовсе не единственный еврей в этом лагере. Конечно, догадаться можно было и раньше, раз он сумел попасть сюда и выжить, значит, смогли и другие. Но то были какие-то условные другие, которых Илья не знал и не видел. Здесь же рядом с ним стоял человек, не снявший петлицы военврача, не давший ему умереть от заражения крови, спасший и его и ещё десятки пленных. А ведь Туровцеву приходилось ежедневно встречаться с лагерным начальством, с немцами, говорить с ними, у него не было возможности спрятаться, отсидеться в смрадном полумраке лазарета. В любую минуту, когда угодно, его могли узнать и выдать, но, понимая это, военврач второго ранга Туровцев продолжал работать. Таким был его личный выбор, его воля.

Впрочем, узнать могли любого из них. Как-то к Илье подошёл невысокий заключенный с петлицами без знаков различия, лица которого Илья не помнил.

— Привет, партизан, — вполголоса сказал он и спросил, кивнув на раненую руку. — Где зацепило?

— Под Оржицей.

В лагерь попало немало солдат 26-й армии, ядро которой немцы разбили под Оржицей. Путая следы, Илья на всякий случай тоже называл это село, а не Кандыбовку, где погиб 558-й полк.

— Как тебя туда занесло? — этот человек его точно знал, видимо, они встречались, но Илья всё не мог вспомнить, когда и где. К тому же такие вопросы здесь задавать не полагалось, поэтому он промолчал. Пленный понял, в чем дело, и так же тихо напомнил:

— Начало августа, под Таганчой. Мы были в разведке.

— С Сапливенко, — понял Илья и ясно вспомнил тот дождливый летний день, когда на его отряд вышла полковая разведка из-под Кременчуга. — Где он сейчас?

— Убит командир, — отвел взгляд пленный и ненадолго замолчал. — Здесь убит, в Кременчуге. На островах.

Илья вдруг понял, что, хотя не знал о смерти Сапливенко, но чувствовал, что тренера уже нет. Его мир, видимый и невидимый, рушился каждый день — война ломала его, отнимала друзей и родных людей, стирала память о них, развеивала её на ледяном ветру небытия. Он сам чудом не погиб под немецкими минами, но выжил. Зачем-то же он выжил?

— Когда это случилось?

— Ещё в конце августа. Они переправили сорокапятку на островок и били по немецкой переправе почти в упор. С самого начала было понятно, чем всё закончится. Их накрыли артиллерией. Огонь открыли такой, что мы думали, и островка не останется, саму землю разнесут и утопят в Днепре. Ночью потом гроза прошла сильная, настоящая буря. Мы смогли попасть на остров только под утро. Ни следа от тех, кто там был, не нашли, одно разбитое железо.

— Так может, их уже не было на том острове? Ушли до обстрела, и никто об этом не знал.

— Они там были, — закрыл глаза пленный, и Илья не стал его спрашивать, почему командир полковой разведки встал к орудию. Значит, не нашлось других людей, раз встал.

Илья помнил и грозовую ночь, заставшую его в Григоровке, и сон, приснившийся перед налётом на село, но говорить об этом не хотел — в тот день погиб Сапливенко, или в другой, уже не имело значения.

Не прошло трёх месяцев с тех пор, как Илью и его взвод привезли на станцию Масловка. И вот погибли все, остались только Жора и Илья, а если бы не Жора, наверное, и он не стоял бы сейчас с этим пленным, и тот не рассказывал ему, как убили Сапливенко. Теперь он это знает, но пока они в лагере, в его знании немного пользы, потому что каждый день по эту сторону колючей лагерной проволоки может стать последним для любого из них. Ни их память, ни их ненависть, ни желание отомстить за друзей не значат ничего, пока они здесь, в этом проклятом Stalag 346.

На следующий день после утренней поверки охрана не стала привычно разбивать заключённых на команды и отправлять на работы, общий строй не распустили, велели стоять, ждать приказа. Не расходилась и охрана.

Вскоре в лагерь вошла рота автоматчиков, некоторые вели на поводках овчарок. Это был конвой, но не обычный лагерный конвой, хорошо уже знакомый пленным. В Stalag 346 вошли эсэсовцы. С этого момента сомнений не оставалось ни у кого — подготовка этапа в другой лагерь закончена, и пленных отправят сегодня же.

По всему было видно, что этап планируется большой. Заключённых вызывали, выстраивали в колонны по двести человек и под лай овчарок, под резкие команды конвоя выводили за ограждение. Что происходило с ними потом, куда их гнали и как, шли они пешком или грузились в железнодорожные вагоны, — в лагере не знали. Последние дни ходило несколько версий, но большинство считало, что этап отправляют в Винницу на какую-то стройку. Вроде бы так говорили в канцелярии, но и в этом уверенности не было.

Пленные не знали, кого из них уведут, а кто останется в Кременчуге, и когда их начали вызывать по номерам, среди шеренг, стоявших на аппельплаце, пронёсся приглушённый, но стремительно нараставший шум. Расставались люди, прошедшие через окружение, первые дни плена, через лагерь. Вместе они видели смерть, она стояла рядом смотрела им в глаза, а они — ей. Тем утром на аппеле не просто расставались друзья, но снова, в который уже раз с начала войны, крошились тысячи судеб. Уходившие пытались что-то крикнуть на прощанье и что-то кричали им вслед из шеренг. Начальник конвоя яростно метался перед строем, приказывая замолчать, но шум и крики не смолкали. Звучали новые номера пленных, они шагали через плац, строились в колонны и уходили в серый осенний день за лагерное ограждение, навсегда.

Илья видел, как откликнувшись на свой номер, вышел из строя Жора Вдовенко и уже на ходу оглянулся, пытаясь в последнюю минуту разглядеть его. Илья махнул Жоре, кричать что-то было бессмысленно, да и что он мог крикнуть, и тот, увидев его руку, мог только махнуть в ответ.

Жора уходил и уносил свою вину за их плен, за гибель Вани Меланченко, за лазарет, в котором три недели провалялся Илья. Он обвинил себя сам, и Илья ни тогда, ни теперь не признававший за Жорой вины, знал, что даже если бы им удалось выбраться из лагеря и дойти до своих, смерть Меланченко Жора бы себе не простил. Он пришёл в пожарную команду «Арсенала» после шестилетки, был младше всех, и относились они к нему, как к школьнику, как ребёнку. А Жора, хоть и сейчас не выглядел на свои девятнадцать, ребёнком давно не был. Жора был верным другом.

Его колонна уже ушла, на плацу строилась следующая, и Илья не хотел думать, встретит ли он когда-нибудь Жору. Мысли о тех, кого он потерял и уже не увидит, лишали сил и топили в отчаянье. В эти дни он заставлял себя думать только о том, как бежать из лагеря. Ему нельзя было оставаться в плену, ни в Кременчуге, нигде.

Илья подробно расспросил Туровцева, что делают с телами умерших заключённых перед тем, как вывозят за ограждение и зарывают. План был простой — выбраться на телеге под трупами, но военврач его забраковал. Немцы не доверяли лагерным медикам и проверяли всех. Один пленный уже пытался бежать таким путём, и его вывезли на телеге, но с ведома немцев и мёртвым. Охрана обнаружила беглеца и застрелила.

22 октября, вернувшись из канцелярии, Туровцев сказал Илье, что видел там ещё одного старосту, на этот раз из Полтавы.

— Что он там делает? Тоже за людьми приехал?

— Да, как и все. Может быть, сумеет вытащить пару человек, — ответил Туровцев и, заметив сосредоточенный взгляд Ильи, спросил: — Хочешь попробовать?

Илья неплохо знал Полтаву, год назад, летом, а потом и осенью, он несколько раз приезжал в город. В Полтаве у него были друзья, наверняка кто-то оставался и теперь. Но одно дело знать город, другое — выдать себя за местного жителя. Староста станет спрашивать, кто его родители, где он учился, где работал. Разговор наверняка пойдёт при немцах, и времени обдумывать ответы у него не будет, всё нужно решить сейчас.

— Какой он из себя? — уже направляясь в канцелярию, спросил Туровцева Илья.

— Пришёл в каракулевой шапке и пальто с меховым воротником. Всё аккуратно повесил. Сам в костюме, думаю — из городских, может, даже из бывших. Смотрит цепко, похож на царского офицера. Лицо вроде обычное, но с глубокими морщинами, видно, что помотало человека.

— Ну, хорошо. Пусть посмотрит на меня цепко.

— Значит, решился? Тогда удачи.


Глава двенадцатая Синий френч путейца (Киев — Кременчуг — Полтава, октябрь 1941)

1.

Фёдор Борковский видел разные концлагеря, и немецкие, и советские. В нескольких сидел сам, так сложилась жизнь. Борковский не хотел их сравнивать, потому что и те, и другие считал химически чистым злом. Если бы лагеря несли только смерть, он мысленно вынес бы их за черту жизни, все мы смертны, в конце концов, но они опирались на страх смерти, внезапной и неизменно мучительной. Этот страх уродовал людей; не имея сил противостоять тюремщикам на равных, заключенные обращали ненависть друг против друга, а следом и против всего мира, против всех, кто не знал, не мог представить пережитого ими. Лагеря прививали опыт зла, а любое зло обесценивает жизнь.

Его взяли в двадцать девятом по делу СВУ [14] и осудили на десять лет, как Ефремова. Этим сроком он даже гордился; никакой Спілки не существовало, во всяком случае, Борковский о ней ничего не знал, а приговор ему вынесли как организаторам. Так ГПУ оценило его старые заслуги, в этом тоже сомнений не было — в восемнадцатом он воевал с большевиками, воевал бы и дальше, но был тяжело ранен. От своих взглядов он не отказывался, не менял их никогда, но давно держал при себе. Уже в двадцатых круг его единомышленников поредел и истончился, почти все старые друзья и командиры погибли. Одних убили в эмиграции, как Петлюру и Коновальца, других расстреляли красные. О судьбах многих он ничего не слышал и не знал.

Отбывать приговор Борковского отправили сперва на Соловки, «к Кальнишевскому», как писал он жене, а позже, незадолго до закрытия СЛОНа, этапировали в Карелию. Борковский выжил, вышел, как считал, не уронив себя, и вычеркнул бы красные лагеря из памяти, но они его не отпускали, временами возвращались во снах, и сделать с этим он ничего не мог.

Снилась дорога на Секирную, крутой подъём по обмёрзшим льдом деревянным ступеням лестницы. Почему на них зимой всегда намерзал лёд? Может, из-за климата? Был бы он естественником, наверное, нашёл бы ответ. Но Борковский был военным, объяснения он не знал, и ему год за годом, сперва в лагерях, а потом и здесь, в Полтаве, снился стеклянный, отполированный ногами заключённых, лёд на ступенях лестницы, поднимавшейся на Секирную гору.

В конце сентября, когда Полтава жила под немцами вторую неделю, к нему домой явился ефрейтор из городской комендатуры. Это были мрачные дни — горели промышленные окраины Полтавы, и погасить пожары не могли. Немцы искали поджигателей, в городе говорили о ежедневных расстрелах.

Борковский не знал, кому он понадобился и для чего, не понимал, откуда в комендатуре вообще знают о его существовании. Здравый смысл подсказывал, что вызывать могли лишь для разговора, ни для чего другого, но давно и хорошо знакомое ощущение близкой опасности не оставляло Борковского всю дорогу.

Ефрейтор привёл его в комнату на втором этаже комендатуры, вся обстановка которой состояла из стола и двух стульев. Стены в пятнах осыпавшейся штукатурки напоминали огромные контурные карты. Его оставили одного посреди гулкой тишины этой комнаты с маленькими запылёнными окнами, и Борковский почувствовал себя школьником, ожидающим вызова на экзамен.

Минуту спустя в комнату вошёл офицер, бегло кивнул ему и, не подав руки, прошёл к столу.

— Вы говорите по-немецки? — спросил офицер, не представившись.

— Да, — не слишком уверенно ответил Борковский. Когда-то он неплохо знал язык и говорил свободно, но с тех прошло больше двадцати лет.

— Тем лучше, — быстро сказал офицер. Был он невысок, худощав, с поредевшими светлыми волосами, и хотя в заострённых чертах лица немца не было ничего угрожающего или отталкивающего, этот человек казался очень опасным. — Обойдёмся без переводчика. Можете сесть.

Борковский поблагодарил и придвинул свободный стул. Офицер какое-то время молча разглядывал его бесстрастным, но тяжёлым взглядом. Он не принёс никаких документов, бумаг, ничего. Крышка старого канцелярского стола, стоявшего перед ним, оставалась пустой.

— Вы работали бухгалтером на хлебозаводе? — наконец спросил немец, не отрывая взгляда от Борковского. — Как долго?

— Больше года. С тех пор, как вернулся из заключения.

— За что вас арестовали?

— За участие в антисоветской организации. Выдуманной ГПУ, — добавил Борковский, криво улыбнувшись.

— Значит, вы не участвовали в антисоветской организации, — уточнил офицер, не меняя бесстрастного тона.

— Нет.

— И вас осудили по ошибке?

— Это была не ошибка, а умысел следователей. Один из громких показательных процессов, о которых вы наверняка слышали.

— Не по ошибке, но и не случайно, — резюмировал немец. — На чьей стороне вы воевали после большевистского переворота?

Борковский не понимал, с кем он говорит и что это за разговор. Допрос? Знакомство? Кто этот офицер с двумя звёздами на погонах?

— Я воевал за Украину.

— В армии Петлюры?

— Да.

— Вас долго не было в Полтаве. Вы знаете город?

— Разумеется. Пока меня здесь не было, Полтава изменилась мало.

— А вас в городе знают?

— Конечно, у меня есть знакомые, но, откровенно говоря, немного. В моём положении новых друзей не заводишь, а к старым относишься осторожно.

— Хорошо, — заключил офицер, хотя никакого «хорошо» ни в его взгляде, ни в выражении лица Борковский не увидел. — Сейчас в Киеве находится ваш старый знакомый, он выразил желание с вами встретиться. Мы подготовили пропуск. В октябре, когда вернётесь, вызовем вас ещё раз и поговорим о дальнейшем. Документ сейчас доставят.

Прощаясь, офицер наскоро кивнул ему, как в начале разговора, и вышел.

Несколько минут спустя тот же ефрейтор принёс короткую записку и двухнедельный пропуск, подписанный военным комендантом Полтавы. Пропуск позволял Фёдору Борковскому посетить Киев и с этой целью передвигаться в тылу группы армий «Юг». Положив документ в карман пиджака, Борковский развернул записку. Она начиналась словами «Мой старый друг!» и была написана по-немецки. «С 21 сентября я в Киеве по делу, которое, надеюсь, станет нашим общим. Жду тебя не позже 5 октября. Андрей Мельник».

Где именно они встретятся, Мельник не написал, но ефрейтор протянул ещё один лист с отпечатанным на машинке киевским адресом.

Мельник не был ему другом в обычном смысле, но был когда-то командиром. Это старшинство и память о времени, когда они воевали вместе, позволяли ему называть Борковского другом, натяжки тут не было. Но почему Мельник передал записку через немцев, и кто он теперь? Вопросы оставались без ответов и вызывали новые. Борковский мало знал о событиях в эмиграции, совсем недавно это знание было опасным, да и проверить новости из-за границы, больше походившие на слухи, не мог никак. Немедленно, как только сумел, он отправился в Киев и провёл в городе почти неделю.

В последние дни сентября Киев дышал гарью. Прилегающие к центру кварталы стояли серыми от пепла и сажи. А весь центр, Крещатик, Прорезная, Институтская были взорваны, обращены в руины и горели уже несколько дней. Такого Киева Борковский не видел никогда и ничего похожего не мог вообразить. Отступая, красные уничтожали не только мосты через Днепр, казалось, они решили разрушить всё, и первые взрывы не станут последними. Немцы не сумели потушить огонь, пожарные системы уничтожили диверсанты. Они только оцепили пылающие улицы и выгнали из домов обитателей прилегающих кварталов. Жилья для погорельцев не было, люди спали в скверах; те, кто успел вынести матрацы — на матрацах, те, кто не успел — постелив одежду на землю. Киев вдруг вывернулся наизнанку подушками, самодельными кроватями, постельным и совсем не постельным тряпьём. Тысячи бездомных сидели на вещах в центре города, не знали, где им жить, что их ждёт зимой.

Виновными в поджогах немцы объявили евреев и попытались натравить на них растерянных и обозлённых людей. Но Киев хорошо знал своих евреев, и в то, что те сумели взорвать десятки домов, не поверил никто. Поднять город на погром не удалось, только с Подола пришёл глухой слух, что семерых евреев забили лопатами и закопали не то в сквере возле Александровской улицы, не то в другом садике, неподалёку. К тому же многие вспомнили, как ещё в середине июля из тентованных армейских грузовиков выгружали громоздкие ящики и заносили их в подвалы домов. Значит, тогда уже готовились к отступлению, тогда уже знали, что оставят город немцам, агазеты до последнего дня писали: «Город-крепость никогда не сдастся врагу».

Довольно скоро немецкая разведка добыла советский план подрыва Киева. В нём значились шестьдесят объектов и около сорока из них ещё оставались целыми. Саперы, отправленные на проверку, подтвердили — здания заминированы, в подвалах обнаружены мины с дистанционным управлением. Взрывчатку заложили профессионально, никаких сомнений в том, что это работа военных подрывников, не оставалось. Впрочем, для немецкого военного командования новые факты ничего не меняли — кто-то должен был немедленно ответить за гибель немецких солдат и разрушенные улицы.

Военный комендант Киева генерал-майор Курт Эберхард отдал приказ публично повесить шестьдесят евреев и потребовал от руководства зондеркоманды 4а, передовой отряд которой уже прибыл в Киев, как можно скорее расстрелять всех евреев в городе. Это решение поддержал командующий 6-й армией вермахта генерал-фельдмаршал Вальтер фон Рейхенау. Сколько именно людей предстоит уничтожить — на совещаниях офицеры предпочитали говорить не о расстреле, а об «эвакуации» — не знал никто, но было ясно, что речь идет о десятках тысяч, поэтому акцию готовили несколько дней. Расстрельные группы сформировали из состава зондеркоманды 4а, 3-го батальона войск СС, 45-го и 303-го батальонов полицейского полка «Юг»; боеприпасы и технику выделила 6-я армия. Объявление «Все жиды города Киева и его окрестностей должны явиться…» двухтысячным тиражом отпечатали в типографии армейской газеты «Ost-Front».

Утром 29 сентября семьи киевских евреев покорно вышли на улицы и, как требовал приказ, двинулись в сторону Сырца. В центре Киева немецких солдат было немного, оцепление появилось только на подходе к Лукьяновскому кладбищу. Большую часть пути люди шли, казалось, по своей воле, так, словно действительно поверили, что их сперва отправят в какой-то польский лагерь, а оттуда — в Палестину. Немцы пустили по городу и такой слух.

Шли медленно, часто и надолго останавливались, ждали, пока где-то впереди рассосётся затор, и можно будет двинуться дальше. Эти заторы возникали, когда очередная группа входила на оцеплённую территорию рядом с кладбищем. Там они оставляли вещи, сдавали документы и раздевались. Потом, уже под конвоем, их отводили в Бабий Яр к месту расстрела, приказывали лечь лицом на землю, или на трупы расстрелянных прежде, тоже лицом вниз, или на слой извёстки, которым время от времени пересыпали мёртвые тела, и тоже лицом вниз.

Евреи шли по Киеву три дня, и всё это время ни город, ни его улицы не оставались безлюдными. Киевляне спешили по делам — как бы круто ни менялась жизнь, дела у людей находятся всегда. На тротуарах, у подворотен сбивались в кучки зеваки. Среди них были такие, кто верил, что евреев отправляют в Палестину, и завидовали им, но большинство, хоть и не могли знать наверняка, всё же понимали, что именно происходит в эти дни.

Таких разрушений город не знал, наверное, уже пять веков. Столько людей, как в первые дни немецкой оккупации, не гибло здесь никогда, но остававшиеся в Киеве думали не о масштабах случившегося и не об истории. Им самим нужно было как-то выжить в этом новом Киеве с его новым порядком, когда в отместку за два десятка зданий, взорванных диверсионными группами НКВД, могли немедленно и показательно расстрелять десятки тысяч человек, не имевших никакого отношения к уничтожению города. Киевляне думали не о евреях, судьба которых была решена, они думали о себе.

Глядя на людей, обречённых на скорую смерть и медленно тащившихся навстречу ей по киевской брусчатке, Борковский понимал, почему они подчиняются и готовы умереть не сопротивляясь. Развернувшись и сделав первый шаг наперекор власти, любой из них возьмёт на себя ответственность за всё, что случится после, а что его ждет известно — в каждом из двух тысяч объявлений, расклеенных на стенах киевских домов, жирной типографской краской напечатано «расстрел». Многие шли с детьми, значит, рисковать они должны были не только собой. А выполнение приказа демонстрировало лояльность. Кто станет убивать покорных и безропотных, кому это нужно? К тому же в последний момент может случиться чудо. Всякое может случиться в последний момент. Главное — никого не злить и поступать как велено. У Борковского был свой опыт, и он даже не подсказывал, но диктовал, что такая логика кажется правильной жертвам, но у палачей логика совсем другая. И ещё Борковский поймал себя на мысли, что не думает об идущих на Сырец как о евреях, лишь как о людях, среди которых сам он не оказался бы ни за что.

Борковский не любил евреев. Когда он воевал с красными, привык считать их врагами, явными или скрытыми, исключения казались несущественными. Но с тех пор прошло двадцать лет, и изменилось многое. Он сидел с евреями в одних лагерях, в карельских бараках их было не меньше, чем когда-то у красных, а смерть не заглядывала в списки, умирали все: украинцы, евреи, русские. Это не заставило Борковского полюбить евреев, но сейчас, глядя, как они идут навстречу своей смерти, он не испытывал ни торжества, ни злорадства, только бесконечную печаль и бессилие от зрелища уходящей жизни.

И сам он, и все, с кем встречался Борковский в эти дни, помнили немцев по восемнадцатому году. Тогда они принесли мир. Тот мир не стал ни долгим, ни спокойным, его называли грабительским, так оно и было. Но пока немецкие войска занимали Украину, гражданская война, заливавшая кровью земли бывшей Российской империи, обходила её стороной. В восемнадцатом немцы были силой, противостоять которой не мог никто. С тех пор они сделались ещё сильнее и опаснее. Достаточно было увидеть Киев в конце сентября сорок первого, чтобы понять: немцы изменились. В Киев пришли совсем другие немцы и другая война.

Говорил об этом Борковскому и Мельник, но мимоходом, отвлечённые рассуждения его всегда интересовали мало. Он был человеком практических решений и быстрых действий. Смысла сравнивать тех немцев и нынешних он не видел, зато точно знал, что нужно делать.

— Красные не вернутся, — Мельник произнёс эти слова без тени сомнения, но и без торжества, сказал, как о факте, который просто следовало включить в картину мира и в дальнейшем из него исходить. — Ты видел их технику вдоль дорог? И так по всей Украине — от Львова до Полтавы! Ты понимаешь, что они разбиты? Полный разгром! Немцы скоро будут в Харькове, они уже идут на Москву. Сталин потерял миллионы человек, у него нет больше армии. История войн такого не знала. Зимой он сдаст Москву, потом Кавказ, на этом война закончится.

— А что станет с Украиной? — спросил Борковский. Хотя ответить на этот вопрос сейчас не мог никто, риторическим он не был. Возможно, ОУН подписала какие-то соглашения с немецким командованием, может, она получила хотя бы устные обещания. Мельник вёл себя так, словно необходимые гарантии уже получены, но из его ответа, прозвучавшего спокойно и уверенно, Борковский понял, что не существовало ничего.

— Красные понимают только силу. Англичане понимают только силу. Немцы тоже. У нас есть организация, опыт и поддержка людей. Наша задача обратить эту поддержку в силу. Боевые отряды — вот, что нам нужно. Понимая, что большевики никогда не смирятся с поражением, немцы пойдут на многое, чтобы иметь в тылу мирную и дружественную Украину.

— Мирная, дружественная и вооружённая? Гетману они этого не позволили.

— А мы не дети, мы не спросим позволения. Мы всё сделаем сами и быстро. Лагеря полны заключённых. Из миллионов пленных, преданных Сталиным и его комиссарами, треть украинцы. Для красных они изменники, для немцев даже не люди. Те, кому мы спасём жизнь, кого вытащим, должны стать нашими, основой нашей будущей армии. Но Сталин предал не только пленных, бесправны все, кто остался под немцами. Сейчас для украинцев один закон — приказ немецкого солдата, другого нет, и никто, кроме нас, не может их защитить. Старостами сёл и городов не должны становиться случайные люди, только наши, а с теми, кого уже успели назначить, мы будем работать.

Меня спросили, кого поставить городским головой в Полтаве, и я назвал тебя. Мы не знаем восток Украины, а он не знает нас. Нужно срочно, сейчас создавать организации ОУН. Везде — в Полтаве, в районах, в сёлах. На востоке наша сеть должна быть такой же густой, как и на западе Украины. Твоя главная задача — привлекать людей и искать бойцов, создавать боевые группы, на которые мы потом сможем опереться. Вернёшься в Полтаву, примешь назначение и отправляйся в лагеря. Один ты всё равно многих не вытащишь, поэтому поговори со старостами районов, пусть едут все. Позже будем действовать через Красный крест, я уже договариваюсь с ними.

Те, кого вы заберёте из лагерей, от вас уже никуда не денутся. Ты — городской голова, бургомистр, они придут к тебе регистрироваться, им понадобится документ, а без тебя они его не получат. Для них — замкнутый круг, для нас — идеальная ситуация. Я не спрашиваю тебя о согласии, — закончил свою речь Мельник. — У тебя нет права отказываться. Считай, что тебе приказала Украина.

В восемнадцатом им обоим не было тридцати. Тогда Мельник смотрел на мир пронзительно-синими глазами, и русая борода прикрывала совсем ещё юношеский румянец. Она должна была делать его старше, но справлялась с этим плохо. С годами синева в глазах Мельника поблекла, зато цепкость во взгляде сохранилась. Он похудел и стал похож на того, кем прожил эту жизнь — на вечного солдата. Такими Борковский представлял легатов, командиров римских легионов — профиль Мельника можно было чеканить на золотых имперских монетах.

Здание, адрес которого Борковский получил в полтавской комендатуре, оказалось школой. В ней расквартировали полицию, набранную ОУН, и здесь же, на втором этаже, в бывшей учительской по-походному устроился Мельник. При первой встрече он спросил Борковского, где тот остановился, и услышав, что у сестры, не то пошутил, не то предложил всерьёз:

— А то можешь тут, с хлопцами. Не забыл ещё казарменную жизнь?

— Если считать лагеря, то опыта только добавилось, — попытался отшутиться Борковский, но Мельник уже думал о другом.

— Знаю, знаю. Всё про тебя знаю, потому и написал, и вызвал к себе. Ты на допросах ни на кого не указал, прошел всё, выжил, значит, бережёт тебя Господь для большого дела. Ещё послужишь Украине. На пятое октября назначили Учредительное заседание Национальной рады [15]. Мне говорят, что идёт наша жизнь по кругу — опять возвращаемся в семнадцатый и то, что тогда не закончили, продолжаем теперь. А я думаю, если всю правду говорить, то начинаем сначала. Сейчас срочно вызываем верных людей из областей, ищем тех, кто остался, кого большевики не расстреляли и не сгубили в лагерях. Вот ты приехал, будешь представлять Полтавщину…

Они договорились выбрать вечер и посидеть за пляшкой, вспомнить друзей, но у Мельника не было ни свободного вечера, ни даже свободного часа. Несколько раз Борковский мельком видел, как вождь ОУН проходил с секретарём по школьным коридорам, но накануне Учредительного заседания он неожиданно уехал, и сказать, когда вернётся и вернётся ли в Киев вообще, не мог никто. На открытии Мельник не присутствовал, зачитали только его приветствие Национальной раде так, словно и не появлялся он здесь в эти дни. Не заметил Борковский и немцев ни в здании школы, ни рядом. Несомненно, они знали об учреждении Национальной рады, но решили это знание не проявлять. Присутствие на собрании военных или гражданских чиновников немецкой администрации считалось бы поддержкой. Немцы не вмешивались и на активность ОУН смотрели со стороны. Одобрения в этом взгляде не было, только расчёт и готовность проявлять недолгое терпение.

Зато Борковский встретил многих из тех, кого уже не думал увидеть никогда. В школьном актовом зале в день открытия Рады словно слились воспоминания о его военной молодости и десятилетии, проведённом в лагерях. Иначе, наверное, и не могло быть, потому что никогда не существовали они по отдельности в его жизни, и одно было накрепко связано с другим.

Таких, как он, здесь собралось немало. На заседание приехали и те, кого Борковский помнил только по семнадцатому году, встречал в здании Педагогического музея, где заседал украинский парламент, и те, кто проходил с ним по делу СВУ. Главой Национальной рады выбрали профессора Мыколу Величковского. Борковский не был знаком с профессором, видел его два, от силы три раза, ещё во времена Грушевского, а при Скоропадском они разошлись по враждующим лагерям. Но в двадцать девятом, на допросах в ОГПУ имя Величковского звучало постоянно. От Борковского требовали показаний против профессора, и о том, что они никогда не были представлены, не перебросились даже парой слов, следователи долго не желали ничего знать.

Время прошло, былые распри забылись, старики искали путей к примирению, но в ОУН пришло молодое поколение, жёсткое и бескомпромиссное. Молодёжь, избравшая своим вождём Бандеру, точно знала, что борьба за Украину может быть только вооружённой и только беспощадной ко всем, кто не поддерживает их целей и методов. Кровавая вражда между группами Бандеры и Мельника с началом войны драматически усилилась, и Борковский не мог думать о ней иначе как о чудовищном проклятье, лежавшем на всём движении, задачей которого было создание украинской державы. С первых дней борьбы за независимую Украину вожди ОУН не желали объединяться, враждовали и лелеяли свою вражду, решали противоречия кровью. Этот раскол был выгоден и большевикам, и немцам; и те, и другие поддерживали его, усиливали всеми средствами, считая своим врагом любого, кто был готов поднять жёлто-синее знамя.

Борковский возвращался в Полтаву раздосадованным, но и вдохновлённым. Всё-таки разногласия казались ему разрешимыми, а цель стоила любого риска и любых усилий. Да, они начинали опять, но начинали не с нуля, и он знал, что делать.

Наскоро огороженные колючей проволокой, ещё не всюду оборудованные вышками для охраны, пересыльные лагеря пленных появились почти во всех городках Полтавщины. Иногда немцы устраивали их в колхозных коровниках, на территории МТС или просто выгораживали несколько гектаров поля, — и в каждом без еды, без лекарств, без надежды выбраться находились тысячи, а то и десятки тысяч человек. Возможности Борковского были ничтожны, без «Красного Креста» много людей не спасти, в этом Мельник был прав.

Борковский вспомнил, как они стояли у широкого, во всю стену, окна учительской комнаты, выходившего на школьный двор. Во время разговора с улицы к школе подъехали два «опеля»-трёхтонки, оборудованные для перевозки людей. Из кузовов на засыпанный буро-жёлтой листвой тополей и клёнов давно не метёный асфальт двора посыпались люди.

— Вот, хлопцы наши вернулись, — думая о другом, отстранённо заметил Мельник.

В большинстве это были молодые парни, одетые не по форме, но всё же одинаково, в коричневых брюках и пиджаках, с кепками или фуражками на голове. Стоял последний день сентября, запущенная немцами машина уничтожения евреев в Бабьем Яре работала на полную мощность, и Борковский решил, что пришло время задать ещё один вопрос. Он обернулся и вопросительно посмотрел на Мельника.

— Откуда вернулись? С Сырца?

— Послушай, Фёдор, — ответный взгляд Мельника был жёстким и злым, он правильно понял Борковского. — О евреях есть кому заботиться, можешь поверить. Все говорят о евреях — Америка, Англия, весь мир. А об украинцах молчат. Кто будет думать об украинцах? Сталин с Кагановичем? Они уже подумали… лучше бы вообще о нас ничего не знали. Никому украинцы не нужны, никто не станет выступать с высоких трибун в их защиту. Могут все здесь сдохнуть от голода или под снарядами, всё равно какими, немецкими или советскими — никто слова не скажет. Вся их защита — это мы с тобой, а вся наша сила — эти хлопцы. Мало, правда? А другой силы у нас нет.

Мельник замолчал, но после паузы всё же ответил Борковскому.

— На Сырце немцы всё сделали сами, от начала до конца. Наша полиция работала на сортировке и погрузке вещей. Если тебе было важно, чтобы я это сказал, то вот говорю, но только тебе, а ты молчи.


2.

У двери канцелярии Stalag 346 мёрзли трое пленных, ожидая встречи с полтавским старостой. Обычные дядьки с коричневыми лицами, все трое невысокие, в грязном обмундировании, без ремней и знаков различия, исхудавшие до последнего предела, но и в прежней довоенной жизни, похоже, не часто евшие досыта. Один из них — с шеей, обмотанной рукавом нательной рубахи, временами задыхался клокочущим кашлем и после каждого приступа подолгу отхаркивался. Никого из троих Илья не знал, они его тоже, и это было удачей. Заключённые в лагере слышали друг о друге многое, но Илья месяц провалялся в лазарете, — кроме Жоры, Туровцева и нескольких раненых, не разговаривал всё это время ни с кем.

Чтобы не привлекать внимание, он сел на корточки, опершись здоровым плечом о стену здания. Дядьки беседовали вполголоса, и Илья мог слышать их разговор. Они говорили о полтавском старосте, пытались вспомнить, где его видели, кто он и когда появился в городе. Эти трое познакомились не в армии, понял Илья, они знали друг друга давно. Полтава — город небольшой, у всех есть общие знакомые. Он должен был придумать себе правдоподобное прошлое, историю, которая не рассыпалась бы от нескольких проверочных вопросов. Старосту дядьки не знали, о нём вообще было известно мало, вроде бы отсидел «за политику» и жил замкнуто, работал не то счетоводом, не то бухгалтером. Илья решил, что назовётся спортсменом, но не боксёром, и о Киеве не скажет ничего. Подходящий для него город — Харьков. Допустим, сам он из Полтавы, но учится в Харькове, и на случай, если полтавский военкомат не успел вывезти документы, скажет, что в армию его тоже призвали из Харькова. В Полтаве у него семья и дети, например, двое, поэтому, вернувшись, он сразу же устроится работать, а родители умерли давно, да и вообще они жили в селе под Фастовом, так что рассказывать о них нечего.

Пока Илья дожидался очереди, подошли ещё несколько человек. Здесь каждый был сам по себе и сам за себя — охрана следила, чтобы пленные не собирались группами, не заводили разговоры, но выходивших из канцелярии, хотя те старались не задерживаться и спешили в свои бараки, всё равно забрасывали вопросами.

— Та шо вы спрашиваете, — спустившись с крыльца, коротко просипел дядька с перевязанной шеей. — Готовьте документы. Без документов дела не будет.

С этим Илья зашел в канцелярию, и первое, что увидел, был портрет Гитлера, висевший на стене. С крестом на нагрудном кармане френча, в распахнутом кожаном пальто и в фуражке, Гитлер демонстрировал профиль, смотрел вдаль, не желая замечать собравшихся в канцелярии. За этой дверью, в этом лагере, на этой земле теперь всё подчинялось ему.

Под портретом, придвинув к стене стул и откинув голову, дремал, забыв снять очки, немолодой унтер-офицер. Кроме него, в комнате находились ещё двое: рыжий пленный, работавший в канцелярии писарем, и худощавый человек в тёмном костюме с крупным бритым черепом. Человек не представился, но Илья понял, что это и есть полтавский староста. На столе перед писарем громоздились папки со списками заключённых, и его макушка была едва заметна за этой слоистой расползающейся кучей. Староста сидел посреди комнаты, забросив ногу на ногу, спокойно сложив руки, и внимательно разглядывал Илью. Он заметил, как вошедший младший лейтенант посмотрел на портрет Гитлера, не сказал ничего и продолжал наблюдать за ним так же спокойно.

— Терещенко Илья Григорьевич, из Полтавы, — назвался Илья и добавил свой лагерный номер. Писарь глянул на него поверх вороха бумаг и спросил:

— Документы есть?

— Документы лежали в планшете. С ним и пропали, — объяснил Илья и виновато улыбнулся. Он решил изображать растерянного простоватого парня, который хочет сейчас только одного — поскорее попасть домой.

Писарь, переспросив номер, зашуршал списками.

— Значит, хочешь выйти из лагеря? — спросил Борковский. — Кто у тебя в Полтаве?

— У меня там семья — жена и двое маленьких ребят. Меня вообще в армию брать не должны были — я единственный кормилец, но кто ж на это смотрел. Если поможете выйти, сразу устроюсь на работу, только рука вот должна зажить.

Староста не прервал разговор, хотя Илья сказал, что документов у него нет. Значит, он готов его расспросить и выслушать, только ответы должны быть уверенными и точными.

— На работу устроишься? На какую? Ты же младший лейтенант. Какое военное училище заканчивал?

— Мне звание дали за неделю до плена, уже в окружении. До этого сержантом воевал.

— Значит, хорошо воевал, раз дали лейтенанта.

— Воевал как мог, — кивнул Илья, прибедняться смысла не было. — Все командиры выбыли, кто погиб, кто по ранению. Мне дали взвод, в нём семь человек оставалось.

— Так какая же у тебя специальность?

— Если по военному времени смотреть, то никакой, — так же виновато развел руками Илья. — Я учился в Харькове, в институте физкультуры. Из Харькова и призвали.

— Так ты спортсмен? — его ответ так явно заинтересовал Борковского, что Илья насторожился: может, зря сказал?

— Да. Многоборец — бег, прыжки, метание диска и молота. Успел окончить три курса института. Была идея создать в Полтаве спортивное общество, мы с ребятами этим два года занимались.

— Хорошая идея, — неожиданно согласился староста. — А почему не сделали, если целых два года занимались?

— Да инстанции тянули, перебрасывали документы одна на другую, а время шло. Потом война началась. Не успели, в общем.

— Ну, а сейчас ты бы мог собрать людей и организовать спортивный клуб? Я помогу.

— Многих уже нет в городе, вы же понимаете — одни в армии, другие в эвакуации, но кто-то наверняка остался. А тренировочный процесс я организовать смогу, это как раз по моей специальности.

В затхлой комнате лагерной канцелярии с портретом Гитлера и сопящим под ним унтером Илья вдруг ощутил лёгкое и свежее дуновение удачи. Она не оставляла его все месяцы войны. Он мог погибнуть ещё в июле, как сотни бойцов из их партизанского полка, он и позже мог погибнуть в любую минуту, особенно здесь, в лагере, но они разошлись со смертью разными дорогами. А стоило ему окрепнуть достаточно, чтобы выйти на свободу, как приехал этот странный человек и предлагает организовать в Полтаве спортивный клуб.

— Хорошо. Поговорим об этом позже, — подвёл черту Борковский. И неожиданно спросил: — Так где, говоришь, ты живёшь. Адрес не забыл?

— Воскресенский переулок знаете? — Этот вопрос должен был прозвучать, и к нему Илья был готов. — За музеем. Дом почти на углу с Жовтневой.

В зёленом, едва различимом среди садов Воскресенском переулке жили его друзья, Клава Мишко с мужем Димой Кирилловым. Илья несколько раз у них останавливался и в этой части города ориентировался неплохо.

— Жовтневую мы уже переименовали, — кивнул Борковский. — Она теперь, как раньше, называется Александровская. А место знакомое и непростое.

— Нашу церковь все знают, — улыбнулся Илья, его улыбка больше не казалась виноватой. — Она самая старая в Полтаве. Только колокольню снесли несколько лет назад.

«Что колокольню снесли — не удивительно, чудо, что саму церковь оставили. Обязательно открою в ней богослужения, не всех же священников расстреляли большевики, кто-то должен был остаться», — подумал Борковский. Когда-то и его крестили в Церкви Спаса Нерукотворного Образа.

— Ты, случайно, не в ней крещён? — спросил он Илью.

— Меня в Фастове крестили. Родители жили под Фастовом.

— А где сейчас твои родители? Живы?

— Нет, умерли в голод. У нас половина села вымерла, и мне одному уже нельзя было оставаться, пришлось уйти. Задержали, когда дошел до Харькова, там уже сдали в детдом. Потом учился в спортшколе при институте физкультуры, а дальше я рассказывал.

Слушая этого младшего лейтенанта, Борковский думал о спортивном клубе. Удивительно, что эта мысль не пришла ему раньше. Он не сомневался, что открыть спортклуб ему разрешат, немцы — культурная нация. А ведь это — идеальная школа для будущих боевых групп, ничего лучше не придумать. С младшим лейтенантом или без него, он обязательно это сделает.

— Как вы собирались назвать своё спортивное общество? — Борковскому вдруг стало любопытно, что было в головах у этого молодняка, выросшего при красных. — Спартак? Коммунар?

— Запорожская Сечь, — ответил Илья, и это было правдой.

— Хороший ты парень, Терещенко. И название ваше подходит. Забрал бы я тебя в Полтаву, хоть и нет у тебя документов. Только кто может подтвердить всё, что ты мне сейчас рассказал? Есть такие?

— В Полтаве подтвердят, — твёрдо сказал Илья. — И здесь подтвердили бы, но Жору Вдовенко, с которым мы учились вместе, два дня назад отправили в другой лагерь. Можете проверить, — он назвал лагерный номер Жоры. — А ещё один наш товарищ умер в Хорольском дулаге [16], до Кременчуга не смог дойти. Если бы он знал, что его слово понадобится, может, и дошёл бы. Хороший был товарищ. Так что из троих я тут один остался, и подтвердить теперь уже некому.

— Ну, ладно, — потёр руки Борковский. — Решать всё равно не мне. В список я тебя внесу, и если лагерное начальство утвердит, то завтра тебе скажут. Можешь идти, зови там следующего.

Не было у Борковского уверенности, что этот пленный лейтенант придёт через пять дней на регистрацию в городскую управу. Всё, что он сейчас рассказал, могло быть правдой, и каждое слово при детальной проверке могло подтвердиться. Только никакая правда, никакие документы, не помешают ему исчезнуть по пути в Полтаву, а потом оказаться у красных. Фронт ушёл на восток не так далеко, и удержать тех, кто не хотел оставаться в оккупации, Борковский не мог никак. Поэтому в список на освобождение он вносил всех, рассчитывая, что хотя бы половина из них появится в городской управе.

Борковский съездил уже в Хорольский лагерь, в Полтавский, а из Кременчуга собирался отправиться в Киев; сперва в Дарницу, оттуда на Сырец. Каждая его поездка — это семь, если повезёт — десять пленных, отпущенных на свободу. Ничтожная цифра, если говорить прямо. В лагерях оставались миллионы, и прав был Мельник, без Красного Креста им не справиться.

— Чем-то этот хлопец на жидёнка похож, — заметил писарь, когда за Ильёй закрылась дверь канцелярии. — Не знаю, чем, но нюхом чую, что-то есть.

— Что ж тогда немцы не почуяли? Решил с ними нюхом помериться?

— Шо нам с ними мериться? — брезгливо сморщился писарь и ухмыльнулся, глянув на унтера, спавшего под портретом Гитлера. — У нас свои мерки.

— Ты сам откуда? — Борковский удивленно глянул на писаря.

— Я из-под Ростова. Скорее бы, что ли, туда немцы пришли, может, и меня кто-то заберёт.

— Ростов тоже скоро возьмут, недолго осталось. Видишь, как шагают? И во всей Европе нет против них силы, — уверенно сказал Борковский. — А ты проверь номер его приятеля, которого будто бы отправили в другой лагерь. Был такой?

— Уже проверил. Был.


3.

Утром, после общего построения и развода на работы, заместитель начальника Stalag 346 майор Рутлов лично привёл семерых заключённых к воротам. Сырой октябрьский рассвет медленно и тяжело ворочался под низкими косматыми тучами. Рутлов любил такую погоду, холодную, лишающую надежд. Жить нужно без надежд и без иллюзий, этот мир не для них. Рутлов знал жизнь достаточно, чтобы не ждать от неё лучшего. Лучшее — это то, что есть сейчас, пока мы живы: распорядок и приказы командиров. А раз командир в этом лагере он, то всякий, кто намерен выжить в Stalag 346, должен исполнять его волю и его распорядок.

Рутлов шагал по аппельплацу, не оглядываясь; пленные, выстроенные в колонну по два, двигались за ним. Этот щуплый балтийский немец сохранил к сорока годам фигуру подростка и выражение лица изгоя, презираемого сверстниками. И заключённые и охрана называли Рутлова «кровавым карликом». Пленные ненавидели замначальника лагеря и смертельно боялись, подчинённые избегали. Майор это знал и не то что бы гордился, но таким отношением был удовлетворён. Это значило, что он хорошо делал свою работу.

Возле будки охраны их ждал Борковский. Майор провёл короткую перекличку, протянул полтавскому старосте акт передачи пленных, и тот его подписал. Всё произошло быстро, лагерное начальство старалось, чтобы процедура освобождения не привлекала внимания заключённых. За ограждением оставались тысячи человек, которых никто и никогда не выпустит, поэтому выход на свободу очередной группы ни в ком не должен пробудить ложных надежд. Если бы у майора Рутлова или у начальника лагеря майора Цолина была такая возможность, они немедленно прекратили бы эту практику. Возможно, в июле, когда ещё не существовало условий для содержания пленных, директива командования имела смысл, но сейчас всё изменилось. Stalag 346 — отличный лагерь, заключённые здесь трудятся и приносят пользу, они находятся под постоянным надзором и жёстким контролем. В штабах считают, что, возвратившись домой, пленные станут работать так же хорошо? Тыловые бюрократы в форме не представляют реальной картины, но приказ остаётся приказом, Цолин и Рутлов его выполнят.

Освобождение полтавчан было проведено так, что в лагере никто не знал наверняка, куда их отправляют. Возможно, переводят в другой лагерь, а может быть, несколько минут спустя отведут ко рву, уже заваленному трупами, и расстреляют. Полтавским пленным ничего не сказали, ни о чём не предупредили, и только увидев у ворот Борковского, полтавчане догадались, что речь, возможно, идёт об освобождении.

Возвратив Рутлову подписанный акт, староста выдал пленным пропуска — грязно-розовые квадраты жёсткого картона. Вверху, под самым обрезом, на каждом расправлял крылья орёл со свастикой в когтях, ниже шёл текст на немецком языке с пропущенной строкой для имени и фамилии. Имена освобождённых были вписаны по-украински. Рутлов аккуратно сложил листок с актом и ещё раз пробежал взглядом по их лицам. Когда имеешь дело с бывшими солдатами противника, нельзя быть уверенным ни в чём. У Рутлова имелся опыт организации лагерей в Польше и во Франции, он хорошо знал пленных. Опыт подсказывал ему, что четверо из этой семерки — уже надёжно переработанный материал. Он привык видеть выражение тупой покорности на лицах людей, для которых жизнь и смерть сравнялись в цене. Эти не уйдут в партизаны, они никуда не уйдут дальше своих домов, если их дома сохранились. Но с тремя следовало бы поработать ещё. Рутлов привык выполнять задания начальства качественно, и на этот раз остался недоволен своей работой. Да и старосте из Полтавы он бы не спешил доверять. Кто поручится за его надёжность? Кто его допрашивал?

— Пропустите, — хмуро скомандовал майор охране лагеря, но даже после этого не развернулся и не ушёл к себе в кабинет, а пошагал следом за пленными. Уже за территорией лагеря он потребовал от Борковского, чтобы тот опять выстроил людей.

Теперь, когда его не слышали другие заключённые, Рутлов мог говорить громко, как он и привык. Майор ещё раз пристально осмотрел всех семерых, давая им почувствовать, что и здесь их судьбы по-прежнему зависят от его воли.

— Häftlingen [17], — сказал он и косо глянул на Борковского. Тот понял, что значит этот взгляд, и фразу за фразой точно перевёл слова Рутлова. — Немецкое военное командование оказывает доверие новой гражданской власти и проявляет добрую волю, отпуская вас домой, к вашим семьям. От вас ждут добросовестного труда на благо Германии. Мы не враги честным украинским крестьянам и рабочим, мы понимаем, что большевистские комиссары и жиды заставили вас взять оружие, чтобы поднять его против нас. Идите и трудитесь честно. Каждый из вас получил пропуск, который позволит дойти до Полтавы. Пропуск действителен только четыре дня и только на пути в Полтаву. Ещё один день вам даётся для регистрации в городской управе. Всякий, кто обманет наше доверие и через пять дней не встанет на учёт в управе, будет арестован и сурово наказан. Ответственность за вас лежит на бургомистре Полтавы, — Рутлов ткнул пальцем в Борковского. — За каждого, кто не пройдет регистрацию, отвечать будет он. Вам всё понятно?

— Всё понятно, господин майор, — привычно ответили пленные, но вместо унылого безразличия Рутлов расслышал в их голосах нетерпение. «Дурацкий приказ, — ещё раз подумал майор, — они отошли от ворот лагеря всего на десять метров, а прежнего почтения как ни бывало».

— Разрешите задать вопрос, господин майор, — вдруг подал голос один из пленных. Рутлов, изумившись, вскинул голову, а затем сжал зубы, пережидая, пока схлынет волна холодной ярости: вот они уже считают себя вправе задавать ему вопросы.

Немолодой пленный с какой-то грязной тряпкой на шее глядел на него, улыбаясь униженно и подобострастно.

— Говорите!

— До нас тут разговоры доходили, что в других лагерях, когда освобождают, так дают с собой небольшой запас… Ну, вроде сухпайка. Может, и нам хоть что-то… А то три дня идти, а у нас собой ничего…

— А-а, немного еды в дорогу? — понял Рутлов. — Вас устроит хлеб из лагерного рациона? Или поискать для вас что-то получше?

— Меня очень устроит, — пленный подался вперёд, словно замер в поклоне. — Хлеб меня очень устроит.

— Если вам так нравится ваш лагерный хлеб и ваш лагерный суп, то почему же вы нас покидаете? — ехидно поинтересовался Рутлов. — Возвращайтесь в лагерь!

Предложение прозвучало, как приказ. Пленный хотел что-то сказать, но не смог. Его коричневатое от крепкого, многолетнего загара лицо вдруг посерело, а в губах проступила безжизненная синева.

Ещё сдохнет здесь от ужаса, брезгливо поморщился Рутлов. Он не шутил, приказав гефтлингу вернуться в лагерь. Несколько минут назад этот наглец изображал покорность и послушание, а вот уже смеет что-то требовать у немецкого офицера. Стоит чуть разжать кулак, и у них появляются требования, находятся причины для недовольства.

Рутлов опустил руку в карман шинели. Там лежал акт передачи пленных, подписанный полтавским бургомистром. А в канцелярии, подшитый и пронумерованный, уже хранился приказ майора Цолина об освобождении этих гефтлингов. Если он вернёт наглеца в лагерь, все документы придётся переписывать. Переписывать документы! На это Рутлов пойти не мог. Теперь это бывший гефтлинг, его проще расстрелять на месте, чем водворить назад, в лагерь. Какая глупость! Парадоксы современной войны.

— Вижу, вы не цените наше гостеприимство, — заметил Рутлов, и по его губам скользнула злая, жалящая улыбка. — Жаль. В таком случае обеспечить продовольствием вас должно новое начальство, — он кивнул на Борковского. — А мы никому себя не навязываем, — майор Рутлов как будто даже слегка поклонился пленным и направился к воротам лагеря.


4.

Ощетинившиеся полусгнившими досками заборов, кременчугские окраины глубоко увязли в рыжей глине. После октябрьских дождей улицы раскисли и тянулись — безлюдные, едва проходимые. Только лай цепных псов и редкие изорванные ветром дымы над крышами выдавали присутствие в домах людей. А по мощёному шоссе, разбрызгивая коричневую жижу, разрывая тишину рёвом двигателей, проносились на восток, на Полтаву «опели» и «маны» — с солдатами, продуктами, боеприпасами.

Уступая им дорогу, Илья отходил на обочину, в скользящую, вспучивающуюся под ногами грязь, и шёл дальше, глотая бензиновые выхлопы. Этот жалкий, промокший, скованный неотступающим страхом мир всё же был восхитителен. Прекрасным казалось каждое искорёженное дерево, каждая лужа, отражавшая низкое неряшливое небо.

Илья чувствовал себя так, словно точным ударом уложил на ринг противника, казавшегося несокрушимым. Он вышел из лагеря и едва мог в это поверить. А ведь схватка не закончилась, выход из лагеря ещё не победа. Он на свободе, у него в кармане немецкий пропуск, но от фронта, от своих, его отделяют сотни километров.

Нельзя расслабляться, всё может измениться мгновенно, и ты должен быть к этому готов, говорил себе Илья, но свобода огромного мира, не спутанного колючей проволокой лагерного ограждения, была чудесна, и чудесен был этот несчастный растоптанный мир.

Бывшие пленные миновали город молча — разговаривать не хотели. Они не желали ничего знать друг о друге и даже не познакомились в начале пути, как следовало бы. Для каждого остальные были частицей ненавистного лагеря, где пленный пленному не друг по несчастью, а соперник в борьбе за миску баланды, пайку эрзац-хлеба, за жизнь. Они, пожалуй, разошлись бы в ту же минуту, когда расстались с Борковским, и двинулись поодиночке, лишь бы не видеть друг друга, но знали, что идти группой безопаснее. Только поэтому Илья шагал следом за сержантом-связистом, которого Борковский назначил старшим в их группе. Сержант был высоким и крепким парнем неполных тридцати лет с неизменно свирепым выражением лица. Казалось, он люто ненавидит всякого, кто попался ему на глаза, однако ни в его словах, ни в поступках эта свирепость не проявлялась. Звали сержанта Юрий Никитенко, и был он таким же пленным, неожиданно вырвавшимся из лагеря и ошалевшим от свалившейся на него свободы, как и остальные. Выбор Борковского объяснялся только тем, что после лагеря он работал на одном заводе со старшим братом сержанта Никитенко и был с ним шапочно знаком.

Илья ещё не решил, зайдёт ли он в Полтаву, рискнёт ли появиться у друзей или просто отстанет, не доходя до города, и обогнув предместья, двинется дальше на восток один. Куда он пойдёт, где сейчас проходит линия фронта, на каком участке он попытается её перейти, Илья пока не знал. Дорога ему предстояла долгая, значит, прежде чем отправляться в путь, надо было хотя бы заново перебинтовать руку. На остальные ранения он уже не обращал внимания. Последний раз Туровцев осматривал и перевязывал его два дня назад, а этим утром они не виделись, не успели проститься и, наверное, уже не встретятся никогда. Кто мог подумать, что всё решится так быстро?

Илья шёл на восток. Сперва война пришла к нему, сломала привычную жизнь, не оставив от неё ничего, кроме воспоминаний, едва не уничтожила и самого Илью. Теперь он догонял её, чтобы потребовать расплаты. За месяцы на фронте и в плену он встретил множество надёжных, хороших людей. И потерял их всех. Одни погибли, другие пропали, и только он теперь помнит, как лежали на перепаханном минами поле Исаченко и Рудник, как оттаскивали тело мёртвого Мельникова, чтобы из-под него достать ещё живого Илью, как убили в Хороле Меланченко. Для тех, кто их знал, они даже не погибли, они просто исчезли. Только он и Жора Вдовенко могли рассказать о них, но жив ли Жора, а если жив, то, вероятно, и сам загибается сейчас в каком-нибудь немецком лагере.

На выезде из Кременчуга пленных остановил патруль полевой жандармерии. Илья заметил мотоцикл у обочины, двоих солдат и фельдфебеля с нашейной металлической бляхой на цепи шагов за восемьдесят. Эти трое стали бы отличной мишенью для его отряда. Илья привычно оглянулся, но не первый партизанский взвод восьмого батальона шёл за ним, а пятеро измученных концлагерем солдат. Ощущение бессилия, захлестнувшее его, тут же сменилось яростью: даже так, всемером и без оружия, они могли бы уничтожить этот патруль. Но не сделают этого, просто покажут свои розовые картонки — билеты в новую жизнь, а потом пленный с обмотанным горлом, которого он уже мысленно называл Замотанным, опять понесёт какую-то льстивую чушь. Илья знал эту породу, они и ненавидят тех, от кого зависят, и заискивают перед ними.

Патрульные оставили отметки на оборотной стороне каждого пропуска.

— Предупреждаю, вы обязаны идти только по шоссе, — возвращая пропуска, фельдфебель проткнул пальцем в кожаной перчатке воздух перед лицом Никитенко, а потом погрозил всем. — Нигде не сворачивать. Самый быстрый путь до Полтавы — по шоссе.

Конечно, они знали, что по шоссе идти быстрее, и Илья не сразу понял, почему им нельзя сворачивать.

Метров через пятьсот полтавское шоссе круто повернуло налево, на Решетиловку, а прямо пошла обычная грунтовая, туго проходимая после дождей дорога. Замотанный и двое его приятелей остановились у съезда на просёлок.

— Грунтовкой по сёлам — тяжелее, но дорога спокойнее, и переночевать пустят.

— Разве на шоссе не пустят? — удивился Никитенко.

— На шоссе полно немцев, и люди перепуганы. Засядут по хатам, и хоть в окно стучи, хоть дверь зубами грызи — никто не выйдет.

— А патруль?

— Жандарма испугался? Думаешь, он на своей трёхколесной таратайке станет за тобой по этой багнюке гоняться? Десять метров проедет и завязнет, — просипел Замотанный. — Та как хотите, можете по шоссе дальше топать. А мы сюда.

Илья подумал, что эти трое, пожалуй, правы — просёлок безопаснее шоссе, и немцам в этих непроходимых чернозёмах сейчас делать нечего.

Пока они обсуждали маршрут, из кустарника, росшего по обочине проселка и тянувшегося до дальней лесополосы, вышел человек. Запинаясь и увязая в грязи, он спешил в сторону шоссе, и семерых пленных увидел не сразу, но едва заметив, снова скрылся в придорожных кустах. Илья успел разглядеть выгоревшее пальто горохового цвета, серый картуз на голове прохожего и резиновые сапоги на ногах. Так мог выглядеть горожанин, которого случайно занесло в поля. Что он тут делает этим сырым и холодным утром?

Минуту или две спустя человек в гороховом пальто снова вышел на дорогу. Он не был немцем и не был бывшим пленным, он глядел на них с тревогой и отчаяньем.

Добравшись до шоссе, прохожий сдёрнул с головы картуз, поздоровался и вытер лоб. Его красное лицо было в разводах грязного пота.

— Вы же из лагеря, правда? — спросил прохожий, осмотрев всех семерых. — Из Кременчуга идёте? Или наоборот?..

Внешность этого человека казалась самой заурядной. Он выглядел лет на тридцать, возможно, чуть старше, уже заметно облысел, и было видно, что проделанный путь отнял у него много сил. Но по его вопросу и по тому, как был он задан, по загнанному взгляду и ещё по каким-то неуловимым признакам Илья понял, что перед ним еврей.

— Это наше дело, кто мы и куда, — просипел Замотанный. — Про себя сначала скажи. Откуда сбежал?

— Я не сбежал, — ответил прохожий и смял в руках картуз. — Хотя, конечно… Да, пожалуй, можно сказать, сбежал. Из Песчаного…

— Только давай, не бреши, — оскалил осколки зубов Замотанный. — Песчаное по дороге на Градижск.

— Правильно, но на той дороге меня бы за десять минут взяли — там везде патрули, а в Песчаном была облава, хватали всех подряд. Я от них сначала лесополосой уходил, потом через Кохновку поэтой грязи, и где-то заблудился. С ночи иду, а дорогу спросить не у кого. Когда увидел вас, подумал, что они меня обошли и ждут на шоссе, но, нет, повезло, ушёл-таки.

— Так ты ещё и немцев за собой тащишь? — догадался Замотанный.

— Не тащит, а предупреждает, — вступился Илья. — Ладно, всё ясно, пошли отсюда.

— Скажите же, — ещё раз спросил прохожий. — Если вы на Полтаву, может, я с вами пойду? А то одному неспокойно как-то.

— Ну а документ у тебя есть? — прищурился Замотанный. — Ты ж понял, как у немцев — виноват один, а расстреливают всех.

— Есть документ, новый, — поспешно ответил тот и достал из внутреннего кармана пальто справку. — Вот, смотрите, подписал кременчугский бургомистр Синица-Верховский.

— А ну, — Замотанный протянул руку. — Покажь.

Справка на имя Трофима Васильевича Савченко, выданная кременчугской городской управой, пошла по рукам.

— Хороший документ, подходящий, — одобрил Никитенко. — Если остановят, можем сказать, что тебе велели отвести нас в Полтаву.

— Спасибо, — обрадовался Савченко. — Это вы прекрасно придумали.

Когда пленные прошли вперёд, Илья вполголоса спросил:

— Так что там в Песчаном, Трофим Васильевич?

— Облава, я же сказал, — вскинул голову тот и настороженно покосился на Илью.

— Вы ведь еврей? — вопрос больше походил на утверждение. Заметив, как взгляд Савченко из настороженного сделался испуганным и метнулся в сторону, Илья взял его за локоть. — Да не пугайтесь так сразу. Вы тут не один такой.

Савченко, который никаким Савченко, конечно, не был, в этом Илья не сомневался, наконец посмотрел на него.

— Вы тоже? А остальные знают?

— Нет. Им не обязательно. Так что же произошло в Песчаном?

— Расстреливают там, — громко зашептал Савченко. — Гонят по сто человек в день из Кременчуга, из Новоивановки, и расстреливают за селом.

— За что расстреливают? — не сразу понял Илья.

— За что расстреливают евреев? — хмыкнул Савченко и продолжал тем же громким, отчаянным шёпотом. — За то, что они евреи. В Новоивановке немцы устроили гетто. Но гетто, это только название, им просто удобнее было собрать всех в одном месте и оттуда отправлять в Песчаное.

Про гетто на окраине Кременчуга Илья слышал ещё в лагере от Туровцева, но где именно оно находится, не знал.

— А как вы с вашей справкой попали в гетто?

— Какая польза от справки там, где меня все в лицо знают, — отмахнулся Савченко. — Она мне где угодно может пригодиться, только не в Кременчуге. Город у нас маленький, каждый на виду. Когда пришли немцы, одни при встрече со мной продолжали здороваться, будто ничего не изменилось, другие перестали замечать, но так даже лучше и им и мне, а то, верите, заметишь взгляд знакомого и вздрагиваешь каждый раз — донесёт или промолчит? А тут встретился Петька Халецкий, мы с ним когда-то в Потребсоюзе работали, столы рядом стояли. Поздоровался, спросил, не собираюсь ли уезжать из города, а я уже с возчиком на следующее утро договорился, представляете, как совпало? Ему я этого не сказал, конечно, поговорили просто и разошлись, только он не по своим делам пошёл, а развернулся и начал меня выслеживать. Потом сдал первому же патрулю. Я, знаете, вспоминал, может, чем-то его обидел, что-то сказал не то. Нет, ничего не вспомнил. Можно сказать, не повезло — человек такой попался… Меня, как только взяли, сразу же отправили в Новоивановку. Там несколько бараков, огороженных колючей проволокой и забитых людьми — настоящий лагерь, одно название, что гетто. А уже на следующее утро погнали в Песчаное. Сказали, будто на работу, только в гетто уже знали, что с той работы никто не возвращается. Тогда я сразу решил, что убегу. А что тянуть? Пока силы есть, нужно бежать, правильно? Чем дольше откладываешь дело, тем потом сложнее за него взяться, я это давно понял. Мне повезло, что конвой был не немецкий, от тех бы не ушёл, наверное. Нас полицаи конвоировали, наши, кременчугские. Вот я и дал дёру.

Слушая фальшивого Савченко, настоящего имени которого он не знал, Илья думал, что история этого человека совершенно обыкновенная, кроме разве что финала — бегства из-под конвоя. И случилось таких историй в городах и городках Украины, наверное, уже сотни. Достаточно встретить человека, затаившего с каких-то давних лет обиду, достаточно одной несчастливой встречи, чтобы поддержка десятков людей обратилась в ничто. Один такой Петька Халецкий на пути — и всё сомнётся, развеется, останется только чистое зло.

Впрочем, и в этой истории кое-что казалось необычным и оставалось непонятным Илье. Почему староста Кременчуга выдал справку этому неСавченко, прикрыв хотя бы от тех, кто не знал его лично?

Почему люди, назначенные немцами в новую власть, прошедшие, должно быть, какую-то проверку, с первых дней начинали действовать совсем не так, как от них ожидали?

Немецкая техника вязла в раскисших украинских черноземах, а лезвие железного немецкого порядка, погружаясь в украинский мир, покрывалось ржавчиной, корродировало и теряло прочность. Здесь у каждого обнаруживалось собственное представление о возможном и недопустимом. Его десятилетиями вытравливали большевики, ломая волю и принуждая к подчинению, а нацисты, не удовлетворившись результатами предшественников, продолжили их работу, — только своими методами. Но стоило на мгновение возникнуть узкой щели между двумя силами, уничтожавшими личную свободу людей, как первыми этой свободой воспользовались те, кто был вынужден или согласился служить врагу. Люди, которых, по всему, следовало считать предателями своего народа, осенью сорок первого оказались единственной его защитой.

Борковский вытащил из Кременчугского лагеря семерых полтавчан, о существовании которых прежде не слыхал. Илья готов был допустить, что Борковский составил на их счёт какой-то план, но он отлично знал, что планы на войне не стоят ничего. Любые планы пойдут прахом, ветры войны их развеют, наверняка и Борковскому это было известно, но семь человек уже вышли на свободу и шагали по грязному шоссе, уходя всё дальше от жуткого Stalag 346. А что двигало Синицей-Верховским, когда, рискуя не одной лишь своей должностью, он выдавал фальшивые документы кременчугским евреям? Какой тут мог быть план?

Ледяные, не предполагающие сочувствия и сострадания к завоеванному народу, оккупационные законы начинали подтаивать и подтекать, едва военное командование передавало местной власти хотя бы малую часть полномочий, в то время как жёстко исполненные, эти законы вызывали смертельный ужас у любого, кому приходилось наблюдать их в действии. За месяц оккупации немцы успели отработать порядок перемещения военнопленных. Вдоль шоссе появились огороженные колючей проволокой участки полей с буртами кормовой свёклы — места ночёвки партий пленных, которых перегоняли из одних лагерей в другие. За первый день пути они трижды встречали колонны, идущие с востока, и всякий раз уходили подальше от дороги, прятались в канавах, чтобы их не приняли за сбежавших и не расстреляли на месте, не выясняя, кто такие и откуда идут.

Колонны пленных, шагавшие в октябре по полтавским дорогам, оставались огромными, но всё же стали меньше сентябрьских, на глаз — до тысячи человек. Передвигались они быстрее, а охрана действовала всё так же чётко и уверенно. Отлаженность немецкой работы нагоняла на Илью мрачную тоску, отнимавшую силы, а он должен был идти, идти скорее и одолеть наконец это шоссе.

Заночевать надеялись под Хоришками, но не рассчитали силы, и хотя шли так быстро, как могли, к закату добрались только до Песков, большого, обросшего хуторами села на левом берегу реки Псел. К Пескам подходили уже в сумерках, и потому Илья не сразу понял, что за конструкцию, похожую на футбольные ворота, только раза в два выше и в полтора шире, установили на невысоком пригорке, чуть в стороне от перекрёстка двух шоссейных дорог. На перекладине ворот болтались какие-то мешки.

— И тут виселицу поставили, — жестяным голосом сказал неСавченко. — В Кременчуге такая же, побольше даже, стоит с первой недели оккупации. По трое вешают, и ни дня, скажу вам, не пустует.

Виселица была отлично видна с обеих дорог. На таких местах прежде вкапывали дорожные кресты, и они стояли веками. Большевики порушили кресты и установили наглядную агитацию, послания власти народу: «Привет участникам колхозного движения!» У оккупационных властей имелось свое послание украинцам. Оно казалось предельно понятным и не требовало слов. Ветер раскачивал тела повешенных. От размеренного их движения деревянная конструкция едва слышно поскрипывала.

Пленные были людьми военными, привыкшими к зрелищу смерти. Они видели её в окопах и под обстрелами. В лагере немцы могли не считать их людьми, но признавали в них военнопленных, и смерть, неизменно маячившая где-то рядом, была смертью от пули. Для остальных же они не всегда находили даже пулю.

— Новая хозяйка пришла, — заметил один из приятелей Замотанного.

— Долго не простоит, — просипел Замотанный и сплюнул. — Хило сделана. Развалится.

Илья подумал, что произнёс он эти слова, только чтобы как-то развеять жуть, исходившую от этого места. Вблизи виселица ещё сильнее напоминала ему ворота, через которые из каких-то давно прожитых и забытых времён беспрепятственно проникало и расползалось по Украине зло.

Сырое серое небо стремительно заполняла чернота наступающей ночи. Идти в село, искать ночлег было уже поздно. За селом по левой стороне шоссе тянулось убранное поле, окаймлённое чёрной полосой леса. Вдали, у самого леса, пленные разглядели четыре скирды соломы и, едва передвигая ноги по вязкому чернозёму, поплелись к ним.

Ночной воздух над полями наливался холодом. Недолгое потепление заканчивалось, Украину накрывала ранняя зима.


5.

Илью разбудили мыши-полёвки. Ночью, пока он спал, пара грызунов забралась в рукав шинели и уснула, пригревшись, а перед рассветом подняла возню. В скирде их обитало множество. Мыши шуршали соломой, отыскивая зёрна ржи, пищали, не то переругиваясь, не то радуясь, что появилось большое тёплое существо, рядом с которым можно согреться. Здесь пахло мышиным помётом, пылью, размокшим зерном, летней жизнью полевой мелюзги, которой пора уже уходить в норы, под землю, поближе к кормовым запасам. И словно специально напоминая об этом, сквозь слои соломы с холодом к Илье проникал запах ночного морозного воздуха.

Отряхиваясь, выскребая из-под воротника гимнастерки соломенную труху и остюки, Илья спрыгнул на землю. В бледных лучах осеннего рассвета небо над полем светилось чистое, жемчужно-голубое. Давно облетевший лиственный лес темнел предутренней мглой, но сквозь кроны старых дубов, возвышавшихся над гущей подлеска, окрашивая их стволы в изжелта-розовые цвета, уже пробивался солнечный свет. Земля, пропитанная влагой, за ночь застыла и окаменела. Илья и сам замёрз так, что в первые минуты не чувствовал в затёкших мышцах ничего, кроме густого, вязкого холода. Но вокруг пробуждался прекрасный мир, и солнце за лесом поднималось всё выше, обещая скорое возвращение хоть малого тепла. Начиналось его первое утро на свободе.

Пока остальные спали, Илья решил поискать на земле, под скирдой, осыпавшееся зерно — чем-то же питаются здесь мыши. Накануне пленные сумели добыть только два десятка клубней кормовой свёклы на всех. Голод ворочался в нём, злой и требовательный. Убедить себя можно во всем: боль в руке пройдёт, надо потерпеть; холод отступит и потеплеет, надо потерпеть. Только голод не убедить, он глух к уговорам и готов сожрать любого, если не получит своё. Окоченевшими пальцами здоровой левой руки Илья выбирал из осыпавшейся соломы уже подгнившие полупустые колосья ржи, вышелушивал и ссыпал разбухшие от сырости зёрна в ладонь правой. Его голод вёл ревнивый счёт каждому зерну и не желал ждать, пока наполнится пригоршня. Но ни голод, ни усилившаяся холодной ночью боль в руке и раненой спине не затеняли ощущение счастья, наполнявшее Илью в это первое свободное утро.

Полчаса спустя, когда бывшие пленные собрались на краю поля, чтобы отправиться дальше, оказалось, что в их команде не хватает двоих. Ночью ушёл неприметный парень, не сказавший за весь прошедший день ни слова, и Никитенко, назначенный Борковским старшим.

Это исчезновение показалось Илье удивительным и непонятным. Он ещё не решил, станет ли заходить в Полтаву или, обогнув город, не задерживаясь, пойдёт на восток. В Полтаве наверняка остались люди, хорошо помнившие и его настоящее имя и его самого. Далеко не всем из них он мог доверять. Но Никитенко-то возвращался домой, в этом никто не сомневался. К тому же Борковский знал его брата. Может быть, он никуда не уходил, просто спит ещё, бывает ведь, что люди крепко спят. Илья предложил подождать хотя бы полчаса, но тут же взвился Замотанный.

— Зачем ждать? Вот зачем? Хлопец пошёл своей дорогой, он лучше знает, куда ему надо. А то, что бургомистр его кем-то назначил, так то — вилами по воде и кнутом по небу. Какой бургомистр, такой и старший команды.

— Я видел, как уходил Никитенко, — неожиданно поддержал Замотанного неСавченко. — Он не ночевал с нами; немного полежал для виду, потом ушёл один. А про второго вашего не знаю. Может, и сейчас ещё где-то спит.

— Да никто не спит, — чуть не подпрыгнул от нетерпения Замотанный. — Он тоже драпанул и нас не спросил. Как спать на этом морозе, как вообще вы спали?! Даже сидеть холодно! Я вот этого сидения на клумаках не понимаю, а у нас и клумаков нет — встали и пошли! Догонит, если что!

И они отправились дальше по замёрзшему, ставшему за ночь словно чугунным шоссе с беспорядочно разбросанными мутно-серыми пятнами грязного льда.

Может, оттого, что накануне бывшие пленные успели привыкнуть к размеренной ходьбе, или просто по лёгкому морозу шагалось веселее, но ещё до полудня и раньше, чем рассчитывали, они вышли к Пасечникам. До Решетиловки отсюда казалось рукой подать, и до Полтавы оставалось идти чуть больше суток.

От первых же хат на окраине потянуло запахом навоза и горячего хлеба из печей, и если бы не рёв немецких грузовиков, временами проносившихся по шоссе, жизнь на главной улице Пасечников казалась бы мирной и безвоенной. Хлебом пахло сытно, хотелось наесться одним запахом, но голод от него только усиливался, пленных мутило, и острые спазмы сводили и рвали желудок.

— У нас была большая семья, мать ставила в печь по девять хлебов за раз, — не выдержав, приятель Замотанного нарушил негласное соглашение молчать о еде. — Когда хлеб уже был готов, но жар ещё дотлевал, я открывал заслонку и обламывал корки на всех караваях. Меня не поймали ни разу. Никто ничего не заметил, потому что жар держался, и успевали запечься новые корки. Такого хлеба, как моя мать…

— Нам повезёт, если базар еще не разошёлся, — оборвал его Илья. — Может быть, что-то сможем поменять.

Мысль о хлебе в эти минуты имела над ними абсолютную, почти несокрушимую власть и этим была опасна. На что угодно могли они пойти ради еды.

Базар, конечно, давно разошёлся, кто же станет в селе торговать до полудня? Но им повезло. Возле обочины шоссе, чуть в стороне от торгового майдана, который был и главной площадью села, напротив своей хаты сидела бабка, замотанная в штопанный коричневый платок поверх серой фуфайки. Перед ней на широком чурбане стоял чугунок с варёной картошкой, а рядом, на земле, ещё один, укутанный старыми тряпками.

— Ну шо, бабо, — спросил Замотанный, — идёт торговля?

— Эгэ ж, хлопчики, — ответила тётка, осмотрев их беспокойным взглядом. — Идёт, как лысый в цирюльню. Утром не распродалась, теперь при дороге сижу. А шо сидеть? Картопля на морозе застыла — не угрызёшь.

— Это ничего, мы угрызём. Нам только дай.

— Ото ж, вам только дай. А мне кто даст? Семью потом чем кормить буду?

— Так мы и отработать можем, — не отставал Замотанный. — Мы ж такие хлопцы — всё умеем.

— Та знаю я, шо вы умеете. По дорогам швендяете, вот всё ваше умение, — обозлилась бабка и, видимо, твёрдо решила еду не отдавать. Да и не такой уж холодной была её картошка. Чугунок, а с ним и торговку, окутывал нажористый дух домашней еды. От чугуна так пахло шкварками и жареным луком, что бывшие пленные не находили сил уйти из этого сытного облака.

Бабка ещё раз оглядела их, видимо, всё же прикидывала, как отделаться малой ценой, но в какую-то минуту, посмотрев в сторону базарной площади, сузила глаза, и её оценивающий взгляд стал жёстким.

— А ну, хлопцы, йдите геть. Не мешайте торговать!

Илья оглянулся. Со стороны площади к ним шли двое молодых парней, вооружённых винтовками. Оба были в похожих пальто мышиного цвета с белыми повязками на левых рукавах и кепках-шестиклинках.

— Вот и полицаи прибежали, — пробормотал неСавченко. — Как почуяли.

Парни шли расслабленно, не торопились, но шагов за десять оба сняли с плеча винтовки.

— Глянь, баба Соня прикармливает беглых краснопузых, — вроде бы в шутку сказал один из них другому, но бабке его слова не показались шуткой.

— Я тебя сейчас так прикормлю, Сашко, забудешь, как зовут! — грозно поднялась она. — Взял винтовку, так забирай этих волоцюг и иди, справляй свою службу. А мне тут не мешай. Вон, мои покупатели едут.

На шоссе показались два грузовика с солдатами. Уступая им, пленные и полицейские отошли на обочину, но машины, не сбавляя скорости, пронеслись мимо.

— Уехали ваши покупатели, — оскалился полицейский. — Пропадёт картопля.

Бабка отвернулась, не желая продолжать разговор.

— Из какого лагеря тикаете? — спросил второй полицейский, обводя бывших пленных оценивающим взглядом.

— Не тикаем, а с пропусками идём домой, в Полтаву, — Илья решил сам говорить с полицейскими. НеСавченко их боялся, и его страх был слишком заметен, а доверять судьбу вечно взвинченному Замотанному Илье не хотелось. Но Замотанный и тут не смолчал.

— Во, — выхватил он из кармана шинели розовый картонный квадрат, — видели такую бумагу?

— Та мы всякие бумаги видели, — лениво ответил полицейский, рассмотрев пропуск. — Местные, значит, с Полтавы? Ну, идём. Разберёмся с вашими бумагами.

— Куда идём?

— А к нам, в полицию, — так же лениво процедил парень и ухмыльнулся. — Та не бойтесь вы, мы ж не ГПУ, всех без разбора не стреляем. Так только, через одного. Ну, вперёд!

Баба Соня не пожелала смотреть, как полицейские уводят задержанных — со стороны Кременчуга шла ещё одна машина с немецкими солдатами.

Полиция занимала большую недавно построенную хату, оконные рамы и ставни которой были аккуратно выкрашены. Вдоль белёного забора тянулся цветник с пожухлыми георгинами, прибитыми к земле дождями и морозами. За забором, под деревьями, в коричневой листве валялись неубранными давно сгнившие яблоки. По всему было видно, что люди, которые жили здесь, следили и за домом, и за усадьбой, но уезжать им пришлось наспех, и они просто бросили хозяйство, оставили, как было. А новые обитатели дома за двором не следили и порядок уже не поддерживали. Здесь установились другие законы и другие порядки.

За дощатым столом, под навесом летней кухни, курил человек средних лет с плоским скуластым лицом в накинутой на плечи новой офицерской шинели. Перед ним стояла синяя эмалированная кружка, а над ней густым белым столбом поднимался пар. Запах кофе, казавшийся немыслимым, невозможным в этом месте и в это время, медленно растекался по двору. Сидевший был до кости выбрит и тщательно причёсан, а его безупречно вычищенные сапоги отливали тяжёлым угольным блеском.

— Вы что, Сашко, полк Красной армии в плен взяли? — он насмешливо скосил губу, когда полицейские завели бывших пленных во двор.

— Та швендяют по селу, пане начальник, — пожал плечами Сашко. — До бабы Сони пристали.

— До бабы Сони? Самоубийцы! — рассмеялся начальник полиции.

Он погасил папиросу, обхватил обеими руками кружку с кофе, обвёл взглядом всех, стоявших во дворе, и пленных, и полицейских, потом спросил стоявшего прямо перед ним Илью.

— На сбежавших с этапа вы не похожи. Откуда топаете?

— Из Кременчуга. Шталаг 346, — ответил Илья.

— Пропуска есть?

Илья протянул начальнику полиции свой пропуск. Тот глянул на подпись начальника лагеря и кивнул.

— Майор Цолин. Знатный зверюга. Я думал, Цолин с Рутловым вас там всех уже к ногтю взяли. Что смотрите? — весело подмигнул он. — Я с вами в одном лагере сидел, но недолго. Три недели назад вышел. Меня староста района вытащил, мы с ним в школе в одном классе учились. А вас кто?

— Полтавский голова.

— Значит, к Борковскому в Полтаву идёте. Так мы соседи, — кивнул начальник полиции. — Ну что ж, скоро увидимся.

Он отпил кофе, видимо, ожидая вопроса, почему и когда они увидятся, но пленные, приученные не привлекать к себе внимание и не подавать лишний раз голос, молчали.

— Работы для вас в городе всё равно нет, еду достать тяжело. Через месяц сами придёте устраиваться в полицию, хоть в полтавскую, хоть в какую, вот мы и увидимся. С теми, кто к нам не придёт, а сбежит в лес искать партизан, тоже встретимся, только позже, но тогда уже не жалуйтесь. Я диверсантов отлавливаю и уничтожаю, так было и будет. У меня во всём порядок. Когда в армии служил, командовал лучшим взводом в батальоне, и в селе у меня всё будет тихо и ровно. Ну что, младший лейтенант, убедил? — спросил начальник полиции и в упор посмотрел на Илью. Выглядело так, словно всё это время он разговаривал именно с ним. — Жильё найдём — хаты свободные есть, паёк будет, деньги. А там и девку себе присмотришь, женишься. Что смеёшься?

— У меня жена в Полтаве. Если узнает, что я тут новую завёл, взорвёт село, — попытался отшутиться Илья.

— Позже сможете и жён перевезти. Но сначала сами приезжайте, посмотрим, какие вы в деле. Мне абы кто не нужен.

— А разрешите вопрос? — не удержался Замотанный. Он не мог промолчать ни в одном разговоре. — Вот вы офицер Красной армии. Почему немцы вас на полицию решили поставить?

— Поставили, потому что стою красиво. Подходит такой ответ? — не без вызова ответил начальник полиции. — Нет? Тогда вот вам другой. Есть директива Геринга: с коммунистами, комиссарами и жидами попрощаться — пух! — а специалистов брать на прежние места работы. Служил начальником железнодорожной станции? Пожалуйста, иди налаживай погрузку-разгрузку составов. Работал директором МТС? Иди чини трактора и молотилки. Немцы воюют, у них некому заниматься хозяйством. Я в армию в тридцать девятом попал, а до этого в черкасском угрозыске работал. Так что, считайте, устроился по специальности. Ещё вопросы есть?

Вопросы, конечно, были — вопросы всегда есть. Откуда начальнику сельской полиции известно о директивах немцев? Докладывают они ему, что ли? Хотя кто знает, сказал же, что стоит красиво. Только что это значит? Задавать вопросы задержанные не решались, стояли молча.

— Тогда шагайте в Полтаву и думайте. Вы, конечно, голодные, но еды я вам не дам, вот так. Сытость туманит ясность мысли, это ещё римляне знали. Мне своих прокормить надо, а то они вместо очередного патрулирования внеочередное дежурство по кухне выпрашивают. А навести порядок на территории, как было приказано, забывают. Да, Сашко?

Краснощёкий Сашко виновато, но и довольно засмеялся.

— Свободны все. Ваш гражданский, который в лагере не сидел, а прибился к вам где-то по дороге — это и по роже, и по одёже видно, — тоже свободен.

НеСавченко дернулся, речь шла о нём.

— Я тоже иду из Кременчуга. Вот документы, — он достал справку. — Уже несколько раз проверяли, вопросов не было.

— Не сомневаюсь. У вас в Кременчуге документы всегда в порядке, — словно намекнув на что-то, отмахнулся начальник полиции. — Сказал же, свободны. Аухвидерзейн, лишенцы! Кофе не дали спокойно выпить.

Волоча за собой голод и унижение, пленные потянулись к воротам, миновали палисадник с гниющими цветами и вскоре вернулись на шоссе.

— Вот же балабол, — не сдержался Замотанный. — Геринг ему докладывает о своих директивах. Знаю таких начальников. Покрасоваться хотел, какой он есть: вчера я с вами в лагере сидел, а сегодня могу любого расстрелять. Паразит.

— Мог и расстрелять. Сейчас первого встречного бери и расстреливай — никто слова не скажет. А он поговорил с тобой и всё, — пробурчал приятель Замотанного. — Службу предложил. Кто знает, что бы ты на его месте вытворял.

— Ты меня на его месте не увидишь, я милицией не командовал. Моё место, где тачают сапоги и дамские баретки. Баретки даже лучше, потому что за красоту дамочки легче платят и больше, а сапоги…

— Да хватит о сапогах, ты мне до войны своими сапогами надоел. Что ты опять сапоги суёшь? Отпустил тебя человек, радуйся. Другой получит власть и так поизмывается, что ты домой не дойдёшь.

— А мы и не дойдём, — закашлялся Замотанный. — Не дойдём, если пожрать не добудем. Ты как хочешь, а я из села не двинусь, пока не поем.

— Вон, баба Соня со своей мороженой картоплей стоит. Ждёт, когда немецкая армия весь её фураж оптом закупит, — проворчал неСавченко. Слушать перебранку приятелей было противно.

Они обошли торговку, не говоря ей ни слова, стараясь не глядеть на её чугуны. Не о чем было говорить с этой каменной бабой, которой, казалось, побаивались даже в здешней полиции.

— Хлопцы, — когда их небольшая колонна уже прошла мимо, окликнула бабка. — А ну, вертайтесь.

Она подняла с земли один из горшков, размотала тряпки и, легко орудуя большой деревянной ложкой, стала извлекать варёные картофелины. Каждый получил по две ещё тёплых картошки, половине луковицы и небольшому куску свежего нежно-розового сала.

— Ешьте, хлопцы, — сказала бабка, глядя, как хрустят они луком и впиваются зубами в сало. — Ешьте и идите уже домой. Воевать вы не умеете, может, хоть работать получится.

Каждый из них мог возразить ей, им было что сказать, но ни сил, ни желания спорить не оставалось.

— Спасибо, баба Соня, — дожёвывая картошку, поблагодарил неСавченко.

— Какая я баба Соня, — засмеялась бабка. — Меня Татьяной Васильевной зовут. Я была учительницей у этих шибайголов, всё село читать научила. Они меня между собой бабой Соней назвали, а почему — сами не помнят. И я не знаю. На уроках я точно не спала.


6.

За Решетиловкой старый почтовый тракт, по которому вторые сутки шагали бывшие пленные, свернул на восток, на Полтаву, а на север, в сторону Миргорода и дальше, на Ромны, пошло другое шоссе. По нему в сентябре, полтора месяца назад, прорвав у Кременчуга истончившиеся оборонительные рубежи Юго-Западного фронта, танкисты Клейста двинулись навстречу 2-й танковой группе Гудериана. Немецкие ударные части рассекали тылы Красной армии, почти не встречая сопротивления — все фронтовые резервы давно были брошены в бой. За двенадцать часов немцы прошли семьдесят километров и под Ромнами замкнули кольцо вокруг четырёх советских армий.

Теперь же у развилки двух дорог на окраине села прохожих встречала ещё одна виселица, и она тоже не пустовала. Повешенных было трое, все — молодые мужчины в изношенной красноармейской форме с руками, связанными за спиной, и фанерными табличками на груди. Надписи красной краской были сделаны неумело, и хотя видны были издалека, читались с трудом.

— Жиды-партизаны, — сложил в слова кривые буквы Замотанный и тут же остановил хромого старика, проходившего мимо:

— Дед, а что это вы? Жидов своих повесили?

— Та каких своих? — отмахнулся дед, но остановился, поправил кепку и скептически прищурившись, осмотрел Замотанного. — Наши все сбежали, а кто не успел, попрятались по сёлам и лесам. А эти кто такие, нам неизвестно. Шатались по шляху, вроде вот как ты с приятелями. Может, по делам своим проходили, может, ещё зачем, но тут случилось такое — немцев взорвали в одной хате. Кто взорвал? Ночью не разглядишь, а утром этих поймали, они в стогах ночевали. Война многих с мест сорвала, одни туда идут, другие наоборот, оттуда — кто их разберёт, куда и зачем? Немцы и разбирать не стали, объявили их жидами и повесили. У них жиды за всё отвечают, но и мы теперь тоже ответчики, так что двадцать человек с нашего села расстреляли. Устроили облаву, схватили первых, кто на глаза попался, отвели в балочку и там срасходовали. Слушай мой совет, хлопец, иди скорее, куда идешь — и сам целее будешь, и нам спокойнее.

Старик дал правильный совет, из Решетиловки нужно было побыстрее уходить, но попасть в Полтаву до темноты они не успевали никак. Илья решил проситься на ночлег в одном из ближайших сёл, это было рискованно, но ночевать в стогу после услышанного казалось ещё опаснее. Он сосредоточенно обдумывал, как быть, и быстрые шаги за спиной услышал лишь за мгновенье до того, как неСавченко придержал его локоть и прошептал:

— Давай немного отстанем, надо поговорить.

Когда остальные пленные ушли вперёд, неСавченко продолжил так же тихо:

— Я это место хорошо знаю. Сейчас будет речка, за ней село — Новая Диканька, у меня там друзья живут. Я к ним попрошусь ночевать, другого места мы тут не найдём. Пойдёшь со мной? Всех я позвать не могу… не рискну.

— Они точно друзья? Хорошо их знаешь? — переспросил Илья, хотя в осторожности неСавченко за два прошедших дня успел убедиться вполне. Да и понятно было, что людям, которых он друзьями не считал, в эту минуту неСавченко довериться не решился бы. Но тот неожиданно смутился:

— Я эту семью знаю давно. Петро сейчас в армии, — зачем-то начал объяснять он. — А Наталка осталась одна… Наверное, одна.

Он не уверен, что она одна, понял Илья. Боится встретить посторонних, потому и позвал меня.

Едва группа миновала мост через узенькую заболоченную речку с чахлым осинником по берегам, неСавченко свернул на тропинку, спускавшуюся к деревьям. Илья тихо сбежал по насыпи следом за ним. Они скрылись в вязкой темноте сумерек, и когда шагавшие по шоссе оглянулись, ни Ильи, ни попутчика уже не увидели. Ночь растекалась в морозном воздухе, и бывшие пленные не стали ни ждать, ни искать отставших. Они просто пошли дальше в поисках ночлега, зло и бессильно матерясь.

НеСавченко быстро, не оглядываясь, шёл по тропе вдоль речки сквозь густое серое марево. Сумерки искажают размеры, меняют расстояния, лишают идущего уверенности и в себе, и в дороге, если только не проделывал он этот путь множество раз и не знает на память все повороты тропы. Только однажды неСавченко замешкался у развилки и несколько минут шёл не так твёрдо, но уже на следующем повороте, убедившись, что не ошибся, двинулся быстрее. Они спешили, их торопила ночь.

Обогнув село, неСавченко вышел к дальнему его краю, он искал второй двор с конца. Тропа привела к огороду, тянувшемуся к дому почти от самой речки. Грядки были убраны, бурьян давно сожжён, и хотя ни света в прикрытых ставнями окнах, ни дыма над крышей Илья не заметил, по всему чувствовалось, что хата не пустует.

— Во дворе есть собака? — спросил Илья, когда какой-то пёс за дальним забором отметил их появление ухающим, предупреждающим лаем.

— Нет, тут все друг друга знают, до войны и двери в хатах не запирали. На этом краю села — один только пёс, и того держат, чтобы чужих отпугивать.

Илья подумал, что неСавченко как-то уж больно уверенно ходит по ночным тропинкам, опутавшим Новую Диканьку, и слишком детально знает, что и почему происходит в селе. Это хорошо, конечно, только отчего так?

Вдвоём они быстро пересекли аккуратно прибранный двор. НеСавченко чуть стукнул ставней, а Илья сел на корточки, опершись спиной о стену хаты, чтобы его не заметили из окна. К чему пугать людей? Да и соседям, если вдруг их поднял на ноги собачий лай, незачем было видеть лишнее.

На стук никто не отозвался. В хате было тихо.

— Наталка, — прошептал неСавченко и ещё раз стукнул ставней.

— Кто там? — донёсся шелест встревоженного женского голоса. Илья не так расслышал вопрос, как угадал его.

— Это я, Рувим, — обрадовался неСавченко. — Откроешь нам?

— Рувим? — переспросила женщина, и в её голосе растерянность смешалась с испугом. — Сейчас.

— Посиди тут ещё минуту, — шепнул Илье неСавченко. — Я потом позову.

Звякнула клямка, что-то проскрипели старые петли. Дверь отворилась ровно настолько, чтобы впустить одного человека. В слабом тёмно-рыжем свете каганца Илья успел разглядеть женскую руку, не отпускавшую дверную скобу. Рука выглядывала из-под рыжего кожуха. НеСавченко, только что оказавшийся Рувимом, вошёл в хату, но прежде, чем дверь за ним закрылась и клямка звякнула ещё раз, Илья поймал внимательный и испуганный взгляд тёмных женских глаз из-под надвинутого на брови цветастого платка.

Он остался сидеть, прислонившись к стене чужой хаты под ночным, ясным и по-зимнему холодным небом. Настороженно и чутко дремала Новая Диканька — тишина окутывала чёрные дома за косыми заборами, улицу за его спиной, дальние невидимые леса и звёзды, повисшие над селом. Из-за двери, за которой скрылся неСавченко, тоже не доносилось ни звука, ни слова. Илья почти не знал этого человека, но уже не слишком тревожился, где проведёт ночь. А вот что будет потом? Завтра он придёт в Полтаву. Он слышал, что в городе есть госпиталь для военнопленных, а ему нужен госпиталь. Ещё ему нужна еда и гражданская одежда, чтобы идти дальше.

На второй день пути пленные понемногу разговорились — каждый что-то слышал и что-то знал. Илья помалкивал, слушал и после решил, что идти ему нужно на Донбасс. Немцы ещё не взяли Ворошиловград, может быть, и не возьмут, значит, он должен добыть в Полтаве одежду, еду на первое время и пробираться в Ворошиловград. Полтава — это риск, но идти в сторону фронта в красноармейской форме — ещё больший риск, чудовищная глупость.

Наконец, дверь с тем же вопросительным скрипом отворилась, и неСавченко махнул, приглашая в сени. Илья перешагнул порог дома и, словно в тёплую воду, окунулся в запах жилья, недавно протопленной печи, остывающей золы и еды. Едой пахло нестерпимо, невозможно.

— Переночуем, — тихо сказал неСавченко. — Наталка сейчас всё скажет.

— Садитесь за стол, хлопцы, — отозвалась хозяйка, орудовавшая ухватом у печи. — Капустняка сегодня наварила, будто ждала вас. И каша есть, поужинайте.

Хата была обычной, в одну комнату, с глиняным полом. Печь наполняла её мягким, усыпляющим теплом. Рядом с печью стояла неразобранная кровать, на ней, поверх вышитого покрывала, лежал мужской кожух, на глаз, он приходился невысокой хозяйке не по росту и не по размеру. Сама Наталка быстро и молча сновала между печью и столом, доставала чугунки, оставленные на ночь, раскутывала их, переносила на стол. Разглядеть её лицо в тусклом свете каганца Илья никак не успевал, а смущать пристальным взглядом не хотел. Занавеска, прикрывавшая лежанку, была отодвинута. Из темноты, посверкивая глазами, ночных пришельцев разглядывал чёрно-белый кот. Заметив беглый взгляд Ильи, Наталка встала на приступок и задёрнула занавеску.

Выставив на стол всё, что было в печи, Наталка села всё на тот же приступок и, повторив обычное «ешьте, ешьте», замолчала. Она была здесь хозяйкой, она решала, как поступить с незваным незнакомым гостем, и приняла решение так же быстро, как всё, что делала. Илья и неСавченко ещё не дохлебали капустняк, когда она сказала твёрдо:

— На печку я вас, хлопцы, не пущу, у вас воши. Спать эту ночь будете на горище, а завтра помоетесь, и тогда посмотрим.


7.

Илья проспал ночь, прижавшись спиной к печной трубе. Сон был хрупким и настороженным, Илье казалось, что он слышит каждую мышиную пробежку по дощатому полу чердака, каждый всхрап неСавченко. Тот устроился рядом точно так же, спиной к трубе. Под утро кирпичи остыли, но ещё до рассвета Наталка затопила печь, через щели потянуло дымом, и вот тут, расслабившись в мягком тепле, Илья уснул так крепко, как, пожалуй, не спал с тех пор, как надел военную форму.

Окончательно проснулся он поздним утром. Через слуховое окно, запылённое и узкое, на чердак пробивалось солнце, и его луч, дробясь о пучки сушёных трав, развешенные на длинной веревке, упирался в основание печи с той стороны, где спал неСавченко. Теперь на его месте лежал чёрно-белый кот, которого Илья видел ночью в хате. Положив перед собой хвост недавно пойманной и съеденной мыши, кот осоловелым неподвижным взглядом разглядывал Илью.

Снизу доносились голоса; что-то говорил неСавченко, Наталка смеялась в ответ, и в её смехе не было ничего от того строгого тона, который Илья слышал накануне вечером. Потом они расхохотались так заразительно и громко, что Илья тоже засмеялся. Он лежал на пыльных досках чердака в незнакомой хате, он не знал, где встретит вечер этого дня и тем более, где окажется завтра. У него не было ни единого повода для смеха, но он смеялся вместе с теми двумя внизу, как не смеялся, наверное, с начала войны. Впервые на короткую минуту Илья почувствовал себя в безопасности, но этому чувству нельзя было доверять, и привыкать к нему он не имел права.

Кот подошел к Илье, положил перед ним мышиный хвост и потёрся о колено.

— Молодец, — погладил кота Илья. — Это она мне всю ночь спать не давала. Объявляю тебе, кот, благодарность.

Он спустился по расшатанной приставной лестнице вниз, нарочно медленно, продолжая громко говорить с котом. С чердака кот провожал Илью изумлённым взглядом. Когда из сеней он вошёл в комнату, Наталка доставала из печи чугунок, исходивший густым паром, а неСавченко внимательно читал обрывок старой советской газеты.

— Какие новости? — спросил его Илья.

— Новости такие: пока не помоемся, Наталка кормить нас не будет, — немного смутился неСавченко, скомкал обрывок и бросил его под печь, где были сложены дрова и листки для растопки. — Выгонит, сказала, и назад не пустит.

— Та не говорила я такого, — засмеялась Наталка. — Но вы, пожалуйста, сейчас помойтесь. Я уже воду нагрела. Только надо достать балию.

— Она на чердаке? Я её видел, — глубокое овальное корыте висело под крышей, как раз над тем местом, где спал Илья. — Сейчас принесу.

— Нет, — поднялся неСавченко. — Как ты её раненой рукой потащишь? Посиди, я сам принесу.

— Так вы ранены? — повернулась к Илье Наталка. — В руку?

— В плечо.

— А ну показывайте свое плечо! И нечего тут краснеть, — топнула она ногой, заметив, что Илья растерялся. — Я же медсестра, нас всех в Потребсоюзе обучали. И рану промыть могу, и перевязать. У меня ромашка есть, сейчас заварю. А когда помоетесь, я и белье постираю.

По лестнице загрохотал корытом неСавченко.

— Может, хоть воды принесу? — предложил Илья. Оба ведра стояли пустыми.

— Чтобы вас всё село тут увидело? Та ни в коем случае, — испуганно отмахнулась Наталка. — Сама принесу, сама всё сделаю. Ставь сюда балию, Рувим.

Так начался большой банный день. Шинель Ильи и пальто неСавченко на широком металлическом листе были отправлены в ещё не остывшую печь для прожарки. Когда щелчки и треск лопающихся вшей стихли, Наталка вынесла верхнюю одежду на двор и долго её чистила. Белье, брюки и гимнастёрку она выстирала и развесила у печи сушиться. В хате стоял густой дух мыла, размокшей хлопчатки, по запотевшим оконным стёклам наперегонки стекали капли воды, и кроме сероватого света осеннего дня ничего разглядеть за ними было невозможно. Наконец, покончив с мытьём и стиркой, Наталка накормила гостей и опять отправила их спать. НеСавченко — на печь, а Илью — на лежанку, которая казалась немного длиннее. В дальнем углу лежанки Илью недовольно встретил знакомый чёрно-белый кот. Коту пришлось уступить своё место, но вскоре он вернулся, лёг рядом. Вдвоём, в обнимку, они проспали несколько часов.

Илье снилось, что он проигрывает важный бой. В зале стояла духота и полумрак. А противник, серьёзный, с быстрой реакцией, хорошо работал в темноте, и в этом, вроде бы, тоже проявлялась его техника. Илья его почти не видел, атаковал наугад, но защищался надёжно, и тот, не умея пробить защиту, методично, удар за ударом, всё сильнее и сильнее бил его по больной руке. И перчатки у него были какие-то непростые, а почему-то с шипами.

Едва проснувшись, Илья смахнул на пол кота, запустившего когти в раненую руку. Кот взвыл и в три прыжка умчался на чердак. В комнате, у противоположной стороны печи, к которой была приставлена кровать, тут же стихла возня, и в хате наступила настороженная тишина. Илья уже понял, что неСавченко с Наталкой связывала какая-то своя история, давняя или не очень, ему не хотелось ничего об этом знать. Он осторожно разминал руку, которую, кажется, ещё и отлежал во сне.

— Проснулись, хлопцы? — звякнула печной заслонкой Наталка. — Одежда ваша пока не высохла, но утром уже сможете надеть. Сейчас разогрею картоплю, будем вечерять.

Короткий осенний день угасал. Наталка растопила печь, обошла хату, закрыла ставни на окнах и зажгла каганец. Быстро разогрела картошку, приготовленную ещё утром, размяла её со смальцем, принесла из погреба солёные огурцы и бутылку горилки.

Илья не пил до войны и на войне начинать не собирался, а неСавченко с Наталкой подняли по рюмке, потом повторили. Только теперь, осмелев, Наталка принялась осторожно расспрашивать Илью, куда же он идёт и к кому. Она знала многих в Полтаве, в Кременчуге, кого-то и в Черкассах. Наталка спросила о семье, но Илья ответил коротко, что до войны с женой и детьми жил в Харькове, а сейчас они в эвакуации, и ему точно не известно, где. Так к кому же он идёт в Полтаву? — добивалась любопытная и уже разговорившаяся Наталка. К друзьям? А кто они? Илья назвал Клаву Мишко и её мужа Кириллова. На самом деле, Диму он знал не очень хорошо, хотя несколько дней прожил у них в Вознесенском переулке, а вот с Клавой дружил ещё в Киеве, когда вместе учились в техникуме. Где они сейчас? Остались в Полтаве или уехали?

— Ой, — улыбнулась Наталка так, словно Илья последний на этой земле, до кого ещё не дошла давно уже известная всем новость. — Я их знаю, и они сейчас в Полтаве. Я же сказала, что знаю всех. Клавка когда-то через Потребсоюз заказывала для строительного института спортивный инвентарь. Она ещё с одним хлопцем из Харькова, забыла фамилию, спортивное общество в Полтаве хотела организовать.

— С Бойко? Она с Костей Бойко работала.

— Точно, — обрадовалась Наталка. — Мы тогда и познакомились. Всегда меня звали на спортивные праздники. Только я этого не люблю. Мне надо, чтоб пели, чтоб танцы были, а бегать, гири поднимать, ну, не знаю… Я не ходила.

Если бы ходила, может, и меня бы вспомнила, подумал Илья. Тысячи людей собирались на спортивные праздники, которые устраивали Клава Мишко и Костя Бойко. Сотни людей видели его на ринге. Кто знает, сколько из них смогут его узнать, а ведь достаточно одного человека с хорошей памятью и желанием помочь немцам.

— Не надо вам идти в Полтаву, — взялаИлью за руку Наталка так, словно всё это он сейчас произнёс вслух. — Евреев в городе расстреливают с первых дней. Сгоняют на улицу Шолом Алейхема и держат там. А потом расстреливают.

— Скажите мне, — вдруг воскликнул неСавченко, слушавший до этого их разговор молча. — Скажите мне, что же это делается и происходит? Куда мне теперь деваться? Вот ты, Наталка, говоришь, в Полтаву не ходить. А куда идти? Где меня не убьют? Я как пёс, как волк, везде на меня облава. В Кременчуге меня — в гетто! В сёлах меня — на виселицу! В Полтаве — опять в гетто! А из гетто — одна дорога, я её знаю, меня по ней уже гнали один раз. И не немцы гнали, а наши, я с ними в одной школе, может, учился. Что и кому я сделал, почему меня нужно расстреливать, почему меня на виселицу? Я же тут родился, я тут жизнь прожил, мне идти больше некуда.

— Это потому, Рувим, что люди у нас приучены слушать власть, — вздохнула Наталка, стараясь не встречаться взглядом с неСавченко. — У нас хорошо знают, что бывает, если идти против власти. Выучили так, что и внуки наши теперь не забудут. Сколько людей положили в двадцатые, сколько померло в тридцатые. Ты помнишь, что такое «чёрные доски»? Не помнишь и не знаешь, ты в городе жил. Власть сказала: этот колхоз — на чёрную доску, и через три месяца нет колхоза… Хочешь, честно скажу: в селе решили, что немецкая власть будет лучше советской, потому что хуже уже некуда. Немцы теперь наша власть, и надолго. Их об этом не просили, сами пришли и теперь придется с ними жить и уживаться. Приказали ловить евреев — будут ловить. Будут! Одни из страха, другие, чтобы выслужиться. Как тогда перед теми выслуживались, так теперь перед этими. А какие-нибудь третьи придут, и перед ними будут. Будут, потому что жить нужно, а не умирать героями. Кто тут останется, если все умрут героями? Вот где мой Петро? Ни я не знаю, никто не знает. Может, жив ещё, а может, самого не спросили и уже в герои записали…

— Говоришь, эти вам лучше наших, — постарался поймать взгляд Наталки неСавченко. — Да, наши так не вешали при дорогах, но они бросили нас немцам в пасть. Они же знали, что и как было в Польше, понимали, что у нас будет так же. Мы не знали, а они знали, у них же разведка, у них дипломаты, а они дружили с этим Гитлером и ни слова нам, ни полслова, ни намёка, ничего… Хорошо, я понимаю, в первую очередь вывозили заводы. Паровозы и вагоны нужны для заводов, а не для евреев. Но хоть бы сказали нам, прямо и понятно: уходите. Спасайте себя, детей, семьи! Спасайтесь сами, бегите на восток! И мы бы бежали. А они что? Ни пяди родной земли! И если бы я побежал, меня первого расстреляли бы как труса и ещё не знаю кого. А теперь что? Чем они для меня лучше?..

Илья вспомнил, как не хотела уезжать Гитл, как мучительно тяжело принимала она это решение, но кто-то же убедил её, кто-то сумел. Уехала семья Петькиного приятеля Аркаши Ресмана, может быть, ещё одна или две семьи из их двора. А остальные остались. Остались, значит погибли. Илья впервые подумал, что погиб весь их двор, весь мир, в котором он жил и рос, в котором прошло его детство. Дома, наверное, стоят, а людей нет…

Зря они начали этот разговор. Время задавать вопросы ещё не пришло. Потом, потом, после войны, когда бы она ни закончилась — через пятнадцать или через двадцать лет. Эта война надолго, может быть, на всю жизнь. Но ответы он станет искать не раньше, чем закончится война, а сейчас они ничего не меняют, они ему не нужны.

Илья попросил Наталку разбудить его рано утром. Он не стал ни о чём договариваться с неСавченко. Понятно было, что тот останется, а надолго ли, пусть сам думает. Илья ничего не желал об этом знать. Он уже решил, что пойдёт на восток и в Полтаву заходить не станет, нечего ему там делать. Только одежду нужно сменить, вот что сейчас важно. Чем ближе к фронту, тем опаснее оставаться в красноармейской форме.


8.

Илья вышел задолго до рассвета, незамеченным спустился к реке и той же тропой, которой провёл его неСавченко, вернулся на шоссе. Когда позднее солнце поднялось над затянувшим горизонт серым туманом, Новая Диканька оставалась далеко позади. Вдоль дороги опять тянулись чёрные поля, пустые и пустынные. Илья шёл быстро, только теперь, на шоссе, он почувствовал, как важны были для него эти сутки. Если так отдыхать хотя бы раз в три-четыре дня, то за три недели он нагонит фронт. Но и три недели в немецком тылу — срок огромный.

Долгое время тишину полей нарушал только шум редких машин, грохотавших по шоссе, но вдруг где-то совсем близко раздался короткий раздражённый гудок паровоза. И тут же с полей, словно ждали этого сигнала, сорвались вороны. Сотни, тысячи ворон поднялись в воздух, сбились в одну огромную стаю и затянули густой, трепещущей сетью синее утреннее небо. Подсвеченные низким солнцем, они казались стальными, и несли они беду и смерть. Илья на минуту остановился, захваченный этим зрелищем, а когда вновь посмотрел на дорогу, к нему уже подъезжал мотоцикл фельджандармерии с двумя полицейскими.

— Сегодня ты должен быть в Полтаве, — бегло глянув на дату в пропуске, бросил ему дородный капрал. — Завтра документ уже недействителен.

— Вечером я там буду, — кивнул Илья, старательно вспоминая слова. За месяц в плену он научился говорить с немцами спокойно, не отводя глаз, но и не встречаясь с ними взглядом.

Полицейский держал документ в руках, не возвращал, рассматривал отметку кременчугского патруля. Лагерь, патруль, шоссе — всё сходилось, но что-то смущало капрала.

— Почему идёшь один?

— Отстал в дороге. Я ранен, а остальные не захотели меня ждать, сразу ушли вперёд. Наверное, сейчас они уже дома.

— Что это у тебя? — полицейский указал стволом автомата на оттопыренные карманы шинели. — Показывай!

Илья достал четыре картофелины, по две — из каждого кармана. Наталка сварила их в мундире и дала ему в дорогу.

— Обед, — кивнул полицейский, ещё раз хмуро осмотрел Илью, отдал ему пропуск и вернулся к мотоциклу.

Таких пленных на украинских дорогах он уже встречал десятки. Чёрт с ними, пусть идут по домам, у него не было времени разбираться с каждым.

— Сегодня — в Полтаве, — повторил капрал, и мотоцикл затарахтел в сторону Решетиловки.

Илья перевёл дух. За три дня, проведённых в пути, немцы дважды проверяли его пропуск. А что он станет делать дальше? Какой пропуск он покажет завтра?

До села Абазовка оставалось чуть больше километра. Кременчугское шоссе подходило к Полтаве с юго-запада, а с северо-запада, со стороны Миргорода, к ней тянулась ветка железной дороги. Под Абазовкой они сходились, и весь этот километр железнодорожные пути от шоссе отделял только редкий ряд деревьев полосы снегозадержания. За ними Илья разглядел высокого немолодого человека в одежде путейца, шагавшего по железнодорожному полотну. Илья на какое-то время замедлил шаг, разглядывая обходчика, не так даже его самого, как тёмно-синий френч и фуражку, которые были формой, значит, при случае могли оказаться и пропуском. Френч и фуражку вместо шинели и пилотки, вот что он наденет, если сумеет договориться с этим человеком.

Обогнав старика, Илья вышел к железнодорожным путям. Впереди отчетливо виднелись давно не крашенное здание станции и пустая платформа.

Обходчик заметил Илью и, видимо, сразу понял, что тот ждёт именно его. Он снял фуражку, прошёлся ладонью по лысеющей голове, приглаживая редкие волосы, но не остановился, даже не замедлил шаг. Это был немолодой человек с тёмным загорелым лицом и пожелтевшими от табака седыми усами, проработавший на этом участке годы, может быть, всю жизнь. Илья разглядывал его, решая, с чего начать разговор, но вдруг подумал, что обходчик удивительно похож на Григория Федосьевича, отца Феликсы — тот же взгляд, та же походка. Даже фуражку обходчик носил так же, глубоко надвигая её на лоб. Это сходство, вроде бы, неважное, не имевшее сейчас значения, неожиданно поразило Илью.

Чутьё, до предела развитое в нём спортом, а потом войной и пленом, подсказывало, что человеку, идущему сейчас к нему, можно доверять. И дело было не в одежде — на какую-то минуту Илья забыл о ней, дело было в самом обходчике. Дело было в людях.

Они догадывались, куда он идёт и зачем. Они знали, что ему грозит, и всё же помогали, разделяя с ним опасность и риск. Всё изменилось в его жизни, но Украина, даже занятая вражеской армией, оставалась его Украиной. Стоя на краю насыпи у заштатной железнодорожной станции и глядя на подходившего к нему седого путейца в форменном пальто, Илья понимал и чувствовал это так отчётливо и ясно, как, может быть, никогда прежде.


Глава тринадцатая Гости богатые (Молотов, октябрь — ноябрь 1941)

1.

Отчаянье временами отступало, оставляя холодную пустоту, но всегда возвращалось и накатывало с такой силой, что Феликсе хотелось сесть на обочине тротуара и завыть. Утопавший в осенней грязи Молотов был похож на болото, утыканное неряшливыми домами и заваленное хламом. Три недели назад в этом болоте пропала её дочь, и теперь, выписавшись из госпиталя, Феликса не могла отыскать следов Тами.

Она пришла в себя на койке в полутёмном подвале. Мимо пробегали люди в медицинских халатах, надетых поверх военной формы, висел густой запах карболки, от стен тянуло сыростью. Феликса не понимала, где она, пыталась заставить себя вспомнить, как оказалась в этом сумрачном больничном коридоре, но не могла пробиться к воспоминаниям последних месяцев. Перед глазами вращалась карусель, то наливались неестественными красками, то уходили в туман обрывки недавних событий. В какой-то момент за стеной заработал двигатель, его звук напомнил шум плывущего парохода.

«Ведь я плыла на пароходе!» — вспомнила Феликса, и мгновенно вернулось всё: эшелон, Тетюши, открытая палуба под холодным небом. Карусель пропала. Она вспомнила даже ступени, ведущие к зданию речного вокзала… Тами! Где Тами!?

— Когда меня привезли, со мной была дочка? — медленно выговаривая слова, спросила Феликса первую же санитарку, появившуюся возле её кровати. Та что-то буркнула, оставила тарелку с кашей, стакан бурой жидкости, не похожей на чай, и пошаркала дальше растоптанными башмаками.

— Где моя одежда? Я пойду к главврачу, — Феликса отбросила одеяло, села, и коридор тут же поплыл, медленно вращаясь, вытягиваясь в тёмный тоннель.

Чуть позже к ней подошла заведующая отделением.

— Нет, девочки с вами не было, — сказала она, потрогав лоб и измерив пульс больной. — Куда это вы собирались бежать? Лежите и не вставайте. В палату я вас перевести не могу, всё заполнено. Понимаю, тут не слишком приятно, здание для госпиталя выбрали неподходящее. Что ж делать? Терпите. Дней через десять, если осложнений не будет, мы вас сможем выписать.

— Где же мне её искать? — спросила Феликса не так врача, как себя.

— Начните там, где вы видели девочку в последний раз.

Через четыре дня Феликса выписалась. Голова ещё кружилась, ноги по-прежнему казались ватными, но лежать в госпитальном коридоре, бессильно мучиться мыслями о дочке, она не могла. Собрав осколки воспоминаний о том, как уезжала Гитл с детьми, Феликса решила, что свекровь, должно быть, увезла Тами с собой — не могла же она оставить внучку. В этом нужно было убедиться, выяснить наверняка, а потом любым способом ехать в Нижний Тагил. Денег у Феликсы не было, но это её не слишком тревожило, она не сомневалась, что сможет выбраться из Молотова.

По речному вокзалу дежурила та самая высокая мосластая врач, которая отправила Феликсу в госпиталь. Врач посмотрела на неё с удивлением и словно даже с неприязнью.

— Быстро они вас на ноги поставили. Чем мы теперь обязаны?

— Ищу дочку, — объяснила Феликса. — Вы не знаете, где она?

— Ваша дочка сейчас в детском доме.

— В каком детском доме? — не поняла Феликса. — Здесь? В городе? Почему?

— Потому что я так распорядилась, — холодно и недовольно ответила врач. — Потому что ребёнку на вокзале не место.

— Я думала, она уехала с остальными, — ноги, и без того едва державшие Феликсу, налились свинцовым холодом. — Неужели она осталась в Молотове?

— Да, она должна быть в одном из городских детдомов. Ну а если ни один из них не согласился взять вашего ребенка, значит, где-то поблизости. Так или иначе, ваши родственницы оставили её.

— Так вы не знаете, в какой детдом её отправили? — Феликса шагнула к столу, за которым сидела врач, и та невольно откинулась на стуле.

— Спросите у дежурного милиционера. В тот день дежурил, кажется, Сергеев. Обратитесь к нему.

Врача раздражали эти эвакуированные, заполнившие совсем ещё недавно тихий город. Они повсюду лезли, чего-то требовали, добивались, так, словно им тут все обязаны угождать. И ни слова благодарности — думают только о себе.

В комнате милиции Феликса Сергеева не застала.

— Да он сегодня выходной, — ответил дежурный сержант медно-рыжей масти, разглядывая посетительницу с хитроватой усмешкой. — А что, очень нужен? Может, я его могу заменить? У нас незаменимых нет, как сказал товарищ Сталин. У тебя какой вопрос? Личный?

Улыбка человека, во всём довольного жизнью, плавала по его лицу.

Феликса привыкла и к таким улыбкам, и к таким сержантам. Она знала, как вести себя с ними, могла поставить на место любого, но, кроме дежурного, помочь ей не мог никто.

— Когда это было, какого числа? — поскучнел сержант, выслушав её короткий рассказ, и потянулся к журналу учёта происшествий. — Как звали девочку? Документы есть? Показывай.

С трудом разбирая каракули полуграмотных дежурных, сержант отыскал в журнале запись.

— Фамилии у вас с дочкой, значит, разные, — протянул он, листая паспорт Феликсы. — Вот, у нас записано — Гальденова Басалия, отправлена в детский дом. А в паспорте другое имя, между прочим. Не совпадают имена, понятно?

— В какой детский дом? Скажите адрес!

— Адреса нет.

Феликса опустилась на стул напротив и тяжело посмотрела на дежурного. Каждый удар сердца отзывался тёмной пульсацией в глазах — рано она выписалась из госпиталя, надо было полежать ещё хотя бы день.

— Да ты не переживай, у нас дети не теряются. Я сам из беспризорников, и ничего, видишь, вышел в люди. Вот тебе адресок моего детдома, — сержант решил, что не его забота, та эта девочка или не та. Пусть в детдоме разбираются. — Если там не найдёшь, тебе другой дадут, они же в одной системе работают, знают, что к чему.

Сержант записал название улицы на обрывке исчерканной бумажки и протянул его Феликсе. Он был доволен собой, и тем, как справился с необычной задачей.

— Где это? — Феликса с трудом разобрала незнакомый адрес.

— Придётся тебе побегать. Город у нас небольшой, но улицы длинные. И трамваи…

Трамваи в Молотове ходили страшные — грязные, не крашенные много лет, с битыми стеклами, неизменно полные людей, так что и к дверям было не протолкаться. Феликса отправилась через город пешком по расползающимся доскам тротуаров, огибая кучи мусора. Что она станет делать, когда найдёт дочку? Одна в чужом городе, без тёплой одежды, без денег и жилья. А если не найдёт? Феликса старалась думать о Тами и не хотела думать о себе. Почему Гитл оставила внучку в Молотове, зная наверняка, что Феликса не сможет о ней позаботиться? Как она могла так поступить? Если бы Феликса оказалась на месте свекрови, она осталась бы здесь, осталась бы всей семьёй, и только с семьёй отправилась бы дальше. А Гитл решила иначе… Квартал за кварталом погружалась Феликса в этот угрюмый город, увязала в его ледяной грязи и, казалось, не выберется из него никогда.

— Нет, — уверенно покачала головой заведующая детдомом, посмотрев документы Феликсы, — такая девочка к нам не поступала.

— Может быть, она не назвала свое имя? Ей всего три года, — не отступала Феликса.

— Мы знаем имена всех наших детей, — улыбка у заведующей была хорошая, но взгляд встревоженный. — К тому же я вам точно могу сказать, девочек трёх лет в последний месяц не было. Мальчишки поступали, а девочки — нет.

— Мне сказали, что в городе есть другие детдома, — внятно выговаривать слова Феликсе становилось всё сложнее.

— Есть ещё один, недалеко от речного вокзала. Он почти в центре города — я думала, вы туда уже заходили.

— Нет, не была. Дежурный по вокзалу, сержант, знал только ваш адрес.

— Рыжий такой? Коля Пермяков. Да, он наш, из беспризорников, и фамилию мы ему сами дали когда-то. Всегда был бестолковым, если честно, вот и вас заставил бежать через полгорода. А вам бы полежать, я же вижу. Отдохните. У меня компот из сушёных яблок есть, ещё теплый. Выпейте хотя бы стакан.

Знакомый путь всегда короче, даже если под ногами пузырится чёрная вода и снова начинается противный мелкий дождь. Дорогу до речного вокзала Феликса запомнила твёрдо, только бы успеть до вечера, пока не закрылся детдом. Она шла так быстро, как могла, смотрела вслед редким переполненным трамваям — все эти люди, стоявшие в дверях, свисавшие с подножек, знали, куда им надо, а она не знала и снова заставляла себя не думать, что будет, если Тами не найдётся.

Почему всё-таки Гитл не осталась с ней? Видимо, здесь, на незнакомой улице чужого города, пришло время ответить себе честно — потому что для Гитл Феликса с дочкой не семья. Что делать с таким ответом, Феликса ещё не решила, сперва она должна была найти Тами.

Ей повезло, входную дверь двухэтажного особняка, скрытого в глубине небольшого сквера, ещё не успели запереть на ночь. Желтовато-серый свет двух слабых лампочек, заполнявший широкий вестибюль, не мог скрыть ни осыпавшуюся лепнину на потолке и стенах, ни трещины и сколы на ступенях мраморной лестницы. На месте зеркал, когда-то вмонтированных в стены и давно разбитых, рыжели пятна, небрежно затёртые штукатуркой. Видимо, прежде тут жили состоятельные торговые люди, не желавшие скрывать ни богатство, ни амбиции, но их время прошло.

— Закрыто уже! — крикнула седая нянечка, мывшая нижний пролет лестницы, когда за Феликсой хлопнула тяжёлая деревянная дверь. — Дети поужинали и ложатся спать. Завтра приходите!

Запах хлорки, тяжёлый и едкий, словно стекал по лестнице и наполнял вестибюль.

— Я ищу дочку. Вы только скажите, она у вас?

— У нас или не у нас, говорю же, завтра. Какая она?

— Беленькая, волосы длинные. Три года. Зовут Бассама.

— Беленькая? — переспросила нянечка. — Померла третьего дня. Опоздали вы, дамочка. Уже и в морг отвезли. Десять дней болела, может, и больше, всё маму звала. А вы опоздали.

— Погоди ты, Афанасьевна, — над перилами второго лестничного пролёта показалась голова другой нянечки. — То не Бассама померла. Что ты сразу пугаешь человека?

— Да я имён их и не знаю, помню, что беленькая померла. Такая красивенькая, чисто ангелок. Прибрал Господь.

— Идите за мной, женщина, — верхняя нянечка бросила тряпку в ведро. — Бассама у нас в младшей группе.

— Только лестницу помыла, теперь перемывать, — проворчала нижняя нянечка и пошла следом за Феликсой. — Сказала — завтра, а им не терпится, а им сегодня вынь да положь. А мне лестницу перемывать.

— Вот тут у нас младшие, смотрите, — нянечка открыла перед Феликсой дверь. — Скоро будем спать укладывать.

Два десятка детей, показавшихся Феликсе одинаковыми, увлечённо возились на полу просторной комнаты. Стоило двери отвориться, как, словно по сигналу, все они повернулись к вошедшим и замерли.

— Вот наша Бассама, — нянечка присела рядом с коротко остриженной темноволосой, невозможно исхудавшей девочкой. — Упрямая. Я платок ей повязываю, она снимает, я повязываю, она снимает…

Феликса отшатнулась, оперлась спиной о стену рядом с дверным косяком. Запах хлорки вдруг ударил так, что она едва не задохнулась. В ребёнке, которого ей показывали, не было ничего от Тами — цвет волос другой, и цвет глаз. Так не может быть, так не бывает.

— Это не моя дочка, — сказала Феликса. — Это не она.

— Я же говорю, померла, — сквозь тяжёлый песок, глушивший звуки и мысли, послышались слова Афанасьевны.

— Нет, не она? — огорчённо переспросила нянечка, сидевшая рядом с ребенком.

— Мама! — сказала Тами, протянула руки к Феликсе и повторила сердито и укоризненно:

— Мама.

И эта комната, раскачивавшаяся вместе с домом, и этот город, и весь мир, державшийся ни на чём, на одной только слабой её надежде, готовый сорваться, казалось, уже летевший в никуда, всё разом остановилось и замерло в глухой тишине. Тами смотрела прямо в глаза, её взгляд был твёрдым. Феликса почувствовала, что может на него опереться. Ещё немного, и она сумеет оторваться от спасительной стены, чтобы сделать шаг навстречу дочке, но эту минуту, вот эту, последнюю, когда её отчаянье сгустилось и едва не опрокинуло мир, она не сможет простить Гитл никогда.

— Тебе есть где переночевать? — Феликса не сразу поняла, что седая нянечка трясёт её за руку и что-то быстро говорит при этом. — Без заведующей девочку никто не отдаст, а ночевать с детьми строго запрещено. У тебя есть комната или угол?

— Нет, ничего нет.

— Можешь переночевать у меня — я сегодня дежурю. А завтра обязательно найди жильё. Так нельзя — ты же теперь с ребёнком.


2.

Очередь не умещалась в узком коридоре горотдела милиции, вываливалась на лестницу, сползала по ступеням. Места в ней занимали с ночи, записывали номера на ладонях, дружно огрызались, если кто-то пытался пробраться вперёд, глухой стеной становились на пути нарушителей. Здесь собрались те, кто не смог оформить прописку в районных отделениях. Горотдел был для них последней надеждой — ни устроиться на работу, ни получить продуктовые карточки и остаться в Молотове без прописки они не могли.

Феликса простояла на лестнице с раннего утра и ушла перед закрытием милиции, даже не увидев дверь нужного ей кабинета. На следующий день она пришла затемно, но всё повторилось.

В обед привели группу «броневиков», рабочих эвакуированного из Москвы завода, им документы оформляли без очереди. Время шло, и Феликса, хоть понимала, что опять осталась ни с чем, не уходила, не возвращалась домой из одного лишь труднообъяснимого упрямства. Во всей этой отчаянно тоскливой ситуации мерцало только одно светлое пятно — Феликсе было куда вернуться, Афанасьевна нашла для неё жилье.

— Я всю ночь думала, — сказала нянечка после дежурства, когда Феликса пришла забирать Тами. — Пусть твоя доченька пока тут побудет, здесь и тепло, и хоть как-то покормят, а я сейчас отведу тебя к своей тётке. Они с дедом совсем уже старики, будешь помогать по хозяйству. Места у них немного, но тебе с девочкой хватит. Согласна?

Выбора у Феликсы не было, и они отправились к Егошихинскому кладбищу в бывшую Солдатскую слободу.

Старая тётка Афанасьевны долго не могла взять в толк, кого привела племянница и что от неё хочет, растерянно переспрашивала: «А нас с дедом куда? А мы же как?» И детдомовской нянечке приходилось начинать по второму, а там и по третьему разу. Только когда Афанасьевна, устав объясняться простыми словами, сказала «эвакуированные», её тётка вдруг всё поняла.

— Так и сказала бы сразу, что выковырянные. Их теперь знаешь сколько? Полный город. А ты мутишь всё, путаешь, я думала, уплотнять пришла.

— Выковырянные, выковырянные, — обрадовалась Афанасьевна неожиданному просветлению в голове тётки. — И куда уплотнять-то, ваш дом сегодня стоит, а завтра, глядишь, завалится. Ему уж лет двести, поди.

Старуха спросила Феликсу, откуда та приехала. Услышав, что из Киева, прикрыв глаза, замерла, вспоминая, потом вышла на середину единственной комнаты и неожиданно громко продекламировала:


Да и едет Тугарин-то да Змеёвич же,

Да и едет Тугарин да забавляется.

Впереди-то бежат да два серых волка,

Два серых-то волка да два как выжлока;

Позади-то летят да два чёрных ворона.

Да и едет Тугарин да похваляется:

Уж я город-от Киев да во полон возьму,

Уж я Божии-ти церкви да все под дым спущу,

Уж я русских богатырей повышиблю,

Да и князя-та Владимира в полон возьму,

Да княгиню Апраксию с собой возьму.


На Апраксии старуха закашлялась и сбилась, но от слов былины, сложенной тысячу лет назад, на Феликсу вдруг повеяло жутью войны.

— Наслушаешься ещё, тётка их много знает, — встретив её растерянный взгляд, засмеялась Афанасьевна. — В земской школе выучила — Закон Божий и былины…

Стоя в очереди на лестнице молотовской милиции, Феликса поймала себя на том, что раз за разом повторяет запомнившееся:


Впереди бежат два серых волка,

Два серых волка два как выжлока.


Впереди не бежали, но медленно поднимались двое: офицер НКВД и гражданский в перепоясанном ремнями полушубке, тёплой меховой шапке и коричневых бурках. Феликса расслышала обрывок фразы: «… а у меня конферансье, два разговорника плюс, простите за прямоту, целый хор…», и даже не воспоминание, только тень его, далекого и едва различимого, мелькнула в её памяти. То ли голос этого гражданского был Феликсе знаком, то ли что-то напомнили ей его слова.

Она узнала Ребрика, когда тот, уже один, крепко держась за перила, спускался по лестнице. Взгляд бывшего директора киевского клуба НКВД безразлично скользил по серым лицам эвакуированных, и вряд ли он их различал.

— Здравствуйте, — Феликса сделала шаг, перекрывая Ребрику путь, и сказала первое, что пришло на ум, но что должно было его остановить. — Я тоже из Киева.

— Да? — удивился тот, вглядываясь в её глаза. — Мы знакомы?

— Мы с вами весной на боксе познакомились. В цирке. Помните? — спросила Феликса, на мгновение испугавшись, что Ребирик так и не вспомнит. Но он узнал её, и Феликса поразилась, как всего одно воспоминание изменило лицо и взгляд этого человека.

— Боже мой, — прошептал Ребрик, — всего лишь весной, простите… Невероятно. Столько всего с тех пор, а ведь только полгода. Что вы тут делаете?

— Мне нужна прописка, — коротко ответила Феликса.

— Но вы работаете?

— И мне нужна работа.

— Рассказывайте, — велел Ребрик, крепко взял Феликсу за руку и потащил вверх по лестнице. — Рассказывайте коротко. Где ваш муж?

Он привел её к приёмной замначальника областного управления милиции и, не дослушав, сказал: «Ждите здесь, мне всё ясно. Ждите, никуда не уходите. Никуда, понятно?» — Ребрик взглянул на часы, покачал головой и открыл дверь приёмной. — Вас вызовут.

Но Феликсу не вызвали. Несколько минут спустя Ребрик вернулся, складывая пополам лист бумаги.

— Всё оказалось ещё проще, — он отвел её в сторону и отдал бумагу. — Это записка начальнику управления пожарной охраны города. У них три четверти состава мобилизованы, людей не хватает, и негде взять. В город свезли десятки предприятий, за противопожарной охраной следить некому, заводы горят, простите за прямоту, как спички наркомлеса, то есть через день. Завтра утром найдите начальника управления, по этой записке он вас устроит. А там уже решите с карточками и с пропиской.

— Спасибо вам, — растроганно поблагодарила Феликса.

— Не за что, пустяки, — отмахнулся Ребрик. — Извините, должен бежать, бригада артистов ждёт на вокзале погрузки, еле выбил для них вагон. — Он ещё раз осмотрел Феликсу и печально покачал головой. — Аттестат получаете?

— Что? — не сразу поняла Феликса. — Нет.

— Я так и думал. — Ребрик достал кошелёк и, порывшись, протянул ей несколько купюр. — Держите. Здесь сто рублей, день-два продержитесь, а там и карточки получите.

— Я не возьму, — отшатнулась Феликса. — Мне нечем возвращать.

— Ещё как возьмёте! Вернёте в Киеве. Вам дочку кормить нужно, а не в очередях за документами целыми днями стоять. Берите, ну! — и только когда Феликса взяла деньги, Ребрик спросил:

— Вы Мишу моего помните?

— Конечно, — улыбнулась Феликса. — Он же был с вами в цирке.

— В начале лета жена повезла его к родителям в Шепетовку. Немцы заняли город уже пятого июля, а я ждал их в Киеве до последнего. Ни письма, ни телеграммы. Как думаете… — Ребрик хотел ещё что-то спросить, но вздохнул и махнул рукой. — Будьте здоровы и берегите дочку.

Как удивительно прозвучало «вернёте в Киеве» в этом коридоре, в двух тысячах километров от Украины. Когда ещё они увидят Киев, если немцы уже подходят к Москве?..

Начальника управления пожарной охраны Феликса застала на месте ранним утром. Он просмотрел записку, пожал плечами и спросил: «Вы что, прежде работали в нашей системе? Знакомы с пожарным делом?»

— Нет, никогда, — честно ответила Феликса и подумала, что если он сейчас её выставит, то, пожалуй, будет прав. — Мой муж работал в военизированной пожарной команде.

— Значит, завтраки для пожарных вы готовить умеете. Это может пригодиться. А кем вы работали? Где?

— Я спортсменка.

— Я сам спортсмен, когда нужно бежать за получкой. Работа у нас тяжёлая и опасная, понимаете вы это? Вот, на Девяносто восьмом заводе опять… Пойдёте на Девяносто восьмой?

— Пойду, — не задумываясь, согласилась Феликса.

— Пойдёт она, — сердито хмыкнул пожарный. — Вы знаете, что такое Девяносто восьмой? Это пороховой завод. Вы хоть представляете, что такое пожар на пороховом заводе? Год назад мы только самых опытных брали в заводскую команду, через день отрабатывали чрезвычайные ситуации, раз в месяц проводили учения. Спросите меня, где они теперь: двести пятьдесят человек ушли на фронт и ещё сто восемьдесят отправлены в Москву и в Ленинград. Так что готовьтесь, отдыхать не придётся. Вы откуда эвакуированы?

— Из Киева.

— Украина, значит. У нас Днепропетровский магниевый, Горловский коксохим и азотный из Днепродзержинска сейчас разворачиваются, но они со своими пожарными командами приехали, а на Девяносто восьмом некому работать. Поэтому сделаем так: через час из управления на завод пойдёт машина, поедете на ней и на ней же вернётесь. Я дам вам направление, постарайтесь за день всё решить.

— Это далеко? — услышав про машину, спросила Феликса.

— Достаточно далеко. Вы где сейчас живете?

— В Солдатской слободе с трёхлетней дочкой.

— Ну вот, а завод в Кировском районе, это Закамск. Десять лет назад там нетронутый лес стоял. Придётся вам с дочкой перебираться. При заводе, кажется, есть ясли или что-то в этом роде, точно не знаю. Выясните на месте…

Феликса вернулась усталой и возбуждённой. За городом, в лесу, на огромных вырубках, частью в недавно построенных цехах, частью под открытым небом разворачивалось гигантское производство. Завод работал и строился одновременно, а рядом с ним возводили барачный посёлок. Тем же вечером она сказала хозяйке, что нашла работу и переезжает в Закамск.

— Вот ты меня огорошила, — огорчилась та, — мы к вам только привыкать начали. Скучно нам вдвоём с дедом. Да что уж теперь…

Брать деньги за жильё старуха отказалась, но и Феликса не хотела уезжать, не отблагодарив хозяев. Утром она вымыла в доме полы и побежала на Сенной рынок. Помидоров, конечно, не было, она и не надеялась их достать, и на мясо той сотни, что дал ей Ребрик, не хватало, но картошку, сушёные грибы, сметану и остальное Феликса с рынка принесла. В этот день на обед у стариков был украинский борщ с грибами.

— Ты смотри, старая, чё хохлуха-то наварила, — изумился дед, и это была первые его слова, услышанные Феликсой за все дни, прожитые в его доме. — Ты мне тоже такое готовь.

— Брюху волю дай — города выест, — отшутилась бабка. — Эдакие разносолы на стол каждый день не ставят. Знаешь, у них как? — отложив ложку, она продекламировала:


Во стольном городе во Киеве

У славного князя Владимира

Было пированье — почестный пир,

Было столованье — почестный стол.

И на многи князи, бояра,

И на русские могучие богатыри,

И на гости богатые…


После обеда богатые гости, Феликса и Тами, уехали в Закамск.


3.

Двухэтажный барак, построенный в последнее предвоенное лето, серел потемневшими за зиму некрашеными стенами. Через поплывший густой осенней грязью двор жильцы бросили несколько досок и шагом цирковых гимнастов пробирались по ним от деревянного тротуара улицы к единственной входной двери — двоим тут было не разойтись. Под сбитым на скорую руку навесом валялись сосновые чушки — дрова каждая семья колола сама. Деревянные перегородки между комнатами строители оставили неоштукатуренными, даже щели законопатили не всюду. Худые стены заклеивали чем придётся, пустив на обои школьные карты, обрывки заводской упаковочной бумаги, старые газеты — всё, что попадало под руку. Спустя недолгое время на лохмотьях отплывшей в прошлое мирной жизни, на статьях и карикатурах проступили пятна смолы. Молодой запах сосны пробивался сквозь дух жилья и холодную горечь застарелого табачного дыма.

Барак не засыпал никогда. Круглые сутки, ночью и днем по половицам коридоров и ступеням лестницы бухали тяжёлые сапоги рабочих, уходивших в ночную смену и в дневную — заступавших на суточные дежурства.

Посёлок сперва строился по плану, и строгие линии этого плана просматривались в прилегавших к заводу кварталах. Вдоль фасадов жилых бараков тянулись тротуары шириной в три доски, соединявшие жильё с главной конторой заводоуправления и заводскими службами. Но производство разрасталось, по свежим вырубкам уходило в глубь леса, и посёлок тянулся следом за ним. Львиную долю работы здесь выполняли заключённые: валили деревья, поднимали стены заводских цехов, строили и сам посёлок. Их пригоняли утром колоннами, с собаками, под охраной и уводили уже в темноте. Всякий раз, глядя, как ведут на работу арестантов, Феликса думала, что привезли этих людей в леса, за Каму, против их воли, а она приехала сама, но и её доброй воли в этом решении не было. Только и разницы между ними, что идет она не по центральной улице посёлка под рвущий воздух лай овчарок, а сама по себе, одна и по тротуару.

С началом войны в Закамск вывезли четыре ленинградских завода. Оборудование монтировали в недостроенных ещё цехах, рабочих поселили в палатках, и несколько бригад зеков бросили срочно строить бараки — до зимы оставались считаные недели.

Пришлось бы и Феликсе с Тами встречать зиму в палатке, но тут им неожиданно повезло: за день до их приезда мобилизовали и отправили в Молотов, в военкомат, очередную группу рабочих Порохового завода. В их числе были двое пожарных. Освободившаяся комната ещё оставалась за заводской пожарной охраной, её не успели никому передать, и когда Феликса пришла устраиваться на работу, комната, словно специально, поджидала именно её. Была она угловой, холодной, с двумя окнами: одним фасадным и ещё одним — на торцевой стене. Прежние жильцы, не слишком заботясь об эстетике барака, заколотили большое фасадное окно досками, снаружи и изнутри, оставили только одностворчатое торцевое. Барак примостился на отшибе посёлка на самом краю леса, и за оставшимся окном, совсем близко, так, что казалось, рукой можно дотянуться, стояли мокрые тёмно-рыжие стволы сосен с палевыми подпалинами.

Комната оказалась не только холодной, но и маленькой, больше трети её занимала кровать, отзывавшаяся на каждый шаг брюзгливым дребезжанием панцирной сетки. Феликса получила на заводском складе матрац, тощее одеяло и огромную перьевую подушку.

— Чистый пух. Из реквизированных, поди, к нам попала, — подмигнул крепенький седой кладовщик. — Это тебе по блату. Чтобы слаще спалось.

Выдали и спецодежду — пошитый из брезентовой ткани безразмерный ватный комбинезон пронзительно яркого красного цвета, к нему сапоги и обычную стеганую телогрейку. Феликса не привезла тёплых вещей, так что рабочая форма стала и повседневной её одеждой. У Тами тоже не было зимней одежды, но тут Феликса решила не ломать голову, всё равно в Закамске она ничего бы на ребёнка не нашла. Красный комбинезон был настолько велик, что в нём запросто помещались двое — и она и дочка.

Вечером Феликса наколола дров, растопила голландку. От соседей, из-за тонкой стенки, тоже потянуло теплом.

— Мама, а где бабушка и Лиля? — спросила Тами. Дочка задавала этот вопрос и раньше, когда они жили в Солдатской слободе. Феликса отвечала что-то неопределённое или переводила разговор, рассчитывая, что после пережитого в Молотове детская память не сохранит воспоминания об отъезде из Киева, жизни в Тетюшах и путешествии на пароходе. Но Тами шёл четвёртый год, её сознание уже прочно удерживало впечатления от происходящего, она не забывала о людях, с которыми провела последние месяцы и успела полюбить. — Когда они приедут?

— Никогда они к нам не приедут, — ответила Феликса так жёстко, что удивилась сама. — Они нас бросили.

Она не могла, да и не думала рвать отношения с семьёй Гитл, ни теперь ни позже — Илья любил мать и был к ней привязан. Конечно, она напишет свекрови, тем более что в Нижнем Тагиле уже наверняка получили новые письма от Ильи, но видеть её Феликса не хотела.

Она придвинула кровать вплотную к единственной тёплой стене, уложила дочь, сама легла с краю. Поверх одеяла бросила телогрейку. В тепле лицо Тами порозовело, Феликса потрогала её лоб. Температуры не было.

— Как ты себя чувствуешь?

— Как на пароходе, — тихо, не открывая глаза, ответила Тами. — Кровать качает.

— Есть хочешь? — спросила Феликса, хотя продуктов у них не было.

— Нет.

С тех пор, как Феликса с дочкой оказалась в Молотове, голод не оставлял ни её, ни Тами. Они ни разу не засыпали сытыми, перед сном Тами расспрашивала Феликсу, когда та ела в последний раз. Приходилось послушно отвечать, но дочка отказывалась ей верить и требовала, чтобы Феликса открыла рот, вдруг мать там что-то от неё прячет.

Впервые за эти дни она сказала, что не голодна. Наверное, устала, успокоила себя Феликса и уснула.


4.

Утром она уже привычно посадила Тами в комбинезон и отнесла в детский сад.

— Ой, вы прямо, как кенгуру с кенгурёнком, — детсадовские нянечки сбежались посмотреть, как она достает из-под одежды дочку. — Красные кенгуру.

Дежурство вышло хлопотным, Феликса ещё только привыкала к новой работе, учила обязанности, запоминала места с пожарными щитами, для этого пришлось несколько раз оббежать уже разросшийся до гигантских размеров завод. И всё это время в её сознании тяжёлым фоном ворочалось непонятное, ничем не объяснимое ощущение, что она что-то сделала не так, где-то ошиблась.

Сутки спустя, когда Феликса пришла за дочкой, на лицах нянечек она не заметила ни тени прежнего умиления. К Феликсе вышла заведующая и спросила холодно, как будто даже брезгливо:

— Вы знаете, что ваша дочь больна? Вчера, когда вы привели её, вам это уже было известно?

— Нет, — испугалась Феликса. — Что с ней? Я только что с завода, с дежурства.

— Расстройство желудка, рвота. Дизентерия, скорее всего. Как вы умудрились подхватить в ноябре дизентерию, мамаша? Руки следует хорошо мыть и следить за ребёнком, это должно быть понятно всякому. Сейчас мы её изолировали, и до полного выздоровления девочку к нам не приводите, не примем.

— Вы уже показывали её доктору? — грубый тон заведующей не задел Феликсу, она его вообще не заметила. — Что сказал врач?

— К нам только санврач с проверками приходит. Обратитесь в заводской амбулаторный пункт. Ребёнок находится в изоляторе, вас к ней проведут.

В маленькой комнате, выкрашенной от пола до потолка синей и белой краской, стоял густой, едва переносимый запах карболки. Ничего, кроме детской кровати с матрацем и ящика, на котором стояла тарелка с нетронутой давно остывшей, загустевшей манной кашей, здесь не было. Тами лежала на кровати, подтянув ноги к животу, одинокая и исхудавшая. Увидев Феликсу, она открыла глаза, но не смогла пошевелиться и ничего не сказала матери.

— Что с тобой? — Феликса присела рядом с кроватью. — Что? Болит живот?

— И ноги, — тихо, едва слышно отозвалась дочь.

— Болят ноги?

— Очень болят. И голова.

Феликса обернулась к нянечке:

— Я приведу врача. Можно она полежит здесь ещё немного?

— Милая, я бы с дорогой душой, да заведующая разоряться начнёт. Приказала проследить, чтобы вы забрали девочку. Несите её скорее в амбулаторию, к Контребинскому.

Дежурный по заводскому медпункту Контребинский ни на санитара, ни на фельдшера похож не был. Выглядел он лет на шестьдесят с хорошим гаком. Утратившая былую белизну медицинская шапочка плотно облегала изрезанный тёмными морщинами лоб, неряшливо выбритые щёки свисали дряблыми брылями, но глаза глядели молодо, и взгляд казался цепким.

Осмотрев Тами, он кивнул Феликсе на дверь и следом за ней вышел в соседнюю комнату.

— Итак, острые боли в обеих ногах, при этом левая поражена сильнее. На спину не жалуется, ригидности шейных мускулов не отмечено. Дыхание не затруднено, глотает нормально, это очень важно.

Мягко взяв Феликсу за руку, фельдшер усадил её на табурет.

— Точный диагноз покажут анализы, но я вам и так скажу, деточка: у вашей дочки полиомиелит. Знаете, к чему это ведёт?

Феликса с ужасом смотрела на Контребинского. Она знала, что такое полиомиелит, в техникуме им читали основы медицины.

— Что-то вы мне не нравитесь. Выпейте воды.

— Нет… Да, спасибо. Вы уверены?

— Когда-то я был педиатром, и неплохим, и посему в детских болезнях понимаю лучше, чем в отбитых пальцах и простуженных лёгких наших рабочих. Хотя и с этим справляюсь. Полиомиелит — ужасная беда, от которой нет лекарства.

— Никакого? — Если бы этот фельдшер сейчас сказал, что где-то, где угодно, в Молотове, да хоть бы и в Москве, можно найти лекарство для Тами, Феликса сделала бы всё, чтобы его достать. Любой ценой, не считаясь ни с чем.

— Вы знаете, что американский президент парализован и не может передвигаться сам? Его паралич — последствие полиомиелита. Как думаете, возили бы его в коляске, если бы существовало какое-то лекарство, вакцина, да что угодно, способное излечить человека? В нашей стране полиомиелит каждый год убивает и калечит десятки тысяч детей. Нет никакого лекарства, всё, что мы можем сделать — это облегчить страдания ребёнка, пока боли не утихнут. Этот период продлится несколько дней, не больше недели. Мы можем отправить девочку в Молотов, в один из госпиталей, но можем оставить и в нашем лазарете, других детей сейчас нет, а от взрослых мы её изолируем. Думаю, вам так будет удобнее. Я ошибаюсь?

— Спасибо вам, доктор, — механически поблагодарила Феликса, но сил испытывать благодарность к этому человеку у неё не было. Он сочувствовал ей искренне и так же искренне хотел помочь, делал, что мог, но как же этого было мало, ничтожно мало.

— Я запишу вас в журнал приёмов, дайте паспорт.

Не глядя на Контребинского, Феликса протянула ему документы.

— Терещенко ваша фамилия? Правильно? — скрипел пером в соседней комнате врач. — Так вы изКиева?.. — Феликсе показалось, что голос его дрогнул.

— Да. В июле уехали.

— А я родной город одиннадцать лет не видел, — фельдшер возвратил ей паспорт. — Арестовали в тридцатом, дали пять лет лагерей и пять «по рогам», как у нас это называется. В нынешнем году собирался вернуться, но тут война…

— Вы же детский врач? — нашла в себе силы удивиться Феликса. — И десять лет?

— Детский врач и дворянин, деточка, — улыбнулся Контребинский. — Этого одного достаточно, если по нынешним порядкам судить. А я ещё и в гражданскую раненых не той армии лечил. Так что десятку свою честно заработал, не жалуюсь и не отпираюсь. Живу теперь свободным человеком, но Киев увидеть так тянет, что описать вам не могу. Не знаю только, когда теперь. Да и никто не знает.

Фельдшер попытался отвлечь Феликсу разговором, но заметив, что у неё совсем не осталось сил держаться и она вот-вот уснёт, велел:

— Ну, вот что, вы сейчас домой всё равно не пойдёте, да и нет никакого смысла бегать туда-сюда. Устраивайтесь здесь, с дочкой.

Тами лежала на кушетке, укрытая истёртым казенным одеялом. Сквозь пергамент пожелтевшей кожи под глазами проступали тяжелые синяки. У Феликсы мучительно защемило сердце, дочка выглядела даже не повзрослевшей, а сразу постаревшей. Она хотела лечь рядом, но на узкой медицинской кушетке места для двоих не было. Феликса взяла в руки маленькую, горячую ладонь дочери. Казалось, она чувствует, как в крови, под тонкой детской кожей, набирает силу и развивается болезнь, которая теперь не оставит её ребенка никогда. Как же нужна была ей в эту минуту хоть какая-то опора, если не в людях, то хотя бы в словах или в мыслях. Слова вспомнились сами, и Феликса тихонько запела:


Ходить сон, блукає,

З лісу йде до гаю,

Над росою, над рікою

Туман розстилає.


Эту домашнюю, с детства родную колыбельную Феликса ощущала даже не песней, а частью себя. Тами тоже любила ее, но с тех пор, как они оставили Киев, Феликса не пела дочке ни разу. Она мало заботилась о ребёнке, это она виновата, что Тами заболела. Феликса не щадила себя, но что проку было в укорах, беспощадных и бессильных одновременно, ничего изменить они не могли.


Над росою, над рікою

Туман розстилає.

Ходи сон до хати —

Дитя хоче спати,

Годі тобі гаєм-лісом

У ночі блукати.


Феликса держала ладонь Тами, боялась отпустить, сидела, замерев, закрыв глаза, рядом с уснувшей дочерью. За её спиной в дверном проеме темнела сутулая фигура заводского фельдшера. Контребинский беззвучно плакал. В тихих словах колыбельной было и его украинское детство, до того давнее, что во всем мире не осталось уже никого, кто мог бы о нем помнить.


Ходи сон до хати —

Тамі хоче спати,

Годі тобі гаєм-лісом

У ночі блукати…


…К концу недели Феликса точно знала, что у Тами парализованы ноги и ходить она не сможет никогда. Эта ужасная неделя была куда страшнее той, что Феликса провела в госпитале. Тогда она ничего не знала о судьбе Тами, но в незнании всегда остается место для надежды, теперь же её лишали и надежды.

— Девочка должна лежать, — твёрдо потребовал Контребинский. — Старайтесь её не тревожить, больной нельзя двигаться.

— Я подумала, может быть, массаж…

Эта мысль, сперва и самой Феликсе казалась нелепой. Чем может помочь массаж мышц, если разрушены нервы и повреждена центральная нервная система? Но и вреда от регулярной разминки быть не должно.

— Нет! Ни в коем случае! — отрезал врач. — Есть результаты опытов, я читал статьи, не выдумывайте ничего, пожалуйста. Физические нагрузки приведут к развитию болезни. Девочка может умереть.

— Знаете, доктор, — зло и упрямо сжала губы Феликса. — Лучше пусть умрёт, чем вот так промучится всю жизнь в койке.


Глава четырнадцатая Кулак диктатуры (Ворошиловград — Воронеж — Старобельск, январь 1942)

1.

Совинформбюро в вечерней сводке сообщило, что советские войска заняли город Медынь.

Прослушав выпуск до конца, Сергей Карин вернулся к себе. В комнате было натоплено и душно — новый наряд, заступивший час назад, раскочегарил все печи на полную. Карин приоткрыл форточку, задернул штору светомаскировки и зажег лампу.

Особый отдел 12-й армии занимал крыло двухэтажного особняка, в котором прежде размещалась контора Госбанка. До революции здание тоже принадлежало какому-то банку, а в комнатушке, временно выделенной Карину, по всему судя, работал кассир. Была она маленькой, с узким, шириной в полторы ладони, зарешеченным окном, и ничего, кроме стола и трёх стульев, поместиться в комнате не могло. Но в толстую кирпичную стену бог знает когда вмонтировали сейф, и этот старинный, надёжный, несгораемый сейф был ему необходим.

Совинформбюро Карин доверял очень выборочно. Сообщения о десятках сбитых немецких самолетов при единичных потерях авиации Красной армии он привычно пропускал мимо ушей. От рассказов о немецких полковниках, захваченных в плен партизанами, досадливо морщился. Он был одним из тех, кто организовывал партизанские отряды, и состояние дел знал прекрасно. Не существовало никаких полковников. Ничего не говорилось о них и в приказе фон Рейхенау, посвящённом борьбе с партизанами, о котором вдруг вспомнили в Москве и зачем-то затолкали в вечернюю сводку. Этот приказ с осени лежал в документах у Карина, он назывался «О поведении воинских частей на Востоке».

Вот что было в приказе: «Солдат должен иметь полное понятие о необходимости строгой, но справедливой кары еврейским подонкам человечества. Дальнейшая задача — это уничтожить в зачатке восстания в тылу армии, которые согласно опыту затеваются всегда евреями».

Как все-таки далеко от истины уводит доктринерство, подумал Карин о немцах. Вцепившись в евреев, они теряют из виду настоящего противника.

Совинформбюро то и дело сообщало о событиях, которых не было, и молчало о том, что происходило. Летом и осенью сорок первого бюро не заметило сдачи сотен городов. За Киев, оставленный в ночь на 19 сентября, в Москве сражались ещё три дня, и сообщили о падении города только вечером 21-го. Пропагандистские сказки смешивали с новостями, и отличить одно от другого могли немногие. Но Карин безусловно, безоговорочно верил Совинформбюро, когда речь заходила об освобождённых городах. Даже если доклады опережали событие, всё равно, это значило, что где-то рядом, на подступах к разбитому, сожжённому городку, название которого прозвучало на всю страну и на весь мир, уже залегла атакующая пехота. И её командиры теперь сами лягут костьми, но город, названный в официальной сводке освобождённым, возьмут обязательно.

Эту медовую Медынь, сонную заводь провинциальной жизни километрах в сорока от Малоярославца и в полутораста с лишком от Москвы, Карин помнил отлично. Летом тридцать шестого он вернулся из рискованной берлинской командировки, и месяц спустя, когда были написаны все отчёты, его буквально за шиворот, вытащил на охоту в калужские леса Валера Горожанин — многолетний друг, начальник по службе, в те годы помощник начальника Иностранного отдела НКВД СССР.

Не было больше у Карина таких друзей, как Горожанин. Они начинали в двадцатом в Николаеве. Вернее, начинал Карин, потому что Горожанин тогда уже заведовал секретно-оперативным отделом Николаевской ГубЧК. А раньше, ещё при царском режиме, занимался подпольной революционной работой у эсеров. В четырнадцатом отбывал ссылку, через год уехал во Францию. Был знаком с французскими писателями и твёрдо решил написать книгу об Анатоле Франсе, но сделал это только спустя десять лет в Харькове, уже в должности начальника секретно-политического отдела украинского ГПУ. В семнадцатом, в Петрограде, Горожанин познакомился с Маяковским и дружил с ним всю жизнь. В двадцать седьмом, в Ялте, они сочинили сценарий фильма «Инженер д’Арси», и тогда же Маяковский посвятил ему стихотворение «Солдаты Дзержинского»:


Мы стоим

с врагом

о скулу скула,

и смерть стоит,

ожидает жатвы.

ГПУ —

это нашей диктатуры кулак

сжатый.


ЧК арестовала Карина по доносу в двадцатом в родном селе Высокие Байраки. Его допрашивал Горожанин и быстро разобрался, что донос вздорный и ложный: парень добровольцем вступил в Красную армию, воевал с Деникиным и Махно. А то, что родители у Карина, считай, кулаки и он успел окончить коммерческое училище, так это только на пользу, — значит, не дурак, и те, с кем предстоит работать секретному сотруднику Карину, охотнее увидят в нем своего.

ЧК в то время готовила операцию против «Народної помсти», одной из организаций, державших связь с войсками Директории, которые отступили с поляками. Горожанин мыслил здраво, но отличала его от всех, кто работал тогда в губернских ЧК Украины, способность видеть не просто оперативную обстановку в целом и во всех деталях, но точно прогнозировать её развитие. Он завербовал Карина, тогда же придумал этот псевдоним, со временем заменивший настоящую фамилию Сергея — Даниленко, и отправил его в киевскую «Школу червоних старшин». Там действовала подпольная группа сечевых стрельцов, выйти на которую ЧК никак не удавалось. Вот оттуда, вскрывая одну тайную организацию за другой, оставляя за собой стопки дел, протоколы допросов, прокурорских решений и судебных приговоров, Даниленко-Карин двинулся по цепочке подпольных контактов сперва в Умань, затем в Елисаветград, в ту самую «Народну помсту», а потом в Польшу, во Львов, к Тютюнныку. И ни Карин, ни даже Горожанин представить тогда не могли, что закончится их операция в Харькове, в кабинете председателя украинского ГПУ Балицкого на очной ставке Карина и Тютюнныка, завлечённого обманом в СССР и арестованного на границе.

В начале тридцатых Горожанина откомандировали в Москву для работы во внешней разведке. Карин занимал примерно такие же должности, но в иностранном отделе украинского ГПУ. В Москву, к Горожанину его перевели позже, после возвращения из берлинской командировки. Вот тогда, первый и единственный раз они отправились на охоту в Медынь.

В Берлине Карин работал с Петром Кожевниковым, членом Провода ОУН, соучредителем «Лиги украинских националистов», создателем «Союза украинских фашистов» и агентом НКВД. В иностранном отделе подозревали, что Кожевников связан ещё и с немецкой разведкой. Командировка, действительно, едва не закончилась арестом — гестапо плотно держало украинского эмигранта, так что Карину пришлось срочно сворачиваться. Ему было что обсудить с Горожаниным в те несколько дней в калужских лесах, но как-то раз, неожиданно для него, совсем еще новичка в московских коридорах, в разговор вплелась другая тема.

Летом тридцать шестого Лубянка полнилась слухами о скором смещении прежнего и назначении нового наркома — признаки, по которым можно догадаться о близких переменах наверху есть всегда. В разведке и тут всё знали лучше других. Как о решённом, говорили, что «новой метлой» станет председатель комиссии партийного контроля ЦК.

— Раз партия назначает… — привычно кивнул Карин. С прежним наркомом он лично не работал, нового не знал. Но оба они — солдаты партии, и будут выполнять распоряжения ЦК.

— Разумеется, — согласился Горожанин и замолчал так, словно хотел добавить еще что-то, но даже в лесном шалаше, у вечернего костра, наедине с другом, проверенным десятки раз, всё же не решился.

Горожанина арестовали ровно год спустя в Москве. Карина взяли тогда же в Киеве. За два месяца до ареста его уволили из госбезопасности и перевели в украинскую столицу начальником управления пожарной охраны. Этот неожиданный перевод сам по себе говорил о многом. Летом тридцать седьмого НКВД начало раскручивать «дело Балицкого», того самого председателя ГПУ Украины, и под удар попали все, кто работал в руководстве украинского наркомата в разные годы. После ареста Карина этапировали в Москву, в Лефортово.

На первом же допросе следователь сказал ему прямо:

— Мне наплевать, виноват ты или нет, раз тебя арестовали, значит, ты враг. Такая сейчас политическая ситуация в стране. А что делают с врагом, если он не сдаётся, сам знаешь. Так что давай показания на себя и на других, на всех, про кого спросим, иначе сдохнешь тут же, на допросе. Сердце не выдержит тяжести вины… Или ещё чего-то.

Но сердце выдержало, он ничего не подписал и никого не оговорил. И когда потом в случайных, а иногда совсем не случайных разговорах, собеседники спрашивали, сильно ли его били, Карин не отмалчивался и не пожимал плечами.

— Сильно? Меня выносили с допросов куском кровавого мяса, который ничего уже не чувствовал и не соображал.

Скрывать что-то смысла не было. После пересмотра дела, в конце тридцать девятого, когда сменился нарком, а с ним «политическая обстановка», Карин вышел на свободу инвалидом. Из НКВД его уволили и назначили пенсию по болезни. Пришло время думать о будущем, о прошлом он достаточно думал в камере.

Первый год в тюрьме он помнил плохо, память с трудом удерживала даже лица следователей. Их заслонял яркий свет настольной лампы, резавший воспалённые глаза. После допросов Карин приходил в себя в камере на тюфяке, пропитанном мочой и кровью. Он был грудой органов, отбивной, разделанной мясником. Меньше всего он размышлял в эти месяцы о смысле своей недолгой жизни. У него не оставалось сил думать, все они уходили на то, чтобы терпеть боль, захватившую его, разрывавшую его мозг. Он весь состоял из боли, только из неё, и ещё из тяжёлого, каменного упрямства.

Команды следователей менялись, но избивать его не переставали, и так длилось до февраля тридцать девятого, когда военный трибунал установил недоказанность выдвинутых против него обвинений. В деле не нашли ни одного подтверждения его вины, а выбить признание следователи так и не смогли.

Доследование длилось ещё несколько месяцев. Это время Карин тоже провел в тюрьме. Ему зачитывали показания других арестованных. Всё это были многолетние друзья, с которыми он готовил операции в двадцатые, в тридцатые, на плечо и слово которых всегда мог опереться. Теперь они подписывали протоколы допросов, где называли себя, а заодно и его, немецкими, польскими, румынскими шпионами, агентами Петлюры, скрытыми белогвардейцами. Десятки показаний против себя выслушал Карин за полгода доследования, и одно за другим спокойно отверг все. Он знал их ничтожную цену, понимал, как они получены, понимали это и следователи. Один лишь раз, когда ему читали протокол допроса Горожанина, мутное отчаянье на минуту захлестнуло его сознание.

«В тридцать шестом году, во время поездки на охоту в город Медынь, капитан государственной безопасности С. Даниленко (Карин), находясь в состоянии алкогольного опьянения, проболтался, что завербован гестапо с целью осуществить убийство руководителей партии и правительства Советского Союза. Я был обязан немедленно сообщить об этом, но цели Даниленко совпадали с моими преступными замыслами. Поэтому я решил скрыть ставшую известной мне информацию, а в дальнейшем шантажировать капитана Даниленко и использовать его в своих преступных планах».

Следователь монотонно и торопливо прочитал протокол допроса Горожанина.

— Вы подтверждаете эти показания?

— Это ложь и оговор, — привычно ответил Карин.

— Но вы ведь ездили с ним на охоту в тридцать шестом году, — следователь поднял голову от документов. — Подтверждаете?

— На охоту ездили, это подтверждаю. Приписываемых мне признаний никогда не делал, и разговора такого не было.

Когда следователь передал ему протокол допроса на подпись, капитан привычно взялся уточнять формулировки и словно невзначай, между делом спросил, где сейчас Горожанин.

— Да расстреляли его. Год назад, или раньше, — безразлично ответил следователь и только потом спохватился, что говорить этого подследственному не имел права.

Почему случилось так, что люди, в которых Карин был уверен, всей жизнью доказавшие безусловную преданность, были так бесславно из этой жизни вычеркнуты? Он этого не понимал. Почему следом за ними хотели вычеркнуть его? Лишь упрямство и воля, оказавшиеся сильнее самого Карина, не позволили этому случиться. Хотя что значит не позволили? Его по-прежнему могли уничтожить в любую минуту. Политическая обстановка, понятно… Нет, не понятно.

Два вечных вопроса «кто виноват?» и «что делать?», из которых выросли (а потом глумливо обсмеяли) большевики, в советской жизни превратились в глуповато-растерянное «почему?» и испуганное «за что?». Понять «почему» Карин не мог, ответа он не находил, оставалось спросить себя: «за что?».

О, тут ему было и что сказать, и что вспомнить, конечно, если вспоминать честно. Он выступал провокатором, так это называется, но он рисковал смертельно. Ценой ошибки в любую минуту могла стать его жизнь. Если бы его раскрыли в двадцать первом в Елисаветграде, в тридцать третьем в Праге или в тридцать шестом в Берлине, его кончина была бы мучительной и безвестной. Поэтому поединки с врагами Карин считал честными, все, кроме, может быть, одного.

В конце двадцатых главным идеологическим противником советской власти считалась церковь, и ГПУ боролось с ней всеми средствами, которые предоставляло государство, стоявшее за его спиной. Арестовать попа, отправить его в лагерь или расстрелять легко, но для верующих он станет мучеником, и это принесёт только вред. Государственная антирелигиозная пропаганда всегда была столь же мощной, сколь и грязной, на церковь и её служителей клеветали грубо, не стесняясь ни самой этой грубости, ни чудовищности лжи. И всё же ложь должна на что-то опираться, она требует хотя бы малой доли правды. Эту правду добывало ГПУ. Чекисты внедрялись в церковную среду, раскалывали общины, используя лояльных священников, добивались отстранения несговорчивых. Вот тут Карин проявил себя блестяще, не хуже, чем в деле с Тютюнныком. Горожанин считал его лучшим среди работников-чекистов, специалистов по духовным делам, называя незаменимыми качествами Карина умение разговаривать с попами и способность к вербовке. Это он стоял за соборами, принимавшими решение о самороспуске церквей. Он создавал партии в рядах автокефалов и обновленцев, вербовал агентов среди иерархов ведущих конфессий, стравливал епископов. Всех их потом репрессировали, некоторых расстреляли, но те, кому сохранили жизнь, до конца своих дней вспоминали тёмную тень Карина.

Проще всего было именно в этом увидеть ответ на вопрос «за что?» А то, что выжил, вышел потом на свободу, объяснить беспредельной милостью и благостью сил, вере в которые противостоял всю жизнь и сам верить не желал. Карин не раз встречал людей, обратившихся к религии после тюрьмы, но он не поддался слабости и в этом. Капитан госбезопасности верил только в себя, только себе и партии.

В октябре тридцать девятого, после двадцати шести месяцев заключения, Карина освободили. Из госбезопасности его уволили приказом ещё в тридцать седьмом году вскоре после ареста, по обычной для репрессированных сотрудников 38 статье пункт «в» — за невозможностью использования на работе в Главном управлении государственной безопасности. После лефортовских допросов у него резко ухудшилось зрение. Карина ожидала жизнь пенсионера, слепнущего одинокого инвалида: Маяковский давно застрелился, Горожанин, а с ним и остальные, были расстреляны. На смену ГПУ пришел НКВД, кулак диктатуры не разжался, он стал сильнее и теперь молотил, не останавливаясь. Один такой удар искалечил Карина, но он выжил и, думая о будущем, всё равно не мыслил себя отдельно от этой силы. Будь его воля, Карин вернулся бы на службу в госбезопасность, но он был списан окончательно и навсегда.

Когда бездействуют люди, решение принимает судьба. На второй день войны, 23 июня отставной капитан госбезопасности подал наркому Сергиенко рапорт с просьбой восстановить его на службе. И его вернули. С июля сорок первого Карин вошел в группу, занимавшуюся подготовкой партизанских отрядов и планированием зафронтовой работы.

К тому времени основные приказы были отданы, партизанские отряды создавались, и он ни на что повлиять не мог. Делом занимались люди без опыта, без понимания особенностей войны в тылу врага. Десятки отрядов, тысячи вооружённых, но не подготовленных, необученных людей, оставались за линией фронта, и все они или почти все были обречены.

Стукнув в дверь, вошёл дежурный.

— Выгонять меня пришел? — встретил его вопросом Карин. — А я никуда не спешу. Жена дома не ждёт.

— К вам пришли, товарищ Карин, — физиономия дежурного поплыла в улыбке. В особом отделе армии привыкли, что он всегда шутит. Историю его здесь знали и уважали не только за то, что выдержал допросы, но и за эти шутки.

В августе он передал замнаркома Савченко записку, предложил создать в неглубоком тылу разведшколу и готовить группы агентов для работы в оккупированных украинских городах. Савченко его поддержал, но республиканский наркомат самостоятельно организовать такую школу не мог, требовалось решение Москвы. Дело сдвинулось только в декабре, когда начальником нового, Прифронтового отделения Второго отдела НКВД СССР был назначен капитан Прокопюк.

Карин помнил Прокопюка ещё по работе в Харькове, тогда он был старше и по званию, и по должности. Теперь наоборот. Строго говоря, никакого звания у него пока не было, документы он подписывал «сотрудник 1 управления С. Карин», а иногда одной только фамилией, все и так знали, какой Карин поставил подпись. Прокопюка он уважал, их биографии во многом были похожи, того тоже увольняли по 38 статье, правда, обошлось без ареста.

Организация разведшколы, подбор для нее преподавателей и курсантов было лишь одним из множества дел, которыми занимались в январе сорок второго два капитана госбезопасности, отставной и действующий. И этим вечером Карин готовил сопроводительные документы на ребят, которых отправлял к Прокопюку.

Двое из них — бывшие окруженцы, у него они проходили под номерами 109 и 119. Ещё троих, двух парней и девчонку, прислал Краснодонский райком комсомола. Девчонка, по фамилии Шевцова, совсем молоденькая, восемнадцати не исполнилось, но упрямая как чёрт. На фронт её не взяли, тогда она выбила в комсомоле рекомендацию в партизаны и явилась к нему. Карин выгонял Шевцову несколько раз, но она впилась как клещ — не вытащишь, да ещё и наорала на него прямо тут, в кабинете. В результате добилась своего, завтра поедет в Воронеж, пусть Прокопюк на нее посмотрит.

Цену такому отчаянному упрямству Карин знал и умел уважать его в других. А то, что Шевцовой семнадцать, так в чём-то это даже хорошо. Он и сам не сорокалетним начинал.

— Пятеро. Прикажете провести? — напомнил о себе дежурный.

— Пусть в курилке подождут, сейчас выйду, — Карин убрал в сейф папку с документами на будущих курсантов разведшколы. — А что? Я слышал, кино сегодня показывают?

— Так точно, утром привезли картину, называется «Боксёры». Я еще не видел.

— Хочу ребят сводить. К тому же один из них боксёр.


2.

Брезгливо стиснув губы, чемпион Европы Анри Ланс скользил между канатами ринга и быстрыми ударами кулаков укладывал на помост спарринг-партнеров. У Ланса было лицо Кости Градополова, но таких презрительно поджатых губ у настоящего Градополова Илья не видел никогда.

Судьбу чемпиона и мелкой спортивной рыбёшки решал импресарио Ланса, надменный человек в безукоризненном фраке, имевший когда-то «пти вояж на юге России».

— Хорошо играет иностранца, — шепнул Илье Карин. — Артист Михайлов. Я таких в Берлине видел, а вот где он видел, не знаю. Твой, между прочим, земляк, киевлянин.

— Я из всех тут только Градополова знаю, — глухо ответил Илья. Он не смог отказать Карину, а теперь жалел, что согласился смотреть картину про боксёров. Меньше всего хотел Илья сейчас думать о спорте, об артистах, игравших роли спортсменов, неважно, московскими они были артистами или киевскими. С покалеченной рукой ему больше нечего делать на ринге, бокс для него закончился. Теперь Илья не мог представить, что когда-то солнечным утром, в поезде, посреди другой жизни, они с ребятами говорили об этом фильме, представляли, как увидят Градополова в роли европейского чемпиона. От той жизни не осталось ничего, а в этой не было места для поезда, идущего по мосту через Днепр, и Сапливенко на противоположной полке. Мост давно взорван, Сапливенко убит, а сам Илья застрял между фронтом и тылом, как между жизнью и смертью. Воспоминания нагоняли мутную тоску, лишавшую его воли и сил. Весь предыдущий месяц, весь декабрь, он был погружен в воспоминания: отвечал на вопросы особистов, давал объяснения, несколько раз писал биографию и опять отвечал на вопросы. Он не хотел больше ничего вспоминать, у него не оставалось сил на воспоминания. И вот теперь, когда допросы закончились, его показания записаны и проверены, насколько их вообще возможно проверить, когда Карин вытащил его из особого отдела армии, Илья смотрел, как советский боксер Кочеванов на экране наседает на Костю Градополова. «Бей в сердце! В сердце бей», — подсказывал Кочеванову тренер, и тот бил.

— А это уже, считай, мой земляк, — опять наклонился к Илье Карин. — Екатеринославский. Артист Сагал.

Карин любил театр, любил кинематограф, знал многих артистов в лицо, хотя театральной жизнью не интересовался совсем. Его занимала только игра, ещё в двадцатом он понял, что актерская игра необходима разведчику. Того, кто не научится убедительно перевоплощаться, раскроют в первом же разговоре. В контрразведке тоже нужно играть, но иначе; контрразведчик — другое амплуа. Карин и фильмы смотрел не как обычный зритель, он следил не так за сюжетом, как старался перенимать актёрские приёмы. Илья понимал, что, наверное, должен смотреть картину так же. Томительная полоса неопределённости позади. Завтра он с ребятами отправится в Прифронтовое отделение, там им, наконец, дадут задания, а может быть, это будет общее задание, одно на всех. От того, как он справится со своей частью работы, возможно, будут зависеть судьбы остальных. Ему нельзя тащить за собой воспоминания осени — окружение, плен, лагерь. Только куда их девать, если невозможно забыть ни одного дня из пережитого?

Рядом с Ильёй, свесив голову на грудь, сопел Никитенко. Тот самый Никитенко, с которым они вышли из Stalag 346 и который в первую же ночь на свободе исчез, оставив остальных ночевать в стогах под Пасечниками. Он перешёл линию фронта на несколько дней раньше Ильи. Странного в этом ничего не было, но вот то, что перешёл здесь же, неподалёку от Ворошиловграда, действительно казалось удивительным. Мало ли где мог выйти на советскую сторону фронта этот вполне добродушный парень с неизменно свирепым выражением лица, а вот так совпало, что участок они выбрали один. Едва это выяснилось, им тут же устроили очную ставку, но противоречий в показаниях бывших пленных не нашли, а к совпадениям в судьбах окруженцев успели привыкнуть даже в особом отделе.

Теперь обоих, Никитенко и Гольдинова, Карин отправлял в Прифронтовое отделение НКВД, и Никитенко спокойно спал на соседнем стуле, ничуть не интересуясь сюжетом кинофильма на экране небольшого зала заседаний.

За шесть недель, проведённых в тылу, Илья убедился, что линия противостояния советских и немецких войск вовсе не была непроницаемой. Даже на узкий участок обороны 12-й армии каждый день с немецкой стороны приходили пленные, вырвавшиеся из лагерей или раненные в сентябре, а потом всю осень отлеживавшиеся у местных. Окруженцы выходили по одному-два человека в день. Через линию обороны шли и местные крестьяне из села в село, а потом многие возвращались назад, по своим хатам. Особенно заметными эти передвижения становилось во время небольших наступлений, когда часть крестьян уходила следом за немцами.

Как-то раз, уже в январе, в расположение армии вышел ещё один бывший заключенный Stalag 346, сержант-артиллерист. Когда об этом сообщили Карину, тот вызвал Гольдинова и Никитенко.

Немолодой сержант в рваном кожухе поверх чёрного от грязи белья хрипел простуженными лёгкими, заходился в тяжёлом кашле. Его пригнали в лагерь через день после того, как Борковский освободил полтавчан, поэтому ни Гольдинов, ни Никитенко знать его не могли, и он их не помнил. Зато помнил других.

— Говорите, вы ушли в октябре? Значит, лагеря вы по-настоящему не видели и не знаете. — Сержант вел себя так, словно не его допрашивали, а он обвинял всех, собравшихся в эти минуты в теплом, хорошо протопленном кабинете следователя особого отдела 12-й армии: бывших пленных, за то, что не увидели и не испытали, того, что выпало ему; Карина, хотя понятия не имел, кто этот невысокий штатский человек с живым, исчерканным шрамами лицом; и самого следователя, терпеливо ожидавшего, пока окруженец выговорится. Особист знал свое дело, эмоции сержанта скоро выгорят, запал пройдёт, вот тогда он и расскажет всё коротко, без лишнего крика.

— Потому что весёлая жизнь у нас началась в декабре, когда счет замёрзших за ночь пошел на сотни. В лагерь назначили главного врача, и тот показал себя с первого дня. Доктор Орлянд, слышали уже, наверное?

Илья и Никитенко пожали плечами.

— Главный врач Орлянд, — повторил сержант. — Первыми он расстрелял врачей.

— Всех? — не сдержался Илья. — И Туровцева?

— С Туровцева Орлянд начал. Тот, как обычно, после утреннего построения, пошел в канцелярию. Что-то ему нужно было для лазарета. Я так думаю, что дров хотел попросить, потому что в лазарете было как на леднике. Вот Туровцев зашел к Орлянду, а выйти уже не смог — его вынесли охранники и бросили у лазарета. Хлопцы, кто его видел, говорили, что он уже был не жилец. Обе руки сломаны и глаз, кажется, выбит — разглядеть не могли, у него не лицо было, а месиво кровавое.

А потом Орлянд опять всех построил и приказал выкопать возле лазарета ров в полный профиль. Отрыли мы ему ров, тогда новый приказ: закачать в него дерьмо из лагерных сортиров. А когда закачали, он загнал в этот ров всех врачей, и там их кончили. Туровцев ещё не помер, когда его бросили в ров к остальным. Да там такое потом было, — махнул рукой сержант, — ни вспоминать не хочу, ни рассказывать.

— О чём тебе вспоминать и рассказывать, решаю здесь я, — особист макнул перо в чернила.

— Немцы закручивают гайки, — сказал Карин, когда втроём с Ильей и Никитенко они вышли из кабинета. — С кровью, с мясом, с обломками костей. Не только в лагерях — повсюду, и дальше будут закручивать, потому что иначе им нельзя. Под ними остались десятки миллионов человек, крестьяне в основном. Осенью селу было наплевать, какая у них власть, это нужно признать, будем честными. Но время идёт, немцам необходимо кормить армию, и чтобы поддерживать порядок, им придётся давить всё жёстче, запугивать и расстреливать. Их единственный инструмент — репрессии, других они не знают, да и нет другого инструмента во время войны, а от репрессий люди уходят в лес. Значит, время работает на нас.

— Главное, чтобы оно на фронте работало на нас, — заметил Никитенко и замолчал, встретив жёсткий взгляд Карина.

— На фронте главное — мы сами. Фронт — это схватка, сила на силу, тут временем не прикроешься, и ничем не прикроешься. — Карин обернулся к Илье. — Вы, кстати, не пожалели о своем решении, Илья Григорьевич?

К своим агентам Карин неизменно обращался по имени-отчеству и на «вы», это было давнее правило. Когда-то он перенял его у Горожанина.

В последний день декабря медкомиссия признала Илью негодным к военной службе и сняла с воинского учёта. Он мог уехать в тыл, найти семью, оформить пенсию по инвалидности и работать. Все эти месяцы Феликса не получала никаких денег, никакой помощи вообще, а сам он официально пока считался пропавшим без вести. Илья не знал даже, где искать жену — на письмо, отправленное в Тетюши, ответа он не получил. Два письма на имя брата Иси в Нижний Тагил тоже оставались без ответа. Он был им нужен, Илья это чувствовал, но война держала его крепко, держала, не отпускала. Он вырвался не для того, чтобы за него воевали другие, и не хотел ничего прощать. За Сапливенко, за Вдовенко и Меланченко, за Рудника, за Туровцева, за сержанта, которого сейчас трясло на допросе у особиста — Илье было за кого рассчитаться с фашистами. Если его отказываются брать в армию, значит, он найдёт другие пути и другие способы. Он их уже нашёл.

— Нет, Сергей Трофимович, — ответил Илья. — Я не пожалел. Только мы что-то долго сидим тут без дела. Вы работаете, а мы только даром едим казённую пшёнку.

— Это что же ты сейчас сказал, что я плохо работаю? — засмеялся Карин. — Хорошо, критику учту.

Он долго размышлял, может ли использовать Гольдинова на агентурной работе за линией фронта. Вернее, так: стоит ли отправлять еврея в глубокий немецкий тыл? Конечно, агент-еврей рискует больше, это понятно, и его риск увеличивает риск всей группы. Значит, еврея нужно использовать в одиночку, не подвергая опасности остальных. Зато у Гольдинова есть опыт, и он смекалистый парень, раз его даже в концлагере не раскрыли. Опыт и быстрая реакция должны перекрыть повышенный риск.

Заполняя личную карточку на агента, в разделе «Особые отметки» Карин написал: «Гольдинов И. Г. пять лет подряд держит первенство Украины по боксу, являясь чемпионом УССР. Несмотря на то, что он еврей по национальности, внешний вид его вполне позволяет использование в тылу противника».

Карин взял ответственность на себя. Он никогда её не боялся.


3.

Капитан госбезопасности Николай Прокопюк считал себя счастливчиком. В двадцатых он служил уполномоченным по борьбе с бандитизмом под Шепетовкой. Многие из тех, с кем начинал Прокопюк, погибли в стычках с прорывавшимися через границу польскими диверсионными группами и петлюровскими отрядами, а у него — ни царапины. Прокопюк не боялся риска, но действовал расчётливо, и расчёт молодого уполномоченного всегда оказывался точным. В тридцатом его наградили именным оружием и перевели в Харьков.

В тридцать седьмом под Уэской, в Испании, Прокопюк командовал партизанским отрядом. Во главе испанских партизан должен стоять сотрудник резидентуры, офицер НКВД, — так в Советском Союзе понимали правильное партизанское движение. За несколько дней в тылу фалангистов отряд Прокопюка взорвал мост, уничтожил десяток автомобилей и сотню солдат, но это был мелкий эпизод войны на стороне республиканцев. В Испании НКВД воевал не только против Франко. Самой заметной акцией советской резидентуры стало похищение из тюрьмы и убийство Андреу Нина, каталонского коммуниста, троцкиста, вождя «Рабочей партии марксистского единства». Были и другие.

Летом тридцать восьмого руководителя испанской резидентуры Орлова вызвали в Москву. Почуяв скорый арест, Орлов бежал в США и пригрозил руководству НКВД сдать американцам советские разведсети по всему миру, если начнётся охота на него или его семью. Под удар попало все окружение Орлова, но и тогда удача прикрывала Прокопюка. После возвращения из Испании он был награждён и ждал повышения. Вместо назначения на должность начальника отделения в Иностранном отделе украинского НКВД, в тридцать восьмом, Прокопюка исключили из партии и уволили из госбезопасности.

Косвенной причиной стал арест в августе тридцать седьмого его брата Павла, чиновника украинского Наркомпроса. А основной, конечно, дело Балицкого, по которому были репрессированы все, с кем он служил в Харькове. Украинское руководство, в частности, Хрущев, требовали задержания Прокопюка, но ничего — ни ареста, ни допросов — не последовало; ему везло даже в неудачах. В сороковом Прокопюка отправили в финскую резидентуру в Хельсинки. Там капитана госбезопасности застало начало советско-германской войны.

В сентябре сорок первого Прокопюк уже командовал батальоном Отдельной бригады особого назначения под Москвой, а в декабре, когда Красная армия перешла в контрнаступление, его перебросили на Юго-Западный фронт, в Воронеж, с заданием готовить диверсионные группы для заброски в немецкий тыл.

Кабинетную работу Прокопюк не любил, не было у него к ней таланта. Он мог спланировать операцию и поставить задачу командиру группы, но лучше других знал, что это только начальная часть работы. Информации, как правило, недостаточно, а та, что есть — почти всегда неточная. На чужих ошибках нужно учить и учиться, но научиться можно только на собственных находках. И ещё необходимо простое везение, удача, у него она всегда была, но поделиться удачей он не мог ни с кем, даже если бы захотел.

Его настоящее место в тылу противника, с биноклем и двухверсткой под рукой, а не в воронежском кабинете. Со временем он добьётся приказа и сам уйдет в тыл противника, но пока готовит и отправляет других, а заодно подбирает курсантов для новой разведшколы, собирает информацию о настроениях на оккупированной территории и пишет отчеты.

Личные дела Никитенко и Гольдинова, с которыми он беседовал уже час, Прокопюк просмотрел накануне вечером. Документы на них подготовил Карин, и Прокопюк понимал, почему тот решил, что эти двое могут ему подойти. Однако они не подходили. Карин опытный разведчик, в этом Прокопюк никогда не сомневался, но опыт у каждого свой. Взять хотя бы Никитенко. У парня внешность громилы, при его появлении хочется достать пистолет и на всякий случай снять с предохранителя. Лицо Никитенко запоминается мгновенно. Встретив такого раз, его уже не забудут, узнают из сотни, из тысячи. Прокопюку нужны неприметные лица со стёртыми чертами. Никитенко определённо не годился для работы в немецком тылу.

А вот как поступить с Гольдиновым, капитан задумался всерьёз. Этот парень ему понравился, с такими он уже воевал. В бригаде Особого назначения у него служили несколько боксёров и показали себя отлично. Гольдинов тоже за полгода войны успел пройти и партизанский отряд, и армию, и плен. Такой опыт тяжело дается, но он бесценен. Не будь Гольдинов евреем, Прокопюк сам бы с ним отправился к немцам в тыл. Только он еврей, чёрт возьми, и это не пустяк, это меняет все.

Карин написал, что внешне Гольдинов не похож на еврея. Пусть расскажет москвичам, которые не видели украинских евреев, кто похож и кто не похож, а украинец еврея узнает безошибочно. Прокопюк сам был из подольских крестьян, так что тут Карин для него не авторитет. Этих двоих он в группу не возьмёт и в немецкий тыл не отправит.


Выписка из письма

начальника

Прифронтового отделения

2-го отдела НКВД СССР

капитана госбезопасности

тов. Прокопюка.

На дело, на которое я подбираю людей, присланные ребята не подошли. Профессия Гольдинова, его волевые качества и, наконец, дух — безукоризненны. Это то, что нам нужно. Но он еврей. Несмотря на внешность, действительно скрывающую его национальность, городской житель признает в нем еврея. Как еврея к тому же его многие там знают. Наконец, он спортсмен и обосноваться там мог бы именно, как спортсмен. Но он неизбежно будет раздеваться, бывать под душем и т. д. Представь себе, в обществе кого он должен будет это делать. Оставаться на нелегальном положении он не может, и в этом случае вряд ли будет полезен.

Ещё одно обстоятельство против Гольдинова, и, в особенности, против Никитенко: они дьявольски приметные ребята. Видя живым такого парня, как Никитенко, ни один немец не будет чувствовать себя в безопасности. Ты знаешь, что в условиях, создавшихся на оккупированных территориях, это не последний аргумент. Ребята они, безусловно, прекрасные. Их следует использовать накоротке.


4.

Начальнику I управления НКВД УССР, капитану гос. безопасности

тов. Леонову.

Согласно Вашего распоряжения, направляю с оперативным работником нашего агента «119».

Агента «109», ввиду его болезни, направлю через несколько дней.

Личные карточки их Вам пересланы.

Прилагаю доклад «119», освещающий положение на территории, захваченной противником, за тот период, когда «119» прорывался на нашу сторону, а также выписку из письма начальника Прифронтового отделения 2-го отдела НКВД СССР о «109» и «119».

г. Ворошиловград

21 января 1942 г.

С. Карин


5.

Совещание у наркома закончилось в третьем часу ночи. Улицы Старобельска, выстуженные январским морозным ветром, были черны и непроглядны. Во временной столице Украины не горели фонари, не светилось ни одно окно, за нарушение светомаскировки наказывали жестко.

Вениамин Карлин жил в двух кварталах от здания, занятого украинским НКВД, и эти два квартала заместитель начальника Первого управления, капитан госбезопасности, пробежал быстрой рысью, временами проваливаясь в сугробы, громоздившиеся по обочинам ещё с ноября. Ни тёплое бельё, ни офицерская шинель от такого ветра и такого мороза не защищали. В Киеве за Карлиным был закреплён автомобиль, теперь же приходилось пользоваться дежурной машиной, а её поди найди.

Осенью и зимой сорок первого года в НКВД УССР творилось чёрт-те что. К эвакуации из окружённого Киева наркомат всерьёз не готовился, в результате успели спасти только архив и небольшую часть текущей документации. Ответственным за вывоз в тыл имущества Первого управления назначили Карлина. Может быть, только благодаря этому он остался жив. О случившемся в Киеве в сентябре Карлин знал из путаных пересказов выживших. От нескольких человек он слышал, что команда оставить город пришла, когда кольцо окружения было замкнуто наглухо, и надежды пробиться на восток своими силами не оставалось. Комиссар госбезопасности III ранга Сергиенко собрал начальников управлений, заявил, что он им больше не нарком, и что теперь каждый сам отвечает за себя. А потом, переодевшись в гражданское, ушёл с чужими документами.

Карьера Сергиенко была одной из самых ярких в союзном наркомате. В системе ОГПУ он появился в двадцать седьмом году. До этого работал в управлении спирто-водочного завода в Мариуполе, а спустя десять лет и вскоре после ареста Ежова начался его крутой взлёт. Берия включил Сергиенко в группу следователей по делу бывшего наркома. Что бы ни показал на допросах Ежов, его судьба была решена, но в протоколах допросов всплывали разные фамилии, и эти протоколы ложились на стол Сталину. Жизни и карьеры многих людей зависели от того, как их упомянет Ежов, а значит, они зависели от следователей. В первые недели после назначения Берия собирал команду, новый глава ведомства расставлял на ключевые должности преданных офицеров. Сергиенко с деликатной задачей справился, и назначение не заставило себя ждать.

В сентябре тридцать девятого он возглавил Следственную часть НКВД СССР, а зимой следующего, сорокового, подписалобвинительное заключение по делу Ежова уже как начальник Следственной части. Меньше чем через месяц после расстрела Ежова Сергиенко отправили заместителем наркома НКВД УССР и одновременно начальником управления по недавно захваченной у Польши Львовской области. После репрессий тридцатых, несколько раз смывавших всю верхушку украинского НКВД, Хрущёв держал во главе наркомата своих людей. Берию, да и Сталина это не устраивало. В феврале сорок первого Сергиенко стал наркомом.

Безусловно, он был человеком Берии, его глазами и руками в Киеве, и свою лояльность доказывал не раз. Летом сорок первого, решением Хрущёва и командующего Юго-Западным фронтом Кирпоноса, штаб фронта был перемещён из Киева на левый берег Днепра, в Бровары. Сергиенко немедленно сообщил Берии, что Хрущёв готовит сдачу украинской столицы немцам. Берию не интересовало, так это или нет, он просто доложил Сталину.

На всю жизнь запомнил Хрущёв ночной звонок взбешённого Сталина. Его угроза расстрелять как предателя и в другое-то время вышибала ледяной пот, а в сорок первом звучала совсем уж жутко. Хрущёв тогда сумел оправдаться, но о сталинском звонке не забыл и свой панический испуг не простил Сергиенко никогда.

В сентябре, бросив подчинённых, Сергиенко пришел в родной Харьков и какое-то время жил в оккупации, сменив имя. Вскоре его объявили в розыск, немцам донесли, что глава украинского НКВД находится в городе. Отсиживаться дальше в Харькове стало опасно, так, наконец решившись, он перешёл линию фронта и явился в НКВД. Сергиенко должны были допросить, проверить и решить, как быть дальше, номинально всю осень он оставался наркомом, но не последовало ровно ничего — ни допросов, ни проверок. Берия прикрыл своего человека.

К тому времени работой структур, оставшихся от украинского НКВД, уже руководил замнаркома Савченко. К нему стекалась вся информация с оккупированной Украины, он управлял резидентурами, он же подписывал доклады в украинский ЦК и отчёты для союзного наркомата. Доступ к оперативной работе Сергиенко утратил и не решался что-то резко менять, его положение и без того было шатким.

Защищая Сергиенко, Берия отчасти защищался сам, но его содействие относилось только к прошлому, на текущую работу оно уже не распространялось. Кто знает, в самом деле, с кем встречался в оккупированном Харькове сбежавший нарком и не завербован ли он немцами? Больше месяца Сергиенко пытался понять, в каком он теперь статусе, и как в наркомате решили с ним поступить, в конце концов, именно от этого решения все зависело. Но внятных сигналов он не получал, да и никто не получал — зимой сорок первого года Москве было не до Сергиенко, а каждый день без видимой работы только приближал его перевод на какую-нибудь второстепенную должность и конец карьеры.

Сергиенко мало понимал в разведке, зато он был специалистом в репрессиях. На оккупированной территории остались сотрудники НКВД, не сумевшие выйти на советскую территорию и, по-видимому, не стремившиеся к этому. Конечно, каждый из них был предателем, но некоторые ещё и опасными предателями, потому что лично знали офицеров, оставленных для подпольной работы. Сергиенко не сомневался, что в Москве по-прежнему внимательны к разоблачениям. Он умел находить предателей и ликвидировать их, он знал, кому такую работу можно поручить.

Если Василий Сергиенко был человеком Берии, то Вениамин Карлин, определённо, человеком Сергиенко. Их карьеры начинались похоже — в тридцать восьмом Карлин ещё работал на пивоваренном заводе в Ленинграде. Он окончил четырёхмесячные оперативные курсы, около года служил в Краснодарском крае, в ноябре тридцать девятого получил назначение на Западную Украину. Весной сорокового, когда в управление НКВД по Львовской области пришел Сергиенко, Карлин занимал должность замначальника областного отдела контрразведки.

Больше миллиона украинцев, евреев, поляков из западных областей Украины, вдруг оказавшихся советскими гражданами, были депортированы в Сибирь и Казахстан или отправлены в лагеря в предвоенный год — уже тогда Сергиенко знал, чего ждут в Москве. На новом месте ему требовались люди без долгого чекистского прошлого, без связей и знакомств, молодые офицеры с чистыми биографиями, не отмеченные дружбой с расстрелянными врагами, способные быстро организовывать массовые акции. Карлин оказался именно таким. Весной сорок первого он возглавил областной разведотдел, а когда началась война и область заняли немцы, получил место заместителя начальника управления разведки республиканского наркомата.

Карлин был молод, ему ещё не исполнилось тридцать, но в людях, и особенно в людях, с которыми приходилось работать, уже кое-что понимал. Карлин сделал быструю карьеру, обогнав тех, кто начинал в двадцатых, кто годами работал за границей. Было ясно, что никогда он не станет для них своим, а значит, не стоило тратить на это время и силы. Его главным ресурсом оставался Сергиенко, даже такой, с сентябрьским пятном на биографии. Сергиенко по-прежнему нарком, в Москве на нём не поставили крест, и пока статус кво сохраняется, он без всяких оговорок останется наркомом и для Карлина. А там будет видно.

Утром Карлин вызвал начальника второго отдела старшего лейтенанта Тимошенко.

— Вы собирали материалы на Иванова из санотдела.

— Так точно, товарищ капитан, — подтвердил Тимошенко.

Второй отдел собирал материалы на всех сотрудников госбезопасности, оставшихся в немецком тылу. О многих не удалось узнать ничего, возможно, и даже наверняка, они погибли. Но некоторые всё же всплыли, их видели, слышали их разговоры, случайные или совсем не случайные. Со временем, не сразу, постепенно, всё сказанное и сделанное ими на людях оседало в папках второго отдела в виде свидетельств окруженцев, докладов агентуры и показаний бывших пленных. Неделю назад, собранные в одной докладной записке, эти материалы были доложены наркому, а теперь вернулись в отдел уже в форме распоряжения.

— Ночью на совещании нарком приказал заняться делом Иванова. Другими тоже, но начнём с этого… Подберите агента для отправки в Киев и подготовьте для него задание.

Этого Тимошенко Карлин едва терпел и не понимал, зачем начальник управления Леонов на такой важной и ответственной должности держит человека, всего два года назад арестованного по обвинению в измене родине, а позже, хоть и оправданного, но отправленного на пенсию «в связи с невозможностью дальнейшего использования в органах НКВД».

— Вчера Даниленко-Карин из Ворошиловграда прислал документы на двух новых агентов, но один из них болен, прибудет позже.

— Значит, готовьте того, который прибыл. Что тут не ясно? Он Киев знает?

— Да, он киевлянин.

— Вот и отлично.

— Но там такая ситуация, — замялся Тимошенко. — Он еврей.

— Ну и что? Я тоже еврей. Это не мешает мне работать в органах. — Карлин насмешливо и зло посмотрел на Тимошенко, но тут сообразил, что именно имеет в виду старший лейтенант. — Ладно, принесите его дело, сам посмотрю.

Всё дело состояло из личной карточки, заполненной Кариным, автобиографии агента, в которой он расписывал, где был и что делал в первые месяцы войны, и выписки из письма капитана Прокопюка, в котором тот, как старый приятель, обращался к Карину на «ты».

Слова, ради которых Карлин велел принести дело, он обнаружил, едва открыв папку: «…внешний вид вполне позволяет использовать его в тылу противника». Это заключение Карина снимало ответственность с Карлина. То, что какой-то Прокопюк из Прифронтового отделения перестраховывался и не хотел рисковать, значения не имело. Другими незадействованными агентами Первое управление в эти дни не располагало, а приказание наркома следовало выполнять немедленно.

Карлин едва знал Карина, но как и в случае с Тимошенко, считал, что после ареста тому не место в органах. Впрочем, на этот раз он был рад опереться на мнение опытного разведчика.

— Готовьте Гольдинова к переброске, — приказал он Тимошенко, возвращая дело. — Через десять дней задание и все сопутствующие материалы должны лежать на столе наркома. И оформите как следует документы: подберите агенту новый псевдоним, хватит ему под порядковым номером гулять. Отберите у него подписку, пусть ещё раз напишет автобиографию, а то у Карина всё сделано наспех. Война у нас или нет, а дела следует вести, как положено.


6.

Пять лет назад старший лейтенант Тимошенко за такую подготовку агента и за такое задание выгнал бы себя из разведки. Он отправлял человека в немецкий тыл с бесполезным пропуском из Житомирского концлагеря, без средств и без явочной квартиры. Допустим, связывать с киевской резидентурой Гольдинова действительно не стоило — агент непроверенный, но хоть какую-то явку ему нужно было подобрать. В Первом управлении все теперь делалось через пень-колоду, зато бумажки оформлялись правильно.

В тридцать третьем Михаила Тимошенко перевели из контрразведки в 4-е отделение Иностранного отдела украинского ОГПУ. Отделение занималось балтийскими странами и Польшей, в первую очередь — Польшей. Тогда его начальником был поляк Казимир Баранский, а противником — Дефензива [18]. Классовая борьба не знала национальностей: с обеих сторон сражались поляки, и украинцы тоже — с обеих сторон. Тимошенко не сомневался, что оказался на верной стороне, на стороне рабочего класса.

После считаных месяцев работы в Харькове его отправили вице-консулом во Львов и дали псевдоним Голуб. Тимошенко возглавил львовскую резидентуру; ОГПУ хотело знать всё о нелегальных центрах Организации украинских националистов. Голуба-Тимошенко готовили к долгой работе в Польше, но он толком не успел даже приступить к ней.

Около полудня 21 октября в особняк на улице Людвига Набеляка, в котором размещалось советское консульство, вошёл молодой человек. Зарегистрировавшись под фамилией Дубенко, он попросил о встрече с консулом, сказал, что мечтает эмигрировать из Польши, жить в Украине. Консула в эти дни во Львове не было, принять посетителя следовало Тимошенко, но он словно почувствовал что-то в ту минуту, а может, и правда, почувствовал — позже он не мог объяснить себе, почему велел поговорить с парнем секретарю посольства, сотруднику ИНО ОГПУ Майлову. Минутой позже Майлов был убит двумя выстрелами и ещё двумя ранен курьер посольства Джугай.

Это был показательный аттентат [19], подготовленный Краевой экзекутывой под руководством Степана Бандеры. Решение убить советского чиновника, чтобы привлечь внимание к голоду, уничтожившему к этому времени миллионы украинцев, принял лично Коновалец.

Процесс по делу об убийстве советского дипломата начался десять дней спустя. Тимошенко вызвали свидетелем, он вынужден был давать показания, его фотографии в зале суда появились во львовских и варшавских газетах. Журналист львовского «Дела» описал его как типичного московского коммуниста тридцати четырёх лет в элегантном «буржуазном» костюме, который не говорит ни по-польски, ни по-украински. Украинский для Тимошенко был родным, польский он тоже знал, но не счёл нужным показывать. В ОУН решили, что 21 октября убили резидента. ОГПУ такое устраивало, но Тимошенко уже тогда понимал, что вычеркнут из разведки. Фотографий на первых полосах газет достаточно, чтобы опустить перед ним все пограничные шлагбаумы.

Вице-консул слушал речи адвокатов, разглядывал юношеское лицо подсудимого — в отрешённом взгляде его голубых глаз не было раскаянья, он знал, на что шел. Настоящее имя убийцы Майлова было Мыкола Лемык. Тогда Тимошенко представить не мог, что вспомнит его в январе сорок второго года. Среди сообщений полтавской агентуры о репрессиях немцев против украинцев и евреев в Миргороде мелькнуло имя командира восточной походной группы ОУН Мыколы Лемыка. В октябре сорок первого его арестовало и расстреляло миргородское гестапо.

В тридцать четвёртом Тимошенко назначили начальником Иностранного отдела НКВД в Молдавской автономии. В те годы он жил в Тирасполе, на берегу Днестра — хорошее было время, и работа интересная. Он вербовал и перевербовывал агентов, создавал агентурные сети в Румынии, водил за нос Сигуранцу. [20] Его ценило начальство и в Киеве, и в Москве.

Хорошее время продлилось четыре года. О скором аресте Тимошенко предупредил начальник кадрового подразделения наркомата, сказал, что нарком — тогда, в тридцать восьмом, НКВД УССР командовал Успенский — приказал выбивать у арестованных показания на него. И недостатка в показаниях не было.

Тимошенко взяли в августе, а уже в ноябре почернело небо над самим Успенским. Получив вызов в Москву, нарком имитировал самоубийство и бежал в Воронеж. Полгода спустя его арестовали в Челябинской области, отправили в столицу, там расстреляли. А Тимошенко держали в тюрьме еще год, выпустили только в октябре тридцать девятого и тут же выставили на пенсию.

Спиной, затылком, интуицией разведчика Тимошенко чувствовал, что его могут арестовать заново. Предупреждения ему были уже не нужны.

В июле стало ясно, что Киев удержать не удастся, сдача города немцам была только вопросом времени. Киевскую резидентуру возглавил начальник 2-го отделения Первого управления старший лейтенант Кудря. Тимошенко назначили на его место, и осенью сорок первого он вернулся в разведку. Людей в отделении не хватало, Тимошенко сам придумывал псевдонимы агентам, выполнял почти всю бумажную работу, отбирал подписки о неразглашении и готовил задания. Работа знакомая, грех жаловаться, только пять лет назад он отправлял агентов в Варшаву и Бухарест, а теперь в Киев и Харьков.


Глава пятнадцатая Дело «Доктора» (Старобельск, февраль 1942)

1.

Подписка

1942 года, января, 27 дня, я, гражданин Гольдинов Илья Григорьевич, будучи патриотом своей родины — Советского Союза, даю настоящую подписку в том, что добровольно даю согласие сотрудничать с органами НКВД и выполнять специальные задания органов, связанные с ходками на территорию, временно занятую войсками противника.

Об ответственности за разглашение тайны сотрудничества с органами НКВД предупрежден.

Подпись Гольдинова.

«Малышка».

Подписку отобрал 27.1.42 года

Начальник 2-го отдела 1-го управления

Старший лейтенант госбезопасности

Тимошенко


Зам. Начальника 1-го Управления НКВД УССР

Капитану госбезопасности

Тов. Карлину

Рапорт

Прилагая при этом обработанный материал на Гольдинова Илью Григорьевича, прошу санкционировать его вербовку и использование в качестве агента для посылки в ходку на территорию, оккупированную войсками противника.

Начальник 2-го отдела 1-го управления НКВД УСССР

Старший лейтенант госбезопасности

Тимошенко

3.2.42 года.


2.

СОВ. СЕКРЕТНО

СПРАВКА

на агента «МАЛЫШКА»

Агент «МАЛЫШКА» Гольдинов Илья Григорьевич, 1919 года рождения, уроженец и житель города Киева, по национальности еврей, гражданства СССР, из семьи служащего, со средним образованием, окончил Киевский физкультурный техникум, чемпион УССР по тяжелой атлетике — боксер. Женат.

В 1928 году «МАЛЫШКА» поступил в 20-ю киевскую школу и закончил ее в 1934 году. В том же 1934 учебном году поступил в киевский техникум физкультуры и по окончании его, с 1939 года по 14.8.41 работал физруком в СВПК НКВД з-да № 393 гор. Киева.

В 1937–40 гг. ему было присвоено звание чемпиона Украины по боксу и выиграл 2-е место в СССР.

В 1941 году в Харькове подтвердил первенство, и получил жетон и грамоту чемпиона от Украинского комитета по делам физкультуры и спорта.

Во время войны, 14.7.41 г. «МАЛЫШКА» поступил в партизанский отряд, где пробыл до 20.8.41 г. в качестве командира отряда, а затем присоединился к 159 СД и был командиром взвода в 558 СП. Во время военных действий ему было присвоено звание младшего лейтенанта. Был назначен начальником штаба батальона.

21.9.41 г. при прорыве из окружения был ранен и попал в плен. Находился в лагере для военнопленных в гор. Кременчуге. Из плена вышел 24.10.41 г. по немецкому пропуску и перешел к нам через линию фронта 22.11.41 г. в районе Кагановичи — Первомайск.

За время пребывания «МАЛЫШКА» в немецком плену собрал ряд интересных данных военноразведывательного характера. Обстоятельства, при каких «МАЛЫШКА» попал в плен, побег из лагеря вполне правдоподобны. Проверен в Особом Отделе. Оснований подозревать его в чём-либо не имеется.

«МАЛЫШКА» на вербовку пошел охотно. По своим личным качествам развит, начитан, физически здоров.

Подготовляется для ходки на территорию противника в гор. Киев для выполнения специального задания.

Семья «МАЛЫШКА» состоит из жены, Терещенко Филии Григорьевны и трехлетней дочери, Баталии. Терещенко, уроженка села Кожанка Киевского р-на, происходит из семьи рабочего, украинка, в 1938 году закончила киевский техникум физкультуры и работала физруком в 8-м отделении РКМ гор. Киева. Во время эвакуации выехала из Киева, в настоящее время проживает в гор. Тетюши Татарской АССР. Туда же эвакуированы мать, две сестры и два брата «МАЛЫШКА».

Из числа своих близких знакомых по гор. Киеву «МАЛЫШКА» назвал некоего Туровцева, справка на коего прилагается. По характеристике «МАЛЫШКА», Туровцев предан советской власти и на его содействие и поддержку можно рассчитывать.


Оперуполномоченный 2-го отдела 1-го управления НКВД УССР

Сержант госбезопасности Дорофеев


«СОГЛАСЕН» Начальник 2-го отдела 1-го управления НКВД УССР

Старший лейтенант госбезопасности Тимошенко


6 февраля 1942 г.

гор. Старобельск


СОВ. СЕКРЕТНО

СПРАВКА

на Туровцева Ивана Петровича

Туровцев Иван Петрович, 1916 года рождения, уроженец и житель гор. Киева. По национальности русский, гражданин СССР, беспартийный, не судим, в армии не служил, образование среднее, окончил киевский физкультурный техникум, холост.

До 1936 года Туровцев находился на иждивении своего старшего брата, который в 1936 году утонул в Днепре.

Происходит из бедной семьи, в детстве остался без отца, сейчас на его иждивении старуха-мать.

В 1937 году по окончании физкультурного техникума устроился преподавателем физкультуры в мединституте, где работал до июня м-ца 1941 года. Временно работал на военном заводе 225, также — преподавателем физкультуры.

По своим взглядам Туровцев предан советской власти, активный общественник и физкультурник, хороший художник, культурный и выдержанный человек, находится в близких дружественных отношениях с нашим агентом «МАЛЫШКА», последний характеризует его с положительной стороны.

По внешним приметам Туровцев среднего роста, блондин, глаза голубоватые, большая голова, носит зачёсанные кверху волосы, лицо бритое.

Туровцева можно привлечь к нашей работе, послав к нему агента «МАЛЫШКА» для вербовки в качестве содержателя явочной квартиры.

Адрес, гор. Киев, Тарасовская улица.


Начальник 2 отдела 1 управления НКВД УССР

Ст. лейтенант Тимошенко.

Начальник отделения 2 отдела

Лейтенант госбезопасности Завгородний


6 февраля 1942 г.

гор. Старобельск


3.

Команда показывает себя в игре, но специалисту, чтобы верно оценить её силу, видеть игру не обязательно. Ему не нужно ждать, когда игроки выйдут на поле, достаточно понимать их функции, отношения между ними и роль тренера. Сплошь и рядом случается так, что мастерство лучших не суммируется, его гасят худшие. Сильные команды во многом похожи, как люди, добившиеся успеха трудом и волей; слабые различаются во всем, кроме результатов — частых, закономерных поражений с перебивками случайных, истеричных побед.

Илья видел десятки слабых команд, он научился определять их по быстрым разговорам в раздевалке, по тому, как тренеры раздают указания и выслушивают оправдания нерадивых. Зимой сорок второго года Первое управление украинского НКВД было слабой командой. Илья ничего не знал о результатах работы управления, он видел только саму работу, следил за деталями, за реакцией подчинённых на распоряжения, приходившие сверху. Эти же подчинённые были начальниками Ильи, они готовили его задание. Нет такой профессии, в которой дилетант способен чётко сформулировать и грамотно поставить задачу. За несколько дней Илья убедился, что в Первом управлении работали в основном дилетанты. Почему так случилось, он догадывался, но причины значения не имели, Илью интересовал результат. Даже начальник 2-го отделения Тимошенко, ориентировавшийся в работе увереннее своих подчиненных, да, пожалуй, лучше и непосредственного начальства тоже, как специалист уступал Карину и Прокопюку. Слишком часто слышал от него Илья так крепко запомнившееся с лета «действуйте по обстоятельствам». Понятно, что события могут развиваться непредвиденно, но должны быть и какие-то наработанные решения, личный опыт, наконец… Что ж, ладно, пусть будет «по обстоятельствам».

Документы оформлялись, подписывались, подшивались в дело. Некоторые пересылались на утверждение в управление и выше. К концу первой недели февраля задание для Ильи было готово.


4.

В канцелярии не вскрывать

СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО

НАРОДНОМУ КОМИССАРУ

ВНУТРЕННИХ ДЕЛ УССР

КОМИССАРУ ГОСУДАРСТВЕННОЙ

БЕЗОПАСНОСТИ

3-ГО РАНГА

ТОВ. СЕРГИЕНКО

Согласно Вашему приказанию, нами подобран агент «МАЛЫШКА» для выполнения специального задания по гор. Киеву в отношении «ДОКТОРА».

На Вашу санкцию направляем задание агенту «МАЛЫШКА».

Приложение: Задание, 2 справки и доклад «МАЛЫШКА».


ЗАМ. НАЧАЛЬНИКА 1 УПРАВЛЕНИЯ НКВД УССР

КАПИТАН ГОСБЕЗОПАСНОСТИ КАРЛИН

НАЧАЛЬНИК 2 ОТДЕЛА 1 УПРАВЛЕНИЯ НКВД УССР

СТАРШИЙ ЛЕЙТЕНАНТ ГОСБЕЗОПАСНОСТИ ТИМОШЕНКО


7 февраля 1942 года

г. Старобельск


СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО

«УТВЕРЖДАЮ»

НАРОДНЫЙ КОМИССАР ВНУТРЕННИХ ДЕЛ УССР

КОМИССАР ГОСУДАРСТВЕННОЙ

БЕЗОПАСНОСТИ 3-ГО РАНГА

СЕРГИЕНКО

ЗАДАНИЕ

агенту «МАЛЫШКА»

На основании добровольно взятых на себя обязательств, вы будете командированы органами НКВД в глубокий тыл противника для выполнения специального, особо важного задания. Конечным пунктом Вашего назначения на территории, оккупированной немцами, будет город Киев, уроженцем которого Вы являетесь.

Маршрут следования до гор. Киева такой: г. Лозовая — Кобеляки — Миргород — Лубны — Киев.

По прибытии в Киев, Вы направляетесь к Вашему другу Туровцеву Ивану Петровичу, проживающему по адресу: Тарасовская ул. С его помощью приводите себя в порядок в такой мере, чтобы внешним видом вы не отличались от других жителей города. От него же получите информацию о порядках и режиме, установленном оккупантами.

Перед Туровцевым не раскрывайте сразу своих истинных причин появления в гор. Киеве.

Ознакомившись с киевской обстановкой, приступайте к выполнению нашего специального задания, которое заключается в том, что вы должны установить, разоблачить и ликвидировать предателя и немецкого шпиона.

О нем мы сообщаем вам следующие данные:

В городе Киеве, по улице Арсенальной, рядом с Домом культуры завода «Арсенал», жилой дом, 2-й этаж, окна во двор, проживает доктор Иванов Василий Михайлович. До германо-советской войны он работал в Санотделе НКВД УССР в должности зам. начальника Санотдела, лично знает большое количество оперсостава и преданных соввласти людей. При отходе из Киева он выехал вместе со всеми, но под Борисполем попал в окружение и плен. Его видели в немецком госпитале, где он оказывал помощь раненым военнопленным.

При неизвестных обстоятельствах Иванов появился в Киеве. Был в немецкой комендатуре, рассказал там о месте прошлой работы, что еще говорил, мы не знаем.

В настоящее время Иванов занимает свою прежнюю квартиру и работает врачом в одной из консультаций.

Репрессиям со стороны немцев не подвергался, хотя по занимаемому служебному положению и месту работы представлял для гестапо интересный объект.

Подобное отношение немцев к Иванову основано на какой-то общей деловой почве между ним и германскими разведывательными органами.

Его семья, жена — Алли-Ипо и сыновья Шура и Петя эвакуированы в глубокий тыл, и находятся в гор. Омске.

В дальнейшем Иванова мы будем называть «ДОКТОРОМ».

Посылая Вас к Доктору, мы намерены предложить ему искупить свою огромную вину перед советской родиной путем активной работы против германских оккупантов и их разведки, и только на основе откровенного признания, когда, где он встал на путь предательства и чем заслужил полное доверие с их стороны.

Определив местожительства «ДОКТОРА», Вы устанавливаете, когда он бывает дома, и приходите к нему на квартиру под видом пациента. Показываете ему Вашу зажившую рану на руке и просите врачебного совета, как можно побыстрее восстановить работоспособность руки. Между вами несомненно возникнет разговор, обычный для таких случаев, кто вы, где и когда ранены и пр. Фамилию свою скажите вымышленную, упомяните об окружении, ранении, пребывании в лагере и освобождении из лагеря как украинца, с правом проживания в гор. Киеве и т. д. В разговоре следует быть осторожным, немногословным, но не настолько, чтобы показаться подозрительным.

Разговаривая с «ДОКТОРОМ», вы изучаете его поведение, тон беседы, отношение к Вам, расположение квартиры и в то же время психологически подготовляете себя к осуществлению основных мероприятий.

В беседе с «ДОКТОРОМ» на отвлечённые темы Вы сводите разговор о последних событиях на фронтах войны. Вы говорите о поражении фашистов /именно фашистов/ по всему фронту, указывая, где конкретно им нанесены удары /Ростов, Харьков, Донбасс, под Москвой и т. д./, что каждый патриот, находящийся на территории, оккупированной врагами, обязан помочь делу освобождения родины от захватчиков.

Когда будет произведена такая, своеобразная по характеру, психологическая подготовка «ДОКТОРА», Вы выбираете наиболее удобный момент и заявляете ему о необходимости побеседовать по делу, имеющему прямое отношение к нему.

Начинаете с того, что Вы присланы от тех органов, где он когда-то работал, чтобы узнать подробности его освобождения из лагеря военнопленных и ценой каких обязательств гестапо создало для него столь благоприятные жизненные условия в гор. Киеве, несмотря на занимаемую в прошлом должность в НКВД УССР.

Здесь Вы разъясните «ДОКТОРУ», что его чистосердечное признание о связи с гестапо и последующая честная работа против немецких фашистов будут основанием для реабилитации перед советской властью в будущем.

Обратите внимание «ДОКТОРА» на то, что он должен решить вопрос не только своего будущего, но и всей семьи, жены, детей, находящихся в гор. Омске, которых он может своим поведением причислить к семьям изменников родине, со всеми вытекающими последствиями.

Вы должны спокойно и внимательно выслушать «ДОКТОРА», полноценно и критически взвешивая его объяснения и ответы.

Основное внимание уделяйте обстоятельству, как ему удалось реабилитировать себя перед немцами, ценой чего и каких услуг для германской разведки в настоящем и будущем.

Если «ДОКТОР» попытается доказывать Вам, что он не связан с германской разведкой и гестапо и приписывает свое благополучие случайностям, то этого будет достаточно для определения, что он не раскаивается, отвергает наше предложение и является верным слугой германского фашизма. В этом случае вы физически уничтожаете предателя. /Способ уничтожения преподан устно/.

Предатели и изменники в минуту смертельной опасности иногда доказывают свою мнимую правоту настойчиво и убедительно, рассчитывая на податливость и доверчивость слушающего, Вы не поддавайтесь на такие лживые уговоры и «доказательства», преподанные германской разведкой, будьте тверды и беспощадны к врагам родины.

Предупреждаем Вас об осторожности при беседе с «ДОКТОРОМ», так как он может быть вооружен, не позволяйте выходить, пресекайте попытки доставать какие-либо документы из карманов, стола и пр.

В том случае, если «ДОКТОР» подтвердит Вам свою деловую связь с гестапо или другими органами германской разведки и выскажет искреннее желание искупить свою вину перед советской властью, тогда ликвидацию «ДОКТОРА» Вы не осуществляете.

Он должен будет отвечать Вам на такие вопросы:

1. Когда и где он был привлечен германской разведкой для работы против нас.

2. С кем из германских разведчиков он персонально поддерживает связь /где, способ связи, время, как часто и пр./

3. Какие поручения дают ему для выполнения.

4. Подробности об аппарате гестапо /где помещается, о личном составе, адреса гестаповцев/.

5. Кто ему известен из агентуры гестапо, а также бывш. советских граждан, активно помогающих гестапо, полиции и др. органам германской администрации /фамилии, имена, положение, адреса, кто они в прошлом/.

6. Состоит ли он в белогвардейских, националистических организациях, каких, что там делает, из кого состоит руководство и практическая деятельность этих организаций.

7. Кто из бывш. работников НКВД находится в гор. Киеве, их положение. /Фамилии, имена, адреса/.

8. Данные военно-политического характера. /Указание устно/.

9. Кому из влиятельных лиц в гестапо, полиции, комендатуре, городской управе и административном аппарате, созданном немцами, он имеет подход и в какой степени.

Получив от «ДОКТОРА» эти сведения, Вы обязываете его на будущее выполнять наше задание по выявлению агентуры гестапо, предателей и изменников из числа бывш. советских граждан, лиц, занимающих те или иные должности в органах, созданных германской администрацией. Собирать сведения разведывательного и военно-политического характера, заслуживающие внимания. Подбирать все экземпляры издающихся в Киеве газет и журналов, приказы, распоряжения, декларации и хранить все это для нас.

Обусловьте пароль для будущих встреч с «ДОКТОРОМ».

Пароль: «Привет Вам от Алли-Ипо».

Отзыв: «Благодарю, как ее здоровье»?

Повторяем еще раз, что если «ДОКТОР» будет категорически отрицать свою связь с гестапо или другими органами германской разведки, он безоговорочно подлежит физическому уничтожению.

В отношении Вашего друга Туровцева Ивана Петровича, прожив. в Киеве и оказавшего Вам содействие, при полной уверенности, что он преданный советской власти человек, рекомендуем Вам договориться с ним, чтобы он согласился предоставлять свою квартиру на 1–2 дня для тех людей, которые будут приходить к нему с паролем, обусловленным между вами.

Говорить ему, что эти люди связаны с НКВД, не следует, объясните, что они патриоты и активно борются с германским фашизмом.

При следовании в гор. Киев от Вашего поведения и умения ориентироваться в тылу противника зависит успех намеченного дела и Ваше личное благополучие.

Для облегчения Вашего продвижения на оккупированной территории мы снабжаем Вас соответствующей одеждой и главное документом — пропуском, якобы полученным Вами как военнопленным из Житомирского лагеря с направлением в гор. Ворошиловград. /Этот документ выдаем, согласуясь с обстоятельствами дела и Вашим желанием/.

Если Вы будете задержаны немцами в прифронтовой полосе, объясните, что Вы дезертировали из Красной армии, были в лагере и согласно пропуска направлялись в гор. Ворошиловград, будучи убеждены, что он занят германскими войсками. Поскольку это оказалось не так, Вы не хотите оставлять территорию, оккупированную немцами, так как у большевиков Вам как дезертиру пощады не будет и Вы продвигаетесь в тыл в поисках работы.

Немецким пропуском, имеющимся у Вас, оперируйте в зависимости от обстановки. Если задержание будет иметь место вблизи Киева, говорите, что после освобождения из лагеря долго болели тифом и находились у крестьянина в одном из сел. /Назовите село, которое проходили в 60–80 километрах от места задержания/.

При возвращении из Киева к нам продвигайтесь с тем же пропуском, и свое медленное продвижение в тылу /дата пропуска несколько устареет/ объясните также болезнью.

Никаких заметок и записок, могущих вызвать подозрение, при Вас не должно быть.

Перейдя нашу линию фронта, попросите командира красноармейской части немедленно отправить Вас в Особый Отдел, там сообщите свой псевдоним /фамилию не говорите/, сообщите военно-разведывательные данные о тыле противника /возле фронта/ и скажите о необходимости Вашего срочного направления в НКВД Украины. Какое выполняли задание по Киеву, никому говорить нельзя.

Ориентировочный срок Вашего возвращения — в средних числах марта месяца 1942 г.

Задание читал и усвоил /подпись/ «МАЛЫШКА».


ЗАДАНИЕ СОСТАВИЛ: НАЧ 2 ОТДЕЛА 1 УПРАВЛЕНИЯ НКВД УССР

СТ. ЛЕЙТЕНАНТ ГОСБЕЗОПАСНОСТИ

ТИМОШЕНКО


«СОГЛАСЕН» ЗАМ НАЧАЛЬНИКА 1 УПРАВЛЕНИЯ НКВД УССР

КАПИТАН ГОСБЕЗОПАСНОСТИ

КАРЛИН


7 февраля 1942 г.

гор. Старобельск

Напечатано 2 экз.

* * *

Тов. Тимошенко

Иванов Василий Михайлович блондин, высокий, стройный, голубые глаза, нос длинный, прямой, утолщённый, волосы зачёсывает наверх.

В.Карлин.

13.2


СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО

ЗАМ НАЧАЛЬНИКА 1 УПРАВЛЕНИЯ НКВД УССР

КАПИТАНУ ГОСБЕЗОПАСНОСТИ

Тов. КАРЛИНУ

г. Старобельск

«По делу М»

Задание агенту «МАЛЫШКА» утверждаю.

Выброску «МАЛЫШКА» в тыл противника САНКЦИОНИРУЮ.

ПРИЛОЖЕНИЕ: Задание «М» и две справки.


НАРОДНЫЙ КОМИССАР ВНУТРЕННИХ ДЕЛ УССР

КОМИССАР ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ 3-ГО РАНГА

СЕРГИЕНКО


17 февраля 1942 г.

п. Меловое


5.

Из Старобельска выехали машиной ранним утром 23 февраля. Опер Белоглазкин, невысокий, крепкий, брюнет, устроился на заднем сидении, сдвинул на лоб ушанку и немедленно уснул — дорога предстояла долгая. Низкое темно-серое небо давило на землю, погода держалась нелетная, и всё же шофёр не стал включать фары — бережёного Люфтваффе бережёт. Проваливаясь в выбоины разбитого шоссе, автомобиль медленно двигался на запад.

Ещё в декабре сорок первого года Старобельск от линии фронта отделяло чуть больше ста километров, но 18 января на участке от Балаклеи до Славянска советские войска начали наступление силами шести армий и трех кавалерийских корпусов. Задачи перед наступающими частями ставились гигантские, чуть ли не отбросить немцев к Азовскому побережью, там окружить и уничтожить. Это было до того нереально, что всерьёз и не обсуждалось, для большого наступления не хватало ни людей, ни техники. Все понимали, что цель операции — отвлекающая, удержать немецкие войска на юге и помешать их переброске под Москву.

Силы и ресурсы наступающих иссякли уже через десять дней, но за эти недолгие десять дней советские армии успели отодвинуть фронт на сотню километров. Последним городом, из которого удалось выбить немцев, стала Лозовая на юге Харьковской области. Вот оттуда, с самой западной точки на стыке Юго-Западного и Южного фронтов, Илья должен был отправиться в Киев.

В Лозовой размещался штаб 6-й армии. Накануне Тимошенко связался с их особым отделом, попросил подобрать участок для переброски агента через линию фронта и выделить офицера из полковой или дивизионной разведки, хорошо знающего местность. Из 2-го отделения с Ильёй отправили сержанта Белоглазкина, беззаботно дрыхнувшего теперь на заднем сидении, а сам Илья, хоть и был бы рад поспать, уснуть в дороге никак не мог.

В штаб 6-й армии приехали под вечер. Белоглазкин, успевший выспаться, а затем истомиться в ожидании конца пути, отправился разыскивать особый отдел. Илья остался ждать в машине.

Исполосованные танковыми гусеницами, улицы городка чернели вывороченной землей, да и весь он казался чёрным, прокопчённым войной. Глядя на Лозовую, Илья вспомнил Драбов, последний не занятый немцами город, через который 558-й полк проходил в сентябре. Вспомнил он и ночной разговор с Исаченко. Нет, Лозовая этим февральским вечером ничем не походила на Драбов, а у его теперешнего задания было мало общего с приказом прикрывать отход дивизии. Или все же что-то было? Выполняя тот приказ, день спустя, погиб почти весь его партизанский взвод, все, с кем уходил он летом из Таганчи, переправлялся через Днепр. Воспоминание о жизни в таганчанском лесу неожиданно оказалось совсем рядом, за тонкой, прозрачной перегородкой памяти. Только почему-то теперь это был зимний лес, и спину Ильи оттягивал тяжёлый, неудобный рюкзак. Что у меня в рюкзаке? — не мог понять он. Никакого рюкзака тогда у него не было.

Хлопнула дверца автомобиля. Илья проснулся.

— Вот, знакомься, Малышко. Лейтенант Кожевников, начальник полковой разведки. Проведёт нас к месту переброски.

Кожевников сел рядом с Ильей. Белоглазкин плюхнулся на переднее сидение и велел шофёру ехать. Услышав слово «переброска», лейтенант ухмыльнулся. Илья подумал, что у разведчиков такие «переброски» случаются, пожалуй, раз в два-три дня. Эх, ему бы в полковой разведке служить. Там его место. Он пожал протянутую руку, взглянул в лицо Кожевникова и вспомнил этого лейтенанта. Тот тоже узнал его.

— Первомайск? — спросил Кожевников, не выпуская ладонь Ильи.

— Да, ноябрь.

— Что, знакомы? — заинтересовался Белоглазкин.

— Ох, я тебя запомнил, — засмеялся Кожевников, пропустив мимо ушей вопрос сержанта госбезопасности. — И тебя, и твои танки. Я в 261-й дивизии недолго потом прослужил, через две недели сюда перевели, но комдив мне эти танки до последнего дня вспоминал.

— Так были танки?

— Ещё как были. Не знаю, как мы с ребятами их прозевали, понять не могу. Но если бы ты тогда не предупредил, может, я бы тут не сидел сейчас.

— Это что ж, из-за меня перевели?

— Не знаю точно. Да вряд ли.

Хлопнув шофера по плечу, Кожевников скомандовал:

— Останавливай и жди здесь. До Дмитровки пешком дойдём.

— Мы немчуру сегодня придавили немного, — сказал он Белоглазкину, когда все трое вышли из машины. — Можно было бы сильнее, у них тут силы жиденькие, но и нам наступать нечем: горючего нет, снарядов мало. Это я к тому, что оборона у них ещё не выстроена, пройти можно. Под Первомайском посложнее было, — добавил он, глянув на Илью. — Шагайте за мной. Нам недалеко, с полкилометра.


Сов. Секретно

Акт

24 февраля 1942 года г. Лозовая.

Мы, нижеподписавшиеся, оп. уполномоченный разведуправления НКВД УССР Белоглазкин и нач. разведки 973 стр. полка 270 стр. дивизии лейтенант Кожевников, составили настоящий акт в том, что нами в ночь с 23 на 24 февраля 42 года в р-не села Дмитровки Лозовского р-на Харьковской области произведена переброска в тыл противника разведчика «Малышко».

Операция прошла без каких-либо инцидентов. После ухода «Малышко» на стороне противника ничего подозрительного замечено не было.

Оп. уполномоченный разведуправления Белоглазкин.

Нач. разведки 973 с. п. 270 с. д. Кожевников.


Совершенно Секретно

Начальнику 2 отдела 1 управления

НКВД УССР

Ст. лейтенанту госбезопасности

т. Тимошенко

Рапорт

Доношу, что мной в ночь с 23 на 24 февраля 1942 года на участке 973 стрелк. полка 270 стр. дивизии, расположенного в р-не Лозовой, была произведена переброска в тыл противника агента «Малышко». Операция проводилась в районе с. Дмитровка во время наступления наших войск. Обстановка была вполне подходящая, так как было передвижение гражданского населения из села в село, некоторые уходили в наш тыл с линии фронта, а некоторые уходили с отступающим противником. Агент «Малышко» линию фронта противника прошел решительно и без каких-либо инцидентов. После его ухода я оставался на линии фронта остаток ночи и до 12 часов дня, после чего возвратился в Лозовую, где также, в ожидании возвращения пробыл до следующего дня.

Акт о переброске при этом прилагаю.

27.2.42 года.

Опер. уполн. 2 отдела 1 управления

НКВД УССР

сержант г/б Белоглазкин.


6.

— Вам записка, Сергей Тарасович! — у входа в Первое управление Карина остановил дежурный лейтенант. — Сейчас возьмёте или напомнить, когда будете уходить?

Карин приехал в Старобельск утром с начальником особого отдела 12-й армии и после обеда с ним же собирался вернуться в Ворошиловград.

— Напоминать мне, товарищ лейтенант, не нужно, память пока не подводит. Но записку отдайте сейчас, вдруг от красавицы юной, — он подмигнул лейтенанту, тот засмеялся и отправился в дежурку. Вернулся даже не с запиской, а с небольшим пакетом.

— Давно меня ждет?

— С неделю. А может, и десять дней. Вы же давно у нас не были.

— А что проку ездить к вам часто? Бумажные вы люди, и получить у вас можно одни бумажки. Нет бы налить ветерану, а?

Лейтенант привычно и терпеливо улыбнулся.

Карин отошел к окну. В конверте действительно была записка, адресованная ему.


Приветствую Вас,

многоуважаемый Сергей Тарасович!

Вот уже настал тот долгожданный день, когда я отправлюсь в свою «командировку».

Представляю себе, что Вы сказали бы мне: «Желаю Вам новых успехов, Илья Григорьевич».

Надеюсь, что мы еще с вами встретимся и тогда поговорим подробнее, а сейчас у меня к Вам одна просьба: так как я Ваш «крестник» и вел первые переговоры с Вами, и многое оказалось не так, как я себе представлял и Вы мне обещали, то я Вас очень прошу, позаботьтесь о моей семье /жене и матери/.

Вот, примерно и все, я, конечно, выполню свое задание любой ценой и постараюсь вернуться. Ваше доверие я оправдаю, а это для меня самое важное.

С приветом, И. Г. Гольдинов.

19.2.42 г.


P. S. Получите письмо с адресом моей жены — вышлите ей, пожалуйста, мою фотографию.


За этими короткими строчками Карин увидел многое. Видимо, не сложилось у Гольдинова близкой дружбы с разведчиками, раз с просьбой помочь семье агент обратился к нему, а не к начальнику отдела, с которым готовился к заданию. Карина это не удивило, он слышал о сложной подковёрной жизни Первого управления. И задание, видимо, пришлось ему не слишком по душе, раз пишет «не так, как представлял» и «не так, как обещали». Ну что тут скажешь, задания не выбирают, это Гольдинов и сам понимать должен.

Кроме записки, в конверт было вложено незапечатанное письмо к жене. Карин наскоро просмотрел его. Письмо как письмо, рабочие моменты, всё понятно. Только что он должен с этим письмом делать? Гольдиновым теперь занимается Первое управление, и любые контакты агента с семьей и родными через посторонних нежелательны, да и недопустимы. Только через управление.

— Тимошенко на месте? — спросил Карин дежурного, уженаправляясь в комнату, которую занимал 2-й отдел.

— Так точно, у себя.

Начальник отдела прочитал записку, пожал плечами и ухмыльнулся.

— Ну, раз ты «крестный», Сергей Тарасович, придется теперь тебе заниматься семейными делами «крестника».

— Ты дурака не валяй, Михал Лукич, — решил надавить Карин. Есть время шутить, а есть — отучивать от шуток. — Записка эта — твоего агента. Возьми её и подшей в дело. А семья твоего агента осталась без кормильца, в самое, между прочим, непростое время. Мне продолжать?

— Да не надо продолжать, — отмахнулся Тимошенко. — Что ты меня за советскую власть агитируешь? Я сам агитатор — первый сорт. Но ты же понимаешь, у меня в немецкий тыл уже с полсотни агентов ушло. Мне что, собесом теперь работать? Это первое. А второе — где прикажешь искать его семью, если он сам мне написал, что не знает, где она? Ехали в Нижний Тагил, остановились в Тетюшах каких-то. Из этих Тетюшей ответа на письма нет. Может, они уехали, а может, почта не доходит.

— Есть у нас в стране, Михал Лукич, такие специальные органы, которым положено все знать. Ты им напиши, они найдут, а потом и тебе доложат. Ты же всё-таки целый начальник отдела. Не то что я, полупенсионер, — дожимал старшего лейтенанта Карин.


СОВ. СЕКРЕТНО

Начальнику горотдела НКВД

Гор. Тетюши Татарской АССР

В гор. Тетюши проживает гр-ка Терещенко Филия Григорьевна с дочерью и матерью, которая является женой нашего крупного агента «МАЛЫШКА».

«МАЛЫШКА» выполняет специальное поручение в тылу противника.

Сам «М» — младший лейтенант Красной армии.

Просим Вас обеспечить его семью через военкомат полагающимся денежным довольствием.

О принятых мерах и адрес семьи просим срочно сообщить нам.


ЗАМ. НАЧАЛЬНИКА 1 УПРАВЛЕНИЯ НКВД УССР

КАПИТАН ГОСБЕЗОПАСНОСТИ КАРЛИН


НАЧАЛЬНИК 2 ОТДЕЛА 1 УПРАВЛЕНИЯ НКВД УССР

СТАРШИЙ ЛЕЙТЕНАНТ ГОСБЕЗОПАСНОСТИ ТИМОШЕНКО


14 марта 1942 года

г. Старобельск


Глава шестнадцатая Молитвы реба Нахума (с. Лозовая — Таганчанский лес, февраль — март 1942)

1.

Огибая холмы, дорога тянулась по размытым насыпям, рассекала поля тяжелого снега, схваченного прочной ледяной коркой. Временами она закладывала петли между чахлыми лесополосами, ускользала в балки и натужно поднималась к молочно-серому свету марта, пробивавшемуся сквозь просевшие облака. Скопившийся в них снег небесный был колючим, бурым, таким же безрадостным, как снег земной. Далекие тополя на вершинах холмов словно суровой ниткой стягивали небо и землю. Казалось, кто-то, увлёкшись ненадолго, делал десяток неровных стежков, но вскоре бросал работу, то ли осознав её громадные размеры, то ли просто от лени. Потом снова брался за иглу, и опять бросал. Подъёмами и спусками, холмами, поднимавшими к облакам край горизонта, чёрными пятнами перелесков пространство задавало ритм. Дорога была частью пространства и подчинялась его ритму, но люди не слышали ни эту дорогу, ни окружавшие её поля, ни земли, что открылись бы им… Люди слышали другие ритмы, и, подчиняясь им, старались скорее миновать чужие и оттого казавшиеся бесконечно враждебными земли. Они, словно ручьи, перетекали из села в село, наполняли дорогу словами; потоки слов, неслись, опережая идущих, наливаясь по пути силой солнца и талого снега, видимых холмов и невидимых полей. Дорога меняла людей и слова, менялась сама. Теперь уже она задавала ритм пространству, была средством, но для каждого, шагавшего по ней, она же была и целью. Где-то в далёкой, невидимой, лишь мысленно определяемой точке дорога заканчивалась, превращалась в свою противоположность, движение сменялось покоем, в чём бы он ни состоял.

В этой точке дорога земная сливалась со своим отражением — дорогой небесной. Все слова и всё время, пейзажи в замкнутом круге видимого, и то, что осталось за ним и над ним, но видимым не стало, — всё было в этой точке. А больше не было ничего.


2.

В Кобеляках Илья попал в облаву. У него заканчивался запас сухарей, на исходе был и гороховый концентрат, который Илья растирал в кипятке, а чаще в обычной колодезной воде. Денег ему с собой не дали, чтобы не пришлось, если задержат, выдумывать, откуда они у военнопленного, только что освободившегося из лагеря. Илья получил на складе запас фланели на портянки, несколько пар каблуков для сапог, кожу и материал на набойки, это и были его деньги. Он не сомневался, что на любом базаре запросто обменяет каблуки и набойки на еду. На базаре Илью и задержали.

С трёх сторон с разных улиц одновременно на майдан, заставленный лотками и возами, вылетели несколько мотоциклов с немецкими солдатами, следом въехали грузовики. Из них, словно из опрокинутых бочек с солёными огурцами, посыпались полицаи, и тут же двинулись окружать площадь по периметру, выстраивая оцепление. Завизжала баба и следом, истерично причитая, закричала что-то ещё одна. Люди заметались, снося лотки с товарами. Несколько хлопцев сорвались с места. Опрокидывая глечики с молоком и корзины с сушёными яблоками, они понеслись в сторону невысокого штакетника, возле которого ещё не появилось оцепление. Двоих догнали, повалили на грязный снег, тут же начали бить, но первый успел перевалиться через забор. Высоко вскидывая ноги, он добежал по сугробам до ближайшей хаты и скрылся за ней. В него стреляли, попали или нет, осталось непонятным.

Илья стоял возле будки сапожника на самом краю майдана, когда одна из машин с полицией остановилась рядом. Бежать, прятаться было некуда, да он и не рыпался, раз так уж вышло, лучше стоять спокойно, укладывать в мешок сухари, завернутые в немецкий плакат и не привлекать к себе внимание. Черт бы побрал эти сухари! Он сам был виноват, в том, что попал в эту облаву. Никогда прежде Илья не заходил на базары, и если проходил какое-нибудь село днём, то не задерживался, шёл как можно скорее. Но путь от Лозовой был спокойным, он поддался этому спокойствию, и вот что случилось.

Полиция прочесала майдан, проверяя документы, но откуда у крестьян документы? Их не было почти ни у кого. Старики полицию не интересовали, этих просто выгнали, не дав собрать вещи, а молодёжь, человек сорок, отогнали к забору под охрану. Двоих, пытавшихся сбежать, отдали немцам.

— А ты чего тут стоишь? — подбежал к Илье дядька в бараньей шапке и черном полушубке. — Документы проверили? Арбайтскарта есть?

— Я иду домой из лагеря, есть пропуск, — ответил Илья и не спеша полез в карман. Показывать пропуск до Ворошиловграда ему не хотелось.

— Считай, уже пришёл, — ухмыльнулся дядька. — Давай, топай к остальным. В Полтаве покажешь свой пропуск.

— А что будет в Полтаве?

— Всё там будет хорошо. В Германию работать поедешь.

Немцев на майдане было немного, офицер и семеро солдат. Когда облава закончилась, офицер пересчитал захваченных крестьян, потом солдаты расселись по мотоциклам, забрали двоих беглецов и уехали. Следом, погрузившись в машины, отправилась и полиция, оставив только охрану. В полдень десяток полицаев, вооружённых винтовками, кое-как построили добычу и погнали всех в Полтаву. В основном в колонне были девчонки из ближайших сел, перепуганные до смерти и думавшие только, как сообщить родным о случившемся.

Илья прикинул, что в город они придут вечером следующего дня. Идти вот так, под охраной, было даже безопаснее, а Полтава — это почти по пути, ну разве что он делал небольшой крюк. Если удастся сбежать, Илья знал, у кого сможет пересидеть несколько дней.

Странное, невесть откуда появившееся ощущение неуязвимости не покидало Илью всё время с тех пор, как он перешел линию фронта. Даже теперь, шагая под присмотром полицаев, он смотрел на происходившее словно со стороны, так, будто это не его, агента со спецзаданием, как обычного украинского крестьянина, отправившегося на базар за солью или хлебом, захватили среди дня и гнали на работу в Германию.

Во все войны, накатывавшие на украинскую землю, её народ становился главной добычей и самым ценным товаром. Так было здесь всегда, и что же удивительного в том, что он — раз он тут, раз он с ними — идет теперь по шоссе, рассекающему снега бесконечных украинских полей. Прежде добычу называли ясыром и гнали на юг и на восток, теперь — на запад. И неважно, как их назовут. Как-нибудь назовут, дело не в словах.

Илья шёл в последней шеренге и разглядывал конвоиров. По виду это были сельские парни, в основном молодые. В одном из двоих, шагавших позади колонны, он угадал бывшего пленного. Свежий красный шрам полумесяцем рассекал его щеку от уха до подбородка. Илья не знал его, не мог знать, но угадал по шраму, по беспокойству, плескавшемуся во взгляде, по напряжённой походке, надолго сохранявшейся у всех, кто ещё недавно равнял строй на аппельплацах концлагерей.

— А скажи мне, — спросил его Илья, — в полицию сейчас сложно записаться?

Конвоир шевельнул винтовкой, будто приказывал ему замолчать, но, подумав, всё же ответил.

— Поздно тебе уже идти в полицию. У нас в Миргороде очередь такая, что ещё два полных штата можно набрать. И всюду так.

— Так вы миргородские? И что, платят хорошо?

— Ну как хорошо. Раньше по пять рублей в день советскими платили. Теперь вот, с февраля, по десятке. Ещё на паёк — шесть рублей в месяц. У кого семьи — зерно дают. Выжить можно, а жить сложно. Тебя кто из лагеря забрал? — спросил конвоир и тут же рассудил вслух: — Раз один идёшь, значит, не жена.

— Полтавский голова. Он моего брата знал.

— В полтавскую тоже очередь была, а теперь не знаю, как там — в декабре немцы арестовали почти всю верхушку городской полиции.

— За что арестовали?

— А за то, что дураки были. Говорят, будто они думали свою игру сыграть, опять поднять самостийну Украину. Ну и кто им разрешит? Арестовали всех, но расстрелов не было, про это у нас ничего не говорили, а мы бы знали. В полтавскую полицию теперь немцы сами набирают, голова в этом тебе не поможет, лучше туда не соваться. Если семью кормить не надо, то езжай лучше в Германию, подальше от войны.

— И другого выбора нет?

— Выбирай — не жалуйся, получай — не плачь. Это у мёртвых нет выбора, а мы, пока живые ходим, всегда можем что-то выбрать. Немцы ищут людей в разведшколу, если хочешь весёлой жизни, можешь записаться.

— Это в Полтаве? — уже всерьёз заинтересовался Илья.

— Да. Когда придёшь на сборный пункт, скажешь нашему старшему, что освободился из лагеря и хочешь поступить в разведшколу. Он знает, кому сообщить.

В Полтаву пришли под вечер следующего дня. Миновав пригороды, колонна вдруг остановилась на перекрёстке, потом медленно дошла до следующего и снова встала.

— Что у них там? — спросил Илья полицейского. — Нужно идти, скоро ночь.

— Заблудились, наверное, — беззаботно усмехнулся тот. — Ни одного полтавчанина в команде нет, никто не знает, как пройти на Фабрикантскую, к сборному пункту.

Когда начальник конвоя дал команду двигаться, у Ильи соскользнул с плеча и упал на дорогу мешок. Он нагнулся, не спеша поднял мешок, отряхнул от грязи и снега. Полицейский остановился рядом.

— А скажи мне… — обернулся Илья, но, не закончив фразу, здоровой рукой быстро и сильно дважды ударил того под дых. Конвоир упал на колени, потом на бок, и так остался лежать в грязи, беззвучно разевая рот.

Огород, тянувшийся вдоль дороги, дальней своей частью сползал в овраг. В сумерках противоположный его склон уже казался чёрным. Не останавливаясь и не прячась, напрямик, через огород, Илья побежал к оврагу. Он ждал выстрелов. В вечерних сумерках попасть в него было непросто, разве что случайно, но никто не стрелял. Не оглядываясь, не теряя времени, он съехал по снегу на дно оврага и побежал. До ночи Илья должен был найти Воскресенский переулок, там жили его друзья. У него почти не оставалось времени — мартовские сумерки тяжелели, стремительно наливались густой темнотой.


3.

Дима Кириллов ни за что не поверил бы в эту историю, услышь он её от кого-нибудь другого, но Илью Дима знал, и в его словах не сомневался.

— Удалось тебе переломить невезуху и превратить её в удачу, — изумлённо качал он головой. — Как я все же рад, что ты у нас. И поверить не могу, и рад одновременно.

Илья не рассказал, где провел зиму, но об остальном: о партизанах, о 159-й дивизии, об окружении и лагере, а потом и о бегстве от полиции, — выложил Диме и Клаве все. Он сказал им, что идет в Ворошиловград.

— Так тебя освободил Борковский, — Клава тоже была удивлена его рассказом. — Что же теперь? Регистрироваться в управе тебе все равно нельзя.

Клава всегда была проницательнее мужа, и Илье показалось, что она заметила смещения и склейки в его истории, но даже если так, свои вопросы Клава задаст позже, с глазу на глаз.

— Нет, конечно. Я две ночи посплю у вас, если не прогоните, и пойду дальше, — ответил Илья. — Рассказывайте теперь вы, как живёте.

Немецкие войска заняли Полтаву в сентябре, и с первых дней оккупации в городе начались расстрелы. Расстреливали оставшихся коммунистов, расстреливали заложников и всех, заподозренных в саботаже, но первыми в списке смерти стояли евреи. В ноябре, когда в город прибыла зондеркоманда 4а, убийства стали массовыми. 23 ноября, на Пушкаревской улице, возле Красных казарм, жандармы расстреляли полторы тысячи евреев. Район казни был оцеплен и охранялся вспомогательной полицией. Тела сваливали в траншею воинского тира, в этой траншее в начале сентября полтавский НКВД уже захоронил две с половиной сотни политзаключённых, наскоро убитых перед отступлением из города.

Для Ильи всё это не было новостью. О происходившем в украинских городах он знал от Карина, но Клава рассказывала так, словно своими глазами видела расстрелы в Лубнах, Миргороде и в Полтаве.

— Ты что, была там? — решил спросить Илья. — Откуда ты знаешь?

— Я сейчас работаю в потребсоюзе и много езжу. Люди видят всё, от них ничего не спрячешь, а молчать они не могут.

— Какой еще потребсоюз? — опешил Илья. — Немцы его не закрыли?

— Немцы знаешь что говорят: кормитесь сами, как можете, и кормите нашу армию. А вообще тут у нас всё странно устроено — зарплаты остались советские, как до войны, но цены выросли раз в сто, иногда и в двести. Хлеб должны выдавать по карточкам, но мы его не видим. Цены на базаре устанавливают немцы, за спекуляцию могут арестовать на неделю. Борковский ещё осенью отменил советские налоги, оставил только земельный, но немцы все вернули, представляешь? Это смешно, они вернули советские налоги и добавили налог на собак. Главное сейчас — доставлять в город продукты, чтобы не начался голод, как в Харькове. У нас по селам ходят мешочники отовсюду, даже из Киева. Но в одиночку опасно, надёжнее, когда отлажена система, а система известна давно. Кооперация — не немецкая система и не советская, объединяемся, чтобы выжить. Вот, мотаюсь по селам, подписываю договора на товары полтавских фабрик.

— Что, и фабрики в городе работают?

— Некоторые работают. Обувная, кондитерская. Прядильно-трикотажный комбинат хотят запустить, но это не для нас, для своей армии.

Полтаву от Старобельска отделяли четыреста километров и полгода оккупации. В Старобельске происходившего в Полтаве не понимали; смотрели как сквозь искривлённое стекло, хотя знали многое, знали почти все. То, что в Старобельске считали предательством, работой на врага, здесь оборачивалось едва выносимым существованием. Жизнь украинца в оккупации не стоила ничего, жизнь еврея стоила только смерти. И всё же она пускала корни и держалась на этой земле как могла, даже в ледяную зиму сорок первого.

Утром Клава принесла две новости. Первую — с базара: накануне немцы арестовали, а потом сразу же, без проволочек, расстреляли на городском кладбище полтавского голову Борковского и с ним ещё нескольких человек из городской управы. В Полтаве новость обсуждали вяло, в жизни горожан эти казни ничего не меняли. За полгода немцы расстреляли на Полтавщине больше десятка старост и бургомистров. Причины называли разные: одних — за воровство, других, как Синицу-Верховского из Кременчуга — за помощь евреям, Борковского — за организацию подпольного украинского движения. Мало кто мог говорить об этом с уверенностью, но косвенные признаки успели заметить многие, а у гестапо наверняка имелись тому и доказательства. Аресты и расстрелы оуновцев начались зимой и прошли по всей Украине. Нацисты не собирались делить власть с теми, кого могли и рассчитывали уничтожить.

Вторую новость, в общем, и новостью назвать было сложно: молодая семья, Таня и Сергей Коваленко, друзья Клавы, с осени прятали на чердаке старика еврея. Прятали бы, наверное, и дальше, но в начале марта Сергей пошёл к родителям в Пирятин и пропал. Теперь Таня собралась искать мужа, а у неё на чердаке старик, который даже печь в доме затопить не может — соседи увидят. И дело такое, что не каждого попросишь помочь, далеко не каждого, — тех, кто прятал евреев, немцы расстреливали вместе с евреями.

— Может, у этого деда остались знакомые в городе? — спросил Клаву Илья. — Что, совсем никого?

— Да он не полтавский, а киевский, — досадливо поморщилась Клава. — Его в эвакуацию кто-то из родных вёз, но эшелон разбомбили сразу на выезде из Полтавы, и старик остался один. А он маленький — совсем сморчок, Танька его в рюкзаке домой принесла. Это, конечно, странно, вроде бы детей сейчас надо спасать, молодых, тех, кто сможет выжить. Кому этот старый дед нужен? Но Танька, мне кажется, ещё что-то про него знает, только не говорит. Она же тоже ваша, столичная.

Клава замолчала и отвернулась. Илья видел, что она очень огорчена этой историей. В её молчании были и намёк, и даже упрёк, но что из того, что тот еврей из Киева? Не потащит же его Илья только из-за этого обратно в Киев. Правда, Клава-то думала, что он идёт на советскую сторону, Илья сам ей это сказал. Значит, сейчас она стоит и ждёт, что он возьмёт старика с собой. Но это невозможно никак! Тут у Ильи мелькнула мысль, что он мог бы отнести этого деда в Новую Диканьку, к Рувиму и Наталке. До Новой Диканьки всего день пути. Опасно, конечно, но ненамного опаснее, чем идти одному.

— Если бы ты для него смогла документ какой-то получить, — вслух подумал Илья. Клава обернулась, и, встретив её светлый и радостный взгляд, он понял, что попался. Он не имел права рисковать заданием, не должен был брать с собой этого старика, но Клава услышала в его словах согласие, и сказать после этого, что он лишь размышлял, у Ильи не хватило сил.

— Будет документ. И на него, и на тебя, — твердо пообещала она. — Не арбайтскарты, конечно, но справку, что вы оба работаете в потребсоюзе, сделаем. Я сама все напишу, а печать мне поставят.


4.

Дима вернулся вечером, когда в городе уже начался комендантский час. Его спину оттягивал рюкзак-колобок, а из рюкзака выглядывало сморщенное лицо старика. Детская, порыжевшая ушанка, была ему велика и сползала на лоб так, что почти закрывала глаза.

Дима сбросил лямки, поставил было рюкзак на стул, но старик тонким голосом скомандовал: «На пол». Оказавшись на полу, он высвободил плечи, медленно и тяжело поднялся на ноги.

Да, Илья его помнил, и если удивился, то только тому, что этот старый хрыч до сих пор жив. Война отучила его удивляться неожиданным встречам. Последний раз он видел реба Нахума ещё школьником, и тогда уже существование старика посреди советской жизни ему показалось нелепым анахронизмом. Гитл привела Илью в незнакомый дом на минутку, зашла будто бы по делу. Тогда он еще верил в существование дел и в случайность этих минуток. Если у Гитл было дело, она справлялась с ним сама и детей не впутывала. Вот так, без предупреждений и объяснений, мать занималась только самими детьми.

Илья не помнил, что говорил ему старик в душном полумраке чужого дома, но вид его и голос он запомнил хорошо. Реб Нахум поднял руку, и Илья понял, что должен наклониться, но кланяться ему не хотелось. Тогда старик сухими прохладными пальцами просто коснулся его ладони и что-то сказал, посмотрев на Гитл. Что он говорил?.. Да какое значение теперь имеют его слова?

— Шолом алейхем, заговорщики, — реб Нахум шагнул из рюкзака на середину комнаты.

Клава и Дима рассмеялись. Этот энергичный дедок в старой детской шапке, латаных ботинках, подкатанных ватных штанах и телогрейке был похож на школьника и действительно выглядел забавно. Но Илье смешно не было. Он ввязался в глупейшую историю и не мог ничего изменить. Клава как-то так всё обернула, что отказать в помощи было невозможно — женщины это умеют.

— Алейхем шолом, ребе, — хмуро ответил Илья. Он сидел за столом, упершись руками в колени. Старик подошёл к Илье и коснулся его широкой, обветренной ладони пальцами с давно не стриженными ногтями.

— А ты — тот идише ингеле [21], который согласился отправить меня в страну трефного счастья? Мальчик Мотл?

— Меня зовут Илья, — шутка ему не понравилась, и сам этот нелепый старик казался неуместным среди людей, рисковавших ради его спасения.

— Да, я вижу, ты не мальчик Мотл. Элияху? Пророк, казнивший жрецов бааловых?..

— Сейчас я соберу поужинать, у меня картошка сварилась. А потом займемся справками, — Клава вышла на кухню и не расслышала последних слов старика. — Какие имена для вас выбрать, на кого выписывать? Подумайте.

Илья отправился следом, он всё же решился поговорить с Клавой.

— Деда опасно далеко тащить. Я завтра пойду в Новую Диканьку, это рядом, у меня там знакомые. Думаю, они его спрячут у себя.

— Новая Диканька — по дороге на Кременчуг. Тебе же не по пути, — удивилась Клава и задумалась. — А с кем ты там знаком?

Илья назвал Наталку и Рувима. Клава обернулась, и посмотрела на Илью как-то так, словно только что решила задачу, над которой долго ломала голову.

— Я Наталку знаю.

— Да, она мне говорила, — начал Илья, но Клава его перебила.

— Когда говорила? Осенью? В октябре?

Илья чуть было не сказал «да», но спохватился, промолчал и прикрыл кухонную дверь, чтобы их разговор не услышали в комнате. Клава была девушкой умной, он всегда это знал.

— А я всё не понимала, не могла два и два сложить, — сердито вздохнула Клава. — Так ты не в Ворошиловград идешь? В другую сторону? Зачем же ты берёшь с собой его? — Она кивнула на закрытую дверь.

— И брать его опасно, и в Полтаве оставлять нельзя. Не у вас же он будет жить? Идти до Новой Диканьки всего один день, вечером уже буду там. Как-нибудь проскочу.

— Ну а вдруг она откажется оставить деда у себя?

— Я на Рувима рассчитываю. Поддержит.

— Что-то давно я с ней не встречалась, — Клаве не нравилось решение Ильи, но и другого она предложить не могла. Не было у них другого решения. — Если бы ты утром сказал…

— Что сказал? Я тебе и сейчас ничего не говорил.

— Ну да, — засмеялась Клава. — Это всё Наталка.

— А она что сказала?

— Да ничего особенного. Описала тебя похоже, но знаешь сколько у меня знакомых? Это кто угодно мог быть. А тут все сошлось, да. Ой, слушай, — вдруг испугалась Клава. — Он сало ест?

— Не знаю, — пожал плечами Илья. — Сейчас все едят всё, и даже такое, что раньше за еду не считали.

— А то я картошку со шкварками и луком натолкла, не подумала, — Клава прихватила полотенцем большую кастрюлю. — Открывай дверь. Пошли.

Старик сидел, откинувшись на спинку стула, прикрыв глаза, и его маленькое, безбровое лицо в тусклом свете самодельной лампы неожиданно казалось молодым. Как же он некстати тут появился, подумал Илья. Выкатился под ноги, как груша, слетевшая с цепи. А ведь ему потом обо всем, и о старике тоже, придётся писать в отчёте.

— Почему же вы так поздно уехали из Киева? — спросила старика Клава, когда все поели.

— Это уже не важно. Я вообще не хотел уезжать, — дёрнул головой реб Нахум, — но у стариков спрашивают совета, когда от них ничего не зависит, а когда они хотят распорядиться своей судьбой, их не желают слышать, говорят, что они выжили из ума, и решают все за них. Вот и решили. Расскажи мне лучше о себе, идише ингеле, — он обернулся к Илье. — Кто твоя семья?

— Об этом мы еще поговорим, ребе, — Илья не стал открывать вечер воспоминаний, и говорить о довоенной жизни тоже не хотел. — У нас ещё будет для этого время. Сейчас о том, куда мы пойдём завтра.

— Мы не идём к русским?

— Нет.

— Всё опять изменилось, и меня опять не спросили. Значит, хотя бы в своей переменчивости мир остается неизменным. Говори, строгий мальчик, буду слушать. Это я ещё не разучился делать.


5.

Зажатый между покосившимися, полусгнившими заборами, Воскресенский переулок казался жалким и бесприютным. Накануне чуть потеплело, но за ночь грязь замёрзла, и Илья шёл следом за Клавой осторожнее обычного. Реб Нахум в рюкзаке сидел, не шевелясь, твёрдая спина старика упиралась в спину Ильи.

На Александровской Клава повернула в сторону Корпусного сада. Накануне договорились, что она выведет Илью из Полтавы; в центре он ориентировался неплохо, но на окраине мог заблудиться. Клава повела его дворами, стараясь выходить на улицы как можно реже. Город серел отсыревшей штукатуркой старых зданий, вдоль обочин и во дворах громоздились кучи мусора.

Клава шла молча, быстро, и только раз остановилась, чтобы показать Илье помещение комендатуры.

— Там же и городская управа, — коротко сказала она.

За горбатыми крышами сараев Илья разглядел двухэтажное здание красного кирпича, в его окнах он не заметил ни людей, ни света. Было удивительно сознавать, что какая-то тонкая нить всё же связывала его с Борковским, пусть даже состояла она из событий невероятных. Борковский не должен был вытаскивать Илью из лагеря, но, случайно или нет, он сделал это и спас его. А сам Илья не должен был появляться в Полтаве, но, будто бы нарочно, чтобы узнать о гибели полтавского головы, он попал в город именно в тот день, когда Борковского расстреляли. Прежде Борковский был для него врагом на службе у немцев, которого удалось обмануть. Но вот он казнён, значит, и для них он был врагом. Меняло ли это что-то? Илья не знал. Возможно, ничего не меняло. Тут он явственно, словно из-за плеча услышал голос Карина: «Просто одним вражеским прихвостнем стало меньше. Считай, немцы сделали эту работу за нас». Да, для Карина и остальных Борковский останется врагом, неважно, живым или расстрелянным. Как всё-таки непохоже воспринимаются одни и те же события по разные стороны фронта, в который уже раз подумал Илья.

Безлюдная улица на окраине Полтавы, соскользнув с холма, вывела их за город к разрушенным осенними бомбёжками зданиям овощных складов. Здесь давно ничего не хранилось, всё растащили в первые дни оккупации.

— Видишь грунтовую дорогу? — остановилась Клава. — Километров через пять она выходит на шоссе. Дальше вы и без меня не заблудитесь.

— Спасибо тебе, — обнял её Илья. — Спасибо тебе большое.

— Когда будешь идти назад… Ты же должен вернуться?

— Я постараюсь.

— Когда будешь возвращаться, если сможешь, зайди к нам, нужно поговорить.

Илья не стал спрашивать, почему Клава решила отложить этот нужный разговор. Он всё понимал.

— А сегодня оба будьте осторожны, ради бога, — Клава поправила шапку на голове реба Нахума. — Вам не холодно, ребе? Я на следующей неделе зайду к Наталке по делу. И вас заодно проведаю.

— Нет, мне не холодно, — реб Нахум шевельнулся в рюкзаке, но смог повернуть только голову. — Ты мужественная девочка, пусть тебе светит счастье, как звёзды на небе.


6.

— …и избавить нас от рук всех недругов, и от подстерегающих нас в засаде, от диких зверей, и от рук разбойников, которые могут нам встретиться на пути, и от всех напастей, постигающих мир.

Старый реб выглядел крошечным и истощённым, но весил всё же не меньше двух с половиной пудов. Иногда Илье казалось, что у того три позвоночника, и старик упирается ему в спину всеми тремя одновременно, хотя на самом деле, и Илья это знал, реб Нахум просто сидел согнувшись, поджав затёкшие ноги, и старался не двигаться.

Простившись с Клавой, они какое-то время шли молча, но вскоре из-за спины послышалось бормотание. Реб Нахум молился.

— Пошли благословение на все дела рук наших, и дай нам обрести милость, благоволение и милосердие в глазах Твоих и в глазах всех, кто нас видит…милосердие в глазах Твоих и в глазах всех, кто нас видит…

Илья вдруг понял, что когда-то уже слышал эти слова, потом забыл на всю жизнь, и теперь, будто откликаясь на зов старика, они поднялись из бездонных, безымянных глубин, из темноты самого раннего детства, лишь слегка озарённого светом сознания. Память не могла восстановить ни время, ни место, где их произнесли впервые, да и сказаны они были наверняка не ему. Воспоминание лежало так глубоко, что на несколько коротких секунд Илья забыл об осторожности и об опасностях, о том, где и почему он находится, и что значит эта дорога с заснеженными полями по обе стороны от неё. Но тут же вспомнил, а вспомнив, разозлился — один раз он уже попался из-за беспечности, не оставлявшей его на пути в Киев. Один раз — это очень много. Чтобы погибнуть, достаточно ошибиться всего раз, но Илье повезло — свою первую ошибку он сумел исправить. Ему уже повезло, такое везение не повторяется.

— Что вы видите, ребе? — спросил Илья. Они проходили поворот, на котором осенью его задержали жандармы. Это воспоминание перебило остальные, и Илья уже не думал ни о молитве реба Нахума, ни о своем детстве.

— Ясно вижу течение времени.

Илья резко обернулся, и все три позвоночника старика гребёнкой прошли по его спине. Дорога была пуста и безлюдна, высоко над полями кружила большая хищная птица. Ответил бы просто, что позади никого нет, раздражённо подумал Илья.

— А теперь вижу, что ты не ходил в хедер, не учил лойшен койдеш. Ты вообще не еврей, мальчик. Ты советский гражданин еврейской национальности. Так это теперь называют?

— Немцам расскажете, кто здесь не еврей, когда они нас остановят, — буркнул Илья.

— Немцам это не интересно, они нам не судьи, а палачи. Палачу интересен только его топор. У них своё знание, а у нас своё, и только наше знание делает нас евреями. Чтобы ты понял, я расскажу про еврейское время.

— Нашли время.

— Перестань наконец ворчать, тебе ещё рано. Шагай и слушай, чему тебя не научили в советской школе… Возьмем немцев — немецкое время мчится из прошлого в будущее. Немцы рвутся вперёд на танках — иначе они не могут, потому что должны двигать свое время. Немцы говорят, что будущее — это их победы, но знать наверняка не могут ни они сами, ни мы, ни кто другой. Их время направлено в неизвестность. Советское время такое же, впереди один густой туман веры. Советские любят верить, не любят спорить и затыкают спорщикам рты. Туман должен быть густым и непроглядным, тогда о будущем можно рассказывать что угодно. Когда-нибудь в этом тумане они встретят немцев, обнимутся и поймут, что ближе у них никого нет.

— И только мы… Нет, раз я не еврей, значит, только вы знаете будущее.

— Мы знаем прошлое. Мы смотрим в прошлое, отвернувшись от наступающей тьмы. Это не мы идём вперёд, это время уходит назад, обтекая нас. Время течёт мимо, как эта дорога, как ветер, как солнечный свет. Когда ты спросил меня, что я видел — я видел его течение и наше недавнее прошлое. Ты спросил меня, потому что сам его видеть не мог, ты был устремлен вперёд.

— Гои идут вперёд, двигая время для евреев, а мы, то есть вы сидите в рюкзаке времени и смотрите в прошлое.

— Правда в этом есть, но её не больше, чем селедки в форшмаке, прости, что говорю о еде. Мы не просто смотрим в прошлое, мы обращены лицом к своему прошлому, и не отводим взгляд уже тысячи лет. Без созерцания прошлого нас бы не осталось, время стерло бы наш народ, развеяв память еще над долинами Вавилона. Мы сохранились только потому, что всматриваемся в свою историю, не упускаем из виду самые мелкие детали, рассказываем всё, что помним и записываем, читаем и опять рассказываем.

— Ребе, не хочу вас огорчить, но все народы знают свою историю.

— Ничего они не знают, потому что смотрят вперёд и не видят того, что за спиной. Не желаю знать, даже спрашивать не стану, какой истории учили тебя, но это точно была не история Авраама и Сарры, это была не наша история. Человек — то, чему он научился, и поэтому ты не еврей, но ещё можешь им стать.

Последняя фраза тоже была знакома Илье, но на этот раз воспоминание лежала намного ближе, в совсем недавнем прошлом. Он вспомнил военкома Мельникова, замполита 159-й, но времени понять, почему именно его, уже не было. Они миновали поворот на Новую Диканьку, и, чуть не доходя до моста, Илья разглядел тропу, на которую осенью вывел его неСавченко.


7.

Наталка держала двор в безупречном порядке. Снег у неё был расчищен, дорожки к погребу и сараю посыпаны сухим песком. Во всём угадывалась мужская рука. «Это что же, Рувим так хозяйничает?» — спросил себя Илья, и ответ ему не понравился.

Учуяв чужих, загремел тяжёлой цепью, зло и басовито залаял пёс. Собаки в хозяйстве у Наталки прежде не было, Илья отлично это помнил.

Во всех переменах, во всех до единой, он видел знаки опасности. Их было много, так много, что уходить следовало немедленно, но уже звякнула клямка, приоткрылась дверь, и Наталка встала в проёме, настороженно разглядывая позднего гостя. По её отчуждённому взгляду Илья не мог понять, узнала ли его хозяйка дома, хотя и был уверен, что не узнать не могла.

— Здорово, Наталка! Как дела? Рувим дома?

Наталка не ответила, взгляд её тёмных глаз оставался непроницаемым.

— Привет тебе от Клавы Мишко. Видел её сегодня, — добавил Илья.

Пёс свирепел, рвался с цепи, будил и поднимал соседей с печей и лежанок.

— Ладно, заходи, — что-то решив для себя, разрешила Наталка.

— Нас тут двое, — сказал Илья, войдя в хату. Он поставил рюкзак на пол и начал его развязывать. — Рувима нет?

Наталка смотрела, как выбирается из рюкзака, садится на ослоне, распрямляя затёкшие ноги, реб Нахум, и молчала. Шевельнув занавеску на лежанке, показался знакомый Илье кот и тут же спрятался. Никаких следов присутствия в доме неСавченко Илья не видел — их не было. Зато он заметил другие — ящик с какой-то одеждой и сложенные сверху защитные галифе.

— Рувима нет. В январе застрелили, — наконец ответила Наталка.

— Как? Здесь? — растерялся Илья, но тут же понял, что не здесь, иначе Наталка не стояла бы сейчас перед ним и он не сидел бы в её хате.

— Пошел в Новые Санжары к одним людям. А что уж там случилось, я не знаю, и узнать не у кого. Нашли на дороге мёртвым и раздетым. Пішов Микола до Хоролу, как у нас теперь говорят. Вот и вся история.

— Лучше бы он со мной тогда пошёл, — не сдержался Илья, но слова эти были только словами, которые ничего не могли изменить. Да и кому известно, что лучше, а что хуже, даже если ответ иногда кажется очевидным.

— Теперь так, — холодным, казавшимся безжизненным голосом, продолжала Наталка, не отводя взгляда от реба Нахума. — Я не знаю, куда вы идёте, зачем, и кто вы такие, не знаю тоже, но раз уже пришли, сегодня переночуете. Утром я вас подниму рано, и вы уйдёте. И больше никогда здесь не появитесь.

— Спасибо, хозяйка. — Илья благодарил ее искренне. Наталка ничем не была им обязана и, позволяя переночевать, рисковала сама. Он поймал вопросительный взгляд старика, но в ответ только слегка пожал плечами. Что им делать дальше, Илья пока не знал.

Как и в прошлый раз, Наталка отправила гостей на чердак.

— Разбужу до рассвета, — повторила она.

Илья привалился к тёплой печной трубе, закрыл глаза и на минуту отчетливо и ясно вспомнил октябрьскую ночь в этом доме. Тогда он шёл из лагеря и знать не мог, что его ждало. Не знал он и теперь, и, главное, не мог придумать, как поступить со стариком. Возвращаться в Полтаву было невозможно, идти с ребом в Киев — немыслимо.

— У вас же есть знакомые, ребе? — спросил он. — На Полтавщине? В Миргороде? Под Киевом? Хоть где-нибудь.

— У меня было много знакомых, — вздохнул реб Нахум. — Ты сейчас спи, а завтра решим, что делать. Утром будем судить и спасаться от руки обидчика.

Последняя фраза прозвучала странно на этом пыльном чердаке. Илья хотел спросить, кого реб Нахум собрался утром судить и как он намерен это делать, но мысль ускользнула, потерялась в темноте, а у него уже не было сил ее вернуть.

Илья уснул. И тут же проснулся. Наталка с силой дёргала его за руку.

— Вставайте! Вставайте же! Вам пора.

До чего же эта, новая Наталка, беспокойная и чем-то бесконечно напуганная, была не похожа на ту, которую помнил Илья. Вроде бы и ситуация мало отличалась от осенней, но хозяйка хаты вела себя иначе, совсем иначе.

— Я вам собрала с собой немного, картошка тут, яйца, — на столе уже лежал небольшой свёрток с едой. Да, в этом она осталась прежней. Илья поблагодарил и начал укладывать рюкзак. На дворе раз, потом ещё раз басовито бухнул пёс. Наталка замерла на секунду и бросилась к двери.

— Всё! Всё! Уходите! Быстро! Быстро!

Пёс грохотал густым и яростным лаем. Времени выяснять, что случилось, не было, Илья сгрёб одной рукой реба Нахума, другой подхватил рюкзак и выскочил во двор. На краю огорода, видимо, с лета ещё стоял стожок, и он успел добежать до этого стожка прежде, чем во двор вошли четверо с белыми повязками полиции на рукавах.

Они пришли не с обыском и не с проверкой. Илья не разбирал слов, слышал лишь мужские голоса, в которых не было угрозы, может быть, только возбуждение людей, вернувшихся после непростой и хорошо выполненной работы. Говорили, перебивая друг друга, кто-то пошутил, и в ответ нервно, с вызовом рассмеялась Наталка. Весь двор был у Ильи на виду, и, наверное, только он один мог понимать, что происходило здесь в эти минуты, но до конца не понимал и он.

Полицаи заглянули ненадолго, вскоре трое распрощались и ушли под несмолкающий собачий лай, а Наталка с четвёртым скрылась в хате. Оставшись во дворе один, пёс не успокоился. Мощный крутолобый зверь тёмно-коричневой масти сидел, крепко упершись передними лапами в землю, глядел на стожок, за которым прятались Илья со стариком, и продолжал лаять.

— Этот пёс нас чует, — сказал реб Нахум. — И он не замолчит, пока мы здесь. Пошли, Элияху.

Илья кивнул. Они уходили вовремя, не поздно и не рано. Им опять повезло, эту встречу с Наталкой можно было считать предупреждением: в дороге, когда каждый шаг — это риск, поневоле начинаешь искать смысл во всем. Пусть так, пусть эта неудача считается везением, но у Ильи, как и раньше, не было ответа на главный вопрос: как быть со стариком?

В задании его маршрут был определен ясно: Кобеляки — Миргород — Лубны, и после — Киев. В Кобеляках он попал в облаву, а о том, что творилось в эти месяцы в Миргороде и Лубнах, Илья уже знал от Клавы Мишко. Вместе с Хоролом, Лубны и Миргород стали настоящим треугольником смерти, и теперь Илья должен был пройти через этот треугольник со старым ребом за спиной.

Пожалуй, он мог бы выбрать другой маршрут так, чтобы перейти Днепр по льду южнее Канева, и снова выйти в район Таганчи. Там он знал всё, все дороги: он пройдёт через Таганчанский, а после через Москаленковский лес, а потом… И тут Илья понял, как он поступит. Он понял, кому поручит старика и кто сделает для него всё, что сможет. Решение лежало перед ним столь же очевидное, сколь и непростое. Из Москаленок он пойдёт в Киев через Фастов, а путь на Фастов лежит через Кожанку. Илья оставит реба у родителей Феликсы, хотя бы на месяц, а на обратном пути, возвращаясь с задания, он его заберёт. Лучшего места для старика сейчас не найти во всей Украине.


8.

— О чём вы теперь молитесь, ребе?

Реб Нахум всю дорогу что-то нашёптывал. Временами Илья прислушивался, но известные ему слова в бормотании старика мешались с незнакомыми, а смысл туманился и терялся.

— Я просто рассказываю, что вижу, что с нами происходит, ведь всё это удивительно, согласись. Я рассказываю о людях, об этой дороге, о себе и о тебе.

— Кому вы рассказываете? Богу?

— Себе рассказываю. Но и Ему, думаю, тоже интересно послушать. От кого Он ещё узнает, что я чуть не вылетел из мешка, когда ты, как кролик, прыжками уносился от этой доброй и несчастной женщины, которую скомканной бумажкой несёт мутный поток? Или то, что у нас порвался пакет с сухарями, и я теперь весь в крошках, как отбивная — хоть сейчас на сковородку.

— Да, смешно, — согласился Илья. — А без вашего рассказа Он этого так и не узнал бы? Раньше, говорят, у Него получалось. Теперь иначе?

— Нам не повредит, если Он всё увидит ещё и моими глазами, — старик поддержал шутливый тон Ильи, но потом замолчал. — Ты ведь о другом хотел спросить, верно? Нет? Хорошо, я скажу за тебя. Почему Он позволяет уничтожать нас тысячами в каждом городе и в каждом местечке, всех до единого, и конца этому не видно? Почему мы засыпаем без веры в рассвет, а, просыпаясь, боимся не дожить до заката? Почему Он это терпит Сам и заставляет терпеть нас? Почему Он не прекратит все немедленно, не восстановит порядок вещей, ведь Он всеведущ, справедлив и всемогущ?

Нет, ни одного из этих вопросов Илья задавать и не думал. Другие мог бы, но на эти он давно знал ответ: ни в этом мире, ни над ним, ни где бы то ни было, не существовало никакого Бога. Он мог сказать это старику прямо сейчас, но тогда разговор бы закончился, а дорога впереди была долгой, и реб наверняка приготовил свой ответ.

— Почему же?

— Потому что мы сами так захотели. Мы отстаивали право спорить с Ним и получили это право. Евреев можно лишить всего, но мы не перестанем спорить. Европа не любит спорить, у нее всегда под рукой винтовка. Здесь всегда воевали: немцы, англичане, русские, а до них римляне, готы и гунны. Все воевали и всегда, только мы спорили, не переставая, что при римлянах, что при немцах. Спор — это и наша война, и наш мир, наши книги полны споров. Мы спорили со всеми, спорили между собой, но, главное, мы спорили с Ним. С Ним — прежде всего!

Ты помнишь, как Он хотел помочь рабби Элиэзеру бен Гиркану? Когда рабби Элиэзер привел все возможные доказательства своей правоты, когда по его слову рожковое дерево перенеслось на сто локтей, когда поток потек вспять, подтверждая его слова, и всё равно не сумел убедить раввинов. Ты помнишь эту историю из Бава Меция [22]? Помнишь, как рабби Элиэзер бен Гиркан воскликнул, исчерпав другие аргументы: «Если Галаха на моей стороне, пусть небеса подтвердят это». И раздался голос небесный: «Почему спорите вы с рабби Элиэзером, если Галаха во всём на его стороне»? Что на это ответил рабби Егошуа, помнишь? А, ну да… Ты не можешь помнить, ты же не еврей, Элияху, ты не знаешь Аггаду name=r23>[23]… Он встал и крикнул, что Тора не на небе. «Не на небесах она!» — крикнул рабби Егошуа. Кому он крикнул это?! Ты понимаешь Кому?

Право спорить и есть наши свобода и равенство. Царь и нищий философ равны, пока не закончен диспут, пока один слушает другого и возражает ему. Рабби Егошуа переспорил своего Творца, и он был не одинок. Мы отспорили у него равенство в границах закона, в пределах Торы — других пределов для нас нет. Тора не на небесах, и жизнь наша не на небесах! Она на дороге, по которой ты несёшь меня, хотя ничего о ней не знаешь.

— Нам не сравняться в споре, ребе, потому хотя бы, что ваши слова и есть ваши небеса, других небес у вас нет и, боюсь, не будет. Да мы и не спорили, я только слушал вас и, слушая, удивлялся. Сидя в рюкзаке, вы, кажется, видите разницу между бездействующим Богом и несуществующим. В чём она?

Реб Нахум видел эту разницу, она была огромна. Говорить о ней он мог бесконечно, но именно в эту минуту старый реб почувствовал, что продолжать разговор нет никакого смысла. Не потому, что Илья не понимал его, напротив, слишком хорошо понимал, но именно здесь, на этой дороге, аргументы реба Нахума теряли силу.

— Скажи, Элияху, тебе никогда не хотелось молиться?

— Нет, ребе. Я же сказал, что не верю в Бога, ни в еврейского, ни в христианского.

— Наверное, я неправильно задал вопрос. Я имел в виду не желание произнести молитву, а особое состояние… Ты меня не понимаешь…

— Иногда я пою. Просто что-нибудь пою.

— Я бы послушал, как ты поёшь. Не сейчас, а когда ты сам захочешь.

— Что там позади? Нас никто не догоняет?

— Нет, мы одни.

— Тогда вот вам песня, ребе. Это еврейская песня, но я не уверен, что вы её знаете.

Они шли одни по раскисшему просёлку, и поля, уходившие волнами к горизонту, казались пустынными. Илья запел вполголоса, громче было опасно, а его единственный слушатель упирался позвоночником ему в спину.


Одлэрл, одлэрл, штолцэр фойгл,

Фаршпрэйт дайнэ флигэлах брейт,

Ун зог унзер калэ,

Ун зог унзер мамэн:

Либэ, эс дэрварт унз дэр тойт. [24]


Эту песню на русском знала и пела вся страна. Илья впервые услышал её в детстве и именно на идиш. С тех пор он помнил только один куплет, но и одного сейчас было достаточно. Илья пел и сам с трудом верил в реальность происходящего, от этого ему хотелось петь громче, петь во весь голос, так громко, как он мог, словно само звучание его родного языка в эти минуты меняло что-то в утратившем разум мире.


…Ун зог унзер калэ,

Ун зог унзер мамэн:

Либэ, эс дэрварт унз дэр тойт.


9.

Западный ветер, густой и влажный, скатывался с высокого берега, налетал тугими волнами, гнал с полей сладковатый запах оттаявшего чернозёма и перепревших за зиму трав. За ним следом по небу тащились крутолобые тучи, грозившие затяжными дождями.

Днепр ещё дышал холодом, щетинился по берегам метровыми торосами. На прибрежных старицах лед держался прочно, гулко и молодо отзывался на каждый шаг, но на реке, скрытой под песочно-ржавой, ноздреватой коростой, на самой стремнине, зимний панцирь уже вздувался, напитываясь прибывающей водой, наливался гибельной весенней синевой.

Накануне Илья обошел Глемязево с юга и свернул к Днепру, придерживаясь русла безымянной речки. Наверняка у неё было название, но на лист штабной двухвёрстки, который он видел бессчётное количество раз в сентябре и что стоял теперь перед его мысленным взором, название не попало. Зато он точно знал, куда идёт и где именно перейдёт Днепр.

Заночевать Илья решил в селе Шабельники, с тем, чтобы быть на берегу не позже полудня.

В последние дни он рассказывал ребу, как воевал здесь летом и осенью, как попал в плен, а потом вышел из лагеря. За зиму Илья десятки раз повторил и трижды записал свою историю от начала до конца в дивизионном и армейском особых отделах, а позже в кабинетах НКВД, и был уверен, что по доброй воле вернётся к ней уже нескоро. Но сейчас, неожиданно оказавшись в этих местах, многое он увидел иначе. События зимы и осени отбрасывали на летние воспоминания тень обречённости, а ведь тогда её не было. Кто мог вообразить летом катастрофу и ужас сентября?

Оступаясь и спотыкаясь, Илья обошёл завалы ледяных обломков, выдавленных Днепром на берег, и наконец подошёл к реке. На правом берегу, чуть выше по течению, чернел остатками обгоревших стен и дымоходов Крещатик. Немцы сожгли его одновременно с Григоровкой и с другими селами, захваченными красноармейцами в ночь на 29 августа. На этом заброшенном пепелище солдат быть не могло. Там, где нет еды и крыши над головой, нет и немцев, — для них найдутся другие села, а местные в Крещатике наверняка остались, вырыли землянки и зимуют, куда им еще деваться? Подтверждали это и тропы с одного берега Днепра на другой, вившиеся по рыхлой снежно-ледяной крошке. Здесь по-прежнему ловили рыбу, охотились, ходили торговать в Переяслав и Канев, жили, как могли и как получалось.

— Для Моше-рабейну восточный ветер рассек воды, а для нас западный придержал дождь, чтобы воды не сомкнулись, — сообщил вдруг из рюкзака реб Нахум.

— Я его об этом не просил, — засмеялся Илья.

— Но ты об этом думал. И я тоже.

— Нам бы в полынью не провалиться, вот о чем я сейчас думаю. И жалею, что не взял палку.

— Так и должно быть. Ты, как Иехошуа бин-Нун, думаешь о земных путях, а я о небесных, о прошлом и будущем, и ещё о том, что наше с тобой странствие так похоже на вечные странствия нашего народа. Вдвоем мы с тобой — Израиль, Эльяху. На календаре Израиля — месяц нисан, и уже совсем скоро начнется Песах.

Днепровский лед угрожающе трещал по всей ширине реки, прогибался под ними, и вода выплёскивалась сквозь трещины на ледяную поверхность.

— Хорошее вы выбрали место, ребе, чтобы напомнить о праздниках, — пробурчал Илья. — Нам бы сейчас до берега дойти.

— Мне оно тоже кажется хорошим, — реб Нахум решил не услышать иронии, — мы как раз на середине Днепра.

Рыбачья тропа вывела их к тому пляжу, с которого летом отряд Ильи переправлялся на левый берег. Впереди был Таганчанский лес.

— Ты решил ночевать в лесу? — забеспокоился реб Нахум, увидев, что Илья обошел обгорелые развалины Крещатика и в село не зашёл.

— Да, если повезёт. Мы ведь сперва тут зимовать готовились, успели вырыть несколько землянок. Сейчас нужно их найти — у нас есть время до темноты.

Реб Нахум выслушал Илью, недовольно качнул головой и натянул на брови ушанку — начинался дождь.


10.

За зиму на дне землянки собралась вода. Илья кое-как вычерпал её кружкой, наломал в лесу сосновых веток и в несколько слоёв выстелил пол. Запах живицы, острый и сильный, заглушил могильную затхлость земли и прелого дерева.

Им пришлось отсиживаться в землянке день и две ночи, дождь лил, не затихая. И хотя вся одежда, вещи и сухари, пропитавшись гнилой влагой, отсырели в первые же часы, Илья решил переждать ледяной ливень. И отоспаться. Этот режим сам собой выработался ещё осенью, когда он шёл в Ворошиловград — несколько дней с короткими ночёвками в пути и потом одна долгая в месте, казавшемся безопасным. В лесу, хотя бы и в сырости, им мало что могло угрожать. Реб Нахум тоже спал, временами, когда молился, в темноте землянки слышался его слабый, сочившийся влагой шёпот.

Ранним утром Илья выбрался в сырую, серую предрассветную хмарь. От густого, лесного воздуха, пахнувшего снегом, лесным суглинком, мокрой сосновой корой, перехватило дыхание, и на несколько долгих секунд закружилась голова. Это был запах задержавшейся на целый месяц, но теперь уже близкой весны. Дождь закончился недавно, с деревьев ещё били по земле, по просевшим и подтаявшим сугробам тяжёлые, редкие капли.

Илья расчистил место для костерка, растопил в кружке снег и растворил в воде две ложки горохового концентрата. У него ещё оставались в запасе размокшие сухари.

— Ребе, подъём, — скомандовал Илья, спустившись в склизкую духоту землянки. — Ваши молитвы услышаны, наверху объявлена весна.

— У меня ночью упала шапка и вся промокла, — как-то совсем по-детски пожаловался старик.

— Это вы напрасно, — расстроился Илья. — Попробуем высушить над огнём, но вряд ли поможет. В мокрой шапке идти нельзя.

Вместо шапки он подсушил портяночную фланель, и реб Нахум завязал ткань на голове, как тюрбан.

— Так даже теплее, — довольно сообщил он Илье.

— Ешьте, ребе, гороховый суп с сухарями, и пойдём. Мне нужно спешить.

— Никогда тебя не спрашивал, Эльяху, куда ты спешишь.

— Вы выбрали правильную политику, ребе.

Реб Нахум кивнул.

— Наши сухари на вкус — жидкая плесень, гороховая баланда смердит навозом, а ты со всей вежливостью, которой научила тебя твоя мамеле, отказываешься отвечать на мой вопрос, потому что я старый дурак. У меня всю жизнь просили советов, и я не хотел их давать, а сейчас, когда мой совет тебе нужен, ты ничего не хочешь спрашивать. Кажется, мир смотрит на меня с презрением, но я потерплю, пусть смотрит, пока я ему совсем не надоел. Я поел, Эльяху, пошли, раз ты так спешишь.

По истончившемуся под дождями, но ещё прочному льду они перешли Рось, и Илья уверенно пошагал на запад. Он решил заночевать в Москаленковском лесу, там тоже должны были оставаться землянки, а потом, обходя Богуслав, Таращу и Белую Церковь, выйти к Кожанке. Если повезёт, он будет в селе через десять дней, но только если повезёт.

Таганчанский лес Илья помнил отлично, в августе он с ребятами прошел его несколько раз. Миновав шоссе, на котором они накрыли немецкий обоз, Илья сошел с просеки и двинулся напрямик. Единственное, чего он опасался, — провалиться в какую-нибудь глубокую болотную лужу — после дождя вода стекала в лощины, отстаивалась и накапливалась под снегом. Спускаясь с пригорков, Илья замедлял шаг и шёл осторожнее.

— Стоять! — вдруг услышал он за спиной севший, простуженный голос, когда подошел к одной из таких лощин. — Руки вверх.

Илья поднял руки и тихо спросил реба:

— Кто там?

— Какой-то поц ин тухес, — не размыкая губ, ответил реб Нахум.


Глава семнадцатая Штолцэр фойгл (Таганчанский лес — Киев, апрель — май 1942)

1.

Вечером дозорный, обходивший восточную часть леса, доложил Нусинову, что в одной из землянок на другом берегу Роси заночевали двое. Эти землянки они обнаружили ещё осенью, и не смогли понять, кто их вырыл и для кого. В одной нашли втоптанную в землю разорванную обертку бельгийского шоколада, в другой — пустую упаковку из-под патронов Маузер. Они могли быть немецкими, только к чему немцам схроны в лесу? Могли быть и партизанскими, но уж очень давно брошенными. Тогда же, осенью, Нусинов приказал завалить входы в землянки ветками и листвой так, чтобы случайный человек не смог отыскать их под снегом, а если кто-то всё же придёт, значит, человек этот неслучайный.

Пятеро бойцов и комиссар — вот всё, что осталось от 8-го батальона 2-го партизанского полка к весне сорок второго года. Остальные погибли, разбежались по домам, если было куда бежать, или пропали при неизвестных обстоятельствах, как командир батальона. В сентябре, когда в отряде ещё можно было насчитать два взвода, Гриценко с десятью бойцами отправился на встречу с командиром полка и не вернулся. Позже, уже зимой, один из партизан принёс слух, что командование полка немцы загнали в какое-то болото и там перебили, но был ли среди них Гриценко, Нусинов знать не мог.

С остатками отряда он перебрался из-под Москаленок в Таганчанский лес и начал готовиться к зимовке. Нусинов мог перейти в другой лес, но не видел в этом смысла, он мог попытаться уйти за линию фронта, но не было силы, способной заставить его отступить от приказа, а приказ велел ему оставаться в тылу противника. Другой командир нашел бы достаточно причин всё объяснить обстоятельствами и оправдать себя, но Абрам Нусинов прошёл школу, в которой учили исполнять приказы точно и до конца. И хотя из трёх десятков партизан к весне с ним остались только пятеро, бывший член партийной комиссии при политотделе Управления милиции думал о будущем уверенно. Всякий раз, получая донесение о расстрелах в окрестных селах или об отправке очередной партии молодёжи на работу в Германию, Нусинов мысленно увеличивал груз на своей чаше весов. Пройдёт время — месяц, три, полгода, и она начнет перевешивать. Украинцы терпеливы, коммунисты знали это лучше других, но любое терпение заканчивается. К концу лета, когда немцы отберут у крестьян новый урожай, с ним будет не пять, а пятьсот человек. Ждать нелегко, но худшее позади. Нусинов переждал в лесу зиму, дальше будет легче.

Комиссар отряда видел жизнь с разных сторон, знал её скупой и лютой, военной и мирной, тонкой нитью, скользящей между пальцами. Мало что могло удивить его, но когда дозорный привел в землянку двоих задержанных, Нусинов удивился дважды. В здоровенном, хоть и сильно исхудавшем, спортсмене комиссар узнал командира первого взвода, отправленного в Таганчанский лес в начале августа сорок первого года. Нусинов не ожидал его увидеть. Два взвода, первый и второй, исчезли тогда бесследно, командование батальона не получило от них ни единого донесения. Позже Нусинову докладывали, что отряд Гольдинова несколько дней воевал у Ткача, уже после того, как сам Ткач бросил всё на своего комиссара и ушел защищать Канев. А куда потом они делись — никто не знал, разбежались, вернее всего.

Вот что значит поручить дело мальчишке. Нусинов еще в Киеве был против назначения Гольдинова, но командир батальона настоял. Да, физически он подготовлен, и бойцы его уважали, только где это все теперь? Где его бойцы? Где комбат? Сейчас этот дезертир расскажет какую-нибудь сказку. Сказок в своей жизни Нусинов выслушал немало. Люди ещё могли удивить его, а сказки нет. Да, появление Гольдинова в его землянке было удивительным, но и вполовину не таким, как явление старого хрыча, стоявшего рядом с ним. Вот кого не ожидал встретить Нусинов под украинским небом посреди войны и особенно здесь, в Таганчанском лесу.

— Шолом, Хаби, — сказал реб Нахум, и свет самодельной коптилки, стоявшей за плечом комиссара, мелко замерцал, словно по землянке пробежал сквозняк.

— Шолом, ребе. Не думал, что вы живы, — растерявшись, Нусинов ляпнул, что на языке крутилось. Грубо, но правду.

Хаби было его детским домашним именем, когда-то комиссара отряда так называл его отец, красиловский раввин. С тех пор Абрам Нусинов прожил не одну жизнь, и ту, первую, в которой его иногда звали Хаби, давно завалило золой и пеплом старой Красиловки. Родители его умерли в гражданскую, с ними должно было исчезнуть и это имя. Видеть старого приятеля отца, помнившего его сопливым ребёнком, Нусинову было неприятно, но дело было не в детских воспоминаниях, к ним подмешивались другие, более поздние.

В конце двадцатых он работал в губернской антирелигиозной комиссии, безжалостно громил рассадники суеверия, молельные дома и синагоги. Реб Нахум, видимо, рассчитывая воззвать к памяти родителей или ещё к каким-нибудь, столь же эфемерным материям, явился к нему в компании двоих стариков о чем-то просить. Нусинов не стал их слушать, наорал, выставил из кабинета, и в тот же день написал жалобу на дежурного по губкому, пропустившего к нему этот кагал. Он повел себя, как полагалось коммунисту, нажив очередной десяток врагов. Кто из них мог оценить, что стариков после того похода, после открытой провокации, так это называлось, никто не тронул?

— Я и сам не уверен, что жив, — ответил Нусинову реб. — Каждый день болтаюсь между смертями, и каждый день — между разными.

— С вами, ребе, мы позже поговорим. Садитесь, вон место есть, — воспоминания детства могли подождать, комиссар спешил вернуться к главному. — Я намерен допросить дезертира Гольдинова, — объявил он, словно находился на заседании комиссии и секретарь вёл протокол. — Почему вы в августе нарушили приказ своего командира действовать в этом лесу? Куда направляетесь сейчас? Отвечайте кратко и по существу!

Нусинов не мог оценить, насколько правдивым был доклад бывшего командира первого взвода, но кратким он не был. Комиссар знал, как вести допрос, знал, когда нужно подбросить язвительный комментарий, сводящий на нет доводы подследственного, умел срезать неожиданными вопросами, сбивая с толку и дезориентируя, опыта хватало. И он не отказал себе в этом удовольствии, но к середине рассказа Нусинов заметил, что его сарказм выглядит жалко, словно это он пытается оправдать свое многомесячное бездействие в каневских лесах, прятки в землянках и блиндажах. А сбежавший, не выполнивший задания взводный показывал, где Нусинову следовало находиться и что делать, если бы следовал он не устаревшей, не нужной никому бумажке, а рискнул рвануть в гущу боёв, разворачивавшихся на берегах Днепра летом и осенью прошлого года. Это было похоже на какое-то чёртово наваждение, и когда Гольдинов закончил рассказ на том, как перешёл фронт, явился в особый отдел дивизии, а оттуда отправился в особый отдел армии, Нусинов молчал. Он мог спросить, как бывший командир первого взвода опять оказался в Таганчанском лесу, и куда он направляется теперь, но понимал, что тот не ответит. Нусинов ему давно не начальник и не его теперь дело, задавать такие вопросы.

— Они там хоть что-то о нас знают?

— Ничего, — коротко ответил Илья. — От 2-го партизанского полка с конца осени ни одного донесения. Его считают уничтоженным.

К ним спустился ещё один дозорный. Илья оглянулся, потом ещё раз осмотрел землянку. Она казалась просторной, на стенах, обшитых горбылём, в строгом порядке висели вещи партизан. Над головой Нусинова, сидевшего за самодельным столом, сбитым из того же горбыля, был закреплён портрет Сталина, а справа от него чернел ход, уводивший куда-то вниз. Возле походной печки на металлическом листе аккуратными вязанками лежали дрова, дубовые и сосновые порознь. Днём печь не топили, но промозглой сырости пропитанной снегом почвы Илья не чувствовал. Всё здесь было продумано и обустроено толково, за каждой мелочью ощущалась воля, способная контролировать и управлять.

Хозяином сидел Нусинов в своей землянке, он здесь устанавливал порядок и правила, и всё же воля комиссара, столкнувшись с волей Гольдинова, не то чтобы сломалась, но заискрив, уступила. Говорить больше было не о чем.

— Собирайтесь, ребе, — сказал Илья. — У хозяев свои дела, мы у них даром время отнимаем. Нужно идти.

— Я хочу остаться, — неожиданно твердо ответил реб Нахум. — Если Абрам Ильич палкой меня не выгонит, я останусь с ним.

Илья растерялся. Он уже решил доставить старика в Кожанку, к родителям Феликсы, привык к этому решению, как к единственно возможному, и отказ реба идти с ним дальше в первую минуту рассердил Илью и обидел. Растерялся и Нусинов. Да, он хотел, чтобы отряд рос, но зачем ему старый реб? Нусинов ждал молодых крестьянских парней, старик ему только мешал. С другой стороны, в решении реба Нахума можно было разглядеть моральную поддержку позиции комиссара, и это решило дело. Нусинов не стал возражать.

— Оставайтесь, ребе. Место найдётся.

Илья коротко и сухо простился со всеми, быстро зашнуровал ставший почти пустым рюкзак, и вышел из землянки. Реб Нахум хотел что-то сказать ему перед расставанием, но Илья сделал вид, что не понял старика, однако, отойдя от землянки на несколько шагов, всё же остановился. Нет, реб Нахум не появился.

В ту минуту, когда Илья окончательно понял, что дальше идёт один, чувство невероятного, ни с чем не сравнимого облегчения окатило его тёплой волной. Да, это было правильное решение, и реб сделал выбор, думая не так о себе, как об Илье, теперь это было очевидно. Без него Илья намного быстрее будет в Кожанке, а там и до Киева недалеко.

Ждать не имело смысла. Илья шел, радуясь ещё и тому, что избавит от смертельного риска семью Феликсы. Он шагал быстро, навёрстывая потерянное время, чтобы к вечеру всё же дойти до Москаленковского леса, но продолжал думать о Нусинове, о старом ребе, о странном лесном существовании остатков партизанского полка и, пройдя с полкилометра, вдруг рассмеялся. Привалившись плечом к стволу сосны, Илья хохотал и не мог остановиться. Два комиссара в одном партизанском отряде, это слишком много, но два реба — ровно столько, сколько нужно для настоящего, яростного спора. Реб Нахум ни за что молчать не станет. Теперь Нусинова ждут вечные споры, и ему будет чем занять свободное время, которого у комиссара, кажется, слишком много.

Первая военная зима, долгая и лютая, не отступала весь март. Только в апреле, под дождями, южные склоны холмов пошли чёрными пятнами проталин. Отяжелевший, пропитанный талой водой, снег в низинах отсвечивал грязно-лиловым. От него совсем ещё по-зимнему тянуло холодом, но первая зелень травы уже пробивалась. Жёлтыми клювами ворошили старую листву дрозды, рыли размокшую землю, выискивали добычу, а ближе к сумеркам в перелесках, словно подгоняя запаздывающую весну, звучали их меланхоличные флейты.

Дороги разом поплыли, в колеях по просёлкам встала вода. Прикрытые снежной коркой, зашумели по ярам ручьи, и всё пространство от Днепра до Каменки, которое должен был теперь пересечь Илья, чтобы попасть в Кожанку, превратилось в едва проходимое болото. Без документов Илья не мог появляться на шоссейных дорогах, и это тоже осложняло его путь. Одно лишь преимущество оставалось за ним — на правом берегу Днепра сохранились старые леса, и этим он должен был воспользоваться.

Дорогу на Москаленки Илья хорошо помнил с лета прошлого года, тогда он прошел по ней трижды, теперь же едва узнавал посеревшие, потекшие талой водой холмистые пейзажи. Но и такой, размокшей и раскисшей под низкими тучами, навалившимися на неё сырой тяжестью, эта земля была прекрасна, она пахла свежестью и близкой весной, — жизнью.

За Москаленками Илье пришлось сделать большой крюк, чтобы обойти с запада Богуслав, Таращу и Белую Церковь. Он старался проходить сёла быстро, не задерживаясь, в города не заходил. Если бы не встреча с ребом Нахумом, Илья пошёл бы в Киев по маршруту, проложенному Тимошенко, так было бы короче, но и опаснее. Теперь же Илья расплачивался за своё решение временем, а времени у него не оставалось: срок выполнения задания истекал.

Илья спешил, рискуя там, где не должен был рисковать. Срезая вольные петли просёлков, он переходил запруды и озёра по истончившемуся апрельскому льду. В дороге ему везло, но и силы, и удача однажды заканчиваются. В двух днях пути от Кожанки Илья переходил очередной безымянный ерик. От неосторожного удара каблуком ноздреватый лёд вдруг пошёл мелкими трещинами, тут же словно рассыпался под ногами на осколки не больше ладони, и Илья по плечи провалился в воду. Телогрейка мгновенно налилась ледяной тяжестью, неподъёмные, полные воды сапоги увязли в илистом дне, не позволяя сделать и шагу. Илья едва сумел выбраться на берег протоки; он не знал, где высушить одежду, и у него не было времени искать хозяев, готовых пустить в дом незнакомца, затопить для него печь.

Следующие сутки — день и ночь он шёл, а чаще бежал, уже не тратя время на привалы. Ночью заморозки прихватили промокшую одежду льдом. Илья не мог позволить себе замёрзнуть или заболеть, он шёл, не останавливаясь, но когда под утро дошел до Кожанки, его бил озноб, тупая боль сдавливала грудь и, казалось, сводила судорогой спину. Он постучал в окно знакомой хаты, но ответить, кто стучит, не смог, захлебнувшись в приступе кровавого кашля.


2.

…Город стоял перед Ильей высокий и светлый, в зелени молодых деревьев, в сквозной синеве неба. Окна домов победно сияли солнцем. Илья угадывал, что это Киев, хотя таким свой город он никогда не видел, и не узнавал его. Всё изменилось здесь — улицы, здания, люди. Киев казался просторнее и выше, и он был чужим. Широкую площадь, которую Илья прежде не знал, заполняла спешащая толпа. Он чувствовал себя невозможно одиноким среди бодрых, устремлённых людей, которые не могли его видеть и не догадывались, что он тоже здесь, рядом с ними. Связанные за спиной руки давно онемели, а каждый шаг давался Илье так тяжело, что казалось — сил сделать следующий уже нет, и никогда не будет. Горло сдавливала верёвка, она не давала ему глотнуть воздуха, давила, замутняя взгляд густым, мерцающим туманом, наполняла пространство отвратительным звоном. Сквозь подступавшую толчками тьму Илья так напряжённо вглядывался в лица — весёлые, озабоченные, усталые, будто знал, что и в этом отчуждённом Киеве всё же должно мелькнуть хоть одно родное лицо. И всего за несколько ударов сердца до того, как чёрный мрак, беззвучный и непроглядный, затапливал город и всё вокруг, Илья видел это лицо и кричал: «Тами!» — так, словно мускулами шеи пытался разорвать душившую его веревку…

После ненадолго приходило облегчение, казалось, кто-то снимал петлю, давал ему напиться, передавленное и пересохшее горло вновь пропускало слова и воздух, и Киев опять вставал перед Ильёй — светлый и высокий. Илья снова разглядывал поток людей, спешивших по незнакомой площади, и угадывал среди них повзрослевшую дочь. Он узнавал её, хотя знать не мог…

На девятый день болезни температура резко упала, Илья пришёл в сознание. Он лежал, укрытый старым кожухом, за печью, в дальнем, тёмном углу хаты. Едкий, кислый дух овчины забивал запах жилья и печного дыма. Илья не мог понять, где он, яркие картины недавнего бреда какое-то время ещё подменяли реальность, но стоило вспомнить, как с хрустом провалился лёд, ржавая с зеленью вода обожгла тело, и память немедленно восстановила всё происходившее с ним. Тут же Илья вспомнил, что ему нужно в Киев. Он уже должен там быть! Илья попытался подняться, но едва смог пошевелить рукой. Что-то металлическое, кружка или миска, глухо стукнув, упало на земляной пол хаты. В ту же минуту из-за печи донеслось шуршание и звук приближающихся шагов.

— Илько, что ты? — к Илье подошла Лиза и, встретив его взгляд, улыбнулась. — Очунял?

— Сколько дней я болел, Лиза?.. — едва слышно спросил он.

— Та лежи, не разговаривай, — то ли не расслышала, то ли не захотела отвечать Лиза. — У меня свежая верба настоялась — принесу, выпьешь. Потом тебя покормлю.

— Что сейчас? Ночь? Утро?

— Утро. День уже.

— Мне надо идти, — Илья ещё раз попытался подняться и опять не смог.

— Ага, идти. Ты с лежанки встать не можешь, — рассердилась Лиза. — Кружку в руках не удержишь. Пей. Пей и спи.

И Илья уснул.

Болен был не только Илья. В феврале слегла мать Феликсы, и теперь сестры Лиза и Нина, сменяя друг друга, возились с обоими больными круглые сутки, поили травами, откармливали кашами, фасолевым супом и борщом. И хотя Илье казалось, что выздоравливает он бесконечно медленно, молодой тренированный организм справлялся с болезнью уверенно.

Григорий Федосьевич работал каждый день, иногда у себя в пристройке, чаще брал инструменты и уходил к заказчикам. Возвращался всегда вечером, приносил запах стружек и свежего дерева; поужинав, подсаживался к Илье и начинал его расспрашивать. О себе Илья рассказывал мало, даже про плен и про лагерь решил не говорить. Был в партизанах, ранили в бою, потерял свой отряд, несколько дней отлёживался в подбитом танке, потом пошел в Кожанку и по дороге провалился под лёд. Григорий Федосьевич слушал, что-то себе решал, но до поры о своих мыслях помалкивал и расспрашивал дальше. О Феликсе и дочке, кроме того, что они успели эвакуироваться в тыл, Илья ничего сам не знал и рассказать не мог, но старик обрадовался и этому. Помолчав, он вздохнул:

— Отлегло, Илько. Хоть одна хорошая новость.

— Почему ж одна? На фронте наши наступают и под Москвой, и под Харьковом.

— Это, конечно, — соглашался тесть, ничего до этой минуты о советском наступлении не знавший, — но как допустили до Москвы и до Харькова? И ещё скажу, у нас же тут дорога железная — составы с войсками из Германии идут и идут, гонят технику, пушки, танки. Вот подсохнут в апреле дороги, и начнётся опять. Зимой немцы, может, и плохо воюют, но летом…

— Ну а у вас как? Про партизан что-то слышно?

— Да были летом какие-то, а осенью уже про них ничего не слышали. Сразу и разбежались. Зато с полицией у нас все хорошо, в полицаях недостатка нет.

Чуть позже Илья понял, о чем говорил тесть. Соседский Славко, служивший до войны в милиции, тоже был записан в партизанский отряд, а когда немцы заняли село, вернулся домой и в начале октября оформился в полицию. Теперь Терещенки жили под боком у полиции, и соседство это не было спокойным. У Славка за самогоном собирались приятели, ночами они пили, напивались смертельно, потом бродили по селу и спьяну постреливали. Но это ещё можно было перетерпеть. В январе в полиции вдруг решили, что им нужно помещение для арестованных, а хата Терещенок была как раз под рукой. Славко дал Григорию Федосьевичу неделю, чтобы тот выбрал пустой дом в селе, забрал своих баб и переселился.

— Он мою новую хату забрал, сам живет в ней, а меня, паскудник, хочет теперь из старой выгнать, — от обиды у старика затряслись руки. — Но обошлось пока. Офицер помог.

— Немецкий? — не поверил Илья.

— Ну а какой? Приехал к нам в том еще году офицер, обер, по отправке скота и продуктов в Германию. Я для него и ящики специальные делал, и мебель чинил, и вагоны оборудовал, когда надо было. В годах он уже, и знаешь, похож на тех немцев, что у старой пани на заводе работали, — я хорошо их помню и как с ними дело вести — знаю. Если ты по отвесу, по уровню, на совесть и в предназначенный срок всё выполнил, заметят обязательно. Они работу понимают и человека по ней ценят. Вот этот обер, когда Славко совсем уже давить начал, что-то, наверное, по мне заметил. Начал расспрашивать, что у меня да как, а я и рассказал, что полицай один из хаты выживает. Обер меня так по плечу похлопал и на следующий день лично в гости заявился. В хату заходить не стал, может, побрезговал, не знаю, но осмотрел тут все, потом Славка вызвал и сказал, что таких полицаев как он — свистни только и десяток набежит, а старый мастер у него один. Так и сказал — старый мастер, понимаешь? И Славко отстал. Только шипит, что обер уедет, а он останется, и тогда уже мне всё вспомнит.

— Немец, значит, от своего защитил, — невесело усмехнулся Илья.

— От своего, да, — поморщился Григорий Федосьевич. — Свои бывают такие, что ни управы на них, ни от них защиты. Ты слышал, что летом нашу штунду постреляли?

— Немцы?

— Да какие немцы?.. Мобилизовали в Красную армию хлопцев из здешних сел. А у нас же закон — оружие в руки не брать, живое не убивать. Но что им наш закон? Сказали, тех, кто не пойдёт, расстреляют сразу. И расстреляли. Отступали — хлеб жгли, чтоб немцам не достался, скотину резали, и людей как скотину. Чтоб немцам не достались, или как?

— Отец, они же дезертиры. Ты посмотри, какая война идёт. Я вот тоже мог… — Илья чуть не сказал, что после ранения мог уехать в тыл, искать пропавшую семью.

— Так не надо было доводить до войны. Газеты почитаешь — все грозные как бугай по весне, а как до дела, так своих людей им расстреливать надо, без этого победы не будет, да? Вот такие свои у нас. Ладно, с этим понятно, — Григорий Федосьевич внимательно посмотрел на Илью. — Теперь давай ещё раз про тебя поговорим. Может, нам и правда хату сменить, раз ты у нас теперь жить будешь? Я найду пустую где-то на отшибе, ближе к лесу, чтобы ты мог уходить и приходить, а то мы тут на виду совсем.

— Куда я буду уходить-приходить? — не понял Илья.

— Ну, к партизанам, или куда там, в лес… А лучше б ты у нас остался. Мы б тебя хорошо спрятали.

— Да какой лес, Григорий Федосьевич? — Илья догадывался, что тесть в его историю до конца не поверил и представил её как-то по-своему. — Мне в Киев надо срочно.

— Ты совсем сдурел, хлопец? — старик вскочил и изумлённо уставился на Илью. — Я же с тобой как с разумным человеком тут говорил, а ты что? Какой Киев? Ты точно из лесу вышел, будто вчера родился! Ты знаешь, что в Киеве творится?

— Всё я знаю, — Илья понять не мог, как вышло, что он сболтнул про Киев.

— А если знаешь, сейчас же, прямо здесь пообещай, что не пойдёшь туда. Это же могила для тебя, верная смерть!

— Отец, у меня задание. Совсем простое задание: прийти, забрать лекарства у одного доктора и уйти, — на ходу выдумывал Илья, чтобы успокоить старика. — На всё один день. Проскочу, как вареник по маслу.

— Вот дурак! Вот же ж, — не находил себе места тесть. — Другого послать не могли?!

— Больше некого было. А я город знаю.

— Ты знаешь, но и тебя знают!.. Здоровенный вырос, а мозгов, как у телёнка. И командиры твои дураки — такое придумали! Послушай меня, Илько, не ходи в Киев!

На рассвете Илья обнял Нину и Лизу.

— Ну хоть день ещё полежи, — уговаривала его Лиза. — Посмотри, как ты кашляешь.

— Спасибо, сестрички! Теперь знаю, у кого лечиться, когда заболею в следующий раз.

Стефания молча поцеловала наклонившегося к её кровати Илью и привычно трижды перекрестила.

— Держи свой сидор, — протянул ему мешок Григорий Федосьевич. Рюкзак, в котором путешествовал реб Нахум, Илья решил оставить. — Лизка тут собрала тебе.

Вдвоём они недолго постояли во дворе. Старик обнял Илью, хотел что-то сказать, но заставил себя промолчать. Огорчённо махнул рукой и тоже перекрестил на прощанье.

Выйдя на улицу, Илья вдруг ясно вспомнил, как после рождения дочки впервые приехал в Кожанку и как летним вечером под огромной луной шёл с Феликсой по селу.


…ун зог унзер калэ,

Ун зог унзер мамэн…


Ничего, он сюда ещё вернется после войны, с Феликсой и Тами. Весной тут грязь, летом — пыль, зимой — лёд. Всё идёт по кругу, уходит и возвращается. И они вернутся.


3.

Илья не знал, что его ждет в Киеве, да и никто не мог знать. Тимошенко сразу предупредил, что места ночёвки в городе и маршруты передвижения он должен выбрать сам. Это было неожиданно — совсем не так представлял себе Илья подготовку агента, — зато давало ему свободу. Он предложил квартиру Вани Туровцева на Тарасовской, хотя даже номера дома, в котором жил Ваня, не помнил. Туровцев не был самым близким другом Ильи, но другие воевали, а Ваня остался в Киеве. Номер дома не главное, лишь бы Туровцев был на месте, а этого, как и всего остального, знать не мог никто. Илья ничего не говорил Тимошенко, но подобрал в уме ещё два варианта на случай, когда не сможет встретиться с Ваней. Он не сомневался, если понадобится, если и эти два не сработают, он найдёт другие. Всё-таки Киев, родной город, Илья думал о нём легко и был уверен: Киев поможет.

Другое дело — доктор. Блондин, высокий, стройный, голубые глаза, нос длинный, прямой, утолщённый, волосы зачёсывает наверх, Илья дословно помнил описание Иванова. Оказался в окружении, попал в плен, в лагере лечил раненных. В Stalag 346 Илью тоже лечил военный врач, лечил и спас ему жизнь.

Если бы Иванов был военным врачом, то никого в Старобельске он бы не заинтересовал. Тысячи военврачей попали в плен, десятки смогли выйти, но Иванов работал в НКВД и нарком знал его лично. В этом всё дело, в его работе, в том, кого он знал, и кто знал его. У доктора в эвакуации семья — жена и двое детей, он же понимает, чем обернётся для них его работа на немцев. Тут Илья вспомнил ещё одну странность — жену Иванова звали Алли-Ипо. Впервые услышав это имя, Илья переспросил Тимошенко, но тот пожал плечами: так записано в анкете. Самой анкеты Илья не видел, может быть, Иванов, заполняя её, сократил имя жены, и зовут ее Алла Ипполитовна, или Алина Ипполитовна, например. Может быть, это её фамилия? Почему было не уточнить? Теперь Илья заявится с дурацким: «Привет вам от Алли-Ипо». Но это деталь, хоть и не совсем пустяковая, всё же деталь. По-настоящему Илью тревожило другое. Сапливенко требовал от учеников составлять перед боем психологический портрет противника, а портрет Иванова Илье не давался: слишком много умолчаний угадывалось за строками задания, и слишком много в этих строках было противоречий.

Всю дорогу от Кожанки до Киева Илья обдумывал задание. Обойдя Фастов, он хотел идти, придерживаясь железной дороги, как сделал осенью, пробираясь на восток, но это значило, что на пути у него будет аэродром в Жулянах со всей охраной и расквартированными рядом частями. Да и к киевскому вокзалу подходить было рискованно, поэтому от Фастова он взял правее.

К концу второго дня пути, миновав Красный трактир, едва не заблудившись в узких улочках пригородных селений, Илья вышел к Батыевой горе. Впереди, за железнодорожным полотном поднимался Киев. Прямо перед Ильёй, внизу, серела чаша стадиона, а за ней, за нависшей над стадионом Черепановой горой, отчётливо и ясно виднелась устремлённая в хрупкое майское небо лаврская колокольня. Киев! Как же хотел Илья его увидеть! Даже такой, придавленный войной и потускневший, Киев оставался собой.

Близился вечер, с Батыевой горы в сторону города потянулись люди, работавшие здесь на огородах. Кое-как пережив первую военную зиму, в городе поняли, что кормить должны себя сами, и готовиться к следующей зиме начали в апреле. В своей затасканной телогрейке и измазанных глиной сапогах, с мешком за спиной, Илья мало чем отличался от огородников. С ними вместе он спустился к железнодорожному полотну и полчаса спустя уже подходил к Тарасовской.

Почти безлюдная улица тихо погружалась в ранние сумерки. Фонари не горели, в редких окнах мерцал густо-жёлтый свет керосиновых ламп, но высокий дореволюционный дом, на четвёртом этаже которого жил Ваня Туровцев с матерью, был заметен издалека — единственный на всей Тарасовской он светился электричеством. Илья шел снизу, от Саксаганского по противоположной стороне, и, чуть не доходя до дома Туровцева, свернул во двор — нужно было расспросить кого-нибудь, что происходит. Щедрая иллюминация выглядела странно и настораживала.

Двор был проходным, тёмная подворотня вела в небольшой внутренний дворик, а оттуда ещё одна выходила к маленькому саду на Владимирской. Илья пробегал чередой этих дворов бессчётное число раз, когда со стадиона заглядывал к Туровцеву. В майские вечера вроде этого здесь всегда было шумно и многолюдно, теперь же только тускло темнели окна, отражая тишину брошенного людьми жилья. Но в дальнем углу Илья заметил двух мальчишек, возившихся возле угольного подвала.

— Здорово, пацаны, — подошел к ним Илья. — А что это у вас соседи в доме напротив электричество жгут, деньги не экономят?

Мальчишки молча встали плечом к плечу и отвечать не спешили, внимательно разглядывая Илью.

— Я из лагеря освободился. Хотел зайти к приятелю, переночевать, а тут иллюминация такая, будто свадьбу гуляют.

— Это немецкий дом, — наконец ответил один из мальчишек. — В нем немцы живут, им дают электричество.

— Наших всех оттуда давно выселили, — добавил второй. — Ещё осенью.

— Что же за немцы такие там поселились? — на всякий случай спросил Илья.

— На Толстого, возле «ботаники», в двадцать пятом доме — железнодорожная полиция.

— Гестапо там железнодорожное. Они оттуда.

— Приятные у вас соседи, — прищурился Илья. — Двадцать пятый охраняют, наверное. А этот нет, правильно?

Мальчишки переглянулись и кивнули.

— Не охраняют… Так это же здорово, правда? Ладно, вижу, моя встреча с другом отменяется.

Стройный план, составленный Тимошенко, получил ещё одну, на этот раз крупную, пробоину. Илья был уверен, что подготовился к любым неожиданностям, он знал, куда пойдёт, если не встретится с Туровцевым, и всё же был сильно раздосадован. Всё посыпалось ещё в Кобеляках и продолжало развиваться какими-то дикими зигзагами. Впрочем, он жив, ничто пока не грозит ему явно, просто надо быть осторожнее и внимательнее, ещё осторожнее и ещё внимательнее. Илья кивнул мальчишкам, нырнул в подворотню, и несколько минут спустя вышел на Владимирскую.

Когда-то у киевских подростков особым шиком считалось пройти полгорода дворами и проходными подъездами, выходя на улицы, только чтобы пересечь их. Теперь для Ильи такой путь был единственно возможным — он не знал точно, когда в городе начинается комендантский час, и рисковать без необходимости не хотел. Всё так же, дворами, Илья добрался до Собачьей тропы. Он шел на Печерскую площадь, там жила подруга Феликсы, Ира Терентьева, первая в его списке запасных.

Всего лишь по одной причине Илья решил остановиться у Туровцева, а не у Терентьевой — он не хотел ставить под удар девушку. Всё-таки его появление в любом доме становилось огромным риском для хозяев. Но раз уж так случилось, что Ивана выселили, искать его Илья, конечно, не станет. Квартира Иры подходила ему куда больше — дорога от её дома на Печерской площади до Дома культуры завода «Арсенал» занимала от силы пятнадцать минут, а в его деле каждая минута отделяла жизнь от смерти.

Поднимаясь Собачьей тропой, Илья дошел до Кловского спуска и по привычке чуть было не свернул к себе домой. По этой, не самой удобной, но короткой дороге сотни, тысячи раз он ходил на стадион, по ней же возвращался с Феликсой домой. Желание немедленно идти в Крепостной переулок было так велико, что он остановился и, крепко стиснув зубы, несколько минут смотрел в сторону своего дома, хотя видеть его не мог. Он мог только стоять и смотреть, а должен был развернуться и пройти последние полкилометра до Печерской площади. Эти полкилометра дались Илье так же тяжело, как когда-то дорога от Градижска до Кременчуга.


Глава восемнадцатая Случайность и необходимость (Киев, май 1942)

1.

Печерская площадь — торговая, она всегда была такой. В городе, по старой памяти, многие называли её Базарной. Печерск не деловой Подол, это район монастырей, казарм, военных училищ и старых солдатских слобод. В тридцатых закрыли многие монастыри, но верующие, веками приходившие поклониться киевским святым, не отказались от своего обычая и при большевиках. На Печерском базаре смешивалось все. Толпились у церковных лавок паломницы в домотканых юбках и плисовых жакетах, укутанные в платки, так, что даже глаз не разглядеть. Вокруг них крутилась местная шпана, задирая бестолковых тёток, шныряли перекупщики, торговали крестьяне, зло и зорко присматривая за своим товаром, уныло поёживались горожане, пытаясь продать или обменять на еду что-то из одежды. Тут же по-хозяйски расположились кожевники и кузнецы. Война войной, а металл и кожа нужны всем и всегда.

В поисках работы Гоша Червинский обошел базар дважды. Становиться рядом со стариками и продавать одежду он не хотел, вещей оставалось мало, самому скоро ходить будет не в чем. На базаре нужна сила, и, значит, работа будет — загружать, разгружать, нести, катить. Несейчас, так позже дело для него найдётся. Гоша присел на старую колоду, вросшую в кучу мусора на углу Миллионной. Сложная торговая жизнь разворачивалась перед ним.

Первые этажи домов, выстроенных по периметру площади в 1880-х, прежде занимали лавки — галантерейных, бакалейных, москательных товаров. К началу тридцатых частную торговлю на Печерской площади придавили налогами и закрыли, но теперь она открылась снова. Перетерпев власть коммунистов, люди вернулись к тому, чем занимались всегда, не зная, что их ждёт не то что через год, но даже через день. Здесь торжествовала жизнь неприглядная и грубая, неизменно тянувшая к земле высокие идеи, но оказавшаяся стойче любой из них. Жизнь сопротивлялась чужой силе пока могла, если же не могла — уступала ей, но со временем разъедала и силу, и тех, кто за ней стоял, потому что сама была силой, медлительной, тягучей, питавшейся из таких древних глубин, до которых пришельцам с их идеями было не только не добраться, но и не понять, откуда бьет источник.

Гошу призвали в армию осенью сорокового года и отправили в Закавказье. Он служил в дивизионе бронепоездов на границе с Турцией. Осенью сорок первого, в октябре, когда немецкие войска заняли юг Украины и подходили к Ростову-на-Дону, дивизион перебросили прикрывать переправы через Дон. Гоша был наводчиком 76-миллиметрового орудия на тяжёлом бронепоезде, оборонявшем Аксайскую переправу. В конце ноября артиллерия и авиация немцев оставили от его поезда гору искорёженной, дымящейся брони. Пушки были разбиты; отступая, команда не смогла снять даже пулемёты. Червинского перевели в пехоту, назначили в полковую разведку, но и там он прослужил недолго — возвращаясь с задания, Гоша попал в засаду. Потом был лагерь, побег и долгий путь в Киев. Он пришел без лагерного пропуска, вообще без документов. Первые дни дома Гоша был осторожен, может быть, даже чересчур осторожен: когда не знаешь, чего опасаться — боишься всего. Потом это прошло.

Со стороны Рыбальской улицы к базару подъехала подвода, груженная какими-то мешками. Гоша подчёркнуто лениво подошел к подводе и спросил хмурого возницу в брезентовых штанах и робе.

— Разгружаешься? Грузчик нужен?

— Нет, — коротко отрезал возница, высматривая кого-то в толпе. — Иди, гуляй.

Гоша не успел отойти, когда на его плечо опустилась тяжёлая рука.

— Предъявите документы, товарищ боец.

Гоша мгновенно вывернулся, отскочил на шаг и обернулся, готовый ко всему, но тут же в изумлении замер.

— Илюша? Вот это да!

— Что же ты думал? Будешь полдня бродить по базару, а тебя никто не заметит? — засмеялся Илья, и они обнялись.

— Неужели полдня за мной наблюдаешь?

— Чуть меньше. Я тут у знакомых пока живу. В окно тебя заметил, решил выйти, поздороваться.

— Я-то ладно, — не мог поверить Гоша, — но ты что делаешь в Киеве?

— Да то же самое. Почти, — улыбнулся Илья. — Вышел из лагеря, теперь думаю, чем заняться.

— Откуда ты про лагерь знаешь?

— А как иначе? Раз ты здесь, значит, сбежал из части, или в плен попал. В то, что чемпион Киева стал дезертиром, я не поверю, выходит, был в лагере.

— Наверное, тебе нельзя долго на людях, — заволновался Гоша. — Могут узнать. Тебя же пол-Киева помнит, а спортсмены все до единого, точно. Идём ко мне, я рядом живу, на Резницкой. С работой мне все равно сегодня не везёт.

— Это правда, мне показываться не стоит, — согласился Илья. — А что ты про спортсменов знаешь? Кого-то из наших видел?

— Да тут ты не представляешь сколько ребят! Многие сейчас в городе. Ты Трофимова помнишь? А Толика Тулько? Мы же с ними одна банда были, втроем у Сапливенко начинали, и ты тоже гонял нас по рингу на Левашовской. Ну, помнишь?

— Конечно, помню. Три года всего прошло. Трофимов потом перешёл куда-то…

— Они оба за «Спартак» потом выступали.

— Да, верно, — вспомнил Илья. — В «Спартак» перешли. А теперь что?

— Трофимов на хлебозаводе работает, обещает и меня устроить, но пока не выходит, все места заняты. Говорит, в Киеве сейчас можно нормально работать на хлебозаводах…

— … и табачной фабрике, — кивнул Илья.

— Уже разобрался, — засмеялся Гоша. — За хлеб и табак на толкучке что хочешь можно получить.

На табачной фабрике работала подруга Иры Терентьевой, и эту фразу про хлеб и табак Илья уже слышал от Иры накануне.

— А Тулько, только не смейся, ходит в городскую управу.

— Что ж тут смешного, — пожал плечами Илья.

— Нет, ты не понял. Толик там не работает. Я не знаю, где он работает, может быть, и нигде. Он договаривается о соревнованиях в Киеве.

— Ага, немцев развлекать, что ж тут непонятного. Что, и бокс будет?

— И бокс, и футбол. Говорит, что чуть ли не половина динамовцев в Киеве.

— Ладно, давай о спорте завтра, — Илья подумал, что и странную активность Тулько, и готовность ребят выступать можно будет использовать, надо только понять, как именно. — Днём мне нужно будет одно дело закончить. Если всё пройдёт удачно, то вечером поговорим. Теперь рассказывай, где ты был в плену.

Они просидели у Гоши несколько часов, и только когда начало темнеть, Илья спохватился, что Ира, должно быть, уже вернулась и не знает, где он. Илья обещал ей никуда не выходить.


2.

Ещё днём в узкой и тесной комнате Иры Терентьевой пахло табаком и старостью. Её подруга выносила с фабрики табачную крошку — понемногу, но каждый день, а Ира продавала краденый табак на базаре. Покупали его охотнее, чем самосад, хотя Ира драла за стакан безбожные сто рублей. Девушки делили доходы, из сотни Ире оставалась половина, на эти деньги она как-то жила сама и ухаживала за лежавшей третий год матерью. Теперь к ним добавились запахи земляной сырости и плесени. На верёвке, протянутой от стены к стене, проветривалось пальто Ильи и остальная одежда, спрятанная прошлым летом на склоне за Первомайским парком. Значит, Ира смогла найти то место.

— Мои старые, любимые штаны, — засмеялся Илья. — Пролежали в земле зиму, как в ломбарде. И ведь не сгрызли их землеройки.

— Зацвели немного. Пересчитай и прими по описи, — сердито буркнула подруга Феликсы. — Только объясни, за каким чёртом тебя понесло на улицу?

— Увидел в окно Гошу Червинского и не удержался. Он тут рядом живет, на Резницкой. Знаешь его?

— Нет.

— Гоша у Сапливенко тренировался, и с ним ещё два приятеля, Трофимов и Тулько. Но те потом к вам, в «Спартак» перешли, а Гоша остался в «Динамо».

— О, — вскинула голову Ира, — этих я помню. Тулько даже хорошо помню — не самый приятный тип, если честно.

— Они тоже в городе, оба. Гоша сказал — Тулько хочет соревнования устраивать, договаривается в городской управе.

— Да, это на него похоже.

— Все мы похожи сами на себя. Тебе удалось что-то узнать?

Накануне они проговорили полночи. Ира рассказала свою историю, Илья — свою, и его рассказ, как это ни удивительно, был короче. О том, что он попал во второй партизанский полк, Ира знала ещё с лета, а обо всем остальном Илья решил пока молчать.

— В лесу мы можем достать всё, — уверенно врал он, — оружия полно, еду берём в селах, даже одежду добываем — половина хлопцев в немецкой форме ходят. Всё есть, кроме медикаментов. А у нас раненые, понимаешь?

— Где же ты возьмёшь лекарства? Я вон для матери ничего не могу найти.

— Есть один доктор, у него хранится для нас специальный запас. Но прежде, чем идти к нему, мне нужно точно знать, что он не поменял адрес. Мог ведь и переехать человек, всякое бывает, да? Поможешь мне? — спросил Илья. — Ничего сложного и опасного.

— Если ничего опасного…

— Для тебя — ничего. Просто проверить адрес. Это недалеко — возле Дома культуры «Арсенала». Он работает в клинике, но я уверен, что дома тоже больных принимает, ты это во дворе поймёшь, если заметишь там других посетителей. Нужно увидеть доктора лично, зайти к нему, спросить его о чем угодно, о лекарствах для мамы, например. Фамилию придумай какую-нибудь, домашний адрес, на всякий случай, тоже.

— И всё?

— Всё. Адрес и приметы доктора я тебе скажу. А сам схожу за одеждой — я ещё летом на склоне за Первомайским парком закопал мешок.

— С ума сошёл? — рассердилась Ира. — Ты хоть знаешь, что сейчас в парке? Думаешь, всё осталось, как было год назад? Мамы с колясками и дети едят мороженое?

Илья растерянно потер лоб, он по привычке так и представлял себе парк.

— Там сейчас зенитки стоят и всё в колючей проволоке.

— Значит, номер с переодеванием не удался. Буду разгуливать по городу в телогрейке.

— Нет, не будешь, — резко оборвала его Ира. — Тебя первый же патруль остановит, выглядишь так, будто из лагеря вчера сбежал. Зенитчиков можно обойти, но ты туда не пойдёшь. Сделаем так: ты мне утром точно нарисуешь, где спрятал вещи. Сам останешься здесь, и на улицу ни шагу, понял? Я пойду к твоему доктору, а потом сама выйду на склон под Первомайским. Если найду — повезло, если нет, попробуем придумать что-нибудь другое.

Спорить с Ирой всегда было непросто, любую ситуацию она старалась контролировать и все решать в одиночку. Илью это злило и прежде, и теперь, но Ира предлагала не просто разумное решение, а единственно возможное — выбора у него не было.

— Доктора твоего видела, — коротко доложила Ира. — Все как ты рассказал: двор рядом с домом культуры. Доктор — красавчик, но грубиян. Без обхождения. У него в квартире оборудован медкабинет, и он принимает больных целый день с утра. Людей немного, а он, между прочим, нанял медбрата, громилу такого. По-моему, это странно. Все медсестёр берут, если нужно, а у этого мужик работает.

Илья молчал. Иванов наверняка догадывался, что бывшие его сослуживцы о нём не забыли, могли догадываться об этом и в гестапо, если Иванов действительно на связи с немцами. Так что санитар мог оказаться кем угодно: и санитаром, что не облегчало ему дела, и не санитаром вовсе. В любом случае, присутствие второго человека здорово осложняло его задачу.

— Спасибо, Ира! И за одежду, и за доктора. Завтра к нему отправлюсь, посмотрим, что скажет, — Илья снял с верёвки пиджак. — Надо примерить, а? Вдруг я растолстел в лесу и пиджачок не сядет?

Илья решил, что к доктору должен отправиться в любом случае, тут выбора нет. Он ранен, на осмотре доктор это увидит, а Илья сможет оценить обстановку сам. Ну а дальше — «действовать по обстановке».

Пиджак оказался впору, остальная одежда тоже. Вроде бы и плесенью вещи припахивали не так резко, как показалось сперва.

— Может, табаком присыпать? — предложила Ира. — Запах отобьёт.

— Не надо, — отмахнулся Илья. — А то все собаки в городе чихать начнут. У меня к тебе еще одна просьба. Несложная. Завтра, когда пойду к доктору, проследи за мной. Я буду идти по правой стороне улицы, а ты иди по левой, отставая шагов на десять-пятнадцать, поняла? Когда зайду к доктору, подожди меня напротив. Посиди там, или ходи, но не стой, не привлекай к себе внимание. И к кабинету доктора не подходи — вчера ты там была, и хватит. Тебя не должны узнать.

Илья ждал, что Ира спросит, зачем ему это, и не знал, стоит ли объяснять ей, что если у доктора что-то с ним случится, он не должен исчезнуть бесследно. Кто-то должен знать, что произошло. Наверняка НКВД попытается выяснить подробности дела, и на случай неудачи Илье был нужен свидетель.

— Хорошо, — согласилась Ира и никаких вопросов задавать не стала. Просьба и правда была несложной.


3.

Толик Тулько всегда опаздывал — бывало, на месяцы, бывало, и на годы. Куда бы он ни пришёл: на фабрику, в спорт, в комсомол, — лучшие места уже занимали жиды; не только жиды, но в основном они. Раз за разом так повторялось всю жизнь. Жиды сидели везде и протаскивали своих — у них всюду находились свои, а Толик был один.

Он вырос в детдоме и точно знал, что в жизни нужно уметь драться и жаловаться. Если ты не жалуешься, думают, что у тебя всё хорошо, если не дерёшься, то в том, что всё плохо, виноват ты сам. Жаловаться Толик научился быстро, учиться драться он пошел в «Динамо» к Сапливенко. «Динамо» он выбрал обдуманно — ближе к милиции, ближе к власти, но там Толика опять встретили жиды, которые дрались лучше него и скоро перекрыли ему все ходы. Он ушёл в «Спартак», но на первенствах города его били те же динамовцы, и на республиканский чемпионат Толик не попадал. Круг замкнулся.

В октябре сорок первого, раньше многих, Толик Тулько вышел из Дарницкого лагеря и вернулся в оккупированный Киев. Хорошего в этом Киеве было мало, он жил по новым правилам, и эти правила были придуманы не для Толика, а для немцев. Но в новом Киеве не осталось жидов, и Толик не сомневался, что найдёт свое место в городе — там, где нет жидов, место ему найдётся.

Он отыскал ход в городскую управу — это было несложно — и предложил провести 1 мая спортивный праздник. Из лагерей или отстав от бежавших воинских частей в город вернулись многие спортсмены, а Толик знал их всех — динамовцев, спартаковцев, железнодорожников, пищевиков. Идею приняли неплохо, Толику предложили написать всё подробнее, а соревнования, может и не одни, планировать на лето, потому что 1 мая в Киеве всё ещё стояли холода. Но когда он принес в управу доработанную записку, оказалось, что его мысль уже перехватили какие-то люди, на этот раз вовсе не евреи. Привычная ситуация повторилась, он опять опоздал, но теперь Толик решил не отступать, дело того стоило. Да, сам он не великий боксёр, и никогда им не будет, но он может занять место на вентиле — допускать к соревнованиям одних, отсекать других. Это хлебное место наконец освободилось, и за него стоило сражаться — оно давало влияние, почти власть. От того, кто займёт место на вентиле, будут зависеть десятки людей — так он наконец станет необходимым человеком. Если же в соревнованиях согласятся участвовать и немцы, допустим, только солдаты и младшие офицеры, Толик сможет открывать дверь управы ногой, все они будут у него в кармане.

Спорт сродни культуре, он существует от избытка и символизирует процветание. Спорт в Киеве — признак мира в оккупированном городе, пусть даже фальшивый признак, а что считать настоящим? Ничего настоящего, имевшего абсолютную ценность, Толик Тулько не знал. Только сама его жизнь была для него ценностью.

Толик решил перехватить инициативу и показать городской власти, что лишь ему можно доверить организацию больших соревнований. Для этого пришлось написать обращение к городскому голове и коменданту Киева от имени спортсменов. В управе текст поправили и одобрили, Толик отправился по знакомым собирать подписи, но тут его план столкнулся с реальностью и затрещал. Спортсмены отказывались подписывать обращение. Участвовать в соревнованиях соглашались почти все, но подписи ставить не хотели. Некоторые по-дружески советовали Толику это обращение никому не показывать, а не то потом, может, и отвечать придётся. Ни в какие «потом» Толик не верил, он знал только «сейчас».

Гоша Червинский был в списке одним из последних, и, направляясь к нему, Толик думал, что наплевать, в конце концов, что ребята не подписывают обращение. Если Червинский тоже откажется, он сам подпишет за всех. Это же рабочий документ, не для публикации, не для газеты. Кто узнает, что он подделал подписи? А когда объявят соревнования, все придут к нему как миленькие, и за пайками для участников, и за призовыми. И всё-таки ему было неприятно, что спортсмены не дали подписи — для кого он старается, если рассудить? Для одного себя? Да, и для себя тоже…

На Арсенальной площади дежурили два патруля — венгерский и немецкий. Солдаты о чём-то болтали, не обращая внимания на прохожих. Встречая патрули, Толик обычно делал серьёзное и озабоченное лицо, показывая, что размышляет в эти минуты о чем-то очень важном и общественно полезном. На этот раз он действительно прикидывал, как убедить Червинского подписать обращение, но совсем не думать о патрулях не получалось. Когда солдаты остались за спиной, Толик свернул на бывшую Арсенальную и пошел в сторону Резницкой.

В городе стояли первые тёплые дни. Киевляне, казалось, никому и ни во что уже не верившие, теплу и солнцу поверили разом. Они сбросили осточертевшие, так плохо спасавшие зимой пальто, и впервые появились на улицах в довоенных костюмах и плащах.

Навстречу Толику по нечётной стороне улицы в поношенном коричневом пиджаке и серых брюках быстро, но не торопясь, шагал высокий и крепкий молодой человек. Толик узнал пиджак на какую-то долю секунды раньше, чем его хозяина. Прежде он видел его десятки раз в спортивных раздевалках, брошенным на скамейку или спинку стула в зале на Левашовской. Да чёрт с ним, с пиджаком! Навстречу Толику шагал Гольдинов, так уверенно и спокойно, словно он шёл на обычную тренировку к Сапливенко. Толик отказывался себе верить: Гольдинов не мог идти ему навстречу. Гольдинова не должно быть в городе, но он шёл в том самом пиджаке, словно не было никакой войны, словно в Киеве вообще ничего не случилось за этот год, и первое, что захотел сделать Толик — попросить Илью подписать его обращение. Если Гольдинов согласится, то остальные уж точно подпишут, — проскочила мысль и исчезла, потому что следом за ней пришла другая, трезвая и холодная. Гольдинов и есть то «потом», о котором предупреждали ребята, это крах его планов, полный и окончательный. Не могут одновременно существовать соревнования, придуманные Толиком, и Гольдинов, спокойно разгуливающий по Киеву.

— Привет «Динамо» от «Спартака»! — Толик протянул руку. — Какими судьбами?

— Здорово, Тулько. — Илья пожал протянутую руку. — Заехал на день. Надо было встретиться с одним человеком. А ты, я слышал, соревнования устраиваешь?

— А что, — засмеялся Толик и пошёл рядом с Ильёй, — может, тоже выступишь?

— Могу. Если найдешь кого-то в моей категории. Тяжеловесы есть?

— Я поищу.

Они остановились на углу Дома культуры.

— Давай. Поищи, — Илья хлопнул Толика по спине так, что тот чуть не потерял равновесие. — Ну, прощай.

— Будь здоров, — бросил Толик и пошел, почти побежал к Арсенальной площади. Что сказал ему Гольдинов? Ничего не сказал. Обычный пустячный, минутный разговор, но Толика колотило от злости, и где-то в глубине, в придонном иле сознания, к злости присасывался страх. Почему его планы рушатся, как только появляются жиды? Почему так?

Толик оглянулся. Гольдинов заходил во двор рядом с Домом культуры, через проход между двумя трёхэтажными домами.

Патрули на площади только что разошлись. Немцы не спеша уходили вдоль заводской стены по бывшей улице Кирова, а венгерские солдаты стояли у памятника Январскому восстанию и обсуждали пушку, установленную на постаменте.

— Идите со мной, — подбежал к ним Толик. — Комм мит мир. Там юде. Гросс юде.

— Гросс юде? — рассмеялись солдаты, перебросились парой фраз на венгерском и отвернулись. Замечать его они больше не желали и совершенно точно никуда не собирались уходить от памятника. Толик отступил на шаг, словно ещё рассчитывал, что венгры передумают, коротко выдохнул и побежал догонять немецкий патруль.

Толик всегда опаздывал, и ему редко везло. Почему-то именно так обычно обходилась с ним судьба, но в этот раз он успел.

Когда немецкий патруль вошёл во двор, Гольдинов был еще там. Он стоял у крыльца, о чем-то говорил с немолодым, крепко уже облысевшим мужчиной и на патрульных сперва посмотрел безразлично, но, заметив за их спинами Толика, всё понял. На простой деревянной скамейке рядом с крыльцом, расстегнув зимние пальто, повернув лица к солнцу и прикрыв глаза, сидели две женщины, остальное же пространство двора оставалось пусто и безлюдно. Застенчиво зеленели первой листвой деревья, и тишина стояла такая, словно двор этот был не в центре большого города, словно не существовало никакого города вообще, ни в этом времени, и ни в любом из возможных, и других людей, кроме этих, замерших на последнем краю тишины, тоже не было.

Гольдинов сделал шаг навстречу патрулю и рассмеялся. Толик не знал, смеялся ли он над немцами или над ним, может быть, над собой или над чем-то, что знал он один, но, услышав его смех, начальник патруля схватил себя правой рукой за бок, нащупывая кобуру. Семенивший за ним Толик только тут ужаснулся и спросил себя: что же я делаю? Навалившийся ужас, густой и липкий, навсегда сохранил в памяти Толика космическую тишину двора, смех Гольдинова, стоявшего перед ним, и пальцы немецкого офицера, ложившиеся на рукоятку пистолета.


4.

Вечером к доктору Иванову приехал штурмбаннфюрер СС Шумахер. Начальник киевского гестапо и криминальной полиции предпочитал гражданскую одежду; в мундире СС Иванов видел штурмбаннфюрера только однажды. Таких костюмов у бывшего замначальника санотдела украинского НКВД не было никогда, никто из его знакомых не носил ничего похожего, да и в советских фильмах актеры, игравшие иностранцев, одевались куда проще.

Портной, у которого последние тридцать лет заказывали одежду Шумахеры, был виртуозом швейного дела, работал безупречно, а умение носить костюмы старого портного со сдержанным изяществом доктор права Ганс Шумахер перенял у отца. И на прежних местах службы — в Берлине, в Дюссельдорфе, в Вене, безупречный стиль выделял Шумахера среди офицеров полиции, но в Киеве он казался человеком из мира настолько далёкого и совершенного, что сложно было представить, каким течением судьбы занесло этого элегантного тридцатипятилетнего мужчину в нищету и мрак оккупированного города. Шумахер и сам чувствовал себя небесным светилом, вдруг оказавшимся на ложной траектории. Его обязанности в городе, природа которого казалась штурмбаннфюреру прекрасной, архитектура — безобразной, а население — чудовищным, включали поимку и уничтожение евреев и борьбу с партизанами. Он отвечал за организацию казней, вводил современные, бескровные методы ликвидации нежелательных элементов — предпочитал газенвагены, участвовал и в расстрелах — работа есть работа. Шумахер не говорил своему руководству, что через однокашников из Боннского университета, работавших в Главном управлении имперской безопасности, подыскивал место в Берлине. Ответы друзей обнадёживали, глава киевского гестапо ожидал перевода в столицу Рейха не позже июня.

К Иванову Шумахер приехал впервые. Прежде он вызывал доктора к себе на Владимирскую, но сегодня захотел осмотреть место происшествия. Для дела эти детали значения уже не имели — Шумахера больше интересовал сам Иванов. Осенью прошлого года в его ведомстве не было единого мнения, как поступить с доктором, занимавшим прежде заметный пост в украинской тайной полиции. После двух неформальных допросов Шумахер лично разрешил Иванову жить в городе и открыто работать. Взамен от Иванова потребовали опознавать задержанных гестапо диверсантов и шпионов НКВД. Гарантий добросовестного сотрудничества со стороны доктора не было, никто не мог их дать, зато был расчёт. Для своих Иванов стал предателем, а предатель — это враг вдвойне, у него нет выбора, он вынужден сотрудничать. Только эффективная работа сохраняет ему жизнь, насколько это вообще возможно. Что разумно, то действительно — в Рейхе не слишком ценили Гегеля, но Шумахер в практических решениях опирался на немецкую философию. Как еще может немец, меняясь, продвигаясь вперёд, оставаться немцем?

Нельзя сказать, что его расчёт оправдал себя сразу или вполне, за несколько месяцев доктор не сумел опознать ни одного диверсанта, и объяснялось это довольно просто. По работе Иванов контактировал с верхушкой НКВД, а те, кто в неё входил, либо сбежали, либо погибли, либо хорошо законспирированы и продолжают вести подрывную работу. Ради этой, третьей категории, Шумахер и держал Иванова на свободе, приставив к нему, отчасти для постоянного надзора, отчасти и для охраны, унтершарфюрера Ланге из ровенских фольксдойче. В гестапо точно знали, что в Киеве действует советская резидентура. Задержать резидента, перевербовать и заставить работать на себя — вот приз, ради которого стоило оставаться в этом городе, а вовсе не ради рутинного уничтожения евреев, которых, казалось, можно расстреливать так же бесконечно, как и писать об этом отчёты в Берлин.

Но даже этим простым, очевидным расчётом отношение Шумахера к Иванову не ограничивалось. Оба они, юрист и врач, не были людьми военными, оба они оказались в ситуации, которой для себя не искали, оказались в ней вынужденно. Вал войны вынес их в этот город над большой рекой, из которого один хотел бежать, но не сумел, а другой был назначен, хотя и не стремился. В какой-то мере Шумахер даже сочувствовал Иванову. Война — это расчёт, противостояние воли, силы и интеллекта, но еще и лотерея с призами, которых иногда лучше не получать. Все события необходимы и случайны одновременно: дело не в том, что так утверждал Гегель, — на этом Господь утвердил наш мир. Кто знает, как всё повернется в их жизни, где и кем окажется сам Шумахер волей случая, волей войны, но вовсе не своей волей?

— Поздравляю с новой победой немецкого оружия, штурмбаннфюрер, — встретил его Иванов на крыльце дома. — Прошу в мой кабинет.

Доктор ёрничал, иногда рискованно, но Шумахер любил острый разговор. В Киеве он был его лишен. В беседах с начальством даже главе гестапо следует соблюдать дистанцию, а подчиненные Шумахера, офицеры IV и V отделов, говорили мало, предпочитали слушать.

— Вы намекаете на утреннее происшествие в вашем дворе, товарищ Василий?

— Разумеется! Немецкая армия не зря проделала путь до Киева. Уничтожен ещё один еврей.

— Немецкая армия проделала куда больший путь, вы знаете. Думаю, доктор, послания от ваших бывших товарищей скоро станут приходить из-за Урала.

— Надо же когда-то и начинать. Я уже полгода здесь и за всё время — ни одного послания.

— А вот тут вы ошибаетесь. Обратите внимание, я не говорю, что вы водите меня за нос, пока нет. Вы ошибаетесь, Василий.

— Errare humanum est, — Иванов пожал плечами с деланым смирением.

— …stultum est in errore perseverare [25], — довольно улыбнулся Шумахер. — Первый раунд нашей беседы я записываю за собой. А сейчас выиграю и второй. Вы видели убитого? Вы его знали?

— Вы полагаете, я знал всех киевских евреев?

— Всех — нет, но этого могли знать. Он был известной личностью, как оказалось. И имел отношение к вашей организации.

— Так задержание было не случайным?

— Вот, опять это слово… Весь сегодняшний день, товарищ Василий, ваш штурмбаннфюрер, составив компанию мировым философам от Аристотеля до Ницше, размышлял о связи необходимости и случайности.

— Извините, герр Шумахер. Когда со мной начинают говорить о философии, я ожидаю неприятностей.

— Это потому, что ваша философия сводилась к нашему Марксу и нашему же Энгельсу, а от них, соглашусь, кроме неприятностей для нас и для вас, ничего не происходило.

Шопенгауэр, которого мы так ценили в юности, называл мир хаосом случайностей и не желал видеть в нем ничего закономерного. Мне тоже нравилось так думать, но со временем, может быть, повзрослев, я осознал правоту Гегеля.

В утреннем инциденте необходимость и случайность проявили себя в равной мере. Задержание еврея у вашего дома, возле этого крыльца, было случайностью. Его узнал на улице бывший одноклубник и, руководствуясь личными, не самыми светлыми, полагаю, мотивами, сообщил об этом нашему патрулю. История настолько обычная, что, называя ее случайной, я, кажется, слегка себе подыгрываю.

Разумеется, мы допросили этого одноклубника, сами проверили и выяснили, что ваш утренний гость был партизаном. Не мифическим партизаном из тех, кого за каждым столбом видел покойный фон Рейхенау, а настоящим, из отряда, созданного вашим бывшим ведомством. Примерно полгода назад он был серьёзно ранен, по-видимому, осколком мины, но выжил. Кстати, наш врач отметил грамотную работу хирурга. А сегодня он зачем-то пришел в Киев, и не куда-нибудь, а прямиком под окна вашего жилья, доктор. С этого момента мы уже не можем говорить о случайности, вы согласны?

Ганс Шумахер смотрел на Иванова в упор и не отводил тяжёлого взгляда. Тон его был ледяным, а в словах не оставалось и тени шутливости.

— Я ведь обещал, Василий, что выиграю этот раунд? Как видите, второе очко тоже за мной. Вам необходимо немедленно отыграть хотя бы одно, хочу, чтобы вы отчётливо это сознавали.

Иванов догадывался, что значило предупреждение Шумахера и насколько опасным собеседником мог оказаться штурмбаннфюрер, но что ему следовало отвечать?

Мерзавец Сергиенко не готовил эвакуацию наркомата ни в июле, ни в августе. Тогда он разрешил вывезти только архивы, а людей держал на работе до конца, пока город не был окружен полностью. Когда же немцы замкнули кольцо, оказалось, что о себе нарком все-таки позаботился, но только о себе. Остальные должны были пробиваться через немецкие позиции сами, как могли.

Иванов попал в окружение под Яготином. Оттуда в огромной колонне пленных замначальника санотдела конвоировали в лагерь Kiew-Ost, все называли его Дарницким. Прежде Иванову случалось видеть разные лагеря и тюрьмы, он инспектировал их, проверял санитарное состояние. Лагерь в Дарнице был гиблым местом, Иванов даже не пытался сравнивать его с советскими лагерями, не до того было. Но одно отличие знали все — из лагеря можно было выйти. Первую партию пленных — полторы сотни человек — отпустили уже в начале октября. Ожидая второй, Иванов помогал раненым, это отвлекало от тяжёлых мыслей и возвращало ощущение нужности — значит, он ещё не пыль, не дерьмо на стенке барака. Контуженный лейтенант-артиллерист, служивший в 37-й армии, предложил Иванову выходить из лагеря вместе: подтвердить на допросе показания друг друга и, если отпустят, идти на восток, к своим.

— А зачем к ним идти? — зло оскалился доктор. — Им плевать на нас, бросили тут подыхать полмиллиона солдат. Мне теперь всё равно, что немцы, что наши — обое рябое. Если выйду — буду просто жить обычным человеком.

Но просто жить ему не дали, и теперь Иванов, как червяк на крючке, извивался под внимательным и жёстким взглядом этого хлыща Шумахера.

— Что нужно подписать, штурмбаннфюрер? — Иванов похлопал рукой по столу, словно искал карандаш. — Признание, что я партизанский врач? Что я резидент НКВД? Американский шпион? Ваш Ланге наблюдает за мной, даже когда я сплю или бегаю в сортир, но мы, американские шпионы НКВД, — ловкие твари, за нами разве уследишь? Мы можем провести любого, мы вербуем доверчивых унтершарфюреров, расплачиваясь золотом Рокфеллеров. Скоро я доберусь до вас, штурмбаннфюрер, предупреждаю. Сумма будет названа колоссальная, а вы, конечно, устоите — мораль офицера СС выше еврейского золота. Вам придётся арестовать меня, но ваше начальство не поверит в истинные причины ареста, так абсурдны они будут. Предвидя это, вы обвините меня только в связи с партизанами. Беднягу Ланге ждут нелёгкие времена.

Шумахер холодно улыбнулся.

— Эмоционально, но не слишком убедительно, Василий. Этот еврей мог искать вашей помощи, а мог прийти, чтобы убить вас. Разумеется, вы станете настаивать на второй версии, вы уже это делаете, хотя и несколько странным образом, доводя до абсурда. Я тоже пока склоняюсь ко второй, правда, кое-что в ней меня сильно смущает. Я не считаю ваших коллег идиотами — киевская резидентура действует с начала войны, она довольно эффективна, хорошо законспирирована, нам до сих пор не удалось её вскрыть. Но человек, которому пришло в голову отправить еврея в Киев, принял очень странное решение, вы согласны? Ваш адрес им известен, значит, известно многое о происходящем в городе. Так почему они не выбрали другого агента?

— Вы ждёте объяснения от меня? — разговор вымотал Иванова, он устал дерзить Шумахеру.

— От вас, доктор, я жду пользы и больше ничего, но её пока нет. А между тем ваши товарищи могут повторить попытку ликвидировать вас, думайте об этом.

Шумахер направился к выходу, Иванов поплёлся следом. На лестнице их встретил густой запах гнили, старых тряпок и мочи.

— Третье очко вы тоже записали за собой? — безразлично спросил Иванов.

— Оно пока в игре, доктор, — ответил Шумахер, не оборачиваясь. — Что за вонь у вас стоит? Как можно так жить?

«Что ты знаешь о том, как можно жить, лишь бы жить?» — подумал доктор, глядя вслед автомобилю Шумахера, выезжавшему со двора. Для него теперь тоже процесс жизни стал и её целью, других целей не осталось. О семье он знал только, что жена и сыновья добрались до Омска, и то знал это от сослуживцев — ни одного письма от жены он получить не успел. Теперь же у него, скорее всего, не было и семьи. Если к нему прислали агента, значит, до них точно добрались, там агенты не нужны. Жену отправят в лагерь, детей разбросают по детдомам, возможно, сменят имена. Он не увидит их никогда. Никого из них. Никогда.

…Ранним утром за ними пришел санитарный автобус. Мальчишки не выспались, младший сразу устроился на сидении и задремал, а старший носился по двору, выкрикивая какую-то белиберду. Жена остановилась на ступеньке крыльца, положила руки на плечи и обняла его. Жёсткий, тёмный локон щекотал щеку.

— Водитель на вокзале все сделает, — сказал Иванов и погладил её по спине. — По дороге вы ещё заберёте Штильманов и Кривошеевых.

Жена вдруг заплакала.

— Когда мы увидимся?

— Ну, перестань, — поморщился Иванов. — Вы едете в тыл, я тоже не на войну отправляюсь. Все будет хорошо.

И она послушно перестала.

— Шурка, — крикнул он сыну. — В машину!

Шура, изображая самолёт, раскинув руки, подлетел к автобусу. Иванов скомандовал водителю отправляться, и автобус вырулил к тому же проезду, через который только что выехала машина Шумахера. Другого пути, ведущего со двора на улицу, не было.


Глава девятнадцатая Письма ниоткуда (Молотов — Нижний Тагил, июль 1942 — июль 1943)

1.

После десятикилометрового кросса, не отдышавшись, не сняв пропотевших гимнастёрок, курсанты повалились на траву в тени сарая.

— Не ложиться! — крикнула им Феликса. — Ну-ка встали! Восстанавливаем дыхание. Пять минут медленным шагом.

— Сейчас перекурим, само восстановится, — отозвался голос из-под стены сарая.

До распределения в полки этому набору оставалось две недели, и в конце учебы дисциплина на занятиях упала — курсанты уже чувствовали себя офицерами, авторитет гражданских в их глазах развеивался по ветру, как пыль за сапогами. Конечно, Феликса могла сейчас рявкнуть, выстроить взвод, заставить застегнуть гимнастёрки и затянуть ремни, но ей было жаль ребят, для них заканчивались последние дни перед отправкой на фронт.

Три дня в неделю Феликса тренировала курсантов пехотного училища. Зимой учила бегать на лыжах, многие из них и лыжи-то впервые увидели в армии. Летом гоняла будущих младших лейтенантов по лесу и бегала с ними сама. Ещё три дня она дежурила в пожарной охране завода. После работы забирала Тами из детского сада, шла с ней в вошебойку, раздевала дочку, раздевалась сама, и пока прожаривалась одежда, снова и снова делала ей массаж, разминала мышцы ног.

С того момента, как боли прекратились, она требовала, чтобы Тами пыталась двигаться.

— Сейчас ты вращаешь ступней. Вращай! Сначала справа налево. Теперь слева направо, — говорила она, растирая дочке пальцы. — Ты двигаешь пальцами. Ну! Двигай! Теперь сгибаешь и разгибаешь ноги в коленях.

Так продолжалось несколько недель. Феликсе самой уже казалось, что занимается она каким-то шаманством, бессмысленным и бесполезным, но что ей оставалось? Прошел месяц, и Тами впервые шевельнула пальцами левой ноги.

— Это какой-то фокус? — не поверил ни себе, ни Феликсе Контребинский, когда она показала ему дочку. — Что-то рефлекторное, должно быть… Хотя, знаете ли, всё возможно, всё может быть. Последствия полиомиелита на удивление мало изучены и плохо предсказуемы, для одних болезнь проходит без последствий, другие умирают, третьи остаются калеками, четвёртые… — доктор обеими руками указал на Тами и театрально пожал плечами. — Как повторял наш учитель закона Божьего: «Дерзай, чадо. Прощаются тебе грехи твои». Что тут добавишь?

К концу весны Тами уже ходила сама. Правая нога слушалась ещё плохо, но всё свободное время Феликса, как заведённая, разминала дочке бедра и голеностоп, добивалась, чтобы она двигалась, приседала и как можно больше работала правой.

Осенью сорок первого года Феликсу, словно оползнем, сбило с ног, придавило к земле, лишая воздуха и света. Казалось, что из-под несчастий, сыпавшихся одно за другим, ей уже не выбраться, и никогда больше не подняться. Но прошло полгода, и она выползла из-под завала, вытащила дочку, отдышалась, и увидела над собой небо. Жизнь продолжалась, для неё и для Тами.

Об Илье все эти месяцы Феликса не слышала и не знала ничего. Писем от него она не ждала, её адреса у Ильи быть не могло. Из Нижнего Тагила ей писала Гитл, из Тетюшей — Антонина. Даже Ися однажды прислал привет из Свердловского училища. Увидев на его письме обратный адрес: «курсанту Гольдинову», Феликса вздрогнула. Но ни в Тетюшах, ни в Свердловске, ни в Нижнем Тагиле вестей от Ильи не получали.

Почту для неё доставляли на адрес заводской пожарной охраны, так было быстрее и надежнее. Обычно Феликса забирала письма в начале дежурства, и если ночь проходила спокойно, успевала и прочитать их, и сразу ответить.

Письмо из Тетюшей принесли 10 июля, Феликса нашла его в кипе свежей почты. Конверт с обеих сторон чернел круглыми пятнами штемпелей, её имя было написано размашисто почерком человека, привыкшего писать много и быстро. Прежний адрес Феликсы — в Тетюшах, был тщательно перечеркнут, но она тут же узнала руку Ильи. В этом ошибиться Феликса не могла.

Она жадно прочитала письмо, не поняла почти ничего, но это было неважно: каждая строка в нём, каждое слово звучали голосом Ильи. Он говорил с ней, говорил, что-то свое, пока не очень понятное, успокаивал, убеждал, извинялся. Слова скользили где-то рядом, минуя её сознание, так, словно Феликса выпила шампанского — не один бокал, не два, а бутылку кружащего голову, отнимающего волю сладкого вина. Чтобы понять смысл слов, она должна была собраться, но не могла найти для этого сил.


Привет тебе, моя жёнушка!

Я не знаю, дойдёт ли это письмо к тебе, но надеюсь. Феленька, милая, писать буду тебе коротко и постараюсь написать обо всем. Я, как тебе известно, был партизаном, после этого присоединился к нашей части, где, со своим отрядом и служил мл. лейтенантом, был ком. взвода, и потом нач. штаба батальона. Позже мы попали в окружение и во время прорыва из окружения я был ранен в правую руку и грудь и попал к немцам в «санаторий» /плен/. Из плена я ушёл и стал пробираться к своим. Перешёл линию фронта и пойду снова туда, к себе на родину. Вернусь или нет, я не знаю, наверное, что нет, но я постараюсь вернуться.

Феленька, милая, ты не сердись, но у меня такой характер, я не мог сидеть здесь или ехать к тебе, хотя рука мне это позволяла. Деньги тебе всё это время не высылали, но ничего, ты устройся как-нибудь, а выгоним «гостей», вернёмся в Киев и, может быть, к тебе. Если ничего не получишь от меня до октября месяца, значит, я погиб, и ты устраивайся сама, но помогай маме.

Эх, жёнушка, если бы ты знала, что у меня на душе и как хотел бы тебя видеть, хоть издалека /мою милую, хорошую жёнушку/, но ничего, может быть, мы и увидимся. Ну вот и всё. Поцелуй и прижми крепко-крепко к груди Тами за меня, как это делаю мысленно я.

Феля, милая, я 15 лет жизни отдал бы за пару дней, проведённых вместе с тобой. Как хотел бы я видеть тебя и крепко поцеловать твои губки. Но сейчас это невозможно. Ничего, может быть, я всё же буду тебя видеть. Поцелуй всех по очереди за меня: маму, Петю, Лилю, Бибу, и ещё раз, и ещё раз Тами, и, мысленно, себя.

Писать подробности не хочу, не хочу расстраивать себя воспоминаниями, а вас этой горькой правдой, какую я ощущал и видел в плену, и на оккупированной территории. Всё, что вы читали в газетах и слышали по радио, это правда, и этого даже мало, есть дела ещё «лучше». Как мне удалось остаться живым и уйти из плена, я сейчас даже не знаю, но факт, что это случилось. Пусть мама знает, что все родственники, оставшиеся в Киеве, расстреляны немцами, и никого там не осталось. Немцы всех /жидов, как они называют юде/ евреев расстреляли. Подробно все напишу, или, если буду видеть, все расскажу, после возвращения из К.

Вот, милая моя жёнушка, и всё. Как я скучаю за тобой, знаю только я. Каждое утро я смотрю на твою фотографию и вспоминаю тебя, милую и любимую жёнушку.

Вот и всё, будь здорова и вспоминай обо мне.

20/II-1942 года. Твой муж И. Г. Гольдинов.


Тем же вечером Феликса написала в Нижний Тагил, она скопировала письмо Ильи — переписала его слово в слово. Так наконец ей удалось расслышать, и то, о чём говорил Илья, и то, чего не было в письме, о чём он молчал. Главное — в его строках билась жизнь, чувствовались воля и надежда, и для Феликсы они было важнее всего прочитанного, важнее того, что Илья вновь в опасности, возможно, даже сейчас, именно в эту минуту. Дважды, когда Феликса писала про плен, у неё начинали трястись руки. Она откладывала бумагу, наливала в стакан тёплую воду из чайника, медленно пила её и выходила на улицу. Письмо потрясло Феликсу сильнее и глубже, чем сперва ей показалось. Уже отправив копию Гитл, она вдруг сообразила, что неправильно указала тагильский адрес свекрови, и два дня спустя взялась переписывать письмо еще раз.


Молотов. 12-VII-42.

Здравствуйте, дорогая мама, и сестрички Лиля, Биба, и брат.

Передаем вам всем наш сердечный привет.

Дорогие родные, я получила письмо от нашего дорогого Иленьки, которое он написал ещё 20-II-42 года.

Мне это письмо переслали с Тетюшей. Иля выслал его 20-II-42 с города Старобельска /Донбасс/, а в Тетюши оно прибыло 27-III-42. В этом письме он прислал фотографию. Я это письмо получила 10-VII-42 года. Я уже послала вам письмо такого же содержания, но неправильно подписала адрес, т. е. номер дома не поставила, и решила написать еще раз. Пишу, т. е. копирую текст письма. Вот что он пишет.


И дальше, не меняя и не пропуская ни буквы, Феликса повторила весь текст от начала и до конца. Она оставила всё, оставила все слова, обращенные к ней одной. Пусть читает, мысленно повторяла Феликса, пусть читают.

Позже она попыталась понять, почему письмо искало её так долго, решила проследить его путь по почтовым штемпелям, но это оказалось невозможно — одни штемпели были смазаны, на других не удавалось разглядеть дату. То, что оно дошло и лежало теперь перед ней, было чудом, невероятным чудом.

Маленькую фотокарточку, вложенную в конверт, Феликса оставила себе. Она помнила Илью не таким, он изменился, но изменилась и Феликса.Все изменилось и в мире, и в жизни, но письмо по-прежнему звучало его голосом, и это уже навсегда.


2.

Власть ускользала из рук Гитл, а ей казалось, что уходит жизнь. Да и что за жизнь, если нельзя накрыть стол, собрать за ним семью, рассадить детей, смотреть, как они едят, просто слушать голоса и, выходя на кухню, проводить рукой по их плечам. У неё нет такого стола, и дома, в котором она могла бы его поставить, тоже нет. Гитл живет у чужих людей, в чужом городе, по чужим правилам, которые никогда не станут для нее своими. А дети приняли всё, впустили постороннюю жизнь в свою, сделались её частью.

На Петьку Гитл давно махнула рукой. Летом сын пошёл работать на танковый завод, и теперь не появляется дома сутками, не рассказывает о себе ничего. Только от Лили Гитл узнала, что Петька стал чемпионом завода по боксу и готовится к городским соревнованиям. Петька помнит, как невзлюбила мать этот бокс, когда им начал заниматься Илюша, и решил подольше ничего ей не говорить. Да, чёрт с ним, пусть дерётся — когда приходит ужасное, даже плохое становится хорошим. Теперь Гитл боялась не бокса, всё-таки она знала Петьку, и его мысли, как бы он их ни скрывал, были ей понятны. Её младший сын тренировался не для того, чтобы победить всех на танковом заводе, что ему этот завод? Через год Петьке исполнится восемнадцать, и вот тогда ничто его не удержит, он уйдёт воевать. Следом за Илюшей, следом за Исей.

От Илюши не было вестей уже год. Гитл не понимала, в какую историю он попал, не знала, что об этом думать, и старалась не думать вообще, но ее нестерпимо злило, что ни она, ни Феликса с дочкой не получали никаких средств за сына. Петька работает и получает деньги, Ися служит и присылает аттестат, но что это за такое задание, на которое отправляют человека и бросают его семью без копейки, без ничего?

Феликса и прежде писала ей коротко, а последние полгода только поздравляла с праздниками. Ни разу она не пожаловалась, ни разу не упрекнула её за тот случай в Молотове, но Гитл чувствовала, что невестка её не простила. Ничего, пройдёт время, обида затянется, забудется. Себя Гитл не винила ни в чем, это жизнь, и всем нам временами приходится выбирать между немыслимым и невозможным. Одних убивает сахар, других лечит яд, что мы можем знать о своём выборе? Феликса как-то устроилась, в конце концов, и её дочка растёт, а ребёнок Бибы зимой заболел и умер, и сама Биба в начале года переехала работать в Свердловск. Письма от неё приходят всё реже, и не только Гитл, даже тихий Ися решился упрекнуть сестру, написал, «наверное, очень занята работой».

Ися пишет так, словно он сейчас не на фронте, а в какой-то глухой провинциальной командировке, просит еду не присылать, сестёр расспрашивает о работе, мать о здоровье. Где он сам находится — ни слова, видимо, рассказывать об этом запрещено, даже намекнуть не может, вот и заполняет письма пустяками.

Если искать поводы для тревог, они найдут тебя сами. В конце февраля Ися написал: «Пройдёт немного времени, и наш родной Киев будет освобожден. Тогда мы соберёмся в Киеве и вспомним весь пройденный путь, и все пережитое за время этой жестокой войны, и снова заживём счастливой, радостной жизнью. Но среди нас не будет тех родных и друзей, которые положили, и еще положат свои головы за освобождение Родины, за жизнь своих родных и близких».

Гитл испугалась тогда слов о тех, кто погиб и ещё погибнет. О ком писал Ися, не об Илюше ли? Конечно, нет, но эти слова и теперь казались ей опасными, хотя признаться в этом детям, даже Лиле, она бы не решилась. Да и себе не хотела.

…Похоронку на Исю Гитл получила в апреле сорок третьего года, когда долгая уральская зима наконец потекла мутными талыми ручьями. В извещении Ися был назван уроженцем Нижнего Тагила, а его фамилию написали с ошибкой. После набранных типографским шрифтом строк о верности воинской присяге, проявленном геройстве и мужестве, военный комиссар Нижнего Тагила сообщил ей, что Ися был убит 16 марта в бою возле деревни Максимово Сафоновского района Смоленской области.

В своих письмах Ися не называл ни сёл, ни городов, где проходили бои, и позже, глядя на похоронку, Гитл всегда удивлялась череде географических названий, звучавших так обыденно. Ее сын погиб у безвестной русской деревни, о которой она никогда не слышала и которой никогда не увидит.


3.

Человек — это чудо, и жизнь — это чудо, случившееся при невозможном сочетании обстоятельств. Виктор Контребинский понял это ещё студентом. Он окончил курс в университете Святого Владимира в Киеве по кафедре детских болезней у профессора Василия Чернова и, если брать в счёт годы учёбы, работал врачом уже полвека. Первые два десятка лет Контребинский лечил детей, работал в детской клинике Чернова при Александровской больнице. Перед личностью Чернова он преклонялся, Черновым он восхищался, Чернов был для него богом. Профессор вышел из самых низов, из ниоткуда, его отец был отставным солдатом, учился он на медные деньги, на гроши, и стал европейским светилом, абсолютным авторитетом на международных конгрессах врачей. Он построил судьбу, опираясь не на поддержку властей, хотя никогда в оппозиции к ним не был, но только лишь на свои знания, опыт, энергию. Молодой доктор Контребинский, думая о далёком будущем, об итоге собственной жизни, хотел видеть себя похожим на Чернова. Так продолжалось больше десяти лет, но даже теперь, доживая век, пройдя Первую мировую, гражданскую и советские лагеря, Контребинский без труда мог вспомнить точную дату, когда он понял, что не знал своего учителя.

После событий 1905 года Киев увлекся политикой. Братья и кузены Контребинского разошлись по разным партиям, семейные встречи стали похожи на заседания городской думы. Сам он не участвовал в политических спорах, временами только позволял себе ехидные комментарии — уж очень смешно выглядели погрузившиеся в политическую кутерьму родственники. Его дядя, Леопольд Ксаверьевич, вдруг оказавшийся пламенным кадетом, однажды, после едкого, но точного замечания Виктора, прервался и, глянув на него холодно и грозно, бросил:

— Не шути, Виктор. Когда политика займётся тобой, ты сам заплачешь от таких шуток.

О чем тогда думал дядя Лепа? Вернее всего, это была просто громкая фраза, стрела, выпущенная наугад. Четверть века спустя, когда и сам-то Леопольд Ксаверьевич давно был расстрелян большевиками, она попала в цель. Следователь ОГПУ на первом допросе, записывая его имя, пошутил:

— С такой контрреволюционной фамилией, Контребинский, вам на свободе давно делать нечего. Считайте, что вашим арестом мы исправляем свое упущение.

Вот тогда же, в первые годы бурления политических страстей, к удивлению многих, профессор Чернов создал и возглавил Киевский клуб русских националистов. Всего раз Контребинский позволил себе задать вопрос учителю, он не мог понять, зачем Чернову это понадобилось.

— Вы и не поймёте, Виктор Казимирович, — ровным тоном, как о чём-то очевидном, сказал Чернов. — Ведь вы же поляк.

Контребинский проработал в клинике Чернова до смерти профессора в двенадцатом году и продолжал работать, пока его не мобилизовали в шестнадцатом. Так же детально, как прежде, они обсуждали сложные случаи у маленьких пациентов, и Контребинский знал, что Чернов слушает его и уважает его мнение, но прозвучавшее однажды «вы и не поймёте, ведь вы же поляк» разделило их навсегда.

Свидетелем множества детских смертей, происходивших от врачебных ошибок и небрежения, от глупости родителей, от излечимых и неизлечимых болезней, стал Виктор Контребинский за полвека, миновавшие с того дня, когда впервые он сжал запястье ребёнка, чтобы определить его пульс. Природа словно специально ставила на пути человека смертельные испытания, сокращая опасно разросшуюся популяцию. Но ничто, никакие болезни, не уничтожали людей так эффективно как они сами, и в основе, в глубине, на дальнем дне этого самоуничтожения, объяснения которому Контребинский найти не мог, лежали слова, сказанные самым гуманным из встречавшихся ему людей — «вы и не поймёте, ведь вы же поляк».

Всё, разделяющее нас, неизбежно ведёт сперва к войне с чужими, кем бы они ни оказались, потом к уничтожению своих. Контребинскому случалось быть и среди чужих, и среди своих, он прожил жизнь побеждённого врага, хотя никогда и ни с кем не враждовал. Он привык сторониться людей, одержимых отвлечёнными идеями, как бы заманчиво их идеи не звучали, потому что воплощение любой идеи начиналось с выявления несогласных. Прекрасные слова неизменно приводили к большой крови, Контребинский знал это слишком хорошо, на его памяти иначе не случалось. Жизнь бывает жёсткой, иногда — жестокой, её не заботит справедливость, только она сама. Смерть же, насильственная смерть, очень часто приходит с высокими словами о справедливости.

В истории молодой беженки из Киева и её дочки, подхватившей полиомиелит, Контребинский видел простое и ясное подтверждение его взглядов на мироустройство — вот так побеждает жизнь. И после того, как болезнь отступила, он продолжал навещать девочку, следил за её развитием, растущему ребёнку, тем более растущему в таких тяжёлых условиях, врач необходим. Старик был одинок в этом пермском захолустье, а с Феликсой, впервые за многие годы, он мог поговорить о Киеве.

Их Киев был разным, он едва узнавал родной город в её воспоминаниях, да и Феликса тоже слушала Контребинского так, словно он со своими рассказами явился с давно и навсегда исчезнувшего материка, случайно спасшийся житель киевской Атлантиды.

Летним вечером, проходя мимо знакомого барака, он привычно глянул на окно комнаты, в которой жили Феликса с дочкой, увидел в нём свет и решил на минуту зайти. Контребинский едва передвигал ноги после изматывающего суточного дежурства.

Дверь в комнату была не заперта, старик постучал и вошёл.

— Вы с дежурства, Виктор Казимирович?

Феликса писала письмо. На самодельном столе перед ней лежал небольшой листок серой бумаги.

— Да, вот только возвращаюсь. Что, так заметно?

— У нас с вами дежурства на этой неделе совпадают. Я тоже недавно вернулась. А днём получила вот это…

Феликса протянула листок Контребинскому.

— Извещение, — прочитал он, вынув очки из нагрудного кармана блузы. — О, боже мой…

— Что значит ваше «боже мой»? — крикнула Феликса. — Читайте!

— Я уже прочитал. Ваш муж Илья Григорьевич Гольдинов, партизан-боец, пропал без вести.

— Мой муж, Виктор Казимирович, пропал без вести осенью 1941 года, полтора года назад. А они только сейчас решили мне сообщить. Потом он нашелся, а потом опять пропал, но об этом командир части № 28246 понятия не имеет. Хотела бы я знать, что это за часть такие писульки рассылает?

— Вы пишете письмо командиру части?

— Нет. Хотела написать свекрови в Нижний Тагил, но не могу, — Феликса отбросила карандаш и неожиданно засмеялась. — Руки дрожат. От злости, наверное.

— Ну-ка, дайте руку, — потребовал Контребинский. — Пульс послушаю. Что-то мне ваше состояние…

— Всё у меня в порядке с состоянием, доктор, в обморок падать не собираюсь. Без вести он у них пропал… А искать они пробовали? Они вообще знают, где искать?

— Но, послушайте…

— Нет, это вы меня сейчас послушайте: что это за «без вести» такое? Отвечайте! Не знаете? Они тоже не знают и торжественно сообщают мне об этом. А я должна знать! Пусть только Киев освободят — я весь город переверну.


Глава двадцатая Оплаченные долги (Молотов — Киев, ноябрь 1943)

1.

В сентябре в сводках новостей появились — и уже не исчезали — названия приднепровских городов. Кременчугское, Днепропетровское, Киевское направление. Бровары. Части Красной армии прорывалась к Днепру.

Феликса всерьёз решила вернуться в Киев сразу же, как только город отобьют у немцев. Зимовать в Молотове она не хотела, но уволиться во время войны с номерного завода, выпускавшего порох для реактивной артиллерии и крупнокалиберных орудий, было почти невозможно, её желание тут мало что значило.

Месяцем раньше, в августе, газеты опубликовали постановление правительства о восстановлении районов, освобождённых от немецкой оккупации. Феликса вырезала постановление и хранила его — кто знает, в каких кабинетах предстоит ей отстаивать свое решение и какие аргументы могут понадобиться. Но и добившись увольнения, попасть в Киев будет непросто, а с Тами — почти невозможно, в Приднепровье пока уходили только военные эшелоны.

Дежурства в пожарной охране и занятия с курсантами целиком занимали её время и отнимали все силы, Феликса едва заметила, что в Прикамье пришла осень.

В конце октября, после занятий, её остановил на плацу начальник училища, майор Шамшин.

— Терещенко, — подозвал он Феликсу, — на вас жалуются курсанты. Говорят, совсем загоняла нас спортсменка, требует нормативы по первому разряду. Каблуки стачиваются, сапожник не успевает новые набивать.

— В курилках они свои каблуки стирают, товарищ майор.

— Шучу, шучу, — Шамшин приобнял Феликсу. — Молодец, не даешь сачковать лоботрясам. Я всё знаю, мне докладывают. Ты же киевская, я правильно помню?

— Правильно, — насторожилась Феликса. О Киеве она говорила с Шамшиным лишь однажды, летом, когда пришло извещение, что Илья пропал без вести.

— И ты по-прежнему хочешь ехать домой? Не передумала?

— Очень хочу.

— А то, что Киев пока у немцев, это как? У нас-то поспокойней.

— Да сколько им осталось? Ещё разок наши ударят и вышибут…

— Вижу, ты в училище время даром не теряла, военную стратегию на отлично освоила: разок ударят и вышибут, — ухмыльнулся майор. — Слушай внимательно. Первое: до начала декабря в училище занятий не будет, нынешний набор срочно отбывает в боевые части. Второе: на днях в городе сформируют два эшелона. Выпускников всех молотовских училищ отправляют в распоряжение командования Первого Украинского фронта. При форсировании Днепра войска понесли большие потери. Немцы успели выстроить оборону и вцепились в правый берег. Разок ударить, как ты говоришь, и вышибить, не получается. Срок отправки эшелонов 8 и 10 ноября. Я тебе сейчас секретную информацию довожу, никому об этом ни слова, поняла? Что ты киваешь? Отвечай, как положено!

— Поняла, товарищ майор.

— Тогда третье: ты у нас почти два года отработала, и место в эшелоне, я считаю, заслужила. Но без документов ко мне близко не подходи, выгоню сразу. Если надумаешь просто так сбежать с завода, всё равно задержат, и не на запад отправят, а на восток. Ты в прифронтовую зону едешь, это понимать нужно! Все бумаги оформи, как положено, и главное — направление возьми, без направления тебя в Киев не пропустят.

— Какое направление?

— Какое сможешь, такое и бери. Заводы восстанавливать или железную дорогу чинить, это ты сама решай, но чтобы к 8 ноября документы были в порядке. Если хочешь попасть домой — сделаешь.

Осенью сорок первого года Феликса оказалась в Закамске случайно, и на завод № 98 она попала случайно. Война занесла её в Молотов, а могла и в другой город, любой был бы ей чужим, из любого мечтала бы она вернуться домой. Но города — не только дерево и камень, это люди, это друзья, которых за два года появилось у Феликсы множество.

Два года в Закамске были гнетуще тяжёлыми, но никогда она не думала, что таким горьким окажется расставание. Словно с корнями вырывала она себя из густой прикамской земли. Феликса сама не заметила, когда и как успели прорасти эти корни. Отъезд мог бы затянуться на месяцы, если бы Шамшин не поставил жёсткий предельный срок, не оставив ей времени на рефлексию.

Оформить увольнение оказалось делом непростым, но и не самым сложным. Сперва Феликса сунулась в отдел кадров и услышала твёрдое и окончательное «нет». С этим «нет», минуя прямое начальство, она явилась к парторгу завода, положила перед ним уже истёршуюся на сгибах газетную вырезку с постановлением Совнаркома и ЦК и задала вопрос, на который парторг не мог дать отрицательного ответа. Кто рискнёт заявить, что не станет выполнять требование ЦК? Наскоро прикинув в уме плюсы и минусы, парторг, в прошлом тёртый райкомовский лис, сообразил, что, отправляя сейчас Феликсу в Киев, он оформляет страховку для себя. Завод № 98 продукцию для фронта гонит, план даёт и перевыполняет, осваивает новые марки порохов, но коммунисты завода понимают политический момент, и если партия требует помогать развитию освобождённых районов, завод всё сделает, но постановление выполнит, — так он ответит, если у особо зорких и остроносых возникнет вопрос. И направление заводская парторганизация подпишет. Ничего, что Киев еще занят немцами, партком верит в силу Красной армии и в будущее глядит уверенно.

— На какой завод отправляешься, Терещенко? Куда направление писать?

— Пишите в Киевский горисполком. На восстановление Крещатика, — предложила Феликса, даже приблизительно не представлявшая, каким увидит Крещатик. О том, что главная улица города в начале войны была взорвана, в Молотове не знали ничего.

Записку парторга и заявление об увольнении она вручила начальнику пожарной охраны завода, терпеливо переждала две минуты ядрёного русского мата и получила положительную резолюцию на заявлении. В кадрах ей выдали обходной лист, колесо завертелось.

Контребинского в эти дни Феликса видела на заводе мельком, старик пообещал, что зайдёт попрощаться за день-два до её отъезда. Он показался ей сильно постаревшим и что-то совсем уж неухоженным. Доктор и прежде юношей не выглядел, но следил за собой строго, среди рабочих он всегда выделялся, хотя ходил в такой же телогрейке, что и все. Порода, что ли, проявлялась, кто знает?

Феликса тоже изменилась за два года в Закамске. Она стала жёстче к себе и к Тами, и если сталкивалась с кем-то, вела себя резче, часто шла на конфликт, не признавая смягчающих полутонов. Словно подтверждая перемены в ее характере, на лице тёмными штрихами наметились вертикальные складки. Большой осколок зеркала, который когда-то закрепила она на стене их с Тами комнаты, безжалостно отражал и новые морщины, и шероховатую, неухоженную кожу лица, и тяжёлый, требовательный взгляд карих глаз. В сорок третьем году Феликсе исполнилось двадцать пять, а зеркало отражало усталое лицо тридцатилетней женщины, жившей в постоянной тревоге, недоедавшей, не высыпавшейся месяцами.

Кроме зеркала и голой панцирной кровати, вещей в комнате уже не было. Стул и табурет Феликса сдала на склад, туда же отправились и постель с бельём. Самодельный стол, сколоченный из остатков деревянных ящиков, она отдала соседям. Из всего полученного за два года не досчитались только большой кастрюли. Прошлым летом кастрюля распаялась, Феликса отнесла её на завод, и там залудила, но для готовки больше ею не пользовалась. Осенью, когда потекла крыша, эту кастрюлю ставили под местом протечки, и перед сном они с Тами слушали, как бьют по металлу тяжелые холодные капли. Куда она могла задеваться? Утром кладовщик угрюмо смотрел на Феликсу, прижав серый палец с грязным, поломанным ногтем к странице книги учёта, к той строке, где была вписана кастрюля, да ещё и с крышкой. Феликса точно помнила, что получала кастрюлю без крышки. Пришлось заплатить и за кастрюлю, и за крышку. Других недостач не обнаружилось.

С лестницы донеслись шаги, какая-то возня, и в комнату без стука ввалилась соседка.

— Получи дочку, мамаша. Моим уже спать пора, да и твоей тоже, — следом она втащила за руку упиравшуюся Тами. — Расшалились — не унять. А ты, смотрю, чемоданы уже сложила.

Всех чемоданов у Феликсы был один вещмешок.

— Ой, и правда поздно, — Феликса глянула на часы. — Я Контребинского ждала, он обещал зайти, попрощаться. Наверное, на дежурстве задержался. Ты не слышала, на заводе ничего не случилось?

— Слышала. Случилось, — соседка прикрыла дверь. — Только не на заводе. Сегодня днём, аккуратно после дежурства, арестовали доктора.

— За что? — ахнула Феликса.

— Вот ты наивная. Ты что, не знала, что он уже сидел и потом пять лет прожил тут в ссылке?

— Так это когда ещё было? Раньше, давно.

— В этом деле ни раньше не бывает, ни давно. Кто сидел, того опять посадят. Хотя, скажу тебе, большой разницы нет — что с той стороны проволоки, что с этой. Будет доктор дальше людей лечить, может быть, даже в нашем медпункте, вот и все дела. А ты радуйся, что уезжаешь, дурёха.

На следующее утро Феликса явилась в училище к Шамшину.

— Значит, успела? — Он долго и придирчиво разглядывал документы, наконец, вернул их Феликсе и пожаловался, будто в шутку, но вроде и всерьёз. — Добрый я, человек, Терещенко. Вот отправляю тебя, а кто будет курсантов на лыжи ставить? Против своих интересов действую…

Феликса промолчала. Если начальник училища ждал, что она найдёт себе замену, должен был потребовать сразу, теперь это пустые разговоры.

— Ладно, к делу, — Шамшин не хуже неё понимал, что говорить о прошлом смысла нет. — Документы твои годятся, всё по форме выправила. Прошлой ночью один эшелон из Молотова уже ушёл, отправку пришлось ускорить — Первый Украинский начинает большое наступление. Не слышала? Скоро по радио услышишь. Этим вечером начинаем погрузку второго, отправим завтра утром. Везучая ты всё-таки, Терещенко, на подножку, считай, запрыгнула.

Своё обещание начальник училища выполнил, хотя по всему было видно, что давно и крепко о нём пожалел. Ранним утром он провел Феликсу и Тами вдоль состава, стоявшего за границей товарной станции. Они прошли под низким небом, уже готовым пролиться холодным ноябрьским дождём, по скользкой, растоптанной сотнями сапог грязи. Погрузочная суета казалась беспорядочной и взвинченно-нервной, но Феликсе было с чем сравнить, она помнила панику и ужас июльского отъезда из Киева. В шуме голосов у готового к отправке эшелона, в криках, ругани, в резких окриках начальников не было растерянности. Эти люди не уезжали от войны, они догоняли её, и эшелон ни в чём не был похож на составы, два года назад уходившие из Киева на восток.

На шинелях младших лейтенантов, куривших у распахнутых дверей вагонов, топорщились новые, только что пришитые полевые погоны. Они оглядывали Феликсу, присвистывая ей вслед. Чуть в стороне группой собрались начальники училищ, командир эшелона и несколько офицеров штаба фронта со списками.

Шамшин остановился у открытой двери одной из теплушек.

— Снова кросс десять километров? — захохотали в вагоне, узнав Феликсу. — Товарищ майор, наш физрук — оружие посильнее «Катюш». Ни один немец не убежит!

— Взвод, отставить разговоры! — рявкнул Шамшин. — Товарищ Терещенко с дочкой едет с вами до Киева. Если не будете нарушать устав, обойдётся без кроссов, а то вы ее знаете — до самого Днепра впереди паровоза бежать заставит!.. Полезай в вагон, Терещенко.

— Спасибо вам…

— Не надо, — оборвал ее Шамшин. — Себя благодари. У тебя муж пропал, и ты запросто могла найти тут тылового вояку вроде меня. И жить с чистой, как говорится, совестью. А ты два года в училище честно отработала и, как только мелькнула возможность, помчалась мужика своего искать. Ищи, и не благодари никого, ты никому не обязана. Тебя пусть благодарят.


2.

Долгие перегоны, короткие остановки. Эшелон мчал сперва на юг, потом на запад, минуя без задержек железнодорожные разъезды с уступавшими ему путь встречными поездами. Дневальные круглые сутки следили за огнём в печке, но в щели вагона прорывался ледяной воздух, выдувая тепло.

И на узловых, и на небольших периферийных станциях перроны были полны людей, словно всю страну разом перемешали в одном мешке, перевернули и высыпали на железную дорогу. Мимо вагонов, вдоль путей бежали женщины, несли, везли, тащили детей и своё барахло, спрашивали, куда идёт состав, не подберут ли их до Казани или до Пензы. Подходили к теплушкам инвалиды, молодые парни, уже отвоевавшиеся, списанные в тыл, просили у лейтенантов табаку, заводили разговоры с теми же расспросами — куда направляется эшелон, и каждый неизменно заканчивал своим: где воевал, где был ранен и когда. Правда этих рассказов всегда оказывалась простой и безжалостной, как проста и безжалостна была война. Феликса не запаслась перед отъездом табаком, ей было нечего оставить инвалидам — она не курила, и всякий раз, когда перед отправкой задвигали двери вагона, и позже, в пути, сухая тоска бессилия мучила ее.

Все эти станции и вокзалы на их быстром пути до Киева слились в памяти Феликсы в одну картину, сохранившуюся на годы: безногий инвалид на самодельной деревянной тележке, терзающий гармошку под стеной серого от сажи здания с названием города, которое она не может разглядеть. Ни музыки, ни слов не разобрать, только пронзительные гудки паровозов и непрерывный, непрекращающийся гул многих голосов.

Следы немецких налётов стали заметны уже в Тамбове, а за ним, с приближением к Курску, все станции, и те, на которых они останавливались, и те, что скользили мимо, чернели сожжёнными руинами. Рядом с ними изредка тянулись какие-то недавно построенные времянки, но чаще не было ничего, только развалины складов, железнодорожных депо, мастерских. Зато пути были восстановлены всюду, и, хотя медленнее, чем прежде, эшелон без задержек двигался на запад.

На третий день пути проехали Харьков, Полтаву, ночью поезд миновал Бровары и остановился в лесу, в тупике, не доехав несколько километров до Дарницы. Утром бывшим курсантам скомандовали выходить из вагонов и строиться. Теперь им предстояла своя дорога, а Феликсе и Тами — своя.

Дарница — уже почти Киев, ближний пригород, посёлок, полностью сожжённый немцами перед отступлением. Станция Дарница до войны была предпоследней остановкой дальних поездов, идущих с севера и с востока. Последняя — Киев-пассажирский. Их разделяет Днепр, но от мостов, взорванных при отступлении в сорок первом, наведённых заново в годы оккупации и снова разрушенных, остались покорежённые взрывами фермы и потемневшие быки, пунктиром уходившие к правому берегу. В ноябре сорок третьего Дарница стала и конечным пунктом прибытия, и начальной точкой отправки.

Чуть ниже по течению Днепра сапёры наступающих армий навели понтонную переправу, а теперь строили и железнодорожный мостовой переход. Но пока саперы работали, всей массе людей, сгрудившейся у станции, с танками, артиллерией, с лошадями и без и тем, кто уже стоял в строю в колонну по четыре, и тем, кто только ожидал выгрузки, нужно было пройти по единственной узкой полосе наводного моста.

Войска двигались в сторону переправы, тут ошибиться или сбиться с пути было невозможно. Феликса пристроилась в хвосте батальона, шагавшего к Днепру.

Панорама правого берега открылась перед ней неожиданно — не о киевских пейзажах думала Феликса, шагая по раскисшей дороге, следом за пехотой. Но только увидев привычные очертания холмов, поднимавшихся над рекой, и уткнувшуюся в серое небо лаврскую колокольню, она почувствовала, что действительно возвращается домой. Круг, по которому погнала её война в июле сорок первого, замыкался. Оставалось дойти до Лавры — вон она уже видна, и потом ещё несколько кварталов до дома. Сколько? Четыре? Пять?

— Ты куда прёшь? — попытался остановить Феликсу сержант-регулировщик у въезда на переправу. — Тут войска идут! Фрицы в контрнаступление на город попёрли, не слышала? Заворачивай назад!

— Палкой своей давай, маши! — огрызнулась Феликса. — У меня задание!

— Да какое… — рассвирепел сержант, схватил её за рукав и потащил из колонны.

— Вон, машину командарма вперёд пропусти, — бросила Феликса.

Регулировщик оглянулся, закрутил головой. Несколько легковых машин одновременно пытались въехать на мост, но поди разбери, в какой из них сидит генерал.

Когда выяснилось, что никакого командарма не было, Феликса с Тами уже ушли далеко вперёд.

Утреннее небо казалось серым, но жёсткий ноябрьский ветер налетал порывами, разгонял чёрную днепровскую волну, раскачивал настил под ногами тысяч людей, рвал облачную ткань над их головами. В просветах уже проглядывала ясная, холодная синева.

— Да что ж он так старается, — расслышала Феликса злое бормотание старшины, шагавшего перед ней, замыкавшего колонну своей роты. — Днём погнали через реку! А теперь ветер. Дал бы хоть перейти спокойно…

Она ещё не поняла, чем старшине так мешает ветер, когда спереди, вдали, беззвучно ударили замаскированные на днепровских холмах зенитные пушки, и тут же за спиной зачастили орудия, прикрывавшие переправу.

— Воздух! — заорали впереди. — Воздух! — покатилось у неё за спиной и затихло уже где-то у берега. Из просветов в облаках вынырнули два звена немецких бомбардировщиков. Один за другим становясь на крыло, самолёты с воем соскальзывали в пике и бомбили обе переправы — строившуюся неподалёку железнодорожную и наводной мост. Первые гигантские водяные столбы вздулись метрах в тридцати от колонны, медленно переходившей через Днепр. На мгновенье они застыли в пахнувшем дымом и гарью воздухе и с шумом обрушились тоннами днепровской воды.

— Ложись! — заорал старшина. — Всем лежать!

Феликса упала на мокрые, затоптанные доски, одной рукой вцепилась в помост, другой прижала к себе дочку.

— Держись! — крикнула она Тами и не услышала своего голоса. Бомба упала где-то совсем близко, помост вздыбился на крутой волне, затрещало дерево, тяжёлая масса воды ударила по ним, вышибая воздух из лёгких.

— Держись! — отплёвываясь, ещё раз крикнула Феликса, чувствуя, как вода сносит куда-то дочку и тащит следом её саму. А вверху, над их головами, вновь взвыли юнкерсы, заходя на цель. Прятаться было негде, Феликса и Тами лежали, прижав лица к деревянному настилу переправы, и чувствовали себя единственной целью немецких лётчиков, самой заметной мишенью для их бомб, каждая из которых предназначалась только для них. А внизу, под настилом, прямо перед глазами, словно время, словно жизнь, текла и пенилась чёрная днепровская вода.

Феликса не знала, сколько длился налёт, возможно, недолго, возможно, немцам пришлось улететь, не истратив запас бомб до конца, потому что в небе появились советские истребители. Когда она подняла голову, два из них сделали последний круг над рекой и ушли за Днепр, в сторону Жулян.

Переправа серьёзно не пострадала. Позади них взрывом снесло в воду автомобиль, спереди течение ледяной воды тащило двух лошадей.

— Вот так днём по понтонам гулять, — отхаркивал воду старшина. — Махнули наудачу, а фриц не зевает. Он никогда не зевает.

Едва переставляя ещё казавшиеся каменными ноги в тяжёлых промокших штанах, Феликса с дочкой перешла на правый берег и тут только поняла, что пропал мешок с их вещами. Пропали письма, пропала и часть документов, но не все — самые важные она держала в нагрудном кармане телогрейки, и эти хоть и промокли, но сохранились.

Они отошли от кромки воды всего на несколько метров, и как только прибрежный кустарник скрыл реку, а с нею мост, на котором они только что чуть не погибли, Тами молча села на песок. Феликса хотела пересадить её на валявшуюся рядом корягу, но сил говорить и двигаться у неё тоже не осталось. Земля раскачивалась под ногами, как переправа на днепровской волне.


3.

На улицах Киева кислый запах пороховой гари смешивался с тяжёлым смрадом сожжённых домов. Что-то пылало вдали, с Демеевки жирный дым чёрными клокастыми хвостами тянулся над западными окраинами города.

В последние месяцы оккупации киевлян выгнали из прибрежных районов города. Вдоль реки немцы планировали строить линию обороны. Всё здесь было опутано колючей проволокой — она свисала со стен, тянулась от дерева к дереву, торчала из кирпичных завалов. Минуя безлюдные разрушенные кварталы, Феликса готовила себя к тому, что их дом тоже могли разбомбить или сжечь, и в Крепостном переулке её ожидают обрушенные стены и горы почерневшего кирпича.

Арсенальная площадь не пострадала, возле здания военной комендатуры, которое заняли прежние хозяева, курили офицеры, рядом стояло несколько автомобилей. Феликса подошла к парку, частично вырубленному и тоже ограждённому колючей проволокой. В глубине, ближе к обрыву, заняв позиции немецких зенитчиков, теперь расположилась советская часть ПВО.

Напротив входа в парк серел пятнами обвалившейся штукатурки её дом. Он был цел, в некоторых окнах поблёскивали стекла, сквозь подворотню Феликса уже видела стволы деревьев во дворе. Она крепко сжала ладонь Тами и молча вошла в подворотню.

Двор стоял пустым, но заброшенным он не казался — на земле отчётливо виднелись свежие следы автомобилей и солдатских сапог. У двери подъезда Феликса остановилась на минуту и прислушалась. Тишину двора привычно нарушал шум грузовиков, проходивших по улице Кирова, он был похож на прежний, довоенный. Не хватало только голоса управдома Коржика, доносящегося из подвала или окна какой-нибудь квартиры.

Два с половиной года она вспоминала этот двор и эту дверь, представляла, как потянет на себя деревянную ручку, как туго подастся, но потом уступит её усилиям металлическая пружина. Пружина станет последней силой, которую придется преодолеть. Ей самой эти мечты казались глупыми, они и были самым глупым и самым простым из всего, о чем она мечтала.

— Мы вернулись! — сказала Феликса Тами. Наконец она могла это сказать.

Они поднялись по лестнице, дверь в квартиру была заперта. Так и должно было быть. Феликса несколько раз толкнула дверь, проверяя, прочно ли держится замок.

— Придётся ломать. Подожди меня здесь, — велела она Тами. — Пойду поищу что-нибудь.

Феликса ещё раз ударила по деревянному полотну, и дверь неожиданно распахнулась. В проёме стоял лейтенант в гимнастёрке с закатанными рукавами.

— Ну, чего ломишься? Чё надо? — грубо спросил он.

— Я тут живу, — едва выговорила Феликса. Слишком уж очевидным опровержением её слов был домашний вид этого уверенного в себе офицера.

— Квартира занята генералом Пастуховским, — отчеканил лейтенант и хотел закрыть дверь, но из глубины квартиры, из комнаты, которая была их спальней, послышался женский голос.

— Что там, Пахомов? Мебель привезли?

— Нет! Пришла тут… Какая-то.

— Послушайте… — Феликсе казалось, что ещё можно договориться. Наверняка, генералу без труда найдут другое жильё, действительно свободное. А это ведь её законная квартира, кто угодно может подтвердить.

В глубине хлопнула дверь, раздались шаги, и по стенам метнулось красное пятно — так сперва показалось Феликсе. Широкоскулая тетка, невысокая, но крупная, встала за плечом лейтенанта. Поверх гимнастёрки на ней был халат Феликсы, когда-то подаренный Ильёй, тот самый, муаровый, расшитый бордовыми цветами.

— Что ей надо?

Феликса молчала, не могла отвести от неё взгляд. Меньше всего в эту минуту ожидала она увидеть свой халат.

Женщина заметила это и довольно усмехнулась.

— Говорит, будто хозяйка этой квартиры, — поморщился лейтенант.

— Какая ещё хозяйка?.. — презрительно сощурилась тётка, но тут поняла все — и что значило появление Феликсы, и почему она так внимательно смотрела на её одежду. — Пошла вон, сука! — выкрикнула она, и дальше вопила, уже не останавливаясь, швыряла в дверной проём слова, выбирала потяжелее, сама, кажется, не чувствуя их смысла. — Вон пошла! Я тебя под трибунал!.. Ты знаешь, с кем?.. Да ты понимаешь, куда?! В двадцать четыре часа! За воровство! За шпионаж! Люди кровь!.. Мы — кровью! По окопам! Под пулями!.. Смелая, да?! Немцев где прятала?! Сама куда?!..

Лейтенант захлопнул дверь, и, ещё не придя в себя, Феликса почувствовала, что кто-то дёргает её за рукав. Управдом Коржик словно ниоткуда, из воздуха, из пыли и влаги возник на лестничной площадке у неё за спиной.

— Квартира передана генералу законно, — тускло пробубнил управдом. — На основании решения.

— А мне теперь куда идти? — обернулась к нему Феликса, и водянистые глаза Коржика спокойно встретили её взгляд.

— Пишите заявление в горисполком, гражданка. Вам подберут новую жилплощадь.

Чёрт его знает, что он тут делал и как жил при немцах, подумала Феликса, но не изменился Коржик ничуть. Они были знакомы несколько лет, но вот она лишилась квартиры, не без его участия, скорее всего, и тут же стала безликой гражданкой.

— Пойдёмте, — Коржик ещё раз потянул её за рукав телогрейки. — Нечего тут стоять.

Он пропустил Феликсу вперед и следом за ней вышел во двор.

— А дочка ваша выросла, — уже совсем другим, живым, как будто даже заинтересованным тоном сообщил он. — И на отца стала похожа. Он мне ключики не сдал, когда уходил. Я предложил сдать ключи, а он отказал. Пришлось потом замок менять…

— Он не приходил? Летом сорок второго Илюша сюда не приходил? Вы его не видели?

— Чего я только тут не видел летом сорок второго, — потёр затылок управдом. — Нет, мужа вашего здесь не было. Квартиру занимал немецкий офицер, из интендантов. Бывал тут редко, больше в разъездах, так что жилплощадь чаще простаивала. Видите, даже ваши вещи новым жильцам достались.

И это он успел заметить, без злости, уже безразлично подумала Феликса.

Через подворотню во двор въехал тентованный «студебеккер» и дважды коротко просигналил. Застёгивая на бегу гимнастёрку, из подъезда выскочил лейтенант Пахомов. Генералу Пастуховскому привезли мебель.

Феликса с Тами направились к подворотне, а Коржик, хотя никто от него помощи не ждал и нужды в ней не было, подошёл к машине, проследить за разгрузкой.

— Что, и правда они жили в этой квартире? — спросил управдома лейтенант.

— Жили, — безразлично кивнул Коржик.

— Так, может, Пастуховскому другую квартиру подобрать? Есть же в доме свободные, а ему всё равно?

— Гляди вон, стол уронят, — казалось, управдом уходил от ответа, но, когда стол поставили на землю, так же меланхолично продолжил. — Свободных квартир в доме нет — до войны все были заселены. Ты мне под расписку вручил распоряжение выделить генералу эту жилплощадь, и я выполнил. Если будет новое решение — выделим другую. Только, я тебе скажу, генеральская дамочка за те тряпки удавится, ни за что их не вернёт. А чтобы власть свою показать, она и квартиру отдавать откажется. Я таких знаю.

Лейтенант тряхнул головой — Коржик был прав.

— Командуй, чтобы стол заносили. Накроете, встретите генерала хлебом-солью, водочку поставите, и заживёт командир Красной армии на новом месте. Сыто и счастливо.

— И она теперь куда?

— Разберётся. У неё знакомых полгорода. Не пропадёт.


4.

Киев требовал расчёта и откладывать расплату не желал. Город брал с Феликсы дань за годы отлучки, за то, что уехала, когда его жгли и уничтожали, за то, что переждала войну пусть в голодном, но безопасном тылу и не погибла под бомбами на Днепре. Она задолжала безмерно, отдала всё, что у нее оставалось, и не жалела о потерянном — плата за жизнь её и дочки высокой быть не могла. Но оставался ещё один долг, взыскать который предстояло теперь ей — без него расчёт не будет полным.

Феликса покинула двор, ставший ей чужим всего за час, и повернула в сторону Кловского спуска. Ночевать она решила у Иры Терентьевой, если Ира в Киеве, если она дома, если её дом не разрушен. Прежде Феликса не сомневалась ни в себе, ни в городе, но этот новый Киев, встретивший её немецкой бомбежкой, стал опасен во всём, и она едва поверила себе, увидев знакомый дом на Печерской площади целым.

Двери квартир на втором этаже были распахнуты, по коридору, переговариваясь, бродили какие-то люди, а в комнате, где жили Ира с матерью, на покатом полу в полумраке спали несколько человек.

— А где хозяйка квартиры? — оглядевшись, спросила Феликса.

— Нет тут теперь хозяев, — из угла комнаты лениво ответил ей мужской сиплый голос и закрякал: — В Берлине уже гуляют, по площадям и бульварам столицы Германии.

— Она же тут с мамой жила…

Ни кровати, ни другой мебели Феликса в комнате не видела. Только под окном, рядом с кучей тряпья, валялись какие-то деревянные обломки. Чем они были прежде, тумбочкой или комодом, понять было невозможно.

— Если не ушли вовремя из города, не спрятались в каком-то селе, значит, угнали с остальными в Германию. Тут в последние дни такое творилось…

— У неё мама лежачая была.

— И лежачих поднимали. И мёртвых… Да хорош уже болтать, видишь, спят люди — утром разбираться будешь. Или ложись, или дальше топай.

Идти Феликсе было некуда, в городе начинался комендантский час. Пришлось сгрести ветошь, валявшуюся у окна, и устроить из неё постель. Воздух в комнате был выстужен, комки тряпья впивались в спину, но нечеловеческая усталость свалила и её, и Тами. Феликса уснула мгновенно.

Она проснулась первой, ещё до рассвета. Лежать было неудобно, Феликса села, привалившись спиной к стене, и, задрёмывая время от времени, обдумывала, как быть дальше. Оставаться здесь и ждать Иру она не могла — если та в Киеве, то рано или поздно они встретятся. Теперь же Феликса должна была срочно найти жильё и работу. В горисполкоме работу ей найдут, в этом она не сомневалась, но где они с дочкой проведут следующую ночь? О квартире в разрушенном городе не приходилось даже мечтать. И отдельную комнату ей никто не даст — хорошо, если найдётся койка в общежитии на первое время. А там будет видно.

Феликса сидела, укрыв ноги обрывком зимнего пальто. Похожее пальто когда-то носил Илья, оно было тесно ему в плечах и однажды треснуло, разошлось по шву под рукавом…

Феликса ясно и отчётливо помнила тот морозный день. Они шли через парк к домику на Караваевских дачах, и вдруг на снегу язычком яркого пламени мелькнул беличий хвост. Илья слепил снежок, бросил, но промахнулся. Белка метнулась к стволу старого дерева, раскинувшего ветви над аллеей. Илья швырнул ещё один снежок, снова промахнулся, и рыжая беличья шкурка затерялась среди веток.

— Белку нужно в глаз бить, — засмеялась Феликса. — Теперь она в старости правнукам станет рассказывать, как полдня тут крутилась, а ты не смог по ней попасть.

— Какая-то хвастливая у тебя белка оказалась. — Илья пошел вперёд, высматривая, не мелькнёт ли вверху рыжее пятно. — Пусть только покажется.

— Ну-ка стой, — крикнула ему вслед Феликса. — Что у тебя на спине?

— Что там? — спросил Илья, не останавливаясь. — Белка спряталась?

Феликса догнала его, схватила за рукав.

— Ну вот! У тебя пальто лопнуло. Идём домой, зашью.

И она всё зашила аккуратно и надёжно, так, что ткань нигде не тянула и не морщила. Но оно всё равно было тесным, и на следующую зиму купили новое.

Окно в комнате Иры выходило на базарную площадь, на восток. Когда за Днепром встало солнце, Феликса вывернула обрывокпальто наизнанку. Под рукавом отчётливо виднелись аккуратные стежки. Феликса с детства хорошо шила, это у неё от матери. Если бы не спорт — работала бы портнихой.


Глава двадцать первая Разбитая мозаика (Киев, декабрь 1943 — июнь 1944)

1.

На глаз свидетельнице Красницкой Мальков дал бы полтинник, ещё и с добрым гаком, а ей в сентябре, если верить документам, исполнилось тридцать девять. После оккупации здесь все так выглядели, Киев превратился в город стариков — нищих, голодных, больных, полуслепых, путающих дни и события.

В августе лейтенанта госбезопасности Малькова включили в группу следователей, прикрепленную к ЧГК [26], и вот четвёртый месяц он допрашивал свидетелей, которые сами не всегда понимали, что они видели, и не могли вспомнить, когда. Сперва в Полтаве, позже в Миргороде, теперь в Киеве — повсюду одно и то же: расстрельные рвы и ямы, которыми фашисты, словно чёрной оспой, испятнали Украину.

Мальков привык считать, что у него крепкие нервы — канаты, железные тросы. Он научился отделять воображение от того, чем занимался, думал только о датах и цифрах, устанавливал номера немецких частей: айнзацгрупп, батальонов СС, полицейских полков, имена их командиров. Работа была бы сносной, если бы не свидетели. Стоило открыть дверь, и с ними, опережая их, в кабинет следователя просачивался ужас случившегося на этой земле. Мальков отгораживался как мог, отстранялся от людей, садившихся напротив него и говоривших часами, думал о них как об источниках информации, технических единицах, но они были очевидцами, и он обязан был выслушать, очевидцами чего они оказались.

— Вы же показали, что расстрелы за вашим домом начались после 25 числа. А теперь что?

Красницкая испуганно сдавила пальцами очки с мутными, исцарапанными стёклами, так, словно это она 21 сентября сорок первого года расстреляла в безымянном овраге группу пленных политработников. На серых щеках проступили лиловато-бордовые пятна.

— Я не помню, — прошептала Красницкая.

— Хорошо. Подпишите протокол. — Мальков закрыл папку с делом. — Можете идти. И вспоминайте! Но точно вспоминайте, без ошибок. Может быть, кто-то из соседей готов уточнить или подтвердить ваши показания? Вспоминайте, это важно.

— Хорошо, — почти беззвучно отозвалась Красницкая. — Спасибо.

Мальков вышел следом за ней в коридор. Под стеной, возле его кабинета, стояла ещё одна свидетельница, последняя, записанная на этот день.

— Проходите, — скомандовал следователь и подумал, что если следующий допрос закончит поскорее, то сегодня он сможет наконец отоспаться.

Мальков положил перед собой паспорт, выданный на имя Феликсы Терещенко, быстро заполнил первые пункты протокола и спросил, по какому адресу гражданка Терещенко проживала во время оккупации Киева.

— Мы уехали в середине июля, вернулись в ноябре. Я не оставалась в оккупации, — ответила свидетельница, которая никакой свидетельницей, как оказалось, и не была.

Вот и отлично, подумал Мальков, теперь точно высплюсь.

— Вы знаете, куда пришли? — спросил он и привычно окинул взглядом собеседницу. В эту минуту Мальков был ей почти благодарен за то, что избавила его от часа, а то и двух часов допроса. Она одевалась, как многие в городе: сапоги, тёплые рабочие штаны, телогрейка, на плечах — платок. Если бы Терещенко не сказала, что не была в оккупации, следователь понял бы это сам, так отличалась она от ушедшей только что Красницкой. В её взгляде была усталость, может быть, и надежда, но того безмерного страха, что окаменел в глазах Красницкой, у Терещенко он не видел.

— Мне сказали, что здесь расследуют… — Терещенко запнулась, подбирая слова.

— Здесь собирают свидетельства и расследуют преступления фашистов. Свидетельства — вы понимаете, что это значит? Информацию о том, что вы видели своими глазами.

— Летом сорок второго в Киеве пропал мой муж, — твёрдо сказала Терещенко. — Я хочу знать, что с ним случилось. Если он погиб, то это преступление, и его нужно расследовать.

— Конечно, — согласился Мальков. — Если погиб. И если в Киеве. Но вас тут не было, вы этого наверняка знать не можете. А у нас только доказанных и подтвержденных убийств, с которыми нужно работать срочно — сотни тысяч. Бабий Яр — больше ста тысяч, Дарница — семьдесят тысяч, Сырец — двадцать пять. Это же население целых городов. А ещё десятки мест по Киеву, где расстреляны сотни человек — Кирилловская больница, Лавра, Лукьяновка.

— Да, наверняка я не знаю. Но у меня есть доказательство, — она положила на стол свёрток.

— Хорошо, — Мальков отодвинул свёрток, не разворачивая. — Рассказывайте. Коротко.

Работа следователя — слушать и делать выводы, он движется от предположений к уверенности, но в этом случае сомнений у Малькова не было, а уверенность к концу недолгого рассказа Терещенко только окрепла.

— Из какого города отправил письмо ваш муж? — на всякий случай переспросил он. — Из Старобельска?

— Да.

— И письмо с вами?

— Нет. Документы пропали уже здесь, во время бомбёжки переправы. И письмо, и его фотография.

— Ладно, это не так важно.

Этого боксёра в Киев, скорее всего, отправило Первое управление. Весной сорок второго года оно, кажется, размещалось в Старобельске. На письмо стоило глянуть, возможно, между строк и проскользнул бы намёк, что-то, понятное Малькову и пропущенное родственниками. Но на нет — суда нет, и следствия нет тоже. Вмешиваться в дела чужого управления Мальков не стал бы ни за что. Терещенко он всё объяснил иначе.

— Тут важно, что ему поручили задание. Он ведь так сказал?

— Да. Он написал, что идёт с заданием в К., значит, в Киев.

— У нас задания случайные люди не раздают. Кто его отправил, тот и должен выяснить, где он и что с ним.

— Я тоже так думаю, — обрадовалась Феликса. — Но как мне узнать, кто это был? К кому обращаться?

— Вас найдут. Как только всё узнают, сразу найдут и сообщат. Ждите, — уверенно пообещал следователь. — Всего хорошего. Мне сегодня ещё отчёт писать.

Последние слова он произнес с виноватой интонацией, зная, что люди чутко реагируют на проявления человеческого в офицерах НКВД. Мальков не задумывался, почему так, но часто этим пользовался.

— И пакет свой не забудьте.


2.

Из здания военной комендатуры Феликса вышла огорчённой и недовольной собой. Она не сумела объяснить этому лейтенанту, что расследовать исчезновение Ильи нужно немедленно. Человек не мог пропасть без вести, то есть бесследно, в городе, тем более не мог пропасть Илья, которого в Киеве в лицо знало множество людей. Это ведь не лес, не болото какое-нибудь. Он был здесь, приходил к Терентьевой, значит, и другие могли его видеть, значит, искать следует именно сейчас и не откладывать, пока не разбросало тех, кто ещё оставался.

Ей не понравилось, что Мальков заговорил о сотнях тысяч убитых в Киеве. Следователь словно прикрывался ими, не желая заниматься делом Ильи, но и возразить ему Феликса не могла. Судьба одного никак не перевешивала судьбы этих тысяч, расстрелянных здесь же, рядом, по всему городу. Тут где ни встань, где ни пройди — погиб человек. На Арсенальной, перед комендатурой, наверняка кого-то тоже убили, добавив безымянную единицу к тем тысячам. Раз нет свидетельства, то нет и имени, есть только холодные цифры.

По городу то и дело прокатывались слухи о задержаниях и казнях киевлян, соучастников убийств. В ноябре арестовали, а в декабре судили и повесили троих из тех, кто ещё в сентябре сорок первого на Подоле забил палками и закопал в сквере семерых евреев. Остальные куда-то пропали, а эти жили в прежних квартирах, никуда не делись и все два года ходили через сквер по своим делам. Их повесили на том же месте, в том же сквере. Так выглядела справедливость в Киеве, в конце сорок третьего года. Феликса не думала, чем для неё обернётся справедливость, она только хотела узнать судьбу Ильи.

Справа от входа в комендатуру тянулся забор, огибавший плац. Нервно посигналив Феликсе, стоявшей у него на пути, к воротам подъехал грузовик. Водитель отстегнул тент, откинул борт, крикнул: «Выходим!» — и из кузова посыпались люди. Феликса уже спешила, ей нужно было забрать Тами из садика и до отбоя попасть в казарму сапёрного полка на Соломенке. Там ей с дочкой выделили две койки, временно, пока горисполком не найдёт свободную комнату. От Печерска до Соломенки — час пути, а с Тами так и все полтора.

— Феля?! — услышала она удивленный юношеский голос. Из грузовика выпрыгнул Петя Гольдинов и подбежал к ней. — Я тебя целую неделю искал, найти нигде не мог, а тут надо же… — Петя засмеялся и радостно, и немного виновато.

— Петька, ты в Киеве? Вы все уже вернулись, и мама, и сестры?

Последнее письмо от Гитл Феликса получила ещё в Молотове, полтора месяца назад. Свекровь писала, что зиму они переждут в Нижнем Тагиле, а в Киев вернутся весной. Появление Пети здесь, у городской военной комендатуры, показалось ей невозможным.

— Нет, — так же весело и виновато помотал головой Петя. — Я один приехал. Это из-за тебя, если хочешь знать. Если бы мамаша не сказала, что ты едешь домой, наверное, сидел бы дальше с ними. А тут будто по-новому все увидел, — что я там высижу? Домой надо ехать!

— А в Киеве ты что делаешь? — Феликса в изумлении разглядывала младшего брата мужа. Он всё заметнее становился похож на Илью, такого, каким тот был шесть лет назад, когда они познакомилась.

— В армию ухожу, — Петя мотнул головой в сторону машины. — Видишь, собрали ребят по городу. Первую партию сегодня утром отправили, а нас, говорят, завтра.

— Как в армию?! Тебе же восемнадцати нет!

— Ай, кто это знает. Я тут выше всех. И сильнее. Какая разница, есть восемнадцать или нет? Всё равно идти.

— Ну ты даёшь! Матери хоть написал?

— Сегодня утром письмо отправил. Мамаша теперь на всех парах сюда примчится, меня спасать. А поздно!..

— Конечно, примчится, — Феликса представила, что почувствует свекровь, узнав, что и третий её сын воюет. — Кто ж так делает, Петька?

— Да ладно, не буду я тут сидеть! Ты же видела, что с городом сделали. А дом наш видела?

— Сгорел. — Феликса заходила на Подол, когда только вернулась в Киев и искала жильё. От старого дома Гольдиновых остался один обгорелый угол и чёрные печные трубы, торчавшие из кучи золы.

— Спалили! — зло махнул рукой Петя.

— Где же ты живёшь?

— А, тут с ребятами на Печерске жил, недалеко. Слушай, ты мне скажи, ты про Илюшу что-то узнала?

— Ничего, — вздохнула Феликса. — Только то, что он был в Киеве.

— Да, конечно, был. Его тут видели.

— Кто видел? — Феликса схватила Петьку за руку так, что тот едва удержался на ногах. — С кем ты говорил?

— Гоша Червинский. Это было в мае прошлого года. Он попал в плен, потом вышел из лагеря и пришёл сюда. Ты помнишь Гошу?

— Помню, кажется. Хвостиком бегал за Илюшей и за Сапливенко.

— Ну, это тебе казалось, что хвостиком. Меня-то он старше.

— Так где сейчас Червинский? Здесь?

— Нет. Гошу в конце сорок второго немцы опять в лагерь запроторили. Гошу и его приятеля, Трофимова. Они всегда вместе были и в лагерь попали вместе.

— А ты тогда откуда знаешь?

— У них был третий приятель, Толик Тулько, он после плена тоже в Киеве ошивался. Мы с ним два дня назад здесь уже, на сборном пункте встретились. Его партия как раз сегодня утром ушла. Я этого Толика хуже помню, он перешёл из «Динамо» ещё до того, как я начал тренироваться, он первый меня узнал. Спрашивал, где я был и всё такое. Он сказал, что Гоша видел Илюшу в прошлом году, в Киеве. Только это.

— То есть сам он Илюшу не видел?

— Нет. Ничего такого он не говорил.

Всё это нужно было хорошо обдумать. Новый человек — новая ниточка, но ни до Гоши Червинского, ни до Иры Терентьевой Феликса дотянуться не могла. Кто знает, живы ли они? Может быть, ещё кто-то его видел, может быть, есть такой человек, и он сейчас в Киеве? Жаль, что она так поздно встретила Петьку, ей бы самой расспросить Тулько. Наверняка Петька узнал не всё, тут же каждая мелочь важна…

— Гольдинов! Построение! — к воротам вышел дневальный и позвал Петьку.

— Когда вас завтра отправляют? — спросила Феликса. — Я приду проводить.

— Нет, ты что? Не надо, — отмахнулся Петька. — Да и не знаю я, кто ж нам говорит?

Феликса печально покачала головой. Эта встреча и этот разговор расстроили её больше, чем обрадовали. Один брат погиб, второй пропал, теперь третий…


3.

Не так всё складывалось у Феликсы в Киеве, как должно было и как она рассчитывала. Прошла зима, заканчивался март, а ей ничего не удалось узнать ни об Илье, ни о родителях. В конце сорок третьего года фронт проходил в нескольких десятках километров от города, невозможно было выехать даже в Фастов. Но и позже, когда повторно взяли Житомир, бои под Корсунем, между Фастовом и Черкассами, продолжались. Всё это время вестей от родителей не было, и что происходит в родном селе, Феликса не знала.

Зиму она проработала на Крещатике, разбирала завалы взорванных зданий, сортировала кирпич. Битый вывозили, целый складывали возле Крытого рынка и оттуда отправляли на стройки. За день работы платили 750 рублей, одна буханка хлеба в Киеве стоила 300. Феликса с дочкой по-прежнему жили в казарме, комнату для них ещё не нашли. Она искала дополнительную работу, была готова, как в Молотове, преподавать физподготовку и успела договориться с артиллеристами. Перевод артучилища из Кургана намечался на май — ждать оставалось недолго.

В апреле политотдел Киевского военного округа собрал спортсменов, уже вернувшихся в город. Многие из них не виделись с лета сорок первого, а казалось, со времен полузабытой позапрошлой жизни. Тем удивительнее было встретить в этом новом, непривычном, разрушенном и суровом городе людей, которых память никак не связывала с войной. Одних Феликса едва помнила, других не могла вспомнить вовсе, но сразу, ещё издалека, увидела и узнала Катю Адаменко. Они уехали из Киева почти одновременно и с тех пор ничего не слышали друг о друге. Как и Феликса, Катя оказалась в эвакуации одна с ребёнком, как и Феликса, осталась без мужа, только Илья пропал, а муж Кати погиб. Никогда они не были близкими подругами, зато часто оказывались соперницами на беговых дорожках, выходили на старт, чтобы вырывать друг у друга победу. Удивительно, но именно появление Кати стало для Феликсы знаком наступления жизни, в которой уже не будет места войне. Если всё сложится хорошо, они обязательно встретятся и на республиканских стартах, и на союзных.

Для этого, как оказалось, всех и собрали. С сорок четвёртого года в стране вновь начали проводить общесоюзные спортивные первенства. В Киевском военном округе решили подсуетиться, пригласить лучших в городе, пока главный конкурент, милиция, будет раскачиваться, и искать средства. Но и тех, кого смогли найти в Киеве, оказалось ничтожно мало. От киевского футбола, без которого невозможно было представить довоенные чемпионаты, не осталось ничего. Историю с матчем динамовцев против немецких зенитчиков в сорок втором пересказывали по-разному; ещё во время оккупации она стала легендой, но легенда играть не может, а на кубок страны требовалось выставить команду.

Разбросанные по фронтам, воевали тяжелоатлеты и боксёры, поэтому в актовом зале штаба Киевского военного округа сидели девушки. О судьбе Сапливенко слышали мало, и выяснить было не у кого. Из тех, кого хорошо помнили по довоенным стартам, сколотили сборную округа, и эту команду теперь отправляли за город, в Пущу-Водицу, тренироваться перед летними соревнованиями.

Новость казалась замечательной, но Феликса не могла уехать из города, ей не на кого было оставить дочку, а взять Тами в Пущу-Водицу никто бы не позволил. Что ж, если она нужна Киевскому военному округу, то пусть округ ей поможет, решила Феликса. После собрания она подошла к организаторам и попросила машину отвезти дочку в село к родителям.


4.

Весной сорок четвёртого года Киев только начинали восстанавливать, и хотя завалы на разрушенных улицах ежедневно расчищали сотни людей, было достаточно беглого взгляда, чтобы увидеть, как мало сделано. Но когда штабная эмка выехала на шоссе, соединявшее Киев с Белой Церковью, Феликса поняла, до чего же огромную работу проделали зимой киевляне. За городом казалось, что бои прошли не полгода назад, а закончились только что. По обочинам истерзанного гусеницами, разбитого воронками от артиллерийских и танковых снарядов шоссе чернели свернутыми башнями сожжённые танки. Советскую технику вывозили первой, отправляли в Киев в ремонт или на переплавку, а немецкая по-прежнему громоздилась в полях, по перелескам, среди траншей, вдоль дороги, вдоль всех дорог, по которым продолжали наступать советские войска.

Пригородные села пострадали мало, ноябрьское наступление на правом берегу Днепра шло стремительно, Фастов отбили у немцев на следующий день после Киева. Но уже за Фастовом, там, где в декабре приходилось сдерживать контратаки Манштейна, села чернели пожарищами, и среди них только изредка, давно не белёнными, осыпавшимися стенами, серели уцелевшие хаты.

Глядя на разрушенные села, названия которых знала с детства, Феликса готовила себя к тому, что Кожанка ждёт её такой же, сожжённой, обезлюдевшей, с землянками, вырытыми на краю огородов в стороне от сгоревших хат. И кто знает, увидит ли она своих родных.

Машина, в которой нашли место для Феликсы и Тами, везла в Корсунь двух штабных, майора и капитана. Офицеры были не рады тому, что придется делать крюк, да еще и сворачивать за Фастовом с шоссе на раскисшую в распутицу грунтовку.

— Увязнем где-нибудь в полях, — недовольно покосился на Феликсу майор. — Там и вытащить-то некому будет. До лета прокукуем. Как, говоришь, село твое называется?

— Кожанка, — в который уже раз за день повторила Феликса.

— Не помнишь такого села, Матвеев? — спросил капитана майор. — Ты же у нас оперативник, должен все карты в голове держать.

— Помню, — поморщился капитан. — Два раза пришлось его брать.

— Это не важно. Два, три, главное — результат.

— Результат такой, что после второго раза от села, как правило, рожки да ножки остаются. И название.

— А нам, Матвеев, кроме названия ничего и не нужно. Всё равно они тут все предатели. Это, если хочешь, мое личное мнение, но оно не только моё. Зачем они остались? Вражеские войска поджидали? Кормили немцев, тёплой одеждой снабжали, на их заводах работали. На вражеских заводах, Матвеев, не на наших! Вот ты, — майор обернулся к Феликсу. — Была в оккупации?

— Нет. В ноябре вернулась из Молотова. Но выехать отсюда было сложно, многие не смогли.

— Не захотели! Подумали, а поживём-ка мы без советской власти, без пятилетних планов, без колхозов. Понравилась им такая мысль, вот и остались. Так что нечего их щадить, пылинки сдувать. Органы наши до них ещё не добрались, другим заняты. Но доберутся. Всех проверят, каждого спросят: а чем ты занимался с осени сорок первого по осень сорок третьего, на кого работал?

Феликса решила молчать. Майор здесь старший, и если хочет поговорить в дороге, пусть заливает, черт с ним. Она выйдет в Кожанке и больше никогда его не увидит.

— Ну а партизаны? — вместо неё подал голос капитан. — Ведь рвали же здесь мосты и железные дороги.

— Я, Матвеев, академию закончить не успел и военное право изучил пока не в полном объёме, — майор ухмыльнулся так, что стало ясно: он как раз-таки считал себя специалистом в военном праве. — Но конвенции, и вообще правила ведения войны, существования партизан не предусматривают. Есть мирное население, и есть военнослужащие в форме. С точки зрения права, партизаны — это вооружённые бандиты. Да и по сути это так. Если ты можешь держать в руках оружие, твоё место в армии, под началом командиров, под присмотром особых отделов, под зорким взглядом политработников. Кто знает, чем они занимались тут, в лесах? Может, поезда взрывали, а может, ждали, чья возьмёт? Смесь махновщины с петлюровщиной, вот что такое твои партизаны, если только это не отряд, организованный НКВД. Но такой отряд подчиняется штабу, который находится в городе Москве, выполняет его приказы, и воюют в нём не дезертиры, бросившие свои части, а проверенные люди, которые не из сёл берутся. Так что и тут есть работа для органов, много работы.

Матвеев молчал, видно, тоже не хотел спорить с майором.

— Так куда ж ты едешь? — как будто даже с удовольствием спросил майор Феликсу. — Дважды сдавали, дважды брали, да от твоего села следа не осталось. А ты ещё ребёнка тащишь.

Феликса сидела, вцепившись руками в сиденье, молча смотрела в окно. Окраину села словно перепахали гигантским плугом, выворотили всё, дома и деревья, потом прошлись бороной и следом пустили танки.

— Артиллерия работала, — радостно сообщил майор. — Наша. А может, и немецкая.

— Сначала немецкая, потом наша, — капитан прикрыл глаза так, будто по памяти читал донесение.

— Тем более. Что ж тут останется? — майор посмотрел на Феликсу, словно ждал от неё немедленного согласия и поддержки. Но ближе к центру и дальше, за ним, всё чаще встречались им уцелевшие хаты. Не было в этом ни порядка, ни логики, смерть прошла здесь, будто шатаясь, снося наугад и людей, и жильё.

Соседской хаты, построенной когда-то Григорием Федосьевичем, Феликса не увидела вовсе, не осталось даже сгоревших стен, только бревна и остатки разбросанного кирпича.

— Ишь, прямое попадание, — удовлетворённо заметил майор, словно это его орудие, ударив так метко, напрочь разнесло жилье. — Калибр 152, не меньше.

Капитан ответил что-то своё, не соглашаясь, но Феликса их не слушала. Чуть дальше, в стороне, за первой зеленью, проступившей на ещё голых ветвях, она уже видела свой дом. Он жался к земле чёрной соломенной крышей, казался ещё меньше, хотя и меньше-то уже некуда, но был цел, даже стёкла в окнах сохранились и посверкивали так, словно недавно их вымыли. Стена, обращённая к улице, ещё желтела пятнами старой глины, а другая, выходившая во двор, светилась свежей побелкой.

— Война вокруг, мир пополам раскалывается, а этим лишь бы хаты свои покрасить, — и тут не промолчал майор.

— Всё, приехали, — сказала Феликса шофёру и потянула Тами за рукав. — Выходи.

Шофер помог достать из багажника два вещмешка, еще раз напомнил, что выедет в Киев он завтра утром, а в Кожанке будет к обеду, если в дороге ничего не случится. На том и уехал.

Возле хаты стояла женщина с квачом в руке и напряжённо их разглядывала. Ничего хорошего от людей, приезжающих в автомобилях, здесь никогда не знали и не ждали. И эту женщину, и дом, и двор, и сад за ним, Тами видела впервые.

— Мама, это кто? — спросила она, глядя, как женщина опустила квач в ведро с раствором и неуверенно пошла к ним.

— Это Лиза.


5.

Крест на могиле матери за две зимы потемнел, но вкопан был глубоко и держался прочно.

— Батько хотел новый поставить. Поджидал, когда земля осядет, — сказала Лиза. — Даже дубовое бревно где-то достал, распилил и спрятал в мастерской. Но не успел.

Феликса убрала с могилы старые листья, подсыпала сухой земли. Стефания умерла осенью сорок второго, тогда Григорий Федосьевич и поставил временный крест. А год спустя, в декабре, после освобождения села, его мобилизовали восстанавливать затопленные шахты Донбасса. Из мужчин в селе остался один только голова, остальных отправили либо на запад — воевать, либо на восток — в шахты.

— Вернётся — поставит, — Феликса постаралась быть убедительной и успокоить Лизу. Даже не так Лизу, как себя.

— Военные, когда у нас стояли, то бревно нашли и на дрова порубили. Где он теперь такое достанет?

Последнюю зиму сестры прожили вдвоем в голодной нищете, конца которой и теперь было не разглядеть. Озорной характер Лизы притух, его живые искры, озарявшие взгляд, ушли глубоко, скрылись под слоем серого пепла и загорались теперь редко-редко.

— Как же вы живёте? — ужаснулась Феликса накануне.

— Нас котик кормит, — серьёзно ответила Лиза. — Мышек полюет, а их запасы с собой приносит.

Феликса привезла из города две буханки хлеба, сухари и перехватила в долг немного денег, ничего больше достать перед отъездом не сумела. Вынув хлеб из мешка, она положила его на стол и тут же вышла из хаты. Видеть, как сестры смотрели на эти буханки, Феликса не могла.

Она была уверена, что это Киев голодает, а в сёлах люди работают на земле и хоть какая-то еда у них запасена. Как теперь оставлять Тами с Лизой и Ниной, если они сами не в силах прокормиться? Но когда Феликса сказала Лизе, что решила отвезти дочь назад, в Киев, сестра расплакалась.

— Не забирай Оксанку, Феля? За что ты так? Ничего, что мы бедные, ей тут хорошо будет. Скоро уже потеплеет, огород посадим. Какие у нас с Ниной радости, а тут дытына расти будет. Не забирай…

— У вас же почта уже работает, — сообразила Феликса. — Буду вам высылать деньги, сколько смогу.

— Хорошо, хорошо, присылай, всё присылай, только Оксану оставь. — Лиза опять шутила.

На кладбище земля нагрелась под апрельским солнцем, и дрозды деловито бегали между корней деревьев, выискивая дождевых червей.

— Пошли, Лиза, — Феликса поднялась первой. — Не знаю точно, когда придёт машина, опоздает, наверное, но пусть лучше она опоздает, чем я.

Они миновали обезлюдевшее село, а когда подходили к хате, взгляд Лизы вновь вспыхнул живым светом, и по лицу, стирая горькие складки, поплыла улыбка. Она увидела во дворе Тами.

— Оксанка на Илька похожа. Скажешь нет?

— Похожа, — согласилась Феликса.

Накануне полночи они говорили об Илье, о его появлении в Кожанке. Феликса об этом не знала ничего и сперва поняла так, что Илья заходил уже на обратном пути из Киева.

— Когда это было? — новость обожгла её. Кто же знал, что и надежда обжигает. — В мае? Летом?

— Нет, в апреле. Вот как сейчас, только два года назад.

— Понятно… А потом он пошёл в Киев.

— Батько ему бесперечь повторял: не ходи в Киев, Илько, не ходи. А он сказал, что у него задание.

— Какое задание, не говорил?

— Найти в Киеве доктора и взять у него лекарства.

Из Старобельска в Киев за лекарствами? В это Феликса поверить не могла. Другое дело доктор. Узнать бы, кто этот доктор, но Лиза на все расспросы огорчённо мотала головой. О докторе Илья ничего не рассказывал.

— Ничего не могу узнать, — пожаловалась Феликса. — Точно знаю, что Илюша был в Киеве, его видели. А потом будто обрывается все. Пропал в городе. Но так же не бывает.

— Ищи, — Лиза сжала её ладонь. — Ищи и найдёшь обязательно.

Они не виделись давно, а случилось за эти годы так много важного, что обо всем поговорить не успели. Уже собравшись и ожидая во дворе машину, Феликса спросила, глядя на разрушенную соседскую хату:

— А что Славко? Где он? Где они все?

— Жена его с родителями в брошенную хату перебрались. Тут, недалеко живут. А Славко, я же говорила, был полицаем, и расстреляли его.

— Наши расстреляли? Когда?

— Немцы расстреляли, и не его одного, а всю нашу полицию разом. Они ж сначала тут как партизаны остались, потом только в полицаи пошли. А прошлым летом, когда поняли, что немцам уже постолы плетут, стали думать, как выкручиваться будут. Придумали так, что они в полиции для виду служили, а по правде, партизанили всё время. Сложили списочек из своих, кто у них будто бы в отряд входил, вот по этому списочку немцы всех через день и расстреляли. Прямо с того собрания кто-то один, а может, и не один, не знаю, может, наперегонки побежали и донесли. Приехали сюда две машины солдат, хату вытрусили, список нашли и повезли Славка с приятелями в лес. Теперь он герой у нас и от немцев погибший партизан.

— Так, может, вам теперь двор вернут? — Не было у Феликсы сочувствия ни к Славку, ни к его семье, слишком хорошо она знала этих людей.

— Нам? — горько рассмеялась Лиза. — Это Славко теперь герой, а мы чуть не немецкие прихвостни. Всё вверх ногами повернулось. За то, что батько им работу делал, нам голова теперь и тюрьмой грозит, и чем ты хочешь. Ещё и то приплёл, что мы будто бы одной веры с немцами, будто нам от этого послабление делалось. Оно, конечно, слова одни, но зачем такое говорить? А потом кто-то чужой услышит, решит, что так всё и было.

— Я к нему заеду, успокою немного, — пообещала Феликса.

— Ой, ты что, — тут же испугалась Лиза. — Ни с кем не говори, нам только хуже станет.

— Не бойся, я волшебное слово знаю. Может, легче вам и не будет, но язык он точно прикусит.

Когда-то этот двор с цветами и садом был её миром, Феликса здесь родилась и выросла. С тех пор изменилось всё: мир, жизнь, сама Феликса. Изменился и двор, но он оставался единственным местом, где она могла надолго оставить дочь. Здесь всегда берегли медные деньги и редко бывали сыты, этого Феликса изменить не могла, но годы, прожитые вдали от дома, научили её многому. Она не в силах была защитить родных от всех бед, валившихся на село одна за другой, но поставить на место председателя колхоза, вдруг почувствовавшего вкус власти, Феликсе было не сложно, она знала, как это сделать.

Машина из Корсуня пришла вовремя. Водитель спешил, хотел попасть в Киев до темноты, но Феликса настояла, и прежде чем выехать на шоссе, они свернули к дому головы. Давешние попутчики Феликсы остались в Корсуне, в Киев возвращался молодой лейтенант со штабными документами.

— Вы курите, лейтенант? — спросила Феликса.

Тот кивнул и потянулся к карману, чтобы достать папиросы.

— Нет, не нужно. Когда мы остановимся, выйдите из машины и закурите. Вам не сложно?

— Выйти и закурить? С удовольствием, — рассмеялся лейтенант.

Когда машина остановилась у председательской хаты, Феликса попросила водителя дать два коротких гудка. Тот просигналил. Из хаты вскоре вышел человек и встал у двери, разглядывая машину. Подождав с полминуты, Феликса сказала:

— А теперь один длинный. Злой такой, раздражённый.

Голова подпрыгнул, потрусил через двор к воротам, открыл их и замер, не зная, что делать дальше и чего от него ждут. Лейтенант курил, прохаживаясь у капота автомобиля. Глядя через окно на испуганное лицо председателя, Феликса подождала ещё немного, открыла дверцу и не торопясь вышла из машины.


6.

Время в Киеве двигалось медленно, его течение устремилось к западу, откуда голосом Левитана доносились торжественные сообщения о новых победах. А в измельчавшую киевскую заводь выносило людей, для которых будущее казалось невозможным без прошлого, но прошлое было затемнено и мучительно неясно.

Первой Феликсу нашла усталая женщина с увядшим страдальческим лицом. Анна Николаевна, мать Жоры Вдовенко, ничего не слышала о сыне с лета сорок первого, ей не прислали ни похоронки, ни даже извещения, что он пропал без вести. Жора просто исчез, о его судьбе никто ничего не знал. Анна Николаевна растерянно смотрела на мир, не понимая, с чего начинать поиски. Весной она вернулась в Киев из Чкаловской области и отправилась на «Арсенал». Там кто-то посоветовал найти командира отряда или его семью. Анна Николаевна нашла Феликсу.

Следом, всего несколько дней спустя, Феликсе передали записку от жены Исаченко, Марии Козловой. В городском пожарном управлении она узнала, что командиром отряда, в который зачислили её мужа, был Гольдинов, и отыскала Феликсу через «Динамо».

Феликса не очень понимала, чем может помочь этим женщинам, если не в силах помочь себе; все они оказались на пустынном, выжженном поле, придавленном тьмой, и ни людей не было видно на нём, ни следов.

— Я знала и помню сейчас в лицо и по именам всех мальчиков из пожарной команды «Арсенала», — сказала Вдовенко, когда втроём они собрались у неё в комнате на улице Челюскинцев. — Может быть, о них что-то известно родным, может быть, кто-то жив, но мы просто не знаем.

— И в пожарном управлении нужно расспросить. Давайте составим список, кого мы помним, — согласилась с ней Козлова. Обе женщины посмотрели на Феликсу так, будто полномочия командира отряда от Ильи перешли к ней, и без её согласия тут ничего уже не решалось. Феликса не была готова брать ещё и их груз, ей предстояли первые соревнования, которые уже называли послевоенными, хотя война ещё продолжалась, но ситуация вела себя сама. Она ничего не могла изменить, и отказать этим женщинам тоже не могла.

Контрольные старты перед соревнованиями назначили на начало июня. Бывший Красный стадион к лету восстановили и готовили к открытию.

— Терещенко, — подозвал её тренер, когда Феликса вышла разминаться перед забегами. — Почему посторонних приглашаешь? О результатах надо думать, а не о подружках. Вам все условия создали, выписали паёк и питание, как в кремлёвской столовой, так будь любезна, показывай результат, а не с подружками лясы-балясы разводи.

Феликса никого не приглашала, две недели перед стартами она тренировалась в Пуще одна, по программе, которую составила сама. Тренер КВО Харчук не приезжал к ней ни разу, оттого, наверное, теперь и нервничал.

— Какая подружка? — бросила взгляд на трибуны Феликса.

— Да вон сидит, — тренер махнул рукой в сторону центрального сектора, но девушка, из-за которой он устроил разнос, уже стояла за его спиной.

— Феля, я Клава Мишко. Ты помнишь меня?

— Да, Клава, здравствуй, — удивилась Феликса. — Конечно, помню.

— Я тебя еле нашла. У меня всего час остался. Машина в Полтаву уходит, а я и так тут… Надо поговорить.

— Терещенко, — взвыл Харчук. — Я тебя предупреждаю: не соберёшься сегодня, вылетишь из сборной округа. Пороги потом обивать будешь — никуда не возьмут.

— Сейчас переоденусь и выйду разминаться.

— Давай, давай, давай! Не стой!

Тренерская работа, если смотреть со стороны, — собачья. Чем дальше тренер от спортсмена, чем меньше его понимает, тем громче он кричит. Феликса знала, что Харчук орёт от неуверенности и в себе, и в ней. Можно было бы не обращать внимания, но всё равно неприятно. Чуть заметно кивнув Клаве, она пошла под трибуны. Клава всё поняла и несколько минут спустя нашла Феликсу в раздевалке.

— Феля, ты знаешь, что с Ильёй? Где он сейчас? — с ходу спросила она.

Феликса молча посмотрела на Клаву. Времени на этот разговор у неё не было, да и место, в раздевалке перед стартами, когда рядом переодевались другие спортсменки, совсем для него не годилось.

— Я всё понимаю, Феля, — сбивчивым шепотом зачастила Клава. — Но и ты пойми, меня сейчас на допросы таскают из-за того, что я в Потребсоюзе работала. Говорят, с немцами сотрудничала. В мае Наталку из Новой Диканьки арестовали, присудили двадцать лет. Двадцать лет, представляешь?! Илья её знал, она его прятала у себя, но Наталка — другое дело, у неё там и правда с полицаями была история. А у меня же — ничего! Илья мог бы подтвердить.

Феликса пристально смотрела на Клаву, пытаясь понять смысл её слов. Кто такая Наталка? При чём тут Потребсоюз? И Клава тут при чём?

— Я всё в другой раз тебе расскажу, — торопилась, захлёбывалась словами Клава. — Мне возвращаться нужно, мне из Полтавы уезжать запретили, понимаешь? Найди Илью, он все мои слова может подтвердить: и что был у меня зимой, когда в Киев шёл, и что мы дедушку прятали…

— Ты его только раз видела? — Феликса поняла главное, Илья заходил в Полтаву на пути в Киев.

— Да, да, один только раз. Он скрывал, но я поняла, что он от наших шёл. Потом пообещал, что на обратном пути ещё раз зайдёт, но не заходил.

— Я ищу, Клава. И ничего о нём не знаю, — вздохнула Феликса. Больше сказать ей было нечего.

— Найди его скорее, — умоляюще схватила ее за руку Клава. — Может, тот дедушка что-то знает? Найди дедушку!

— Какого дедушку? — Феликса чувствовала, что Клава говорит важные вещи, но времени понять и разобраться в них у неё не оставалось.

— Старичок, еврей. Сначала его прятала моя подружка Татьяна, потом мы с Димой. А потом Илья его вынес из Полтавы.

— Как его звали, ты скажешь, наконец?! — рассердилась Феликса.

— Да не помню я, — заплакала Клава. — Танька помнила, но её в Германию год назад отправили. Не у кого спросить.

— Терещенко! — от входа донесся яростный рев Мошко. — Живо на разминку!

— Нехама… Наум… Не помню я.

— Вспоминай! Вспомнишь — передай через кого-нибудь. — Феликса встала и выдохнула. — Всё, прощай, удачи тебе. Я побежала.

Она собирала историю Ильи, как расколотую мозаику. Часть фрагментов сохранилась, и Феликса сложила их по своему пониманию, но слишком многих деталей не хватало, они исчезли, и взять их было негде. Когда же ей казалось, что ничего уже добавить не сможет, вдруг появлялись люди, о которых Феликса сама никогда бы не вспомнила. Они возникали ниоткуда только затем, чтобы передать ей пару камешков из мозаики. И рисунок менялся.

Феликса знала очень мало о том, что делал Илья и где был весной сорок второго года, до того, как пришёл в Киев. О том, что произошло в Киеве, она по-прежнему не знала ничего. Никто не мог рассказать ей. Никто не знал.


Глава двадцать вторая Других заданий не давать (Киев, осень 1944 — зима 1945)

1.

В руинах Крещатика ясной синевой сквозило сентябрьское небо. Прежде здесь работали только киевляне, теперь повсюду мелькала серая форма солдат вермахта. Их приводили колоннами под конвоем через весь город, из лагерей, построенных в годы оккупации для советских пленных.

К площади Калинина с нескольких улиц подвели рельсы, грузовые трамваи вывозили балки, арматуру, кирпич. Серая пыль тянулась за ними, поднималась над первыми этажами разрушенных домов и в солнечных лучах наливалась золотом и светом.

Будто моль чулок побила, подумала Гитл, глядя на Крещатик. Издалека он так и выглядел, но глаз замечал оплавленный металл и почерневший в пожарах камень.

Из эвакуации Гитл вернулась на пепелище. Её двор не изменился, и абрикосы росли как до войны, и виноград вился по стенам, но дом, в котором она прожила всю жизнь и из которого уехала, её не дождался. Развалины громоздились кучами золы, щетинились обугленными бревнами и листами проржавевшего кровельного железа.

Соседи по двору, увидев Гитл, выбегали, обнимали её и плакали — не из-за того, что сгорел дом, хотя, может быть, и из-за этого тоже. Все они разъезжались по разным городам, но пережитое горе было общим, и эти люди едва могли поверить, что для них всё уже позади. Перечисляли и вспоминали тех, кто не смог, не захотел уехать, кого они уже никогда не увидят, снова плакали, ужасаясь общему невообразимому несчастью. С ним рядом потеря дома казалась самой незначительной из накативших бед, да и с потерей Крещатика, который когда-нибудь отстроят таким же, каким он был или другим, можно было стерпеться.

О том, что дом сгорел, Гитл узнала от Петьки, ещё в сорок третьем. Она тогда же написала соседям тетки, младшей сестры её матери, которая жила на углу Спасской и Почайнинской. И тётка, и её дочки, двоюродные сестры Гитл, погибли, об этом сообщал ещё Илюша, да и без писем всё было понятно. Люди погибли, но квартира осталась. Гитл просила соседей занять для неё и Бибы с Лилей хотя бы часть, а то ведь всё равно поселятся чужие. От всей тёткиной квартиры Гитл удалось удержать только одну комнату, и то чудом. У каких-то шустрых новосёлов уже на руках был ордер, но Гитл успела раньше. Чтобы поселиться в доме погибшей тётки, никакие ордера ей не требовались.

В том же первом письме в самом конце, как о чём-то ясном и не стоящем обсуждения, Петька сообщил, что уходит в армию. Гитл не знала, что ещё способна испытывать такую холодную, каменным льдом отточенную ярость. Знал ведь, негодяй, что мать его не отпустит, для того и сбежал в Киев, а она оставалась, словно на цепи, в Нижнем Тагиле — обе дочки работали на оборонных заводах.

Если в стране пишут правила и законы, значит, есть и те, кто следит за их исполнением. Таких людей хватает. Гитл знала, кому писать, но, главное, она умела писать. Она не требовала, чтобы несовершеннолетнего сына вернули из армии — решил служить, пусть служит, это его долг, и она, как мать, удерживать его не может, так написала Гитл, скрывая истинный ход своих мыслей. Она лишь просила учесть, что старший её сын погиб, средний пропал без вести, выполняя специальное задание, а младший — Пётр, последний, и других сыновей у неё нет. Одно письмо Гитл адресовала председателю президиума Верховного Совета, второе — наркому обороны. Увидев имя наркома на обычном конверте, заведующая почтовым отделением обратилась в ледяную статую, но со временем пришла в себя, и письмо было отправлено.

Ответов Гитл не получила, хотя считала, что ей должны ответить. Две огромных канцелярии не нашли времени черкнуть ей пару слов. Она была готова напомнить о себе, написать ещё раз и писать до тех пор, пока не получит ответ, но вскоре Петька сообщил, что его направили служить в полк ПВО под Москвой. На этом Гитл решила остановиться, в конце концов, ей было безразлично, остался сын в тылу из-за её писем, из-за того, что ему не исполнилось восемнадцать, или из-за бокса. Петька уже выступал за какой-то там округ — в этом Гитл не разбиралась, — но, кажется, действительно, хоть в чём-то, хоть раз в её жизни, из этих драк вышел толк.

Своей выходкой Петька привел Гитл в ярость, но не удивил её. Илюша мог поступить так же, да и сама Гитл, если вспомнить хорошенько, лет сорок назад мало чем отличалась от теперешнего Петьки. Такая у них порода, ничего не поделаешь и удивляться нечему. Зато среди знакомых, среди тех, кого Гитл знала всю жизнь, нашлись люди, легенды о которых изумляли не одну её, но и давно отвыкший удивляться Киев.

О киевском ребе, который стал комиссаром партизанского отряда, сумел вывести свой отряд куда-то в белорусскую пущу и там, между Сарнами и Пинском, поставил в лесу целый город, открыл в нём синагогу и хедер, Гитл слышала с первых дней в Киеве. Это была смешная сказка, совершенно невероятная, даже если сравнивать с другими невозможными баснями, наполнявшими город в те дни. В Киеве любят легенды, плетут их из фактов и выдумок, а если реальность не даёт автору развернуться, то кому интересна такая реальность? Настоящая легенда должна быть увлекательной и правдоподобной, она не обязана в точности следовать истине, которая к тому же никому не известна.

Гитл всё понимала, в сказки не верила, а в истории про партизанского ребе вообще не видела ни слова правды, пока соседка, та, что сберегла для неё комнату, не сказала:

— Да ты же помнишь реба Нахума, Гитл? Ты должна его знать.

Не может быть, подумала Гитл, так ясно ей вспомнился июль сорок первого, последний их разговор перед отъездом, нагретая солнцемкомната на Бассейной и полулежащий в кресле маленький старик. И тут же поняла, что может. Если реб Нахум остался в Киеве, когда она уехала, если он выжил, то возможно всё.

— Он вернулся в город? — спросила Гитл соседку.

— Мне не докладывают. Думаю, человек не станет сидеть в лесу, если ему есть куда вернуться.

На следующий день Гитл отправилась на Бассейную. Ей открыла Хана, невестка старого реба, не сильно изменившаяся за три прошедших года. Она посмотрела на Гитл так, как смотрела прежде и на неё, и на других посетителей, устало, оттого, казалось, немного раздражённо, и Гитл почувствовала, что круг, по которому всем им пришлось пройти, в эту минуту замкнулся. Вот та же дверь, та же женщина смотрит на неё тем же взглядом и сейчас отведет её в комнату с креслом, в котором полулежит маленький человек с желтоватым, мучнистым лицом. Гитл вошла в квартиру, невестка закрыла дверь и вдруг обняла её. Да, круг замкнулся, но все они стали другими.

В прихожей был слышен шум большого разговора, и Хана позвала Гитл за собой, на кухню.

— С тех пор, как из Москвы вернулся, ни дня без этих казаков, — пожаловалась она, не называя реба по имени. — Какие-то люди, военные, партийные, разговоры до ночи. Халоймес!

— Так они надолго? Может, я в другой раз?

— Я не знаю, — Хана в сердцах швырнула тряпку в мойку. — Сейчас спрошу.

Ощущение нереальности происходящего не оставляло Гитл. Все годы в эвакуации она была уверена, что никогда больше не увидит этот дом и этих людей, что всё давно сгорело, развеялось пеплом по ветру, как развеялся довоенный Киев и вся их прежняя жизнь.

Гитл открыла водопроводный кран. Нет, воды не было, как и у неё в квартире, водопровод не работал. На табурете рядом с мойкой стояло ведро воды, прикрытое доской. Реальность умеет напоминать о себе именно в те моменты, когда начинаешь забывать, как она выглядит.

— Он просил подождать, — вернулась невестка. — Ну, рассказывай, где вы были?

Вопрос прозвучал так, словно Гитл недавно вернулась с курорта. «Там же, где и вы», — чуть не сорвалось у неё с языка. Будущее уже начало менять масштаб прошлого, и оно не остановится, пока их прошлое не станет неразличимой точкой. Когда-нибудь это непременно случится, но уже не с ними.

Гитл попыталась расспросить, сколько правды в том, что говорят в городе о ребе, но Хана дико округлила глаза.

— Ой, так красиво брешут. Мы сами скоро во всё поверим.

— А он что говорит? — такой ответ Гитл не устраивал.

— Говорит, что старый уже и плохо помнит, что там было и как, а люди просто так врать не станут. Скоро песни про него складывать начнут… Думы. Гулял наш реб, гулял батько, лесами, ярами… Мне кажется, ему всё это нравится.

Реальность опять затуманивалась и скользила мимо сознания Гитл.

— Ну а в Москве он что делал?

— Еврейский антифашистский комитет проводил большой митинг, потом пленум у них был — он теперь мировая знаменитость. Только мне это совсем не нравится. Сидел бы тихо в своем кресле…

Из прихожей донеслись громкие голоса гостей, Хана поднялась с табуретки и пошла к двери.

— Проводить надо. Чтоб они сюда дорогу забыли!..

Невестка возвращалась несколько раз, с жестянками, полными окурков, и обрывками каких-то бумаг. Наконец принесла ведро, полное грязной воды, вымыла руки и сказала устало:

— Пошли, Гитл. Он ждёт.


2.

Чем меньше нам известно о настоящем, тем лучше мы думаем о будущем. За три военных года реб Нахум прожил ещё одну жизнь. В украинских и белорусских лесах он увидел и понял больше, чем за все свои семьдесят пять, и хорошо думать о будущем больше не мог. В Москве он слушал Михоэлса, Эренбурга и Маркиша, их головы были полны каких-то планов, они говорили о Еврейской автономии. Им пообещали автономию, и эти умные, деятельные люди были по-детски счастливы. Они ездили в Англию, Америку и Палестину, собирали деньги, вдохновенно завоёвывали умы евреев, которых считали общественным мнением и которым тоже хотелось хорошо думать о будущем.

Реб Нахум кивал, улыбался, но представлял, как бы звучали и чего стоили эти речи в отряде, сбившемся из окруженцев в сорок первом, командование которым в сорок четвёртом перехватили офицеры НКВД. Для этого НКВД пришлось застрелить в ночном бою строптивого командира, лейтенанта, не раз вытаскивавшего свой отряд из засад и немецких клещей. Его терпели до поры, пока был нужен, пока не доходили руки до отряда в Пинских болотах, пока были заняты Сталинградом, Курском и Корсунем, а потом показали, что нет у нас незаменимых, ни в своем тылу, ни в немецком. И всю лесную вольницу терпели, раздавали ордена, присваивали воинские звания командирам, но человек с добытым в бою автоматом свободен иначе, чем безоружный, поэтому берут их теперь к ногтю, отстреливая попробовавших на вкус кровь свободы. Остальных загоняют в истребительные отряды НКВД.

Нусинов, говорят, партизанит в Польше, если жив ещё. Вот кому такой поворот понятен, вот кто был к нему готов всегда — он с этого и начинал. Когда и что поймут партизаны англо-американского фронта, Михоэлс с Эренбургом, неизвестно, но нет сомнений, в своё время НКВД и им тоже всё объяснит.

Реб Нахум предполагал, что ждать не так уж долго, но у него не оставалось времени на ожидание, ничего у него не оставалось, кроме прожитой жизни, долгов и знания, которое пока не с кем разделить. Именно о долгах вспомнил он, когда невестка шепнула, что пришла Гитл, но разговор, тянувшийся с раннего утра, а до этого — несколько дней, реб прервать не мог. Он собирал свидетельства для «Чёрной книги», которую готовил ЕАК, и делал это так, как понимал правильным: без огласки, без писем в высокие кабинеты. Помогут ли ему люди из кабинетов — неизвестно, а лишний шум только навредит, отнимет время и заинтересует тех, чьего внимания реб Нахум избегал. Зато встречи с Гитл он ждал, и знал, что она придёт обязательно, если останется жива, конечно.

— Зови, зови, — поторопил он Хану, отмывавшую затоптанный гостями пол. — Всё равно ещё нанесут. Я её узнаю?

— Ни в чём не изменилась, — буркнула невестка.

Да нет же, понял реб, когда Гитл вошла, все мы стали другими, и она тоже, хотя с первого взгляда, может быть, и не скажешь.

— Ребе, весь Киев говорит, что вы скакали на коне и махали шашкой так, что Будённый вам завидовал.

— Что, и такое уже говорят? — засмеялся старик. — Ты шутишь, ты придумала это только что.

Гитл разглядывала реба Нахума так же внимательно, как и он её, выигрывая время болтовней. Теперь она могла себе позволить так говорить с ним, и он ей это позволял.

— Когда мы уезжали, вы лежали в кресле, не в этом, в другом, но в этой же комнате, и никуда не собирались. Теперь вы легендарный комиссар, и американцы приезжают в Москву спросить у вас совета. Такого я бы не смогла придумать никогда.

— И всё-таки это выдумки, Гитл. Я ездил в повозке и не скакал верхом. Может быть, только раз, когда не оставалось ни выбора, ни времени на капризы, но и то на очень смирной лошадке. Я не стрелял и никого не рубил, у меня не было оружия. Всё это сказки.

— А хедер в партизанском отряде?

— Сделанное многими часто приписывают одному. Я был не один, не был даже первым, но оказалось, меня легче запомнить. Со временем одни погибли, другие ушли, а меня быстрой волной вынесло в Москву. Потом так же быстро отбросило назад, но всё, о чём я говорил, что рассказывал, уже тащилось следом за мной… Наш народ бросили безоружным, оставили на полное уничтожение. Нас косили, как траву, жгли, как бурьян.

— Я знаю…

— Нет, ты не знаешь. Ты не знаешь почти ничего. Свыкнуться и жить с таким знанием невозможно, поэтому в киевских майсах я скачу с шашкой, комиссарю и творю такое, о чём мне, наверное, лучше не слышать. Люди защищаются от прошлого как могут, но от нашего прошлого защиты нет, и меньшее, что я могу для них сделать, — отдать своё имя. Так пусть берут… А тебе я расскажу одну настоящую историю, и буду счастлив, если ты сможешь её продолжить.

Ты же помнишь, я не хотел уезжать из Киева. Тогда мне казалось, что в этом есть смысл, возможно, он и был, только совсем в особом роде, сейчас не об этом. Среди моих детей коммунистов нет, но когда я объявил, что остаюсь, они устроили настоящее партсобрание, разбор личного дела с вынесением и занесением, а потом решили, что останутся со мной, все до единого, чтобы я увидел, как немцы расстреливают моих внуков. Меня разбили наголову, я капитулировал и отдал себя на милость победителям.

Как уезжать и когда — решали без меня, всё равно я в этом ничего не смыслил. Потом меня везли, пересаживали, снова везли, я стал багажом Оси, младшего брата Ханы. Он был красивым, высоким мальчиком, немного боялся меня и оттого, наверное, покрикивал чаще, чем это было нужно. Ося погиб под бомбами, на выезде из Полтавы, а я остался багажом при убитом носильщике. Что делать, если ты беспомощный, растерявшийся старик, на которого обрушилась чужая смерть? Я слышал крики живых, стоны умирающих, видел, как уходит в песок кровь и затихает жизнь.

Меня подобрала одна девочка, она сказала, что знает, кто я, и даже объясняла, откуда знает, но я и сейчас уверен, что видел её впервые. Мы думали, я задержусь у неё на два-три дня, пока решится, как я поеду дальше, но все уже шло кувырком, неслось, летело мимо-мимо. Никуда она меня отправить не смогла — не с кем было и не на чем, а потом на нас свалились немцы. Я остался в Полтаве сверчком между досок, прожил там сперва осень, потом всю зиму.

Я пришелся в тягость, и я это знал, моя хозяйка должна была работать, ездить по сёлам, а я висел на ней камнем, и оба мы ждали, когда меня выследят и вытащат из щели на её чердаке, побьют камнями привселюдно, а следом и её, в назидание остальным.

Много ты видишь геройства, Гитл, в том, чтобы молиться сутками, прижавшись к остывающей печной трубе? Так я прожил полгода, а потом пришел какой-то друг моей хозяйки и сказал, что есть один идише ингеле, который отправит меня на советскую сторону. Ты знаешь, что было дальше?

— Нет, — удивилась Гитл.

— Жаль. Я надеялся, что эту историю тебе уже рассказывали. Тем идише ингеле был твой сын.

— Илюша?

— Я называл его Эльяху.

— Так вы его видели? — Гитл не ожидала услышать в рассказе реба имя среднего сына и оттого испугалась. — В Полтаве?

— Я его видел, думаю, я даже натёр ему между лопаток изрядную мозоль своим хребтом, потому что опять был ношей, багажом. Он всех нас обманул, он шел не на советскую сторону, наоборот, у твоего сына были какие-то дела в немецком тылу. Поэтому от Полтавы он доставил меня на правый берег Днепра, в лес под Таганчой, хотел нести и дальше, но там наши планы уже не совпали и пути разошлись.

— Он шёл в Киев, — Гитл вспомнила все, что рассказывала ей Феликса.

— Он молчал, не говорил, кто его отправил и куда. Мне ничего не известно, кроме того, что задание ему дали не самые умные люди. Тогда я об этом догадывался, сейчас уверен… Так что ты ещё о нём знаешь?

— Почти ничего, ребе, кроме того, что Илюша был в Киеве. Потом пропал.

— Он же не колхозный пастушок, таких запоминают. Если б его видели, не забыли бы. Может, и до меня дошли бы разговоры, а я о нём больше не слышал. Ты его ищешь?

— Невестка этим занимается, но пока ничего. Она получила извещение, что Илюша пропал без вести, и даже пенсию за него не получает.

Реб Нахум вспоминал свой путь от Полтавы до Днепра много раз, вспоминал разговоры с Ильёй, и чем дальше в прошлое уходил тот короткий эпизод, тем важнее ему казался. Может быть, он был самым важным за все два года, проведённые им в лесах.

Полгода назад, в Москве, к нему в гостиницу явился Эренбург и зачем-то взялся вспоминать старый Киев. Реб Нахум не мог понять, к чему затеян разговор, откуда Эренбургу его помнить? Не считать же старым Киев восемнадцатого года.

— С делегацией всемирного еврейского комитета приехал ваш давний знакомый, даже друг, как он говорит. Просит устроить встречу.

— Как зовут моего давнего знакомого, даже друга?

Эренбург назвал американскую фамилию, которая ничего не говорила ребу Нахуму, он слышал ее впервые.

— Нет, ваш делегат ошибся, я его не знаю.

— Он родился в Проскурове, вы вместе учились в иешиве. Тогда его звали…

И прежде, чем прозвучало имя его давнего приятеля Вольфа Габо, реб Нахум догадался, о ком речь.

— Да, да, конечно. Я хорошо помню Вольфа. Знал, что он уехал, но куда, и как, и что? Потерялся, пропал за океаном. Оказывается, сменил имя.

— А он следил за вами, Наум Самуилович. Наводил справки, знает так много, что я удивился. И у него к вам предложение. Странное, на первый взгляд, но, возможно, только на первый.

— Так может быть, поедем, и я его выслушаю? — спросил реб Нахум с такой деликатной долей язвительности, которую позволяли ему воспитание и уважение к известному писателю.

— Вам… Нам не рекомендовали встречаться отдельно, — Эренбург отвёл глаза. — Вы увидите его завтра на митинге, там и поговорите.

— Рекомендовали не встречаться и отклонить предложение, — догадался реб.

— Не совсем. Тут решения принимают разные ведомства, за регламентом следят одни, а политику определяют другие. Политика у нас сегодня, можно сказать, открытая. Вам рекомендовано принять самостоятельное решение, и если согласитесь, все необходимые условия будут созданы.

— Чего же он хочет?

— Он делец, воротила, финансовый туз. Дал полмиллиона на санитарные автомобили и, возможно, даст ещё.

— Он вам нужен, я понял. А от меня он что хочет?

— На его средства существует одна из иерусалимских иешив, и он хочет, чтобы вы в ней преподавали.

Как же странно звучали эти слова в аскетичном номере гостиницы, единственным украшением которого было окно с видом на излучину Москва-реки.

После разговора в Доме союзов реб Нахум попросил дать ему время, всё-таки расстояние от партизанской землянки в Пинском лесу до иешивы в Иерусалиме слишком велико, и определяет его не одна только география.

Он хотел принять предложение Вольфа Габо, но так же сильно ему хотелось видеть из окна своей комнаты киевские крыши, солнце, уходящее по вечерам за Батыеву гору, и когда-нибудь, когда придёт время, окончить здесь жизнь. Если о чём и мечтал он две последних зимы, то об этом.

Чтобы оставить Киев после возвращения, после всего, нужна был особая причина. Реб Нахум увидел её в разговорах с Ильёй, которые вел в основном он сам. Не зря ведь снова и снова он мысленно возвращался в март сорок второго. Реб привык считаться с переменами, которые приносит всякое новое время, а на себя смотреть как на слишком слабую силу, чтобы им противостоять. Время способно сломать любого, вставшего у него на пути, поэтому он принимал его как данность. Он ошибался. Приняв советское время, его народ потерял целое поколение молодых людей, они не стали евреями. Открыв первый хедер в партизанском отряде, он начал исправлять свою ошибку.

Реб Нахум принял решение и больше не сомневался ни в нем, ни в себе. Он чуть было тут же не сказал об этом Гитл, но представил её удивлённый взгляд, услышал вопрос: «В Палестину, ребе? Но зачем?» Он знал, что ответить Гитл, у него был ответ, точный и единственно правильный. «Когда твои внуки приедут в Иерусалим, их встретят мои ученики». Вот что ему следовало сказать, потому что думал он именно так, но к чему эти театральные пророчества? Что ему известно об ее внуках?

— Вот что, Гитл, я сейчас напишу Ковпаку. Сидор теперь депутат, и иногда полезен в таких делах. Напишу, чтобы он помог твоей невестке. Отдашь ей записку, пусть сама занесёт и запишется на прием.

— Спасибо, ребе, — поблагодарила Гитл, и в её голосе он не услышал ни радости, ни признательности — ничего, кроме усталости.


3.

После возвращения в Киев, а прошло с тех пор уже пять месяцев, Гитл видела Феликсу только раз. Невестка уезжала на сборы, постоянно выступала, где-то работала, всему находились причины, но Гитл чувствовала, что та её избегает. Феликса заходила к ним на Спасскую, застала дома только Лилю и оставила свой адрес, ей наконец дали комнату где-то на Фёдорова, возле костёла. Гитл привычно называла улицу Полицейской. Для неё Киев — от Подола до Троицкой площади и от Печерска до Львовской. Все прочее — дальние выселки. И всё же записку реба Гитл решила отнести Феликсе сама.

Тринадцатый номер она нашла быстро и без расспросов, вытянутый вдоль улицы одноэтажный дом смотрел на прохожих шестью высокими окнами. Входной двери Гитл не увидела, узкий проезд рядом с домом вёл во двор.

В городе дворы рассказывают о жильцах больше, чем дома. За домами следят городские власти, а у них может не быть денег, желания, времени оштукатурить и покрасить заново стены или перекрыть крышу. Дворы же обживают люди, приспосабливая к своим привычкам и представлениям об удобном и прекрасном. Этот был похож на десятки киевских дворов последнего года войны и, как каждый из них, наверняка жил по своим правилам.

За подворотней, справа, в глухом углу, Гитл обнаружила помойку, деликатно прикрытую гнилыми досками, выломанными из забора. Сразу за ней пенился георгинами — алыми, белыми, розовыми — широкий цветник. Между георгинами в обрамлении ярких лепестков желтели хризантемы, над ними изгибались мальвы и надменно возвышались гладиолусы. Сплошная полоса цветов тянулась вдоль кирпичного ограждения, уходила вглубь двора, упиралась в глухую стену соседнего дома, но не заканчивалась и там, пестрела яркими лоскутами вдоль стены, до самого её конца. Цветник пересекали тропинки, проложенные к поленницам и дровяным сараям. В некоторых, казалось, можно было и жить.

Посреди двора рос орех, огромное дерево, в тени которого жильцы вкопали деревянный стол со скамейками. Под такими деревьями для племён и народов устанавливали законы, и по ним судили, пророчествовали, мирили семьи, враждовавшие поколениями. За столом сходились и жизнь, и время этого двора.

Входная дверь в дом была закрыта.

— Женщина, вам кого? — донеслось из-под ореха.

Гитл оглянулась, встретила изучающий взгляд немолодой дамы, устроившейся на скамейке под деревом, и ещё раз подумала, что двор, в который она пришла, устроен правильно.

— Нет, спортсменка ушла утром и еще не возвращалась, — уверенно ответила на её вопрос дама. — А вы ей кто?

— Я её свекровь, — Гитл присела на краешек другой скамейки. — Вы здесь живёте?

— Я здесь не живу, я здесь каждый день умираю. Вы видите это? — она подняла пухлую руку и повела ею в сторону сарайчика, прилепившегося к стене дома на противоположном конце двора. — В этом можно жить? До войны Эпштейны жили на углу Пушкинской и Свердлова, теперь там одни руины.

— Так это ваш… — Гитл чуть не сказала «сарай».

— Это мой ад! Дочка с мужем, двое внуков и я в одной конуре без туалета и кухни. Это жизнь? Камловых — четверо, но у них хотя бы кухня.

Домик Камловых Гитл тоже приняла за сарай, и где в нём нашлось место для кухни, представить не могла.

— У Феликсы большая комната?

— Увидите, если дождётесь. Чей это был дом до революции, не знаю, а перед войной его занимала одна семья — Баренбоймы. Он пульмонолог, и Вера Яковлевна, его жена — терапевт, сын ещё с ними, школьник, и домработница. Они и сейчас тут, только со всех сторон уплотнённые: в боковой комнате сестры Тэня и Соня, старые девы. На чердаке Броня Алиева с сыном Аликом. Вон та комната с отдельным входом — это Хазаны, их трое, рядом ещё одна, там другая Соня с мужем, за ней комната бабы Мелахи. Кажется, никого не забыла, вот такой у нас муравейник. Нет, забыла-таки, с торца есть вход в подвал, там Стефа живет. Не хочу никого обидеть, но Стефа — проститутка.

Вашей спортсменке, если вам интересно, отдали комнату прислуги; три на три, я лично померила, всего девять метров. На эту комнату многие зубы точили. Могли бы, к слову, и мне её отдать — пятеро в одной собачьей будке, это жизнь, я вас опять-таки спрашиваю? А пятерых нужно одеть и, между прочим, накормить. Я принесла сегодня с Владимирского базара курочку. Что я еще могу принести? Только маленькую курочку и немного зелени. Вам приходилось кормить пятерых одной маленькой курочкой?

Гитл могла долго рассказывать, как и чем ей приходилось кормить пятерых, пока они не выросли, но в этот двор она пришла не рассказывать, а слушать. Хочешь купить дом — расспроси про соседей.

— …и только когда бульон готов, вы начинаете делить курочку. Я всегда делю одинаково: пулочку — Розочке, пулочку — Мише, пулочку — Рае…

«Сколько же пулочек у бедной курицы?» — едва не сорвалось у Гитл. Она не хотела портить разговор и настроение. О войне в этом дворе, расцвеченном красками ранней киевской осени, не напоминало уже ничего. Война по-прежнему была рядом, достаточно включить радио, взять газету, выйти на разрушенную улицу, но больше не заполняла собой всю их жизнь.

— Вот и ваша спортсменка идёт, — история одной маленькой курочки оборвалась на полуслове.

Феликса шла через двор медленно, забросив за спину небольшой мешок со спортивной формой и шиповками.

— Здравствуйте, мама, — она не удивилась, увидев свекровь, и, кажется, не обрадовалась.

— Какие у тебя соседи хорошие, — Гитл сказала это громко, чтобы услышали все, кто был во дворе, кто слушал их разговор, насторожив уши. — Хоть сейчас переселяйся…

— Ваши хуже?

Через узкие захламленные сени они вошли в дом.

— Я по делу и ненадолго, — Гитл оставила разговор о соседях, не за этим пришла. — Вчера говорила с одним человеком про Илюшу, про то, что тебе даже не платят пособие.

— Похоронки не было, потому и не платят, — пожала плечами Феликса. Странно было повторять это Гитл. Семьи пропавших без вести пенсию не получали, они обе это знали.

— Возьми, — Гитл достала конверт с листком бумаги. — Это записка Ковпаку. Сходи к нему на приём, отдай, вдруг поможет. Дело же не в пенсии.

Быстрым взглядом она обвела крошечную комнату. Половину её занимала узкая панцирная кровать с инвентарным номером на металлической спинке. Одеяло и постельное белье тоже казенные, армейские. С того же склада, должно быть, перекочевала и тумбочка.

— Сейчас поставлю чай, — заметив, как свекровь разглядывает обстановку, сказала Феликса. — Меня к столовой прикрепили, а тут пока даже продукты хранить негде. Кроме чая, ничего не держу. Осенью начну всё как-то устраивать.

«Где же ты чай пьёшь?» — молча удивилась Гитл и поблагодарила:

— Спасибо, Феля. Биба и Лиля, наверное, уже вернулись, а мне до Спасской час идти, не меньше. Беспокоиться будут.

— От Подола далеко, зато стадион рядом, — как будто даже с вызовом ответила невестка.

«Чужие ботинки не трут», — привычно подумала Гитл.

— Бассама ещё в селе? — уже собираясь уходить, спросила она, хотя и так видела, что внучка в этой комнате не жила.

— Да, поеду за ней в конце сентября.

— Когда ты её в школу отдаешь? В следующем году?

Феликса кивнула.

— Последний раз я её видела ещё в Молотове. Девочка и не узнает меня, наверное.

Гитл была мастером легких мимолётных упрёков. Собеседник всегда виноват, даже если ему об этом не известно, даже если и не виноват. Он знает о себе что-то тайное, и вовремя брошенный, хорошо отточенный упрёк почти наверняка найдёт замаскированную цель.

По тому, как холодно посмотрела на неё Феликса, Гитл поняла, что не просто промахнулась. Набрав силу и вес, упрёк вернулся к ней — не нужно было вспоминать Молотов. Невестка никогда не говорила о том случае на Речном вокзале, но и забывать о нём, кажется, не хотела.


4.

— А я шо? От шо он мне пишет, Семён? Чем я ей помогу?

Новые очки в золочёной оправе, сделанные для него по заказу хозуправления, Ковпак не любил, работал в старых, черепаховых, с большими линзами-колёсами. Когда снимал их, становился похож на козодоя и даже рот раскрывал совсем по-птичьи.

Ещё раз перечитав записку, он аккуратно сложил листок и вернул его Смелянскому.

— Возьми, Семён. Подшей там… В лес его отправил НКВД, в Киев послал НКГБ, а искать должен депутат Ковпак, правильно я твою мысль понял? У Ковпака для этого всё есть: люди, документы, допуск…

Ковпаку нужно было дать пробурчаться. Хлопцы из группы Смелянского иначе называли привычку командира ворчать и сетовать на жизнь перед принятием решения, не слишком щадя при этом легендарного партизана, генерала и героя.

Сержант Смелянский прибился к отряду Ковпака ещё в Сущанском лесу в конце октября сорок первого, а с лета сорок второго командовал одной из групп разведчиков. Ковпак видел основой партизанской войны скрытые рейды и неожиданные налёты, никогда не нападал, не продумав пути отхода, и не чувствовал себя спокойно, если не знал в мелочах обстановку на двести километров вокруг. От мелочей всё и зависело, но чтобы отличить значимые мелочи от случайных, нужно чутьё, Ковпак считал, что у Смелянского оно есть. Сам Смелянский догадывался, что его представление о важном и незначительном просто совпадало с представлением командира. В немецком тылу решения «деда» становились последней истиной, и не ему было с ними спорить.

После Карпатского рейда, когда отряды только собирались в лесах под Олевском, прошел слух, будто Москва решила провести в соединении большую перетряску, отправить командира в тыл и влить свежую кровь. Говорили об этом и раньше, разные слухи приносили командированные из Москвы штабные партизаны, и всё потом развеивалось с болотным туманом. Кто в УШПД [27] решится убрать Ковпака? Вон, ему даже зубные протезы присылает лично Сталин. Если и отставят командира, то решение придёт с самого верха, а тут уже не изменить ничего и не исправить.

Ковпак вышел из молодого соснячка, поигрывая рукояткой любимой нагайки, когда разведчики заканчивали рыть новую землянку.

— Шо, хлопцы, вижу, заканчиваете? Молодцы, разведка во всем у нас первая. Значит, без командира своего до вечера настил положите?

— Положим, — без всякой радости отвечали разведчики. Если большое начальство пришло за их командиром, то уведёт его, что ты ему ни отвечай.

— А ну, Семён, пошли грибов для кулеша насобираем. Кухня жалуется, что мяса не хватает, так мы им сейчас с тобой беляков подбросим. Я тут одну поляну заметил, за полчаса управимся, ты только мешок с собой прихвати какой-нибудь, — скомандовал Ковпак и пошагал назад, к соснячку. Смелянский выбрался из ямы, переглянулся с ребятами и потрусил следом.

— Слышал уже, шо нам начальники готовят? — без предисловий спросил Ковпак, когда они остались вдвоем.

— Слышал… Ну так, примерно.

— Ты ж разведчик, Семён. Какое у разведчика «примерно» может быть? Докладываю тебе: Сумское партизанское соединение переименовывают в Первую партизанскую дивизию имени Ковпака, а Ковпака отправляют в тыл лечить раны и хворобы, работать живой легендой, на первое время под начало товарища Строкача. Это если коротко.

Смелянский ошеломлённо посмотрел на командира и спросил первое, что пришло на ум:

— Почему?

— Это самый простой вопрос, Семён. Потому что Ковпак неуправляемый, капризный, как непоротая девка, посылает офицеров НКВД по матушке и дальше, когда они носы свои суют в его дела. Одним словом, «пишем — Ковпак, читаем — Махно», как один тут начальству своему докладывал. Им контроль нужен, моего контроля им мало, не верят, страхуются. Раньше так даже не думали, а теперь так говорят, поэтому Первая партизанская дивизия будет подчинена НКВД, вот так вот, и будет скоро здесь совсем другой гопак и музыка другая. Исходя из сложившейся диспозиции, предложение убраться из леса в тыл я принимаю, и скоро уберусь, упрашивать себя не заставлю. Теперь скажу, почему мы с тобой по грибы сейчас отправились. Потому что к киевским коридорам я человек пока непривычный, заблудиться не боюсь, но и петлять в тумане тоже не хочу, мне понадобится надёжный помощник. Качества я определяю простые: молодой, чтобы мог я его гонять целыми днями и к вечеру он не валился, с зорким глазом и чутьём, не болтливый, но общительный, разумный и преданный мне, как пёс цепной. Кого они мне там подсунут, я не знаю, знать не хочу, и помощника выберу себе здесь, из тех, с кем два года по лесам гуляю. Ничего, покривятся и согласятся. Ну а если не приживёшься, держать не стану, отпущу по первой просьбе. Шо ты мне ответишь на такое предложение, Семён? Откажешься — пойму, может, и сам бы отказался, остался бы с ребятами.

— Нового командира из Москвы пришлют, Сидор Артемьевич? — спросил Смелянский.

— Не-ет, не такие они дурни. Нашего поставят, Вершигору. Он и для бойцов свой, и с органами давно вась-вась… А вот шо ты, Семён, скажи мне, грибы сапогами своими топчешь? Я тебя для этого с собой взял? — вдруг заорал Ковпак. — С чем кулеш есть будем!? Ты головой думай, а очи не мружь!

В декабре Смелянский простился с партизанской разведкой и уехал с Ковпаком в Киев. Он был уверен, что хорошо знает командира и среди чиновных шишек дед будет не на месте, но ошибся и в том, и в другом. Ковпак работал с властью, как с куском глины, брошенным на гончарный круг, тут и путивльский его опыт пригодился, и военный, он чувствовал власть лучше, чем она себя. Старика отправили в тыл свадебным генералом и легендой, а он сочинял новые легенды на ходу, и не было у партийных бюрократов таких связей и дерзости, чтобы проверить, правда ли звучала в Кремле фраза «Нужно сохранить Украине народного героя».

Зато сам Смелянский к тому, что ждало его в Киеве, не был готов совсем. Когда его командира доизбрали депутатом Верховной Рады, Смелянского пригласили на Короленко и объяснили прямо, что помощник депутата обязан сотрудничать с органами, других людей на этой должности не держат.

— А ты шо хотел, Семён? — Ковпак выслушал его холодно и безразлично. — Тут, как в ночном налёте, зайти не штука, главное — выйти. Ты окошко уже присмотрел, в которое прыгать будешь?..

Юмор у Ковпака был жёсткий. После того случая в разговорах со Смелянским он называл НКВД «твои друзяки».

— По записке Наума решим вот что, — закончив бурчать, Ковпак ткнул Смелянского пальцем в грудь. — Просто так, без документов, зимой сорок второго в Киев никого не отправляли. Значит, где-то должно быть дело, правильно? Где оно лежит, в Первом управлении или во Втором, я не знаю, и официальных писем писать не буду, а ты пошуруй среди своих друзяк и выясни. Если они знают, шо с этим хлопцем, пусть подмигнут левым глазом, если нет — правым. Может, он до сих пор где-то задание выполняет, а мы его тут хоронить взялись. Ну, а нет, значит, шо ж… Выпишем вдове на сироту пособие по утрате кормильца. Завтра, когда она придёт сюда, я её не приму, нечего мне ей сказать, ты за меня ответишь. Скажешь так: Ковпак про твоё дело знает и поручение по нему дал. Пусть идёт и работает, когда будет результат, сообщим.


5.

Дело уже отложили для передачи в архив, поэтому получить его оказалось несложно, тут важно было знать, где искать документы и кого запрашивать. Другой бы просто написал заявление, ткнул пальцем в небо, получил отказ и успокоился. Старший лейтенант Дорофеев не сомневался, что, кроме него, дело Малышки не нашел бы никто, просто не стали бы искать его в 4-м управлении. А Дорофеев точно знал, что оно в 4-м, потому что весной сорок третьего выполнял распоряжение Цветухина, только что назначенного к ним в управление первым замом, и сам оформлял передачу дела.

Дорофеев теперь ветеран Первого управления, старожил и аксакал, начинал сержантом, вышел в старшие лейтенанты, и жизнь у него по-прежнему впереди.

С зимы сорок второго, когда они с Тимошенко отправляли Малышку в Киев, руководство Первого управления успело несколько раз смениться полностью. Начальник управления Леонов погиб под бомбами в марте сорок второго. Капитана Карлина перебросили сперва в Чечено-Ингушетию выселять чеченцев, потом в Крым. Тимошенко назначили начальником оперотдела, год назад дали подполковника. Карина снова отправили заниматься церковными делами, теперь уже во Львов. Бывший нарком Сергиенко — где-то в системе ГУЛАГа. Одни говорили — начальник лагеря, другие — что в Управлении лагерей. Всё-таки не простили ему в Москве сорок первый год, хотя всерьёз и не наказали: тронуть не тронули, только карьеру поломали.

Среди подписей офицеров, которых Дорофеев помнил, под началом у которых работал, встречалась и его маленькая, едва различимая закорючка — он всегда знал своё место. Тем удивительнее было теперь перечитывать напечатанные когда-то его руками документы. Казалось, всё это уже история, забытая и никому не интересная. А вот у Ковпака вспомнили, значит, не такая уж забытая.

Из сотни агентов, отправленных ими тогда в немецкий тыл, в Первый отдел вернулись несколько человек. Старобельск давно был сдан, Украина занята немцами, агентам приходилось идти аж до Волги, за Волгу. Дорофеев запомнил, как вернулся Никитенко, кажется, он был приятелем Малышки, или просто перебрасывали их в одно время. Он пришёл на полтора года позже срока, задание не выполнил, на обратном пути ещё и в немецкий лагерь угодил. За проваленное задание Никитенко хотели отдать под трибунал, но врачи подтвердили у него туберкулёз в открытой форме, так что махнули рукой на Никитенко, из агентов вычеркнули, взяли подписку о неразглашении.

Дорофеев пока не решил, скажет ли Смелянскому, что нашёл дело, но ему самому было любопытно, чем закончилась история боксера. Нашло четвёртое его следы, или так и пропал Малышка где-то между Старобельском и Киевом?

Зима сорок второго года в Старобельске… Какое всё-таки давнее, древнее воспоминание, сколько всего с тех пор произошло.

С апреля сорок третьего в деле появился только один новый документ — листок бумаги размером с раскрытый портсигар. Ни грифа секретности, ни порядкового номера на нём не было. С трудом разбирая незнакомые почерки, Дорофеев прочитал:


т. Хаст

При осуществлении мероприятий по Киеву учтите дело «Доктора». Надо проверить мероприятие, проведённое 1 управлением. По-моему, «Малышка» как еврей погиб.

6.4.43 Решетов


Дорофеев не помнил, какую должность в 4-м занимал Хаст, какую Решетов — теперь это было неважно.

На распоряжении, поверх него, по углам листка, шла переписка:


т. Онищук.

Переговорите со мной.

12.4. Подпись неразборчиво.


Дать задание «Искре» установить, проживает ли в Киеве «И(ванов)», с тем, чтобы убедиться, жив ли он, а из этого заключить о судьбе «Малышки».

15.8.43 г. Без подписи.


т. Приймак

Напишите дополнительное задание «Искре» на установку «И(ванова)». Других заданий по этому делу не давать.

Без даты, без подписи.


Ответ на вопрос Смелянского Дорофеев нашёл, но встречаться с помощником Ковпака не спешил — сложные дела с налёта не делаются, это надо понимать. Только в январе сорок пятого года он передал Смелянскому — результат есть. Строго говоря, старший лейтенант не имел права разглашать материалы совсекретного дела, но листок был без грифа, да и вообще… Он, конечно, человек маленький, а всё же растёт, карьеру делает. Пусть помощник Ковпака будет ему должен, а если понадобится, если что, то и самому Ковпаку можно будет напомнить об этой услуге. Маленькие люди тоже иногда становятся большими.

— Агент «Малышка» считается погибшим как еврей, — фразой из переписки сообщил он Смелянскому.

— Какой агент? — не расслышал Смелянский, и Дорофеев покраснел от злости на себя, нельзя было называть псевдоним.

— Боксёр ваш, Гольдинов, — быстро поправился он. — Погиб как еврей.

— Ну а детали какие-то известны? Где он погиб хотя бы?

Дорофеев мог, конечно, сказать, что в НКГБ просто ничего не знают, потому что не слишком старались выяснить обстоятельства гибели агента, но зачем?

— Дело совсекретное. К сказанному ничего добавить не могу.

Так отвечают настоящие разведчики, знающие себе цену.


6.

Старенькая почтальонша вызвала Феликсу в сени и протянула корешок повестки для подписи. Пальцы словно окоченели и едва держали химический карандаш, Феликса даже удивилась, не такие уж стояли холода. Февраль растекался по двору чернильными лужами, зимние морозы миновали, и пальцы немели не от холода. Феликсе велели явиться к Ковпаку. Что они там выяснили? Раз вызывают, значит, что-то уже знают.

На входе сержант НКВД проверил повестку и паспорт. В приёмной дежурил лейтенант, до того похожий на сержанта, что казалось — поменяй им погоны, и одного от другого не отличишь.

— Вам на четыре, — строго посмотрел он. — Ждите.

Феликса и собиралась на четыре, но как-то само вышло, что пришла на сорок минут раньше. Она опустилась на край свободного стула, но сидеть на месте не могла, уже через минуту вскочила.

— В коридоре подожду, — сказала дежурному и прикрыла за собой дверь. Не было у нее сил терпеливо дожидаться вызова в звенящей тишине приёмной.

В серовато-жёлтом сумраке коридора топтались несколько человек из других приёмных и других очередей. Один из них, высокий согбенный старик с обвисшими усами, стоял, опершись обеими руками на палку, глядя перед собой, не замечая окружающих, не обращая ни на кого внимания. В мутном свете коридорных плафонов разглядеть черты его лица было сложно, но Феликса узнала старика, даже не узнала, а угадала, до того сильно изменился он с их последней встречи.

— Здравствуйте, — как когда-то в Молотове, она встала перед ним. Тогда тоже тянулась бесконечная очередь в казённом коридоре. — Вы ведь Ребрик? Вы меня помните?

Ребрик поднял на нее неузнающий взгляд, но мгновение спустя его лицо дрогнуло.

— Мы знакомы. Да-да, конечно…

— Вы давно вернулись? Как Миша? Вы нашли сына? — спросила Феликса и тут же поняла, что именно эти вопросы задавать было нельзя.

— Вы его помните? Правда? — Ребрик ухватился за рукав телогрейки и потянул Феликсу на себя. — А зачем, скажите, вы его помните? Их всех убили летом сорок первого, в конце июля. Я ещё ждал их в Киеве, откладывал отъезд, думал, вот-вот вернутся, а они все, и Миша, и жена, и её родители уже лежали в яме, в лесу, за Шепетовкой. Им сказали приготовиться к эвакуации, а вместо этого убили. Я там был прошлой осенью — уже никто ничего не помнит. Не хотят, им это неудобно помнить. Они говорят о победах и о героях, и будто не было никогда тысяч убитых тем летом. И здесь то же самое, все спешат забыть. А вы зачем помните? Забывайте скорее…

Никогда прежде Феликса об этом не думала, а ведь с Ильёй все оборачивалось в точности так же. Её заявления лежали месяцами, и ничего не происходило — дела не открывались, милиция не искала свидетелей. Она стучала в глухую стену, глухую и непреодолимую.

— Помните, в Молотове вы дали мне деньги? Сто рублей.

Она начала расстёгивать внутренний карман телогрейки, но Ребрик её остановил.

— Вы ходите в церковь?

— Нет. В какую? — удивилась Феликса.

— Пойдите в любую. И поставьте на эти деньги… Закажите… Не знаю, как там у вас…

За спиной хлопнула дверь приёмной.

— Терещенко! — громко позвал Смелянский. — Где Терещенко?

— Я иду, — отозвалась Феликса, но с места не двинулась. — Сейчас.

Она обняла Ребрика, и тот даже не прижался — привалился, повис, костлявый, на ней. В эту минуту только она могла почувствовать, как глубоко его несчастье.

— Я всё сделаю, — пообещала Феликса.


7.

Сдвинув на нос очки, лысоватый старик, едва заметный за казённым столом с громоздким письменным прибором, разглядывал Феликсу. Она не сразу узнала Ковпака — его рисовали и фотографировали без очков, а лысину деликатно прикрывали папахой. Только седенькая борода клином у живого Ковпака была в точности такой, как у официального. На татарина похож, решила Феликса, подходя к столу. В тюбетейке точно за татарина приняла бы.

— От шо ты ко мне ходишь, — пробурчал Ковпак так, словно не он вызвал Феликсу повесткой, а она тут сутками обивала пороги. — У меня в подчинении только Семён. Кто будет искать твоего мужа? Некому… Ну, вот, Семён пошёл к тем, кто дал ему задание и отправил в Киев. Там тоже ничего не знают.

— Кто его отправил? — быстро спросила Феликса Смелянского.

— Ты вот это перестань, — прикрикнул на неё Ковпак. — Не перебивай и слушай. Я уже почти всё сказал.

Смелянский молчал и на командира старался не смотреть. Зачем же они тратил время на Дорофеева, зачем ждали два месяца? Такой ответ можно было дать сразу.

— Тебе УШПД сообщил, что он пропал без вести. УШПД тоже ничего не знает, они всем так пишут.

Феликса подвинула стул и, не спросив позволения, села. Ковпак замолчал, взял с подноса пустой стакан и протянул его Смелянскому.

— Налей ей воды, Семен.

— Мне не нужно, — покачала головой Феликса.

— Молодец. А то я уже насмотрелся. В отряде как-то не до того людям было, а тут в обморок валятся, как снопы на ветру… УШПД не знает, — повторил он, восстанавливая прерванную мысль. — Пропал хлопец, миллионы пропали, только одно дело, если пропал украинец, другое — еврей. Для еврея особый счёт идёт. Поэтому решение мое такое: будешь получать пенсию по потере кормильца. По правилам не положено, но раз у нас особый счёт, значит, решаю, что можно и распоряжение такое напишу. Семён тебе сообщит. Ты только все документы собери, Семён мне доложил, что ты там что-то потеряла. Как потеряла, так и восстанови. И будешь получать. Все поняла?

— Да, спасибо, — безразлично поблагодарила Феликса. Всё-таки она пришла не за пенсией. Хотя и за ней тоже.

— Ну, иди тогда, — коротко махнул рукой Ковпак и сердито уставился на Смелянского.

— Вот шо ты на меня смотришь? — рявкнул он, когда Феликса вышла.

Смелянский смотрел на только что закрывшуюся дверь кабинета, а вовсе не на Ковпака.

— Не могу я говорить, что человек погиб, когда сам не видел и свидетелей нет. — Ковпак снял очки и бросил их на стол. — Что б там твои друзяки не плели, я наослепь повторять за ними не стану. Пока нет живого свидетеля, который всё своими глазами видел, я людей в покойники не записываю. Пусть получает пенсию. Если я не прав — меня поправят. Поправлять Ковпака всегда можно, а исправлять уже поздно.


Глава двадцать третья Возвращения (Киев, лето — осень 1945)

1.

Толик Тулько обошёл парк по кругу и остановился за спиной бронзового Шевченко. На улице Чудновского [28] штукатурили фасады сразу трёх домов, на Толстого красили Морозовский дом. У главного корпуса университета, подчищенного к началу учебного года, толпились будущие студенты, до сентября оставалось полторы недели. Киевское лето, неспешное и тягучее, истекало тёплым солнечным мёдом, желтело на траве, между деревьями, первой сброшенной листвой.

Толик встретил это лето в Брно, встарых австрийских казармах. В конце мая его дивизию вывели из Австрии в Чехословакию. Война закончилась, но службе в армии конца видно не было, проводить демобилизацию не спешили, значит, Толик должен был действовать сам. Он отправил два письма в Киев, в «Спартак», написал, что готов и после службы выступать за общество, может начать тренироваться сразу, как только вернётся, надо только подтолкнуть командиров, ускорить его увольнение. На быстрый успех он не рассчитывал, но письма сработали — его демобилизовали одним из первых.

Толик вернулся в Киев победителем, с орденом Красной звезды, двумя медалями, ранением и легкой контузией. Он ловко сдвигал пилотку на левое ухо, продолжал носить форму — другой одежды пока не достал — с погонами сержанта, с орденскими планками и нашивками. В нём кипела настоящая уверенность победителя, встречные девчонки оглядывались Толику вслед. Он был молод, жизнь начиналась словно заново.

Толик покрутился у памятника, оглядывая расходившиеся в разные стороны аллеи, безразлично скользнул взглядом по стайке резвившихся детей, по их мамашам, собравшимся в тени каштана — полуденное солнце кочегарило как в июле и знать ничего не желало о календаре. Худой, ссохшийся человек средних лет, прихрамывая и как будто нашаривая дорогу палкой, пытался обойти весь этот детский сад.

Толик ждал Гошу Червинского, они не виделись с зимы сорок второго, когда Червинского и Трофимова арестовали немцы. В чём там было дело, он не знал, кажется, у обоих при проверке документы оказались поддельными. А у кого они были настоящие?

Через несколько дней после возвращения в Киев Толику передали записку от Червинского. Гоша писал, что в городе с июня, живёт на Куреневке и просил приехать. Тащиться на Куреневку Толик поленился, да и адрес Гоша написал неразборчиво. Он передал приятелю, что будет ждать его в воскресенье в полдень, возле университета, за спиной у Шевченко. Толик обошел весь сквер, с четверть часа проторчал у памятника, но Червинский не появлялся.

— Привет, Тулько, — раздалось за спиной. Толик быстро оглянулся. Хромой прохожий, которого он заметил на аллее, стоял рядом, тяжело опираясь на палку. Даже теперь, глядя почти в упор, Толик едва различал в этом человеке Гошины черты. Червинский понимающе качнул головой. — Давай, давай, разглядывай. Узнавай.

— Гоша! — изумлённо вскинул руки Толик. — Ей-богу, не узнал. Что с ногой? Ты был ранен?

— Это тиф, — поморщился Червинский. Они обнялись. — На тиф ещё какая-то зараза наложилась. Меня в мае американцы в Дахау лечили, но я так и не понял, от чего. Уже хожу, и то хорошо, раньше не мог. Есть прогресс, одним словом, обещали, что даже в спорт смогу вернуться.

— Мы с тобой всех уложим, — довольно засмеялся Толик и хлопнул Гошу по плечу. Сам он твёрдо решил на ринг больше не выходить. То, что он писал из армии, значения уже не имело, у него контузия, справку любой врач даст. Да и зачем ему выступать, если в спорткомитете есть замечательные должности? Кому на них работать, как не ему, фронтовику, орденоносцу, победителю. Толик представлял свой путь ясно. — Идти можешь? Пошли, прогуляемся немного. Кого-нибудь из наших уже видел?

— Миша Чёрный вернулся, а так — почти никого. Трофимова я еще в Сырецком лагере потерял. Его летом сорок третьего куда-то отправили, ничего о нём больше не знаю. А меня уже осенью, когда наши к Днепру вышли. Канонаду слышал, представляешь? Потом — в вагон и на запад. Хацко, говорят, на фронте погиб, и Гулерман, и Сапливенко, ну, ты знаешь, наверное.

— Ничего я не знаю. Откуда? — пожал плечами Толик.

— Гольдинов так и пропал, — продолжал Гоша. — Кажется, я был последним, кто его видел.

— Вот тогда, летом? В сорок втором? — безразлично переспросил Толик.

— Да, в мае. На днях его жена приходила ко мне, расспрашивала. Помнишь её?

— Не-а.

— Он ночевал у Ирки Терентьевой. Ирка — подруга его жены, но она тоже пропала. Говорят, немцы перед отступлением её загребли и с остальными отправили в Германию.

— Да, было такое, — кивнул Толик. — Когда немцы уходили из города, я трое суток в Голосеево прятался. Значит, и он пропал, и она… Обычное дело, война. Ну а мы с тобой живы, Червинский! Всё прошли и выжили. Вот так оглянуться — не поверишь, сколько всего случилось. Помнишь, как вы с Трофимовым при немцах давали жару на ринге, а? — засмеялся вдруг он.

— Ещё бы, — угрюмо подтвердил Червинский. — Не раз потом вспоминал. Меня после лагеря СМЕРШ допрашивал — как попал в плен, почему оказался в Киеве, чем занимался в оккупации? Повезло, что после операции ходить ещё не мог, никто не знал, выживу или нет. СМЕРШевцы не захотели со мной возиться и отпустили.

— Так ты им рассказал про ваши вечера бокса? — Тулько спрашивал так, словно не он эти вечера устраивал.

— Ничего я не рассказывал.

— Правильно, конечно, но… я тебе знаешь что скажу — трястись нам не за что, потому что все выживали, как могли. Вы же с Трофимовым между собой дрались, не с немцами. А хоть бы и с немцами. Вон, футболисты-динамовцы играли с немцами, и не раз, и с венграми играли, потом попали в Сырецкий лагерь. Одни погибли, другие, говорят, выжили, но о них написали в Москве, теперь они все герои, и никому из них те игры в вину не ставят, наоборот даже.

— С немцами я тоже дрался, — вспомнил Червинский. — В лагере Гросс-Розен, под Вроцлавом. Выпустили против меня капо [29], уголовника. В нем килограмм семьдесят, а я тогда до «мухи» даже не дотягивал.

— И как? Побил ты его? — то, что происходило без него, Толика не слишком интересовало.

— Побил немного. Он потроха свои не защищал, ну, я и врезал ему по печени. Одного удара хватило. Приятель у меня там был хороший…

— Эх, Гоша, — перебил Червинского Тулько. — Как бы я сейчас пива выпил, только где ж его?.. Ничего, всё у нас будет. Подлечишься, жизнь наладится, и пиво будут продавать, как до войны. Смотри, студенточки какие ходят, а как они на нас смотрят.

Толик рассчитывал встретить здорового Червинского. Хромой, не готовый выйти на ринг, не восстановившийся после лагеря, Гоша был ему не нужен. Кое-как они дошли до Золотых ворот и там простились.

Впереди у Толика Тулько был свободный день. Дела его ждали в понедельник, множество дел, а воскресенье казалось временем непредвиденных возможностей, временем чудес. Толик не составлял планов на воскресенье, но у него была мечта — простая и легко исполнимая. Дойдя до Владимирской горки, глянув на Днепр и зелёные горизонты левобережья, он о ней вспомнил, и почувствовал, что время исполнения его мечты пришло.

Сколько раз за полтора года, что он не был в Киеве, Толик представлял, как тёплым летним днём спустится по днепровскому склону к синей реке, сияющей в лучах поднявшегося над городом солнца. Как от речного порта будет доноситься сердитая перебранка плотогонов и резкие гудки пароходов. Как брызнут в разные стороны стайки мальков, когда он ступит в прогретую, мутноватую воду.

Пароходов Толик не увидел, вместо них у причалов орудовали буксиры, подкапчивая утреннее небо жирным дымом, и Труханов остров за Днепром чернел редкими стенами домов, сожжённых немецкой армией в сорок третьем году, в остальном же всё было так, как он хотел и представлял. Киевское лето, река, утреннее солнце над ней и широкая лестница, бегущая вниз, по склону.

За нижним памятником Владимиру Толик вышел к Днепру. Берег был замусорен, завален ветками и корягами, вынесенными течением, не чищен, наверное, с довоенных времен, но вода казалась тёплой и чистой. Бросив форму возле куста вербы, Толик повернулся к солнцу, замер на минуту, ощущая его тепло всей кожей, потом в три шага разбежался, нырнул, как в детстве, щучкой и, рассекая желтоватую днепровскую воду, плавно ушёл на глубину. Под верхними, тёплыми слоями быстрая вода оказалась ледяной. Стремительное днепровское течение легко подчинило его, сдавило холодом мышцы, потащило на стремнину, стиснуло голову мгновенной болью, грубо напомнив об осенней контузии. Он вынырнул намного ниже того места, где вошёл в реку. Голова звенела, перед глазами разбегались радужные круги. Тут ему бы стоило подгрести к берегу и выбраться на сушу — совсем не так представлял Толик первый заплыв после возвращения, но он не захотел сдаваться сразу, перевернулся на спину и погрёб против течения, с силой забрасывая руки за голову. Совсем рядом, как будто даже нависая над Толиком, в ясное небо упирался крутой зелёный холм.

Утренний разговор с Гошей всё же оставил неприятный осадок. Ещё в армии он решил, что всё, случившееся с ним до сорок третьего года, можно забыть. Напоминать ему об этом уже некому. Те, кто пережил с ним оккупацию, либо погибли, либо пропали в немецких лагерях, либо же сами извозились в дерьме куда сильнее, чем Толик. Да и что вспоминать? Нечего! Только на самое дно его памяти, куда Толик давно не заглядывал, скатилось несколько чёрных капель. Они не высыхали и не растворялись, они по-прежнему лежали там, но о них никто не знал, ни один человек, а того, что не знают другие, можно считать, и не было.

Толика сносило течением всё дальше, уже и куст, возле которого он бросил вещи, был едва различим, всё-таки не хватало у него сил выгребать против Днепра. Пришлось выйти на берег и вернуться посуху, обходя коряги и завалы веток.

Под кустом, в тени, у воды, Толик расчистил пятачок и лёг. Голова разваливалась, его тошнило.


2.

Ранним утром, когда маневровый локомотив отогнал на разгрузку состав с углём, перекрывавший обзор, Коля Загальский разглядел в щель между досками вагона шпили Николаевского костёла. Сперва он не поверил себе — эшелон с заключёнными гнали из Эссена, с самого запада Германии, на восток, вертухаи проболтались, что в Казахстан. Оказаться в Киеве для него было огромной удачей. Бежать на большой станции опаснее, но в знакомом городе проще спрятаться, найти друзей, выправить документы и понемногу врасти в новую жизнь.

— Ну, что там? — прошептал ему в ухо приятель Мишка.

— Киев.

— Да ты что?! — Мишка сдавил его плечо. — Будем уходить?

— Пусть на соседний путь что-нибудь поставят, тут всё просматривается.

— Эх… Рассветёт же.

За три с половиной года в лагерях Коля и Мишка стали опытными гефтлингами. Еще до знакомства в Эссене они бежали дважды, и дважды их ловили — выбраться из Германии оказалось сложнее, чем из-под надзора лагерной охраны. Тогда они представить не могли, что летом сорок пятого окажутся в составе, идущем в Казахстан, и будут готовить третий побег.

Коля Загальский попал в плен под Гомонтово [30] в середине августа сорок первого года, когда его танковая дивизия отступала к Гатчине. Ещё на финской он принял два правила войны — молчать и не высовываться. Те, кто с криком вылетали из окопа и куда-то бежали, не были героями, просто у них сдавала психика. Чтобы молчать и не высовываться, нужны выдержка и очень крепкие нервы. В лагерях Коля добавил к ним третье правило — одиночки не выживают.

Из-под Гомонтово, через Псков и Даугавпилс, его, вместе с другими, пригнали под Каунас, бывший Ковно. Несколько фортов старой ковенской крепости занимал Stalag 336. Считалось, что лагерь размещён в фортах и капонирах крепости, на самом деле заключённых держали во рву, окружавшем лагерь. В этом рву им предстояло встретить зиму, и для тех, кто остался в лагере, первая военная зима стала последней. Уже тогда Коля решил бежать и успел договориться с двумя танкистами, с которыми служил до войны. От Каунаса до Ленинграда меньше восьмисот километров, раз они смогли за месяц пройти этот путь под конвоем, то смогут и без. Возможно, тем двоим потом и удалось бежать, об этом Коля ничего не знал, потому что в конце ноября, в числе трёхсот заключенных Stalag 336, его отправили в Силезию.

Там его ждали брезентовая роба, гольцшуги [31], кирка и карбидная лампа. Всю зиму Коля рубил уголь на шахте Hohenzollerngrube в Бойтене, он был крепче большинства заключённых, его охотно брали в бригады, с ним кое-как вытягивали норму. Зима — время отсидки в норах, весна — время побегов.

Бежали втроем, уже в мае, когда потеплело. До польской Силезии, казалось, рукой подать, они добрались до неё, но там их и задержали, хоть и порознь, но всех троих. В тот раз Коля впервые сменил имя. Он объяснял на допросах, что случайно отстал от поезда, а потом заблудился. О Бойтене молчал, за побег из лагеря запросто могли расстрелять. Колю избили, не зная за что, но зная, что бьют по делу, и отправили в Баварию, под Мюнхен.

Потом было ещё несколько лагерей, ещё один побег от отчаянья и безысходности, и потому такой же безнадёжный. На этот раз беглецов поймали ещё быстрее — их видели местные и донесли полиции. Теперь били всерьёз, почти до смерти, но всё же не до смерти, всё же «почти» — заканчивался сорок третий год, рабочих рук в Германии не хватало.

В конце концов его отвезли в Эссен на один из заводов Круппа. И сами заводы, и окрестные лагеря союзная авиация разбомбила ещё в марте сорок третьего. Производство кое-как восстановили, а лагеря не стали, просто переселили рабочих в цеха. Зимой они жили под крышей, летом — в норах, которые сами же и рыли в соседнем карьере. Коля был здоровым и крепким парнем, но никакое безупречное здоровье на такую жизнь рассчитано не было. Его кожу по всему телу разъедала экзема, глаза гноились, тряслись руки.

Заключенные не знали ничего определённого о ходе войны, представляли только общую картину, но всё же догадывались, что дело идёт к концу. Хорошо зная охрану, в лагере понимали, что им вряд ли позволят встретить освободителей, кем бы те ни оказались. Поэтому, когда, ломая ограждение, на территорию завода с разных сторон ворвались три танка и остановились у сборочного цеха, пленные решили, что уничтожение лагеря и завода начнётся прямо сейчас. Странным было только то, что вместо свастики на броне танков белели звезды.

Рабочие не спешили встречать неизвестную армию, танкисты осматривали местность и тоже не торопились выбираться из машин. Группа армий Моделя уже была окружена, отдельные части выбросили белый флаг, но бои под Эссеном и Дуйсбургом продолжались. Наконец, лязгнув, открылся люк командирского танка и над ним показалась голова человека идеально-коричневого цвета. Американцы!

Колю освободили американцы. Следующие полтора месяца стали, наверное, лучшими, во всяком случае, самыми яркими в его жизни. Американское командование временно взялось содержать бывших советских пленных. Их кормили, лечили и намекнули, даже не намекнули, а сказали прямо, что тех, кто решит остаться на Западе, СМЕРШу не выдадут. Война скоро закончится, весь мир перед вами, гайз, выбирайте! Только не тяните, дверь скоро захлопнется. Коля и Миша решили вернуться домой, чего они на этом Западе не видели? А третий их приятель, харьковчанин Мирон Ткаченко, отвалил к американцам. Правда, перед расставанием он сделал друзьям щедрый подарок.

После двух лет бомбёжек Рур, казалось, был разрушен полностью, все, кто смог и успел, бежали на восток с отступающим вермахтом. В начале мая сорок пятого года Эссен стал городом тихих и растерянных немцев, шумных американцев и бывших пленных, пронырливых и предприимчивых. Никто за ними особо не следил, они жили, как хотели, где хотели, и было их множество. Военная полиция арестовывала за воровство и мародёрство, но пленным нужно было одеться, не носить же в мирной жизни полосатые лагерные лохмотья? А в брошенных домах можно было отыскать многое.

Заваленный кирпичом лаз в подвал винного магазина первым нашёл Мирон, и не пожадничал, привёл следом товарищей. Втроем они проторчали в этом подвале почти неделю. Таких вин и коньяков ребята прежде не пробовали никогда, да и потом не встречали. В глубоких нишах хранились бутылки с этикетками на немецком, французском, испанском, итальянском — географию Европы можно было учить в этом подвале, и они постарались! В соседней кладовой осталось несколько хорошо прокопчённых окороков, так что о еде можно было не беспокоиться. Они лихо отметили освобождение из плена и победу, по-настоящему отпраздновали, отгуляли за все годы разом.

Из винного погребка в лагерь вернулись только двое. Мирон, прихватив пару бутылок бренди, отправился прямиком в новую жизнь.

Вскоре новая жизнь началась и для Коли с Мишкой. В июне сорок пятого американцы оставили Рурскую область англичанам. Британские оккупационные власти собрали бывших пленных в цехе остановленного завода, запретили выходить за пределы ограждения и шляться по городу, урезали паёк. Всё произошло по-военному быстро, англичане ни с кем не церемонились, вели себя жёстко. Уже тогда некоторые пожалели, что не ушли с американцами, но дверь захлопнулась и в переносном смысле, и в прямом, их готовили к передаче советской администрации.

Глядя, как всё оборачивается, Коля при регистрации назвал не своё имя, а Мирона Ткаченко. Риска в этом большого не было, в случае чего он готов был свалить ошибку на путаницу в британской администрации, на бестолковость англичан, на что угодно. А там кто знает, как обернётся.

Почувствовав вкус американской свободы, пленные, не слишком сдерживаясь, ругали английские порядки и требовали скорее вернуть их на родину. Британская администрация хотела того же. В июле в лагерь приехали офицеры НКВД, и за ребят взялся СМЕРШ. Вот тут пленные быстро и ясно вспомнили всё, что заслоняла тоска по дому и по родине, что успели забыть в немецких лагерях, но было поздно, ничего изменить они уже не могли. На каждого завели дело, провели для порядка по одному допросу, особо резвых избили, и после общего, не слишком дотошного, обыска — по прибытии их ждал ещё не один такой — всех растолкали по товарным вагонам, тюремных вагонов они были недостойны.

Мишка использовал умения, развитые за годы плена, и пронёс за щекой через обыск маникюрную пилочку — на первый взгляд, не бог весть какую полезную вещь, но в опытных руках она становилась и оружием, и универсальным инструментом. За трое суток, работая по очереди, Коля с Мишкой подпилили в боковой стенке две нижние доски, так, что вышибить их можно было одним несильным ударом. Оставалось выбрать время для побега и решиться на него. Когда на соседнем пути станции Киев-Товарный встал состав с лесом, а эшелон с заключёнными, набирая скорость, пошёл на восток, в сторону Дарницы, Коля тихим ударом высадил обе подпиленные доски. Они с Мишкой выскользнули в щель, забились сперва под вагон, нагруженный бревнами, потом перебежали под соседний состав и оттуда сползли по насыпи к железнодорожным мастерским.

Весь опыт их предыдущих побегов говорил, что главные опасности ещё впереди, поэтому, добравшись до ближайшей улицы, они наскоро простились и разошлись. Мишка и Коля не знали, увидятся ли когда-нибудь, догадывались, что нет, что оба затаятся в какой-нибудь тихой заводи на долгие годы и даже не станут искать друг друга, потому что это может быть опасно для обоих. Мишка ушел в сторону Батыевой горы, он хотел поскорее выбраться из Киева, а Коля отправился на стадион. Пришло время забывать про Мирона Ткаченко, он опять становился Колей Загальским, пропавшим без вести летом сорок первого года под Ленинградом. У него не было документов, но именно на стадионе Коля мог встретить людей, знавших наверняка, что он это он, и готовых это подтвердить. Пусть тень Мирона теперь спокойно развеется над Эссеном, а сам он будет счастлив, где бы ни оказался.


3.

Жить рядом со стадионом удобно — Феликса приходила на утреннюю тренировку к шести часам и заканчивала в восемь, когда занятия по расписанию у остальных только начинались. Раздевалки и дорожки понемногу заполнялись спортсменами, приезжавшими сюда со всего города. Подгоняемые криками тренера, похожими на выстрелы стартового пистолета, ленивой разминочной трусцой уже бежали десятиборцы — команда КВО готовилась к армейскому первенству страны. Феликса тоже к нему готовилась, но так у неё сложилось, что тренера видела редко, и её это устраивало. Днём она занималась по очереди с двумя группами, в одиннадцать, и в три часа. Если других дел не было, вечером успевала ещё раз побегать, эти вечерние тренировки и считались плановыми, но они часто срывались — спортсменов то и дело бросали на какие-то срочные работы, тут отказаться было невозможно. А в утренние часы Феликсе не мешал никто.

Закончив тренировку, она вышла из раздевалки и на минуту остановилась у трибун, разглядывая знакомые лица. Среди совсем молодых ребят, показавших себя на первых послевоенных стартах, уже мелькали крепкие фигуры «ветеранов». Они возвращались после демобилизации по одному, искали и находили друзей, их принимали в команды, уважая прежние успехи, но ждали новых. И ни ранения, ни довоенная слава с того момента, как выходили они на беговые дорожки, не значили ничего. Кому-то из них перевалило за двадцать пять, кому-то подкатывало к тридцати, но всем приходилось начинать заново, наравне с агрессивной молодежью, которая точно знала, что времени у них впереди больше и будущие рекорды поставят они, а не старики.

У выхода со стадиона Феликсе встретился высокий, коротко стриженный человек со светлыми, неопределённого цвета волосами, в плаще темного бутылочного цвета и сером немецком костюме. И костюм, и плащ были ему по росту, возможно, даже наверняка, одежда когда-то выглядела элегантно, но теперь плащ был измят так, будто носили его, не снимая, не первый месяц, да и костюм, пожалуй, тоже. Его глаза смотрели встревоженно, взгляд быстро перебегал по лицам встречных, что-то высматривал, не находил и продолжал искать, он метнулся к Феликсе, не задержался, перескочил на кого-то, спускавшегося с трибуны у нее за спиной. Человек в плаще не узнал Феликсу, но она узнала его и остановилась.

— Загальский?

Феликса не видела Колю лет пять. Никто в Киеве не слышал о нём ничего, не знали, где он, жив или погиб, да и тех, кто его помнил, уже почти не осталось. Много предвоенных выпускников техникума физкультуры не вернулись ещё с финской. Она сама удивилась, что в этом исхудавшем, так странно одетом и на вид уже сильно немолодом человеке узнала Загальского.

Услышав свою фамилию, Коля дёрнулся, его взгляд вернулся к Феликсе, и в нём медленно стало проступать узнавание.

— Откуда ты? Из армии? Демобилизовался?

— Здравствуй, Феля, — коротко сказал он, ещё раз огляделся, кивнул на ряд пустых скамеек на трибуне и направился к ним. — Не узнал тебя сразу. Извини.

— Ты давно в Киеве? — продолжала расспрашивать Феликса

— Сегодня вернулся. Прямо с поезда — сюда, — криво улыбнулся Коля. — Я всю войну в немецком концлагере пробыл, в плену. У меня в Киеве никого сейчас, ещё не знаю, где мать, и жива ли. И документов пока нет, надо будет всё восстанавливать.

Феликса мысленно упрекнула себя — должна ведь была сама догадаться. Она и раньше видела этот мечущийся взгляд людей, привыкших безответно терпеть унижения и побои. Бывшие пленные уже возвращались в Киев из немецких лагерей, но их не ждали среди победителей: сдавшись в плен, они предали родину, а работая в лагерях — работали на врага.

Феликса вдруг вспомнила, как уверенно и неторопливо шагал Коля Загальский по стадиону предвоенным летом, когда приезжал в отпуск после финской. В эту минуту она остро пожалела его, и с ним всех, кого знала и не знала, кому пришлось пережить отчаянье и безнадёжную тоску плена. Феликса обняла Колю, под её руками его худые плечи вздрогнули и опустились. От его плаща дохнуло кислым потом и затхлостью, и Феликса, все военные годы решительно давившая в себе проявления слабости, тут же поняла, что нужно делать. Сидеть и переживать, что судьба несправедлива, что война сожрала их молодость, сочувствовать — бесполезно, лучше от этого не станет никому, и ничего не изменится. И всё же одну мысль, приходившую и прежде, приходившую не раз, она не могла и не хотела гнать. Может быть, так же, после плена, после лагеря или из какого-нибудь партизанского отряда, воевавшего в глухих лесах, сюда, на стадион, или ещё куда-нибудь, не важно, когда и куда, вот так же придёт Илья. Если возвращаются пленные, если вернулся Коля, значит, всё возможно, и Илья тоже может вернуться. Вышел же он однажды из немецкого лагеря, значит, может выйти и ещё раз. Феликса спустилась с трибуны, направилась к выходу, и Коля послушно пошёл за ней.

— Сейчас отправляйся в баню, — сказала она и протянула ему деньги. — Одежду отдай в прожарку, попроси, чтобы все погладили, и костюм, и плащ. Денег должно хватить. Потом возвращайся сюда. Я пока схожу в столовую, принесу тебе что-нибудь поесть. Где Троицкие бани, не забыл?

— Вот так, не успели встретиться, и ты меня сразу в баню посылаешь, — усмехнулся Коля.

Здание Троицких бань стояло перед ними, на противоположной стороне площади.

После утренней тренировки Феликса обычно ходила в столовую комитета физкультуры на Прозоровской. По талонам ей выдавали пшённую кашу, омлет из яичного концентрата, кусок хлеба и чай. Она упрекала себя за то, что не покормила Колю сразу, видно же было, что он давно и сильно голоден, но в то же время знала, что поступила правильно. Так или иначе, еда для него есть. А вот с жильём и документами всё затянется надолго. Допустим, он поживет у неё, на Фёдорова, какое-то время, пока не получит документы, но как ему их получить, Феликса пока не понимала. Наверняка понадобятся какие-то справки. Какие? И где их брать? Ей придется подробно расспросить Колю обо всем, а потом посоветоваться с кем-нибудь, может быть, со Смелянским.

Феликса ещё не знала, что случилось с Колей, и узнала не скоро. У всех, вернувшихся из плена, были свои истории. Они не спешили их рассказывать, путали следы, замалчивали эпизоды, никому не открывали правды, а с годами, когда опасность отступила, появилась возможность рассказать всё, многие уже не помнили, что там и как было на самом деле, и устало пересказывали собственные давние выдумки.


4.

Записку Феликсе передала соседка.

— Приходила к тебе утром какая-то… страшнее чумы, — Вера Яковлевна Баренбойм брезгливо держала двумя пальцами обрывок синей обёрточной бумаги. — Сказала, в обед ещё раз зайдёт, но пока не было. Может, я пропустила?..

Феликса развернула листок и, едва разбирая слова, прочитала: «Феля, не застала тебя. Зайду днём, дождись. У меня время только до вечера. Ира Т.»

Она не поблагодарила Веру Яковлевну и не заметила, как оказалась у себя в комнате. Терентьева… Бог знает, откуда взялась у Феликсы уверенность, что эта Ира Т. и есть Терентьева, но чувство облегчения, накатившее при мысли, что Ира вернулась в Киев и нашла её, было так велико, что сомневаться она не могла. С зимы сорок третьего года Феликса почти ничего не узнала об Илье — что он делал в городе, зачем и к кому приходил? Он пропал где-то здесь, совсем рядом, и она, наверное, не раз проходила по той улице, где его схватили. А вдруг Илья сумел уйти от немцев? Тогда где он? Неизвестность давила на Феликсу всё это время, и ещё давил страх, что Ира тоже могла пропасть, и она никогда не узнает, что же произошло в Киеве в мае сорок второго.

Феликса открыла окно, устроилась на подоконнике, отсюда улица Фёдорова была видна до самого пересечения с Красноармейской. На противоположной стороне, возле КПП воинской части, курили двое дневальных. По тротуару то и дело вверх и вниз проходили люди в военной форме, и временами появлялся патруль. Перед ужином на Фёдорова выходили гулять офицерские жёны; наблюдение за ними, за их нарядами было любимым развлечением обитателей дома.

В Киеве то и дело расквартировывали новые воинские части, выводившиеся из Германии, город был полон военными, и местные остряки, не сдерживая себя, веселили украинскую столицу анекдотами об офицерских жёнах.

Феликса ещё раз перечитала записку. «…Зайду днём». В три часа начиналось занятие со второй группой, она пропустила его, не пошла на стадион, а Ира все не приходила. Когда из-за угла с Красноармейской показался знакомый плащ бутылочного цвета, Феликса подумала, что Коля появился вовремя и кстати.

Последние дни он перемещался по инстанциям, пытался получить документы. Несколько довоенных знакомых написали и передали Коле заявления, что готовы явиться в паспортный стол и подтвердить личность Загальского. Феликса тоже написала такое заявление, но до паспортного стола Коле было ещё далеко. Ему предстояло внятно объяснить, как из Германии, из лагеря, он попал в Киев. Коля открыто говорил обо всём, что случилось с ним с начала войны до апреля сорок пятого, до того дня, когда Эссен взяли американцы. Продолжение его версии тоже было простым: он не захотел оставаться с американцами, сам ушел в советский сектор, а потом в Киев. По пути его иногда подбрасывали на попутках, иногда ехал на поезде, бывало — шёл пешком, и к концу лета добрался. Рассказ звучал немного дико, но оттого и правдоподобно — чего только не случалось с людьми в эти годы. Так или иначе, задерживать и арестовывать Колю никто не стал. Ему временно выдали справку, что является он бывшим узником фашизма, вернувшимся из мест заключения, и с этой справкой Коля какое-то время мог спокойно жить.

Феликса махнула ему рукой, но Коля и без того заметил открытое окно.

— Ты не на работе? — спросил он. — А я удивился, что окно…

— Сходи, пожалуйста, на стадион. Там мои к трём должны были собраться. Скажи, что я не приду, пусть без меня сегодня занимаются.

— Да я и сам мог бы провести… А что случилось?

— Ирка Терентьева вернулась, — Феликса протянула Коле записку. Он прочитал ее, покрутил листок в руках.

— Думаешь, Терентьева? Может, не она?

— Больше некому, — уверенно ответила Феликса. — Сходи на стадион.

Коля оставил ей плащ — после полудня в городе стало жарко и, обходя, на всякий случай, по противоположной стороне улицы военный патруль, бодро пошагал в сторону Красноармейской.

А вдруг он прав, с тоской подумала Феликса, и записку оставила не Терентьева? Вот, она расселась на окне как дура, а вместо Терентьевой сейчас заявится какая-нибудь другая Ира, и ей придётся снова ждать, ждать бесконечно, кто знает, чего и кого?

На женщину, поднимавшуюся по Федорова старческим нетвердым шагом, Феликса обратила внимание, только когда та остановилась возле их подворотни и зашлась в приступе клокочущего, рвущего лёгкие кашля. Женщина и одета была как старуха, — в тёмном платке, бесформенной, замызганной, телогрейке поверх грубого коричневого платья, в мужских растоптанных ботинках. Отдышавшись, она свернула во двор.

Феликса вышла из дома, посмотреть, к кому же пришла эта жутковатая гостья, и тут только угадала в ней Терентьеву. Ни в изменившихся чертах лица, ни в тёмном пустом взгляде Феликса не увидела ничего, напоминавшего Иру такой, какую она помнила, но оставалось что-то внетелесное и едва уловимое. Видимо, узнавание промелькнуло на лице Феликсы, Ира остановилась и улыбнулась — в её чёрном рту за ввалившимися щеками тускло желтели два последних зуба.

Ира действительно попала в облаву через несколько дней после того, как похоронила мать. Иру отправили в Равенсбрюк — концлагерь для детей и женщин возле городка Фюрстенберг, на северо-востоке Германии. За два года в лагере она могла погибнуть по-разному, её могли расстрелять, отправить в крематорий, вколоть какую-то химическую дрянь, от которой кожа человека и внутренние органы покрывались незаживающими ранами и вскоре он умирал, захлёбываясь кровью, могли посчитать неспособной работать и перевести в лагерь приговорённых к смерти, где её ждали бы открытые двери газовой камеры. К началу весны сорок пятого года у неё стремительно развивался туберкулёз, она потеряла почти все зубы и волосы. Ира чувствовала себя так, словно уже мертва, но она хотела жить и выжила.

В последний день апреля Красная армия заняла Равенсбрюк. Ира была среди тех, у кого ещё оставались силы выйти из барака и встретить освободителей. Она не побежала обнимать солдат, стояла и смотрела, как другие бросаются им под ноги — упрямство, не давшее Ире погибнуть в лагере, и тут удерживало её.

Война закончилась неделю спустя. Какое-то время выживших заключённых лечили, но продлилось это недолго, вскоре начались допросы и проверки. Иностранцев быстро вывезли в американскую зону Берлина, а советских пленных уже в конце июля разбросали по фильтрационным лагерям. Ира попала в Мироновку, в сотне километров от Киева.

Под лагерь отдали полуразрушенное здание старого сахарного завода и территорию вокруг него. За неделю Ира осмотрелась и поняла, что зиму в этих развалинах может и не пережить, а если протянет эту, то к следующей наверняка загнётся. Она была больна, ей требовался врач и лекарства, но руководство лагеря судьба Терентьевой не интересовала. Достаточно, чтобы общая цифра смертности заключенных не слишком превышала норму. Выезжать в Киев им запретили, пропуска выдавали только в Мироновку, но Ира решила, что терять ей нечего, она точно сдохнет на этом сахарном заводе, и очень скоро, если не добьётся перевода в киевскую больницу.

Феликса слушала давнюю подругу не перебивая, как слушала до этого Колю, а до него ещё десяток довоенных друзей, вернувшихся из Германии. У каждого была своя дорога в Германию и свой путь назад; годы выживания в немецких концлагерях прошли для всех по-разному. И всё же их рассказы были похожи, казались частями одной долгой истории, которая длилась, не заканчиваясь, захватывала и первое послевоенное лето, тянулась в будущее как дикий виноград по стволу дерева, от ветки к ветке, захватывая его целиком, прорастая сквозь память, тугими стеблями спутывая на всю жизнь.


5.

— Хорошо, — пообещала Феликса, выслушав Иру до конца. — Я все сделаю: письмо из санотдела и вызов из «Спартака». Это не сложно. Думаю, даже смогу найти кого-то повыше, чтобы тебя вытащить в Киев. Ты не сдавалась в плен, ты попала в облаву, чуть не умерла в лагере, и у тебя туберкулёз? Что они собираются проверять? Диагноз?

— Да, — мелко и часто кивала Ира, соглашаясь с Феликсой. — Да, вот именно.

— Теперь расскажи про май сорок второго. Рассказывай всё и подробно.

— Так ты уже знаешь? — удивилась Ира. — Я же никому не говорила.

— Ничего я не знаю, — отчеканила Феликса. Ей вдруг показалось, что Ира не хочет рассказывать, что случилось с Ильёй. Нет, такого не могло быть. — Говори.

Ира помолчала, обдумывая, с чего начать, осмотрела пустые стены комнаты. Её взгляд задержался на Колином плаще, оставленном на подоконнике, но спрашивать она ни о чём не стала. Разговор предстоял долгий, а времени оставалось мало.

— Теперь кажется, всё было так давно. И, главное, я не уверена… Ладно, по порядку, — остановила она себя.

Но по порядку не получалось, Феликса перебивала после каждой фразы, не могла слушать ее спокойно.

— Пальто! Я видела у тебя в комнате пальто. Он выкопал мешок с вещами?

— Не он. Я выкопала, но он не надевал это пальто, ушёл в костюме…

— Куда ушёл? — спросила Феликса так, что у Иры вдруг заледенели ладони. — И почему ты его отпустила?!

— Я не отпускала его, — заплакала Ира. — Ты что, не знаешь, его же не удержать! Ты сама такая!

Феликса поднялась и резко захлопнула створки окна — разговор был не для случайных ушей.

— Я знала, ты не простишь мне, что я его отпустила. Теперь ты бросишь меня подыхать в Мироновке, — вытерев слёзы, прошептала Ира. Прежде ничего похожего сказать она не могла, но от той Иры Терентьевой война оставила только тень и от её характера — только тень.

— Перестань, — обняла ее Феликса. — Давай сначала. Зачем он пришёл в Киев? Что он тебе сказал?

— Его послали за лекарствами…

— К доктору? Он всем так говорил. Но это же ерунда, ты что, не понимаешь?

— Ну откуда мне знать, Феля? Откуда? Он так сказал и отправил меня к этому доктору первой, проверить, что там и как. И я пошла, а потом откопала вещи и принесла ему. На следующий день он пошёл сам, а мне сказал проследить за ним.

— Проследить?

— Илья не сказал, но я и так поняла: он хотел, чтобы остался свидетель. Что ж тут непонятного?

— И ты следила?

— Да, — тихо ответила Ира, собираясь с силами, чтобы закончить рассказ. — Я пошла за Илюшей, как он сказал, по другой стороне Арсенальной. Он шёл впереди, а я чуть сзади. Перед Домом культуры «Арсенала» ему встретился Толик Тулько. Они остановились, поговорили о чём-то, говорили недолго и разошлись. А потом Толик развернулся и пошёл за Ильёй.

— И ты всё это видела? — спросила Феликса.

— Да. Илья свернул во двор к доктору, Толик пошёл дальше, к Арсенальной площади. А мне вообще идти было некуда, там пустое место, ты же знаешь — ни спрятаться, ни сесть хотя бы. Не на что было сесть. Утро, людей на улице немного, а на площади вообще пусто, только два патруля. Первый патруль отказался идти с Толиком, а второй пошёл.

— Ты видела это? — с той же сухой, безжизненной интонацией повторила вопрос Феликса.

— Да, только мне на площади нельзя было оставаться. И во двор зайти тоже нельзя. Толик меня знает, и если бы увидел, сразу понял, что я там не случайно. Я отошла немного, остановилась возле Дома культуры и уже оттуда услышала выстрелы, два или три, не помню. И я испугалась, Феля. Это было так страшно…

— Ты сбежала, — поняла Феликса.

— Если бы вокруг были люди, если бы там было хотя бы дерево. Я торчала на площади одна, понимаешь? Совсем одна на пустой площади.

— Ты услышала выстрелы, подумала, что его убили, и сбежала, — с горечью сказала Феликса.

— Ты знаешь этот двор?

— Конечно! Мы сто раз через него ходила, он был проходным. Но потом дверь заколотили…

— Вот, я тоже об этом подумала. Он мог убежать…

— Давай не будем выдумывать. Тулько уже вернулся в Киев. Напиши всё, что ты видела, напиши заявление прямо сейчас, я завтра отнесу его в милицию.

— Подожди, ещё не всё. Когда Илья вошёл во двор, у крыльца доктора уже стояли больные, не помню сколько, двое или трое. Они тоже все видели.

— Где же мы их найдём? Кто они? Ты вон даже не знаешь, сколько человек было во дворе.

— Я думала об этом, когда вернулась домой. Получается так, что у нас только мое слово против слова Тулько. Я скажу — это он привёл патруль, а он ответит, что я вру и его там не было. А я даже не видела, не знаю, что происходило во дворе. Нужны ещё свидетели, хоть один. Доктор, когда вёл приём, записывал пациентов в специальную книгу — фамилию, возраст, адрес, диагноз. Как все доктора, как обычно, понимаешь? Через неделю я пришла к нему ещё раз, но он ни разу не выходил из комнаты, санитар его тоже там крутился, и у меня ничего не вышло. А вот когда я пришла в третий раз, санитара вообще не было, и доктору пришлось на минуту выйти. Я успела вырвать из его книги страницу за тот день, когда к нему приходил Илья, за 4 мая. У меня есть… были имена и адреса других свидетелей.

— Они пропали?

— Я не знаю, Феля.

— Ну как это не знаешь! — в ярости закричала Феликса. — Что ни возьми, ты ничего не знаешь! Жив он или нет, ты не знаешь, остались имена или нет, ты не знаешь…

— Не кричи на меня, всё это было так сложно и так страшно… Страницу из книги записи больных я спрятала. Когда немцы уходили из Киева и облавы по городу пошли валом, я спрятала под лестницей, которая ведёт в нашем доме на второй этаж, сумочку. Помнишь мою коричневую кожаную сумку? Пупырчатую такую?

— Нет, — коротко качнула головой Феликса.

— Увидишь — сразу вспомнишь, ты её видела много раз. Я положила в сумку советские деньги, ещё там кое-что, и этот листок. Если никто не нашёл, он должен быть на месте.

— Я поняла, — уже спокойно кивнула Феликса. — Нарисуй мне, где искать. Я завтра пойду и заберу. И всё равно напиши сейчас заявление.

— Не сегодня. У меня нет времени — вечером я должна быть в лагере. Нас проверяют в Мироновке. Я напишу и привезу в следующий раз, но одного моего заявления точно не хватит. Надо найти ещё свидетелей, хотя бы одного.


6.

Улицу Казачью на Сталинке населяли тихие коты и горластые цепные псы. Коты, увидев Феликсу, уходили в тень старых заборов и скрывались в крапиве. Собаки заранее грозили злым лаем, рвались с цепей, когда она проходила мимо, и потом не то провожали и не могли успокоиться, не то привычно переругивались между собой.

В нижней части Казачья поблёскивала булыжником, но посреди крутого подъёма кладка обрывалась, и она становилась обычной сельской улицей со старыми, изломанными вербами по обочинам, рябинами и вишнями у разваливающихся, некрашеных заборов. Редкие кирпичные дома терялись среди мазанок, готовых захлопнуть подслеповато-мутные окна крепкими ставнями.

Казачья, словно по хребту, карабкалась на вершину холма, а вправо и влево от неё ветвились то переулки, то улицы поменьше. Огибая склоны широкими петлями, они уходили вниз.

Дом, который искала Феликса, окнами выходил на Казачью, а крыльцом в безымянный переулок, уткнувшийся в заросшую лопухами и крапивой яму, где местные брали глину для хозяйства. Выглядел он обитаемым, но запущенным, створки рассохшихся ставень на всех окнах, кроме одного, были глухо сомкнуты. Казалось, прежде жизнь текла здесь широко и уверенно, а потом споткнулась и словно ушла в траву, под землю.

Звякнув ржавой щеколдой, Феликса вошла во двор. Рыжий кот, дремавший за окном, заметил её, беззвучно разинул пасть, сорвался с подоконника и исчез в сумраке дома. Вскоре в сенях загремело пустое ведро. Дверь тяжело отворилась, на крыльцо вышел старик с неряшливой седой бородой и огляделся, прикрывая глаза ладонью.

— Что тебе? — спросил он Феликсу.

— Я ищу Нину Марчук. Она же здесь живёт?

В тот день, 4 мая сорок второго года, доктор Иванов сделал три записи в книге приёма больных. Все три пациентки пришли утром, и каждая из них могла быть той свидетельницей, которую искала Феликса, но первую, Тамару Шилову с Бастионной, найти ей не удалось. Дом Шиловой сгорел, и не один дом — горы кирпича и обгоревшие балки остались от целого квартала, так что даже расспросить было некого.

Страницу из книги приёма больных Ира сложила несколько раз, поэтому адрес второй пациентки, Матрёны Ковтуненко, Феликса разобрать не смогла. Название улицы кое-как угадывалось на сгибе — Воздвиженская, но номер дома стёрся. Феликса решила, что всё равно пойдет на Воздвиженку, если не найдёт на Казачьей третью — Нину Марчук. Но лучше бы она нашлась.

— Зачем тебе нужна Нина? — угрюмо спросил старик.

— Она ушла куда-то? — объяснять раньше времени, зачем она пришла, Феликса не хотела. Кто знает, что подумает этот дед, а вдруг испугается и помешает ей?

— Нина умерла два года назад. Возил её по докторам и до войны, и в оккупацию. Всё без толку.Так ты её знала?

Феликса и на этот раз не ответила. Что тут отвечать? Болел человек, потом умер. Потому, должно быть, и умер, что болел.

— Вы возили? Вы всегда ездили с ней? — нащупывая последнюю, совсем уже слабую нить, спросила она.

— Конечно, я. Ногами она уже не ходила, да и сердце… Кто б её ещё повёз? У нас тут один, — мотнул головой дед, — при немцах кобылу завёл. Я шёл к нему на поклон, магарыч, понятно, потом деньги. Это же на целый день морока — привези, подожди, отвези. Ну, всё уже, отмучилась…

— К доктору Иванову на Арсенальную вы с ней тоже ездили?

— И на Арсенальную… Куда только не ездил. Да что ты пристала? Ты кто такая?

— Сейчас объясню, — пообещала Феликса. Неожиданно её слова прозвучали угрожающе. — Вспомните, что случилось у доктора четвёртого мая сорок второго года. Приходил к нему такой высокий парень?..

— Ага… Вон ты зачем пришла. Расчухались, значит. Ну и правильно. Я там был и всё видел, и как хлопец, шо ты спрашиваешь, пришёл, и как другой потом привёл патруль. Всё видел. И как застрелили его.

— Так застрелили?

— Ну, ты подумай, он же кинулся на них… Нинка моя чуть от страху не померла, да и сам я такого никогда не видел. Сколько народу в Киеве истребили — все тихо помирали, будто так и надо, а этот прямо кинулся… Значит, ты из милиции? Правильно я понял?

— Нет, — тихо ответила Феликса. — Я — нет. Из милиции ещё придут.

Она ушла, забыв спросить имя этого человека. Она не спросила о многом из того, что хотела узнать прежде, о чем ей следовало знать — слишком тяжёлым оказалось это знание. Усталость, не дававшая расправить плечи и поднять голову, оставалась единственным чувством, которое испытывала Феликса, спускаясь по Казачьей улице. Она сделала почти все, что должна была, оставалось поставить точку.


7.

Костя Щегоцкий уезжал из Киева в Одессу в странном настроении, он не мог понять, огорчён он или обижен, и сам же сердился на себя, потому что ни то, ни другое не было важно. Прошлое — это то, что мы о нём помним, но кто хозяин наших воспоминаний? Память ненадёжна, зависима от событий, от желаний, явных и скрытых. Тихо и неспешно она подтасовывает воспоминания, подчищает их, убирая противоречия. Жить, противореча себе, — мучительно, и память на нашей стороне, она за нас, она щадит мозг, а с ним и психику, чувство достоинства, прочие милые пустяки, которыми мы защищаемся, оправдывая себя, украшаем свой светлый образ. Память о прошлом зависит от настоящего, да и от будущего, неопределенного и неизвестного, она зависит тоже, но зависимость эта не односторонняя. Изменчивое и непостоянное прошлое влияет на настоящее и ещё сильнее на будущее. Тут многое определяет время, но кто знает, что такое время, кто понимает его, кто может уверенно сказать, существует ли оно вообще? Может быть, время — это только отражение взаимного влияния прошлого и будущего, которое мы ощущаем постоянно.

Всего три дня назад Щегоцкий вывалился из ташкентского поезда на перрон вокзала в Харькове. Смердящий потом и мочой, забитый людьми, вагон шесть суток полз под расплавленным солнцем, этого достаточно, чтобы возненавидеть все поезда мира, а Косте предстоял ещё один бросок, последний. В августе опытного динамовца вызвал одесский «Пищевик», его назначили начальником и старшим тренером команды мастеров класса «Б». Костя рвался в Киев, но динамовское начальство на письма не отвечало, а тем временем место в «Пищевике» запросто могли отдать другому. Лучше год-другой перекантоваться в Одессе и потом перевестись в Киев, чем застрять в Узбекистане навсегда, решил Костя. В Ташкенте ему работалось хорошо, он вёл сразу несколько команд, но Азия — это Азия, а дом есть дом.

На вокзале Костя отправился за билетом до Одессы, проторчал в очереди ночь — ещё совсем немного, и долгая дорога должна была закончиться. Он передумал перед самым окошком кассы. Утром, чувствуя себя мальчишкой, сбежавшим с тренировки, Щегоцкий поехал в Киев.

Его «Динамо» болталось на последних позициях чемпионата страны, в газетах изредка мелькали имена футболистов, большинство этих имён ни о чём не говорили Косте — в команде сменилось поколение. Из довоенного состава осталось несколько человек.

В радостном, но отчасти и тревожном возбуждении, он выехал из Харькова. Всего на сутки заскочу в город, увижу ребят, а там и на юг можно, уговаривал он себя, крюк ведь небольшой. Костя думал о будущем, об Одессе, о Киеве, готовился к встречам с друзьями и разговорам в совете «Динамо», но когда поезд миновал Полтаву, его накрыли воспоминания сорок первого года. Если бы кто-то сказал Щегоцкому, что именно ради этих воспоминаний он и едет в украинскую столицу, Костя бы рассмеялся. Ерунда, конечно…

Из Киева он ушел в ночь на 20 сентября, с последними отступающими частями Красной армии, и навсегда запомнил ночное шоссе под Борисполем, забитое штабными автомобилями и грузовиками с солдатами. Колонна еле двигалась, заглохшие машины просто сталкивали на обочину, а их пассажиров уже никто не брал — мест не было, и дальше они шли пешком. Неизвестно, кому повезло той ночью больше, ехавшим или тем, кто вынужден был пробираться по обочинам — шоссе бомбили несколько раз, а под утро, рассекая колонну в нескольких местах, с севера ударили танки. Повезло тем, кто понял, что это не случайный прорыв немцев, что все они в глубоком тылу противника и, чтобы выжить, нужно уходить с шоссе, уходить как можно дальше, пробираться на восток маленькими группами. Повезло и Щегоцкому — в конце ноября на шоссе Таганрог-Ростов, возле села Чалтырь он встретил зимнее наступление Красной армии. Все, с кем он уходил из Киева, погибли или пропали в пути. За два месяца Костя прошел почти тысячу километров по оккупированной Украине. Весной сорок первого года ему исполнилось тридцать, а осенью Косте давали шестьдесят. Так он тогда и выглядел.

Щегоцкий вернулся в Киев легендой, он стал символом довоенного футбола, утраченным и вновь обретённым свидетельством прежних успехов и славы. В «Динамо» знали, что он работал в Ташкенте, но знали об этом единицы, для остальных Щегоцкий остался в сорок первом вместе с той командой. Новая команда ещё не успела сыграться, её историю только готовились писать.

Косте были рады и те, кто помнил его в игре, и те, кто только слышал о нём, но у этой радости чувствовался странный привкус.

— А что ты хотел? — пожал в ответ плечами Идзковский. — Представь, что на заседание районного партактива пришел Карл Маркс. Он основоположник и всё такое, его портреты вывешивают в ноябре и в мае, только что с ним делать? Он же немец, хоть и еврей. Откуда он тут взялся? НКВД вообще в курсе? А Маркс ходит, щурится на мальчишек, инструкторов райкома, играет бородой и говорит: «Дайте мне колхоз, мечтаю почувствовать живое дело».

Щегоцкий улыбнулся. Выходя из оккупации, он и правда зарос бородой, Идзковский её видел и запомнил. В сорок втором году, в Казани, они сыграли несколько матчей, а потом разъехались по разным городам, и встретились только теперь, в Киеве.

— Меня уже проверяли в сорок первом, в особом отделе. При чём тут НКВД?

— Всех проверяли. Но тогда были одни проверки, а сейчас другие. Всех шерстят по новой, а за тобой ещё и старый арест числится.

— Меня же оправдали!..

— Тогда оправдали, Костя. Тогда. Ты не понимаешь: война закончилась, теперь гайки затягивают так, что резьба слетает. Тебя вызвала Одесса? Так отправляйся в Одессу и будь счастлив! Завтра у нас торжественное собрание — начинается новый учебный год, новый тренировочный сезон. Я тебя приглашаю, приходи. Обнимешь знакомых, посмотришь на молодёжь, улыбнёшься начальству, напомнишь о себе. А потом — на поезд и в Одессу. Никого ни о чем не проси, пусть у них голова болит — ей есть от чего болеть: «Динамо» может вылететь из чемпионата. Старики, те, кто не погиб, играют в Москве и в Ленинграде, а у нас учить молодёжь некому. Ещё пара таких сезонов, и они сами к тебе придут, поверь мне.

Костя не спорил, он верил.

Вечером следующего дня, уже в поезде, он перебирал в памяти услышанное и увиденное в Киеве. Среди многих важных наблюдений было одно случайное, тогда оно показалось очевидным и не стоящим долгих размышлений. Костя ощутил, до чего сильно почти во всем отличается поведение тех, кто жил в оккупации, неважно, почему так случилось, и тех, кто вернулся из тыла в сорок четвёртом или с фронта в сорок пятом. Они по-разному смотрели в глаза, по-разному вспоминали прошлое, даже слушали и говорили по-разному. Отличий набиралось множество, он не смог бы их перечислить, и вроде бы все тут было понятно. 22 июня эти ребята вместе стояли на площади перед стадионом, а теперь между ними словно провели черту, и одни не могли ничего объяснить, а другие не очень-то хотели слушать. Все они изменились, стали очень разными: и к ним относились теперь по-разному, и они друг к другу.

Костя был и с теми, и с другими. Он не попал в плен под Борисполем, сумел уйти от немецких патрулей осенью сорок первого, он догнал фронт так быстро, как смог, наконец, он вынес свой орден. Никто не имел права в чем-то его обвинять. В то же время он видел, не забыл и никогда не забудет, чем обернулась для Украины эта война. Пережившим её под властью немцев, возможно, было тяжелее всех, а теперь на них смотрели как на полуврагов. Костя хорошо знал, как легко может стереться это «полу».

Идзковский рассудил верно, ехать нужно было туда, где его биография вызывает меньше вопросов, Одесса для него — лучшее место.

В Киев Костю Щегоцкого пригласили в конце сезона сорок шестого года, динамовский вратарь Антон Идзковский и в этом оказался прав.


8.

Толик думал о костюме из тёмно-синего бостона, солидном и тяжёлом, таком, чтобы надеть и почувствовать: не костюм — броня. Чтобы сразу было видно, пришёл сотрудник комитета физкультуры, а не мальчик из «Спартака», битая груша для чемпионских кулаков. Вышибут такого с ринга, и гуляй на завод, а там морда в масле, жопа в мыле, и до конца дней одна маета в общагах, ни комнаты своей, ни тем более квартиры.

Можно, конечно, иначе подойти — поговорить с интендантами, пошевелить кладовщиков, найти обмундирование офицерского кроя, шерстяную диагональ. Так строже будет, да и дешевле, тоже неплохое решение, но костюм — это шаг в будущее, явный шаг, заметный, настоящий. Хватит уже о войне, нужно пробиваться дальше.

Завсекцией бокса твёрдо пообещал Толику место в комитете, сказал готовить документы, с 1 января возьмут. Да и кого брать, как не его? Вот заявится он к ним в бостоне, все вопросы сами отпадут, если даже есть такие вопросы. А там уже и о квартире можно думать. Только квартира одному не положена, сперва жениться нужно. Есть у него на примете два варианта, даже три, если посмотреть шире, но и тут без костюма лучше не начинать.

Мысли о костюме ветвились, прорастали в будущее, давали побеги, зеленели так свежо и ярко, что громкие шаги в коридоре общежития и нервный голос коменданта за дверью не смогли отвлечь Толика. Общежитие — место, где всегда топают, и днём, и вечером, особенно вечером, коменданту здесь тоже часто приходится работать голосом. Если всякий раз отвлекаться на шум в коридоре, то ни одну мысль до конца не додумаешь. Шаги стихли у его двери, послышался деликатный стук в дверь.

— Что? — крикнул Толик. — Кто там?

— Откройте, Тулько. Это комендант.

Толик открыл. Комендант, потоптавшись у порога, отступил и в комнату входить не стал. Зато вошёл человек в форме НКВД с планшетом на боку.

— Тулько? Документы предъявите, — скомандовал он и, медленно пролистав паспорт Толика, достал из планшета листок. — Повестка вам на завтра. К следователю. Распишитесь на корешке.

— А зачем меня вызывают? — Толик едва выговаривал слова, у него вдруг онемели губы.

— Там всё узнаете, — коротко буркнул курьер, пряча корешок повестки.

— Рыло кому-то небось начистил? — хохотнул из коридора комендант. — Вспоминай.

Стоя посреди комнаты, Толик смотрел на казённый листок и ничего не мог понять. Кто его вызывает? Зачем? По какому делу?

— Да не переживай ты. Если нет за тобой ничего, значит, свидетелем. Меня, было дело, тоже вызывали. А понятым знаешь сколько раз назначали? — успокоил комендант, поковырял мизинцем в ухе, вытер палец о дверной косяк и отправился по своим делам. Но Толик не успокоился.

Может быть, его вызывают свидетелем. Может быть, и хорошо, если так, но он чуял другое — раскапывают оккупацию. Видимо, взялись за выступления боксёров, но тут он знает, что говорить. Он вспомнит футболистов. Этот динамовский матч для него теперь как щит; все выживали, и он выживал, а если виноват, то потом же воевал, ранен был и кровью смыл. Пусть его за боксёров вызывают, это ничего, это не страшно. Но если, нет, если вдруг откуда-то… Неоткуда! Никто не видел!

Толик попытался в подробностях вспомнить Арсенальную площадь. Косые лучи солнца на брусчатке, на грязно-жёлтых стенах «Арсенала». Людей на площади почти не было, немцы и венгры не в счет, а во дворе какие-то крестьяне ждали, стояла телега, а рядом с ней возчик, и баба сидела на телеге. Они не знали его, не видели никогда прежде, могли не разглядеть даже, старики ведь. Откуда им знать, что это он, Толик Тулько, шел за патрулём, за спинами солдат. Неоткуда! Даже если его разглядели, откуда им знать, что это он?

Толик успокаивал себя убедительнее коменданта, всё было за то, что ему нечего бояться и ничто не грозит ему, но охваченная страхом часть его сознания твердила: эти жиды нашли тебя. Жиды хитрее тебя, умнее тебя, они знают такое, что другим неизвестно. Они всегда ненавидели тебя и дожидались случая. Подходящий случай, вот всё, что им было нужно, а теперь они отомстят…

Он опять вперялся взглядом в Арсенальную площадь под майским утренним солнцем, понимал, что был беспечен тем утром, не так внимательно, как следовало, осмотрелся, но всё же осмотрелся и никого не заметил. Не было там никого, окончательно решил Толик и попытался уснуть, но Арсенальная площадь стояла перед глазами, перепоясанные ремнями немцы в серой форме и Гольдинов, идущий им навстречу с той самой улыбкой, которую Толик как-то раз видел у него на ринге.


Глава двадцать четвёртая Страшная сказка (с. Кожанка — Киев — Кожанка, лето 1946)

1.

— Принесу воды, — Нина оставила сапку в огороде, уперла кулак в поясницу и поковыляла в хату. Весь день парило, трудно дышалось, от резких движений перед глазами плыли тёмные круги.

Лиза медленно разогнулась, отерла со лба пот. Сестры прошли больше половины огорода, а собрали только полтора мешка мелкой, как лещина, картошки. Хорошо хоть такая уродилась. Первая послевоенная зима была голодной, из колхозного семенного фонда они с Ниной не получили ничего, да и не только они, — весной в селе сажали картофельные лушпайки.

Сёстры спешили окончить работу до начала грозы. На западе, над лесом, чёрные тучи уже свивались в шевелящиеся клубки.

— Лизка!

Дверь хаты хлопнула, Нина в три прыжка оказалась на огороде. Лиза с детства не видела, чтобы сестра так бегала. Не понимая, что могло её напугать, Лиза всполошилась сама.

— Что случилось?!

— Лизка! — просипела Нина, наклонившись к сестре. От страха у неё пересохло горло. — В хате куцак [32]. Я его видела.

— Ох, боже мой, — перевела дух Лиза. — Я ж и вправду испугалась.

— Да не брешу я. Зашла за водой, слышу, что-то в скрыне колотится, а скрыня закрыта.

— На замок?

— Нет, так. Думаю — гляну, шо там. Открыла, а оно зашипело и глазами прямо в душу…

— Нина, — засмеялась Лиза. — Ночью же всё тихо было. Ладно, пойдём, посмотрим.

В скрыне хранилось приданое их матери — платья, простыни, рушники, отрезы тканей. Из всего, что подарили Стефании Браницкие, осталось только несколько пуховых и полотняных, расшитых льном и шёлком платков, и ещё льняная скатерть. Сама скрыня, расписная, с тяжёлой резной крышкой, тоже была приданым и главным украшением старой хаты.

— А ну возьми каганец, — скомандовала Лиза, когда они закрыли за собой дверь. — Что ты могла в темноте увидеть?

— Слушай! — прошептала Нина. — Шипит!

Заскрипела тяжёлая крышка, по хате поплыл горчащий полынный дух.

— Посвети ниже. Да не бойся, — Лиза потянула сестру за руку. — Точно, куцак. Ой, и моя хустына.

Лиза достала из скрыни кота, замотанного в её платок так туго, что усатый не мог пошевелить лапами и только яростно бил хвостом.

— Шипит, как аспид, — осторожно отступила Нина. — Чей это? Дунькин? Идём на двор, посмотрим.

Соседский кот, получив свободу, молнией метнулся в кусты смородины и оттуда уже выставил любопытную морду. Взвивая пыль над двором, налетел ветер.

— Точно, Дунькин. И не боится же, — Лиза разглядывала на свет две рваные дыры в платке, хлеставшем ее по лицу.

— Что будем делать? — присела рядом с ней Нина.

— Сейчас польёт. Надо мешки занести в хату, а хустыну завтра заштопаю, — Лиза старалась уйти уходила от разговора, но Нина гнула своё.

— С Оксанкой что будем делать? Вот где её сейчас носит? С хлопцами чей-то сад трусит? Прошлый раз Скрипачиху обнесли, а сегодня кого?

— Ну, нехай погуляет дытына, — защищая свою любимицу, отмахивалась Лиза от наседающей сестры. — До грозы вернётся. Давай картоплю занесем.

— А кота она в скрыню зачем засунула? Еще и в хустку замотала, как сосунка.

— Нет у ребёнка игрушек. Был бы батько дома, сделал бы для неё что-нибудь, а так, ну нету. Может, я ей ляльку из тряпок сошью. Она же просила у нас того кота оставить, помнишь?

— Как можно чужого кота оставить?

— Ну вот, мы не можем, так она сама придумала способ. Угомонись, Нина. Вон, кот сидит, её ждёт, а хустку я завтра заштопаю.

Тами прибежала мокрая, с лилово-синими от холода губами, когда ливень уже хлестал, набирая силу.

— Вот, явилась, — пробурчала Нина. — Вся в глине. Опять по чужим садам гасали?

— Мы на Каменке были. Ныряли. — Тами чувствовала вину, что не успела вернуться до грозы, из-за этого промокла и выпачкалась.

— Ты бы и Дунькиного кота взяла с собой нырять. Зачем в скрыне заперла и бросила?

— Чтоб не убежал, — она забыла про этого кота и уже направилась к скрыне, вызволять его, но сообразила: раз Нина все знает, значит, чёрного там уже нет.

— Как сама, так убежала, а коту — зась.

— Нина, перестань, — Лиза достала из печи чугунок с вареной картошкой. — Дай дытыне воды и найди, во что переодеться, не видишь, мокрая как хлющ. Не стой, Оксана, смой грязюку, вытри волосы и надень сухое.

И в прошлом году, и в позапрошлом, когда мать привозила её на лето к тёткам, Тами не купалась, боялась даже подходить к реке. При виде тёмной, текущей воды ей слышался вой юнкерсов над днепровской переправой. Тело девочки сжимало судорогой, она ждала, что сейчас начнут рваться бомбы, опять взлетят к небу столбы воды, переворачивая под ней шаткий деревянный настил, и на этот раз ей на нём не удержаться, пальцы разожмутся, тогда волна подхватит, швырнёт её в реку, чёрную, быструю, ледяную.

А нынешним летом страх как будто наконец отступил. Может быть, не до конца, Лиза с Ниной не спрашивали девочку, ворчали, когда она возвращалась мокрой, как обычно ворчат взрослые, но были счастливы, что тяжёлая травма излечивается.

Сёстры всегда звали её Оксаной, домашнего имени Тами они не знали, а записанное в метрике, Бассама, считали просто модной выдумкой. В Кожанке все её так звали, да и в Киеве среди дворовых приятелей, а потом и школьных, крепко и надолго прижилось привычное украинское Оксана.

После ужина Лиза с Тами устроились на тёплой печи, Нина легла на кровати. Молнии полосовали небо, озаряя тёмную хату вспышками мертвящего света. Гром откатывался дальше и тише, но ветер всё стонал в кронах старых верб, и ливень не стихал, бил в дверь и в окна крупной дробью.

— Лиза, расскажи сказку, — Тами прижалась к тётке, ледяные разряды молний ее пугали.

— Расскажи ей про котика сказку, — не без сарказма подсказала Нина. — Про кота-муркота.

— Не хочу про котика, она для маленьких, — про кота-муркота Тами уже слышала много раз.

— А что ж ты, взрослую хочешь?

— Да. А ты знаешь взрослую сказку?

— Знаю, только она страшная. Все взрослые сказки страшные…

— Нина, перестань, — попросила Лиза. — После твоих сказок Оксанка спать не будет. И я тоже.

— Ну, как знаете, — потянувшись, зевнула Нина.

— Лиза, пусть Нина расскажет взрослую. Я буду спать, вот увидишь.

— Ой, дытыно… — вздохнула Лиза. — Ну, смотри мне.

— Нина, рассказывай, — нетерпеливо прошептала Тами.

Нина повозилась в темноте, поскрипела кроватью и начала медленно, как будто с трудом припоминая.

— Давно, говорят, при короле Сигизмунде, а может, и раньше, жил на хуторе у Белой Церкви старый сотник. Ходил он смолоду на турок, ходил и на Москву, воевал ловко, за то получил от короля земли с млынами, леса с дегтярнями, серебро привез и золото. В Белой Церкви взял он себе жену из хорошего рода, и в свой срок родилась у них дочка. Назвали её Калиной. Выросла Калина красавицей, сама румяная, как ягодка, глаза зелёные, раз посмотрит — всю жизнь не забудешь. Любил её старый сотник больше, чем жену, больше, чем свои земли, больше, чем короля; берег на хуторе от лихих людей и от дурного глаза…

— Нина, может, эту не надо? — попросила Лиза. — Я как вспомнила, что там…

— Ну, нет. Я уже начала, так теперь не остановлюсь, пока не закончу, хоть сама послушаю. А ты если не хочешь, можешь спать, кто тебе не даёт? — разрешила Нина и продолжала:

— Жили в тех местах, да как сказать жили — перебивались со скоромной травы на постное сало, одна вдова-казачка с сыном. Муж её сгинул на безвестной войне, так что и следов его не осталось, и не искал их никто. Работала вдова у чужих людей круглый год, а на праздники, на Светлое Рождество и на Пасху Христову, дарил ей сотник серебряный полторак. [33] Чтобы на том свете знал казак: не забыта в печалях его вдова, и есть кому позаботиться о ней и его сыне, если ещё не оставил он смотреть в нашу сторону, пока рубает там чертей и нечисть бусурманскую славной своей саблей под началом у архангелов и прочей ангельской старшины.

Сына вдовы звали Василем. Рос он, как бурьян под тыном, пас у сотника отары, работал за еду, а к семнадцати годам стал парубком, да таким ладным, что заглядывались девки на его синие очи и о других уже думать не желали и не могли. Так и наша Калина, хоть и знала Василя с самого детства, хоть и видела его не раз то с лозиной, то с батогом, то с конями, то с овцами, то с другой скотиной, а как загляделась — сама не заметила, только уже поздно было. Ни синих его очей не могла забыть Калина, ни сильных рук, обнимавших ее, ни губ, целовавших так крепко, что туманилось голова и плыла земля под босыми ногами, разгоняясь, как днепровская волна на ветру.

Затряслась земля и под старым сотником, когда пришёл к нему Василь просить, чтоб отдал тот за него дочку.

— Да ты знаешь, к кому пришел, байстрючий сын?! — замахнулся он на парубка ковинькой, и так вгатил по лавке, что по всей хате трыски разлетелись. — Для тебя я растил её? Свинопас! Жебрацкая душа! В чем ты в церковь на венчание пойдешь? В дрантье своем? Куда ты её жить приведешь? В хлев?! В конюшню?!.. Я тебя сам сейчас! Запорю!

На крик хозяина уже сбегались хлопцы, и Василь, чтобы уйти живым со двора разъярившегося сотника, кинулся в двери, махнул через тын, а там потерялся за хутором в глухих буераках.

На другой день сотник велел найти дерзкого парубка, доставить к нему для разговора, и когда привели Василя, сказал такое:

— За то, что ты честно просил у меня дочку, я тебя не виню — перед её красой всякий может ум потерять и смутиться рассудком. Хлопец ты бедный, я это знаю, и ты знаешь, и все, кого тут у нас ни спроси, подтвердят, что Калина не по тебе, в этом тоже винить некого, так устроено Господом, и говорить тут не о чем. Разговор наш будет о другом. Когда парубком уезжал я на Сечь, только и было у меня, что конь, седло да простая сабля. Всё, что есть теперь — добыто на войне. Честной службой в Белой Церкви, да хоть бы даже и в Киеве, ни земель, ни лесов, ни такого хутора не выслужить, а службы лукавой я тебе не желаю. Отправляйся, Василь, на Сечь, и если будет тебе счастье, всё возьмёшь, всё получишь, вернёшься сам себе пан-господарь, а не будет счастья там, так и тут его не дождёшься. Острую саблю, седло и коня я тебе дам, и за матерью твоей присмотрят. А про Калину забудь, у неё другая будет жизнь и другая доля. Что ж, согласен ты? — спросил сотник, и хотя речи его были разумны и плавны, смотрел старик на Василя сурово.

Что тут было отвечать хлопцу? Василь согласился, попросил только позволить ему проститься с Калиной. Не лежало у сотника сердце уступать Василю, но как откажешь молодой душе в последней просьбе?

Вечером Калина услышала знакомый свист под окном, вышла на двор, увидела Василя и заплакала. Стоял возле тына рядом с её любимым гнедой конёк под седлом, а на поясе в старых ножнах темнела сабля. Тут только всем существом своим поняла Калина, что сядет сейчас Василь на коня и покинет её, а когда еще покажется, не знает никто: ни она, ни батько ее, сотник, ни сам Василь. Знает судьбу его один только Господь Бог наш, но что ему за дело до Василя и Калины, у него других дел по всему свету как звёзд на небе, не перебрать их все и не сосчитать.

— Не плачь, моя люба, — обнял ее Василь. — Не плачь, серденько, я вернусь к тебе, и ничто не остановит меня, ни звери, ни люди, ни воды, ни горы, и даже смерть не удержит, когда захочу тебя увидеть.

— Возвращайся же скорее, Василю, — попросила Калина, отирая слезы. — Я всегда буду ждать, сколько моей жизни станет, только возвращайся ко мне.

— Чем дольше ждёшь, тем горше дни, моя душа, — сказал ей на это Василь. — Не жди меня всю жизнь, а жди только три года. Если не вернусь за три года, значит, я больше не я, и жизнь моя уже не моя, не верь только, что я тебя забыл. Дай мне что-нибудь на память, чтобы всегда было при мне, и когда жить буду, и когда умирать стану, — попросил ещё Василь. — Хоть колечко, хоть ладанку, хоть дукач из твоего намыста.

— Ой, не говори так, — испугалась Калина. — Живи и возвращайся. Вот тебе, держи. — Она вынула из уха золотую серьгу, у нас их называют казачками, и отдала ее Василю.

— Вот, теперь я совсем готов. — Василь обнял в последний раз Калину, махнул в седло и поскакал на Белую Церковь, не оглянувшись ни разу. Долго-долго смотрела ему вслед Калина. Уже и пыль из-под копыт его коня осела на шляху, а она смотрела и гадала, каким увидит Василя, когда он вернётся. Да когда ж он вернётся?

Время на тихом хуторе тянется медленно, как летняя спека, как осенний дождь, как долгая зимняя ночь. Время идет медленно, но проходит быстро. Кажется, только проводила Калина Василя, а прошел целый год, и в Белую начали возвращаться парубки, с которыми уезжал на Сечь Василь. Попросила Калина батька разузнать, что говорят про Василя; что видели и слышали, и жив ли, и что с ним.

Рассказывали разное, одни говорили, что сгинул, другие — что в плен его увели, а были такие, кто сам видел, как ушёл Василь с отчаянными хлопцами под началом одноглазого полковника не то на Днестр, не то на Дунай, а может, и на само Ядран-море, и никто из них оттуда не возвращался.

— Не до нас теперь парубоцтву в Белой Церкви, — вздохнул старый сотник. — Привезли хлопцы торбы, полные серебряных акче и золотых султани, привезли шелка и драгоценную посуду, всю осень до зимы теперь будут гулять свадьбы. Подумай об том, дочка, скоро и к нам на хутор сватов зашлют.

Калина подумала обо всём, но не так, как хотел сотник. Жила у них на хуторе ведьма, про которую говорили «та», ни имени не называли, ни прозвища не давали. Ходили к ней ночью, крадучись, одни — с болезнями, другие — с бедами. Шли не за советами — каждый у нас советчик, а за помощью, когда ни от кого её уже не ждали, ни от святого отца в церкви, ни от Отца Небесного. Постучалась к той бабке однажды в сумерках и Калина. Старуха, выслушав её тревоги, велела прийти в ночь полнолуния и принести с собою золотой дукат.

— Ещё ручки свои белые не забудь, — добавила она и засмеялась таким смехом, что Калина прибежала домой, дрожа от страха. Все ей казалось страшным в ведьме — и скрипучий смех, и глаза, застрявшие глубоко под косматыми бровями, и само лицо в пучках седых волос… а всё же от судьбы не уйдёшь, а только приманишь.

— Вот тебе зеркалко, смотри в него, а от меня отвернись, — прошамкала бабка, взяв золотой. — Не оборачивайся, что б тут ни творилось. Поняла?

Калина села, как велела старуха, спиной к столу, упёрлась взглядом в мутное зеркало, только в нём не отражалось ничего, кроме тьмы и шевелящихся теней.

Отведя на минуту глаза, Калина увидела, как бабка достала из печи багровый уголёк, раздула его, зажгла свечку, и в жёлтом свете лицо ворожки не казалось ни старым, ни страшным, но оттого ещё сильнее наполнялось страхом сердце Калины. Ведьма долго глядела на разгоравшуюся свечу, шептала что-то, тёмные глаза её наливались светом. На столе появилась стеклянная чаша, хозяйка залила её водой почти до краёв, бросила на дно золотой дукат и велела Калине дать руку. Голос её теперь был молодым и сильным.

— Больше не оборачивайся — беда будет! — крикнула ведьма, когда Калина протянула руку. — В зеркало смотри!

Она провела ладонью по руке девушки, движение было мягким и ласкающим, будто детским, а потом быстро проколола дочке сотника палец иглой и выдавила каплю крови в чашу.

— Смотри! — велела ворожка. Калина смотрела в зеркало, не отрываясь. Вода в чаше покраснела так, будто упала в неё не одна капля крови, а выплеснулся целый ковш. Ведьма поднесла к чаше горящую свечу и стала лить в воду расплавленный воск. — На воду смотри, — повторила она с усмешкой, поймав в зеркале изумлённый взгляд Калины.

Остывая, воск кружил по воде, со дна тускло отсвечивал золотой дукат. Вода наливалась багровой тяжестью, уже и не вода это была, а вечернее небо над равниной, озарённое пламенем пылающего замка. Страшный пожар видела Калина, не хотела смотреть на него, но не могла оторваться. С башен, высоко вознесенных над каменными стенами, чёрными от огня и дыма, бросались на землю люди, молитвы заглушались проклятиями, мольбы стихали неуслышанными.

Замок окружали руины крепостной ограды, а в стороне, на крутом холме стоял конный отряд. Всадники смотрели на горящий замок с мрачным тожеством, не было на их лицах ни жалости, ни сострадания. Впереди, в коротком кафтане, отороченном соболем, на вороном жеребце удивительной красоты сидел их вожак. Был он молод, из-под шапки, сдвинутой набок, выбивался оселедец и змеился к плечу, в ухе сверкала золотом серьга. Вожак, будто почуяв, натянул поводья, отвернулся от горящих руин, посмотрел в одну сторону, в другую, и вдруг глянул прямо ей в глаза. Тотчас Калина узнала Василя. Он вроде бы и не изменился за год, одна только суровая складка пересекала его лоб. Калина вскрикнула в испуге, зажмурилась, а когда открыла глаза, в зеркале отражалась только чаша с водой и догорающая свеча.

— Вот тебе воск, дивчина, — на прощанье сказала ей ведьма. — Спрячь его и храни. Он не тает на солнце, его не топит огонь, размякнет, только когда твой жених домой поедет. Запомни, если воск потёк, значит, едут за тобой.

Снова дождливую осень сменила долгая зима, занесла снегом единственную дорогу, и хутор будто уснул до весны. Ночь у ведьмы напугала бедную Калину так, что она зареклась ходить к старухе. Дивчина не знала, смотрела ли она тогда на Василя, или все это была мара, но виды, явившиеся ей в зеркале, казались ужасными, как геенна огненная. Нет, тот казак на коне не мог быть Василем, которого полюбила и помнила Калина, и та золотая серьга ничего не значила — у кого только нет таких заушниц, и парубки, бывает, их носят, и девчата. Иногда Калина доставала восковой слепок, он напоминал руины замка, показанного ей ведьмой. Воск стал твёрдым как камень, как гранит из каменоломни, Калина хотела удостовериться, проверяла, клала его в печку, но воск не таял. Это смущало её ум, и опять сами собой наплывали на душу чёрные тени, находили пугающие воспоминания о гадании у ведьмы.

Весной, когда сады распустились белым цветением, один за другим, будто след в след, потянулись сваты из окрестных сел и из самой Белой Церкви. Старый сотник слыл знатным хозяином, гостить у него считалось за чистое счастье. Принимал он всех приветливо и угощал так, что гости не могли потом встать из-за стола и дотащиться до своих повозок. Хозяин тогда оставлял всех ночевать, а если вдруг кто из гостей не соглашался — считал такой отказ обидой, но, правда, и силой не держал. Разве что слуги, когда выносили из хаты разомлевших гостей, случайно могли попутать брички. Как-то случилось, что сватов писаря из Великополовецкого отправили в Фурсы, но и тут все согласились, что забавная ошибка произошла не по умыслу прислуги или, не дай Бог, хозяина. То ли сами дворовые хлопцы с кучером успели напробоваться хозяйских наливок, а то ли мелкая нечисть к вечеру расшалилась, кто знает?

Калина гостей привечала, разговоры с ними вела любезные и гарбузы не выкатывала, однако всякий раз так выходило, что уезжали они, не получив ясного ответа, дело их откладывалось до каких-нибудь праздников, а там и забывалось. Другие девчата оказывались сговорчивее и судьбу свою решали скорее. Сотник догадывался, откуда у дочки его бралось упрямство, но Василя в доме не поминал и не мешал Калине отваживать сватов. У старика была своя задумка, и в этом замысле слухам о гордой неприступности его дочки отводилось не самое последнее место.

Так минул и второй год без Василя. Никто уже не мог сказать о нём ничего, не слыхали, где он и жив ли, да и забывать понемногу стали, что уехал когда-то их этих мест такой парубок. Много их было, но немного осталось, старая с косой попусту по земле не гуляет, а жнёт-пожинает, дела своего не оставляет.

Промучившись днями без радости и ночами без облегчения, в осень, когда холодные дожди засевали поля небесной водой, снова пошла Калина к ведьме. А той уже и объяснять не пришлось, зачем явилась к ней дивчина.

— Приходи на полный месяц. И принеси перстень золотой со смарагдом, — велела старуха, будто знала, что есть у Калины такой перстень, а может, правда знала, на то она и ведьма.

Вернулась дочка сотника домой, а в полнолуние, через три дня, достала из шухлядки под ключом отцовский подарок, завёрнутый в шелковый платок. И так тяжко стало на сердце её, что пошла она в хату к старухе, будто в тягучем сне.

Как и в первый раз, дала хозяйка ей зеркало, посадила спиной к столу, налила в чашу воду, а после бросила на дно перстень. Когда две капли крови упали в чашу, вода не покраснела, но замутилась, поросла тиной, и в эту каламуть ведьма начала сыпать песок. Калина смотрела в зеркальное стекло как сквозь туман, но туман не отступал, а ветер гнал его от моря на песчаный берег.

Грядой тянулись вдоль воды бурые холмы и уходили вдаль, как спины волов. На первом из них был разбит зелёный шатер из богатых тканей со входом-ковром, рядом догорал костёр, пятёрка лошадей паслись внизу холма, пытаясь найти хоть травинку на просоленном песке. Вбитые в соседний холм, упирались в небо высокие колья. У основания они были кое-как обструганы и сочились смолой, сверху — темнели запекшейся кровью, а посередине, изогнувшись в судороге смертельных мучений, разинув черные рты, застыли насаженные на кол мертвецы. Калина не слышала ни накатов моря, ни бряцанья лошадиной сбруи, ни шума ветра, и оттого ей казалось, что небо, под которым существует такая жестокая смерть, не может быть её небом, и воздух, который гонит беззвучный ветер, не может быть её воздухом.

Из шатра вышло несколько казаков, и тот, похожий на Василя, был среди них. Его лицо уродовал грубый шрам. Калина сама не понимала, как смогла узнать в нем прежнего своего жениха. Разве только по серьге да по синим молниям глаз.

Казаки, не мешкая, спустились с холма и вскочили в сёдла. Следом за ними спешили, но увязали в песке и не поспевали слуги, тащившие тяжелые сундуки. В море, неподалеку от берега, то показываясь, то скрываясь за завесой тумана, серел широкий парус.

— Вот тебе песок, — сказала ведьма, когда свеча догорела. — Он теперь твёрдый как камень, сколько ни бей его — не расколешь. Знай только, когда жених проедет половину пути к тебе, песок сам рассыплется.

Калина не помнила, как взяла подарок и как дошла до отцовского дома. В ту ночь она занемогла тяжело и надолго, будто провалилась в чёрный омут, и на свет из хаты вышла только весной. Она не знала, что такое видела у ведьмы, кем были люди, умершие на кольях, что мог делать в этом жутком месте Василь. Калина молилась в надежде забыть все, что примерещилось ей в ночь полнолуния, и тут же страшная мысль поражала её — не Василь ли погубил их такой страшной смертью? Кем он стал за эти годы? Каким вернётся к ней, и вернётся ли?

Перед Ильиным днем сотник сказал дочке, что хочет взять её с собой на ярмарку в Белую Церковь. Нет у нас такого обычая, чтобы незамужние дивчата по ярмаркам разъезжали, но и запрета на то нет. Калине ярмарка будет праздником, а сотнику — приманкой для дочки.

Всё есть на ярмарке: и кораллы с серебряными дукачами, и простые намыста, и серьги — змейками, кнышиками, калачиками… А сапожки какие! А каблучки с закаблуками! Новенькие, точеные, сами в руку ложатся. И свитки какие хочешь тут: и чёрные, и красные, и белые, расшитые, да с кистями и стричками. Идешь от ятки к ятке, а скрипка такое выпиликивает, что не устоять. Басоля сердится на скрипку, гудит с укоризною, а бубен поддакивает, рассыпается мелкими брызгами, блестит музыка, сверкает.

Никогда сотник не жалел ничего для любимой дочки, а тут и совсем разгулялась широкая казацкая душа. Всё, на что падал быстрый взгляд Калины, подбирал он, не торгуясь, только бы слетел с прекрасных глаз её туман печали и сияли они, как прежде, беззаботно и весело.

После ярмарки, когда возвращались уже на хутор, выезжая из Белой, вдруг хлопнул себя по лбу сотник.

— Вот я старый дурень, из памяти совсем выжил — на Илью именины были у белоцерковского полковника, давнего моего побратима. Это ж с ним, не вспомнить в каком году, заявились мы к батьку нашему и гетману Петру Конашевичу, милости его просить, чтобы записал он нас в запорожское войско. Что ж я, так и уеду, не поздравив его и чарки с ним не выпив? А ну, вертай кобылу, — крикнул сотник кучеру. — Живо разворачивай!

Кто знает, сколько было правды в его словах, а сколько лукавства. И того и другого подмешал старый сотник, только б не подумала дочка, что хитрит ее батько, что и ярмарка, и подарки, и музыки, и эта речь его были придуманы, чтоб посмотрел на Калину старший сын полковника, а она посмотрела на него. Не было у него сомнений, что не устоит сын старого друга, дрогнет сердцем, увидев ясную улыбку Калины, встретив её искрящийся радостью взгляд. Лишь бы была у неё эта радость.

Всё вышло, как задумывал мудрый батько, уже через неделю прислал к нему белоцерковский полковник хлопца с приглашением на разговор. Сотник к этому разговору давно готов был, а вот что на душе у Калины, он не знал, мог только гадать и догадки собирать. Тоска прищемила его сердце, когда увидел, что не обрадовалась Калина вестям из Белой, но и отказа от неё не услышал.

— Подождите, батько, одну только неделю, — попросила дочка сотника, — тогда скажу я вам свой последний ответ.

Сотник вздохнул — не годится в таком деле заставлять полковника ждать, но объяснения, чтоб никого не обидеть, всегда можно придумать, а неделя — срок небольшой, погодить не трудно. И он согласился.

Знал бы кто, как не лежало у Калины сердце к тому, чтоб в третий раз идти к ведьме. Если бы принуждали, силой заставляли, в спину толкали, на татарском аркане тащили, всё равно не пошла бы, ни за что не пошла, но пекло ее душу обещание перед Василем, и не могла она его нарушить. Истекал третий год с отъезда Василя на Сечь, всего неделя оставалась, и если жив Василь, она будет ждать его, как обещала. А если уже нет на свете? Если погиб от сабли или от пули, в сырую землю чужие люди положили или схоронен он под морской волной, тогда чего ей ждать?

— Завтра полный месяц, — сказала Калине ведьма. — Вот завтра и приходи. Много с тебя не возьму — отдашь одну ковтку золотую. Вот эту. Мне до пары не хватает, — старуха скрюченным пальцем показала на серёжку Калины, и та испуганно схватилась за ухо. Три года назад родную её сестру Калина дала на память Василю.

Холодно и зло смотрела луна на уснувший хутор, на вольные левады и сады, окружавшие его, на тополя, трепетавшие вдоль дороги. Всё менялось в её лукавом свете, делалось нездешним, простые и знакомые вещи пугали так, что бежать хотелось от них Калине, и она бежала. Мимо тына, из-за которого высовывались чьи-то тёмные головы и провожали её чёрными, горящими глазами, мимо конюшни, на крыше которой ухали ночные твари и измученно скрипели суставами, через перелаз, не чуя, как тянутся из-под земли на живое костлявые пальцы с когтями, она бежала по тропинке через ярок, не глядя по сторонам, не глядя, не глядя…

Серёжка звякнула о дно чаши, и полилась, закручиваясь, стеклянная струя воды. Калина видела в зеркале, как ловко управляется со своим делом ведьма, и когда та потребовала, привычно протянула ей руку. Три капли крови упали в воду, и вода сделалась нежно-голубой, будто бы даже стала отливать бирюзой, как намысто полковничьей жены. Ведьма взяла из загнетки горсть золы, бросила ее в чашу. Завертелась летучая зола сизо-вороньей стаей, а после выплеснулась за край чаши, превращаясь в волну, и растеклась по земле, уходя в прибрежные очереты. Река казалась такой широкой, что солнце садилось в её волны, а другого берега видно не было.

Сминая сапогами тугую траву, сбивая на землю вечернюю росу, к реке, понурив головы, подошли шестеро. Они несли на плечах плот из трёх тополиных бревен. На плоту лежало тело Василя в атласных синих шароварах, в дорогом жупане, перепоясанном алым кушаком, и с саблей. Не забыли дать в последнюю дорогу казаку трубку с кресалом и шёлковым кисетом. Положили и мушкет.

Василю сложили руки на груди, поставили между пальцами зажжённую свечку. Шестеро налегли на плот, столкнули его на глубину и стояли по колено в воде, глядя, как река выносит плот с их товарищем на быстрину, крестились вразнобой, переговаривались, молились о его душе. Не уходили, пока могли ещё разглядеть огонёк свечи в спускавшемся на реку сумраке близкой ночи, но в темноте не увидели, как плот понесло, закрутило, и огонёк погас.

Калина очнулась вдруг, ахнула, выронила зеркальце. Ударившись о край лавки, стекло разбилось, посыпалось осколками в темноту.

— Возьми грудкузолы. Она развеется сама, когда жених приедет, когда подойдёт он к воротам твоей хаты.

— Как же он приедет? — тихо обронила Калина. — Его ж похоронили.

— Зеркалко разбито — ключик сломан, — ответила на это ведьма. — Ни о чём больше меня не спрашивай и забудь дорогу ко мне навсегда.

Три года молилась о Василе Калина, а теперь не знала, как быть: она верила тому, что видела у ведьмы, не могла не верить, плакала по Василю, как по мёртвому, но думала, как о живом.

В обещанный срок Калина объявила сотнику своё согласие стать женой сыну полковника. Не было в ту минуту на земле человека счастливее её старого отца.

Тут же закрутились все колёса, большие и малые, ведь свадьба — непростое дело, и сотник — не последний человек в белоцерковском товариществе, а полковник, тот вовсе из первых. За такими свадьбами люди смотрят во все глаза, подмечают всё, что было и чего не было, потом годами выдумывают сказки, если же вдруг приходит нужда описать какое-нибудь важное событие, то так и говорят: на моей клуне провалилась крыша за год до того, как белоцерковский полковник сына своего оженил. А под сукном заметного есть еще и подкладка невидимого — приданое невесты. Что отдаст за дочкой сотник? Об этом тоже будут мести языками по всему городу да по окрестных селам, а может, и до Фастова дойдут отголоски пересудов, и до Полтавы, и до самого Киева. Не один гаек, не одну леваду успел прибавить старый сотник к королевскому хутору — богатая невеста панна сотниковна.

Крутились колеса, как положено, мололи свое жернова, и смололи всё хоть и не скоро, но надёжно. Смотрины прошли в срок, на Воздвиженье тремя повозками приехали к сотнику сваты, чтобы на Покрова уже и оженить молодых.

Три бочки горилки выкатил поутру отец Калины, встречая сватов, трёх здоровущих кабанов закололи для гостей, и прочей снеди выставили, не жалея и не считая. Всех хотел видеть счастливыми в этот день казак, а первой — свою дочку. Велел ей надеть самые дорогие намыста и серьги, пусть видят сваты и гости, что жила она у батька, ни в чём не зная отказа.

Калина открыла скрыньку с украшениями и всем прочим, что хранят девушки, если есть у них на то желание. В этой скрыньке держала она в тряпицах полученные от ведьмы, воск, песок и золу. Калина выложила перед собой три свёртка, и вдруг упало её сердце в такую глубину, что воздух зазвенел вокруг, и, выдохнув, она не могла вдохнуть. Воск потёк! Грудка золы оставалась твёрдой, песок, как прежде, царапал ладонь краями, но воск, который испытывала она когда-то и летним днем на солнце, и пламенем печи, теперь вдруг сам собой нагрелся, размяк и заслезился. Значит, Василь уже едет за ней… Откуда? И сколько ему ещё скакать? Ничего не знала Калина. Как тает воск от лица огня… Где-то пылал тот огонь, от которого таял ведьмин воск, от которого разгоралось пламя страшной тревоги, охватившее душу Калины.

А сваты гуляли — страха не знали, гудело на дворе веселье. Дважды вызывали они Калину, и дважды, по обычаю, она им отказывала, лишь на третий раз вышла, молча, с дрожащими губами, поклонилась всем, поклонилась отцу и ушла к себе, не слушая пьяных, путаных похвал.

Под вечер, когда пополз от реки туман, пришло время посыпаться ведьминому песку. Оставляя по себе длинные тени, уходило солнце, уступало землю ночи. Нес Василя быстрый конь, глухо били шлях копыта. Косой месяц, как измазанный землёю серп, скупо цедил стальной свет на дорогу и холмы, а мог и вовсе не светить — кто поедет в такой час? Разве подорожний решится выйти к шляху из корчмы в эту ночь? Один только всадник летел к Белой Церкви, закутавшись в чёрный плащ, но лунный свет ему нужен не был. Ни тьма, ни ночной холод не удержали бы коня и его всадника, они были сами и тьмой, и ночью, и звёздным ледяным огнём.

Поздним часом стихли голоса гостей на дворе. Случись погода потеплее, все бы и уснули за столами, а так — кто на сеновал, кто на конюшню, по поветкам и по клуням, по лавкам в хате, разбрелись гуляки. Выполнив свою службу, успокоились и уснули псы. Тишина поплыла над опустевшим подворьем.

Когда стихло всё, будто ветер дунул из печки в светлице панны сотниковны, подхватил и развеял золу, рассыпал по полу песок, распахнул окно, чтобы услышала Калина с улицы знакомый свист — так вызывал её когда-то Василь под старую яблоню, так звал он её и теперь. Не зная, куда идёт, кого увидит, что ждёт её и что с ней будет, как не своя вышла она из хаты. Все изменилось разом, другим увидела Калина родной двор, чужое небо, мрачно нависавшее над ним, и тусклые чужие звёзды. Тёмная фигура ожидала её возле тына.

Страшен был Василь, уже не человечески, — смертельно страшен. В пустых глазницах шевелились черви, нос провалился, кожа чернела пятнами тлена, свисала клочьями со щёк и лба, открывая серые кости черепа, из рукавов рваного каптана торчали кости, суставчатые пальцы заканчивались длинными ногтями. Они казались и не ногтями вовсе, а изогнутыми когтями. Лютым холодом веяло от Василя. Может, от этой стужи, может, от того, что чувствовала себя полумёртвой от ужаса, Калина закоченела, не находя сил ни бежать, ни спасаться. Кто знает, что подняло её мёртвого жениха, прежде такое сильного, живого, умевшего и любить и радоваться, из тех мест, где следовало ему упокоиться навеки? Василь не должен был являться таким перед ней, а она не должна была его таким видеть.

— Зачем ты здесь? — выдохнула Калина, и слова её обратились в пар.

— Ты дала слово ждать, и я обещал вернуться, — прогудел в ответ голос. — Если живое слово сцепилось со словом мёртвого, нет силы, способной их разделить. Слово сказано, ни я тебя теперь освободить не смогу, ни ты меня не можешь. Я приехал за тобой.

— Но для чего я нужна тебе? — тихо вскрикнула Калина.

Василь протянул к ней мёртвую руку. В разжатой кисти Калина увидела две серёжки. Одна была её даром казаку на прощанье, другую Калина отдала ворожке. Обе теперь держал в руке Василь, и обе возвращал своей невесте.

— Надень их, — приказал мертвец. Калина послушно выполнила, как он велел.

Когда серьги сверкнули по обеим сторонам ясного её лица, вдруг показалось дочке сотника, что никогда она их и не снимала, и не уезжал Василь на Сечь, и не ждала она его три года, не хоронила в своих мыслях. Опять он был перед ней, ласковый и такой близкий, что ближе может биться только своё сердце.

— Едем, душа моя, — сказал Василь. — Всё будет хорошо. Всё уже хорошо, ты ждала меня, как обещала, и я вернулся за тобой. Может ли быть что-то лучше?! Поехали!

Он подхватил Калину на руки, а была она легче пёрышка, посадил перед собой у конской гривы, и конь заиграл под ними, не ожидая команды, помчал по шляху, которого не знает никто из смертных, пока в свой срок на него не выйдет.

Забрал с собой Василь невинную душу, а сама панна сотниковна вернулась в хату и уснула в перинах так крепко, что утром не помнила ничего и не знала даже, что должна что-то помнить.

На Покрова, как и загадывал, выдал сотник дочку за сына белоцерковского полковника. Жила она с мужем долго, а счастливо ли — никто не знает, а кто знает — тот не скажет, а кто скажет — все соврёт.


*


Промытое грозой небо светлело на востоке, наливалось алым и золотым. Лиза и Тами давно уснули, не дослушали, наверное, и до половины, подумала Нина. Она привыкла рассказывать длинные сказки себе одной, всякий раз по-новому, а люди обычно хотят слышать то, к чему привыкли, новое пугает их и злит. Нина не любила, когда её перебивают и рассказывают, как правильно, и как должно быть. Отец хорошо умел слушать — никогда не мешал. Нина тосковала по Григорию Федосьевичу. Уже прошло два года, как его отправили восстанавливать Донбасс. Сёстры не знали, и никто в Кожанке не знал, когда он вернётся и вернётся ли.


2.

«…едут, едут в Киев чёрные коты». Слухи, тихие и шумные, перекатывались по городу, расцвечивались выдумками киевлян, разлетались дворовыми песенками. В утренних очередях перешёптывались о том, что случилось ночью и о чём наверняка промолчат газеты. Сперва милиция ловила «чёрных воронов» и «чёрных дроздов», следом пришло время «Чёрной кошки». Банда громила магазины и склады, грабила квартиры и не оставляла свидетелей. Говорили, что под дверь намеченной жертве бандиты подбрасывали котёнка и жалобно мяукали, а когда хозяин выглядывал, его били по голове и вламывались в дом.

На самом деле «Чёрная кошка» была не одна, так называли себя многие. Оружия, советского и немецкого, после войны оставалось несчитано, банды успели хорошо вооружиться. Говорили, что состояли они из фронтовиков, даже из офицеров. Верить в это не очень хотелось, и тут же киевляне сами объясняли, что офицеров грабили чаще других, так что форму могли носить бандиты, а не военные. А если всё же военные, значит, диверсанты, завербованные в плену фашистами и заброшенные в тыл еще во время войны. Налётчиков временами задерживали, но публичных процессов не проводили, демонстрировать масштабы бандитизма власти не хотели.

Другой суд гремел в послевоенном Киеве, о нём писали все украинские и московские газеты. В Доме Офицеров заседал трибунал Киевского военного округа, судили пятнадцать чинов немецкой полиции и СС. Киевский процесс [34] готовили несколько месяцев и провели быстро, за двенадцать дней. Все пятнадцать обвиняемых были признаны виновными, двенадцать из них в конце января повесили в центре города, на площади Калинина. Посмотреть на казнь пришло двести тысяч киевлян.

В тени этого громкого процесса проходили десятки не таких заметных, а то и совсем тихих судов. Весной трибунал рассмотрел дело Толика Тулько, его приговорили к двадцати годам лагерей. Феликса свидетелем не считалась, ей сказали, что посторонние на такие процессы не допускаются, поэтому в зал суда она не попала. Феликса и не стремилась, ей достаточно было знать, что дело доведено до конца, а как станет оправдываться Тулько и какой приговор ему вынесут, значения уже не имело. Подробности суда ей передала Ира Терентьева, и этим пришлось удовлетвориться.

Феликса не признавалась, но тому, что рассказали ей о мае сорок второго года, о гибели Ильи и предательстве Тулько, она не могла поверить. Нет, конечно, она не сомневалась в достоверности слов Гоши Червинского и Иры, только всё это казалось частью какой-то чужой, не её жизни. В этой жизни не было Ильи, и себя она временами не чувствовала собой. Всё как будто перепутали, подменили, но Феликсе казалось, что невидимого шулера ещё можно схватить за руку, заставить отдать пусть не прошлое, хотя бы — настоящее. Что ей трибунал и приговор Тулько, если невозможно возвратить Илью?

Феликса молчала ещё и потому, что для её друзей суд над Тулько был важен. После окончания войны прошел год, а из партизанского отряда Ильи в Киев не вернулся никто, о судьбах ребят по-прежнему ничего не знали. Их родные писали в Штаб партизанского движения, все без толку. Ответ получила одна только Анна Николаевна, мать Жоры Вдовенко, может быть потому, что отправила запрос ещё и в военный отдел республиканского ЦК. Из ответного письма Анна Николаевна не узнала ничего нового: в УШПД сведений о судьбе Жоры не имели, считали его пропавшим без вести осенью сорок первого года.

Для семей партизан январский процесс над генералами, командовавшими немецкой полицией, не значил почти ничего. Эти немецкие начальники оставались в их глазах фигурами ритуальными, а за смерть ребят должны были лично ответить те, кто их убил. И если уж случилось так, что найден один лишь Тулько, то рассчитаться ему следовало за всех.

В конце июня Вдовенко и Исаченко неожиданно появились дома у Феликсы, обе были в ярости.

— Феля, ты уже слышала, что Тулько могут освободить? — с ходу спросила Исаченко.

— Ничего такого не слышала, — удивилась Феликса и не поверила им. — Не может такого быть. Откуда вы знаете?

— У меня знакомого взяли на работу в Верховный суд, — Исаченко то садилась, то вскакивала, не знала, куда себя деть. — Через него проходило письмо Тулько и документы. Просит помиловать.

— Да кто его помилует, ты что, Маша?

— А вдруг? Ты же была у Ковпака, сходи еще раз.

— При чём тут Ковпак?

— Он теперь еще и в коллегии Верховного суда. Ты что, не знала?

— Нет, откуда? Я за ним не слежу.

— Так пойдёшь? — потребовали прямого ответа Вдовенко и Исаченко.

Феликса пообещала, хотя вовсе не была уверена, что сумеет выполнить обещание. До Ковпака, члена коллегии Верховного суда Украины, ей не достучаться никак, да и к депутату Ковпаку попасть нелегко. Тут для начала нужен кто-то попроще, обитатель какого-то промежуточного кабинета. Может быть, Смелянский? Феликса хорошо помнила молодого порученца Ковпака. Немногие в путаных киевских коридорах и высоких кабинетах говорили с ней, как он, — толково и без спеси. Впрочем, за два года в этих кабинетах Смелянский мог измениться. Все меняются. Пламя власти обжигает и тех, кто держит его в руках, и тех, кто стоит рядом.


3.

Репродукторы в парке курлыкали лирической инструментальной музыкой, с лотков торговали мороженым и газировкой.

— Совсем же недавно тут всюду была колючая проволока. Вы помните? — Смелянский остановился посреди аллеи. — Пробегаю через парк по несколько раз за день, как заведённый, туда-сюда, голову поднять некогда. Не поверите — сегодня, наверное, впервые за год огляделся.

Феликса ещё как помнила. Окопы и щели, вырытые у обрыва зенитчиками, давно засыпали, на месте срубленных когда-то деревьев зеленели саженцы. Словно ничего и не было.

Смелянский тоже изменился, свободнее говорил, держал себя увереннее. Было и еще что-то, но Феликса не могла уловить, что именно.

— Откуда же вы узнали, что дело Тулько в Верховном суде? — В вопросе Смелянского Феликса не расслышала ни раздражения, ни угрозы, но решила пока быть осторожнее.

— Разве нет?

— Да, да. В Киеве работаем, как под контролем разведки — все знают всё, ничего не спрячешь.

— И его могут оправдать?

— Оправдать? Что за ерунда? Конечно, нет! Это вы решили, или ваш агент доложил?

— Мне так объяснили, — Феликса старалась отвечать уклончиво.

— Ладно, расскажу. Думаю, больших тайн не выдам. Знаете, сколько похожих случаев было у Ковпака на войне со связными? Люди есть люди, если надавить — ломаются, становятся предателями. Командир с такими не канителился, сам давал команду расстреливать. Это сейчас он добрым дедушкой смотрит, да и то не на всех, а в лесу отправлял в расход нещадно. Если бы Тулько ему в сорок третьем попался, отвели бы в овраг и уже забыли бы, как звали. Но после сорок третьего Тулько воевал — ранение, награды имеет, теперь это тоже нужно учитывать.

— Суд разве не учитывал?

— И суд, конечно… Тут ведь ещё и политика прибавилась. Вы слышали о погроме в Киеве.

— Ой, столько всего говорят. Это же слухи…

— Нет, не слухи. Еврейский погром в столице советской Украины на двадцать девятом году Октября. Это как назвать? Да, небольшой, стихийный, но это погром, его суть всё та же, что и в царские времена. Мы вешаем немцев за Бабий Яр, а здесь свои… Люди озлоблены — с продуктами тяжело, промышленность разрушена, жить негде. Новые жильцы, успевшие занять квартиры, сплошь и рядом сталкиваются с довоенными, и у каждой стороны своя правда. Даже если спорит украинская семья с украинской, или еврейская с еврейской, не всякий суд разберёт, кто прав. Но никто же в суд не идёт, всё во дворе или на улице решают. А что начинается, когда схлёстываются украинцы с евреями? Одни кричат: вы в тылу сидели, мы за вас кровь проливали, и тут же: это из-за вас фашисты войну начали! А те в ответ: мы все помним, это вы нас эсэсовцам сдавали, и расстреливали тоже вы. Одно за другое, и как понесётся… А фронтовики же есть с обеих сторон, и оружие тоже…

— Я поняла. Люди взвинчены, и чтобы их не злить, вы хотите отпустить Тулько. Ну, сдал немцам одного еврея, подумаешь…

— Да ты слушать умеешь или нет? — вспылил Смелянский. — Я же сказал, никто его оправдывать и отпускать не будет. Либо дед оставит приговор в силе, либо, может быть, я говорю только, может быть, скостит пять лет, и отсидит Тулько не двадцатку, а пятнадцать, тоже, знаешь ли, немало. Есть всего два варианта, других не будет.

Феликса молча кивнула.

Смелянский поймал себя на том, что думает о ней с уважением, пожалуй, даже с восхищением, и позже, уже простившись, продолжал размышлять об этой женщине.

В НКГБ просто вычеркнули своего агента, не захотели выяснять, что с ним, как он погиб, хотя обязаны были это сделать. НКВД тоже не хотел заниматься делом Гольдинова — кто знает, сколько евреев вот так выдали в Киеве немцам? Всего не раскопать, да и не станут, государство не хочет больше об этом слышать. Два года назад Терещенко ничего не знала о судьбе своего мужа, но разобралась во всём и в одиночку растолкала государственную машину, а ведь, наверное, понимала, что жизнь её от этого легче не станет, только врагов добавится.

Смелянский собирался осенью уходить от Ковпака. Когда-то дед пообещал отпустить его по первой просьбе — скоро эта просьба прозвучит. У служащих в аппарате Верховного Совета всегда было звериное, волчье верхнее чутьё, умонастроения начальства здесь умели улавливать с необыкновенной точностью. Смелянский уже стал для них чужим, в нём видели ещё одного еврея, хитростью пролезшего на тёплое место. Стоит начальству щёлкнуть пальцами, а к этому всё идёт, и он, вместе с другими, из чужого превратится во врага. Ковпак оставался для него надёжной стеной, сомнений в этом не было, но жить, прижавшись к стене, бывший командир партизанской разведки не желал.


4.

Обе створки окна были распахнуты, хотя утром Феликса их закрывала. Ждать её мог кто угодно — друзья, да и соседи, знали, что ключ лежит за дверным наличником, но всякий раз, когда, возвращаясь, Феликса видела свет в комнате или открытое окно, сердце против воли замирало. Она никому не признавалась, сама понимала, что это глупо, злилась на себя, но где-то глубоко подрагивала надежда однажды увидеть в комнате Илью.

На подоконнике, опершись спиной о косяк, дремала Ира Терентьева. За год с тех пор, как впервые появилась после лагеря, Ира помолодела. Зубов у неё, конечно, не прибавилось, но пятна чахоточного румянца уже не проступали, пропали старушечьи морщины, и слегка округлилось лицо. Вернулась к Ире и прежняя язвительность, о больных, с которыми вместе лечилась, и о врачах она рассказывала насмешливо и зло.

— Привет, подруга, — Феликса похлопала Иру по руке. — Давно меня ждешь?

— С полудня, — Ира протёрла глаза и осмотрелась. — Давно уже, задремала даже. Ты где задержалась?

— Проводили собрание по результатам года. Приезжал Гречко [35], поздравлял. Грамоту мне вручил.

— Да, ты же у нас высоко летаешь. И бегаешь тоже, — обычным бурчанием отозвалась Ира.

— Сейчас кашу поставлю, поужинаем. Подожди. — Феликса направилась во двор.

Кроме грамоты, ей выписали еще и премию, эти деньги Феликсе были очень нужны. На следующей неделе она собиралась в Кожанку за дочкой. Лизе с Ниной хотела отвезти муку и крупы, мяса сестры по-прежнему не ели, а Тами за лето наверняка выросла из прошлогодней одежды. Значит, платье, пальто, обувь… Скоро сентябрь.

— А я вот уезжаю, — сказала Ира, когда Феликса вошла в комнату. — В Крым.

— Замечательно! В санаторий? Надолго?

— Месяц в санатории, потом так поживу. Устроюсь на временную работу до конца осени, а дальше видно будет.

— Отлично, Ирка! — новость обрадовала Феликсу по-настоящему. — Значит, придавили всё-таки туберкулёз.

— Да подожди ты с кашей своей, у меня поезд поздно вечером, успеем еще. По дороге к тебе зашла на Владимирский рынок, купила семечек. Садись полузгаем. Я по твоим офицершам соскучилась, а у них как раз вечерний показ мод.

Феликса присела на подоконник рядом с Ирой. Разглядывать офицерских жён из части напротив, смеяться над их дурацкими платьями ей надоело, но сидеть летними вечерами у раскрытого окна она по-прежнему любила.

Высокого темноволосого парня в шинели Феликса заметила, как только тот свернул к ним на улицу Федорова. Парень шёл по тротуару неуверенно, останавливался у домов, искал таблички с номерами, и Феликса подумала, что он, пожалуй, здесь впервые. Она следила за ним, не отрываясь, не видела больше ничего, не слушал и болтовню подруги.

— Ты что? — вдруг замолчала Ира, смахнула шелуху за окно, лениво проследила за взглядом Феликсы. И по тому, как изменилось её лицо, как расширились в удивлении насмешливо сощуренные глаза, Феликса поняла, что ей не померещилось — по Фёдорова, от Красноармейской, поднимался Илья!

Сила, о которой она ничего не знала, вышвырнула Феликсу из комнаты в коридор, а оттуда — во двор. Феликса пронеслась мимо соседей, собравшихся для неспешного вечернего разговора на лавочке под орехом, не заметив их. Как же она ждала этой минуты в Молотове, в Киеве, во время войны и после, ждала, когда никто не мог ей сказать, что случилось с Ильёй, и когда всем уже всё было ясно. Никогда она до конца не верила в это ясно, Илья возвращался, приходил во сне, и всякий раз она бежала, летела ему навстречу, в точности как теперь. Феликса видела столько снов, что знала до последней мелочи, и какой будет на ощупь шинель на Илье, и как он её обнимет. Только теперь это был не сон, это было счастье. Феликса бросилась к Илье… На этом её счастье оборвалось.

Она ошиблась, и Ира Терентьева ошиблась тоже — по Фёдорова поднимался не Илья, это был Петя Гольдинов, младший брат его. Знакомые и раньше удивлялись сходству Пети со старшим, а теперь ему исполнилось двадцать, и кто бы смог отличить его от двадцатилетнего Ильи?

Петя пришел, чтобы от Феликсы, без пересказов, услышать всё, что стало известно о Тулько и об Илье. Мать и сёстры говорили только с её слов, значит, могли что-то невольно додумать, а о чём-то забыть. Зачем Пете этот испорченный телефон? Ему даже повезло, он застал Иру, а Ира знала больше подробностей, о многом могла рассказать точнее Феликсы, и она рассказала. Втроем они поужинали, выпили чаю, наконец, Ира с Петей ушли.

Феликса безразлично осмотрела опустевшую комнату, опустила жалюзи на окне. Весь вечер она слушала Иру, расспрашивала Петю, за какую команду он будет выступать в Киеве и с кем он встречался на ринге в армии. Все это Феликсу не слишком интересовало, но она должна была держаться, слушать, разговаривать, и она хорошо держалась. Пусть думают, что приняв Петю за Илью, она просто ошиблась, не разглядела в ранних сумерках. С кем не бывает?

Она не просто ошиблась. Четыре года Феликса разрешала себе думать, что всё еще может измениться, а сегодня, будто оступилась на лету и расшиблась об асфальт. Нет, ничего не изменится, вон, Петя уже догоняет Илью. Ещё пару лет и обгонит, станет его старше. А Илья останется таким, как был. И уже никогда не вернётся.


5.

В Кожанке сошли не то четверо, не то пятеро. Локомотив дёрнулся, довоенные, ободранные пассажирские вагоны послушно отозвались лязгом буферов. Прибавляя скорость, казатинский поезд двинулся в сторону Попельни.

Феликса вышла из здания станции последней. Её недавние попутчики уже шагали по дороге, уводившей к селу. Догонять их Феликса не стала. Она свернула влево, миновала несколько усадеб, выделенных перед войной железнодорожникам, за ними открылось поле.

Урожай тут убрали ещё в июле, неровная стерня начала сереть, всё больше напоминая стариковскую щетину. Через поле к дальним тополям уходила грунтовка с размытой дождями тележной колеей, Феликса вышла на неё. С этой дороги, уверенно рассекавшей поле на две почти равные части, когда-то начинался мир её детства. Поле казалось огромным и всегда наполненным жизнью. Феликсу удивляло, как безразлично смотрели на него и говорили о нём взрослые, словно о полезном предмете, о нужной вещи. А поле жило, никогда не оставалось одинаковым, менялось от утра к утру, в любое время года давало жизнь птицам и мелкому зверью. Всякий раз путь через поле до станции становился для неё настоящим путешествием, Феликса думала о нём и вспоминала, пока впечатления от нового похода не заслоняли прежние… Теперь же, не слишком торопясь, пытаясь отыскать приметы тех лет, убеждая себя, что они сохранились, только не бросаются в глаза, Феликса прошла поле за четверть часа, уткнулась в сорный кустарник и озадаченно остановилась. Прежде в этом месте дорога пересекала небольшую улочку, а та невдалеке вливалась в главную улицу села. Ничего здесь больше не было, не осталось и дворов, которые Феликса помнила по довоенным временам, всё было разрушено, сгорело, пожарища уже заросли орешником, бузиной, сорняками, только несколько тропинок разбегались в разные стороны. Феликса почти наугад выбрала одну из них, всерьёз заблудиться она все равно не могла. Попетляв между старыми дворами, тропинка вывела к берегу Каменки, до дома отсюда было рукой подать.

За изгибом реки поблёскивала под солнцем небольшая запруда. По берегу бегали шестеро желудёво-коричневых, загорелых мальчишек, что-то кричали друг другу. Временами один из них, подгоняемый воплями остальных, срывался, мчался к берегу и с разбега летел в воду. Она тоже носилась здесь с друзьями лет двадцать назад, разве что пляж тогда был чуть дальше. Должно быть, эти мальчишки — дети её давних приятелей. Только кто из её сверстников не пропал в оккупации, не погиб на фронте, пережил войну и вернулся в село? Да, наверное, никто.

Феликса успела подумать об этом прежде, чем заметила среди мальчишек Тами, такую же худую, с проступающими рёбрами, такую же загорелую и легкую. В какой-то момент дочка разбежалась, под крики приятелей «Оксанка, давай! Давай, пошла!» лёгкой ласточкой взлетела над играющей солнечными бликами водой и ушла на глубину. Словно в студёную речную воду ухнуло и сердце Феликсы. Голова дочки тут же показалась над водой, мальчишки заорали что-то радостное и воинственное. Феликса перевела дух. Тами выбралась на берег, запрыгала на одной ноге, и несколько раз так тряхнула коротко остриженной головой, что Феликса рассмеялась — это было её движение. Дочка выросла за лето, да и вообще выросла, переросла болезни и страхи, прошлое осталось в прошлом. Теперь бы и самой Феликсе оставить его, пусть не все, это, пожалуй, невозможно, хотя бы самую тяжёлую и горькую часть.

Тропинка обогнула густой куст дикой смородины и вышла к воде. Тами увидела мать, подпрыгнула, радостно вскинула руки и, оскальзываясь на мокрой глине, побежала ей навстречу.


Киев. 2020


Дело 27072 Вместо послесловия

В основе этой книги — одна киевская легенда периода оккупации города немецкой армией и документы из нескольких украинских архивов. Легенда в разных редакциях существовала все послевоенные десятилетия и дошла до наших дней. Но о том, что где-то хранятся документы, связанные с Ильёй Гольдиновым, долгое время никто не думал. Тем более невозможно было представить, что когда-нибудь они появятся из темных глубинных слоёв истории.

В базе данных мемориала Яд Вашем мне попался лист свидетельских показаний довоенного соседа Ильи, Аркадия Ресмана. Путая год рождения, имя матери Ильи, ошибаясь почти во всём, Ресман свидетельствовал: «[Гольдинов был] Оставлен в Киеве в сентябре 1941 г. /партийно-военным руководством/ для подпольной работы против немецко-фашистских оккупантов. Проявил отвагу. Выдан провокатором фашистам в октябре 1941 года. Расстрелян в ноябре 1941 года в Киеве, Бабий Яр».

В коротком пересказе Ресмана неточно или неверно почти всё, включая даты, но ценность этого свидетельства в том, что в нём сохранена одна из версий истории Ильи Гольдинова. Другой документ с сайта Яд Вашем, подписанный младшей сестрой Ильи, в целом выглядел достовернее, хотя сперва тоже показался мне не во всём точным. В разделах «Дата гибели» и «Место и обстоятельства гибели» Рахиль Гольдинова написала: «1942 год. г. Киев. Был расстрелян как командир партизанского отряда». Тогда я мысленно хмыкнул: конечно, наш мальчик не мог быть рядовым бойцом, только командиром отряда.

Однако со временем выяснилось, что Рахиль Гольдинова не ошиблась, он действительно был командиром отряда, только погиб по другой причине.

Первые документы военного времени отыскались в Архиве Гражданских объединений Украины в январе 2015 года. Они относились к периоду службы Ильи в партизанском полку, и в них хватало неточностей и ошибок. Главная — датировка гибели.

В архивной справке говорилось, что Илья Гольдинов пропал без вести 25 мая 1943 г. Май 1943-го — это совсем не то же, что осень 1941-го. Если эта дата верна, то где он был и чем занимался почти два года с лета 1941-го? Ответ оказался разочаровывающим: 25 мая 1943 г. Украинский Штаб партизанского движения разослал извещения родственникам партизан, которых к тому времени признали пропавшими без вести. Дату отправки извещений в архиве и посчитали датой их гибели.

Вот ещё одна неточность, не такая существенная: в июле 1941 г. Илья был назначен командиром 1-го взвода 8-го батальона. Отыскался даже именной список личного состава взвода, написанный его рукой. В книге он тоже воюет в 8-м батальоне, хотя в реальности в какой-то момент 8-й батальон перенумеровали в 6-й. Чтобы не возникло путаницы, я сохранил старую нумерацию.

Так или иначе, к февралю 2015 года я уже знал об Илье Гольдинове больше, чем когда-либо прежде, и, основываясь на этих знаниях, написал запрос в архив Службы безопасности Украины. До того, в 2008-м, я уже получал отрицательный ответ на такой же запрос. На этот раз все было иначе. Причину я понял, увидев дело Ильи Гольдинова, вернее дело агента «Малышка». До 3 августа 2011 года на нём стоял гриф «Совершенно секретно». Наискось, через верхний левый угол папки, в которой хранилось дело, шла надпись красным карандашом: «Постоянно». Посередине — чернилами, писарским, «готическим», почерком:


2 отдел 1 управления НКВД УССР

агент «Малышка»


Внизу штамп отдела «А» МГБ УССР. Дата сдачи в архив — июнь 1945 г. Номер дела 27072.

Первое управление НКВД — разведка. Начальником 2-го отдела Первого управления до войны был Иван Кудря, оставленный украинским НКВД резидентом в оккупированном немцами Киеве. С ним тоже связано множество легенд, так до сих пор толком не рассказанных, хотя дело Кудри рассекречено. После Кудри, с осени 1941 года до весны 1943-го отделом руководил старший лейтенант госбезопасности Михаил Тимошенко. Я решил, что завёл это дело и подписал папку он; возможно, псевдоним «Малышка» Илье придумал тоже Тимошенко.

Все документы в деле пронумерованы, но это не официальная нумерация, просто карандашом в правом верхнем углу для удобства проставлены номера листов в папке. Их немного, что-то около сорока пяти, последние относятся уже ко времени архивного хранения.

Рукой Тимошенко написаны первый и шестой. Первый — рапорт на имя капитана Карлина с просьбой санкционировать вербовку и использование Гольдинова Ильи Григорьевича в качестве «агента для посылки в ходку на территорию, оккупированную войсками противника». Шестой — подписка Гольдинова. Оба документа вошли в роман без изменений. Так же, дословно или с несущественными купюрами, или же с исправлением очевидных опечаток, включены: задание агенту, справки, сопроводительные записки, письма, рапорты и т. д. Общим счётом это приблизительно половина архивного дела.

Другая половина — документы, не включенные в текст, но тоже использованные в работе. К примеру, в деле есть две автобиографии Ильи. Первая из них датирована 1 января 1942 года. Она занимает 11 тетрадных страниц. Наскоро изложив события довоенной жизни, Илья подробно описывает военные месяцы с июля по ноябрь. Ему было что объяснять. Почему, нарушив приказ, он с отрядом перешёл линию фронта? Как и при каких обстоятельствах попал в плен? Как у него оказался пропуск из кременчугского концлагеря? Перед нами очень детальный рассказ о событиях лета-осени 1941 года. Следом за автобиографией появляется другой важный документ, это личная карточка агента категории «Б», кличка «119». «Малышки» ещё нет, он появится позже.

Вторая автобиография написана формально, видимо, первой всем показалось достаточно, но важным дополнением к ней идёт «Список знакомых на оккупированной территории». Так мы узнаем о существовании Димы Кириллова, Клавы Мишко и Ивана Туровцева, на которого Илья, судя по всему, очень рассчитывал, с которым так и не встретился в Киеве, хотя известно, что в те дни Туровцев в городе был.

Письма — ещё одна удивительная находка, на этот раз не архивная. Письмо, отправленное Ильёй летом 1941 года из 159-й дивизии, послание Феликсы из Молотова в Нижний Тагил, наконец, письма Евсея Гольдинова все эти годы хранились в Киеве, в семье Рахили Гольдиновой, младшей сестры Евсея и Ильи.


*


В деле 27072 есть документы, оформленные, как требовало делопроизводство тех лет, но есть и обычные записки с инициалами авторов, иногда даже без. С первого взгляда не всегда понятно, кто их писал и кому адресовал. Да и со второго тоже. Дело открывается рапортом, составленным Тимошенко 3 февраля 1942 года. К нему прилагается подписка, которую Илья дал 27 января. А первую автобиографию он написал за месяц до этого, ещё 1 января. Для кого? Где Илья провёл этот месяц, чем занимался? Чтобы выстроить последовательность событий января-февраля 1942 года, пришлось разобраться, кем были офицеры, подписи которых стоят под документами дела, и какова их роль в судьбе Ильи Гольдинова.

Неожиданно (для меня) оказалось, что о каждом известно довольно много. Их судьбы, как до войны, так и после, складывались необычно. О довоенной их жизни я постарался коротко упомянуть в романе, но для рассказа о послевоенной места в тексте не было. Поэтому закончу разговор о них здесь.


Сергей Даниленко-Карин — в 1944 г. получил задание провести переговоры с ОУН-УПА о прекращении вооружённого противостояния с Красной армией. Успеха не добился. Участвовал в подготовке Львовского собора. В звании полковника госбезопасности в 1946 г. вышел в отставку по состоянию здоровья. В 1953 г., после расстрела Берии и министра внутренних дел УССР Мешика был заподозрен в «сотрудничестве с врагами народа», но ареста не последовало. Автор нескольких книг об операциях советских спецслужб. Умер в Киеве в 1985 г.

Вениамин Карлин — в должности заместителя начальника Первого управления НКВД ССР работал до мая 1943 г., был переведен на должность заместителя начальника ОББ (Отдела по борьбе с бандитизмом) НКВД СССР. В мае 1944 г. возглавил ОББ Крымской автономии. За участие в операциях по выселению народов Кавказа и Крыма награжден орденами Красного Знамени и Отечественной войны I ст. С декабря 1944 г. служил в Литовской СССР, также в структурах УББ НКВД СССР. В 1949 г. получил звание полковника. Во время кампании по «борьбе с космополитизмом» был переведен в г. Горький, недолго работал начальником отдела оперативного розыска УМВД по Горьковской области, позже занял должность начальника отела детских колоний в Горьковской области. Умер в Ленинграде в 1988 г.

Михаил Тимошенко — руководил 2-м отделом Первого управления НКВД УССР до 1943 г. Позже возглавил оперативный отдел НКВД УССР, вербовал агентуру среди военнопленных. Награжден медалью «Партизану Отечественной войны» 1 степени, орденами. В 1946 г. предположительно участвовал в подготовке Киевского процесса. В 1947 г. аттестационной комиссией был признан заслуживающим звания полковника госбезопасности, но звание не получил, вместо этого был уволен «по состоянию здоровья» — ему припомнили обвинения десятилетней давности. После этого Тимошенко несколько лет боролся за восстановление на службе, его то возвращали, то опять увольняли. Умер в Чернигове в 1987 г.

Николай Прокопюк — с августа 1942 г. за линией фронта во главе диверсионного отряда НКВД «Охотники». Герой Советского Союза (1944). В 1950 г. в звании полковника уволился в запас по болезни. Умер в 1975 г., в Москве.

Василий Сергиенко — оставался наркомом внутренних дел Украины ещё полтора года. С осени 1943 г. до 1946 г. руководил НКВД Крымской АССР, затем занимал руководящие должности в системе ГУЛАГа. Хрущёв не забыл и не простил Сергиенко сталинского звонка летом 1941 г. В 1954 г. за действия в августе-сентябре 1941 г. Сергиенко был обвинен в «растерянности и трусости». Бывшего наркома уволили из МВД за «дискредитацию высокого звания генерала». С февраля 1955 г. работал механиком на заводе, позже руководил автобазой в Харькове. Умер в Киеве в 1982 г.

Ганс Шумахер — руководил гестапо в Киеве до лета 1942 г. Организовал отделение гестапо и криминальной полиции в Сталино. С августа 1942 г. следователь в 5-м управлении РСХА, руководящем органе политической разведки и полиции безопасности Третьего рейха, затем служил, а с октября 1944 г. возглавлял уголовную полицию Вроцлава. После войны работал торговым представителем, позже — юристом, несколько раз подвергался аресту. В 1961 г. был приговорён к четырем годам заключения за убийства, в 1963 г. приговорён к четырем годам повторно. На суде Шумахер заявил, что состоял в «Гелене», немецкой разведывательной организации, предшественнице Федеральной разведслужбы Германии. Умер в 1992 г. в Касселе, Германия.

Василий Иванов — заместитель начальника санитарного отдела НКВД УССР, исчез, не оставив видимых следов. В федеральном архиве Германии, в фондах полиции времён войны его имя не встречается. Личного дела Иванова в архиве СБУ нет, во всяком случае, я его не получил. Возможно, оно есть в архиве ФСБ. Возможно, упоминания об Иванове можно найти в архиве киевского гестапо, где бы этот архив сейчас ни находился.


Примечания

1

Имени Л. М. Кагановича — название города Попасная в 1938–43 гг.

(обратно)

2

В настоящее время Луганск.

(обратно)

3

В настоящее время Алчевск.

(обратно)

4

Один из лагерей военнопленных в Кременчуге.

(обратно)

5

Вес пера — весовая категория в боксе, до 47,6 кг.

(обратно)

6

Четвертая книга Пятикнижия, Торы, — «Книга Чисел».

(обратно)

7

Столица Украинской ССР была перенесена из Харькова 24 июня 1934 г.

(обратно)

8

Штундизм — разновидность протестантизма, распространённая в конце XIX — первой половине ХХ века на территории Украины.

(обратно)

9

Атаман Бурлака (Овсей Иванович Гончар) — инициатор одного из антибольшевистских восстаний на Фастовщине в 1919 г.

Юрко Тютюннык — генерал-хорунжий армии УНР.

Атаман Гаевой — один из руководителей повстанческого движения на Киевщине в 1921–22 гг.

(обратно)

10

Главные государственно-политические акты Центральной Рады и Директории УНР в 1917–1919 гг.

(обратно)

11

…вложить в нееврейку немного еврейства (идиш).

(обратно)

12

В наступательной операции 26-й армии участвовали 6-й стрелковый, 5-й кавалерийский корпуса и 12-я танковая дивизия. Перед атакующими частями поставили задачу пройти по тылам 1-й танковой группы Клейста и соединиться с 6-й и 12-й армиями Южного фронта, окружёнными под Уманью. Наступление продлилось несколько дней, без поддержки авиации части 26-й армии не смогли продвинуться дальше Богуслава.

(обратно)

13

Пётр Дмитриевич Бутурлин (1859–1895) — поэт, родился во Флоренции, умер в Таганче. Писал стихи на английском и русском. Излюбленный жанр — сонет.

(обратно)

14

Процес Спілки визволення України — дело, сфабрикованное ОГПУ УССР в 1929-30 гг. Было привлечено 474 представителя украинской интеллигенции, из них 15 человек приговорены к расстрелу, 245 — к различным срокам заключения и ссылки. В создании организации и руководстве ею был обвинён учёный Сергей Ефремов. В 1989 г. дело прекращено из-за отсутствия состава преступления в действиях осуждённых. Ефремов и остальные полностью реабилитированы.

(обратно)

15

Украинская Национальная Рада в Киеве — предпарламентское общественно-политическое образование.

(обратно)

16

Немецкий пересыльный лагерь для военнопленных.

(обратно)

17

Гефтлинги — пленные (нем.).

(обратно)

18

Отдел контрразведки Главного штаба Войска Польского.

(обратно)

19

Террористический акт (лат.)

(обратно)

20

Тайная полиция в Румынии (1921–1944 гг.).

(обратно)

21

Еврейский мальчик (идиш)

(обратно)

22

Один из трактатов Мишны, части Талмуда.

(обратно)

23

Часть Талмуда, содержащая поучения, афоризмы, исторические предания и легенды.

(обратно)

24

Текст песни из пьесы Марка Даниэля «Зямка Копач» («Хлопчик»).


Орлёнок, орлёнок, гордая птица,

Расправь широко крылья

И передай моей невесте,

Передай моей маме:

Любимая, ждёт меня смерть.

(обратно)

25

Человеку свойственно ошибаться, но глупо упорствовать в своих ошибках (лат.)

(обратно)

26

Чрезвычайная государственная комиссия по расследованию злодеяний немецко-фашистских захватчиков.

(обратно)

27

Украинский Штаб партизанского движения.

(обратно)

28

Название улицы Терещенковской до 1955 г.

(обратно)

29

Бригадир из заключенных.

(обратно)

30

Деревня в Волосовском районе Ленинградской области.

(обратно)

31

Holzschuhe — деревянные башмаки (нем.)

(обратно)

32

Домовой, чёрт, нечистая сила.

(обратно)

33

Монета достоинством в полтора гроша.

(обратно)

34

В 1943–47 гг. судебные процессы над военными преступниками прошли в семи городах Украины. Всего в СССР провели двадцать один такой процесс.

(обратно)

35

Генерал-полковник А. А. Гречко командовал войсками КВО в 1945–1953 гг.

(обратно)

Оглавление

  • Глава первая Допросы и воспоминания (Первомайск, ноябрь 1941)
  • Глава вторая Банда Сапливенко (Киев, 1938)
  • Глава третья Жаркий август, долгий вторник (Киев, 1938)
  • Глава четвёртая Две хаты у реки (с. Кожанка, Киевская область, 1938)
  • Глава пятая Красный муар, бордовые цветы (Киев, 1940)
  • Глава шестая Бей его! (Киев, апрель 1941)
  • Глава седьмая Патефон без пластинки (Киев, лето 1941)
  • Глава восьмая Кричать сови, спить діброва (Киевская область, август 1941)
  • Глава девятая Другие реки, другие берега (Киев — Тетюши, Татарская автономия, июль — август 1941)
  • Глава десятая За Днепром (с. Цибли, Киевская область, август — сентябрь 1941)
  • Глава девятая (окончание) Другие реки, другие берега (Тетюши — Молотов, сентябрь — октябрь 1941)
  • Глава одиннадцатая Stalag 346 (Кременчуг, сентябрь — октябрь 1941)
  • Глава двенадцатая Синий френч путейца (Киев — Кременчуг — Полтава, октябрь 1941)
  • Глава тринадцатая Гости богатые (Молотов, октябрь — ноябрь 1941)
  • Глава четырнадцатая Кулак диктатуры (Ворошиловград — Воронеж — Старобельск, январь 1942)
  • Глава пятнадцатая Дело «Доктора» (Старобельск, февраль 1942)
  • Глава шестнадцатая Молитвы реба Нахума (с. Лозовая — Таганчанский лес, февраль — март 1942)
  • Глава семнадцатая Штолцэр фойгл (Таганчанский лес — Киев, апрель — май 1942)
  • Глава восемнадцатая Случайность и необходимость (Киев, май 1942)
  • Глава девятнадцатая Письма ниоткуда (Молотов — Нижний Тагил, июль 1942 — июль 1943)
  • Глава двадцатая Оплаченные долги (Молотов — Киев, ноябрь 1943)
  • Глава двадцать первая Разбитая мозаика (Киев, декабрь 1943 — июнь 1944)
  • Глава двадцать вторая Других заданий не давать (Киев, осень 1944 — зима 1945)
  • Глава двадцать третья Возвращения (Киев, лето — осень 1945)
  • Глава двадцать четвёртая Страшная сказка (с. Кожанка — Киев — Кожанка, лето 1946)
  • Дело 27072 Вместо послесловия
  • *** Примечания ***