Комендантский час [Олекса Гуреев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Олекса Гуреев КОМЕНДАНТСКИЙ ЧАС Повесть о киевских подпольщиках

Светлой памяти участников героического подполья в Киеве в годы немецко-фашистской оккупации, погибших в застенках гестапо.



1


В один из последних дней сентября 1941 года, затерявшись в потоке беженцев, возвращавшихся в свои дома, он устало шагал по разбитой песчаной дороге через Дарницу в Киев. Измученный концлагерем, долгим голоданием и незаживающими ранами, в стареньком пиджачке и изношенных ботинках, с обросшим лицом, с глубоко запавшими глазами и потрескавшимися от жажды губами, он похож был на старика, хотя ему не исполнилось тогда и тридцати.

Это был Леонид Третьяк, недавний боец 165‑го особого пулеметного батальона, сформированного преимущественно из студентов. Батальон героически дрался на участке реки Ирпень — правом фланге Киевского укрепрайона, затем уже за Днепром, в заболоченных местах речки Трубеж, отчаянно пробивался из окружения, но не пробился... Третьяк был ранен в тот момент, когда яростно строчил из пулемета на открытой местности, — вражеская пуля прошила обе руки пониже локтей. Потом был плен, концентрационный лагерь в селе Гоголив. Группы тяжело раненных немцы перевезли в церковь, которую почти не охраняли, думая, вероятно, что те не в состоянии совершить побег. Третьяка и еще нескольких бойцов спасли местные жители, они дали им гражданскую одежду и тайком вывели за церковную ограду. Каким же удивительно сладким кажется он, воздух свободы! Шел, ежесекундно ожидая пули в спину, и поверил в свое счастье лишь тогда, когда очутился в потоке беженцев. Впереди пятидесятикилометровая дорога на Киев, которую он одолевает вот уже вторые сутки...

Но хватит ли сил на заключительный отрезок пути? Простреленные руки будто налились свинцом, хотя и держит их перед собой, прижав к груди, ноги начинают подкашиваться. Единственный мотор, двигающий его вперед, — это сознание. Человек привыкает и приспосабливается к самым невероятным условиям, порою невыносимым, и выдерживает то, чего не вынесло бы ни одно живое существо, даже более сильное. В отличие от всех иных существ, у человека есть магическое слово: надо! «Надо!» — повелевает сознание, и человек действует, живет, падает, но поднимается и идет дальше, борется до последней возможности. «Надо!» — и человек не отрекается от своих убеждений, даже когда его сжигают на костре. «Надо!» — и он становится исполином, Прометеем.

Силою воли Третьяк отбросил мысли о своей слабости. Надо идти, надо вынести все! В медленно двигавшейся массе людей слышались приглушенные голоса, и он с интересом ловил их, надеясь узнать что-то новое.

Сквозь монотонное шуршание подошв по сухому грунту пробивались слова:

— Почему наши сдали Киев?

— Вон под Борисполем столько красноармейцев легло, видимо-невидимо...

— И пленных гонят без конца. Кто же теперь воевать будет?..

— Воевать есть кому. Вот так: заманят немцев до намеченных рубежей да как навалятся со всех сторон...

— Вряд ли. Техника у них очень уж сильная...

— У нас тоже есть, только припрятана до поры...

— А хлеб теперь будут давать по карточкам или как?

Внимание Третьяка привлекла девушка в бордовом платье, с небольшим чемоданчиком, похожим на саквояж участкового врача. Ее лицо было в потеках от слез. Он спросил:

— К родителям возвращаешься?

— Нет.

— А куда?

Девушка провела рукою по лицу, вытерла слезы. Казалось, вместе со слезами смахнула и настороженность. Взгляд ее посветлел, в нем отразилось доверие к собеседнику.

— Мои родители эвакуировались, — промолвила она тихо. — Но в Киеве осталась тетя Люба, перебуду у нее.

— Ты где-то училась?

— Да, в театральном институте. Окончила два курса. Возвращаюсь из Бориспольского района, нас туда на уборку урожая, в колхоз, посылали. А отозвать забыли или не успели. Горком комсомола посылал.

— Видимо, не успели в такой кутерьме.

Ведение войны требует строжайшего порядка во всем, но в условиях отступления, когда решалась участь всей страны, трудно было оказать поддержку отдельному человеку. Наоборот, Родина сама теперь ждала помощи от своих граждан, ждала, чтобы каждый подставил ей свое плечо.

Третьяк добавил сочувственно:

— Плохо, что от родных отбилась.

— Плохо, — задумчиво согласилась девушка. — Но отцу нельзя было оставаться в оккупации, он работал на ответственной должности в Печерском райкоме партии, был депутатом горсовета... — Сказав это, она опасливо прикрыла ладонью рот. — Ой, зачем я все это говорю вам?

— Слово не воробей, вылетело — не поймаешь, — спокойно ответил Третьяк, уже чувствуя, что должен проявить заботу об этой затерявшейся в людском потоке студентке, помочь ей хотя бы разумным советом. — Меня можешь не бояться, а вообще будь осторожна с теми, кого не знаешь. Разные люди есть, а некоторые маскируются. И держись, нюни не распускай, ты ведь не маленькая.

Впереди, на краю кювета, сидела женщина с грудным ребенком на руках. Малютка плакала, отчаянно кричала, словно ей причиняли страшную боль. Мать расстегнула кофту и принялась грудью кормить ребенка. Сама же, опершись на локоть, отдыхала.

Девушка, услышав сказанное собеседником, смутилась. И, поколебавшись, промолвила:

— Мне почему-то показалось, что все погибло, все то, что мы любили, чем жили. Наши театры, школы, родной Киев в красных флагах демонстраций, пропала Украина, вся наша страна. И стало страшно. Решила: дойду до Днепра и... Какое счастье, что вы мне встретились. Вы знаете, у меня было такое чувство, будто я осталась одна-одинешенька на всем белом свете...

Снова послышался, теперь уже у них за спиной, плач малютки, видимо, ей не хватало молока, чтобы утолить голод.

— С таким настроением, голубушка, действительно только в омут бросаться, — то ли с упреком, то ли сочувственно проговорил Третьяк. — Это удел малодушных. А в подобных ситуациях надо, наоборот, еще больше мобилизоваться. Ты что собираешься делать у тетки Любы?

Девушка посмотрела вдаль, скользнула взглядом по сгорбленным фигурам идущих, преимущественно женщин, — так, очевидно, ходили встарь по этой дороге богомольцы поклониться святым мощам Киево-Печерской лавры, — и ответила в раздумье:

— Еще не знаю. Но сидеть сложа руки, конечно, не буду — я комсомолка, дочь коммуниста, найду дорогу к подпольщикам или к партизанам. Буду бороться против этих варваров. — Снова осеклась и мысленно побранила себя: «Дуреха! Разве об этом говорят вслух?»

— Ты думаешь, бороться так просто — вышел на улицу и стреляй? — подхватил Третьяк. — Звать-то тебя как?

— Инна.

Он зашел немного вперед, остановился, преградив ей путь.

— Вот что, Инна. Хочу сказать тебе одно: прежде чем «бороться», советую повнимательней присмотреться к окружающей обстановке. Так, как это делают на фронте. Поняла? Впрочем, если хочешь, давай условимся: когда тебе понадобится совет или чья-то помощь, заходи ко мне, вместе что-нибудь придумаем. Запомни мой адрес: Глубочица, сорок два, квартира пять. Войдешь во двор, увидишь двухэтажный домик с обвалившейся штукатуркой на стенах, спросишь Леонида Третьяка. Или лучше не спрашивай, а поднимайся на второй этаж и прямо входи в нашу дверь. Там она одна.

Девушка помолчала минутку, повторила адрес, повторила с горячностью, словно давая клятву:

— Я приду. Непременно приду! Но и вы не забудьте ни меня, ни нашей договоренности. Обещаете?

— Не забуду.

Впервые, после того как они познакомились, Третьяк посмотрел на нее пристальнее, словно хотел навсегда запечатлеть в памяти и само имя этой непосредственной, немного романтической девушки, воспетой Тычиной, — «О люба Iнно, нiжна Iнно!» — и примечательный разговор, который только что состоялся между ними, и каждую черточку в ее облике. Прозрачно-синие, словно выписанные акварелью, очень живые глаза под изогнутыми дугами бровей, удивительно пропорциональный овал лица, полные, четко очерченные губы, мгновенно отражающие в едва уловимом движении внутреннее состояние ее души — удивление, разочарование, грусть, восхищение, заинтересованность. Голову с густыми каштановыми волосами она держала прямо, даже когда смотрела себе под ноги, от чего шея ее становилась гладкой, словно отлитой из гипса. Все в девушке казалось необычным и в то же время обыкновенным, как у многих, но Третьяк неожиданно для себя сделал открытие, что такой совершенной красоты он ранее не встречал.

— Да, я еще хотела спросить у вас... — запинаясь, робко продолжала девушка, — вы живете... один?

Он улыбнулся.

— Так точно, не женат. Есть сестры, братишка, мама. Кстати, хватит тебе величать меня на «вы». Я ведь тоже студент, только педагогического института. Правда, взял отпуск... в связи с войной. Не смотри, что отпустил бороду. Я года на четыре старше тебя. Ну, может, на пять лет, не больше.

Разговаривая, они не заметили, как очутились в окружении тесной толпы беженцев и услышали вдруг повелительный голос, раздавшийся впереди:

— Шнель! Шнель!..

Толпа приостановилась. Третьяк поначалу ничего не понял. Неужели дорога на Киев, разговор с Инной — это был только сон, а теперь он проснулся и слышит голос надсмотрщика, загоняющего их, как скотину, в концлагерь, огороженный колючей проволокой? Люди куда-то протискивались, толкались. Его оттеснили в сторону, давка усиливалась. Почти ничего не соображая, он лишь слышал повторяющееся «Шнель! Шнель!», и эти слова падали на голову, как удары приклада. Что же случилось?

Оказывается, они приблизились к переправе — единственному понтонному мосту, соединявшему Киев с Левобережьем. По этому мосту то и дело проходили разные военные команды, и регулировщики нетерпеливо торопили беженцев, чтобы те не путались под ногами.

Третьяк тоже начал протискиваться к переправе. Опустил руки, они начали наливаться кровью, заныли раны, пришлось собрать всю свою выдержку, чтобы не выдать боли. А где же Инна? Осмотрелся — в калейдоскопе пестрых цветов нигде не увидел бордового платья. Стало ясно: в сутолоке они потеряли друг друга. Неужели безвозвратно?

— Шнель!..

Он тоже шагнул на понтон, и регулировщик не распознал в нем недавнего солдата. Значит, самая опасная преграда осталась позади. Путь свободен! Еще полчаса, час — и он дома. Днепр величественно катил свои воды в необозримую даль...

Киев... Как все вокруг знакомо, близко сердцу, как все это волнует. Высокие печерские кручи, словно бастионы, светлый бельведер Пионерского парка, повисший в воздухе, как театральная ложа, далеко-далеко виднеются корпуса «Ленинской кузницы» на Рыбачьем полуострове, синь приднепровских боров и необъятного неба над ними. Пляж безлюден. Днепровский плес не бороздят пароходы, шустрые моторки и неутомимые труженики водной магистрали — буксирные катера. И все же это он, Киев, любимый, родной до боли.

День был солнечный, ласковый, а город словно погружен в траур — ни одного веселого лица, ни одной улыбки. Даже не верилось: на киевских улицах — солдаты в чужих зеленых мундирах, стреловидные путеуказатели с надписью на немецком языке, паучья свастика... Будто кошмарный сон. По набережной гуськом двигалась колонна велосипедистов, навьюченных, как верблюды, раздувшимися рюкзаками и ранцами. Кто-то из солдат хвастливо выкрикнул: «Рус, Москва капут!» Людей больно хлестнул этот голос, но никто не повернул головы в его сторону, молча шли дальше. Третьяк вздрогнул, невольно подумав, что это «рус» адресовано ему, недавнему воину. Нашли подходящий случай поиздеваться: сами едут на велосипедах, чистенькие, вышколенные, а он едва передвигает ноги, безоружный, в чужой, старой одежде. Не обернулся. Только горечь легла на сердце. Горечь и гнев.

Неожиданно увидел паренька лет пятнадцати, в полосатых, засученных до колен штанишках, который, бросив на землю удочку, метался по краю набережной и приговаривал: «Ах, вы гады, ах, вы гады фашистские!» Он что-то искал. Наконец поднял булыжник, готовясь швырнуть его в велосипедистов, но в этот момент его строго окликнул Третьяк:

— Ты что надумал?

Парнишка запальчиво ответил:

— Хоть одному голову проломлю! Я им покажу: «Москва капут»...

— Проломишь ты им голову или нет, еще неизвестно, а тебя и других они расстреляют — это факт. Брось камень!

Тем временем велосипедисты проехали, и парень уже ничего не мог сделать.

— Как тебя звать? — примирительно спросил Третьяк.

— Татос.

— А живешь где?

— На Лукьяновке, знаешь — возле кинотеатра «Коммунар».

— О, да мы с тобой почти соседи. Идем вместе — я на Глубочицу.

То ли поддавшись авторитету старшего, то ли это совпало с его планами, трудно сказать, но паренек, подобрав удочки, пошел рядом. По дороге с детской откровенностью поведал о своих родителях. Отец его, Петрос Акопович Азоян, до войны работал пекарем на хлебозаводе, мать, Мариам Погосовна, — уборщицей в трамвайном парке на Лукьяновке. Есть еще сестра Тамара, ей тринадцать лет, старший брат Акоп в прошлом году закончил десятилетку, работал на заводе. Сам Татос перешел в девятый класс, но началась война.

Сказал словно пожаловался:

— Теперь в нашей школе немецкий госпиталь...

— Не горюй, Татос, прогоним фашистов, и ты опять будешь учиться, — подбодрил паренька Третьяк. — Друзей у тебя много в Киеве?

— Нет, большинство уехали с родными. А некоторые не смогли эвакуироваться. Остались Володя Шевчук из восьмого класса и Александр Доброхотов. Да еще Калуст Реханянц, он живет в нашем доме. Калуст самый старший. Когда началась война, он организовал на Лукьяновке истребительный отряд.

— Боевые хлопцы?

— Геройские. Один, правда, хотел в полицейские записаться, но мы его так проучили, что теперь отлеживается. Маски понадевали — он никого и не узнал.

— Молодцы! Вот и организуйтесь с товарищами, подумайте, как лучше действовать, — посоветовал Третьяк. — Листовка, которую вы тайком наклеите на улице, поразит врага сильнее, чем этот камень.

Паренек оказался весьма информированным, поведал о некоторых событиях, происшедших в Киеве в первые дни оккупации. Гитлер пообещал наградить железными крестами сто рядовых солдат и офицеров, наиболее отличившихся в боях за город, по этому случаю планировалось также провести парад войск на площади Богдана Хмельницкого.

Но ни парад, ни награждение не состоялись. 25 сентября отборные вояки вместе с генералами и офицерами вермахта прибыли в военную комендатуру, которая находилась в доме на углу Крещатика и Прорезной, здесь их инструктировали по поводу предстоящих торжеств. В два часа дня помещение комендатуры взлетело на воздух, и все участники совещания погибли. А перед этим была взорвана гостиница «Континенталь», занятая гитлеровцами, и сожжен склад с радиоприемниками, отобранными у населения.

— Теперь в Киеве появились улицы Гитлера, Геринга, Муссолини, Маннергейма, Немецкая... Крещатик назвали Фон-Эйхгорнштрассе... Черт знает что! — с возмущением заключил парнишка.

После всего пережитого в плену так приятно было разговаривать с Татосом, чувствовать в нем дух сопротивления, дух непокорства врагу всех киевлян, ненавидевших захватчиков. Но разговор их продолжался недолго. От Андреевского спуска донеслись голоса людей, женский плач, и паренек стремглав бросился туда, забыв о своем спутнике.

Диверсии, о которых говорил Татос, были всего лишь первыми, но не случайными вспышками молний в непроглядной ночи, нависшей над оккупированным фашистскими войсками Киевом. Это поднимались на священную борьбу против ненавистного врага советские патриоты-подпольщики, бойцы невидимого фронта. Залитый кровью, растерзанный, но не покоренный, Киев оставался в боевом строю. В первые же дни оккупации начал работать Киевский подпольный горком партии в составе заместителя секретаря Виктора Игнатьевича Хохлова, членов горкома Владимира Сидоровича Кудряшова, Михаила Павловича Пятака и других. Патриотов не деморализовало то обстоятельство, что в результате подлой измены попали в руки гестапо, не успев начать работу, секретарь горкома Михаил Григорьевич Рудешко и другие члены комитета, не стало материально-продовольственной базы.

Развернули свою деятельность семь (из девяти) районных подпольных комитетов партии: Железнодорожный во главе с секретарем Александром Сидоровичем Пироговским, Шевченковский — секретарь Петр Кириллович Каркоц, Московский — секретарь Иван Павлович Скляр, Октябрьский — секретарь Иван Филиппович Дудинов, Ленинский — секретарь Александр Николаевич Федоров, Подольский во главе с членом подпольного райкома Тимофеем Федоровичем Подием и Сталинский (ныне Радяньский) во главе с членами подпольного райкома Николаем Петровичем Хрупенко и Владимиром Сергеевичем Литвиновым.

Не смогли начать работу только Печерский и Дарницкий подпольные райкомы партии, подвергшиеся репрессиям уже в первые дни оккупации. В Дарнице гитлеровцы схватили и расстреляли на месте восемнадцать коммунистов-железнодорожников, сотни людей были брошены в застенки гестапо и лагеря. Спасаясь от ареста, член Дарницкого подпольного райкома партии Афанасий Никитич Тимощук вынужден был временно оставить город; подпольную работу в Дарнице он начал вести позднее, в январе 1942 года, когда вернулся из Полтавской области.

В сентябре 1941 года при подпольном горкоме партии был создан штаб диверсионно-подрывной работы во главе с начальником цеха Киевского паровозовагоноремонтного завода Владимиром Кудряшовым. В него входили члены Железнодорожного подпольного райкома партии Георгий Левицкий, Иван Сикорский и комсомолка Таня Маркус. Вскоре к ним присоединились коммунисты Сергей Пащенко, Федор Ревуцкий и комсомолец Александр Горобец. Штаб сразу же развернул боевую деятельность. При непосредственном участии В. Кудряшова, И. Сикорского и Г. Левицкого за пять дней сентября было взорвано помещение станции Киев-Товарный, два основных цеха на паровозовагоноремонтном заводе, главные железнодорожные мастерские, депо имени Андреева, помещение привокзального отделения почты, водонапорные башни на пассажирской и товарной станциях, Соломенский и Воздухофлотский мосты. Владимир Кудряшов и Иван Пятниченко сожгли молокозавод, находившийся на улице Жадановского и начавший работать на фашистов.

Под руководством Московского подпольного райкома партии в конце сентября были выведены из строя фабрики имени Горького и имени Розы Люксембург. Диверсии парализовали также ряд предприятий Октябрьского, Сталинского и других районов города.

Начать активную деятельность в оккупированном Киеве был готов и запасной подпольный горком партии в полном составе: секретарь — Семен Григорьевич Бруз, заместитель секретаря — Павел Тимофеевич Громыко, члены горкома — Галина Степановна Подшивалова и Владимир Илларионович Артамонов (он был одновременно и секретарем Московского запасного подпольного райкома партии).

Под руководством основного и запасного горкомов партии в Киеве с первых дней оккупации развернули работу девять подпольных райкомов комсомола (после массовых арестов из них осталось три), а также сто восемнадцать подпольных организаций и групи. В их составе было полторы тысячи киевлян.


Миновав речной вокзал, Третьяк свернул налево, на Хоревую улицу. С каждым шагом нарастало волнение. Скоро... совсем, совсем близко... Вот и Глубочицкая улица с высокими, как берега реки, взгорьями по обеим сторонам; здесь в старину действительно протекала речка Глубочица, с тех пор улицу и называют по имени реки. На этой улице Третьяк жил с детства, по этим тротуарам бегал в начальную школу, знал здесь каждый двор и дом, каждое дерево. До войны на Глубочицкой было всегда многолюдно: неподалеку находился Житный рынок и знаменитый торговый центр Подола, где можно было купить все на свете. Теперь улица обезлюдела, в магазинах и ларьках были выбиты окна, отовсюду веяло запустением. Третьяк угрюмо шел вперед, задыхался, часто останавливался, прислоняясь плечом то к одному, то к другому дереву.

Близко, совсем уже близко был родной дом, но с каким трудом даются эти последние метры тяжелой дороги! Силы иссякают, шаг становится все короче и короче. Начинала кружиться голова. Дойдет ли вон до той калитки? Там уже конец пути — его дом. Дошел. Теперь всего-навсего надо подняться по шатким ступенькам на второй этаж; ступеньки высились перед ним как крутая гора. Еще усилие, еще. Медленно, с передышкой, наконец одолел и это препятствие, жадно ухватился за ручку своих дверей.

Вот и родной, годами топтанный порог, он словно грань, за которой лежит земля обетованная. Вступив на него, Третьяк смог выговорить только три слова: «Мама, это я...» — и в глазах его потемнело.


2


Третьяк спал так крепко, что, проснувшись утром, не сразу смог сообразить, где находится. По всему телу разливалось чувство блаженства, хотелось подольше лежать и нежиться в мягкой постели; после концлагеря его комнатка в восемь квадратных метров казалась надежной защитой, где ему ничто не может угрожать. За дверью слышались приглушенные голоса — матери, меньшего брата Коли (дома его называли Коляра) и сестер. Коляра спал тут же, на полу, а проснувшись, неслышно ступая, чтобы не разбудить брата, вышел.

Первые сигналы, напомнившие Третьяку о суровой действительности, поступили от ноющих ран. После домашней обработки и перевязки боль немного утихла, дала возможность заснуть, но сейчас снова, как зверь, острыми клыками впивалась в руки. До его ушей донеслось:

— Сегодня же надо пригласить врача, тянуть с этим дальше очень опасно. Как бы гангрена не началась.

— А кто это тут секретничает? — одевшись, спросил Третьяк, открывая плечом дверь соседней комнаты. — Завтрак на старте? — Обычно в такой форме он обращался к матери, когда работал на заводе и позднее, будучи студентом.

На столе появилась полная миска исходившей паром картошки — самым, пожалуй, популярным блюдом в каждой рабочей семье.

— А вы почему стоите как на посту? — спросил Третьяк, садясь за стол.

— Мы уже позавтракали, — за всех ответил Коляра, не сводя пристально-восторженного взгляда с брата-фронтовика.

— Я не видел. Садись хоть ты, Коляра.

— Он правду сказал, позавтракали, — подтвердила мать, ставя табуретку на его любимое место у стены. Когда-то здесь неизменно сидел глава их семейства.

— Смотрите же, я все подчищу, ничего не оставлю.

— Ешь на здоровье.

Ел он с аппетитом. И хотя на столе не было ни масла, ни хлеба, зато мама дала ему соленый огурец.

Чувство голода, мучившее его все последние недели, наконец притупилось.

— А теперь займемся делом. Рассказывайте, как вы тут живете?

Ничего утешительного он, конечно, не услышал. Мать жаловалась на нехватки, однако удивительно было то, что в ее голосе не было безнадежности. Видимо, она твердо верила, что с возвращением старшего сына, принявшего от отца обязанности хозяина, все постепенно наладится. У него ведь золотые руки, только бы поскорее зажили раны... Третьяк слушал, что говорила мать, одобрительно кивая головой, сам же хорошо знал, что не оправдает ее надежд. О какой работе сейчас может идти речь? К какому делу приложить «золотые руки»? Ответил дипломатично:

— Что-то надо придумать...

Сестер и брата Колю бытовая сторона меньше интересовала, они рассказывали о том, что делается в Киеве. Вслед за передовыми частями немецкой армии появилось гестапо, расширяет свою деятельность местная полиция. На Бессарабке повесили двух юношей, бросивших гранату в машину немецкого генерала; ходят слухи, что всех работоспособных будут вывозить в Германию, а те, кто станет уклоняться от трудовой повинности, будут строго наказаны. Ужас наводили первые объявления о массовых расстрелах...


Не могли тогда знать ни Третьяк, ни кто-либо из киевлян, что незадолго до этого был издан дьявольский документ — приказ фельдмаршала Кейтеля о подавлении патриотического движения на оккупированных территориях, в котором говорилось:

«Начальник штаба верховного главнокомандования вооруженными силами. Ставка фюрера, 16.9.1941. Совершенно секретно. Только для командования.

1. С начала войны против Советской России на оккупированных Германией территориях повсеместно вспыхнуло коммунистическое повстанческое движение. Формы действий варьируются от пропагандистских мероприятий и нападений на отдельных военнослужащих вермахта до открытых восстаний и широкой войны силами банд...

2. Принимавшиеся до сего времени меры, направленные против этого всеобщего коммунистического повстанческого движения, оказались недостаточными. Фюрер распорядился, чтобы повсюду пустить в ход самые крутые меры для подавления в кратчайший срок этого движения. Только таким способом, который, как свидетельствует история, с успехом применялся великими народами при завоеваниях, может быть восстановлено спокойствие.

3. При этом в своих действиях следует руководствоваться следующими положениями:

а) каждый случай сопротивления немецким оккупационным властям, независимо от обстоятельств, следует расценивать как проявление коммунистических происков;

6) чтобы в зародыше подавить эти происки, следует по первому поводу немедленно принять самые суровые меры для утверждения авторитета оккупационных властей и предотвращения дальнейшего расширения движения. При этом следует учитывать, что на указанных территориях человеческая жизнь ничего не стоит, и устрашающее воздействие может быть достигнуто только необычайной жестокостью. В качестве искупления за жизнь одного немецкого солдата в этих случаях, как правило, должна считаться смертная казнь для 50—100 коммунистов. Способ приведения приговора в исполнение должен еще больше усилить устрашающее воздействие.

Обратный образ действий — сначала ограничиваться сравнительно мягкими приговорами и угрозой более строгих мер — не соответствует этим положениям, и его следует избегать;

в) политические установки Германии относительно указанных территорий не должны влиять на действия военных оккупационных властей...

г) силы из местного населения не годятся для проведения таких насильственных мероприятий. Увеличение этих сил создаст повышенную угрозу для собственных войск, и к нему поэтому не следует стремиться. Зато важно широко использовать премии и вознаграждения для населения, чтобы обеспечить его сотрудничество в подходящей форме;

д) если в порядке исключения потребуется проводить военно-полевые суды над участниками коммунистических восстаний и прочих действий против немецких оккупационных властей, то следует применять самые строгие меры наказания. Действенным средством запугивания при этом может быть только смертная казнь. Особенно следует карать смертью шпионские действия, акты саботажа и попытки поступить на службу в наши вооруженные силы. В случае неразрешенного хранения оружия, как правило, выносить смертный приговор.

4. Командующие войсками на оккупированных территориях должны позаботиться о том, чтобы эти основные положения были немедленно доведены до сведения всех военных инстанций, которые заняты подавлением коммунистического движения.

Кейтель».


Сестра Елена достала из стеклянной шкатулки грубый, сложенный вдвое лист бумаги, подала брату. Это было свидетельство, составленное на немецком и украинском языках: «Третьяк Елена, родившаяся в 1924 году в Киеве и проживающая по Глубочицкой, 42/5, гебите Киев, прошла осмотр медицинской комиссии, признана целиком работоспособной и допускается к исполнению почетной обязанности трудовой повинности. Генерал-комиссар Киева...» Далее неразборчивая подпись-факсимиле и круглая печать с надписью по краям: Der Generalkommissar in Kiew, а в центре ее — орел с распахнутыми крыльями держит в когтях свастику. Оба текста обрамлены золотой рамкой с тремя рядками колосьев, перевитых красной ленточкой. Внизу тоже перевитые ленточкой дубовые ветви с желудями.

— Красиво оформили, — ответил Третьяк, рассматривая свидетельство. — Картинка...

— Что же тут красивого! — вспыхнула Елена. — Меня в Германию могут угнать, а он любуется.

Третьяк резко протянул свидетельство сестре, словно ему противно было дольше держать его в руках. Твердо проговорил:

— Надо пробираться в Томашевку к тете Ганне. Оттуда при случае и продовольствия нам принесешь. Люди в селах запаслись лучше.

— Пусть идет в партизаны, — высказал и свою мысль Коляра.

Все удивленно посмотрели в его сторону.

— Сам пойдешь, когда повзрослеешь, — строго ответила старшая, наиболее рассудительная в семье сестра Надя.

Село Томашевка Фастовского района, названное только что Третьяком, не раз еще сослужит службу и ему, и его друзьям по подполью как надежное прибежище в партизанской борьбе. В этой Томашевке он познакомится с необыкновенной женщиной — директором одной из киевских школ, дочерью итальянского коммуниста Верой Иосифовной Гатти. Томашевка примет в свою землю останки славного сына украинского народа, профессора-партизана Петра Михайловича Буйко, но все это произойдет позднее, к Томашевке приведет героев длинная цепь разных событий.

Семейный совет закончился. Решили, как жить дальше, как спасти от угона в Германию Елену, обсудили и главный вопрос — лечение ран на руках. Разговор утомил Третьяка, но он не позволил себе расслабиться, — надо было действовать, притом немедленно. Кое-как побрился, Коляра тряпочкой смахнул пыль с ботинок. Все в порядке.

Выходя из дома, предупредил мать:

— Если где-нибудь задержусь, не беспокойтесь, обедайте без меня.

Она поспешила напомнить:

— Возвращайся поскорее, теперь по вечерам запрещено ходить по городу.

— Я знаю.

На улице осмотрелся, обдумывая, куда пойти, где искать надежного врача, который не выдал бы его фашистам как раненого красноармейца. Пока размышлял об этом, впереди показалась знакомая фигура. Так и есть: почтальон Потапович! Он и сейчас, как коробейник, со своей неизменной почтовой сумкой, с той же неторопливой, словно запрограммированной на всю жизнь мерной походкой. «Вот кто имеет дело с адресами», — подумал Третьяк и обрадовался, что первый, кого он встретил из своих знакомых, был этот человек.

— Доброго здоровья, дядька Потапович!

На лице почтальона не отразилось ни удивления, ни просто обычного любопытства, лишь в холодных серых глазах промелькнуло что-то похожее на злорадство.

— А-а, это ты? Отвоевался уже?

Третьяк, ошеломленный таким ответом, не сразу нашел что сказать.

— Шутите, пан Бровко. Кто вам это сказал?

— А письма со штампом полевой почты...

«Ловко ставит ловушки. Как же обойти их?»

— Письма еще ничего не доказывают. Я, может, в кустах отсиживался. На то она и полевая почта.

— В кустах... — иронически повторил старик. — Скоро все отвоюются... — Он уже откровенно выставлял напоказ свою черную душу. — Были Советы — и нет их, будто корова языком слизала.

«Радуется, негодяй! — возмущенно подумал Третьяк. — Я кровь проливал за него, друзья мои полегли на поле боя, а он злорадствует, продажная шкура. Сколько времени прятал свое вражеское нутро под маской вежливости, услужливости, нож носил под полой. Теперь, думает, пришло время, вот и шипит, как гадюка. Показать бы ему автомат...»

Решил: пора переходить в наступление. Сказал спокойно, без тени враждебности:

— Я так думаю, пан Бровко: отвоюются. Откуда пришли к нам, туда и уйдут. Но вам советую не распространять слухов и не вести агитацию, потому что немцы за такие вещи не милуют.

Старика даже передернуло.

— Ты мне баки не забивай. Молод еще.

Клюнуло...

— А разве плохо — быть молодым? — уже не таясь, издевался Третьяк. — Я, если захочу, в полицию запишусь. Даже в гестапо. А вы? Кому вы нужны? Сидели бы тихо и не лезли в политику. Попомните мое слово: влетит вам от немцев за такие разговоры, да еще и от наших кое-что получите...

Сбитый с толку почтальон сделал шаг назад. Третьяк заметил, что плечи у него перекошены: левое, с которого свешивалась сумка, было чуть выше правого. А новый синий костюм, хорошо отглаженный, видимо, дожидался особого праздника. Потапович отступил еще несколько шагов, намереваясь продолжать свой пусть. Напоследок сказал:

— Чего бы это я агитировал за Советы? Глупости выдумываешь, — и с несвойственным ему проворством пошел прочь.

«Напрасно я связался с ним, — ругал себя Третьяк, шагая в противоположную сторону. — Нашел у кого спрашивать о враче». Припомнилось, как рассказывал покойный отец, что этот смиренный Бровко до революции был крупным домовладельцем, содержал на Константиновской притон под видом банкетного зала для молодоженов. С тех пор много воды утекло, многое изменилось, не стало домовладельцев, исчезли притоны, а Бровко остался тот же. И никто до сих пор не раскусил шельму. Да, человека можно рассмотреть всего, кроме его души.

Неуютно, одиноко почувствовал себя Третьяк в родном городе. Встреча с Потаповичем напомнила ему, что надо быть более осмотрительным и осторожным в беседах с людьми. Конечно, в Киеве больше таких, как те парни, что швырнули средь бела дня гранату в машину немецкого генерала, как обуреваемый ненавистью к врагу юный Татос или Инна, но пока что здесь хозяйничают фашисты, и их присутствие наложило на все мрачную тень. Он шел, невольно ожидая, что на любом перекрестке перед ним встанут словно из-под земли гитлеровские автоматчики и прикажут поднять руки: «Хенде хох!..»

В памяти возник последний бой на болотистом участке речки Трубеж, которую оборонял 165‑й особый пулеметный батальон. Немцы пытались форсировать реку, но, встретив сильный отпор, остановились. Потом незаметно зашли с флангов и ударили по оборонявшимся перекрестным огнем. Пулеметные точки смолкали одна за другой, да и отступать уже было некуда. Руки, руки...

— Леня?

Этот вопрос прозвучал так неожиданно для него, что он вздрогнул. Перед ним стала девушка в потертой плюшевой шубке, на голове у нее коричневый, в крупную клетку платок.

— Валя?

Да, это была она, Валя Прилуцкая, бывшая работница авиационного завода, на котором работал столяром и Третьяк. Они в те годы дружили, часто после смены возвращались домой вместе, тем более что жили почти рядом. Она — возле Покровского монастыря, а ему стоило лишь спуститься вниз мимо монастырского сада, чтобы попасть на Подол. Простое, приветливое лицо с едва заметными следами оспы, которые нисколько не портили его миловидности, светло-серые, в золотистых крапинках глаза, матовый оттенок кожи. Да, это Валя.

Убедившись, что она не ошиблась, девушка расцвела.

— Откуда ты, Леня?

Поучительный урок с Потаповичем напоминал об осторожности, но теперь ему нечего было терять: жить без обеих рук или вообще не жить — какая разница? А Валя могла что-то посоветовать. В тому же не разум — сердце подсказало ему, что она осталась прежней.

— Я с фронта, раненный в обе руки, — доверительно сказал Третьяк. — Ищу надежного врача. Если такого знаешь, проводи к нему.

Она взглянула на его набрякшие синие пальцы обеих рук, что-то прикинула в уме.

— У меня есть на примете один хирург. Он еще не наш, но попытаться можно. Идем.

Долго петляли какими-то улочками, переулками, Третьяк и не старался запомнить маршрут. Жил надеждой. Когда человек попадает в безвыходное положение, рад уж и тому, что есть кому довериться. Наконец, остановившись под старым ветвистым каштаном, Валя сказала:

— Подожди здесь.

Ее не было минут десять. Появилась радостная, из подъезда помахала ему рукой. Вместе поднялись на третий этаж, юркнули в приоткрытую дверь. Лишь после того, как за ними щелкнул замок, услышали в коридорной полутьме тихий голос:

— Прямо.

За второй дверью была залитая солнцем комната, но рассмотреть хозяина квартиры Третьяк не мог — половину его лица прикрывала марля. Видел только, что кареглазый. Не теряя ни минуты, хирург занялся руками своего пациента. Работая, бросал отрывистые фразы:

— Сколько прошло дней?

— Девять.

— Раны обрабатывали?

— Нет. Только вчера промыли теплой водой.

— Вы сможете не стонать?

— Смогу.

Третьяк сжал зубы и, пока длилась операция, не проронил ни звука. Лоб, щеки обильно заливал пот. Валя едва успевала вытирать его платком. Наконец врач облегченно вздохнул.

— Все закончилось благополучно. Но знайте: пропустили бы еще этот день, и никто уже вас спасти не смог бы. Началось бы заражение крови, гангрена... Можно лишь удивляться крепости вашего организма, его сопротивляемости.

Врач велел ему прилечь на кушетку, сам же стал быстро наводить в комнате порядок. Инструменты положил в железную ванночку, спрятал в шкафу, грязные бинты и вату сжег в печурке. Потом попросил Валю слить ему на руки воды из чайника.

Прощаясь, предостерег:

— Я вас не видел и не оказывал вам никакой помощи...

На улице, когда поблизости никого не было, Валя спросила:

— Ну, как? Теперь тебе легче, Леня?

— Будто заново на свет родился. Ни боли, ни свинцовой тяжести в руках. Только слабость во всем теле. Ты ему заплатила?

— Чем? У меня ведь при себе ничего не было. — Понизив голос до шепота, она добавила: — На предварительных переговорах я намекнула, что мы постараемся отблагодарить, а он ответил мне: «Рассчитаемся, когда наши вернутся... — И спросил: — Не слышала, как там на фронте?» Я ничего не могла сказать утешительного, потому что и сама не знала, а обманывать не в моем характере.

Свернули во двор Покровского монастыря — подальше от недреманного ока стражей «нового порядка», сели на скамью под старой тенистой липой. Здесь было как-то по-церковному тихо, спокойно, лишь время от времени проковыляет к собору набожная старушка с клюкой да молча снуют то туда, то обратно, как призраки, монашки в длинных черных одеждах. Кажется, война обошла стороной этот уголок изуродованного города, выдала ему статус неприкосновенности. Маленькая Швейцария.

— Ну, как? — снова спросила Валя.

— Не болят, — успокоил ее Третьяк. — Порою начинаю забывать, что был ранен.

Девушка осторожно взяла его руку, положила на свою, сложенную желобком ладонь, принялась массировать отекшие, словно наполненные жидкостью пальцы. Проговорила в раздумье:

— Вспоминаю первые дни после начала войны. По радио зачитывали списки добровольцев, подавших заявление с просьбой послать их на фронт, назвали и твою фамилию. Я немедленно поспешила к вам, чтобы попрощаться с тобой, может быть, проводить тебя на призывной пункт. Прихватила с собой и узелок с пирожками. Но Мария Тимофеевна сказала: ушел еще на рассвете. Побежала в Подольский военкомат... Поздно. Даже расплакалась от досады. Скажи, Леня, страшно было под огнем?

— Самое страшное — это когда появились первые убитые среди нас, — ответил Третьяк. — А потом привык. И страх, и все другие чувства заслонила ненависть к врагам. Думал только об одном, чтобы уничтожать их, уничтожать, как бешеных собак.

— И видел, как они падали под твоими пулями?

— Видел.

Помолчали.

— Я тоже просилась в действующую армию, — проговорила Валя. — Отказали. Мол, надо же кому-то быть и в тылу. С бригадой молодежи помогали собирать урожай в колхозах Березанского района, пока туда не пришли немцы. Чуть было не попала в концлагерь. Столько пришлось пережить страданий, издевательств, унижений, что и вспоминать не хочется.

— Расскажи обо всем.

Дослушав ее длинную и печальную одиссею, он сказал:

— Неужели в Киеве нет ни одной организации, работающей по специальному заданию партии? Должна быть! Если не организация, то, по крайней мере, отдельные люди.

— А ты хотел бы с ними связаться? — поинтересовалась Валя.

— Хотел бы.

— Тогда я попробую разыскать их...

Беседуя, они и не заметили, как осенний день постепенно сменился вечером. Надо было торопиться домой. Скоро начнется комендантский час, и на улицах появится патруль — зловещий хозяин ночного города. Значит, пора прощаться, но Третьяк задержал ее.

— Валя, сегодня этот врач спас меня, но я в одинаковой мере обязан и тебе, обязан своей жизнью. Никогда, никогда не забуду этого. Если придется, умру за тебя, верь мне!

— Твоя жизнь, Леня, нужна для более важных дел, — принимая глубоко к сердцу его признание, проговорила Валя. — Каких — ты знаешь.

Светло-серые, в золотых крапинках глаза словно что-то говорили ему без слов, что-то торжественное, как клятва верности.

— Я знаю, Валечка.


3


Ранней весной 1932 года умерла мать, и дети Прилуцких стали словно бы круглыми сиротами. Они были похожи на беспомощных птенцов, еще не успевших опериться и уже потерявших своих опекунов. Вале, самой старшей, было шестнадцать, Зине на три года меньше, Павлику десять, Володе только-только миновал седьмой. Мама вела хозяйство, держала семью, всех обшивала и кормила. А как же теперь без нее? Отец, правда, был не стар, но он, как все мужчины, не умел совладать со всей этой многоликой оравой. Смерть матери обернулась тяжким горем, гнетом, который сказался на всех.

Но особенно доставалось Вале. Утром она бежала в школу, бежала часто голодная, недоспав, а возвратясь домой, сразу начинала готовить обед. В пять часов приходил отец, — он работал начальником цеха на авиационном заводе, — надо накормить его. А сколько других больших и малых забот ложилось на ее плечи! Лишь вечерние часы она могла использовать на подготовку к урокам, однако к тому времени уже едва держалась на ногах. Сядет, бывало, за стол, положит голову на руки, чтобы отдохнуть немного, да и заснет. Иногда в таком положении ее заставало утро.

Отец у них был человеком веселого нрава, энергичный, жизнерадостный, любил развлекать детей, даже с маленьким нахохленным Вовкой и то находил общий язык, а после смерти жены его словно подменили. Все о чем-то думал, ходил сам не свой, в глазах неизменная тоска и печаль. Однажды он позвал Валю в комнату, что служила детям спальней, и сказал:

— Не могу спокойно смотреть, как ты выбиваешься из сил, дочка, не знаю, как нам дальше жить. Кое-кто советует отдать Павлика и Вову в детский дом, но я отказался. Они же не круглые сироты. Прикидывал, может, ходить в столовую? Тоже не с руки: и времени на это надо много тратить, и дороже обойдется — не сведем концы с концами. Словом, куда ни кинь, везде клин...

Валя стояла перед ним возбужденная, теребила пальцами полотенце, пыталась вставить и свое слово. Едва дождалась, пока отец выговорится. Глаза у нее сияли, светло-серые мамины глаза.

— Не печалься, папа, все будет хорошо, — сказала рассудительно, как взрослая. — И семью не придется разбивать, и всем станет легче. Я брошу школу...

— Что? — переполошился отец.

— Устроюсь на завод, буду овладевать специальностью, а ученье продолжу потом или поступлю на рабфак.

Отец покачал головой.

Школу бросать нельзя, придумаем что-нибудь другое.

И придумал...

Через неделю, придя из школы,Валя застала дома незнакомую женщину. Сдержанно поздоровалась с порога, но дальше не ступила ни шагу, будто попала в чужую квартиру. Женщина была молодой, похожей на цыганку — черные волосы, смуглый цвет лица. Не хватало разве что сережек в ушах и ожерелья из серебряных монет. Она заговорила низким, грудным голосом:

— Если не ошибаюсь, ты старшая дочь Сергея Ивановича? Валя? Почему молчишь?

Не дождавшись ответа, она посочувствовала «бедной сиротке», которой приходится и учиться, и тяжело работать по дому, но теперь, мол, все образуется — она заменит малышам маму, а Сергею Ивановичу — жену.

— Замените? Вы? — почти с испугом переспросила Валя.

Темные цыганские глаза женщины еще больше потемнели, брови нахмурились.

— Да. Тебе не нравится? Что именно тебе не нравится? Почему молчишь?

Взволнованная Валя с удивлением смотрела и смотрела на нее, понимая, что у этой своевольной красавицы нет ничего, что могло бы хоть отдаленно напомнить маму. Наконец проговорила:

— Помощи мне не нужно, спасибо; будет лучше, если вы уйдете от нас. Зине уже тринадцать лет, она многое умеет делать. Мы присмотрим за отцом, не беспокойтесь. Пожалуйста, не оставайтесь здесь, уж мы сами...

Женщина побагровела, глаза ее сузились.

— Ах, так? — отчеканила она, меряя Валю взглядом, заносчивым и презрительным. — Имея доброе сердце, я пожертвовала собою, согласилась надеть на шею это ярмо, чтобы твоих братьев не отдавать в детдом, а ты так бесцеремонно выгоняешь меня из дома? («Отец рассказал ей о нашем разговоре», — успела подумать Валя.) Значит, ты считаешь меня эгоисткой, думаешь, я пришла сюда из-за своей выгоды? Какой? Почему молчишь? Соблазнилась вашими хоромами с голыми стенами? Ошибаешься! Мне стало жаль всех вас, жаль вашего несчастного папочку, и я сознательно пожертвовала собой. Да, сознательно, во имя человечности. Разве ты не собиралась бросать школу? («И это отец ей рассказал, — снова горько подумала Валя, — все, все рассказал чужой женщине».) А с моей помощью ты не прервала бы учебы, потом поступила бы в институт. Не хочешь? Хорошо, я могу повернуться и уйти отсюда, оставить вас на произвол судьбы. Но я пообещала Сергею Ивановичу навести порядок в этом доме и должна сдержать свое слово. Не в моих привычках обманывать, а том более таких почтенных людей, как твой отец. К тому же мы с ним фактически уже муж и жена, имей это в виду, и мы не будем считаться с чьими-то капризами. Ясно тебе? Но пора кончать этот ненужный разговор. Хватит! Раздевайся, обедай и садись за уроки...

Валя опрометью бросилась в спальню, упала на свою кровать и зарылась головой в подушку. Кусала губы, изо всех сил сдерживала себя, чтобы не разрыдаться, не закричать, кажется, только теперь она осознала, что значила для них мама. Не выдержала, зарыдала. На плач прибежала Зина, пыталась успокоить сестру, пробовала снять с нее пальто, — сама тоже всхлипывала. Наконец Валя немного успокоилась, лежала неподвижно, как мертвая. До ее слуха из-за двери доносился разговор. Говорил отец, кажется, что-то спрашивал. Ему отвечал грудной голос: «Я не обидела ее, она просто неуравновешенная и невоспитанная девчонка». Скрипнула дверь.

— Валя...

С минуту отец стоял над нею тихо, словно его здесь и не было. Ждал отклика. Потом присел на край кровати, положил руку на спину дочери, провел рукой по голове.

— Валя, успокойся. Ты же сама видишь, как нам всем трудно. Другого выхода у нас нет, подумай хорошенько, взвесь все. Люди, какими бы разными они ни были, при желании находят общий язык. Слышишь, Валя? Ты должна понять и мое положение, посочувствовать мне. Вас четверо, что я могу поделать без хозяйки? Слышишь, Валя? Пообещай, что все будет хорошо. Ну? Я прошу тебя.

Она, не меняя позы, повернула голову — легла щекой на подушку. Едва слышно проговорила:

— Еще не прошло и года, как не стало мамы...

— Да, но бывают такие обстоятельства, — оправдывался отец, — когда выхода нет. Мы пропадем без посторонней помощи. Нам надо наладить жизнь, Валя. Пообещай мне, что ты постараешься поддерживать мир и согласие в нашей семье.

Она прикрыла глаза, помолчала и едва слышно проговорила:

— Постараюсь.

Прошла неделя, и в семье Прилуцких, где еще не успели установиться определенные и надежные контакты, произошло новое осложнение. Причиной этому стал Павлик. Не выдержав деспотизма мачехи (а женщина действительно оказалась деспотичной), Павлик, который и без того слыл «тяжелым», совсем вышел из повиновения. Казалось, он умышленно провоцировал мачеху на крайние методы обращения с ним. Даже Валя, которая не симпатизировала женщине, пыталась унять брата, но напрасно. Он нагрубил и ей. Еще хуже Павлик вел себя в школе. Не хотел учиться, шалил, опаздывал или вовсе не посещал занятий, не выполнял домашних заданий. К Вале обращались учителя, директор школы: мол, сама ты образцовая ученица, возглавляла совет пионерской дружины, повлияй на него. Но вышло так, что Павлик начал пререкаться с учительницей, обратился к ней на «ты», назвал ее «унтером Пришибеевым в юбке».

— Как ты посмел сказать такое учительнице! — возмущалась Валя, когда они вместе возвращались после уроков домой. — Ты позоришь нашего отца своим поведением. И мне из-за тебя стыдно появляться в школе. О твоих хулиганских поступках известят партком завода. Так обидеть учительницу!..

— Я ее не люблю, — спокойно ответил Павлик.

— Можешь не любить, а оскорблять не должен. А кого ты вообще любишь?

— Никого.

Валя вдруг представила себе его маленьким пятилетним мальчиком. Тогда он был нежным, послушным, запоминал сказки, расспрашивал: где живет Красная Шапочка? Все любовались и его внешностью: курносый, круглолицый, глазки — сама ласковость и доброта. Мама говорила: «Вот кто принесет мне радость». Как же случилось, что этот славный ребенок превращается в шалопая?

— Если ты не изменишь своего поведения, тебя исключат из школы. — Валя еще не теряла надежды повлиять на брата. — Что тогда будешь делать? Беспризорником станешь, лоботрясом?

— Пусть исключают...

— Глупый ты! — не выдержала она. — Советую, как лучше: попроси прощения у Надежды Васильевны.

— Вот еще выдумала... — равнодушно ответил Павлик. Становилось ясно, что этот разговор не задевает его за живое: он озирался по сторонам, будто искал для себя забавы, подкидывал ногами камешки на дороге, посвистывал.

— Ведь Надежда Васильевна старше тебя. Разве можно обращаться к старшим на «ты»?

— Пускай не придирается.

— К примерным ученикам учителя не придираются. Я спрашиваю в последний раз: будешь нарушать дисциплину или нет?

— Буду! — не задумываясь и с вызовом ответил Павлик. И вскипел: — Ты что пристала ко мне? Какое тебе дело до моего поведения? Нарушал и буду нарушать, буду! Буду! И ничего мне не сделаете!

Валя чуть не задохнулась от возмущения. Хотела еще что-то сказать, но слова застревали в горле. Тогда она встала перед братом лицом к лицу и, побледнев, надавала ему пощечин...

Дождавшись возвращения отца с работы, немедленно попросила его зайти в комнату, где в это время никого не было. Ее решительные действия, тон, каким было сказано: «Мне надо поговорить с тобой», убедительно показывали, что в семье произошел новый конфликт, и отец будто увял. Эти частые скандалы, конфликты... Они отравляют ему всю жизнь.

— Отец, сколько раз я говорила тебе, чтобы ты обратил внимание на Павлика, — нервно начала Валя. — Он совсем отбился от рук, не учится, грубо нарушает дисциплину, а вчера перешел всякие границы: оскорбил учительницу... Имей в виду — его исключат из школы.

Отец стоял растерянный, бессмысленно смотрел в пол.

— А что я могу сделать?

— Как — что? — горячилась Валя. — Ты можешь как отец приказать ему. А не послушается — накажи! Вообще он должен тебя слушаться беспрекословно.

С минуту они молчали, как перед важным решением, которое должны принять, но не хотят брать на себя ответственность за возможные последствия. Собственно, колебался отец. Он покачал головой.

— Наказывать его я не могу. Я никого из вас ни разу не бил. Павлик недавно потерял мать, и у меня не поднимется на него рука. Это было бы жестоко.

— Выходит, что ты молча будешь смотреть, как он превращается в хулигана?

— Я поговорю с ним.

— Поговорить надо строго, но этого теперь уже мало. Видел бы ты, что он вытворяет в школе. Ему за это шкуру спустить надо, пусть знает. Даже я сегодня не сдержалась и дала ему оплеуху.

— Ты?! — Во взгляде отца отразились одновременно удивление и испуг. — Я тебе запрещаю, Валя! Ты ему сестра, старшая сестра, а не...

— Мачеха, — подсказала Валя, воспользовавшись его заминкой.

— ...не чужой человек.

— Именно на правах старшей сестры я и проучила его. И он у меня будет получать столько, сколько заслужит за свое свинство!

— А я запрещаю!

— Ты...

— Запрещаю!

Она посмотрела на отца так, словно на него перенесла злость, которую питала к Павлику.

— Ладно. В таком случае я найду для себя иной выход. А этого лентяя и озорника воспитывай сам.

— Что ты еще надумала? — спохватился отец.

— Увидишь.

Она дрожала как в лихорадке. Хотелось бежать за тридевять земель, бежать, бежать! Резко повернулась и, едва сдерживая желание наговорить отцу язвительных слов за его безволие, вышла из комнаты. И тут случилось непредвиденное. Перед нею в позе непримиримого врага стоял Павлик.

«Он все слышал», — подумала Валя и хотела обойти его, но тот преградил ей дорогу.

— Я тебя когда-нибудь убью! — сказал он тихо.

У Вали снова возникло желание отшлепать его хорошенько, но в глазах Павлика полыхало столько злобы и вражды к ней, что она испугалась. Это были глаза невменяемого, который задумал что-то страшное.

И разговор с отцом, и угрозу брата слышала, конечно, мачеха — дверь на кухню была приоткрыта, — однако не проронила ни единого слова. Зины и Вовки в то время дома не было.

Отныне в семье Прилуцких, кроме недоразумений и ссор, нашла себе прибежище еще и вражда.

На следующий день, выбрав удобный момент, когда они остались одни, Валя сказала отцу:

— У меня к тебе просьба, папа. Устрой меня ученицей токаря на ваш завод. Я уже забрала документы из школы, пойду на работу. Не хочу дальше быть нахлебницей у нашей хозяйки. Если ты этого не сделаешь, я поступлю на работу в другое место.

Отец пытался отговорить дочь, но та настаивала на своем. И он должен был в конце концов согласиться с нею. Так закончились для Вали годы ученья, и она стала работницей Киевского авиазавода. Началась наилучшая и самая содержательная пора в ее жизни.

В цехе, в рабочей среде Валя ощутила наконец твердую почву под ногами. Друзья искренне радовались ее успехам, готовы были при случае прийти к ней на помощь. О такой атмосфере в доме она и мечтать не могла.

Специальность токаря Валя освоила быстро; обучал ее токарному делу Валентин Гончаров, комсорг цеха. Неказистый с виду, худощавый, с болезненным румянцем на щеках, он по сравнению с многими плечистыми, физически развитыми парнями казался немощным, однако его кипучей энергии хватило бы на троих. Мастер, комсорг, добровольный помощник редактора цеховой стенгазеты, агитатор, ответственный за работу бригад «легкой кавалерии» — все эти обязанности он выполнял добросовестно, увлеченно. Было что-то наивно-детское, прекрасное в отношении Гончарова к своей подопечной — Вале Прилуцкой. Друзья замечали, что девушка ему очень нравится, как может нравиться юноше любимая, однако ни малейшим намеком он не проявлял своего чувства к ней, никогда не набивался в компаньоны; раздавался заводской гудок, оповещавший об окончании рабочего дня, и дороги их расходились в разные стороны.

В это время Валя познакомилась с Леонидом Третьяком, у них завязалась дружба, и все же внимание Гончарова льстило ее девичьему самолюбию.

На следующий год Валю уже избрали членом заводского комитета комсомола. Возглавлял комитет мастер Ананий Ратушный, любимец рабочей молодежи. Не одна девушка тайком поглядывала на этого бравого парня, уроженца села Семеновки Одесской области, однако он упорно не замечал их влюбленных взглядов, явно предпочитая мужское общество. Куда бы ни собиралась молодежь — на концерт ли художественной самодеятельности или на коллективную прогулку по Днепру, — Ратушный неизменно находился в окружении своих сверстников — Михаила Чоповского, Леонида Третьяка, Павла Коваля, Валентина Гончарова, и все подступы к нему для девушек были блокированы. Тогда, словно смилостивившись над ними — пусть не тешат себя напрасными надеждами, — Ратушный взял да и женился на Тане Засориной, работавшей на заводе инженером-конструктором, тоже комсомолке, немногим старше его. На комсомольскую свадьбу была приглашена и Валя, и здесь она впервые дала понять недогадливому Третьяку, что он ей нравится, и нравится не просто как друг. Однако все внимание уделялось молодым. Им желали семейного счастья, долгих лет жизни, рекордной многодетности, замечательных успехов на производстве, и никто не мог знать того, что через какое-то время изменятся обстоятельства, и киевские авиастроители Ратушный, Чоповский и Коваль совершат ратные подвиги на фронтах Отечественной войны. Двое первых падут смертью храбрых...

Случайно вышло так, что со свадьбы Ратушных Третьяк пошел в окружении парней, а Валю провожал домой Гончаров. Была сказочно хорошая августовская ночь, в небе над Киевом то и дело падали звезды, вычерчивая в вышине серебряные линии, словно рука невидимого конструктора работала над темно-синим ватманом; весь город притих, окутанный темнотой, и только они вдвоем медленно брели узкими коридорами улиц и переулков, как часовые, оберегающие покой киевлян. Гончаров сказал:

— Может, тебе нужна какая-нибудь помощь, Валя? По дому или на работе? Смело обращайся ко мне как к комсоргу.

Она улыбнулась.

— Проявлять такую чуткость — входит в твои обязанности комсорга?

Он перевел на другое:

— Ты хорошо работаешь, активная общественница, посещаешь политшколу. Не собираешься ли вступать кандидатом в члены партии?

— А что?

— Мог бы и я дать тебе рекомендацию.

— Благодарю, товарищ комсорг. Возможно, и вправду я обращусь к тебе.

По Брест-Литовскому шоссе светящейся лентой пролетел трамвай, торопясь в парк, словно боялся, что закроют ворота до его возвращения.

— А как в личной жизни, все в порядке? Не одинока? — спросил Гончаров.

Она искренне посетовала:

— Тот, о котором я думаю днем и ночью, равнодушен ко мне...

— Кто же он?

— Есть один...

Гончаров погрустнел.

— Это плохо. С радостью заменил бы его, но...

— Не нравлюсь? — игриво подхватила Валя.

— Нет, ты нравишься мне. Очень. Но какая же это будет замена, если и поцеловать тебя не имею права...

Валя притихла, пораженная его словами. В цехе все знали, что Гончаров болеет туберкулезом легких, врачи не раз пытались остановить или замедлить процесс, но болезнь прогрессировала. Его товарищей удивляло, что сам он никогда не жаловался на слабое здоровье, не хныкал, наоборот, еще и других увлекал своим оптимизмом. Видимо, сейчас просто вырвалось: «какая же это будет замена...» Тронутая его добротой, Валя в порыве благодарности и нежности чуть было не сказала: «Ты отрекаешься от меня, а я готова стать твоей женой, верным другом, я ничего, ничего не боюсь, даже пожертвую своей любовью к другому. Только скажи об этом первым, позови, поведи за собой, и я пойду. Разве такие физически надломленные, как ты, не могут рассчитывать на личное счастье? Я тебе принесу его, сделаю это во имя благородства. Зови меня».

Но он ее не позвал...

А на следующий год, в хмурые дни глубокой осени, Валентина Гончарова не стало. Безжалостная болезнь иссушила его. Комсомольская организация договорилась с родителями Гончарова, чтобы похороны состоялись вечером, после окончания дневной смены: за гробом собирались идти чуть ли не все комсомольцы и заводская молодежь. Изготовили несколько десятков факелов: деревянная палочка, коробка из-под консервов, ветошь, смоченная мазутом или нефтью.

Необычная процессия, окутанная дымом от горящих факелов, двигалась по Брест-Литовскому шоссе (Гончаровы жили на Шулявке), перед нефтебазой повернула налево, на Керосинную, и далее, выйдя на улицу Артема, направилась к Лукьяновскому кладбищу.

Скорбные звуки духового оркестра будоражили город, оповещали всех, что сегодня прощается с белым светом прекрасный человек. С факелов на мостовую падали горевшие клочья, их не гасили; колонна уходила вперед, а эти огоньки оставались и долго еще пламенели в густых сумерках, как цветы, которыми устилают дорогу тем, кого несут в гробу. Из подъездов домов выходили люди, слышались вопросы:

— Кто умер?

— Комсорг цеха, Валя Горчаров.

И снова, снова:

— Кого хоронят?

— Валю Гончарова, комсорга цеха.

За гробом шли родственники покойного, позади них Ананий Ратушный, Дима Коноваленко, Михаил Чоповский, многие, многие другие друзья и товарищи Гончарова. Застывшие, тускло освещенные факелами лица похожи были на групповые портреты, написанные маслом на темном фоне, как у Рембрандта. Валя никого не замечала вокруг, не слышала шелеста подошв по мостовой, всеми мыслями и сердцем была с ним. Вспоминала рекомендацию, которую дал ей незадолго до своей смерти Гончаров. Там было сказано: «Валентину Сергеевну Прилуцкую знаю по заводу больше двух лет, знаю как образцовую работницу, принципиальную и дисциплинированную комсомолку, безгранично преданную делу Ленина, поэтому с полной ответственностью рекомендую принять ее кандидатом в члены большевистской партии. Твердо убежден, что т. Прилуцкая оправдает доверие коммунистов». Духовой оркестр играл траурные марши, затем наступила тишина — обитый кумачом гроб, под крики матери, медленно опускали в могилу. Вместе с другими десятками рук Валя машинально бросила три горсти земли на гулкую гробовую крышку, а сама до последней минуты, пока не вырос над могилой свежий холмик, мыслями и сердцем была с ним, плакала и клялась: «Прощай, любимый друг! Рано ты ушел от нас. Мы никогда тебя не забудем. Я оправдаю, непременно оправдаю твое доверие, доверие коммунистов».

Спустя месяц после того, как Валя пошла работать на завод, в семье Прилуцких произошла перемена: их бросила мачеха. Уехала, никому ничего не сказав, прихватив с собою некоторые ценные вещи. Дети этому были рады, а отец то ли с отчаяния, то ли из-за неприспособленности к холостяцкой жизни женился в третий раз. Теперь женой его стала Ольга Федотовна, работница книжно-журнальной фабрики. Отец взял ее к себе с двумя сыновьями — Владимиром и Петром. Удивительно бывает в жизни. Ольга Федотовна тоже не была родной матерью для детей Сергея Ивановича, а они с первого же дня прониклись к ней уважением и любовью. И женщина оказалась достойной этой любви. Она горячо уговаривала Валю вернуться в школу, пока еще немного пропущено, обещала создать ей нормальные условия для занятий. Валя отказалась. Впечатление создавалось такое, что своих сыновей Ольга Федотовна любила меньше, чем детей Сергея Ивановича.

За год до начала войны Валю назначили инструктором школьного отдела горкома комсомола. Новая работа понравилась ей, свои обязанности она исполняла с огоньком. Вечно о ком-то заботилась: одного устроила на работу, другого — на учебу, и комсомольцы, пионеры тянулись к ней за советом, за помощью. Без отрыва от производства закончила заводской техникум, готовилась к поступлению в институт. Но началась война.

В августе Валя возглавила одну из бригад, которая отправилась на уборку урожая в колхозах Березанского района на Киевщине. Вскоре после отъезда пришла телеграмма от отца: «Приезжай немедленно для важного разговора». Передав руководство бригадой своему заместителю, Валя выехала в Киев.

Гнетущее впечатление произвел на нее город в эти дни. Невольно вспомнилось 29 июня, когда во время налета вражеской авиации зенитчики сбили три фашистских самолета. Вечером одного из них провезли по Крещатику, его сопровождала большая толпа людей. Была там и Валя. Из толпы раздавались выкрики: «Смерть фашизму!», «Проклятье гитлеровским варварам!» Киевляне преподносили зенитчикам цветы, подарки, обнимали и целовали их. Сейчас подобного подъема уже не было. Людей на улицах заметно убавилось, и все выглядели озабоченными, каждый куда-то торопился, углубившись в собственные думы. Казалось, что город медленно умирал, как живой организм, у которого отказали главные центры нервной системы.

Отец объяснил причину ее вызова. На этих днях они эвакуируются на восток вместе с заводом, в списке их семьи числится и она, Валя, следовательно, ей надо побыстрее сдать свои дела, рассчитаться и каждую минуту быть готовой к отъезду. Дома остается только Павлик. Собственно, он остается не дома, а уходит добровольцем на фронт. Завтра должен явиться в военкомат.

«Павлику уже девятнадцать, тоже работает на авиазаводе, — подумала Валя, — а кажется, совсем недавно был ребенком». Она сказала:

— Я не могу поехать с вами, отец, не отпустит меня горком, да и товарищей, с которыми работаю, оставлять никак нельзя, я должна быть здесь.

Отец не настаивал. Как старый коммунист он понимал святость долга.

Пока Ольга Федотовна и Зина накрывали на стол, к Вале подошел Павлик. Высокий, широкогрудый, лицо его удлинилось, меж бровями наметились первые складки, — это был уже не тот мальчик, причинявший сестре так много неприятностей, а красивый, в расцвете сил юноша. На его устах играла сдержанная, грустноватая, тоже по-взрослому раздумчивая улыбка.

— Валя, — заметно смущаясь, проговорил он, — конечно, ты помнишь все, что когда-то было между нами... прости меня. Хорошо, что ты приехала, а я уж сам собирался поехать к тебе в Березань. Я не мог уйти на фронт, не попросив у тебя прощения. Тем более что из этого пекла я, может быть, и не вернусь живым...

— Павлик, не думай о худшем, ты обязательно вернешься, и вернешься с победой! — горячо уверяла его Валя. — А прошлое пусть тебя не тревожит. Слишком тяжелое было у нас детство без мамы, поэтому мы и срывались часто, и ссорились.

— Был я и у Надежды Васильевны... — У Павлика на щеках проступил румянец. — Стыдно было смотреть ей в глаза, сказал, что глупым был, просил не поминать лихом, чтоб легче мне воевалось.

— А она? — поинтересовалась Валя.

— Поцеловала меня и вся в слезах пожелала мне удачи... И еще сказала: «Я верю в победу и в нашу молодежь». Легко как-то мне стало после разговора с нею, словно груз с плеч свалился.

Он посмотрел на улицу, где проходила колонна красноармейцев. Колонну обогнала полуторка со связками обмундирования в кузове. «Может, среди этих связок и мой комплект», — мелькнула мысль. Вслед за машиной появилась танкетка. На ее борту было написано: «Смерть фашизму!»

— Одного я только не знаю, — задумчиво произнес Павлик, — скоро ли настанет конец войны?

— Я тоже не знаю, — торопливо ответила Валя.

Их звали обедать, но Павлик не мог расстаться с Валей, хотел высказать ей все, о чем думал. Быстро произнес:

— Если я действительно не вернусь, Валя, то знай, что погибну честно, буду драться до конца и в плен не сдамся.

— Павлик, ты вернешься, — снова убеждала его Валя, — вернешься героем, я это чувствую. Я тоже не стану сидеть сложа руки, и тебе не будет стыдно за свою сестру.

Сказав это, она порывисто обхватила обеими руками голову брата, привлекла к себе и расцеловала его.

— Долго еще ждать? — окликнула из-за дверей Зина.

Как дети, взявшись за руки, они побежали на ее зов.

— Вот и мы!

...А на следующее утро, под проливным дождем, начавшимся еще ночью (в то памятное лето много выпало таких дождей), Валя заторопилась в Березань к своим друзьям из комсомольской бригады. В ее воображении то и дело возникал образ Павлика, слышались его слова: ...погибну честно... в плен не сдамся». Валя тогда и думать не могла, что это была ее последняя встреча с братом. Павлик действительно не вернется с фронта. Имя его будет в списках пропавших без вести, в списках тех, которые гибнут, не оставляя по себе никаких зримых следов, словно их и не было на свете.


4


На явочную квартиру к своему непосредственному руководителю — секретарю подпольного городского комитета комсомола (товарищи дали ему кличку Бригадир) Валя прибыла точно в назначенное время — к двенадцати часам дня. Дверь открыл сам Бригадир, ввел ее в комнату, находившуюся в конце коридора, и здесь ее ожидал сюрприз: она увидела еще одного (после Третьяка) знакомого по Киевскому авиазаводу — Павла Тимофеевича Громыко. Это был человек, в биографии которого, как в капле воды, отобразилась героическая история молодой Страны Советов. В годы гражданской войны Громыко воевал в рядах Красной Армии, громил интервентов и внутреннюю контрреволюцию. Когда Киев захватили деникинцы и обрушили на город белый террор (с конца августа до половины декабря 1919 года), двадцатилетний белорус Павел Громыко был связным большевистского подполья. Один раз попал в западню, и вражеская контрразведка приговорила его к расстрелу. Однако привести приговор в исполнение деникинцам не удалось — осужденный бежал из тюрьмы. И снова подполье, фронты, отчаянная игра со смертью. После окончания гражданской войны Павел Тимофеевич работал на заводе «Арсенал», там в 1933 году у него оторвало два пальца, и медкомиссия порекомендовала ему сменить специальность. С тех пор он навсегда связал свою судьбу с Киевским авиазаводом, где стал работать контрольным мастером. Не раз выступал Громыко с воспоминаниями о своей боевой юности перед заводской комсомолией, слушала его и Валя, и это было для нее прекрасной школой патриотизма, преданности делу революции.

Сейчас она и узнавала и не узнавала своего бывшего коллегу по работе. Усы, которых ранее Громыко не отпускал, копна черных волос (а помнит стриженым) изменили его вид, он стал как бы меньше ростом, только глаза остались неизменными — карие, с молодым блеском, будто отполированные.

— Павел Тимофеевич, вы?!

— Я, Валюша, я. — Он пошел к ней навстречу, протянул левую, неискалеченную руку. — А ты будто и не изменилась, хотя и не видел тебя лет... не припомню уж сколько. Кажется, давным-давно, еще в мирные времена. От Сергея Ивановича не было вестей?

— Нет. Знаю только, что отец эвакуировался с авиазаводом. Звал и меня с собой, но я не смогла выехать. Я тогда работала в Березанском районе на уборочной.

— Не жалеешь, что решила остаться в оккупированном Киеве?

— Наоборот. Я здесь принесу больше пользы.

— Правильно.

Вспомнили нескольких знакомых, некоторые памятные события из жизни заводского коллектива. Наконец Бригадир попросил Валю проинформировать его о том, что уже сделано в Шевченковском районе, за который она отвечала как член подпольного горкома комсомола. Такой же порядок был установлен и в партийном подполье: члены горкома контролировали районные комитеты партии и помогали им.

Прежде всего Валя рассказала о подпольной комсомольско-молодежной группе «За Советскую Украину», созданной Константином Егуновым. Будучи секретарем Шевченковского подпольного райкома комсомола, он и возглавил ее. В конце сентября группа в составе самого Егунова, а также его друзей Татоса Азояна, сестер Марии, Нины и Людмилы Горельчук, самой младшей из которых, Люде, было всего шестнадцать лет, освободила из-под ареста коммуниста, оставленного для работы в киевском подполье и во время облавы попавшего в фашистский лагерь на Керосинной. По вечерам гитлеровские охранники разрешали женщинам подходить к ограждению и разговаривать со своими мужьями и родственниками. Сестры Горельчук[1] сумели передать заключенному коммунисту женскую одежду, в которую тот переоделся и незаметно пролез под оградой на улицу. Таким способом в течение нескольких дней было спасено около двадцати человек.

Группа Егунова активно распространяет листовки. Последняя из них — обращение «К юношам и девушкам» — была выпущена в ответ на попытку оккупантов организовать набор молодежи в Германию. Используя связь с другими подпольными группами, эту листовку удалось распространить в Днепропетровске и в селах Киевской области. В самом же Киеве ее расклеили ночью на улицах Ленина, Чкалова, Артема, Мельникова, Довнар-Запольского, Пархоменко, Фрунзе, Глубочицкой и еще в некоторых районах города.

В группе «За Советскую Украину» активно действуют также Акоп Азоян, Раиса Дахно, Надежда Рудая, Люда Пикуля, Володя Благодарный, Александр Велигура и другие.

Рассказывая об этом, Валя обращалась больше не к своему непосредственному руководителю — Бригадиру, а к Громыко, не зная еще, что Павел Тимофеевич был для нее не только близким человеком, не только подпольщиком, в чем она не сомневалась, но и заместителем секретаря Киевского запасного подпольного горкома партии.

— Ну и молодцы! — не удержался Громыко от похвалы в адрес молодых подпольщиков. — Вот это резерв! Пусть только не забывают о конспирации. В наших условиях это основа всего.

— Организовала я новую патриотическую группу, — не без гордости отчитывалась далее Валя Прилуцкая. — В нее входят бывший секретарь Октябрьского райкома комсомола Арсен Поддубный, комсомольцы Костя Павловский, Николай Охрименко, Елена Пономаренко, Елена Белиц и еще кое-кто. Поддерживать с ними связь будет также один паренек из группы Егунова, его там называют Владимиром Котигорошком, у него есть радиоприемник, значит, будет снабжать нас новостями из Москвы. В связи с этим Охрименко поручено организовать хотя бы примитивное печатание листовок. Ротатор мы уже достали. А совсем недавно изъявил желание работать с нами бывший рабочий авиазавода, мой хороший знакомый Леонид Третьяк. Он кандидат партии, был депутатом Октябрьского райсовета, принимал участие в обороне Киева, ранен, бежал из фашистского лагеря. Человек вполне надежный.

— Третьяк! Столяр-краснодеревщик? — живо заинтересовался Громыко. — Слышал, слышал о нем. Он действительно оставил по себе хорошую память в заводском коллективе. Думаю, можно будет пополнить им и состав городского комитета комсомола после недавних провалов. Как вы считаете? — обратился Павел Тимофеевич к обоим своим собеседникам.

— Разумеется, — ответил Бригадир. — Вот я переговорю еще с товарищами, и вынесем окончательное решение.

— Правильно. А ты, Валюша, — Громыко перевел взгляд на девушку, — бери курс на то, чтобы группа не ограничивалась одним распространением листовок, хотя и это важно, а постепенно переходила к решительным действиям. Запасайтесь оружием, устраивайте диверсии, уничтожайте врага, где только представится возможность.

— Оружием мы уже немного запаслись, — сообщила Валя, — оно хранится у Леонида Третьяка. Есть ручной пулемет, гранаты. Еще во время отступления наших войск из Киева комсомольцы Охрименко и Павловский получили их от отряда милиции. А кое-что подобрали сами на улицах и во дворах.

— Ты смотри, ручной пулемет! — восторженно проговорил Громыко, выслушав Валю. — Молодцы! Между прочим, не смогли бы вы сделать одно важное дело? Но сперва посоветуешься с товарищами...

Кажется, он заколебался: говорить сейчас об этом или нет? Однако Валя горячо настаивала, даже вся подалась вперед: «Какое именно?», и он добавил:

— Надо уничтожить нефтебазу на Брест-Литовском шоссе. Такое решение принял подпольный горком партии. Это будет и чувствительный ущерб для оккупантов, и важная агитационная акция. Киевляне увидят, что фашисты не являются полновластными хозяевами положения.

Можно ли в таких случаях сверять свои силы, взвешивать? Валя поднялась.

— Если это задание горкома партии, то мы должны во что бы то ни стало выполнить его, а как же иначе. И выполним. Передайте кому положено...

Она так и не догадалась, что Павел Тимофеевич Громыко и сам один из тех, кто представлял горком партии в оккупированном Киеве.

Разговор на этом закончился. Домой Валя возвращалась окрыленная, согретая таким чувством, будто в нее влились новые силы. Жила единственным желанием: действовать, действовать!


5 СТРАНИЦЫ НЕОКОНЧЕННОЙ ИСПОВЕДИ


Это была наша прощальная ночь. Родители Георгия две недели тому назад эвакуировались на восток, и квартира их по Глубочицкой, 12 так и отдает гулким запустением. Теперь здесь хозяйничаем мы с Георгием. Но завтра в шесть вечера и я выезжаю вместе с мамой, мы уже знаем куда: Саратовская область. На подступах к Киеву идут тяжелые бои, оттуда поступают то радостные, то тревожные вести. 8 августа гитлеровцы захватили Пирогов, Мышеловку, Китаево, ворвались в Голосеевский лес, заняли помещения плодоягодного и лесотехнического институтов и подошли к южной окраине города — Демиевке. На территории Московского района Киева начали рваться вражеские мины и снаряды. Правда, в ночь на 9 августа народные ополченцы и наши воины (это были бойцы 5‑й воздушно-десантной бригады Героя Советского Союза полковника А. И. Радимцева) отбросили врага. Другие подразделения фашистских войск пробились к Днепру на участке меж селами Пирогово и Чапаевка и, продвигаясь по берегу в северном направлении, подошли к Теличке — окраине Печерского района, угрожая захватить железнодорожный мост. Этот прорыв также вскоре ликвидировали ополченцы (их поддержали артиллерийским и пулеметным огнем бронепоезд киевских железнодорожников «Литер Б» под командованием Л. В. Василевского и боевые корабли военной флотилии). Такое же напряженное положение в центральном и северо-западном секторах обороны города, где немцы не ослабляют своих атак. Врагом заняты села Вита-Почтовая, Чабаны, Юровка, Гатное, под обстрелом Жуляны... Это означало, что все дороги на запад, юг и север полностью отрезаны. Только за Днепром пролегла на тысячи километров свободная советская земля. Очевидно, и моего Жоржа вскоре призовут в армию. Что будет с ним? Что будет с нами? Страшно становится, когда подумаешь, что это может продолжаться долгие-долгие месяцы, а может быть, и годы.

— Жаль, что я не взяла твою фамилию, — говорю ему. — Как хорошо звучало бы: Вера Синицына.

Он, видимо, думал о чем-то другом, потому что помедлил с ответом:

— А разве хуже звучит: Вера Витковская? Пусть знают, что в тебе течет и украинская, и польская кровь. Возможно, в ней есть капелька крови Домбровского или Костюшко...

За окном гудят и гудят машины. Мы не видим их, но понимаем, что они загружены до краев. К улице Артема ведет крутой подъем, и моторы стонут, захлебываются, одолевая его из последних сил. Фронтовой город, каким стал Киев с 10 июля, не затихает ни днем, ни ночью. То тут, то там слышны взрывы, стрельба зениток. Порой перед нашим окном промелькнет луч прожектора, словно где-то медленно падает серебристый столб.

— Из армии будешь адресовать письма на главпочтамт Саратова, до востребования, не забудь сообщить номер своей полевой почты, — далее говорю ему. — Где бы мы ни были с мамой, я буду наведываться в областной центр и спрашивать.

Георгий долго молчит, и это почему-то раздражает меня. Давно пытаюсь преодолеть в своем характере одну плохую черту — обижаться без причины, — и не получается. В голову лезет глупая мысль. Молчит, значит, ему безразлично — будет он знать что-либо обо мне или нет. Словно в утеху себе хочу убедиться в правильности этого предположения.

— На фронте все личное отступает на второй план?

Еще одна короткая пауза.

— Я не смогу тебе писать, Верочка, — говорит он наконец. — Писал бы, но мои письма не дойдут до Саратова.

— Почему?

После некоторого колебания Георгий поясняет:

— Думал сказать на перроне, перед отходом поезда, но уж ладно, скажу сейчас. Если наши сдадут Киев, я, возможно, останусь здесь...

Все предыдущие месяцы нашего знакомства с Георгием я жила только своей большой первой любовью, она была главным в моей жизни. Даже позднее, когда уже началась война, все трагические события этих дней, связанные с неожиданным отступлением нашей армии, я воспринимала не так остро и болезненно, как другие люди, словно смотрела на мир с неприступной высокой башни моей любви. Выходила вместе с тысячами юношей и девушек рыть окопы на подступах к Киеву, спала, как все, там же, в лесу, по три-четыре часа в сутки, вместе со всеми без паники встречала воздушные тревоги, когда нас бомбили и обстреливали из пулеметов фашистские самолеты, а в мыслях неизменно был он, Георгий, моя любовь; под пронзительный вой бомб думала о том, как бы нам побыстрее встретиться. И вот... В одно мгновенье пелена спала с моих глаз. Говорю Георгию:

— И я останусь в Киеве, буду с тобой.

В темноте мы не видим друг друга, но я угадываю, что он пристально смотрит на меня.

— А как же мама?

— Она поедет одна, не страшно. — Об этом я уже успела подумать. — Там люди свои, советские, поддержат, если в этом возникнет надобность.

— Мама обидится на нас обоих.

И все же он рад тому, что я остаюсь. Чувствую это всем существом. Георгий тоже в плену любви, боится думать о нашей разлуке. Но что он будет делать в оккупированном Киеве? Неужели... Нет, нет! Решительно отвергаю эти сомнения. Интересуюсь:

— Ты будешь работать в подполье?

Он сразу становится суровее, словно замыкается в себе. Каким образом я уловила этот перелом, не знаю. Видимо, наши души просто живут одна в другой и общаются самостоятельно, помимо нашей воли. Он говорит твердо, изменившимся голосом:

— Верочка, давай условимся: что касается моей работы, ты никогда ни о чем не спрашиваешь у меня. Понятно? Все, что можно будет сказать тебе, я скажу без принуждения. — Немного подумав, добавляет: — И вообще о подполье ты сном-духом не знаешь. Ничегошеньки. Выбрось это из головы.

Мой милый, умный, добрый-предобрый Жорж. Как истый шахматист, он видел не только позицию, сложившуюся в данный момент, но еще и возможные варианты в будущем. Не этот ли его наказ — «о подполье ты сном-духом ничего не знаешь» — и спасет мне жизнь.

За окном утихло. Не гудят машины, не слышно далекой канонады, молчат зенитки. Видимо, и войне нужна передышка. За день упилась она человеческой кровью, набила глотку жертвами, спит. Однако сон ее неспокойный, короткий. Лишь забрезжит рассвет, она проснется, оскалит свои железные зубы, дохнет пламенем. Страшная. Чудовищная. Но не оробели бойцы переднего края, киевские ополченцы, они выходят на поединок, чтобы огнем испепелить это чудовище. Смертью смерть поправ. Вижу, как за окном скользнула звезда, прочертив в небе красную полосу. Нет, это сигнальная ракета. Звезды же не взлетают, а падают. Мне холодно, холодно от сознания того, что мы не принадлежим сами себе, что над нами властвует сила, неотвратимая, как фатум. Еще недавно всю нашу страну венчали мир и покой, люди работали, женились, качали малюток, шли в колоннах первомайских демонстраций... И вдруг — какой разительный контраст! — война, руины, тысячи смертей. Ужасно. Мне хочется думать о чем-то ином. Говорю Георгию:

— Ты учился в гидромелиоративном институте, я — в институте пищевой промышленности, мы могли прожить двести лет и не знать друг друга. Хорошо, что нас случайно познакомили. Если бы не этот случай, вероятно, никогда в жизни я не встретила бы такого, как ты, Жоржик.

— Абсолютно. Какого же?

Он улыбается, но я отвечаю серьезно:

— Красивого. Красивого и внутренне, и внешне. За все месяцы нашего знакомства ты ни разу не пришел на свидание без цветов. Я любила ходить, опираясь на твою крепкую руку, а твою высокую стройную фигуру узнавала за сотни шагов. Мне нравятся твои зеленоватые с просинью задумчивые глаза, теплая улыбка, взгляд, все, все.

— А ребята говорили, что я и в подметки не гожусь такой красавице, как ты...

— Глупые они.

— Один только Подласов не относился ко мне критически, но его мнение субъективно, ведь он — друг.

— Кому же и верить, как не друзьям?

— Александр и тебя расхваливал.

— Это приятно.

Хочется сказать Георгию что-то хорошее-прехорошее, поблагодарить за счастье, которое он дал мне, встретившись на моем пути, высказать свою безмерную преданность ему.

— Вот будем вместе работать в подполье...

— Погоди, — перебивает Георгий. — О каком подполье ты говоришь?

— Да я просто так... Фантазирую... Разве нельзя?

— Это другое дело.

— Работая в подполье, мы не однажды столкнемся с трудностями, опасностями, но меня ничто не пугает. Через тернии к звездам... Пусть арестовывают меня, режут, огнем жгут, — клянусь! — я никого не выдам, умру как патриотка.

— Хоть это и фантазия, но не надо думать о смерти, Верочка, — мягко говорит Георгий. — Погибнут фашисты, они начали войну, чтоб сгореть в ней. А мы будем жить — и наша прекрасная Родина, и ты, и я. За это мы и ведем борьбу. Я люблю тебя, Верочка, люблю, как в первые дни нашего знакомства.

Прижимаюсь к его груди.

— И я люблю тебя, Жоржик, очень-очень.

Заснули мы на рассвете, заснули под музыку первых артиллерийских залпов.

Домой я вернулась в одиннадцать часов утра, маму застала в панике.

— Скоро выезжать, а тебя нет, — говорит она, глядя на меня с укором. — Надо еще раз проверить, не забыли ли чего-нибудь.

— Мама, — я решила сразу открыть ей всю правду, — ты поедешь без меня. Там люди свои, советские, помогут, если придется худо. Я остаюсь в Киеве.

— Что?! — Она спрашивает недоуменно, почти испуганно.

— Я остаюсь.

— А Георгий?

— Он тоже.

Мама меняет тон:

— Почему?

— Так надо.

Продолжить разговор нам помешала моя школьная подруга Соня Флейшман. Она появилась неожиданно, увидела сложенные горкой узлы и чемоданы, осуждающе покачала головой:

— Бежите? Как вам не стыдно? Паникеры! Вчера в оперном театре состоялся общегородской митинг. На нем были рабочие, служащие, бойцы Красной Армии, ополченцы. Партер, балконы — все забито людьми. Выступали Александр Корнейчук, Ванда Василевская, Микола Бажан, бригадный комиссар Михайлов, секретарь ЦК КП(б)У по пропаганде Лысенко. Они говорили, что в Киеве спокойствие, уверенность и сила. Поэт Александр Безыменский прочитал свое новое стихотворение «Киев». А знаете, кто еще сидел за столом президиума? Семен Михайлович Буденный! Присутствовавшие как только увидели его — подняли шквал аплодисментов. Трудно передать, какой там царил подъем. Прибежала я домой, а мои тоже собираются. Напустилась на них с ходу: «Ну-ка, распаковывайте узлы!» Поднялся шум: как? Что? Объяснила им все, теперь угомонились.

Поскольку подруга сама была на этом митинге — состоялся он в четверг, 4 сентября, — ее слова звучали убедительно, действовали на нас как бальзам. Люди всегда скорее верят в хорошее, с чем связывают свои надежды, нежели в плохое.

— А в резолюции, — продолжала убежденно Соня, — участники митинга призвали население Киева еще сильнее крепить оборону, с еще большей энергией работать на предприятиях, в учреждениях, на оборонительных рубежах города. Значит, надо не бежать, а действовать, действовать с верой, что все будет хорошо.

Выслушав Соню, мы посоветовалисьвтроем и решили, что маме тоже не следует уезжать. Она с огромной радостью согласилась с этим...

Тем временем по городу ширятся разные слухи: то утешительные, то ошеломляющие. Но в киосках покупаем свежие газеты, работают магазины, регулярно ходят трамваи, ежедневно в шесть часов утра дворники начинают подметать тротуары и поливать улицы, и это вселяет надежду, что немцам Киев не сдадут. От слухов болит голова, тем больше доверяю официальной информации, и хотя по ней трудно представить себе, как перемещается линия обороны, зато в боевых эпизодах видна сила наших ударов по врагу, несгибаемый дух советских людей.

7 сентября купила газету «Пролетарська правда», читаю:

«Днем и ночью стоит на боевой вахте родной брат Красной Армии — железнодорожный транспорт... Комсомольцы и молодежь идут здесь впереди, ежедневно показывают образцы мужества и отваги... Паровозная бригада машиниста комсомольца Павлия оказалась в трудном положении. Паровоз вышел из строя, испортился подшипник, а ремонт подшипников проводится, как правило, только в депо... Распределив между членами бригады обязанности, быстро приступили к работе. В это время начался артиллерийский обстрел. Снаряды ложились неподалеку от паровоза. Это не остановило мужественных паровозников. Быстро закончив ремонт, Павлий вывел поезд из-под обстрела и благополучно прибыл к месту назначения...

А вот комсомолка машинист Клавдия Тодчук. Не раз попадала она под бомбежку вражеских самолетов, но всегда составы, которые она водит, приходят своевременно и благополучно.

...Ранним утром в простой крестьянской одежде с узелком в руках шла девушка. Лесными тропинками, в высоких хлебах пробиралась она во вражеский тыл. Вдруг на пути увидела гитлеровцев в железных касках. Девушка начала считать солдат, танки, автомашины. Это была Таня Диденко, слесарь паровозного депо...

Таня Диденко ходила в разведку, а позднее со всем отрядом с винтовкой в руках пошла в атаку. Во время перестрелки она и еще несколько комсомольцев получили ранения.

Образцы смелости и отваги показывают комсомольцы бронепоезда, которым командует тов. Голованев. Комсомолец-артиллерист Наумович (депо имени Андреева) своим точным огнем не раз вынуждал врага к отступлению...»

Читаю сообщения о боевых действиях кораблей Пинской военной флотилии в районе Киева, об участии комсомольцев Московского района столицы в обороне города. Снова вспоминается отважная разведчица Таня Диденко, а с нею — медицинские сестры Ляля Шекера, Екатерина Мухина... Комсомолец Луцкий пулеметным огнем уничтожил не один десяток фашистов. Гитлеровские минометчики обнаружили его огневую точку, однако он, часто меняя позицию, вышел из-под вражеского обстрела.

14 сентября, в воскресенье, слушаем радиоперекличку Ленинграда, Киева и Москвы. Такое впечатление, будто ощущаем дыхание всей нашей Родины. Никогда, никогда не забыть мне этого дня! Смотрю на маму, а она стоит перед репродуктором, как на молитве. Руки сложила на груди, лицо просветленное, в глазах такая неизъяснимая вера, мольба, такая сосредоточенность, что, если бы в эту минуту я вышла из комнаты, или потемнел день, или расступилась перед нею стена, мама этого не заметила бы.

Первым говорит Ленинград, выступает председатель исполкома Ленинградского городского Совета депутатов трудящихся.

— Над нашим родным городом, — сказал он, — нависла грозная опасность вторжения немецко-фашистских орд, которые протягивают свои окровавленные лапы к Ленинграду. Наш город стал фронтом. В эти дни тяжелых испытаний трудящиеся Ленинграда полны мужества, жгучей ненависти к фашистским разбойникам, они готовы грудью защитить от них город Ленина...

Затем звучит голос Героя Советского Союза летчика Данилова:

— ...Мы должны сделать и делаем все, чтобы отстоять Ленинград, чтобы под Ленинградом фашистские орды нашли свою гибель... От имени летчиков Ленинградского фронта я заверяю вас, товарищи москвичи, киевляне, одесситы, я заверяю весь советский народ, что мы с утроенной силой, не щадя собственной жизни, будем бить фашистов!

Голос Киева... Из столицы Советской Украины говорит секретарь Киевского обкома партии Мишин:

— Десятки тысяч киевлян опоясали свой город мощными укреплениями. На фабриках и заводах самоотверженно трудятся рабочие и работницы. Бесперебойно действуют коммунальные предприятия. Враг не отказался от мысли завладеть Киевом, он бросает в бой новые дивизии. На защите Киева стоят героические части Красной Армии, готовые дать сокрушительный отпор самым отборным фашистским дивизиям. Не щадя сил и крови, население Киева выступает с оружием в руках на помощь регулярным красноармейским частям...

После секретаря обкома говорят Герой Советского Союза Красноюрченко, украинский писатель Олекса Десняк, медицинская сестра Надежда Скачко.

— Девушки Киева, — говорит она чистым, звонким голосом, — вместе со своими отцами и братьями самоотверженно борются с врагом. Тысячи девушек пошли на фронт в качестве медицинских сестер, стали донорами. Много комсомолок уже прославилось на поле боя: восемнадцатилетняя Таня Диденко, пулеметчица Ольга Якимова, санитарка Незамыкина, партизанка Катя Абрамова. Они всюду, эти смелые девушки нашего города. Киевлянки на фронтах и в тылу проявляют чудеса отваги и геройства. Молодежь родной украинской столицы будет драться с врагом до победного конца...

К ленинградцам и киевлянам обращаются из Москвы летчик лейтенант Киселев и стахановка Трехгорной мануфактуры Анна Лапенкова. Они говорят взволнованно, пламенно, словно через фронты и расстояния протягивают руки для дружеских объятий. Завершает радиоперекличку поэт Лебедев-Кумач, он читает свое стихотворение. Навсегда врезаются в память слова:


Смерть и мщенье готовя фашистам немецким,
Москвичи просыпаются с мыслью одной:
«Наш родной Ленинград есть и будет советским!
Есть и будет советским наш Киев родной!»
До свиданья, друзья! Боевого успеха!
Честь и слава геройским, родным городам!
Пусть гремит над Отчизной, как грозное эхо:
— Кровь за кровь! Смерть за смерть! Нет пощады врагам!

Но спустя три дня обстановка резко изменилась.

— Что же теперь будет? Наши оставляют Киев! — не своим голосом кричит тетя Нюра, тарабаня в дверь.

В чем была, стремглав бегу во двор. Действительно, по бульвару Шевченко бесконечным потоком движутся нестройные колонны красноармейцев, движутся по направлению к Крещатику. Значит, не на оборонные рубежи, а с фронта. Неужели вслед за ними появятся немцы? Мы уже свыклись с мыслью о том, что Киев не сдадут, и сознание неотвратимости оккупации глубоко ранит сердце. Стою на краю тротуара, мимо меня катятся машины, бронетранспортеры, большие и небольшие пушки, вижу суровые запыленные лица воинов, а сама думаю: нет, это не конец. Вот раздастся команда: «Занять боевые позиции!» — и вся эта масса хлынет назад, преградит врагу путь на Киев. Кто одолеет такую силу! Но бойцы идут и идут по направлению к Крещатику, к Днепру. Ступают тяжело, как после изнурительной работы, у иных забинтована голова или рука, автоматы и винтовки несут за плечами, значит, боя не предвидится. Тысячи киевлян взглядами провожают колонны, и в глазах у каждого печаль, отчаяние. Как мгновенно увял, почернел наш красавец Киев. Какая-то женщина кричит: «Вы же возвращайтесь, родные! Мы будем ждать вас!..» Тонкий голосок ее заглушает шелест подошв по асфальту и рев моторов, и все же кто-то ответил: «Вернемся!» Проходит час, другой. Я стою, словно прикипела к тротуару. По щекам текут слезы...


Киевляне не могли знать того, что гитлеровское командование, убедившись в невозможности прорвать оборону Киевского укрепрайона, во второй половине августа и в начале сентября обходным маневром нанесло удар с севера и юга (в секторах Чернигова и Кременчуга).

15 сентября в районе Лохвицы вражеские войска сомкнули кольцо окружения главных сил Юго-Западного фронта — четырех армий и некоторых отдельных частей вместе с управлением фронта. Вечером 17 сентября 1941 года командование войсками Юго-Западного направления получило директиву Ставки Верховного Главнокомандования Красной Армии, в которой было сказано:

«В связи со сложившейся обстановкой на восточном берегу реки Днепр в районе Киева Ставка Главного Командования разрешает оставить Киевский укрепрайон и город Киев и отойти на восточный берег реки Днепр, приняв группировку по указанию командующего Юго-Западным фронтом.

При отходе снять и эвакуировать все вооружение укрепленного района, что по обстановке невозможно вывезти — уничтожить, все мосты через реку Днепр и другие военные объекты взорвать».


18 сентября, перед тем как городская радиосеть прекратила работу, мы слушали еще одно сообщение Совинформбюро:

«В течение последних дней под Киевом идут ожесточенные бои. Фашистско-немецкие войска, не считаясь с огромными потерями людьми и вооружением, бросают в бой все новые и новые части. На одном из участков Киевской обороны противнику удалось прорвать наши укрепления и выйти к окраине города.

Ожесточенные бои продолжаются».

А вели эти бои уже одни ополченцы, прикрывая отход частей Красной Армии...

Вот и конец нашим надеждам. 19 сентября начался страшный период гитлеровской оккупации родного Киева.


6


Третьяк позвал брата, и тот моментально явился, отдавая по-военному честь.

— Я слушаю!

— Вот что, Коля, — тихо начал Третьяк. — Скоро у меня соберутся мои друзья. Мы попьем чайку в мастерской, а ты сядешь у этого окна и будешь наблюдать, не следит ли кто-нибудь за нами. Увидишь подозрительного, бери ведро или что попадется под руку — и ко мне. От окна не отходи, стой как часовой на боевом посту. Ясно?

— Ясно. Не отходить от окна, — четко, по-военному ответил парень.

Во дворе стоял полуразрушенный дом, кирпичный, с подвалом; заручившись разрешением райуправы, Леонид Третьяк открыл в этом подвале мастерскую по ремонту колес, телег, тачек. Клиентов у него, разумеется, не было, зато официальное удостоверение кустаря освобождало от мобилизации на принудительные работы. В мастерской был установлен примитивный станок, обсыпанный стружкой, в углу, как бутафория, лежало несколько поломанных колес, требовавших «ремонта», полутемное помещение с заплесневелыми стенами обогревала небольшая железная печка. Все как должно быть у настоящего кустаря. Никто бы не догадался, что под верстаком, в специально выкопанном тайнике, хранятся ручной пулемет и порядочный запас гранат, несколько боевых винтовок. Здесь Третьяк мастерил табуретки, стульчики, и мать все это меняла на продукты, этим и жила семья. Дома на него все надеялись, как на каменную гору, совсем не подозревая, что гора может легко рухнуть...

В этом-то подвале и было решено провести очередное заседание группы.

С интересом изучал Третьяк своих новых друзей, с которыми выходил в неизведанный опасный путь. Подпольщик — это не боец на передовой, о котором можно составить мнение после первого же боя. Самый высокий балл в аттестат подпольщика вписывается кровью — его зарабатывают стойкостью во время пыток в застенках гестапо. Выдержать нечеловеческие мучения, не выдать своих товарищей и умереть — вот ратный подвиг, достойный высшей награды — славы; но бывают и слабые духом, и, что самое трагическое, о них узнают тогда, когда бывает слишком поздно...

В дверь протиснулась голова со снопом черных вихрастых волос, худое загорелое лицо сияло чистой улыбкой, которую не портило даже отсутствие двух передних зубов — нижнего и верхнего. Пришел Арсен Поддубный. Уже поздняя осень, а он без головного убора, без пальто, ворот сорочки расстегнут. Вот что значит спортсмен! Трудовую деятельность Поддубный начал на Киевском заводе весов имени Дзержинского. Активный комсомолец, он был ударником на производстве, позднее его выбрали секретарем заводского комитета комсомола. Еще работая в цехе, он прославился как один из ведущих игроков заводской футбольной команды. Но для его кипучей натуры этого было мало. По линии Осоавиахима он поступил в школу парашютистов, имел на своем счету сто двадцать прыжков. Война застала Поддубного на посту секретаря Октябрьского райкома комсомола города Киева.

Вторым вошел, стукнувшись головой о дверной косяк, Костя Павловский — худой, долговязый, с волевым лицом. До войны он работал токарем на заводе измерительных приборов, был разведчиком истребительного батальона. Во всей его фигуре, в движениях чувствовалась скрытая сила, которая — если дать ей волю — может выйти из-под контроля и действовать, пока сама себя не исчерпает. Видимо, такими были молодые революционеры прошлого, те, что выводили полки на Сенатскую площадь, бросали гранаты в царей...

Коля Охрименко почему-то запаздывал. Позже он объяснил свое опоздание тем, что боялся привести «хвоста». Еще с Самсоновской улицы за ним увязался какой-то подозрительный тип, пришлось несколько раз менять маршрут, шастать по незнакомым дворам, чтобы избавиться от преследователя. (Только недостатком опытности можно объяснить тот факт, что это сообщение не насторожило членов группы и они не приняли никаких мер, чтобы уберечь своего товарища от провала. Очень скоро именно Коля Охрименко первым в организации поплатится жизнью за эту фатальную ошибку.) По своей натуре спокойный, уравновешенный, он больше слушал, чем говорил, в его действиях не было бравады, желания во что бы то ни стало совершить что-то умопомрачительное, «показать себя», все поручения он исполнял точно и добросовестно, как обычную работу.

Еще перед тем, как должны были явиться другие, Валя Прилуцкая привела с собой подтянутого, похожего на студента светловолосого парня и, познакомив его с Андреем (подпольная кличка Леонида Третьяка), сказала: «Этому человеку будешь приносить сводки Совинформбюро и другие сообщения из Москвы». Парень (его звали Володя Котигорошко) ответил кратко: «Хорошо». Поскольку нового подпольщика-побратима привела Валя, Третьяк сразу же проникся к нему полным доверием. Было приятно, что у них налаживается связь с другими подпольными группами. Уточнив некоторые детали будущего сотрудничества, Володя Котигорошко ушел.

Заседание открыла Валя.

— Я знаю, товарищи, что вы голодаете да и холодно здесь, — начала она тихо, и все ближе придвинулись к ней, — поэтому обойдемся без длинных выступлений. Подпольный городской комитет партии ставит перед нами первое боевое задание: уничтожить нефтебазу на Брест-Литовском шоссе. Выполнить задание поручается Сене Поддубному, Косте Павловскому и Третьяку. — Перевела взгляд на Охрименко. — Тебе, Коля, надо наладить слушание радио, организовать выпуск листовок. Для боевых групп всеми способами добывайте оружие, прячьте его малыми партиями. Указания подпольного горкома будете получать через Андрея — это подпольная кличка Лени Третьяка, а также через связных Лену Пономаренко и Лену Белиц. Какие есть вопросы?

С минуту все молчали. Первым нарушил тишину Поддубный:

— Сколько времени дается на уничтожение нефтебазы, и поступят ли конкретные указания?

Валя чуть-чуть улыбнулась. Наивные вопросы Поддубного были пропитаны духом мирного времени. Инструкцию о том, как поджигать нефтебазы, разумеется, никто не выработает, таких специалистов нет. Все годы мы учились только сооружать, а не разрушать. Что же касается сроков...

— Если сделаете это завтра, будем считать, что план перевыполнили.

Тоже по-довоенному. Невольно все сдержанно рассмеялись.

— Интересный случай произошел на весовом заводе, — снова заговорил Поддубный. — Когда на заводском дворе появился первый гитлеровский офицер и стоял, оглядывая территорию завода, со второго этажа ближнего цеха прогремел выстрел, и фашист упал мертвым. Немцы обшарили все закоулки, но нашли только винтовку.

— Ты, Сеня, мог бы присвоить себе его славу, — пошутил Павловский. — Ведь не исключено, что именно ты и воспитал его, когда работал там секретарем комитета комсомола.

Поддубный не принял шутки товарища, ответил вполне серьезно:

— Чужой славы мне не надо. Я еще заслужу свою.

В дружескую перепалку вмешалась Валя:

— Твоя шутка, Коля, неуместна. В организацию бы привлечь этого смельчака. Он сделал свое хорошее дело. Этот случай лишний раз подтвердил, что киевляне не покорились. Значит, нас много.

По-школьному поднял руку Третьяк:

— У меня просьба ко всем товарищам: не говорить моей матери, если подвернется такой случай, что я работаю в подполье. Мама об этом не знает.

— Принимается к сведению, — за всех ответила Валя и перевела взгляд на Охрименко. — Коля, а ты что скажешь?

— Мне все ясно, выпуск листовок наладим, — поеживаясь от холода, буркнул тот таким тоном, словно хотел сказать: «Пора уже кончать, и так долго засиделись».

Они сидели ровно двадцать минут.

— Итак, будем действовать, — подытожила Валя. — А сейчас... — бросила взгляд на печурку. — Леня, закипел чай? Угощу вас, друзья, кое-чем вкусненьким...

Валино лицо, что было таким напряженным, даже строгим, вдруг подобрело, потеплел взгляд, и каждый представил себе девушку не в холодном подвале, а дома; казалось, она не проводит заседание подпольной группы, а принимает гостей в день своего рождения и приглашает их к праздничному столу. Валя достала из-под верстака сумочку, взяла из нее какой-то пакетик, развернула:

— Коржики, сахарин! Попьем чайку!..

— Чудо из чудес! — прошелестел щербатым ртом Поддубный.

Третьяк уже позванивал стаканами.

С каким наслаждением они пили горячий сладкий чай! А эти темные коржики, испеченные из ячменной и ржаной муки, действительно казались им тогда очень вкусными...

Когда готовились поодиночке к выходу из подвала, Валя спросила у Третьяка:

— С твоим Потаповичем не столкнемся?

— Думаю, что нет, я и сам давненько его не видел. Вероятно, получил повышение по службе.

Он помог Вале надеть потертую плюшевую шубку, подал коричневый, в крупную клетку платок. Она пожала хлопцам руки, пожелала успехов.

Вскоре попрощался и Коля Охрименко.

Павловский и Поддубный, перед тем как уйти, договорились с Третьяком, что разведку на своем объекте сделают завтра в одиннадцать утра. Сбор на углу Брест-Литовского шоссе и Керосинной.

Выпустив их, Третьяк начал готовить рабочее место. Вслух ругал «клиентов», забравших столько дорогого времени. В мастерскую тихо прошмыгнул Коляра.

— Всех выпроводил?

— Не знаю, может, кто-нибудь и остался.

— Откуда, их четверо вошло и четверо вышло.

— Точно сосчитал?

— А как же.

Третьяк усадил брата за стол.

— Попей чайку, Коля. Мы оставили тебе немного коржиков, а чай с сахарином.

— Правда?! — обрадовался Коляра, словно это был не сахарин, а шоколадные конфеты.

Пил чай, аппетитно похрустывал коржиками.

Глядя на то, как ловко брат орудовал рубанком, он спросил:

— Лень, сказать тебе, о чем я не раз думал? Красноармейцы воюют на фронте, кровь проливают, а мы с тобой сидим дома и мастерим вот эти табуретки. Что они скажут, когда придут сюда? Женщинам, конечно, простительно, а нам?

Третьяк с интересом посмотрел на брата.

Коляра предусмотрительно понизил голос:

— Надо бы нам к партизанам перебраться. В леса. Вон Вовка и Сережка с Львовской улицы за Десну ушли, там, они говорили, партизаны есть. Как ты думаешь, тринадцатилетних принимают?

— Тебе же только двенадцать.

— Это ничего. Зато я приду не с пустыми руками...

Наступила многозначительная пауза.

— А с чем?

Коляра уже пожалел, что сгоряча проболтался о своей тайне, но отступать было поздно. Брат не сводил с него пристального взгляда и ждал. Пришлось выкладывать все:

— У меня револьвер есть. Нашел, когда отступали наши. Не знаю только, стреляет ли, но заряжен.

— Прежде чем идти в партизаны, надо все продумать, Коля, — спокойно проговорил Третьяк, будто советуясь. — Это дело очень серьезное. Из-за нас могут убить маму, сестер. Даже за хранение оружия сейчас не милуют. Читал объявления? Отдай лучше револьвер мне, я его спрячу понадежнее...

Теперь парень окончательно понял свою промашку, ощетинился:

— Не отдам! Не ты его нашел, а я.

Третьяк спокойно взял рубанок, посмотрел, поднял его на уровень глаз, проверяя, нормально ли выступает лезвие, дважды стукнул молотком по колодке и начал стругать. Руки ритмично вытягивались во всю длину и сгибались в локтях, распрямлялись и сгибались, будто это были механические рычаги. И с каждым движением из рубанка, из отверстия в колодке, вспыхивал длинный язычок светлой сосновой стружки. По мастерской поплыл мягкий запах смолы. Через несколько минут Третьяк дал себе передышку. Взглянув на брата, сказал:

— Не выйдет из тебя партизана, Коля, не выйдет. Там нужна строжайшая дисциплина, надо безоговорочно слушаться старшего, а ты к этому не привык. Вот и сейчас возьми, к примеру. Из-за твоего револьвера мы все можем поплатиться головой, а ты: «не отдам». Куда же это годится...

Коля колебался.

— Я хотел хоть одного фашиста убить...

— Еще убьешь, Коля. Я же не отбираю у тебя револьвер, я только хочу получше его спрятать. А надо будет, я тебе его отдам.

— Вправду отдашь?

— Когда надо будет.

Оружие перекочевало к Третьяку. Будто ничего и не произошло, один продолжал стругать доску, а второй стоял рядом приунывший, не зная, что ему делать дальше. То, чем он жил столько времени, — мечтой отомстить хотя бы одному фашисту, — вдруг стало неосуществимым. Понимая настроение брата, Третьяк сказал:

— Хочешь, Коля, я обучу тебя профессии столяра-краснодеревщика? Будешь, как наш отец, как я. Это же здорово — иметь специальность. Она на плечи не давит. После войны заводам потребуется много рабочих, а у тебя и специальность будет, разряд дадут, будешь хорошую зарплату получать. Согласен?

— Конечно, а смогу ли я? — в нерешительности спросил паренек.

— Ну-ка, бери второй рубанок, становись вот здесь. — Третьяк показал на противоположную сторону верстака. — Вот тебе необработанный кусок древесины, надо стесать его до линий, отмеченных карандашом. Ни больше, ни меньше — точно. И выйдет ножка для табуретки. А рубанок держи вот так...

Начали работать вдвоем. Коляра и раньше пробовал орудовать рубанком, но делал это для забавы, и работа его не увлекала. Другое дело сегодня. Теперь перед ним была цель — обучиться на мастера-краснодеревщика. К тому же он помогал брату изготовлять табуретки, а это давало семье кусок хлеба. Работали молча, сосредоточенно. Коляра подал голос лишь тогда, когда прострогал до намеченных линий.

— Ну-ка, покажи! — Третьяк осмотрел работу, похвалил: — Хорошо! Теперь положи брус на другой бок и продолжай...

Они сам увлекся. Ему начинало казаться, что работает он не в кустарной мастерской, а в цехе и рядом не брат, а целая когорта друзей — они изготавливают детали для самолета, который скоро железной птицей взлетит в небо и понесет на своих крыльях славу его творцов. Потом их портреты вывесят на Доске почета, а многотиражка «Пропеллер» напечатает через всю полосу: «Пламенный привет комсомольскому племени!» Почувствовав себя могущественными, они работали напряженно и вдохновенно, потому что труд стал для них делом чести, доблести и геройства. Труд для народа. Для коммунизма. Для человечества. И что это было за время, прекрасное, незабываемое, — время первых пятилеток!

Как после вспышки молнии наступает еще более густой мрак, так еще пасмурнее показалась действительность, когда прошло так неожиданно возникшее чувство. Осталась суровая реальность: оккупация, за стеной — враги, против них идет беспощадная битва не на жизнь, а на смерть...


Сто восемнадцать подпольных организаций и групп... Как проявляли они себя в первый год оккупации города?

В декабре 1941 года в коридоре домика, стоявшего у подножья Черной горы на юго-восточной окраине Киева, был снят деревянный пол и началось рытье тайника — подземного хранилища. Сменяя друг друга, Кочубей, Ананьев и Черепанов прорыли подземный ход, в конце которого под Черной горой оборудовали комнату размером два с половиной на полтора метра. Поставили самодельный столик, к стенам прикрепили полки, потолок укрепили брусьями. Так начала свою деятельность территориальная подпольная организация «Смерть немецким оккупантам!», возглавляемая Григорием Самсоновичем Кочубеем.

Радиоприемник смонтировал помощник машиниста депо Киев-Московский Георгий Щур. И вот — первые сто экземпляров сводки Совинформбюро, напечатанные на стеклографе. Позднее, когда работа подпольной типографии наладилась, сводки Совинформбюро и листовки выпускались систематически тиражом 250—300 экземпляров.

Результаты деятельности подпольной организации «Смерть немецким оккупантам!» проявлялись в массовых актах саботажа и диверсий на фабриках, заводах, железнодорожном транспорте.

За время своего существования подпольная организация направила в партизанские отряды свыше двухсот человек. Только в отряд «За Родину» подпольщики передали три ручных пулемета, двести пятьдесят гранат, шестьдесят винтовок, триста тысяч патронов, двадцать револьверов, медикаменты. После того как гестапо разгромило типографию организации «Смерть немецким оккупантам!», в партизанский отряд «За Родину» ушло еще пятнадцать подпольщиков...

В октябре — ноябре 1941 года начали действовать нелегальные партийные организации, возглавлявшиеся В. Запорожцем, Р. Синегубовым (позднее они объединились), Н. Королем; подпольная парторганизация «Арсеналец», которую возглавили Д. Нестеровский и Н. Гайцан.

Большую организационную работу проводил Железнодорожный райком партии, в частности его секретарь Александр Сидорович Пироговский. Осенью были созданы две подпольные группы на станции Киев-Товарный, три — на станции Киев-Пассажирский и три в депо имени Андрева. В декабре начала действовать антифашистская организация в селении Чоколовка, позднее эта организация стала именовать себя «Киевский рабочий». Райком систематически руководил подпольщиками района, заслушивал их отчеты и ставил очередные задания, оказывая практическую помощь в работе...

В начале января 1942 года по улице Саперно-Слободской, 10, квартира 2, у старшего дежурного депо Дарница Петра Фомича Антонова, беспартийного, полного георгиевского кавалера, состоялось совещание, на котором решено было создать подпольную большевистскую организацию в депо Киев-Московский. Совещание созвал член Дарницкого подпольного райкома партии Афанасий Никитич Тимощук. Под его руководством действовала группа В. Казька в депо Дарница, а с апреля 1942 года — еще одна группа Г. Тоичкина в депо Киев-Московский. Подпольная группа действовала также на Дарницком вагоноремонтном заводе под руководством Л. Воробьева. Она состояла преимущественно из инженерно-технических работников и вскоре выросла в большую подпольную организацию.

На строительстве Наводницкого моста работал бригадиром-столяром Николай Арсеньевич Сорока. Члены подпольного горкома партии В. Кудряшов и Г. Кулик поручили ему создать боевую группу по организации побега военнопленных — бывших бойцов и командиров Красной Армии. Это задание Сорока выполнил. Отбирая из пленных наиболее смелых и преданных Родине людей, он обеспечивал их соответствующими документами, которые получал от В. Кудряшова, выдавал им полицейскую форму и, вооружив, направлял через конспиративные квартиры и связных в боевую группу К. Дивонина.

Даже после того, как подпольный горком потерпел провал и связь с ним была утрачена, Сорока продолжал свою деятельность. Кроме освобожденных из лагеря многих военнопленных он часто переправлял партизанам оружие, взрывчатку. В январе 1943 года во время отправки очередной группы военнопленных отважного патриота схватили гестаповцы...

Это только часть их, партийных и комсомольских подпольных организаций и групп, составляющих цифру сто восемнадцать.


7


Нефтебаза, о которой говорила Валя, занимала целый квартал почти в центре города — она тянулась от Воздухофлотского шоссе до Борщаговской улицы. Гитлеровские войска организовали здесь военные склады горючего и масел, территорию базы начинили ярусами бочек разных размеров, использовали огромные чаны-бензохранилища, оставшиеся еще со времени Нобелевской концессии, и заново созданные емкости на бетонной основе за годы советской власти. Вплотную к этим чанам-гигантам подступали вагоны-цистерны, подогнанные сюда по железнодорожной линии. Все это скопище требовалось превратить в пепел.

— Ничего себе орешек! — будто восхищаясь масштабами объекта, проговорил Поддубный. — С кондачка не возьмешь.

Друзья не знали, с чего начинать подготовку к диверсии. Не представляли себе, как удастся перехитрить военизированную охрану и незаметно пробраться на территорию нефтебазы. Ведь достаточно одного неосторожного шага, и их могут схватить и расстрелять на месте. И вообще хватит ли у них выдержки и смелости для такого дела? Так думал каждый из них, хотя вслух и не высказывал своего сомнения. Одно только было ясно всем: нефтебазу надо сжечь. Сжечь во что бы то ни стало, пусть даже ценою своей жизни.

— Осмотреть бы ее еще с тыла, — высказал свою мысль Поддубный. — Может быть, там обнаружится хоть какая-нибудь щель.

У друзей загорелись глаза. Вспомнили, что со стороны железной дороги, где протекает небольшая речушка Лыбедь, нефтебаза огорожена не бетонной стеной, как со стороны Брест-Литовского шоссе, откуда она казалась неприступной крепостью, а простым дощатым забором.

— Пошли, — скомандовал нетерпеливый Поддубный, взявший на себя роль вожака. — Здесь ее, проклятую, и зубами не разгрызешь.

Пошли за ним, растянувшись цепочкой. Вот и Лыбедь. Левее от нее, на возвышенности, — плато железнодорожной станции, правее — глухой, заросший бурьяном пустырь. Под дощатым забором в одном месте пролегала канава, по которой можно было проникнуть на территорию нефтебазы, и там метрах в сорока от забора, под могучей раскидистой вербой высилось старое складское помещение, забитое досками, с двухскатной крышей. Мгновенно возник план: использовать это сооружение как наблюдательную вышку.

Очутившись на территории нефтебазы, поползли по бурьяну к намеченному строению. Вот и стена. Становясь друг другу на плечи, взобрались на чердак, третьего втащили туда же за руки. Здесь было столько старого хлама, что хлопцы сквозь поднятую ими пыль с трудом добрались до противоположного конца склада. Глянули в опутанное паутиной квадратное окошечко — и даже дух перехватило от радости: вся нефтебаза была видна отсюда как на ладони. Вон и часовой с автоматом, уже пожилой человек, видит на скамье у караульного помещения, греется на осеннем солнышке. Кажется, что он дремлет.

— Я придумал! — торжествующе объявил Поддубный. — Сделаем так: к цистерне подвесим связку гранат, от них протянем за забор шнур и, спрятавшись в овраге у Лыбеди, дернем за него. Это удобно еще и потому, что отход нам обеспечен безопасный по руслу речки.

— Сеня, ты молодчина! — похвалил Павловский, слегка ударив его по плечу.

Все вздохнули с облегчением. Если до сих пор они тайно думали, что диверсия может стоить им жизни, то сейчас риск казался значительно меньшим, а перспектива более обнадеживающей.

— Эх, были бы у нас гранаты и шнур! — с сожалением сказал Поддубный. — Посмотрите, часовой и глаза прикрыл, нежится, как кот на солнышке.

Все снова посмотрели на часового.

— Может, сбегать домой да принести гранаты? — прошептал Третьяк. — Правда, у меня нет шнура, а момент, прямо сказать, более чем подходящий.

— Шнур у меня есть — длинный, из парашютных строп, — не терпелось начать операцию и Поддубному.

Помолчали, продолжая осматривать местность.

— Не надо горячиться, — проговорил тихо Павловский. — Этот часовой будет дежурить и завтра. — Переведя взгляд на друзей, он добавил: — А что, если все сделать ночью?

Поддубный, видимо обдумавший весь план в деталях, возразил:

— Ночью опаснее. С часовыми могут быть овчарки.

Такое же мнение высказал и Третьяк.

— Ну что ж, — спросил Поддубный, — будем считать разведку оконченной? Все приметили и все предусмотрели, так?

Тем же путем, по зарослям, вернулись к Лыбеди. Условились, что поодиночке придут сюда завтра к десяти утра.

Надо было хорошенько выспаться, восстановить моральные и физические силы перед столь ответственной операцией, однако сон не шел. Мысли плыли и плыли нескончаемым потоком. Третьяк испытал уже боевое крещение на фронте, он знает, что такое свист вражеской пули, шлепанье мины, разрыв снаряда, но нынче его ожидало что-то совсем другое. На фронте были сотни, тысячи, десятки тысяч бойцов, объединенных в полки и дивизии, а здесь маленькая горстка идет на бой с большой вражеской массой, и, если возникнет критическая ситуация, рассчитывать на чью-либо помощь неоткуда. Было ли чувство страха перед завтрашней акцией? Да, было. Это гадкое чувство. Казалось, существо твое распадается на части и каждая часть скулит, кричит о помощи, а объединить их в одно целое невозможно. Отвратительное чувство. Но Третьяк преодолел его. Помогло четкое осознание происходящего. Подумал, за что он борется, рискуя своей жизнью. Смерти бывают разные: бессмысленные, в результате небрежности, несчастного случая; естественные в глубокой старости; фатальные — от неизлечимых болезней. Бывают еще позорные. Лучшая смерть — героическая, в борьбе с врагом. А он борется за то, без чего все равно не смог бы жить: за право быть человеком, гражданином Советской страны, за то, чтобы вернуть себе и другим счастливую жизнь. В конце концов, борьба влечет за собою и жертвы, героически погибшие завоевывают себе бессмертие, славу, всенародную любовь.

В условленном месте парни встретились без опоздания. Посетовали на то, что утро выдалось пасмурным; всем хотелось такого же, как вчера, ясного неба и теплого солнышка. Оно вчера было их союзником: клонило ко сну часового. Как будет сегодня?

Поддубный внимательно осмотрелся вокруг и, убедившись, что за ним никто не следит, сказал:

— Отчаливаем!

Так же, как в прошлый раз, по-пластунски добрались до уже знакомого строения, тем же способом поднялись наверх — на свой наблюдательный пункт. Вмиг прилипли к окошечку. Дежурил молодой вертлявый автоматчик. Он не стоял на месте, прохаживался, то и дело окидывал местность взглядом. Это очень усложняло, если вообще не срывало, план операции. Чтобы подвесить гранаты к цистернам и отойти в укрытие, потребуется пять-шесть минут. — Поддубный тем временем связал гранаты шпагатом, оставив длинные концы, чтобы с их помощью закрепить тот грозный груз под цистерной. Затем конец шнура продел в кольцо детонаторов, сделал надежную петлю. Теперь достаточно было дернуть за шнур — и произойдет взрыв. Но как подползти незамеченным по открытой, хотя и поросшей бурьяном местности?

Смена караула проводилась каждые два часа, однако обстановка не менялась к лучшему. Подул морозный ветерок, он подгонял часовых, и те старались больше двигаться, пытаясь таким способом согреться. Время перевалило за полдень, пройдет еще одна смена караула, и начнется комендантский час. Что же делать? Отложить операцию или действовать на глазах у автоматчиков, которые ревностно несут службу? Но это связано с большим риском — провалить операцию да и самим попасть в гестапо. Хлопцев начинала покидать выдержка.

Трудно передать, с каким энтузиазмом они встретили появление знакомого им часового. Они смотрели теперь на него не как на своего врага, а как на союзника. Вот он вразвалочку прошелся вдоль железнодорожной линии, где стояли цистерны, оглядел их, поднял голову и внимательно посмотрел на небо, будто и оттуда могла грозить опасность — десант непрошеных гостей. Долго приглядывался и к складскому помещению, на чердаке которого притаились наши герои... Потом той же медлительной походкой направился к караулке и сел на скамью, приняв свою обычную спокойную позу.

— Начнем! — решительно сказал Поддубный. — Гранаты подвешиваю я, а вы берите шнур и отползайте к Лыбеди. Если меня заметят, я все равно сделаю свое...

Он мог бы сказать словами летчиков: «Пойду на таран». В данном случае было почти то же самое...

Распластавшись на земле, Поддубный, как ящерица, пополз к железнодорожной ветке, где стояли пять вагонов-цистерн; Павловский и Третьяк двинулись в противоположную сторону. Они уже не могли следить за действиями своего друга, но всеми мыслями были с ним.

Время напряженного ожидания всегда кажется чрезвычайно длинным. Лежа за оградой нефтебазы, Павловский держал перед собой левую руку с часами и вместе с маленькой стрелкой, прыгавшей с черточки на черточку, отсчитывал секунды. Скоро ли? Моток шнура в руках Третьяка медленно разматывался. Значит, Поддубный продвигается вперед.

— Он уже близко, — прошептал Павловский, отсчитав пять новых оборотов секундной стрелки.

— Пока подвигается вперед, — откликнулся так же тихо Третьяк, глядя на разматывающийся шнур.

Но тревога и напряжение не покидали их. Поддубному надо было не только подползти к цистернам, но, привязав гранаты, незаметно возвратиться обратно. Все ли закончится благополучно? Ведь стоит часовому окинуть взглядом открытую территорию нефтебазы, и все пропало. О второй части операции — совместном отходе — они еще не говорили. Самое главное — взорвать нефтебазу.

— Уже, — наконец сообщил Третьяк.

— Что? — не сразу понял Павловский.

— Шнур не разматывается. Поддубный у цистерн.

Друзья повеселели.

Секундная стрелка тем временем сделала еще один, два, пять оборотов вокруг своей оси, а Поддубный не возвращался. Десять, двенадцать оборотов. Проползти от цистерн до Лыбеди можно за пять минут. Что же случилось? Может быть, Поддубного внезапно схватили, не дав пустить в ход гранаты? По спине парней побежали мурашки, замирало сердце. Эх, надо было идти всем вместе...

— Давай и мы туда, — предложил Павловский. — В случае чего прикроем Сеню.

— Давай, — согласился Третьяк, не подумав о том, что своим появлением они только повредят делу. Троих ведь заметить легче, чем одного. — Впрочем, погоди, Костя. Не может быть, чтобы Сеню так просто схватили, без сопротивления с его стороны. У него же пистолет и гранаты.

Нервное напряжение достигло наивысшего предела.

— Струсил? — пренебрежительно бросил Павловский. — Тогда я один.

— И тебе нельзя. Это преждевременно.

— А когда же, когда Сеня попадет в гестапо?

— Не болтай глупостей! — резко перебил Третьяк. — Я тебе запрещаю действовать самостоятельно. Самовольные поступки в таком деле губительны.

— Ты запрещаешь? А кто ты такой для меня? Командир?

— Не командир, — согласился Третьяк. — Но за операцию отвечаю я. За тебя тоже. Отвечаю перед подпольным горкомом комсомола.

Павловский посмотрел на него почти со злостью.

— Хорошо, — вдруг отступил он, — в таком случае и судьба Поддубного тоже останется на твоей совести.

Снова начали ждать. Низкая свинцовая туча надвинулась на город, вокруг стало еще неуютнее. Друзья поеживались то ли от холода, то ли от крайнего нервного напряжения. За спиною, над Лыбедью, по высокой железнодорожной насыпи прогремел проходивший поезд. Он шел в отдалении, но им казалось, что поезд вот-вот накроет их своей железной массой и раздавит.

Секундная стрелка совершила еще несколько оборотов.

— Хлопцы, вы все еще лежите? — совсем близко, будто сверху послышался голос Поддубного.

Третьяк поднял голову, прислушался. Но всюду по-прежнему было тихо. Только с железнодорожного полотна доносился характерный шум отдаляющегося поезда.

— Костя, ты слышал? — тихо спросил Третьяк, оглядываясь по сторонам.

— Да, Сеня подал голос...

— Мне показалось, что он сказал: «Хлопцы, вы все еще лежите?»

— Слов не разобрал, но голос его, это точно, — ответил Павловский.

Они снова навострили слух, но потом поняли, что голос Поддубного им почудился. Слуховая галлюцинация.

Секундная стрелка перепрыгивала с черточки на черточку, с черточки на черточку...

«Судьба Поддубного останется на твоей совести», — мысленно повторил Третьяк сказанное Павловским. А действительно, не ошибся ли он, отказавшись идти вслед за Арсеном? Пожалел и о том, что подвеску гранат к цистернам не взял на себя. Ему еще никогда не приходилось отвечать за судьбу других, но он понимал, что такой груз на совести — пожалуй, самый тяжелый. Но почему все же не появляется Поддубный? Ни выстрелов, ни взрывов гранат. Странно... «Не пойти ли мне самому в разведку?» — подумал он в отчаянии и уже намеревался об этом сказать Павловскому, как за оградой нефтебазы послышались торопливые шаги. Кто-то бежал.

Хлопцы не сговариваясь выхватили пистолеты.

А произошло вот что.

На полпути к цистернам Поддубный в который уже раз посмотрел на караульное помещение и... встретился взглядом с часовым. С такого расстояния трудно было рассмотреть глаза немца, угадать, что в них отражено — настороженность, удивление, любопытство, — но они неподвижно смотрели в одну точку, прямо на него. Поддубный застыл на месте, вытянутая вперед правая рука со связкой гранат так и осталась вытянутой. Подумал, чем же он мог привлечь внимание часового? Одеждой, продвижением? Нет. Рыжий, выцветший костюм, надетый специально для этой операции, как маскхалат, хорошо сливался с местностью. Шорохом? Тоже нет. Может, слишком пристальным взглядом, которым только что ввинчивался в немецкого солдата?

Подумав об этом, медленно опустил голову, зарылся лицом в пожухлую траву. Запахло полынью и мазутом, подбородком уперся во что-то острое, как гвоздь, но позы не менял, чтоб не всколыхнуть ни одной былинки, могущей демаскировать его. Вынудил себя к спокойствию; может, это состояние передастся и часовому. Лежал, прислушиваясь, не послышатся ли приближающиеся шаги. Время шло, а шагов не было слышно. Попробовал еще раз взглянуть вперед, был почти уверен, что немец за это время сменил позу. На скамье маячила знакомая серая фигура. Всмотрелся в нее пристальнее.

Их взгляды снова встретились. Теперь два противника упрямо глядели один на другого, будто вели молчаливое соревнование на выдержку. Сложилась исключительная ситуация. Если караульный действительно заметил что-то подозрительное, то почему он не реагирует на это? А может, он ничего не приметил, просто задумался, уставясь одну точку? Выходит, что надо запастись терпением и ждать. К тому же Арсен уже принял решение: если его обнаружат, то он не станет ползти дальше, а, вскочив, швырнет гранаты отсюда. Взрывом трех противотанковых гранат подорвет хотя бы одну цистерну, пожар перекинется на другие, и в суматохе, в дыму он сумеет скрыться.

На этот раз не от страха, а ради предосторожности опустил голову в траву.Лежал, упершись лбом в кулак левой руки. Перед самыми глазами копошился муравей, таща дохлого червячка. Когда червячок застрял в густом кустике травы, муравей некоторое время буксовал лапками в песке, потом отступил, обошел кустик стороной. «Заготавливает корм на зиму», — подумал Поддубный. И суетливые муравьи, и земля, и сухая трава — все оказалось Арсену таким безмерно родным, своим, эта же земля не где-то под Гамбургом или Берлином, а в нашем Киеве. Неужто она не расступится, не спрячет в своем лоне парня с Шулявки, если вдруг над ним нависнет смертельная опасность? Родная земля спасет. Она придаст ему сил. С нею он станет непобедимым, как мифический Антей.

Но что же происходит там, у караульного помещения? Невесть чем успокоенный, Поддубный снова осторожно поднял голову. Первое, что он увидел, это пустое место на скамье, где только что сидел у караулки немец. Потом... Потом его словно пронзил электрический ток. Обойдя деревянные ящики, аккуратно сложенные перед караулкой, часовой шел сюда. Значит, он что-то заметил. Шел, правда, не торопясь, ничем не обнаруживая своих агрессивных намерений. «Подожду, пока приблизится к цистернам, уничтожу и его. А пока немцы опомнятся, можно далеко уйти». Не сводя глаз с часового, который все приближался, Поддубный уперся коленями в землю, Подтянул руки к груди, чтобы в нужный момент разжать их, как пружины, и вскочить на ноги. Очевидно, в такой позе застывает тигр перед прыжком на свою жертву. К границе, за которой раздастся земля, разверзнется у его ног пропастью, часовому осталось пройти шагов тридцать. Дряблое лицо его строго, но спокойно, автомат не наготове. И в самом облике солдата ничего угрожающего нет.

Поддубный вдруг подумал: «А что, если здесь будет и мой конец?..» В груди стало пусто и холодно, как тогда, когда впервые прыгал с парашютом. Пальцы сжались, по телу разлилась томительная слабость. Но состояние депрессии продолжалось недолго. Вспомнились слова Вали Прилуцкой. «Если мне и придется умирать за наше дело, — однажды сказала она, — я мысленно взвешу на весах свое маленькое «я» и судьбу всего нашего народа. Что перевесит? Разумеется, второе. И тогда, знаю, умирать будет легче. Поступайте и вы так». Что бы ни случилось, но трусом он никогда не станет. Ни родителям, ни друзьям не придется краснеть за Арсена Поддубного. Да и врагам он не позволит тешиться над собой. Черта с два! Достойно умереть так же важно для человека, как и достойно жить.

Часовому осталось пройти еще шагов двадцать...

Нет, умереть не штука, надо во что бы то ни стало выжить, чтобы продолжать борьбу. Выполнить первую боевую операцию и погибнуть? Это же безрассудно. Пока они с часовым один на один — силы равны. Да еще же есть и гранаты. Только бы самого не зацепило во время взрыва. Хочется верить, что не зацепит. Он сразу же бросится на землю, и земля прикроет его.

Часовой был уже шагах в десяти...

Поддубный крепче стиснул круглую ручку гранаты. Боялся, что нервы не выдержат и он сорвется преждевременно. Да, кольцо! Не забыть выдернуть кольцо! Приготовился...

— Иоган! — вдруг прокричал звонкий голос от караулки.

Часовой обернулся. Гитлеровец, который вышел на ступеньки караульного помещения, позвал его взмахом руки. Позвал и скрылся в помещении.

Поддубный по-пластунски двинулся вперед. Часовой был уже далеко, он не оглядывался. Вскоре над головой у Арсена зачернело тяжелое брюхо цистерны. В последний раз бросил взгляд на караулку. Там никого не было. Цепкими пальцами прикрепил гранаты к железной раме и, убедившись, что все сделал правильно, двинулся в обратный путь. Чувство смертельной опасности прошло, его сменила радость. Посмотрел на караульное помещение — все еще никого. Убедившись, что за ним не следят, во весь дух пустился бежать...

Третьяку и Павловскому казалось, что прошли часы, а не сорок минут, пока наконец появился Поддубный. Колени и локти его были в земле, утиный нос в какой-то желтой пыльце, на лбу размазаны грязные потные потеки. Возбужденно, но негромко он сказал:

— Порядок! — и выхватил из рук Третьяка шнур.

В этот момент со стороны нефтебазы донесся нарастающий гул моторов, выкрики, лязг железа. Поддубный не вытерпел и приподнялся, хотел посмотреть, что там происходит. Оказалось — на базу приехали грузовики с пустыми железными бочками, подъехали к цистернам, где уже со шлангами в руках суетились разливщики горючего. Поддубный набрал полную грудь воздуха, насколько позволяли ему могучие легкие, крепко сжал в кулак пальцы и изо всей силы рванул на себя натянутый, как тетива, шнур...

Вулканической силы взрыв, казалось, всколыхнул весь Киев. Теперь надо было уходить. Оглохнув от взрыва, хлопцы, пригибаясь к земле, побежали вдоль Лыбеди к Караваевым дачам. Слева их прикрывала высокая насыпь станции Киев-Пассажирский (прикрывала, конечно, не весьма надежно, потому что и там дежурила немецкая охрана), справа — сады и огороды жителей Борщаговской улицы, тянувшейся вдоль железной дороги. Когда готовили операцию, условились, что уходить будут поодиночке, но сейчас, словно забыв эту важную деталь, бежали все вместе. Выручил счастливый случай. На изгибе узкой тропки Поддубный или Павловский ненароком сшибли Третьяка с ног, тот отстал от них и только тогда понял, что не надо догонять товарищей, а наоборот — немедленно свернуть в сторону. Через минуту он затерялся в лабиринте кривых улиц и переулочков селения. То же самое сделали вскоре Поддубный и Павловский.

Остальную часть пути они должны были пройти спокойно, не спеша, чтобы не привлечь к себе внимания. Но это оказалось нелегким делом. Каждый с опаской думал, что за ним гонятся или следят, что от него пахнет бензином и гарью... Поэтому рука невольно сжимала в кармане пистолет.

...Двое суток на территории нефтебазы клокотал пожар и багровое зарево, как развернутое знамя, высоко поднималось над Киевом.


8 СТРАНИЦЫ НЕОКОНЧЕННОЙ ИСПОВЕДИ


Танцуем под звуки вальса Дунаевского из кинофильма «Цирк». Я знаю, что у Георгия плохое настроение, и знаю причину его, а в таких случаях он часто говорит мне: «Ставь пластинку — потанцуем». Иногда к нам приходят Фрося Кащеева и Володя Снитко, в танец тогда включаются и они. Если бы кто-нибудь со стороны увидел нас в тот момент, наверное, подумал бы: «Столько страданий вокруг, а эта беззаботная молодежь веселится». И не поверил бы, что Фрося Кащеева — член Железнодорожного подпольного райкома комсомола, а недавний политрук истребительного батальона, студент гидромелиоративного института Володя Снитко работает в подполье вместе с Синицыным и Подласовым. Нет, мы не беззаботные молодые люди. Мы слышали страшные взрывы, после которых от Крещатика остались одни руины. Мы читали объявления о массовых расстрелах в Киеве. Мы видели виселицы с повешенными. Разве после всего этого мы можем веселиться? А история Сони Флейшман...

Было начало октября, когда ранним утром кто-то робко постучал к нам в дверь. Открываю и не верю своим глазам: Соня.

— Разрешите войти к вам?

Не обращаю внимания на такой нелепый вопрос, говорю:

— Здравствуй, Соня! Откуда ты?

Раскрываю дверь шире, но она стоит, еще раз настороженно переспрашивает:

— Вы разрешите зайти к вам?

— О чем разговор, Соня! — чуть ли не силой тяну ее за рукав через порог.

В комнате светлее, чем в коридоре, и я могу рассмотреть свою подругу. Господи, как изменилась она за это короткое время! Не юная студентка консерватории, а пожилая женщина. Даже седина появилась. Смуглое лицо исхудало, почернело, губы в заметных складках, тонкий, красивой формы нос заострился. Единственное, что осталось в ней почти неизменным, — это глаза. Такие же ультрамариновые, чистые, словно васильки, правда, заметно поблекли, не лучатся, как прежде. На Соне ее зеленое пальто, но выглядит оно ужасно: обвисло, с жирным пятном на плече, деформировано и выцвело от дождей. Носки потрескавшихся кирзовых сапог сбиты, на голове тоже знакомый, но порыжевший берет без крупной шпильки.

Помогаю ей раздеться. Не знаю, о чем спрашивать, что говорить, ведь и так все ясно. Подруга машинально раздевается, думая о чем-то своем, так же машинально садится на кушетку. Вошла мама, но Соня, видимо, не сразу узнала ее, испугалась и лишь потом поздоровалась, назвав маму не «тетя Маша», как всегда, а Марией Петровной. Затем обратилась к нам обеим:

— Скажите откровенно, я смогу перебыть у вас несколько дней?

— А разве мы тебя выгоняем? — вмешивается в разговор мама. — Конечно, побудешь, Сонечка, сколько нужно. — Она смотрит на девушку с искренним сочувствием, глаза влажнеют. — А пока что мы тебя покормим. — И выходит на кухню.

Я все же спрашиваю:

— Где ты была, Соня?

— Что? Ах, да. — Подруга словно очнулась ото сна. — Где была? Хотела пробраться через линию фронта под Борисполем, но там не разберешь, в каком направлении идти. Всюду немцы, хаос, настоящее столпотворение. Ничего другого меня не ожидало, кроме лагеря или смерти. Да что там концлагерь? Узнают, что я еврейка, все равно расстреляют. Вернулась в Киев. Зачем? И сама не знаю. Может быть, чтобы попрощаться с дорогими местами...

Ее родных мы умышленно не вспоминаем. Отец, мать, две младшие Сонины сестренки погибли в Бабьем Яру. Об этом известно и мне, и ей. Представляю, какие тягостные муки терзают и всю жизнь будут терзать сердце подруги. Ведь если бы не ее просчет, родители спокойно выехали бы на восток. В Киеве тогда проводилась организованная эвакуация предприятий и населения.

Мама ставит на стол полную тарелку картофеля, кладет два сухарика еще из запасов, взятых на дорогу, когда мы готовились выезжать из Киева. Поставила чашку с водой, чтоб размачивать сухари.

Соня расчувствовалась:

— Большое спасибо, Мария Петровна! Спасибо, Вера!

Она еще не успела позавтракать, как слышится стук в дверь.

Вилка падает из рук подруги, а сама она, оправившись после мгновенного шока, вдруг вскакивает и начинает метаться по комнате. Руки ее дрожат, лицо побледнело, она то и дело хватается за голову. Отодвигаем стоящий в углу шифоньер и, когда Соня прячется за ним, ставим на место. Удивленные и встревоженные, вместе с мамой торопимся в коридорчик.

— Кто там?

С лестничной площадки из-за двери отзывается тетя Нюра:

— Откройте на минутку.

Не переступая порога, женщина шепчет скороговоркой:

— Слух идет, что завтра будет облава. Не выходите из дома, особенно на рынки.

Предупредила и застучала каблучками вниз по ступенькам.

В то время в Киеве еще не было этой беды — облав, но слухи о них ходили. Безмерно человечная, благородная тетя Нюра. Знаю, вот так она предупредит весь наш дом, все квартиры, кроме одной, каждому напомнит о грозящей опасности. Не боится, что это дорого может ей обойтись...

Соня с каждым днем оживает. Слегка поправилась на наших скромных харчах, повеселела, на щеках, как легкий грим, появился едва заметный румянец. Вот только тоска, видимо, все время гложет.

Если к нам кто-либо заходит, Соня прячется за шифоньер, но теперь делает это без паники. Освоилась со своим положением. Над тем, что будет дальше, мы не задумываемся. Ежедневно хожу к Георгию на Глубочицкую, 12, и, как рассказывала мне мама, в часы моего отсутствия подруга часто плачет и пугается, когда услышит на лестнице шаги. Можно подумать, что в полной безопасности она чувствует себя только со мной.

Так прошло семь дней. 12 октября, в воскресенье вечером, сидим за столом и пьем чай без сахара. Мне видно, как в открытом окне противоположного дома целуется какая-то пара. Он — в форме вермахта, она — в светлом платье, весело смеется. Думаю: «Надо будет поинтересоваться у Фроси, кто там живет». Фрося Кащеева живет в соседнем доме по улице Франко, 5. Окончится война, и та легкомысленная женщина, что целуется с фашистом, возможно, попытается занять какое-то место в нашем обществе, так пусть она знает, что в людской памяти сохранится все, все. Эту мысль перебивает Соня.

— Завтра я уйду от вас. Хотя и число тринадцатое, и понедельник, но я уйду. Тринадцатое число всегда было для меня счастливым.

Я забеспокоилась, говорю первое, что приходит в голову:

— Поживи у тети Нюры, она примет, за это время подыщем другое, более надежное убежище.

Соня смотрит так, словно перед нею наивная девочка.

— А чем это кончится?

— Как чем? Дождешься, пока наши вернутся.

Она опустила глаза, безнадежно покачала головой.

— Нет. Это кончится тем, что кого-нибудь из вас расстреляют из-за меня. Я не могу. Пойду, пока еще не наступили холода и фронт не откатился слишком далеко.

Она так и не изменила своего решения.

Прощаемся в коридорчике, у открытой двери. Соня не разрешила провожать ее дальше. На дорогу собрали ей узелок сухарей и еще чего-то; сперва она отказывалась, но потом все же взяла. Обеим нам очень тяжело, хочется плакать. Она спрашивает:

— Верочка, я очень похожа на еврейку?

— Нет. Совсем нет.

Говорю искренне, и это немного приободрило подругу. И верно ведь, у нее каштановый цвет волос, синие глаза. Однако сердце мое разрывается от жалости, я знаю, что она идет почти на верную смерть. Мы в последний раз целуемся.

— Счастья тебя, Сонечка!

— Спасибо. И тебе счастья! — Соня хочет подарить мне на прощанье свою очаровательную улыбку, но быстро поворачивается и бежит по ступенькам вниз, вероятно, боится разрыдаться...

Звуки вальса, плавные движения в такт музыки успокоили Георгия, он говорит мне на ухо:

— Помнишь наш первый вальс?

— А как же. Во Дворце культуры пищевиков на Подоле.

— Какое это было прекрасное время! Для того чтобы возвратить мир и спокойствие на нашу землю, стоит сотни раз рисковать своей жизнью. А этот трус решил отсидеться в затишье...

Я уже знаю, о ком идет речь, знаю всю эту историю. Членами Сталинского подпольного райкома комсомола должны были стать трое — Георгий Синицын, Александр Подласов и Вадим Скляров, все — студенты четвертого курса Киевского гидромелиоративного института. После прихода немцев Синицын дважды посылал связного райкома Ваню Кожемяко, тоже своего однокурсника, на квартиру к Склярову, предлагая тому явиться на заседание, и дважды Скляров под разными предлогами не являлся. Терпеть такую недисциплинированность дальше было невозможно. Синицын решил сам разобраться в ситуации.

Ему повезло: дома он застал одного Вадима. Отец был на работе (на заводе «Большевик»), мать торговала на рынке, младшая сестра Зоя куда-то отлучилась. Синицыну и ранее приходилось здесь бывать, и он хорошо знал всех Скляровых. Вадим как раз начал бриться, уже густо намылил лицо. Впустив гостя, он заметно смутился, спросил предупредительно:

— Может, отложить эту процедуру?

— Продолжай, — спокойно ответил Синицын. — Я подожду.

В институте Вадим славился как спортсмен-тяжелоатлет. Невысокий ростом, но коренастый, широкоплечий и сильный, он, бывало, принимался бороться сразу с двумя или тремя студентами и часто выходил победителем. Девушкам он нравился: тонкое холеное лицо, высокий лоб, острый пристальный взгляд карих глаз. Но более всего нравился он гордой и неприступной красавице Варе Ковальчук, она даже из скудной своей стипендии покупала ему билеты в театр. Товарищи по курсу знали это и возмущались его хамством.

— Конец. Я тебя слушаю. — Умытый, освеженный Скляров сел напротив Синицына по другую сторону стола. Брился он нервничая, кое-как, поэтому оставил на подбородке и на щеках небольшие порезы. — Мне, собственно, понятно, Георгий, зачем ты пришел. Обманывать вас больше не буду, скажу откровенно: работать в подполье я отказываюсь.

О его дезертирстве уже догадывались, но сейчас Синицына потрясло, когда он услышал подтверждение этого факта из уст самого Склярова. Встать бы и уйти прочь, не дышать даже одним воздухом с этим отступником, не смотреть на его чистое, выбритое, лоснящееся лицо. Но хотелось по-человечески понять причину такого падения, а положение секретаря райкома обязывало выяснить некоторые важные обстоятельства. Он спросил:

— И с кем ты будешь?

— Ни с кем! — решительно, с нотками истерики в голосе ответил Скляров, заранее отводя от себя страшное подозрение, которое может пасть на него. Повторил: — Ни с кем!

Синицын жег его презрительным взглядом.

— Пусть другие подставляют грудь?

Ответа не было.

— Вадим, скажи мне всю правду.

Скляров сперва опустил, а затем резко вскинул голову, сверкнул глазами.

— Скажу. Только поверь на слово. Я не разуверился в том, что победят наши, нет! Как патриот жалею, что мы потеряли так много самого дорогого. Свою землю, наши города и села, Киев, институты, вольный воздух, без которого теперь задыхаемся. Бывает, что втихомолочку плачу по ночам. Неужели, думаю, все это никогда не вернется? Умом понимаю, что надо действовать, но я боюсь, меня пугает перспектива попасть в гестапо. Веришь, Георгий, когда встречаю на улице этих людоедов, один только вид белых черепов бросает меня в дрожь. Говорят, что заключенным вырывают ногти, выламывают руки... — Он вздрогнул, его розовое лицо побледнело от волнения. — Признаюсь тебе искренне: я не выдержу пыток, выдать всех. Разве такой сообщник нужен вам? Извини, Георгий, но я прошу больше не трогать меня.

Да, он раскрылся полностью. На этом можно было закончить разговор, все стало ясно. Однако в последнюю минуту, словно ощутив потребность еще раз протянуть человеку руку помощи, удержать его от падения, Синицын сказал:

— Пыток боится каждый, но есть способ уберечь себя от них.

— Какой? — В глазах Склярова промелькнула искра надежды.

— Не даваться живым в руки...

По тому, как Вадим съежился при этих словах, было ясно, что протянутая рука помощи снова повисла в воздухе. Да, можно уходить. Но не успел Синицын сделать и малейшего движения, как дверь открылась и в комнату вошла какая-то девушка. Из вежливости улыбнулась обоим.

— Добрый день!

Скляров засуетился, радуясь гостье. А может, радовался тому, что не придется отвечать на вопрос — принимает он или отвергает последний совет.

— Заходи! Ты мне как раз нужна...

Искусственная улыбка пробежала по лицу и исчезла.

— Поэтому я и пришла.

«Где-то я слышал этот голос», — подумал Синицын и, пристальнее посмотрев на девушку, ахнул от удивления. Это была Варя Ковальчук. Сделал шаг вперед, подал руку.

— Ты тоже в Киеве, Варя?

— В Киеве, — испытывая некоторую неловкость, ответила она.

От пышной ее красоты, которой уступали все девушки их курса, не осталось и следа. Лицо осунулось, исхудало, утратило свою юную привлекательность, на нем лежала печать страдания. Болеет чем-то или жизнь подкосила? А они снова вместе, Вадим Скляров и эта когда-то гордая, неприступная красавица. Синицын спросил:

— Видимо, вас можно поздравить с женитьбой?

Девушка перевела страдальческий взгляд на Склярова.

— Разве сейчас до этого? — поторопился ответить тот. — Не знаешь, где очутишься завтра: на земле или на небе.

Что делать дальше? Тратить время на пустопорожний разговор? Надо ведь непременно побывать еще у Александра Подласова, условиться с ним о заседании. Попрощавшись, пожелав девушке счастья, Синицын надел пальто.

— Вадим, проводи меня.

Во дворе спросил:

— Ты ничего не говорил ей обо всем нашем?

— Ни слова.

— И не говори.

— Этого можешь не бояться, Георгий.

Синицын резанул своего бывшего приятеля уничтожающим взглядом.

— Я не боюсь. Бояться должен ты. Патриот...

Шел на Воздвиженскую, 53 (ныне улица Ладо Кецховели), где в маленьком деревянном домике живет Подласов, а из головы не выходил разговор со Скляровым. Трус, ничтожество! Странно, как Варя Ковальчук могла полюбить такого. Как же порою бывают неразборчивы некоторые девушки, для них что блестит, то и золото. Представил Подласова. Немногословный, скромный, обычное простое лицо, не выделяющееся из общей массы. А Кожемяко... Синеглазый, низенький, как подросток, такой незлобивый и тихий, что над ним чуть ли не все в институте подтрунивали. И вот теперь видно, как благородны они оба, как высоки душой, чисты перед Родиной. Скляров только называл себя патриотом, а Подласов без мобилизационной повестки поспешил в военкомат... Когда Синицын, будучи командиром взвода истребительного батальона Сталинского района Киева, предложил Подласову работать с ним в подполье, тот не колеблясь согласился. Так же поступили Володя Снитко и Ваня Кожемяко. А спортсмена Склярова пришлось уговаривать.

Очередное заседание проводилось на квартире Вали Терещенко по улице Саксаганского, 44. Собирались по одному — Синицын, Подласов, Снитко, дежурить на улице остался Ваня Кожемяко. Он прохаживался по противоположной стороне улицы перед окнами Валиной квартиры и об опасности должен был предупредить условным знаком. Более подходящего человека для такой роли трудно подыскать. Кто обратит внимание на какого-то там паренька в сером заплатанном пиджачке и в старых измятых штанах? Возможность встретить кого-либо из знакомых тоже маловероятна: Ваня жил далеко отсюда — в районе Золотых ворот.

Синицын постучал пальцами по столу, призывая к вниманию. Сначала было встал, как полагается председательствующему, но потом сел и заговорил обычным голосом:

— На повестку дня выносятся следующие вопросы: утверждение нового состава райкома, персональное дело Склярова и третье: наши очередные задачи в борьбе против оккупантов. Изменения, замечания будут?

— Нет, — прозвучал голос Подласова.

Они строго придерживались правил процедуры, потому каждое свое заседание считали историческим. Даже вели протоколы (позднее, в связи с арестами, всю документацию пришлось уничтожить). Ведение протокола поручили Вале Терещенко. Она же должна была следить за сигналами Кожемяко и, если возникнет необходимость, выпустить всех через запасной выход.

— Предлагаю в состав райкома ввести дополнительно Валентину Терещенко и Владимира Снитко, — продолжал Синицын. — Что вы скажете по этому поводу, товарищи?

— Я буду работать, — коротко ответил Снитко.

Поднялась Валя. Она выглядела нарядно в своем полотняном, неизвестно когда подкрахмаленном платье с украинской вышивкой на воротничке, подоле и коротких рукавах. Прямо посаженную голову венчала тугая, со вкусом уложенная корона волос. Заметно волнуясь, девушка сказала:

— Я клянусь, что оправдаю доверие.

Кандидатуру Валентины Терещенко выдвинул Александр Подласов. Она была его соученицей по 54‑й средней школе, активная, дисциплинированная комсомолка, отличница учебы. Несколько лет по окончании школы они не виделись, а встретились случайно на углу бульвара Шевченко и Владимирской за неделю до прихода немцев. Девушка имела весьма грозный вид: военная форма, планшет, за спиною винтовка, на ногах кирзовые сапоги. Узнав Подласова, в сердцах напустилась на него:

«Ты почему не в армии?»

Он ответил с подчеркнутой независимостью:

«Значит, так надо».

«Надо? — Она о чем-то подумала, успокоилась и добавила уже другим тоном: — Александр, если я застряну в Киеве, позволь мне разыскать тебя. Или сам зайди ко мне. Адрес помнишь?»

«Саксаганского, сорок четыре?»

«Да. Не забудь же, Сашко, я тебя очень прошу».

«Наведаюсь».

И он выполнил свое обещание...

— А теперь персональное дело комсомольца Вадима Склярова, — огласил Синицын, выждав, пока Валя дописывала последнее предложение. — Скляров должен был быть членом райкома, но отказался работать в подполье. Какие будут предложения?

— Кто-нибудь разговаривал с ним? — спросил Снитко.

— Да. — Синицын стал суровее, словно бы не хотел об этом вспоминать. — Дважды обращался к нему Кожемяко, Скляров отказался прийти на заседание. А позавчера я сам был у него дома. Говорит: боюсь попасть в гестапо, не приставайте ко мне. Абсолютная тряпка.

В тишине, казавшейся тяжелой, как каменная глыба, звоном металла прогремел голос Подласова:

— Исключить дезертира из комсомола!

Снова помолчали. Других мнений не было. Предложение Подласова приняли единогласно.

Очередные задачи райкома Синицын сформулировал так: наладить слушание радиопередач из Москвы, организовать регулярный выпуск и распространение листовок; создавать на предприятиях и в учреждениях патриотические группы по образцу тех, которые уже работают: на полиграфической фабрике, где руководит Валя Терещенко, группа из одиннадцати человек на ТЭЦ-I, возглавляемая Мухиным, группа из пяти человек на городском водопроводе, организованная недавно Подласовым.

— Главное, товарищи, не расслабляться ни на миг, — закончил Синицын, — день ото дня объединять и объединять силы.

— Хочу предложить одну идею, — торопливо проговорил Подласов, словно боялся, что сейчас все встанут и начнут расходиться. — У нас, как известно, есть тол. Ежедневно мне приходится идти на работу и с работы мимо помещения художественного института, в котором находится биржа труда. Предлагаю взорвать это ненавистное для киевлян учреждение. Я уже разведал все подходы к нему со стороны Подола — там крутой спуск, поросший кустарником, сплошные пустыри. Ответственность за осуществление операции беру на себя.

— Давай вдвоем! — горячо присоединился к нему Снитко; видимо, эта идея очень пришлась ему по душе. — Устроим фейерверк из бланков и учетных карточек. Пусть господин Гоппе со своим штатом попробуют все восстановить.

— И я могу помочь, — поддержала разговор Валя Терещенко. — Перейду работать на биржу, все изучу. Я знаю Гоппе, он приезжал к нам на книжную фабрику.

— Ну и что? — скептически спросил Снитко.

— Примет меня на работу.

— Сами справимся, — не совсем деликатно прервал девушку Снитко и обратился к Подласову: — Дом строго охраняется?

— Нет, это же не военный объект. — Подласов показал вычерченную им схему местности. — В самом помещении биржи живут наши люди, они и охраняют. Мы их предупредим, когда придет время.

— Ясно. Будем действовать вдвоем, Саша! — заключил Снитко.

О Синицыне они, казалось, забыли. А тот молча выслушал эти горячие дебаты и, когда друзья несколько поостыли, проговорил спокойно:

— Вижу, все вы с энтузиазмом приняли предложение Подласова, и я понимаю вас. Однако вы забываете, товарищи, что мы не диверсионная или просто подпольная группа, а райком комсомола, и главная наша задача — организация патриотических групп молодежи, руководство ими. Возможно, дойдет очередь и до биржи труда, но это будет позднее, когда мы достаточно окрепнем, обрастем активом.

Эти слова подействовали на ребят как холодный душ...

Расходились по одному: Подласов, за ним Снитко. Последним шел Синицын. Пожимая Вале руку, он сказал:

— Спасибо тебе.

— За что? — удивилась она. — Я же еще ничего не сделала.

— Ну как же! Имеем новую конспиративную квартиру, а главное — организация пополнилась надежным бойцом.

Девушка не смутилась от похвалы, ответила с достоинством:

— То, что считаете меня надежной, в этом вы не ошиблись.

— Абсолютно. Поэтому и благодарю тебя, Валя.

На улице Синицын увидел Кожемяко, кивнул ему, сказал одним лишь взглядом: «Можешь оставить пост», и они пошли в разные стороны.

..Звуки знакомого вальса, плавные движения в такт музыки словно перенесли нас в недавнее прошлое, когда мы ходили по Киеву, слушали лекции в институте, по вечерам смотрели постановки в театрах или кинофильмы, каждый выходной день бывали на чудесных днепровских пляжах. А впереди пролегали длинные, широкие дороги в жизнь, заманчивые, как мечта... Теперь, когда нашу землю топчет кованым сапогом оккупант, мы еще глубже осознаем, как она вся дорога нашему сердцу, начиная от великого и кончая самым маленьким — наша советская Родина, родной Киев, Днепр, этот вальс...


9


До войны профессор Ржевуцкий читал лекции перед студенческой аудиторией, сеял «разумное, доброе, вечное». Его считали порядочным, честным человеком. Провожая на фронт своих воспитанников, он благословлял их на подвиги во имя Родины.

Через два с половиной месяца после того, как в Киев вступили гитлеровские войска, Ржевуцкий стал активным сотрудником националистической газеты «Украiнське слово». Выступал со статьями, в которых всячески поносил Советский Союз, проповедовал идеи «обособленности» украинской нации, восхвалял изменников украинского народа типа Мазепы и Петлюры. Это были коварные удары в спину тем студентам, которых он «благословлял» на подвиги. Ржевуцкий обратился с призывом к интеллигенции города быть «верными друзьями и помощниками великой Германии». Киевский подпольный горком партии вынес решение обезвредить предателя...


Привести приговор в исполнение жребий выпал членам истребительно-подпольной группы Владимиру Кудряшову и Георгию Левицкому, прикрывать их должны были Сикорский и Пятниченко. На квартиру к Ржевуцкому пришли ночью, как представители полиции. Разговор был не долгий — только прочитали приговор. После этого клеветнических статей за подписью профессора больше не появлялось...

Так же беспощадно киевские подпольщики расправились и с другими предателями. Получили заслуженное провокатор Жорж Мартынов, которому гитлеровцы устроили потом пышные похороны, староста Труханова острова Рывнивский, выдававший коммунистов. И вот на арене «политической» деятельности появился доцент П., который называл себя «личным другом и единомышленником пана Ржевуцкого». Словно стараясь перещеголять своего приятеля, этот ярый прислужник гитлеровцев не только выступал со злобными статьями против всего советского на страницах фашистской прессы, но и поддерживал связи со следственным отделом гестапо. Подпольный горком партии принял решение обезвредить и этого отщепенца.

На эту операцию их послали двоих. Валя должна была зайти на квартиру доцента П., а Третьяку поручалось дежурить на улице, подать ей сигнал. Надо было выбрать момент, когда поблизости не будет прохожих, чтобы никто не услышал выстрела. От этого зависела безопасность и самой Вали.

Они встретились в конце Крещатика, возле уцелевшего здания почтамта, и, не здороваясь, пошли вверх, в район Печерска. Он взял девушку под руку, а она нежно прижалась к нему, как предусматривалось заранее, — надо было изображать влюбленную парочку. Разговаривали свободно, Валя непринужденно смеялась, особенно когда настороженный слух улавливал позади стук кованых солдатских сапог. Тогда придерживали друг друга, пропускали вперед «тех».

— Сколько раз, Леня, я мечтала, чтобы ты вот так взял меня под руку и прошелся со мною по Киеву, — серьезно, не по программе проговорила Валя. — А ты либо не догадывался, либо... не любил меня. Ты вообще робел перед девушками. Я и себя потом упрекала за безынициативность в любовных делах. А теперь уже поздно...

— Почему поздно? — весело поддержал разговор Третьяк. — Дождемся победы и начнем все сначала.

— А если не доживем?

Он сжал ее руку в запястье.

— Обязательно доживем!

— Знаешь, Леня, чем ты больше всего мне нравился? — в том же духе лирической исповеди продолжала она. — Своей шевелюрой. Волосы у тебя такие светлые, что на их фоне совсем не будет видно седины. Если б хоть немножко роста тебе добавить... И стройности не мешало бы, ну хотя бы как, скажем, у нашего Кости Павловского. А то мешковатый какой-то. Ну уж ладно. Хотела бы я посмотреть на тебя, каким ты будешь в старости, в окружении детей, внуков. Сомневаюсь, правда, женишься ли ты вообще. Помнишь Анания Ратушного?

— Секретаря заводского комитета комсомола? Конечно!

— Он мне как-то сказал: «Нашего Леньку на налыгаче надо тянуть на свидание к девушке, как бычка на ярмарку». Не обижаешься?

— На кого?

— И на меня, и на Ратушного.

Третьяк искренне засмеялся.

— После войны я ему напомню это. Как он посмел унизить меня перед милой девушкой Валентиной Прилуцкой?

Навстречу им, сверху, по противоположному тротуару, и двое военных в черной форме. Чеканили шаг энергично, в ногу, размашисто действуя руками, как на параде. Валя шепнула:

— Эсэсовцы. Не сводят с меня глаз. Как держаться?

— Не обращай внимания или лучше приветливо улыбнись, — скороговоркой прошептал Третьяк.

— А если перейдут на эту сторону?

— Пустяки. В нашем распоряжении минута с гаком, сообразим...

Эсэсовцы поравнялись. Валя улыбнулась им. Они прошли.

Переводя дыхание, она сказала:

— Окончится война, вечерами по этой улице будет прогуливаться молодежь, и никто не подумает, как жили в Киеве во время оккупации, какой напряженный момент, полный смертельной опасности, только что был здесь. Об этом могли бы рассказать только мы. Но останемся ли мы в живых?..

«Как бы не постигло ее несчастье», — неожиданно встревожился Третьяк, не понимая и сам, что навеяло такую мысль, и тут же подумал о том, что на рискованную операцию надо идти с уверенностью в успехе. Тем более что они с Валей связаны одной ниточкой. Если случится провал, они погибнут вместе.

До цели оставалось полдороги и сорок минут времени. Ровно в три Валя поднимется на третий этаж, постучит. Ни единым взглядом, ни малейшей черточкой в лице она не должна выказать своей ненависти к предателю, наоборот, станет убеждать его, что и сама хочет послужить «возрождению украинской нации». А тем временем будет поглядывать в окно. Увидит платочек в Леонидовой руке, значит, улица безлюдна. Значит...

Третьяк почувствовал, как она вздрогнула.

— Тебе холодно, Валя?

— Нет. Так что-то... — И добавила тихим голосом: — Я боюсь, Леня. Боюсь не провала, нет, а — стрелять в человека. До войны я не могла даже смотреть на кровь. А здесь должна сама...

Третьяк придержал ее за руку. Они пошли медленнее. Сказал твердо:

— Возьми себя в руки, Валя! Ты знаешь, как трудно было подготовить твою встречу с этим мерзавцем, а в последний момент ты пасуешь. Горком придает большое значение данному акту. Сегодня мы еще раз подтвердим, что в городе действует советская власть, что народ сурово карает предателей. Об этом же напишем и в листовках.

— Я все это прекрасно понимаю, Леня, — словно найдя точку опоры, уже спокойно ответила Валя. — Приказ есть приказ. Но... стрелять. Это противоестественно. Когда я посылала вас взрывать нефтебазу, поручала Охрименко добывать оружие для боевых групп, вы думали, наверное: она тверда как камень. А я, Леня, обычная девушка. Люблю музыку, в школе зачитывалась Тарасом Шевченко, русскими поэтами. Конечно, тогда было другое время. Теперь мы боремся, а борьба есть борьба... Кстати, Павловский хорошо держался тогда?

— Хорошо. Смелый парень, но не совсем выдержанный, — ответил Третьяк. — Арсен просто отчаянный.

— Поддубного я знаю. Он действительно ничего не боится. Видимо, парашютисты все такие. Знаю его еще по комсомольской работе. Тоже любит поэзию. Скажи, Леня, ты хотел бы стать поэтом?

Валя говорила много, словно пыталась этим заглушить в себе мысль о том, что́ должна была совершить через двадцать минут.

— Как можно хотеть быть или не быть поэтом, — ответил Третьяк. — Поэтами рождаются.

— Спрашиваю... — впервые, пока они шли, улыбнулась Валя. — Да ведь я читала твои стихи в нашей многотиражке. Вспомни что-нибудь, я с удовольствием тебя послушаю.

Третьяк слегка смутился, пожал плечами.

— Не помню, Валя.

— Ни одной строчки?

— Ни одной. Давно ведь это было.

Она сказала разочарованно:

— Значит, поэтом ты не станешь, Леня. Будешь просто хорошим человеком, книголюбом. Если доживем, конечно, до конца войны.

— Ты опять за свое, Валя. Оставь!

До цели оставалось метров триста. Третьяк еще раз напомнил:

— После всего спокойно, не суетясь выходи на улицу, свернешь налево и пойдешь за мной. В случае чего я тебя прикрою. Не забыла маршрут возможного бегства?

— Нет.

За порядком стен уже выступали балконы того дома, Третьяк пропустил Валю вперед, а сам украдкой оглянулся, не следят ли за ними. Как будто нет. То здесь, то там появлялись и исчезали одинокие прохожие, преимущественно женщины, с кошелками в руках, неся на сгорбленных спинах свои заботы и печали. Валя шла, как молоденькая девушка, легко и вместе с тем осторожно, как по узкому мостику переходят горную речку. Третьяк присмотрелся к ее походке и сделал вывод, что ей удалось унять свои расходившиеся нервы. Это хорошо. Вот она уже возле самого того дома. Миновала первый, второй подъезды. На миг остановилась перед третьим. Оглянувшись, спокойно посмотрела вверх — не глядят ли с балкона ждущие ее знакомые? — и исчезла в темном квадрате дверей, как в пропасти.

Третьяк оперся спиною о дерево таким образом, чтобы в поле его зрения находилось и окно, и вся улица. Теперь он и сам ощутил крайнее напряжение. Ощупал в кармане холодное тело гранаты, смял носовой платок. Время словно остановилось, будто остановилось само течение жизни. Как долго будет длиться это ощущение? Но вот в окне второго этажа мелькнуло улыбающееся Валино лицо. «Погоди», — мысленно сказал он ей. Мимо дома проходил какой-то калека в старом сером пальто, с узелком за плечами. Беднягу качало от голода или от слабости. Проковылял мимо Третьяка, даже не подняв головы. Вот когда бы выглянуть Вале. Однако ее не видно. Медленно проходит минута, еще минута... семь минут. Улица пустынна. В руке у Третьяка платок, в сердце надежда и тревога. Хочется рвануться на помощь Вале. Но вот и она появилась в окне, он слегка расправил платок, чтобы ей было виднее...

Когда приближался к третьему подъезду, чтобы встретить Валю, вверху глухо прогремел выстрел. Показалось, будто на пол упало что-то стеклянное и разбилось. И тотчас — шаги по ступенькам лестницы, приглушенные, но острые. Осмотрелся. На улице — ни души. Напряжение начало спадать. Вот и Валя показалась в дверях, бледная, строгая, почти побежала за ним.

— Все! — вздохнула с облегчением, беря его под руку.

— Молодец!

Улица — словно коридор в вольный широкий мир. Они старались идти размеренным шагом, понимая, что все опасности, все возможные ловушки уже позади. Но успокоились лишь тогда, когда переступили порог Валиной квартиры.

Долго не могли заговорить. Старались не думать о том, что произошло, но не могли разомкнуть цепь недавних переживаний. Валя вспомнила, что сегодня почти ничего не ела, однако не чувствовала себя голодной. Забыла и Третьяку предложить что-нибудь поесть, как это диктуют правила гостеприимства. Она еще жила недавними волнениями...

— Леня, как ты думаешь, не станем ли мы жестокими после этой войны? — спросила неожиданно, подняв на Третьяка глаза, полные горечи и сомнений. — Столько пролито крови! Люди научатся убивать — это страшно.

Отвечать ей, что мы убиваем врагов, — излишне. Говорить о справедливости мести за наши неисчислимые жертвы — тоже излишне, это ведь понятно всем. Но почему в ней так долго живут эти настроения! Третьяк спросил, прикрыв своей ладонью маленькую Валину руку:

— Перед смертью он тебе что-то сказал?

Валя покачала головой.

— Нет, я только увидела его страшные глаза.

— Чем страшные?

— Не знаю. Но страшные. Постараюсь забыть их поскорее.

Она сказала: «Постараюсь забыть их поскорее», а в воображении вновь возникли просторный, хорошо меблированный домашний кабинет и он, доцент П. Светлые широкие брови, сухой нос, впалая, будто пустая, грудь, слегка сгорбленная высокая фигура. Всего раз или два взглянула на него, а больше смотрела на книжные шкафы, расставленные вдоль стены, на письменный стол, заваленный бумагами, поглядывала за окно, где стоял Третьяк. Пыталась быть спокойной, чтобы не вызвать подозрения, а в душе боролись чувства долга и жалости: надо стрелять в человека. Но вот доцент П. сказал: «Нам надо каленым железом выжечь все большевистское на Украине, отбросить всякую гуманность, помогать немецким друзьям...» Дальше она не слушала. Колебания и сомнения исчезли. Увидела: Третьяк держит в руке платок... Быстро выхватила пистолет и выстрелила в упор. Предатель упал на пол. Бросила ему на грудь бумажку с приговором подпольного трибунала и выбежала...

— Валя, ты героиня, — проговорил Третьяк, поднявшись со стула и пройдясь несколько раз мимо стола. — ты должна быть ею до конца. А ты мне снова не нравишься. Черт знает что получается. Завтра они схватят меня, тебя, Лену Пономаренко, Поддубного, замучают до смерти, тебе же известно, какие они жестокие, а скольких уже расстреляли, повесили наших людей, разве к ним может быть хоть малейшая жалость? Мы боремся против фашизма во имя человечности. А ты? Подпольщица не может, не должна поддаваться сентиментальности, как какая-нибудь мамзель. Честное комсомольское, мне показалось, что ты раскисла и распустила нюни.

Она сидела неподвижно и вдруг задорно вскинула голову, улыбнулась.

— Леня, все ясно, хватит об этом. Кризис миновал. Одним негодяем стало меньше, вот и все. Он сам себе определил меру наказания.

— Это верно!

Они беседовали еще долго, вспоминали завод, общих знакомых, коллективные выезды в лес, интересные фильмы, демонстрировавшиеся до войны, — «Чапаев», «Партийный билет» с участием Абрикосова, «Веселые ребята». Наконец Третьяк сказал, что ему пора домой, надо успеть до комендантского часа.

Валя взглянула на него как-то растерянно, слегка покраснела.

— Леня... — застегнула пуговицу на его пиджаке, — оставайся сегодня у меня...

Впервые за много лет их дружбы он явно почувствовал, что она звала его как женщина. И тоже смутился. Это прозвучало в устах Вали неожиданно. До сих пор у него и в мыслях не возникало, что между ними может быть нечто иное, чем крепкая дружба. И переступить грань установившихся отношений он был совершенно не готов.

— Валечка, пусть уж в другой раз. У меня дома будут волноваться, я ведь не предупредил своих, что задержусь.

Но она уже оправдывалась:

— Одной в этих четырех стенах тоскливо. Как на людном острове. Но раз не предупредил, надо идти, разумеется. В таких случаях, как сегодня, своих надо предупреждать обязательно, мало ли что...

— Мама всегда волнуется...

— Я понимаю.

Проводила его до двери и во второй раз густо покраснела, как только взгляды их встретились.


10


После каждой диверсии подпольщики не встречались два-три дня. Этого требовали неписаные законы конспирации. Третьяк с утра до вечера работал за своим столярным верстаком, но из головы не выходила последняя операция, которую они провели с Валей. После всего, что они пережили в тот день, Валя стала ему еще более близкой, более родной. То же, вероятно, чувствовала и девушка. Дружба между подпольщиками — это нечто отличное от обычной дружбы, это побратимство. Люди, рискующие жизнью, в своих чувствах достигают таких глубин, которые простым смертным трудно себе представить.

Коляра тем временем тщательно выполнял поручение брата — вести разведку и сообщать обо всем, что происходит в городе. Он по нескольку часов ежедневно слонялся в самых людных местах Киева, прислушивался к разговорам, сам был свидетелем некоторых событий и каждый раз приносил домой какую-нибудь новость. На заводе «Большевик» мастер-немец зверскиизбил работницу Серафиму Павловскую, а подростка Петю Вильховского замучил до смерти. На заводе «Ленинская кузница», где хозяйничал бывший помещик с Волыни барон Рентель, почти ежедневно по окончании работы обыскивали рабочих. Если у кого-нибудь, случалось, находили даже пустую бутылку из-под молока, его обвиняли в попытке кражи бензина и натравливали на него собак. Это пережил слесарь Багатюк и многие другие. Больного Иванова силой подняли с постели, привезли в цех, привязали к станку и заставили работать. Во дворе завода «Точэлектроприбор» гитлеровцы расстреляли рабочего...

Новости, приносимые Колярой, немедленно становились известны всей группе.

Старший сын дома, и у Марии Тимофеевны душа на месте. Правда, после одного разговора, когда он заверил ее: «Ты же знаешь, что я ничего плохого не сделаю», она немного успокоилась. Твердо знала: служить в полицию сын не пойдет, не станет выдавать наших людей. Вот разве что свяжется с партизанами... Но тут она понимала, что помешать ему не сможет. Пусть будет как будет.

Думы матери прервал мужской голос, раздавшийся во дворе:

— Здесь живет Леонид Третьяк?

Ему ответили соседи, указали на второй этаж. Мария Тимофеевна выглянула в окно, и сердце ее похолодело: к ним направлялся полицай. Хотела позвать сына из соседней комнаты, но тот уже стоял рядом.

— Я все слышал, мама. Не волнуйся.

Дверь на кухню и в коридорчик была открыта — полицай прошел не останавливаясь, может, еще и подумал, это специально для него, как для важной персоны, подготовили свободный проход. Ничего не говоря, повел длинным носом по комнате — осмотрел стены, жильцов, обстановку в квартире и остановился на Третьяке. Диалог начался протокольный, как у следователя на допросе:

— Вы Третьяк Леонид Григорьевич?

— Я.

— Это вам разрешено открыть мастерскую?

— Мне.

— Имеете свидетельство райуправы?

— Имею. Вот оно.

Полицай дважды перечитал свидетельство, возвратил.

— Почему не прибили вывеску на улице?

— А где ее заказать?

— Сами напишите. При Советах научились грамоте?

— Напишу.

Далее полицай обратился к Марии Тимофеевне с глупыми вопросами:

— Вы мать этого господина?

— Да.

— Чем занимаетесь?

— Хозяйничаю дома. Чем же еще занимаются старые женщины? Я свое уже отработала, а на новых хозяев пусть работают такие, как вы.

— Прошу не разглагольствовать много, — прервал ее полицай. — «Новые хозяева»... Вы кого имеете в виду?

— Кого же? Всех...

— Тогда выражайтесь почтительнее. За соседями не примечали чего-нибудь подозрительного?

— Нет.

Еще раз напомнив о табличке, полицай исчез.

Мария Тимофеевна проводила его взглядом, пока тот переходил двор, и сказала:

— Не Потапович ли направил этого пса к нам?

Третьяк удивился:

— Почему ты так думаешь?

Мать рассказала ему страшную историю. Она слышала от знакомой женщины, как почтальон Потапович в первые дни оккупации выдал гитлеровцам двух раненых командиров Красной Армии, которых прятала жена советского военнослужащего. Обоих командиров и советскую патриотку арестовали, а доносчику за прислужничество отдали освободившуюся квартиру. Тридцать позорных иудиных сребреников. Позднее он сам хвастался: «Не захотели по-доброму служить великой Германии, вот и поплатились».

— Ты, Леня, не связывайся с ним, он человек опасный.

Третьяк давно не видел этого оборотня и как-то не придал особого значения предостережению матери. Он тогда не мог предвидеть, что пройдет какое-то время, и ему самому придется иметь дело с Потаповичем уже как с явным врагом...

Без стука вошла Валя Прилуцкая, спросила обеспокоенно:

— Этот тип был у вас? Чего он хотел?

Третьяк ответил спокойно:

— Требовал прибить на улице вывеску: «Здесь открыта мастерская по ремонту телег и тачек известного чародея этого дела господина Третьяка. За несколько немецких марок обычная телега переделывается в легковую машину, а тачка — в мотоцикл с коляской... Мастерская работает без выходных. Спешите записаться в очередь. Первым уже записался, прислав телеграмму из Берлина, сам фюрер».

Валя улыбнулась.

— Прекрасно! Я тоже запишусь в очередь на мотоцикл с коляской...

Ничего «прекрасного» не увидела в этом Мария Тимофеевна.

— Вы с такими вещами не шутите.

Третьяк ввел девушку в свою комнату.

— Что нового, Валя?

Сняв пальто и платок, она села в самодельное кресло возле стола, заговорила, не оборачиваясь:

— По правде сказать, соскучилась я, Леня, без тебя, вот и прибежала. Пять дней не виделись, а показались они мне — пятью годами. Я уже и на селах успела побыть. К тебе летела как на крыльях. А ты хоть немножечко думал обо мне?

Он слегка растерялся:

— Смотря какой смысл вкладывать в слово «думал».

— Не надо философствовать, я не требую конкретного ответа, — резковато оборвала его Валя. — Лучше посмотри, что я тебе принесла. Сюрприз! — Она достала из сумочки свернутые вчетверо газетные странички. — Несколько номеров многотиражки «Пропеллер» за старые годы! В одном из номеров и твое стихотворение. Слушай...


Мы касаемся крылом
Высоты,
И досрочно план даем
Я и ты.
Отстающие, вперед!
Бросьте лень!
Поднялся наш самолет
В ясный день.

А теперь посмотри, что я здесь написала, — она поставила палец под надписью на полях газетной страницы. Он прочел: «Этот поэт Ленька — передовой столяр, он мне нравится больше, чем его стихотворение».

Третьяк рассмеялся:

— Убедительная рецензия...

Они сели рядом и начали просматривать многотиражку, и каждая заметка в ней казалась им записью в дневнике. Вот заметка за подписью Коноваленко, опубликованная в номере от 31 октября 1933 года:

«Скажем так...

Комсомол будет прокладывать первые колеи в стратосферу, изучать воздух и приближать воздушные богатства к сегодняшней действительности. Это ясно.

— Но где взять крылатую машину?

— Создать, — говорит Валя Гончаров. — Надо пожелать, и коллектив будет иметь свой самолет.

Загудел комсомол инициативой. Пошло эхо по всем ячейкам. Из старого «летающего гроба», из «верблюда» сделали неплохого извозчика, но нам нужна буря, чтоб галопом пролететь по небу.

О Валя Гончаров! Ты руководил — мы строили. Мы имеем коллективную собственность и тебе дарим все хозяйство самолета.

Пожелали...

И есть у нас «У-2».

Ниже помещена галерея портретов и подпись: «Лучшие борцы за комсомольский самолет». Первый в ряду — Гончаров. Шею облегает воротник теплого джемпера, на голове кепка (ни шляп, ни галстуков в те годы принципиально не признавали), исхудалое красивое лицо, взгляд мечтательный, направленный чуть-чуть в сторону. Валя долго рассматривала портрет.

— Как живой, правда? А знаешь, Леня, Гончаров давал мне рекомендацию в партию. Помню осенний вечер, похоронную процессию с факелами. Я поклялась тогда, что оправдаю его доверие. И еще вынесла для себя урок: надо жить так, чтобы тебя и мертвую можно было чем-то хорошим вспомнить.

— Нечто подобное и мне думалось в тот вечер, — поддержал разговор Третьяк. — Смерть — это тяжкая утрата, но она менее страшна тем, кто оставляет по себе светлую память, как Гончаров.

Перелистывая далее страницы многотиражки, прочитали краткую информацию под рубрикой: «Пропеллеру» отвечают»:

«В бюллетене № 3 была помещена заметка о том, что хулиганы Перевальский и Ступкало остаются ненаказанными, на что нач. цеха тов. Застухов отвечает, что хулиганы уволены с работы».

— Ступкало?! — Третьяк даже вскочил с места. — Помню его, он работал в смежном цехе. Щуплый, ничтожный. А недавно мы с ним случайно встретились. И знаешь где? В райуправе, что возле Сенного базара, я приходил туда за разрешением на открытие мастерской. Пристал ко мне: давай запишемся в полицию, ты же, мол, комсомолец, надо спасать свою шкуру. Еле отделался от наглеца.

— Ты его больше ни разу не встречал? — поинтересовалась Валя.

— Нет.

— Странно. Не подослан ли куда-нибудь провокатором? Надо будет предостеречь товарищей, чтобы имели в виду эту фамилию — Ступкало.

Снова листали страницы многотиражки, говорили о заводе. Светлыми картинами проходили воспоминания — яркие, теплые. Снова вспомнили Валю Гончарова, его пламенные выступления на собраниях, вечера самодеятельности в заводском клубе, синеблузников. Вспомнили других комсомольцев: Чоповского, Коваля, совсем юного Рубаку... Где они сейчас? Куда забросила их война? Ни с кем из них ни разу не встретились на улицах Киева, значит, работают где-то в глубоком тылу, эвакуировавшись туда с заводом, или воюют на фронте. Вспомнили комсомольскую свадьбу у Ратушного...

— Мне было тогда семнадцать, — вздохнула Валя.

— А мне двадцать один, — откликнулся Третьяк.

Валя размечталась:

— Вспоминаю свое детство теперь, словно смотрю в глубокий-глубокий колодец, на дне которого таинственно поблескивает вода. Леня, разве могли мы допустить тогда, работая на заводе, что доживем до сорок первого года, и вспыхнет война, и что мы станем подпольщиками, а дружба наша расцветет именно в этих суровых условиях. Да еще какая дружба! Когда каждый готов пожертвовать своей жизнью для спасения товарища. — Отложила газету в сторону, ниже опустила голову. — Леня, хочу тебе кое-что сказать. Но сперва дай слово, что ты не осудишь меня и не будешь надо мной смеяться. Я по-дружески.

— Говори, Валя. Со мною можешь быть во всем откровенной.

— Пришла мне в голову забавная мысль. Что, если бы я перешла к вам, жила бы в комнате твоей мамы. Поверь, я долго так не выдержу — одна в четырех стенах, да еще кругом ночь оккупации, враги. А двоим нам будет и веселее, и безопаснее. Кому в голову придет мысль, что мы построили семью, как подпольщики? Затем, когда дождемся конца войны, я не буду тебе навязываться и, если ты пожелаешь, оставлю тебя. Даю тебе честное слово.

Он подумал: «А верно, нас так объединила общая работа в подполье, опасности, подстерегающие на каждом шагу. Какие узы могут быть более крепкими? К тому же мы не знаем, что случится с нами сегодня, завтра, через два дня...»

— Я согласен, Валя, — не колеблясь ответил Третьяк. — Поговорю с мамой, и переходи. Я не буду и спрашивать у нее разрешения — это мое личное дело, прямо скажу. Тебе ведь тоже интересно знать, как она к тому отнесется.

— Разумеется, — согласилась Валя. — Если Мария Тимофеевна будет возражать, я не стану идти против ее воли. Это недопустимо. Тем более что мы не имеем в виду женитьбу.

— Она согласится, Валя.

Этот день мог быть одним из самых счастливых в Валиной жизни. Мог быть... Они уже начали думать о будущем и в первое мгновение даже вздрогнули, услышав в смежной комнате незнакомый женский голос:

— Мне нужен Третьяк. Он дома?

— Пройдите сюда, — ответила мать.

Раздались шаги, потом стук в дверь:

— Можно?

Вошла девушка в синем пальто и в синей шапочке, гармонировавшими с синевой ее глаз. Она смотрела настороженно: не ошиблась ли адресом? Но Третьяк уже шел ей навстречу:

— Инна?

— Да, это я.

— Наконец! — Он представил ее Вале: — Студентка театрального института, комсомолка, родители эвакуировались на восток, а она работала в колхозе и отстала. Мы вместе шли в Киев с беженцами. — Представил Валю: — Моя знакомая, вместе работали на заводе, Валя Прилуцкая. Раздевайся, Инна. — Взял у девушки пальто, повесил на крюк у двери. — Выходит, не забыла моего адреса, попала точно. Хвалю за верность данному слову. Как живешь?

Тот же нежный и чистый голос, полные, будто слегка припухшие губы с резко очерченными углами. Знакомое бордовое платье... Как хорошо, что она пришла. А он уже думал, что безвозвратно потерял ее. И жалел. Видимо, он жалел бы всю жизнь, если бы не встретил ее. Есть потери, что не забываются.

— Как живу? — Девушка окинула комнату взглядом. — Меняем что можно, тетка Люба работает.

— Ты долго не объявлялась, и я уже надеялся только на случайную встречу с тобой, — проговорил Третьяк. — Но ведь известно, что, если очень хочешь кого-то встретить, не встретишь. Правда, Валя? — Он хотел и Валю подключить к разговору.

— Правда, — безразлично ответила она.

— По Киеву теперь и ходить страшно, — добавила Инна, чувствуя себя уже совсем раскованно, как среди друзей. — Ко мне недавно пристал немецкий офицер. Говоит: «Вы хорошенькая, фрейлен, разрешите с вами познакомиться». Пытался увлечь меня в сквер, но я чуть было не дала ему сумочкой по физиономии. Вырвалась и убежала.

— Будь осторожна, Инна, — посоветовал Третьяк. — На тебя не один может обратить внимание. Обходи их десятой дорогой.

— Я и обхожу. Плохо быть красивой.

— Почему плохо? Надо только уметь пользоваться своей красотой...

— Как это — уметь? — с подкупающей искренностью спросила Инна.

Валя не выдержала:

— Значит, быть рассудительной.

— То есть чтобы ум брал верх над чувствами, — пояснил Третьяк.

— А-а...

«Он влюбленно смотрит на нее, она ему явно нравится, — с болью в сердце подумала Валя, наблюдая за Третьяком. Об этом свидетельствовало все: взгляд, жесты, интонация голоса. Даже когда он обращался к Вале, все внимание было обращено к ней. Инна действительно хорошенькая, красивая девушка, но разве можно так боготворить ее, доверяться после более чем случайного знакомства? Человек ведь красив не только своей внешностью, а на то, чтобы глубже узнать его, нужно время. «Он влюблен в нее!» — повторила Валя мысленно.

Третьяк что-то говорил ей, но она, погруженная в мысли, не слышала его. Переспросила:

— Что такое?

— Разговор у нас с Инной был интересный, когда мы с толпой беженцев возвращались в Киев. Инна говорила, что обязательно станет подпольщицей или уйдет к партизанам. Ты не пыталась осуществить свои намерения, Инна?

— Пробовала, но неудачно, — ответила девушка задумчиво и слегка сдвинула брови.

— Почему неудачно?

— Где их найдешь? В лес идти боюсь. Есть у меня знакомая актриса Рая Окипная, она встречается с каким-то Максимом. Я чувствую, что они не просто так встречаются, пробовала вызвать Раю на откровенность — она только смеется и еще ни одного поручения мне не дала. Говорит: сама ищу связей. А в том, что они подпольщики, я уверена. — Девушка вдруг закрыла ладонью рот. — Ой, этого-то вам не надо было говорить...

— Разумеется, — снова не выдержала Валя. — Тем более что ни Леонида, ни меня ты хорошо не знаешь. А я, возможно, работаю переводчицей в гестапо и завтра же донесу на твою артистку...

— Вы не донесете!.. Вы же не захотите погубить нашего человека, — смущенно, сжимая пальцы своих рук, проговорила Инна.

— Это она в шутку, чтоб ты была осторожнее... — сказал Третьяк.

— Но и болтать о таких вещах не следует, — резко поучала Валя.

Разговор на этом закончили. Третьяк еще пытался как-то сгладить неловкость, но напрасно. Инна начала быстро собираться. Он сказал:

— Ты хоть координаты свои оставь. Тебя можно будет когда-нибудь повидать?

— Пожалуйста. — Инна назвала адрес. — Прошу извинить меня, — обратилась к обоим и пошла, забыв даже сказать «до свиданья».

— Хочешь привлечь ее к работе? — спросила Валя.

Третьяк почувствовал иронию в интонации, однако ответил сдержанно:

— Нет.

— Просто увлекся хорошенькой куколкой? — Валя смотрела на него в упор, почти с неприязнью.

— Предположим. И что же?

— И ты действительно собираешься поддерживать с нею связь?

— Возможно, что как-нибудь наведаюсь.

— Леня, ты к ней не пойдешь...

— Почему? — уже теряя уравновешенность, с вызовом спросил Третьяк.

— Не пойдешь! С этой фифочкой небезопасно поддерживать знакомство. Ты же сам видишь, что это такое. Сперва сболтнет, потом понимает, что сказала глупость, и хватается за голову. Мне приходилось видеть таких дурех. Будь уверен, она и про нас начнет в самом неподходящем месте болтать: «Чувствую, что Третьяк и Прилуцкая подпольщики, они не просто так встречаются».

«Какие слова подбирает: «сболтнет», «фифочка», «дуреха», — подумал Третьяк. — У нее слепая антипатия к Инне».

— Между прочим, я почему-то думаю, что Рая Окипная и Максим — действительно подпольщики, а видишь, не вовлекают эту болтушку в работу.

«Болтушку», — отметил в уме Третьяк.

— Леня, ради нашей дружбы, ради пользы дела прошу тебя — выбрось ее из головы, забудь. И говорю я это не из ревности, поверь мне, так подсказывает здравый смысл. Нельзя ставить под угрозу организацию...

Валя, видно, хотела еще что-то добавить, но он опередил ее:

— Погоди. Отец этой девушки — ответственный работник райкома партии, сама она комсомолка, преданная советской власти...

— Ты проверил или это только с ее слов? — перебила Валя.

— ...И если мы откажемся, — запнувшись, продолжал Третьяк, — использовать ее для совместной деятельности, то разве не должны хотя бы позаботиться, чтобы она не допустила ошибки и не погибла напрасно. А проверять, конечно, надо всех...

Валя уже начинала понемногу успокаиваться.

— Напрасно гибнуть — никому не делает чести.

— Это жестоко, Валя. Мы ведем борьбу во имя жизни и не имеем права бросаться людскими судьбами, даже такими «никчемными», с твоей точки зрения, как эта Инна. Понятно, что ставить товарищей под удар я не буду. Но имею же я право на любовь, на личное счастье даже в этих адских условиях? Скажи — имею?

Валя смерила его презрительным взглядом.

— Ты говоришь как влюбленный мальчика, а не как подпольщик.

Третьяку надо было смолчать, простить Вале эту резкость, понять, что он ей небезразличен, но в пылу пререканий он потерял над собою контроль и сказал такое, что будет лежать на его совести долгие, долгие годы.

— «Влюбленный мальчишка»... А сама ты зачем просишься к нам в дом? Не ищешь ли своего личного счастья?..

Ошеломленная услышанным, Валя оперлась локтями о стол, лицо спрятала в ладонях.

Третьяк уже понял свою ошибку, спохватился:

— Валя, Валечка, прости меня. — Встал у нее за спиною, гладил плечи, волосы, шею. — Прости, родная! Клянусь тебе, что я забуду Инну, это мне вовсе не нужно, забуду ее навсегда. А ты переходи к нам, Валечка, завтра, сегодня, оставайся сейчас... Нам действительно будет лучше вдвоем. И не обижайся на меня. Я прошу тебя.

Она встала, подошла к двери, где висело ее пальто, Надев его, сказала:

— Я тебя прощаю, Леня. Не время нам ссориться. Но к вам я не перейду.

— Валя! Подумай!

— Это решено!

Светло-серые, в золотых крапинках глаза впервые посмотрели на него отчужденно.


11


По улице гнали военнопленных. Большая, длинная колонна двигалась медленно, нестройными рядами. Еще недавно эти воины Красной Армии бросались в атаки, сражались, крепко держали в руках оружие, а сейчас шли хмурые, истощенные, шатаясь от ветра. Кто в шинелях, кто в просоленных от пота гимнастерках, кое-где мелькали рваные матросские бушлаты. Каждого из них где-то будут ждать матери, жены, дети... А они проходят через оккупированный Киев под конвоем гитлеровцев, изнуренные, едва живые. Патруль пристреливает тех, кто отстал, кто пытается что-то подобрать на дороге. Жители Киева незаметно дают им вареную картошку, краюшки хлеба, печеную свеклу, фрукты — все, кто чем разжился. Но разве этим накормишь стольких голодных?

«Отец... — подумала Инна. — Где-то среди них мой отец». Встала на тротуаре, пристально всматривалась в каждое лицо. Иногда ей казалось, что она видит отца, тогда срывалась с места, бросалась к колонне с криком: «Папа!» Но это был не он, никто не откликался, лишь конвоиры грубо отталкивали ее от колонны.

Там, где Глубочица сворачивает влево и начинаются Верхний и Нижний вал, одному из пленных стало дурно, он упал на мостовую. К счастью, патрулей близко не было, какая-то женщина принялась поднимать его, но не могла сдвинуть с места. К ней подбежала Инна, они вместе взяли пленного под руки, ввели во двор, потом в комнату. Положили в постель, разули, сверху прикрыли одеялом, чтобы никто не увидел, если зайдет сюда.

— Теперь можешь идти, — сказала женщина. — Я сама присмотрю за ним.

И снова Инна стояла на краю тротуара, провожая взглядом колонну. Невольно думала: «Что с вами, родные? Зачем отдали себя на мученья врагам? Не лучше ли было бы погибнуть на поле боя, чем вот так?» Этими мыслями выражала не укор, не осуждение, — она ведь не знала, при каких обстоятельствах они попали в плен, — а глубокую горечь. Сердце обливалось кровью.

— Папочка!.. — рванулась к колонне. Но и это был не он.

Русый человек с забинтованной рукой, похожий на отца, показал ей на мгновение темное, в ссадинах лицо и отвернулся. Другие пленные тоже не обратили внимания на ее оклик. Голос Инны потонул в монотонном шарканье, как тает крик чайки в рокоте морского прибоя. То там, то тут женщины выхватывали из колонны новых пленных, уводили их во дворы, и конвоиры не замечали этого. Над колонной тучей вилась взбитая ногами пыль.

Наконец горестная процессия прошла. Неужели отца нет? Здесь он, здесь! — подсказывало сердце. Она просто не увидела его. Инна бросилась вперед, летела как безумная, расталкивала людей, собравшихся и толпившихся на тротуарах. Несколько раз падала, сбивая в кровь колеи, поднималась, бежала дальше. Только лишь на Почтовой площади догнала голову колонны и остановилась.Еще пристальнее и внимательнее всматривалась в лица идущих. Сгорбленные, измученные — не люди, а призраки.

Отца так и не нашла...

По Владимирскому спуску поднялась на Крещатик. Шла с тяжкими думами, морально разбитая, истерзанная горем. Мысленно обращалась к отцу, спрашивала, зачем он бросил ее на произвол судьбы, без него она так беспомощна в этом жестоком мире. Повторилось отчаяние, которое пережила, возвращаясь в Киев, когда ей казалось, что все пропало. К счастью, тогда встретился Третьяк, он успокоил ее, вселил надежду. А теперь? Даже к нему не может свободно обратиться. Единственная добрая душа, оставшаяся у нее, это тетя Люба.

Горячие слезы текли по щекам, падали на землю. Инна не утирала их. Дома, фигуры людей, деревья — все появлялось в поле ее зрения неожиданно, будто возникало из тумана. Не заметила, как кто-то поравнялся с нею, пошел рядом. Она воспринимала его как свою тень. Вдруг послышался голос:

— Вы плачете?

Повернула голову — что это? Рядом шел немецкий офицер, кажется, гауптман; Инна еще не научилась точно определять ранги офицерского состава вермахта. Да, это был капитан артиллерии, еще молодой, розовощекий, с глубоко спрятанными под надбровными дугами голубыми глазами. Сообразив, что имеет дело с еще совсем юной девушкой, немец перешел на «ты».

— Почему ты заплакана? — Он говорил на ломаном русском языке.

Преодолев испуг, вызванный неожиданным появлением офицера, Инна ответила:

— Там гонят пленных. — Показала рукой в сторону Днепра. — Я искала своего отца среди них.

— И не нашла?

— Нет.

Офицер закурил сигарету.

— Надо не плакать, а радоваться, что отец в плену. Значит, скоро домой вернется. Хуже тем, кто остался на поле боя. Концентрационные лагеря со временем будут расформированы, пленные возвратятся домой, э... домашний очаг.

Инна закашлялась от табачного дыма.

— Может быть, и отпустят, да только не моего отца.

— Почему?

— Он член партии, не станет просить у ваших снисхождения. Он будет бороться до конца.

— Гм... Будет бороться... — пробормотал гауптман и с издевкой спросил: — Даже тогда, как мы разобьем остатки Красной Армии?

«Не надо было говорить, что отец член партии», — подумала Инна. Но тут же и успокоила себя: «Пустяки, этот офицер все равно никогда не встретит отца. Если и навредила я этим, то лишь себе самой».

Ответила простодушно:

— Еще неизвестно, кто кого разобьет.

Говоря это, она не имела в виду армии, которые сражаются на фронтах, нашу и фашистскую, говорила даже не из чувства патриотизма, а просто представила поединок родного отца-коммуниста с этим гитлеровцем и, естественно, не могла допустить, чтобы победил он, пришелец, наглый грабитель. За ее отцом — справедливость, будущее ее, Инны, а этот напыщенный капитан артиллерии — антипод его, он — зло и, как всякое зло, рано или поздно должен исчезнуть с лица земли.

Разговор принимал резкий оборот, непримиримый, но Инна не думала о возможных последствиях, даже в этой ситуации она говорила искренне, как всегда непосредственно.

Дошли до Думской площади (ныне площадь Октябрьской революции), и офицер остановил ее.

— У тебя плохое настроение, девушка, его надо исправить. Не к лицу такой красавице быть злюкой. Мы пойдем сейчас ко мне, это совсем близко, на Печерске. И ты убедишься, что мы, солдаты фюрера, умеем не только воевать, но и любить.

Инна окинула его неприкрыто враждебным взглядом. После всех сегодняшних потрясений и волнений ей гадко было даже слушать гитлеровца. Едва удержалась от того, чтобы не дать ему пощечину.

— Я к вам не пойду.

Помрачнел и офицер.

— Наивная медхен, я могу просто заставить тебя пойти со мной. Ты этого хочешь? — Он говорил презрительно, жуя зубами сигарету. — Однако я не стану принуждать тебя, хотя в этом есть своя... э... прелесть. Может, ты любишь кого-то?

— Люблю.

— Кого же?

— Он не ариец.

— О, в таком случае, ты... э... тем более не имеешь права отказать немецкому офицеру. Пойдем!

Офицер попытался взять ее под руку, но Инна сделала резкий шаг назад.

— Отстаньте от меня.

— Нет, ты пойдешь! — повысил голос гитлеровец. — А будешь сопротивляться, я могу застрелить тебя. Пих-пах. Поняла?

Инна побледнела, у нее нервно подергивались губы.

— Вы... вы, наверное, уже во многих стреляли, вам это не в диковинку. Только знайте, что я вас не боюсь! Чем принимать вашу любовь, лучше умереть!

Офицер еще что-то хотел сказать, но Инна резко пошла вперед. Страх подсказывал: «Беги!» — но она решительно отбросила эту мыcль. Шла быстро, голову держала по своей привычке прямо, чуть гордо. Уже начала успокаиваться, но сзади донеслось:

— Стой! Буду стрелять!..

«Беги!» — снова подсказывал страх. Но она и сейчас не побежала. Сделала шаг, второй — и тут раздался выстрел. Инне показалось, что ее что-то ударило в спину, она покачнулась, даже почувствовала боль, в глазах потемнело. «Сейчас упаду — и конец». Однако шла дальше. Думала: видно, прострелил грудь, но в сердце не попал. Крови не было. Не стало и боли. «Умираю. Неужели от пули так легко умирать?» Прошла еще несколько шагов, вдохнула полной грудью воздух. Что это? Дышится легко. Она поняла: это был предупредительный выстрел.

Сообразила: «Второй выстрел будет в меня»... Не оглядываясь, всем своим существом чувствовала, что гитлеровец наводит на нее пистолет. Считанные секунды остались для того, чтобы взвесить все и принять последнее решение. Последнее. Подчиниться? Пойти с ним? Нет, нет, нет. «Мамочка, отец, родные мои! Я не совершила ничего героического, но умираю честно. Прощайте!» Что же он медлит? Остановилась. Ждала. Скорее бы! Может быть, обернуться и сказать ему: «Стреляй скорее, мерзавец!» Но страшно увидеть направленное на тебя дуло пистолета. Пусть лучше так. И все же не выдержала, обернулась...

Их теперь было двое: капитан артиллерии и еще один. Они смотрели на нее и, увидев, что она оглянулась, вместе дружно захохотали. Пистолета в руках у гауптмана уже не было. Смеясь, он крикнул:

— Ауфвидерзейн, фрейлен!

Инна пошла.

«Как хорошо, что я не побежала», — подумала она, но на душе было тоскливо, тяжко и горько. По-бандитски влезать в чужую страну, в чужой город, чинить произвол над мирными жителями. «Как хорошо, что я не побежала, не испугалась его». Трудно. Как жить дальше? Сегодня встретился этот. А завтра?

От горя и обиды, от безысходности она заплакала; шла и шептала:

— Папочка, родной, спаси меня. Я пропаду без тебя!..


12


Утром неожиданно, без предварительной договоренности, зашла Валя. Она была взволнована, побледнела, будто не спала ночь; тонкие черты ее лица еще больше заострились, меж бровей легла складка. Не очень аккуратно, чего за нею никогда не замечалось, была причесана, хотя Валя обычно очень следила за своей внешностью.

— Плохие вести, Леня. Арестовали Колю Охрименко. А накануне полиция задержала Володю Котигорошко.

Эта весть ошеломила Третьяка. Первая потеря в организации. Не явится ли это ниточкой, ухватившись за которую гестаповцы размотают весь узел?

— Колю засекли на чем-то?

— Думаю, что нет. Он действовал осмотрительно. Вероятно, провокатор...

— Еще хуже.

— Или донос тех, что выслуживаются.

Они умолкли. С арестом Коли Охрименко и Володи Котигорошко словно впервые разверзлась перед ними пропасть, они заглянули в нее и не увидели дна...

— Через час проведем у тебя заседание горкома комсомола, — сказала Валя. — Придут Иван Крамаренко и еще два товарища из подпольного горкома партии. На всякий случай придется перевезти типографию в другое место, ведь она — хозяйство Коли Охрименко. Это сделаем с тобою, Леня, сделаем завтра же. Транспортные средства я уже подыскала.

Вместе с Крамаренко пришла связная подпольного горкома комсомола Лиза Моргунова («Мария»), смазливая девушка лет двадцати двух. Третьяк видел ее второй раз, уже недолюбливал эту красавицу, мечтавшую стать актрисой, недолюбливал за то, что она со всеми держалась заносчиво, пренебрежительно, словно за ее спиной стоял высокий покровитель или сама она была невесть какая знатная особа. С Крамаренко она держалась развязно, панибратски, иногда взглядом говорила больше, чем следовало говорить при посторонних. Кареглазый, смуглый, с густыми черными волосами, Иван был ей достойной парой.

Пришли двое товарищей из подпольного горкома партии, в черных пальто, в шляпах, похожие на коммерсантов из какой-нибудь фирмы: один с усиками, очки в роговой оправе, другой помоложе, с виду рабочий, в поры лица которого навечно въелись микроскопические пылинки металла. Поздоровавшись кивком головы, сели в углу. Так и сидели, не раздеваясь.

Заседание открыл представитель горкома партии. Он поставил ряд задач: готовить запасные явочные квартиры, накапливать запасы оружия, создавать небольшие и рассредоточенные новые подпольные группы, находить людей, согласных приютить у себя на какое-то время товарища, которому необходимо скрываться, вовлекать в организацию бывших партийных работников и командиров Красной Армии...

За ним взял слово Иван Крамаренко.

— Гестапо напало на след комсомольского подполья Киева, засылает провокаторов и предателей, — сказал он. — Нам необходимо менять явки, перебазировать типографию, всегда помнить об осторожности. Иначе мы все погибнем.

— Не так страшен черт, как его малюют, — бросил реплику второй представитель горкома партии, что был помоложе.

— Я не говорю, что надо бояться врага, просто напоминаю об осторожности, — не смутившись, ответил Крамаренко.

— Это верно.

Как приятно было начинать работу с этим Крамаренко! Тогда он показал себя отличным конспиратором, умел предусматривать каждую мелочь, зажигал товарищей верой в победу. И вот... В его словах неожиданно прозвучали нотки паники. Об этом одновременно подумали Третьяк и Валя. Иван сейчас проявил себя не бойцом, а человеком, думающим главным образом об опасности, который, поддавшись панике, ищет спасения.

Заседание продолжалось, а представители горкома партии ушли. Их проводил Третьяк. Он прихватил с собою ножовку, словно только что работал и забыл положить ее на верстак. Выйдя за калитку, товарищи из горкома свернули влево, по направлению к Кудрявскому спуску. Третьяк немного задержался у калитки, убедился, что на них никто не обратил внимания, и пошел во двор. Только позднее он узнает, что это были секретарь подпольного горкома партии Кузьма Петрович Ивкин и член бюро горкома, бесстрашный руководитель диверсионной группы Владимир Сидорович Кудряшов.

Весь следующий день проходил со всякого рода неожиданностями. В десять утра Третьяк должен был стоять у газетного киоска, на углу Глубочицкой и Артема, где к нему подойдет Валя. Она задержалась, и, чтобы не торчать без дела, не обращать этим на себя внимание прохожих, он стал просматривать объявления, которыми была облеплена круглая тумба. Меж примелькавшихся объявлений были и новые: предлагалось коммунистам, комсомольцам и ответственным советским работникам немедленно явиться в полицейскую управу по месту жительства для регистрации. Далее значилось: «Тот, кто укажет немецким властям на лиц из числа коммунистов, комсомольцев и других ответственных большевистских работников, которые скрываются, получит вознаграждение...»

Валя задерживалась. Тем временем привезли газеты. Третьяк купил свежий номер «Украiнського слова» и, став в сторонку, развернул его. В глаза бросилось напечатанное огромными буквами извещение немецкого командующего вооруженными силами на Украине. В нем писалось: «Лица, которые со злым умыслом или по неосторожности будут портить или уничтожать проволоку, кабельные провода или приборы для передачи сообщений или снимать кабель или проволоку, повисшую в воздухе или лежащую на земле, — будут считаться виновными в саботаже и НАКАЗЫВАТЬСЯ СМЕРТЬЮ. Такое же наказание ждет каждого, кто будет подстрекать преступника и помогать ему каким-либо способом до или после такого поступка. Если невозможно будет установить виновного, то за последствия будут отвечать жители той местности, на которой будут обнаружены повреждения сети связи».

Дочитывая извещение, Третьяк заметил, что перед ним кто-то остановился. Валя? Нет. Фигура мужская, высокая. Поднял голову — на него был устремлен сверлящий взгляд эсэсовца.

— Ваша фамилия? — спросил тот на искаженном русском языке.

— Третьяк, — последовал моментальный ответ.

— Имя, отчество?

— Леонид Григорьевич.

— Адрес?

— Глубочицкая, сорок два.

Эсэсовец еще какое-то мгновение пристально смотрел него и, ничего не сказав, отошел.

Этот короткий допрос был произведен так неожиданно, что Третьяк не успел даже испугаться или просто растеряться. Только после того, как гитлеровец ушел, он осознал всю страшную опасность, которой подвергался. Что же его все-таки спасло? Вероятно, то, что он точно ответил на все вопросы и при этом держался уверенно. А возможно, гитлеровец куда-то торопился и не нашел нужным заниматься случайным оборванцем (Третьяк был одет в старую изношенную одежду). Кто знает... «Но почему он обратился именно ко мне?» — мелькнула мысль. В недоумении осмотрелся кругом, словно искал разгадки, и нашел. В очереди за газетами стоял Потапович...

Издали показалась Валя — подняла руку и пошла в сторону улицы Мельникова.

— Я все видела, — заговорила она возбужденно, когда Третьяк поравнялся с нею. — Какой-то человек остановил эсэсовца, показал на тебя. Что-то долго растолковывал ему.

— Он в сером пальто? С палкой?

— Да.

— Это Потапович.

— Я вот что думаю, Леня. Этот человек очень опасен для нас. Только что тебя подставил под удар, а там, глядишь, раскроет нашу явку. Не так ли? Как почтальон, он знает всех советских активистов, живущих на его участке. Этих людей мы также должны уберечь.

Ни сейчас, ни позднее Третьяк не признается Вале, как глубоко потрясла его эта мысль. К нему на Глубочицкую приходят члены подпольного горкома партии, товарищи по группе, а он так несерьезно отнесся к их безопасности. Надо немедленно действовать. Немедленно! Особенно же после сегодняшнего случая у киоска. Подлый предатель уже охотится за новыми жертвами.

Третьяк сказал:

— Ты еще всего не знаешь, Валя. Знакомые люди рассказывали моей матери, что Потапович донес гитлеровцам на двух командиров Красной Армии и на женщину, прятавшую их. Значит, его необходимо обезвредить, и это сделаю я.

Валя помолчала.

— Не горячись, Леня. Почтальон тебя знает, сразу насторожится. Лучше подослать к нему Павловского или Поддубного. Парни сперва разведают все, чтобы не ошибиться, и лишь тогда поставят точку...

— Но ведь у меня с ним свои счеты.

— Тем более. Лучше поручить им.

Только миновали завод, как за ними остановилась крытая машина, и из нее выскочили гитлеровцы, человек пятнадцать, вооруженные винтовками. Прохожие всполошились, шарахнулись вперед, но и там уже цепочкой выстраивались солдаты. Третьяк и Валя почувствовали в ловушке. Первым порывом было — бежать, но подумали об этом поздно — кольцо окружения успело сомкнуться. Ничего другого не оставалось, как пассивно ждать развязки. Мучила неизвестность. Что это? Облава или охота за людьми для очередного расстрела заложников?

Тем временем людей загнали во двор дома № 48 по улице Мельникова. Кое-кто из женщин просил отпустить домой, где, мол, остался без присмотра грудной ребенок, кое-кто уже плакал, предчувствуя близкую трагедию; солдаты не реагировали ни на что. «Может, все же попытаться бежать?» — шепнула Валя, взяв Третьяка за руку. Он удержал ее: «Убьют на месте».

И действительно, немцев набилось во двор столько, что прорваться через их кордон не было никакой возможности.

Вдруг все притихли, будто потеряли голос. Из дома в глубине двора появилась женщина лет тридцати, высокая, стройная, с непокрытой головой, в руках она держала зеленый платочек. Рядом с нею шагал мальчик лет десяти, тоже был простоволос, в белой рубашке, в длинных, видимо, не на него шитых штанишках. Увидев людей, женщина остановилась на мгновенье, но за спиною у нее прозвучал окрик: «Шнель!» — и один из конвоиров толкнул ее в спину дулом автомата. Больше не задерживаясь, гордая и молчаливая, величественная в своей непокорности, она вышла на середину двора.

— Туда! — Гитлеровец указал на кирпичную стену. Женщина последовала его приказу.

— Раздевайся!

Так же спокойно, не проронив ни слова, она начала расстегивать кофточку, сняла через голову юбку, сорочку рванула на плечах и спустила к ногам, оставшись без ничего. Лишь в руке еще продолжала держать платочек, напоминавший увядшие листья. Возле женщины раздевался и мальчик, хотя к этому его никто не принуждал. Он запутался в штанишках и крикнул:

— Мама, подожди меня! Вместе будем умирать.

Гитлеровский офицер обратился к толпе:

— Эта женщина совершила преступление, дав прибежище беглецу, командиру Красной Армии. За это она приговорена к расстрелу. Так будет с каждым, кто не станет выполнять распоряжения властей.

Он подал знак автоматчикам.

Женщина и мальчик обнялись.

Так и упали[2].

Сделав свое черное дело, гитлеровцы кое-как построились и гуськом двинулись на улицу. А люди еще какое-то время стояли в оцепенении, охваченные страхом, затем начали расходиться, в панике бросались бежать кто куда.


Это были массовые явления, когда жители оккупированных районов, игнорируя варварские распоряжения и приказы оккупантов, спасали пленных воинов, помогали партизанам, поддерживали их как могли. Бешеную злобу вызывало у гитлеровцев такое непокорство, и они пускали в ход все — угрозы, увещевания, подкуп, — только бы изолировать борцов против «нового порядка». Делом поимки патриотов занялся «сам» рейхскомиссар Украины. В извещении, опубликованном в газете «Нове украiнське слово» № 153 от 5 июля 1942 года, он писал:

«Всякий, кто непосредственно или посредственно будет поддерживать или прятать членов банд, саботажников, бродяг, пленных беглецов или даст кому-либо из них еду или окажет любую другую помощь, подлежит смертной казни.

Все имущество его будет конфисковано.

Такое же наказание постигнет всех тех, кто, зная о появлении банд, членов банд, саботажников или пленных беглецов, не известит немедленно своего старосту, ближайшего полицейского руководителя, военную команду или немецкого сельскохозяйственного руководителя.

Кто своим сообщением поможет поймать или уничтожить члена какой-либо банды, бродяг, саботажников или пленных беглецов, получит 1000 рублей награды, или раво на преимущественное получение продуктов, или право наделения его землей, или увеличения его приусадебного земельного участка».


Трагедия, свидетелями которой были Третьяк и Валя, потрясла их, но они не могли изменить свои планы; отдохнув на ближайшей скамье, немного успокоились и пошли дальше. В конце улицы Мельникова, где начинались пустыри Сырца (это была кровоточащая, самая болезненная рана Киева), Валя попросила подождать ее, а сама исчезла за низенькой дверью покосившегося домика. Вскоре она явилась в сопровождении пожилого мужчины, видимо дворника. Тот пошел за угол дома и через минуту появился с тележкой-двуколкой, передал ее Вале.

— Завтра вернем, — пообещала она дворнику.

По дороге на Подол свернули на Соляную улицу. Все шло благополучно. Там из нежилого, закопченного сарая какой-то мужчина в замасленной спецовке, похожий на кузнеца, вынес два мешка с разобранным ротатором, печатной машинкой и шрифтами, погрузили все на двуколку: мешки положили вниз, сверху нагромоздили кучу дров. Третьяк впрягся в квадратную раму, как рикша, Валя встала позади коляски, чтобы подталкивать ее, потому что он один не потянул бы доверху нагруженную тележку. За дрожжевым заводом начиналась улица Татарская; она спускалась сперва вниз, а далее круто поднималась в гору. На другом ее конце стоял дом, куда и надлежало перевезти типографию. Путь не близкий, но и причин для беспокойства вроде бы не было. Улица глухая, к тому же в Киеве в те дни часто встречались тачечники, развозившие дрова, строительные материалы, домашнюю утварь, мебель. Взбредет ли кому в голову мысль проверять именно их двуколку?

И все ж торжествовать им было пока еще рано. Когда взбирались на вторую, высокую половину Татарской, с ними совершенно неожиданно поравнялся полицай. По всей видимости, новичок — такого в этом районе они не встречали. Шустрый, смушковая шапка сдвинута на самый затылок, на рукаве широкая желто-голубая повязка.

— Продаете, господа? — взял полено, словно взвешивая его в руке. — Сухие, первый сорт. Дорого просите?

Слово «господа» он проговорил без малейшей иронии; это был, видимо, один из тех ультраидейных националистических молодчиков, которые наслаждались новой терминологией.

— Мы не продаем, — устало ответила Валя. — Сами купили.

Сколько раз в подобных случаях она прибегала к нехитрому приему: улыбалась, слегка кокетничала, и это приносило свои плоды. А сейчас она действительно была слишком утомлена и поэтому не проявила большой вежливости.

Полицай насупился и буркнул с гонором:

— А вы, господа, могли бы и остановиться, когда с вами разговаривает представитель власти.

Не желая лезть на рожон, Третьяк опустил отшлифованную ладонями раму, служившую оглоблями, смахнул пот с лица. Внешне он был спокоен, не проявил и малейшего интереса к разговору, но внутри все сжалось, как пружина. Перебранка с полицаем никогда не предвещает ничего хорошего, это уже проверено. Легче обвести вокруг пальца любого чужака, чем «своего».

— Везете дрова, а под ними что? — спросил полицай. — Может, прокламации?

— Золото, — равнодушно ответила Валя. — Прокламациями дом не обогреешь.

— Гм, — наежился полицай, —шустрая ты, видать, на язык, да только шутки твои ни к чему. Вот возьму и разбросаю все по поленцу.

На Валином лице не дрогнула ни единая жилка.

— Разбрасывайте.

Третьяк окинул взглядом дворы, заборы, выбирая наиболее выгодное место для побега. Он уже внутренне решил: если полицай обнаружит мешки — убьет его. Иного выхода не было. А так у них с Валей останется еще какой-то шанс на спасение. Но произошло удивительное. Полицай словно почувствовал, что жизнь его повисла на волоске, вдруг подобрел.

— Ладно, господа. Не буду доставлять себе мороки. Везите.

Трудно одолевали крутой подъем, но сознание того, что цель близка и что они избежали провала, удесятерило их силы. Еще немного — и ценнейший клад будет в надежном месте...

Назад возвращались, чувствуя себя свободно. Вот и Глубочица. Здесь им надо расстаться. Валя сказала:

— Еще один день прожит не без пользы. Даже на сердце легче. Правда? Будем и дальше стараться, чтобы ни одного дня не потерять, пока они еще есть у нас в запасе.


13


Мелкий дождик моросил над Киевом, окутывая все вокруг сизоватым туманом. Проснувшись, Коляра посмотрел в окно и подумал, что в такую слякоть хорошо работать в мастерской. Там уютно, привычная обстановка, и столярное дело начало увлекать его. Неужели он действительно научится и станет мастером-краснодеревщиком? Здорово было бы!

Мигом оделся, кое-как позавтракал и сбежал вниз. Но поработать не удалось.

— Вот что, Коля, — обратился к нему Леонид, плотно прикрыв дверь мастерской, — есть важное поручение.

Важное поручение...» С таким поручением к нему еще не обращались. Коляра весь превратился в слух.

— Помнишь Потаповича, того, что носил нам почту?

— Помню, — ответил паренек быстро, переходя почему-то на шепот. — Я его недавно видел на Лукьяновке, только он был без сумки.

— Так вот, необходимо узнать его адрес. Только ни у кого не спрашивай, выясни сам. И постарайся, чтобы он тебя не заметил. Кажется, он проживает где-то в районе Житного рынка. На поиски даю тебе два дня, сегодня и завтра. Все ясно?

— Ясно.

Гордясь тем, что ему доверили весьма ответственное да еще секретное дело, Коляра вышел на улицу. Брат не объяснил, зачем понадобился адрес Потаповича, но и самому не трудно было догадаться, что это не ради простого любопытства. Люди борются, где только можно вредят оккупантам, выпускают листовки; теперь и он, Коля Третьяк, в какой-то мере приобщится к ним. А со временем и его примут в подпольщики. Скажут брату: «Коля твой смекалистый, смотри-ка, выследил кого надо. Пусть будет нашим разведчиком...»

Пошел в сторону Лукьяновки, измерил шагами всю Глубочицкую до самого Житного рынка. Дважды обгонял вроде бы знакомую сгорбленную фигуру, перебегал на противоположную сторону, чтобы издали незаметно посмотреть в лицо, но оба раза ошибался. В Киеве сейчас почти все ходят сгорбившись. Поиски на Глубочицкой ни к чему не привели. Тогда он остановился на аллее между Верхним и Нижним Валом, как раз против входа на Житный рынок, наблюдал за всеми, кто выходил оттуда. Вдруг перед ним остановилась женщина:

— Коля Третьяк? Это ты?

Взглянул и сразу же узнал школьную учительницу Серафиму Федоровну, преподавателя истории. Те же очки в металлической оправе, со стеклами квадратной формы, за ними — внимательные глаза. Только лицо, затемненное зонтиком, казалось чужим, болезненно-серым. Он поздоровался:

— Здравствуйте, Серафима Федоровна!

— Здравствуй, Коля! — Она сочувственно оглядела его с головы до ног, мокрого и ссутулившегося. — Что ты здесь делаешь?

На мгновение он запнулся, не находя ответа. Пионер не должен говорить неправду своей учительнице.

— Ищу одного человека.

Она не спросила, кого именно.

— Скучаешь по школе?

— Очень. Иногда прихожу к ней, но внутрь не пускают. Там госпиталь. А вы будете преподавать историю в шестом классе?

— Непременно.

— Мы все любили вас, Серафима Федоровна.

Учительница будто комок проглотила, губы ее задрожали. Коляра с малых лет не мог спокойно смотреть, как плачут взрослые, его чуткую душу это всегда ранило. В подобных случаях он пытался либо утешить человека, либо убегал прочь. Такое чувство охватило его и сейчас. Поторопился сказать:

— Может, вам помочь, Серафима Федоровна?

Вместе взглянули на корзинку, прикрытую кусочком белой ткани, их взгляды встретились, и — Коляра при этом даже просиял — на сером, истощенном лице учительницы появилась улыбка.

— Не беспокойся, Коля. Мне не тяжело. Здесь всего пятнадцать картофелин...

Они попрощались.

А дождик моросил и моросил над Киевом, стеганка промокла насквозь, вода проникла уже сквозь рубашку и холодила плечи, но Коляра на все это не обращал внимания. Он был в плену воспоминаний, навеянных разговором с учительницей. Школа... Она подарила ему столько интересных знаний, открыла широкий мир, познакомила с другими материками, странами, народами. Вместе с Колумбом он плыл через океан к берегам Америки, сопровождал Магеллана в его кругосветном путешествии, в отрядах запорожцев громил турецкие галеры. А зимние и летние каникулы с экскурсиями и пионерскими лагерями!.. Каждый день приносил что-то особенное. На всю жизнь запомнится, как их принимали в пионеры. Это было в Красном уголке, перед бюстом Ильича. «Я, Коля Третьяк, ступая в ряды пионерской организации, перед лицом своих товарищей торжественно клянусь выполнять все свои обязанности, быть верным делу великого Ленина...» Старый большевик, участник Октябрьской революции и гражданской войны, говорил: «Юные друзья мои! С сегодняшнего дня на груди у вас будет пламенеть красный галстук — частица нашего знамени. Всегда помните, что в этом кумаче есть кровь людей, отдавших жизнь за ваше счастье, за ваше светлое будущее. К борьбе за дело Ленина — будьте готовы!» И они хором ответили ему: «Всегда готовы!..»

К действительности его вернуло воспоминание о том, что дома ждет брат. Он прежде всего спросит: «Выполнил задание?» И посмотрит с упреком. Надо действовать. Но день угасал, вскоре начнется комендантский час. Коляра еще раз из конца в конец прошел Глубочицкую, но Потаповича не встретил. Так ни с чем и вернулся домой.

Утро выдалось погожим, за ночь подморозило, ботинки и одежду за ночь просушили, и настроение у Коляры было хорошее. Он решил взять под наблюдение более широкую территорию. Побывал на Хоревой, Константиновской, постоял у кинотеатра «Глория» (бывший «Октябрь»), дважды обошел Красную площадь, долго бродил по рынку. Сотни лиц прошли перед его глазами, но тот, кто уже начинал мерещиться, не появлялся. В который раз пошел по Глубочицкой... Возле двухэтажного кирпичного дома, стоявшего на изгибе улицы, — единственного в длинном ряду деревянных низеньких домиков, — вдруг почувствовал, что за ним кто-то следит. Стало даже не по себе. Оглянулся, скользнул взглядом по окнам второго этажа и успел заметить промелькнувшую там тень. Уже хотел продолжать свой путь, но что-то заставило вернуться назад. Теперь шел настороженно, боясь сам не зная чего. И когда поравнялся с парадным входом этого дома, перед ним неожиданно явился тот, кого он разыскивал.

Угрюмое скуластое лицо Потаповича исказила злобная гримаса.

— Какого черта слоняешься под окнами? — грозно спросил он. — И вчера целый день под дождем месил грязь. Вот возьму и отправлю тебя в полицию.

— За что? — растерялся Коляра.

— А кто в эту ночь листовку наклеил здесь? — Потапович показал на дверь. — Разве не ты? Знаем вас, советских лазутчиков. Пойдем-ка со мной!

Коляра слегка попятился, проговорил дрогнувшим голосом:

— Я не клеил.

— А кто же?

— Не знаю.

— Там выяснят, — не отступал старик; он, видимо, всерьез решил проучить парнишку.

Коляра осмотрелся, словно ища чьей-либо помощи, но улица была почти безлюдна. К ним приближалась пожилая женщина, постукивая длинной палкой, — держала ее впереди, как слепая, — но, услышав пререкания, свернула в сторону. Следом за нею шел парень в серой укороченной шинели. «Надо убежать», — решил было Коляра, но сразу же отбросил это намерение. Почтальон знает их адрес, придет домой. Что же придумать?

Между тем парень в шинели, поравнявшись с ними, неожиданно остановился и обратился к Потаповичу:

— Что он такое натворил, этот малец?

Потапович охотно объяснил:

— Наклеил большевистскую листовку на мою дверь, в полицию хочу его отвести.

— Я не клеил, — твердил свое Коляра.

— Не трогайте мальчишку, — тихо, но твердо приказал парень.

— Что?! — Потапович рассвирепел. — Тебе какое дело? Может, вы из одной компании...

— Не трогайте его, — с угрозой повторил парень.

— А то что?

Парень засунул руку за борт шинели, достал пистолет.

— А то прикончу, как крысу.

Почтальон попятился, раскрыл рот, словно ему не хватало воздуха, лицо побледнело. В страхе отступал дальше и дальше. Нащупал дверную ручку за спиной, быстро переступил порог и скрылся в темном проеме дверей.

— Тебе куда, дружок? — спросил парень спокойно, будто ничего не произошло.

Коляра, еще не овладевший собой после только что пережитого, показал в сторону Лукьяновки.

— А мне к Днепру. Если этот тип еще станет к тебе придираться, приходи в порт, спросишь матроса Бесшабашного с буксира «Арсеналец». Я с ним поговорю по-свойски. Будь здоров! — И парень неторопливо пошел й дорогой.


Яркую страницу в борьбу киевского подполья вписала команда парохода «Арсеналец» («Моон»). Патриотическая группа на корабле, которую возглавляли Алексей Владимирович Островянский и Василий Васильевич Трандофилов, саботировала распоряжения немецких властей, организовывала аварии, доставляла в различные места листовки и, поддерживая связь с партизанским отрядом «Победа», действовавшим в Вышедубечанском районе на Киевщине, готовилась к более крупным акциям. С целью активизации действий этого отряда Островянский и Трандофилов по заданию партийной организации встали на зимовку с буксиром «Арсеналец» и судоподъемной базой «Каменское» возле пристани Печки Вышедубечанского района. В марте 1943 года, действуя совместно с партизанами, подпольщики перебили немецкую команду, сняли вооружение, около тонны взрывчатки и, потопив корабли, в полном составе присоединились к партизанскому отряду «Победа», чтобы продолжать борьбу.

...Коляра застал брата в мастерской в компании двух его знакомых. (Это были Поддубный и Павловский.) Друзья сидели за столярным верстаком, пили чай. Когда же скрипнула дверь, все трое оглянулись на звук.

— Ну что? — нетерпеливо спросил Третьяк.

— Узнал, — не проговорил, а устало прошептал Коляра и, отдышавшись, поведал всю историю.

Нарисованная им картина потрясла слушателей.

— Теперь иди поешь, Коля, — тоном, выражавшим и благодарность, и чувство братской любви, проговорил Третьяк. — Мама уже волнуется: где ты пропал? Но пусть она не знает о твоих приключениях. И не бойся ничего. Этот Потапович тебя больше не тронет...

Коляра ушел, друзья поднялись со своих мест, заговорили, перебивая друг друга.

— Надо немедля обезвредить негодяя, — прохаживаясь по мастерской, гневно сказал Поддубный. — Выдал двух командиров Красной Армии, женщину, приютившую их, на тебя, Леня, натравил эсэсовца. А сколько еще людей по его вине поплатятся своей жизнью! Предлагаю уничтожить гада.

— Правильно! — поддержал его Павловский. — Поручите мне это сделать. Завтра же пойду к нему и рассчитаюсь.

— А если оплошаешь? — непонятно почему высказал сомнение Поддубный. — Лучше я.

— Как будто ты не можешь сплоховать, — резонно заметил Павловский.

Друзей рассудил Третьяк, предложив бросить жребий. Эту идею одобрили. Процедуру жеребьевки выработали коллективно. Свернули в трубочку три одинаковых клочка бумажки, два чистых, в третьем поставили крестик. (Третьяк колебался, однако не смог остаться в стороне, как советовала ему Валя.) Бумажные трубочки бросили в шапку, потрясли... Привести в исполнение приговор над предателем выпало Павловскому.

— Собаке собачья смерть! — произнес Поддубный. — Пусть знает...

Помолчали, минуту-другую сидели неподвижно. Они сейчас чувствовали себя не просто подпольщиками, а грозными судьями, членами революционного трибунала, которые действуют от имени народа.

— Еще одно, товарищи, — вспомнил Третьяк. — Приготовим записку, которую следует оставить на груди фашистского прислужника. Засвидетельствуем, что это была не личная месть.

Он достал школьную тетрадь, послюнил карандаш и, подумав, написал печатными буквами: «За измену Родине». Чуть ниже: «Народные мстители».


14


На стук в дверь откликнулся женский голос:

— Кто там?

— Полиция! — властно произнес Павловский, подумав: «Не ошибся ли я адресом? Ведь говорили, что Потапович проживает один».

На пороге встала молодая женщина, невысокая, полнолицая, с острым нагловатым взглядом серых глаз, в махровом халате. Весь ее облик свидетельствовал, что это не захожая гостья, а полновластная хозяйка дома.

— Здесь проживает пан Бровко? — спросил Павловский.

— Да.

Она проводила его к высокой белой двери, сама отворила ее, и Павловского снова поразила неожиданность.

Он вошел в комнату, но вместо Потаповича, как предполагал, увидел двух кудрявых девочек дошкольного возраста; они забавлялись на кушетке с котенком и куклой. Это окончательно перечеркнуло все планы. «При детях стрелять не буду, — сразу же решил он в некотором смущении, — жаль травмировать их. Но и приговор должен исполнить во что бы то ни стало». Тем временем женщина отворила еще одну дверь...

Потапович встретил гостя настороженно, но, увидев полицейскую форму, успокоился. Он сидел возле окна, читал первую страницу газеты «Украiнське слово» — общение из главной квартиры фюрера о боях на фронте. Комната была до предела уставлена мебелью. Очевидно, ее натащили во время короткого безвластья после отхода частей Красной Армии. В памяти у киевлян навсегда сохранится тот день.

Потапович положил газету, пригласил гостя садиться. Вокруг большого, овальной формы стола впритык было расставлено так много стульев, словно хозяева готовились устраивать званый обед.

— Вас привело ко мне какое-то дело?

— Да, притом очень важное. — Павловский распахнул шинель, сел, шапку засунул в карман. — Нам известно, то вы до войны разносили почту, поэтому знаете всех советских активистов на своем участке, оставшихся в Киеве.

— Знаю поименно.

— И уже донесли о них немецким властям?

— Нет еще...

— Странно... Как же это понимать? Служите и нам, и им?

Потапович ни капельки не смутился.

— Вы изволите шутить, пан полицай.

Павловский достал блокнот, сделал вид, что прочитал какую-то запись в нем, и снова спрятал.

— Кстати, кто эта женщина? — кивнул головой на доносившиеся голоса.

— Моя дочь с детьми.

— Родная?

— Как есть. Почему вы об этом спрашиваете, пан полицай?

«Буду затягивать разговор, дождусь, когда мы останемся вдвоем. Не будут же они весь день сидеть в четырех стенах, пойдут на прогулку или еще куда-нибудь».

— А где ее муж?

Старик замялся.

— Понимаете, его мобилизовали в Красную Армию, и где он сейчас, мы не знаем. Дочь отреклась от мужа, воюющего за Советы.

«Жаль травмировать детей. Возможно, они вырастут прекрасными советскими гражданами, встретят после победы своего отца-фронтовика».

— А все же почему вы до сих пор не донесли о советских активистах немецким властям? — У Павловского не повернулся язык сказать «совитських активистив», хоть это была почти официальная терминология националистической пропаганды.

Потапович разыграл из себя обиженного.

— Я попрошу вас, пан полицай, не приписывать мне того, чего нет. — Он демонстративно поднялся, отошел к окну.

— Сядьте! — спокойно, но твердо проговорил Павловский и, когда тот, повинуясь, снова сел, добавил: — Однако вы не ответили на мой вопрос.

— То есть почему я не донес немецким властям? — Скуластое помятое лицо Потаповича раскраснелось. — Не успел. Просто не успел. Уже составил список и собирался отнести его сегодня или завтра.

— Покажите.

Так же обиженно, но с вызовом Потапович достал из ящика комода лист бумаги.

— Не верите? Вот он.

Павловский не спеша просмотрел список. Иванов, Сидоренко, Пивень, Марущенко Наталья... Всего девять фамилий. Пятым в списке стоял Леонид Третьяк. Точные адреса, номера квартир, принадлежность к партии, работа в советских учреждениях. Все подготовлено для очередных безошибочных действий гестаповцев. «Я колебался, когда шел сюда, сумею ли без страха выстрелить в человека. Теперь сумею. Пасую только перед этими двумя девочками. Да, еще надо спросить о командирах Красной Армии...» Листок бумаги положил в карман.

— Извините, пан полицай, — протянул желтую в сухожильях руку Потапович, — но список прошу вернуть.

— Зачем? — Павловский совершенно естественно скривил губы. — Это же враги фюрера, а вы все еще колеблетесь — доносить на них или нет. Или, может, не доверяете представителю официального учреждения?

Потапович снова замялся, пробормотал заискивающе:

— Вы же знаете, пан полицай, что за каждого выданного активиста полагается вознагражденье...

Он сам подсказал Павловскому решение.

— А-а, понимаю. Тогда собирайтесь. Вы подтвердите, что эти люди — не фикция. Надлежащее вам вознаграждение я не присвою.

«И за двух командиров Красной Армии он тоже (наверняка) получил деньги, — подумал Павловский. — Какое же оно мерзкое, гнусное все, что противостоит советскому. Грязь и кровь. Я счастлив, безмерно счастлив тем, что остался комсомольцем, непримиримым врагом фашизма, как Валя Прилуцкая, Третьяк, Поддубный, как тысячи других киевлян. Все наше — высокое и чистое, а эти жалкие подонки — грязь и кровь».

В комнату с плачем влетела младшая девочка, прижалась к Потаповичу.

— Что случилось, рыбонька? — засюсюкал тот. — Кто обидел крошечку? Вот я ему...

— Кошка, — всхлипывая, пропищала девочка. — Я хотела покормить ее, а она укусила меня за пальчик. Болит!

— Брысь, брысь, кошка! Разве можно обижать мою ласточку? Дай поцелую пальчик, и он перестанет болеть.

Девочка протянула руку, и Потапович поцеловал ей мизинец.

— А теперь иди, рыбонька. Скажи маме, пусть покормит вас.

«Неужели этот выродок действительно донес в гестапо на командиров Красной Армии и на женщину, прятавшую их? — думал тем временем Павловский, равнодушно глядя на идиллическую сценку. Юноши, еще не ставшие отцами, неспособны на подобную сентиментальность. Когда успокоенная девчушка вышла, он сказал:

— Простите меня, пан Бровко, что подозревал вас в сочувствии большевикам. Сами понимаете, в такое время невозможно без тщательной проверки.

— Я это понимаю, — примирительно ответил Потапович.

— Что же касается вас, то мы давно убеждены в ваших самых искренних симпатиях к фюреру. Это вы доказали еще в первые дни оккупации Киева, выдав немецким властям двух скрывавшихся командиров Красной Армии. Ведь это правда?

— Сущая правда, — охотно подтвердил Потапович.

«Значит, он действительно заслуживает пули, этот предатель, — подумал Павловский, поднимаясь с места и застегивая шинель на все пуговицы, — сегодня же он и получит ее». Вслух проговорил:

— Идемте же!

— Куда?

— Разве вы забыли? Вы должны подтвердить, что люди, значащиеся в вашем списке, не фикция...

Потапович молча надел пальто, фуражку, направился к выходу, Павловский шел за ним. Молодица как раз кормила детей. На прощанье она одарила гостя нежным взглядом, будто сказала: «Такой бравый кавалерчик — и ускользает».

«А дальше? Что дальше? — подумал на улице Павловский, растерявшись, но тут же успокоил себя. — Пустяки! Выведу его на берег Днепра и столкну в воду или где-нибудь в другом месте расправлюсь. А на квартире все равно рука не поднимется — дети».

Решительно повернул к Житному рынку.

— Лукьяновка ведь в другую сторону, — напомнил Потапович.

— Мы идем в центральное управление полиции, к пану Кривенко, — уверенно сказал Павловский. — Там ждут от меня рапорт.

Это был чистейший вымысел, рожденный экспромтом. С таким же успехом он мог назвать вместо Кривенко фамилию Гиммлера или Розенберга.

Миновали Житный рынок, вышли на Красную площадь. Когда впереди показывались немцы, Павловский незаметно брался за рукоятку пистолета. «Если он попытается просить у них помощи, я сразу же пристрелю его, исполню приговор». К счастью, до этого пока еще не дошло. Однако надо кончать. Не бродить же им без конца по улицам Киева.

Вдруг он даже споткнулся от неожиданности. Навстречу шла стройная девушка в куртке из грубого шинельного сукна, блондинка, золотистые пряди волос выбивались из-под шапочки и рассыпались по плечам. Неужели Лиля Томашевич, белорусочка? Два года тому назад они вместе заканчивали десятый класс, Павловский был так влюблен в девушку, что бредил ею днями и ночами, а когда встречал ее у здания школы (всегда прибегал на уроки заранее, чтобы встретить ее), то чувствовал себя так, будто падает в пропасть — сердце замирало, немело в груди. В конце концов не выдержал, признался ей в любви, но напрасно. Девушка ответила, что собирается поступать в какой-то ленинградский институт и что переписываться им тоже не следует. «Если суждено нам быть вместе, то это случится помимо нашей воли». Павловский навсегда запомнил эту ее фразу слово в слово. Тогда он наивно вообразил: «Но ведь ты очень красива и в любое время можешь выйти замуж за другого». Она ответила: «Значит, и это произойдет по воле судьбы». Они два года не виделись, и вот эта фаталистка, милая белорусочка Лиля Томашевич идет ему навстречу... «Поговорить не сможем, только спрошу, где живет, потом наведаюсь», — подумал Павловский, и когда уже приготовился поздороваться с девушкой, Лиля Томашевич гордо, с презрением отвернулась... Его бросило в жар. Что такое? Откуда такое пренебрежение? Забыла? И вдруг все прояснилось: на нем же проклятая полицейская форма...

Сцена встречи не прошла мимо внимания Потаповича.

— Заносчивая, — поделился он своими впечатлениями. — А почему? Не хочет знаться с сотрудником полиции?

— Очевидно, — буркнул Павловский.

— Смотри ты какая! Да вы не переживайте, пан полицай. Скажите про себя: глупая ты, дескать, как сто свиней.

Эти слова будто кнутом хлестнули Павловского. Он едва сдержался, чтобы не заставить своего «доброжелаля» прикусить язык. Процедил сквозь зубы:

— Она не глупая.

Потаповича даже передернуло.

— Отказаться от молодого человека, борющегося за возрождение родного края, человека, перед которым большое будущее... Чего-то я тут не пойму. Как же после этого назвать ее?

— Она не глупая, — уже со злостью повторил Павловский.

На лице почтальона отразилось удивление.

— Не обижайтесь, пан полицай. Но меня удивляет и ваша знакомая, и то, что вы остаетесь такого высокого мнения о ней. Задирает нос... А с кем же ей теперь поддерживать дружеские связи, как не с вами? А? Не с бандитами же, что засели в подполье?

— С немецкими офицерами, — отрезал Павловский, теряя самообладание. На этом бы следовало и закончить дискуссию, но он добавил: — Полицаев ненавидят все киевляне, немецкие офицеры — тоже, хотя и пользуются их услугами.

— А не кажется ли вам, — с интересом подхватил его слова Потапович, — что так относятся к представителям новой власти лишь заядлые враги великой Германии да еще несознательные элементы? А?

«Я немного переборщил», — спохватился Павловский и, приструнив себя, ответил с исчерпывающей ясностью:

— Вы правы.

Подол закончился, начинался Владимирский спуск. «А дальше куда?» — настойчиво работала мысль. И здесь Павловского осенило: он предложит Потаповичу выгодную сделку. Погодя сказал:

— У меня для вас, пан Бровко, есть выгодное предложение. В парке, называвшемся ранее Пионерским, у меня свидание со знакомым вам человеком, Сидоренко. Это тот самый, кого вы упоминаете в списке. (Павловский сперва хотел назвать фамилию Третьяка, но своевременно сообразил, что почтальон мог насторожиться, почувствовать фальшь.) В гестапо Сидоренко хотят сделать своим агентом и заслать в большевистское подполье, но он почему-то скрыл, уже согласившись на сотрудничество, что до войны был коммунистом. Это настораживает. Мы встретимся с ним, и вы засвидетельствуете его личность. Тогда он уже никуда не денется и вынужден будет честно служить немцам. Шеф гестапо обещал за выяснение личности Сидоренко повышенное вознаграждение.

«Здорово я придумал, — похвалил сам себя Павловский. — Этот негодяй, кажется, клюнул на приманку, соблазнился щедрой оплатой. Как часто людей губит жадность! Скоро она получит еще одну жертву. Только бы не случилось чего-то непредвиденного на последней дистанции. В Пионерском парке будет финиш».

— А мы не запоздаем к пану Кривенко? — нерешительно спросил Потапович; видимо, его настораживало некоторое усложнение и загадочность обязательств, выполнить которые он согласился.

Павловский почувствовал это и постарался придать му голосу наибольшую солидность:

— Не беспокойтесь. У пана Кривенко время не нормированное. Иногда приходится работать днями и ночами. А как же! Рано или поздно, а Киев мы очистим от подрывных элементов. И большую благодарность получат все те, кто способствовал этому...

Пионерский парк... Теплые воспоминания согрели Павловскому сердце. На этих аллеях он когда-то случайно встретил Лилю Томашевич. Собственно, она была не одна: в кругу своих одноклассниц сидела на затененной скамье, все вместе готовились к выпускным экзаменам. «Зубрите?» — обратился к ним Павловский, примостившись сбоку. Сидел молча, чтобы не отвлекать их внимания, но Лилина подруга Женя Пелюх вскоре заметила ему раздраженно: «Костя, ты нам мешаешь, уходи отсюда»... Он ушел, ушел обиженный на Лилю, которая не остановила его, не сказала подруге: «А он вовсе и не мешает нам, пусть сидит». И вот сегодняшняя встреча. Теперь Лиля будет ненавидеть его, ненавидеть до тех пор, пока не представится возможность объясниться. Но представится ли вообще такая возможность? Борьба продолжается...

У здания филармонии собралась группа гитлеровцев. Видимо, ожидали трамвая, чтобы ехать на Подол. Смеялись, подталкивали друг друга, дымили сигаретами. И никто не знал, что в этот день им выпало лотерейное счастье. Вскоре подпольщики, мобилизованные на операцию Иваном Кудрей, испортят тормоза, и трамвай, до отказа наполненный гитлеровцами, с дикими нечеловеческими криками понесется вниз по склону навстречу неотвратимой катастрофе.

Павловский следил за каждым движением своего «подконвойного». Не вздумает ли тот пристать к гитлеровцам? Что-то он часто посматривает в их сторону. Но вот филармония осталась позади. Теперь надо повернуть налево, перейти угол площади и подняться по ступенькам в Пионерский парк. Шаг за шагом шли дальше. Сам того не подозревая, Потапович утратил свой последний шанс спасение.

Нет, черная его душа все же почувствовала приближение расплаты. Ступени еще не закончились, а он встал как вкопанный и спросил:

— Куда мы сейчас идем, пан полицай?

— Разве не помните? На операцию, — грубо ответил Павловский. — Вы должны опознать личность Сидоренко.

— Я не пойду, не пойду дальше! — решительно воспротивился Потапович. — Это мне без надобности. — Он оглянулся в панике, но гитлеровцы остались за холмом, вне поля его зрения.

— Вы трус, пан Бровко! — попробовал было еще таким способом повлиять на него Павловский. — А наши немецкие друзья презирают хлюпиков, вы это знаете. Великой Германии служить надо железно, не на словах.

Бывают случаи, когда человека парализует самое сознание того, что он попал в безвыходное положение. Еще можно бороться, действовать, сопротивляться, но он уже не способен реализовать даже оставшуюся малость своих возможностей. Тогда наступает полный кризис воли, душевный транс. Нечто подобное испытывал в эти минуты и Потапович.

— Я... я хочу домой, отпустите меня. Там внучки, дочь... — Слабый голос его дрожал жалостно и глухо, казалось, вот-вот погаснет, Потаповичу словно не хватало воздуха. — Отпусти меня, сынок...

— Мы выполняем важное поручение, а вы «сынок», — как можно суровее, тоном полицая поучал Павловский. — Оставьте эту болтовню. И вообще мужчинам не к лицу нюни распускать.

— Я уже понял, кто ты, — продолжал ныть Потапович. — Не убивай меня. Хочешь, встану перед тобою на колени, поклянусь, что никогда никому не причиню зла. Зачем оно мне, старику? Дай мне умереть возле детей...

— Плачете. А двух командиров Красной Армии и женщину отдали на смерть.

— Глупый был. — По щекам Потаповича текли слезы. — Отпусти меня, сынок, прошу тебя как отец.

Павловский не заметил, как в его сердце проникла жалость. Этот Бровко стал прислужником врага, но все же он человек. Плачет, просит предоставить ему возможность умереть возле детей. Можно ли поверить его обещанью не делать больше зла? Павловский поверил бы, дал бы возможность ему искупить свою страшную вину. Но смертный приговор выносила подпольная группа, и отменить его имеет право только она, и никто более. Сам он может выбрать для осужденного разве что менее страшную смерть, вот и все. «Выстрелю в спину, дождусь, когда отвернется, чтобы не увидел пистолета в моих руках».

Они поднялись на вершину горки, откуда, собственно, и начинался Пионерский парк. Полуденное солнце просвечивало его насквозь, деревья с поредевшими листьями стояли тихие и опечаленные, мозаика красок казалась такой совершенной, словно это была не своевольная природа, а осмысленное творение мастера, осмысленное во всех деталях. Далеко вдали синел Днепр, от Подола и Куреневки он разливался широко, как море, уходил за горизонт.

«Вот здесь», — подумал Павловский, когда они приближались к мосту, соединявшему печерскую и центральную части парка. Слева вдоль аллеи тянулся крутой склон, поросший кустарником и деревцами, он спадал, как обрыв, почти под прямым углом. «Вот здесь», — еще раз подумал и остановился.

— Потапович, — проговорил глуховатым голосом Павловский, — вы угадали, я не полицай, а подпольщик. Мне поручили привести в исполнение приговор над вами. Организация приговорила вас к смертной казни за измену Родине. Отменить этот приговор я не имею права, к тому же он справедливый, но хочу кое-что предложить вам. Убегайте по этому склону... («Как только он оглянется, я выстрелю в него»). Промахнусь, считайте — вам повезло.

Потапович стоял равнодушный, молчаливый, будто слова Павловского пролетали мимо его ушей. Переспросил:

— Куда убегать?

— Вниз.

Скосил глаза на обрыв.

— Здесь шею запросто свернешь.

— Как знаете...

Еще мгновенье тягостного молчанья.

— Значит, не пощадишь?

— Нет!

Павловский даже не заметил, как упал навзничь, как горло его будто зажали клещами. Сразу не понял, что произошло, только ощутил, что задыхается, что притиснут к земле чем-то тяжелым, как гора. Узнал хриплый голос Потаповича: «А‑а‑а... ты...» Попытался вырваться, но сил не хватило, а сознание туманилось, словно он куда-то проваливался. Сумел только изловчиться, вытащить из кармана пистолет и за секунду до того, как потерять сознание, слабо нажал на спусковой крючок...

Пальцы на шее разомкнулись.


15


Третьяк закончил сколачивать очередную табуретку, когда в мастерскую зашел Коляра с девочкой лет двенадцати. Девочка робко поздоровалась, протянула руку с запиской и, как заводная кукла, плавно повернувшись, направилась к выходу. Третьяк ее не задерживал, развернул смятый клочок бумаги. Прочитал: «Я убежал. Не волнуйтесь. Пока буду скрываться. Котигорошко».

Первая мысль, мелькнувшая в голове, — дать весточку Вале. Пусть и она поскорее узнает, порадуется. Аресты Охрименко и Володи доставили подпольщикам столько волнений и тягостных раздумий, что не сообщить немедленно Вале о побеге Котигорошко было бы грешно. Значит, все опасения позади. Не придется больше ни волноваться о судьбе товарища, ни гадать, выдержит ли он пытки, не выдаст ли друзей. Володя родился в рубашка, не иначе.

— Чему ты улыбаешься? — спросил Коляра.

Третьяк даже немного смутился.

— Да так, пришла в голову веселая мысль...

— Какая?

— Будто мы с тобой идем по Киеву, а немцы и полицаи в панике разбегаются, бегут от нас во все стороны.

— Мы как богатыри? Большие?

— И большие, и всесильные.

— Сказка... — мечтательно произнес Коляра. — Если бы так было в самом деле.

— Будет! — заверил Третьяк уже серьезно. — Они еще будут бежать сломя голову.

— От нас?

— И от нас, и от настоящих богатырей.

— Вот это здорово!

Заприметив, что брат собирается уходить, Коляра попросил разрешения поработать в мастерской. Когда же услышал категорический отказ — и так бывало уже не однажды, — у него возникло подозрение, что с этой мастерской связано что-то необычное, таинственное. Не держал бы брат под замком одни только рубанки да пилы. Трепетное чувство заполнило детскую душу...

Условный стук — и дверь беззвучно открылась, перед ним стояла Валя. Она посвежела, видимо, хорошо поспала, правда, веки были чуть-чуть припухшими. Чрезмерно длинный халат стянут пояском. Из другой комнаты высунулась русая головка Лены Пономаренко.

— Доброе утро вам, цокотухи! — радостно приветствовал их Третьяк, пожимая руки обеим девушкам. — Угадайте, с какими вестями я к вам ввалился?

— С хорошими? — торопила Валя.

— Еще бы!

Две пары жадных к новостям глаз — светло-серые и карие — уставились на него.

— Володя Котигорошко на свободе! Он бежал!

— Да ну! — вскрикнула Валя.

— Вот, прочти.

Валя порывисто схватила записку, мгновенно пробежала глазами.

— Вот это здорово! Если бы еще и наш Коля Охрименко...

Сели за стол, покрытый плюшевой скатертью.

— Каким же чудом Володе посчастливилось бежать? — вслух размышляла Валя. — Это же гестапо, не какая-то там захудалая полиция. — Настороженно посмотрела на товарищей. — А может, его умышленно выпустили?

— Как провокатора? — продолжил ее мысль Третьяк. — Нет, я этого не допускаю. Он пишет: «бежал». К тому же он скрывается.

— Такое делают и для отвода глаз.

— Ему наверняка кто-то помог, — высказалась и Лена.

— В гестапо сердобольных нет, — ответила ей Валя. — Там матерые волки.

Помолчали.

— Был недавно со мною, — проговорила Лена, — такой случай. Шла я по Рейтарской, догнала какую-то девушку, а та вовсю ругается: «Будьте вы прокляты, шакалы фашистские!» Поравнялась я с нею, спрашиваю: «Чем же они тебя так обидели?» Отвечает: «В Германию хотели запроторить». И вдруг как вызверится: «Ты что, говорит, за них руку тянешь?» — «Выдумаешь, — отвечаю, смеясь. — С чего бы мне за них руку тянуть?» — «А зачем спрашивать, чем обидели? Собаки они, а ты, может, еще и родня ихняя». Не хотелось мне оставлять о себе такое впечатление у девушки, я и шепнула ей: «Родичка, я листовки антифашистские при себе ношу». Та заинтересовалась: «Покажи». Достала я из кошелки одну, дала ей. Девушка прочитала и спрятала ее под кофточку. После этого у нас совсем другой разговор пошел. Мечтаем, что скоро наши вернутся, рассказываем друг дружке о действиях партизан. Как вдруг рядом раздался мужской голос: «Прошу ждать!» Смотрим — немецкий офицер. Показывает на подъезд, мол, идите туда. Мы обмерли, ну, думаем, застрелит обеих. В подъезде немец огляделся во все стороны и заговорил, мешая русские слова с немецкими: «У вас есть голова на плечах? О таком громко рассуждаете на улице. Услышал бы вас кто-нибудь из службы безопасности, плохо все закончилось бы». Сказал это и быстро пошел своей дорогой.

— Я что-то таких не встречала... — откликнулась Валя. — И рассчитывать на них не приходится. Перед нами враг жестокий и сильный, вот о чем следует помнить постоянно.

Валино «разъяснение» смутило Лену, она даже почувствовала себя неловко, рассказав об этом приключении. Поторопилась оправдаться:

— Понятно, что не все немцы такие добрые. Но все же хорошо, что они есть.

В разговор вмешался Третьяк:

— Верно, друзья. Таких немцев, которые сочувствуют нам, мало, и мы, разумеется, на них рассчитывать не будем. Здесь я, Валя, с тобою согласен полностью. Однако игнорировать их тоже нельзя. Лена права, они еще скажут свое слово, когда гитлеровская Германия потерпит поражение. Существует же где-то в подполье их компартия, воспитанная Тельманом. Не выжег же Гитлер и его приспешники память о Марксе и Энгельсе. Этого просто невозможно сделать, многое осталось в сознании некоторых людей. — Третьяк встал, собираясь идти домой. — Разговорились мы, а главное — то, что Котигорошко на свободе!

Лена Пономаренко взглядом поблагодарила Третьяка за поддержку.

— И правда, — отозвалась Валя, — у нас такая радость, а мы омрачили ее разными сомнениями. Подсыпали в мед соли.

С чего началась их встреча, тем и закончилась. Третьяк, Валя, Лена еще раз порадовались за товарища, который вырвался из лап гестапо и вскоре займет свое место в строю, и никто из них в эту минуту не догадывался, что радовались они преждевременно...

...Гнетущее впечатление произвели на Володю Котигорошко решетки на окнах и железные двери с глазком. Все было таким, как он читал в книгах о старых царских тюрьмах. Осмотревшись, понял, что думать о побеге напрасно. Оставалось одно — избрать линию поведения. Решил: все отрицать, ни одним словом не обмолвиться о подполье, пусть делают с ним что угодно.

В камере их было шестеро. Все новенькие. Еще никого не вызывали на допрос, не били, как тех, что стонут в соседних камерах, а по утрам их раны бинтует гестаповская надзирательница фрау Пикус. В первые часы ареста каждый, как правило, замыкается, ошеломленный тем, что произошло. Наступала ночь, а они еще не познакомились как следует, молча легли спать. Володя подумал о маме, деде Иване, к которым, возможно, уже не вернется. У мамы больное сердце, не подкосит ли ее эта весть? Она не раз предупреждала его: «Не связывайся ни с кем, не никаких разговоров о политике, помни обо мне: случится с тобою несчастье — я не переживу». Даже обосновала свои предостережения доводами: если уж армия не остановила такую силищу, что же сделают против нее одиночки? Говоря это, мать и не подозревала, что перед нею подпольщик.

Он осторожно спрашивал:

— А как же дальше жить?

— Как-нибудь, пока вернутся наши. Только не делать подлостей.

— Значит, ты веришь в то, что наши возвратятся?

— Хочу верить.

Совсем иного характера был дед Иван, бывший арсеналец, участник январского восстания против Центральной рады, соратник Пархоменко. Этот, наоборот, сам набивался внуку в помощники, хотя и не знал о его подпольной деятельности. Он говорил: «Может, Вова, подыскал бы ты мне какую-нибудь работенку, не могу я отсиживаться, хочу с чистой совестью встретить своего Сашку». Сын деда, Александр, Володин отец, работал на заводе имени Артема сменным мастером и в первые же дни войны добровольно пошел на фронт. Дед Иван тогда и взял к себе невестку и внука, тем более что семьи жили неподалеку, на одной улице — Самсоновской. Сейчас, подумал Володя, они не спят, мама с дедом Иваном, тревожатся о его судьбе, но думают по-разному. Если мама думает, главным образом, чтобы ее сын остался живым, то деда интересует еще и другая сторона дела: не раскиснет ли на допросе его внук.

Середина дня — самые тихие часы в гестаповском аду. Ночью допрашивают, пытают, выводят на расстрел, слышен стук дверей, чьи-то прощальные выкрики, проклятья, стоны... Днем все отдыхают, набираются сил — и гестаповцы, и их жертвы: первые — для возобновления своей дьявольской работы, вторые — чтобы выдержать новые пытки.

Удивительно, что в эту ночь Володя спал хорошо и проснулся в добром настроении. Это было что-то до конца неосознанное: он проснулся с твердым убеждением, что смерть ему не угрожает. Да, да, он еще будет дышать свежим киевским воздухом, будет ходить по улицам своего города, будет жить. Как это произойдет, пока еще неизвестно, но это непременно произойдет. Может, рассыплются тюремные стены, может, весь персонал гестапо провалится сквозь землю, может быть, каким-либо другим чудом придет освобождение, но на свободе он будет непременно.

Тем временем камера жила своей жизнью. Некоторые заключенные тихо переговаривались, как заговорщики, кто-то стоял перед зарешеченным окном и, задрав голову, смотрел в небо, двое лежали. После обеда одного забрали, и он больше не вернулся. Это на всех подействовало угнетающе. Подумали: значит, там помнят, кто на очереди, настанет минута — их тоже заберут, и они также не вернутся...

И лишь Володя Котигорошко был поразительно спокоен.

На третий день утром в камеру вошел тучный, с рыжим чубом полицай и громко выкрикнул:

— Эй, вы! Кто из вас понимает в радио?

Все молчали, тогда откликнулся Володя:

— Я.

— Пойдем со мной.

Выяснилось, что надо исправить антенну. Два полицая повели Володю на чердак, показали, как взобраться на крышу, а сами остановились возле входного люка, закурили, болтая о чем-то. К зданию гестапо, имевшему форму буквы П, примыкало другое здание, собственно, одна лишь коробка с вырванными дверями и окнами — то, что осталось после налета советской авиации. Еще не думая о бегстве, Володя направился к месту, куда попала бомба. Шел неторопливо, как, бывало, у себя дома, когда занимался голубями, шел, рассчитывая как можно дольше побыть на воле, подышать свежим воздухом. Больше ничего. Заглянув в провал, увидел полуразрушенные ступеньки с обвисшими перилами, захламленные битым кирпичом и штукатуркой комнаты верхнего этажа... Здесь-то судьба и протянула ему спасительную руку. Решение шло молниеносно. Миг — и он спустился вниз по крутой сорванной крыше, очутился перед покореженными ступеньками. О том, что не удержится на них, упадет с этой головокружительной высоты, что там, внизу, его перехватят, он не думал. Где можно было бежать, он бежал, где приходилось прыгать — прыгал, чуть было не подернул ногу, в кровь разбил колено, но ни на что не обращал внимания. Скорей! Скорей! Наконец перед ним мелькнул последний пролом в стене — выход на улицу...

Очутившись на тротуаре, он заставил себя успокоиться, не спешить. Так безопаснее. Площадь Богдана Хмельницкого обошел стороной, вдоль тихих скверов, тянувшихся справа до самого бывшего Михайловского монастыря. Иногда наклонялся и подбирал с земли каштаны, заполняя ими карманы. Он все еще жил чувством, что смерть ему не грозит, и это придавало ему смелости. На Большой Житомирской встретился с эсэсовцами, но ни единым жестом не выказал страха или беспокойства. И лишь за Сенным базаром, когда до Самсоновской оставалось несколько кварталов, стал думать о том, куда ему идти дальше. Домой нельзя показываться, это ясно, они в первую очередь наведаются туда. Какое-то время надо перебыть где-нибудь в другом месте, подальше от своего района. Например, в Дарнице или на Куреневке. На Куреневке дедов кум, заядлый рыбак и пасечник Перепелица; дед Иван, когдаходил к нему в гости, не раз брал с собою и внука, чтобы тот полакомился медом. Давно это было, но Володя и сейчас помнит хату в глубине сада, знает, как туда попасть не только с улицы, но и через огороды, помнит щедрых хозяев. Да, лучше всего ему остановиться у них.

За Покровским монастырем, где улица Артема плавно спускалась вниз, увидел своего соседа Володю Шевчука. Будучи старше лет на семь, Котигорошко не посвящал паренька в тайны подполья, но они дружили почти на равных. Увидев сейчас своего соседа, Шевчук бросился к нему с объятиями.

— Выпустили?

— Бежал, — тихо ответил Володя и, предупреждая дальнейшие расспросы, увлек парня в открытую калитку. — У тебя есть клочок бумаги?

— Закурить? Есть газета.

— А карандаш?

— Есть.

— Нужна твоя помощь, Вова.

С Шевчуком передал записку Третьяку.

— Но пойдешь не сам, пусть лучше сбегает твоя сестренка, Оля, за тобой могут следить. И еще одно. К моей маме не приходи, она и так будет знать, что я убежал.

Они попрощались.

В семье Перепелицы Володю приняли как родного. Он сказал, что скрывается от набора в Германию. Поверили или нет, но не расспрашивали. Жена Перепелицы, Одарка Степановна, еще моложавая, полная, с душевной добротой в глазах, сперва накормила Володю чем могла, вдосталь напоила компотом. Когда он ел, смотрела на него ласковыми карими глазами и приговаривала:

— Грушки, грушки лучше бери, в жидком какой наедок.

В разговор вступал и Перепелица:

— Э, жена, никто не знает, что лучше.

Володя помнит: это была его любимая поговорка. Предложит на рыбалке дед Иван: «Пойдем туда удить, там лучше», а Перепелица в ответ: «Никому не известно, где лучше». Дед Иван: «Посидим в такой холод в саду, чего зябнуть на реке, ведь дома лучше». А Перепелица свое мелет: «Никто не знает, где лучше». От какого поучительного случая пошла его философия — тоже никто не знал.

Время притупляет все, даже самые тягостные переживания. Прошло два, три дня, и Володя уже по-иному вспоминал все ужасы пережитого: как его арестовали, как готовили к пыткам, как слышал стоны в застенках, прощальные выкрики людей, которых вели на казнь, побег. Любил в своем воображении рисовать события, происшедшие после его побега. Полицаи покурили, поболтали, потом окликнули его: «Эй, ты, долго еще ковыряться будешь?» В ответ молчание. «Кому говорим, слышишь?» Ни звука. «Вот мы тебе дадим...» Крепко же, наверное, гестаповцы дали им за ротозейство. Могли расстрелять. А может, приказали доставить беглеца живым или мертвым, чтобы загладить свою вину. И полицаи сейчас шныряют по Киеву, как ищейки, а он спокойнейшим образом вылеживается в доме Перепелицы на куреневской окраине...

Прошла неделя. Чем дальше, тем сильнее Володей овладевало желание повидать маму, деда Ивана. Он так истосковался по дому. Уже не вспоминал своего пребывания в гестаповской тюрьме, переносился мысленно в круг их маленькой, дружной семьи, где так приятно было читать по вечерам Шевченко, Лесю Украинку, Пушкина. Читала мама, недавняя учительница, а они с дедом слушали, вникали в смысл, любовались мамой, которая читала вдохновенно, как на уроках украинской литературы школе. Над Киевом ночь, все притихло под жестоким режимом комендантского часа. Притихли и они, наглухо занавесив ряднами окна. Но с ними Пушкин, Сосюра, Маяковский, с ними слово Правды — то слово, что и поднимает дух, и веселит, и стоит на страже обиженных, и снимает головы с плеч... В такие часы особенно приятно было ощущать себя частицей народа, непокоренного и борющегося, который дал человечеству гениев.

Прошло девять дней. Володя все сильнее тосковал, случалось, что и места себе не находил. Где-то Егунов, Доброхотов, Татос Азоян готовят новые удары по оккупантам, выпускают листовки, а он здесь вскапывает огород, таскает ульи со стариком Перепелицей, пьет компот... Неужели его еще разыскивают? Разве у гестаповцев нет других дел? Уже несколько раз Володя порывался идти, но сдерживала мысль, что, явившись преждевременно, может привести за собою «хвост».

Прошло одиннадцать дней. Володя сделал предварительную разведку: прошелся по Куреневке, побывал на Подоле. Все хорошо. Никто его не задержал, не проверил документов, хотя по дороге встретились и патруль и полицаи. К своим хозяевам вернулся с взвешенным решением — на следующий день он отправится домой. Так и сказал старому Перепелице:

— Завтра я отчаливаю, хватит лодырничать. Спасибо, то приютили меня, я этого никогда не забуду. Но у меня есть еще одна просьба к вам...

— Давай говори, — отозвался старик.

Немного поколебавшись, Володя попросил:

— В ящике для инструментов я случайно обнаружил финский нож. Если можете, подарите мне. Плохо, когда при себе ничего нет...

Перепелица уважил его просьбу.

В этот последний вечер Одарка Степановна расщедрилась даже на четвертинку пшеничной. Где она ее берегла, трудно сказать, потому что старик знал все закоулки в доме и уже давно бы обнаружил этот клад. С тех пор как врачи еще в тридцать девятом году решительно запретили ему даже пить пиво из-за какой-то болезни желудка, такого зелья у них в доме больше не водилось. Может, со временем его болезнь и прошла, но Перепелица перестал вообще думать о рюмке. Сегодня же сохраненная женой четвертинка, как говорится, была в самый раз. Весьма довольный таким сюрпризом, старик похвалил жену:

— Она у меня конспиратор высшего класса.

На Одарку Степановну не подействовала его похвала.

— Чарку я поставила молодому, — ворчливо предостерегла она, — а тебе лучше пить компот.

— Э, матушка, никто не знает, что лучше. — Затем обратился к Володе: — Выпьем за здоровье кума и твоей матери, за наших бойцов на фронте. Пусть поскорее возвращаются, родные!.. — Он уже было поднес чарку к губам, но, спохватившись, опустил ее и добавил: — Пусть и тебе счастливится, сын мой!..

У Володи даже слезы набежали на глаза. Эти люди и не подозревают, как они потрясли ему всю душу своей добротой и искренностью. Он подумал: вот пусть хоть сейчас снова берут его в гестапо, пусть пытают, жгут огнем, добиваясь признанья, кто дал ему прибежище на эти дни, он все вытерпит, примет мученическую смерть от самого сатаны, но не выдаст их. Что является источником несгибаемости духа? Любовь. Любовь к людям, к друзьям по борьбе, к родному материнскому краю, к социалистическому отечеству. Кто не имеет в сердце такой любви, тот струсит, упадет ниц перед палачом, предаст все самое святое, лишь бы только сохранить свою ничтожную жизнь.

Пока Одарка Степановна доставала компот, Перепелица сказал:

— Немцы похваляются, что заняли Брянск. Не знаю, правда или врут.

Володя подумал: «Гитлеровцы рвутся дальше, а он провозглашает тост, чтоб наши скорее вернулись. Какой непоколебимой верой в будущую нашу победу живут люди!» Ответил старику:

— Может быть, и взяли. Но интересно, сообщили ли они, сколько живой силы и техники там оставили, на подступах к городу?

— Об этом не слыхал.

— Скоро выдохнутся, — вставила словцо Одарка Степановна, подавая компот. Она и дело делала, и прислушивалась к разговору мужчин. Настоящая хозяйка!

— Выдохнутся, — поддержал ее Володя.

И еще долго продолжалась эта тихая откровенная беседа...

Утром Перепелица спросил у Володи:

— Может, проводить тебя?

— Спасибо. Не надо.

— Почему? — Старик еще больше убедился, что внук кума скрывается не от набора в Германию.

— Просто одному будет лучше...

При иных обстоятельствах Перепелица непременно сказал бы: «Эх, Вова, никто не знает, что лучше», но сейчас что-то не позволило ему повторить свою любимую шутку.

Куреневка провожала Володю лабиринтами узких переулков, садами, пустыми голубятнями (по приказу оккупантов голуби были уничтожены во всем Киеве), домиками полусельского типа, жившими затаенной жизнью, а он все оглядывался и выискивал среди них тот домик под шифером, что приютил его на эти одиннадцать счастливых дней. В небе летели журавли, летели в том направлении, в котором шел он, будто тоже провожали. На улице Фрунзе было людно, это заставило его сосредоточиться, отбросить приятные воспоминания. Он думал о том, как встретят его дома, и не заметил сам, что ускорил шаг.

Слева остался Подол...

Чем ближе подходил к дому, тем беспокойнее колотилось сердце. Что там? Не отомстили ли полицаи его родным? Как все это пережила мама с больным сердцем? Не приходили ли связные подполья? Десятки вопросов должны были разрешиться через две-три минуты. Вот и Самсоновская улица, знакомая глухая стена за кружевом пожелтевшей листвы каштанов... Оглянулся, не крадется ли кто-либо за ним. Нет, никого не видно. Успокоился. Дверь с проделанной щелью для почты... Закрыта. Постучал, прислушался. Тихо, ни шагов, ни голосов. Мозг прорезала тревожная мысль: родных взяли!.. Постучал настойчивее. На этот раз щелкнул замок, и перед ним выросли две мужские фигуры. Это были полицаи. Те самые.

— Пойдем! — грубо, со злобой крутнули его и повели.

«Неужели все? » — с горечью подумал Володя, идя плечо в плечо меж двумя конвоирами. Да, на этот раз его дела совсем, совсем плохи. Если и остается какая-то возможность еще что-то сделать, чтобы спастись, то это надо сделать в двадцать — тридцать минут по дороге в гестапо, а позже не выйдет. Теперь они его запрут надежно. Как же быть, что придумать? Правда, у него есть финка, но как ее выхватить, если каждое твое движение под надзором вооруженных конвоиров. И успеет ли он расправиться сразу с двумя? Нет, это невозможно, пустая фантазия. Надо искать что-то более реальное.

Его вели тем же маршрутом, каким он одиннадцать дней назад бежал из гестапо. Проходили возле дома, где жила Валя. Почему-то в прошлый раз не вспомнил о ней, а сегодня украдкой даже посмотрел в ту сторону. К сожалению, единственное окно ее комнаты выходило во двор... Но вот парадный подъезд. Ее дверь. Может, выйдет? Переглянуться бы в последний раз, только бы взглядом проститься...

Валя не показалась.

Возле Обсерваторной оглянулся, — кто-то будто шепнул ему: «Оглянись!» — и увидел деда Ивана. Сердце пронизала боль. Хотел показать ему жестами, мол, не иди дальше, но полицаи грубо толкнули вперед. Торопились. Идти оставалось еще минут десять. Мозг работал напряженно, как мотор. Что сделать?

За Сенным базаром свернули на Рейтарскую — выпрямляли путь. До гестапо оставалось три квартала, а в его распоряжении — считанные минуты. Неужели так ничего и не удастся сделать для своего спасения, не использует даже финки? Позор!

Новая мысль пронзила мозг, как копье. Бежать! В этом его последний шанс. Полицаи не будут стрелять — им приказано доставить его живым. Так подсказывает логика. А ему теперь нечего терять. В крайнем случае будет отбиваться ножом.

Краешком глаза приметил за какими-то воротами длинный двор, изо всей силы толкнул полицаев в спины и побежал назад. Двор заканчивался невысоким заборчиком, с хода перескочил через него, там второй двор, детская площадка с деревянной горкой, с домиками-теремками, прямая дорожка, обсаженная молодыми саженцами. Дорожка вывела его на другую улицу. Пересек и ее, снова перебегал из двора во двор. Боялся одного: чтоб не попасть в тупик. А полицаи бежали следом, то и дело кричали Стой!», но не стреляли, как он и предполагал. Еще один двор, еще одна улочка. Кажется, немного оторвался от преследователей. Спасение? Нет, они так легко не отстанут, они где-то близко. Вдруг перед ним открылся широкий простор. Понял: площадь Богдана Хмельницкого. Метнулся к Софиевской улице; круто спускаясь вниз, она вела к руинам Крещатика. Добраться бы к ней, а там он бросится, как с трамплина. Подумал: «В развалинах не найдут». Когда уже был на середине площади, увидел, как по Софиевской поднимались четверо военных. Офицеры, но не в форме вермахта, видимо, из других оккупационных частей. Решил не менять направления, пробежать мимо них. Может, не обратят внимания на какого-то беглеца. Но в этот момент позади послышались истошные крики полицаев:

— Держите его! Остановите!..

Один из военных откололся от группы и пошел Володе наперерез. Ловушка захлопнулась, менять направление было слишком поздно. Володя вспомнил о финке и, молниеносно выхватив ее, со всего размаха всадил в шею офицера, в то место, где начиналась грудь. Дорога свободна! Но для Володи она оказалась очень короткой. Не успел он сделать и нескольких шагов, как его прошили пули...

Люди обходили стороной убитого, не подбирала его и похоронная команда. Лишь долго маячила над ним одинокая фигура в черном. Это недвижимо стоял с поникшей головой, как олицетворение скорби человеческой, дед Иван.


16


Волна репрессий, опустошившая руководящий состав киевского подполья, вывела из равновесия Ивана Крамаренко. Некоторых арестованных он знал лично, и те знали его. Не схватят ли немцы и остальных подпольщиков? Хотелось поговорить с кем-нибудь, поделиться своими сомнениями, услышать подбадривающее слово. Единственным человеком, с которым Иван мог говорить совершенно откровенно, был Яков Р., новый секретарь одного из недавно разгромленных райкомов партии. Как же найти адрес его конспиративной квартиры? Поручал узнать Лизе Моргуновой, но ее поиски были безрезультатны. Тогда он сам выходил, без дела слонялся по улицам города, вглядывался в лица встречных. Напрасно. Все надежды возлагал на счастливый случай.


Воспользовавшись услугами предателя, знавшего в лицо многих оставленных для работы в подполье коммунистов, гитлеровцы в конце октября 1941 года провели в Киеве массовые облавы и аресты. Были схвачены почти все члены горкома и райкомов партии. В связи с массовыми репрессиями прекратили деятельность подпольные райкомы комсомола. Продолжал работать лишь Сталинский райком во главе с Георгием Синицыным. Всего за эти дни попали в гестапо или пропали без вести свыше пятидесяти руководителей подполья. Были нарушены многие связи, крайне обеднела материальная база, часть конспиративных квартир провалилась.

Подпольный горком партии активизировал свою работу после того, как 28 октября в Киев вернулся секретарь горкома КП(б)У по кадрам Кузьма Петрович Ивкин; он попал во вражеское окружение и не смог пробиться в расположение советских войск. В конце октября состоялось совещание подпольщиков, избежавших ареста. В состав основного горкома партии были введены К. П. Ивкин, бывший инструктор горкома Ф. Ф. Ревуцкий, также не сумевший выйти из окружения, бывший директор кирпичного завода Ф. Д. Зубков и бывший начальник цеха паровозовагоноремонтного завода С. А. Пащенко. Секретарем был утвержден К. П. Ивкин, его заместителем — В. Г. Хохлов. Позднее, в феврале 1942 года, в состав городского комитета партии вошел также Г. И. Кулик.

В ноябре — декабре возобновили работу подпольные райкомы партии, были созданы восемь новых райкомов комсомола, а Советский пополнился новыми людьми. Борьба киевского подполья развернулась с новой силой.

Они встретились случайно — Иван Крамаренко и Яков Р., встретились на бульваре Шевченко (переименованном гитлеровцами в Ровноверштрассе). Иван не обратил бы внимания на человека с бородкой, в шляпе, с изящной тростью, но тот сам преградил ему дорогу и спросил:

— Это ты, Ваня?

Крамаренко растерялся. И то ли испуганно, то ли удивленно ответил:

— Я.

Это был Яков Р., его давний друг. Еще в годы учебы (Иван учился в педагогическом институте, Яков — в университете) они вместе снимали комнату на Соломенке у рабочего-железнодорожника, жили коммуной, все делили пополам. Яков принадлежал к категории людей, легко поддающихся чужой воле, и Крамаренко пользовался властью над рослым, более солидным, чем он, но податливым, как ребенок, немного неотесанным, добрым другом. Между ними никогда не вспыхивали острые конфликты, потому что так уж повелось, что одному надлежало уступать, а другому — брать верх. Иван, правда, не понимал, что подобная уступчивость иногда идет не от слабохарактерности, а от безмерной душевности и доброты. Они прожили вместе более года, пока не расселились по разным общежитиям. Но за все это время Иван так и не проник в душу своего товарища. Крамаренко вообще невнимательно относился к людям.

— Ты, как студент, с портфелем, — оглядывал своего друга Яков. — Помнишь Соломенку? По вечерам соловьи в саду, на улице девушки смеются, а мы сидим над конспектами. Какое было прекрасное время!

— А ты вылитый профессор, с академической бородкой, — не остался в долгу Иван, — и я вроде буду сдавать тебе экзамен. Правда, ношу с собой не учебники и конспекты, а... — Он осмотрелся по сторонам и, убедившись, что поблизости никого нет, раскрыл портфель. — Видишь?

В нем лежали пистолет и две гранаты.

— О-о!.. — удивленно проговорил Яков, сам принимаясь закрывать портфель. — Можно немедленно идти в атаку.

В его словах проскользнули нотки иронии, но Иван их не уловил.

Не задерживаясь долго на одном месте, чтобы не привлечь к себе внимания, пошли по направлению к Бессарабке.

— Я знаю, Яша, тебя назначили секретарем подпольного райкома партии, — тихо заговорил Иван. — Трудно будет после недавних провалов. Ни связей, ни явок. Придется все начинать с нуля...

Яков Р. выразительно посмотрел на Крамаренко: «Довольно об этом». Перевел взгляд на золотые верхушки тополей, четко вписывавшихся в небесную синеву. Тонкое, юное лицо его просветлело.

— Осень какая чудная стоит! Начало ноября, а журавли, кажется, еще и не собираются в полет. Или, может, уже подались на зимние квартиры?

— Да пусть их, — не в тон другу ответил Крамаренко. — Я очень рад, Яша, что мы встретились. Давно ищу тебя по Киеву, так хочется душу раскрыть, да некому. Человек не может долго носить в себе то, что наболело. Может, пойдем ко мне? Я живу без семьи.

От Бессарабки свернули на Красноармейскую.

— Это далеко?

— В районе завода «Большевик».

— А я на Рогнединской, рукой подать. Лучше ко мне.

Удивительная вещь — интуиция. Яков был рад, что встретился с другом, не сомневался в надежности Ивана, однако внутренний голос будто предостерегал: «Не веди, не веди его». Люди редко прислушиваются к внутреннему голосу, не прислушался к нему и Яков. Правда, уже перед самой дверью он начал колебаться, готов был сказать: «Я забыл ключ у товарища», — и не сказал этого, постеснялся говорить неправду. Еще и обозвал себя мысленно суеверным.

Квартира состояла из двух комнат, кухни с черным ходом, квадратного, похожего на приемную, коридора. Совсем недавно здесь жила еврейская семья. По приказу немецкой фельдкомендатуры, в котором говорилось: «Всем евреям г. Киева и его окрестностей ровно в 8 часов утра 29 сентября прибыть на улицу Мельникова, взяв с собою ценные вещи, теплую одежду и белье» (текст повторялся на русском, украинском и немецком языках), хозяева еще на рассвете поторопились на сборный пункт и вместе с тысячами других исчезли в урочище Бабьего Яра. Память о них сохранила фамильная фотография на стене: стоят мужчина и женщина в праздничных одеждах, рука об руку, она склонила голову на его плечо, оба счастливы, а перед ними в напряженных позах застыли девочка и мальчик лет трех и пяти, аккуратные, хорошенькие. Когда Яков поселился здесь, койки еще были застланы бельем, которым пользовались хозяева, в ванной остались махровое полотенце и мыло. Яков аккуратно свернул все, положил на полку в стенной шкаф. Если после войны наведается кто-нибудь из родственников — заберет. Спрятал и детские игрушки, не зная того, что ни девочке, ни мальчику уже не придется ими играть...

— Прежде всего, Ваня, угощу тебя, как велит народная традиция, — проговорил Яков, когда они разделись и Крамаренко уже отдыхал, усевшись на стуле. В студенческие годы им также приходилось куховарить, причем поваром всегда оказывался Яков. Это была явная несправедливость, однако оба они «не замечали» ее. Сегодня повторилось то же самое.

На столе появился остывший, еще утром сваренный в мундирах картофель, полбанки консервированных огурцов, две маленькие горбушки хлеба-эрзаца. Яков оправдывался:

— Вот только выпить нету ни грамма.

— Жаль, — бестактно осудил его непредусмотрительность Крамаренко. — Сейчас это было бы очень даже кстати. Отметили бы нашу встречу.

— Нету, Ваня.

Пододвинул поближе к другу блюдечко с солью — то, что в Киеве ценилось не ниже масла.

— Вообще, Яша, я пришел к тебе не за тем, чтобы наедаться, — внутренне сосредоточенный на чем-то, задумчиво начал Иван. — Пока что с голодухи не умираю. Давай лучше поговорим обо всем откровенно, как друзья, поговорим о том, что волнует каждого. Тебе известно о недавних арестах?

— Известно. — Ведя серьезный разговор, Яков смотрел в одну какую-нибудь точку. Это была его давняя привычка.

— И что думаешь по этому поводу?

— Трагедия, разумеется. Случается.

— И все?

— Что — все?

— Только трагедия?

— Не понимаю, чего ты домогаешься, Ваня?

Крамаренко нервно кусал губы.

— А я смотрю глубже, хочу выяснить причины трагедии. Два месяца организовывали подполье и так плохо все продумали, без должной проверки подбирали людей. Один провокатор выдал несколько десятков руководящих работников. Кто должен нести ответственность за эти провалы, ответственность перед погибшими и перед нами, пока что здравствующими, но рискующими завтра разделить участь погибших? Кто?

Яков на мгновение вскинул голову и тут же снова принял прежнее положение.

— Вопрос об ответственности будем ставить после, когда закончится война. А сейчас надо собирать силы, продолжать работу. Мы докажем гитлеровцам, что они слишком рано начали торжествовать. Борьба будет нелегкая: это ясно, но сплотимся и пойдем дальше. Помнишь крылатое: через тернии — к звездам...

— И второе, — словно не слушая собеседника, продолжал Иван. — Товарищи поплатились жизнью, а чего они добились? Разве оказали хотя бы малейшую помощь Красной Армии, хотя бы с маковое зернышко? Вряд ли. Значит, смерть их, считай, была бессмысленной. Теперь на очереди мы. Мы тоже погибнем, Яша. Не завтра, так послезавтра. Железная машина вермахта раздавит нас, как... как букашек.

— О солдатах вермахта тоже можно сказать, что они — букашки.

— Погоди. А мне всего двадцать семь лет, и я жить хочу, — поторопился высказаться Иван. — Хочу видеть жену, дочку, мечтаю быть полезным своей Родине, отдать ей приобретенные знания. А как живут те, кого оставили в подполье? Чуть ли не нищенствуют, на базарах за вещи выменивают продукты. Хорошо им приказывать по радио: «Усиливайте борьбу»... Попробовали бы сами в этих условиях. Ты меня слушаешь, Яша?

— Да, да.

Иван все более возбуждался:

— Говорят, были созданы большие запасы продовольствия, ценностей. Где все это? Накрылось. Накрылось в первые дни оккупации. А как же нам усиливать борьбу? Голодая вместе со всеми киевлянами? Признаюсь тебе откровенно, Яша... Ты слушаешь?

— Говори.

— Иногда мне кажется, что нас считают простачками...

— Кто считает? — поинтересовался Яков.

— Ну руководители, которые оставили нас, подпольщиков, здесь, оставили как смертников, а сами отступили с армией. Фронта я не боюсь. Там — свои. И воюют, и гибнут вместе. Вспомни русскую поговорку: «На миру и смерть красна». А здесь? Не знаешь, когда тебя схватит гестапо, втолкнет в каменный мешок. И никто не поможет, не увидит твоих мучений.

— Понятно, — прервал его Яков, будто подводя итог странной дискуссии. — Что же ты предлагаешь конкретно?

— Думаю, что нам надо уходить из Киева, уходить всем. Искать партизан или переходить линию фронта. С таким врагом надо бороться не листовками, не булавочными уколами, а оружием. Погибать, так со славой. Чтобы легенды создавали о нас.

— То есть ликвидировать подполье? — уточнил Яков.

— Я рядовой подпольщик, а не вождь, — раздраженно ответил Иван, вытирая пальцами вспотевший лоб, — и высказываюсь не в категорической форме. Что ж, отвечу на твой провокационный вопрос...

— Иван! — Яков резко поднял голову. — Мы же говорим по-дружески.

— Извини, Яша. Что ты сказал? Ага. Не подполье предлагаю ликвидировать — всего лишь организацию. Пусть борются одиночки, не связанные между собой, и гестаповцам не так просто будет раскрыть их. Чем больше группа, тем она уязвимее, менее застрахована от провала. Разве это не правда?

— Частично.

Внезапно прогремел выстрел. Яков поднялся, подошел к окну. За окном уже стемнело, улица была совсем безлюдная, как и весь Киев во время комендантского часа. Очевидно, стрелял патруль. Немецкие патрули иногда стреляют просто в ночь, подбадривая себя или наказывая нарушителей ночного режима. Яков подумал об Иване: «Не надо было приглашать его. Предчувствовал же, что хорошего разговора у нас не будет. Вот теперь и расплачиваюсь. Ну, да ладно. Правде надо смотреть в глаза, какая бы она ни была, тогда легче сориентироваться и соответственно действовать».

Вернулся к столу.

— Ты говорил, Иван, что хотел бы увидеть жену, дочку. Это мне понятно. Я тоже соскучился по своей Ане и трем детишкам, двое — близнецы...

— Повезло тебе, — неуместно пошутил Крамаренко.

— Но я знаю, — ровным тоном продолжал Яков, не реагируя на шутку Ивана, — что ускорить нашу встречу могу только одним: всего себя отдавая борьбе. И ничто не собьет меня с этой дороги. Пусть бешенствуют фашисты, пусть приходится жить впроголодь, пусть что угодно, — я не остановлюсь. Наоборот, это придает мне силы и решительности, даже злости. Гитлеровцы стремятся запугать всех, они исповедуют принцип рабовладельческого Рима: «Пусть нас ненавидят, но боятся». Скажи прямо, Иван, ты испугался?

Видимо, Иван растерялся, не ожидая такого крутого поворота в разговоре. С обидой, но вызывающе ответил:

— Значит, считаешь меня трусом? И считаешь только потому, что я предложил другие формы борьбы? Это демагогия!

— Не горячись, Иван, — мягко продолжал Яков. — Ведь ты сам добивался, чтобы мы поговорили откровенно. Я тебя выслушал, позволь и мне сказать все, что думаю. Да, ты испугался, и никакой демагогии в моих словах нет. Это трагично, трагично прежде всего для тебя. От паники недалеко до измены, из-за которой товарищи могут поплатиться кровью, а на тебя падут проклятье и позор. Ты говоришь: пусть борются одиночки. Глупость! Одиночки — не сила. Что они могут! Нам надо, наоборот, создавать новые и новые подпольные группы, такова установка ЦК. И если случится провал, чего ты боишься, то в этом будет только наша вина: значит, мы потеряли бдительность, недостаточно серьезно подбирали людей. Ты предлагаешь ликвидировать организованное подполье. Если бы мы на это действительно пошли, то нас следовало бы расстрелять за измену партии. Да, да, расстрелять, как на фронте расстреливают за дезертирство. Словом, перед тобой, Иван, дилемма: или ты пересмотришь и осудишь свои ошибочные взгляды, или тебе надо немедленно уходить из Киева. Ищи партизан или пробирайся к линии фронта, на крайний случай спрячься где-нибудь в глухом селе, не мешая нам и не помогая немцам, но чтобы здесь, в Киеве, тебя больше не было. Запомнил? Имей также в виду, что я говорю это тебе не в порядке дружеского совета, а как один из руководителей подполья.

Иван встал из-за стола, нащупал в темноте пальто, портфель, начал одеваться.

— Куда ты? — встревоженно спросил Яков.

— Пойду на свою квартиру, — ответил глухим голосом Иван.

— Но ведь сейчас комендантский час, тебя убьют. — Яков тоже поднялся со стула. — Не дури, оставайся здесь. Койка у меня широкая, поместимся вдвоем.

Крамаренко еще колебался.

— У меня пистолет, гранаты...

— Ничего. Они нужны будут и завтра...

К еде так и не прикоснулись, легли. Укрылись одним одеялом. Долго молчали. Иван пошевелился.

— Не спишь, Яков?

— Дремлю.

— Наговорил тебе целый ворох глупостей, извини. Но я рад, что мы встретились. Послушал тебя, и вся путаница из головы исчезла.

— Вот и прекрасно, Иван, — уже сонным голосом пробормотал Яков и подумал: «Надо все же предупредить товарищей, чтобы не очень доверяли ему».

За окном снова раздался выстрел, за ним — протяжный отчаянный крик человека: «А-а-а!..»

Крамаренко вздрогнул.

В окно черным призраком не мигая смотрела ночь.


...На следующий день Яков Р. загадочно исчез. Связные искли его на разных конспиративных квартирах и не нашли. Оставалось сделать вывод, что он попал в гестапо, однако подкрепить эту версию доказательствами никто не мог.


17


Вторую неделю Павловский искал ее по Киеву, взлелеянный в душе образ девушки витал перед ним, как видение. Почему-то думал, что она должна состоять в какой-нибудь подпольной группе, потому-то и рассказал Третьяку и Поддубному всю историю, надеялся, может быть, они случайно услышат фамилию Лили Томашевич. Вернулась прежняя любовь, на время притупленная вынужденной разлукой, ныне она вспыхнула с новой силой. К тому же Павловского терзал стыд, что Лиля видела его в форме, которую носит полицейская сволочь, и ему необходимо во что бы то ни стало показаться перед нею другим, таким, каков он есть. Ранее он считал, что распространять листовки удел девушек — Елены Белиц, Елены Пономаренко, Тамары Антоненко, а парни должны физически уничтожать врага, устраивать диверсии; теперь, наоборот, сам предлагал свои услуги в той «немужской» работе. Стремился бывать подольше на улице, бывать в разных концах города, присматриваться к людям, верил, что новая встреча непременно состоится. Не могла же Лиля провалиться сквозь землю.

Свои поиски начал с того, что, как это делал Шерлок Холмс, оценил ситуацию, наметил план действий. Прежде всего опросит бывших товарищей по школе, не подскажут ли они, где сейчас проживает Лиля Томашевич.

На это пришлось потратить два дня. Многих не застал в Киеве, а от тех, с кем посчастливилось поговорить, ничего утешительного не услышал.

Окончательно испортил ему настроение Степан Оберемок. Мешковатый, вечно словно заспанный, с нечесаными волосами, к которым так и хотелось приступить с ножницами; в классе его называли Обломовым. Выслушав Павловского, он чудаковато спросил:

— И очень она тебе нужна?

— Выходит, нужна, если спрашиваю, — раздражаясь, ответил Павловский.

— У Томашевич не гостил, откуда мне знать ее адрес? — без какого-либо желания чем-то помочь в поисках девушки пробормотал Оберемок. — А ты, вижу, не изменился, мой друг, нисколечко. Неужели до сих пор не выветрилось из головы? Нашел добро...

— Это дело мое, Степа, не суй свой нос куда не следует.

— Я разве что, — флегматично пожал плечами Оберемок. — Ищи, если приспичило. Женя Пелюх, Бессмертная — это девушки! Огонь! А твоя Томашевич против них — овечка. Ни рыба ни мясо.

Павловский ощетинился:

— Прекрати, Степан! Если бы это было в школе, за такие слова я дал бы тебе по морде. Запомни, девушки лучше, чем мы. А чем ты — и подавно.

Толстокожего Оберемка это нисколько не задело. Спросил невозмутимо:

— А чем они лучше?

— Ну, хотя бы тем, что о нас, наверное, не говорят так грубо.

— А может быть, говорят? — не сдавался Оберемок. — Откуда тебе известно? Сам же оговорился: наверное... Значит, не уверен.

— Если и говорят, то лишь о таких, как ты.

— А тебя хвалят?

— Не знаю.

— То-то же и оно! Не знаешь. И не ручайся, что они лучше. Все хороши!

Павловский махнул рукой.

С тех пор, когда эти ребята были учениками, уже прошло два года, но они все еще оставались мальчишками.

Сегодня выходной день, воскресенье, киевляне спешат на рынок, навещают знакомых, чтобы обменяться новостями, — вот когда он продолжит поиски. Павловский положил в карман пачку листовок, пистолет, вышел из дома. Первый маршрут выбрал такой, чтобы он пересекал Красную площадь: возможно, Лиля не случайно встретилась ему именно там. День похож на летний, ни одного облачка в голубом небе, безветренный, ну прямо золотая пора бабьего лета, хотя уже 26 октября. Даже не верится, что недавно слезилась туманная осенняя слякоть, землю пробовали сковать первые робкие заморозки.

Обошел площадь, заглянул в магазины знаменитых когда-то торговых рядов, — Лили не увидел. Что же дальше? Отдышался в скверике, оставил на скамье третью листовку (первые две бросил в почтовые ящики на Константиновской), решил пройти на Владимирскую горку. До войны здесь всегда было многолюдно. Может быть, пока еще природа не утратила своих красок, Лиля придет да полюбоваться Днепром, его живописными берегами.

Когда поднимался по крутому изогнутому Владимирскому спуску, припомнил, как вел этой дорогой Потаповича. Потом всегда диву давался: застрелил человека, а в душе ни капельки жалости, ни малейших угрызений вести. Вот что значит ненависть к врагам Родины. Эта ненависть благородна, и он пронесет ее через всю войну. Из недавнего ученика-десятиклассника, потом токаря на заводе он стал бойцом.

На Владимирской горке Лили тоже не было, и он направился к скверику у Золотых ворот. Еще одно излюбленное место отдыха киевлян. А выше, по Большой Подвальной (ныне улица Ярославов вал), проживает дядя Василь Ступак, двоюродный брат отца, Павловский иногда забегает к нему в гости. Дядька имеет зажиточных, по этим временам, кумов и сватов в Дымерском районе, откуда поставляют ему продукты, и здесь племянника всегда чем-нибудь угощают, когда он наведывается к Ступакам.

Скверик у Золотых ворот почти пустовал, поэтому, не задерживаясь здесь, Павловский пошел на Большую Подвальную. Вспомнив, что у него осталось десятка полтора листовок, свернул в первый попавшийся подъезд и опустил одну в почтовый ящик. То же самое намеревался повторить у соседнего дома, но едва приблизился к входной двери, как она раскрылась, и перед ним выросла женская фигура. Он даже попятился, узнав свою одноклассницу Женю Пелюх. Оба на миг замерли.

— Здравствуй, Женя! — первым заговорил Павловский. — А мы со Степаном Оберемком на этих днях вспоминали тебя.

Пелюх всмотрелась в него ясными близорукими глазами.

— Костя?

— Точно! — Он засыпал ее вопросами: — Как жизнь? Где работаешь? Замужем ли?

Выяснилось, что муж на фронте, получила от него два письма, когда Киев еще не был сдан. С тех пор связь прервалась. А сама работает на Печерске, в мастерской по ремонту военного обмундирования.

— Муж на фронте, а ты обшиваешь немецкую армию? — сыронизировал Павловский.

Пелюх побледнела.

— Ну, Костя, знаешь... Я уже не та, что была. Я могу послать тебя ко всем чертям, чтобы не болтал глупостей.

— Извини, Женечка, — поторопился он с оправданиями. — Я не думал ничего плохого, просто брякнул, что пришло в голову. Далеко к месту работы добираться?..

Она уже поостыла, посмотрела на него с приязнью.

— А нас возят трамваем. Утром сажусь возле Ботанического сада, после работы сюда же доставляют. Трамвай персональный, чужих пассажиров не подбирает. — Подступила к нему вплотную, спросила шепотом: — Не слышал, как на фронте? Где наши?

Павловский оглянулся; поблизости не было ни души.

— У меня как раз есть листовка, там сводка Советского Информбюро. Хочешь, дам почитать. Только берегись злого глаза.

Женя откровенно обрадовалась:

— Не бойся, я прочитаю и уничтожу.

Незаметно положил ей в карман пиджака сложенную бумажку.

— Уничтожать не обязательно. У тебя есть на работе близкие люди?

— Есть. Недавно поступила к нам Мария Петровна Витковская, очень хорошая женщина. У нее тоже муж на фронте. Есть другие, ненавидящие фашистов. Можно показать им?

— Конечно. — Едва сдерживая в себе волнение и стыд, они спросил: — Ты не знаешь, где проживает Лиля Томашевич?

— Разве она в Киеве? — удивилась девушка.

— Да. Мы недавно встретились на Красной площади.

— Так почему же не договорились о свидании?

Он замялся.

— Понимаешь... не позволили обстоятельства.

Пелюх печально опустила глаза.

— Я часто бывала у Лили перед войной. Тогда она проживала на Прорезной, недалеко от Крещатика. Но тот дом немцы сожгли.

Волевое, мужественное лицо Павловского стало серым, как земля, на впалых щеках шевельнулись желваки. Стоял обомлев.

— Может, ко мне зайдешь? — пригласила Женя.

Вежливо поблагодарив, сказал, что зайдет в другой раз. Ему надо еще повидать родичей...

У дядьки Василия застал гостей, они как раз обедали. Была и рюмка. Хозяин пригласил к столу и племянника, тетка поставила перед ним тарелку с едой.

— Причастишься? — лукаво спросил дядька, держа над стаканом бутылку с самогоном.

— Наливайте.

Компания (собралось человек десять, дядька Василь отмечал день своего рождения) вела себя шумно. Один долговязый, как и Павловский, пробовал затянуть песню «Ой, що ж то за шум учинився», но, не поддержанный другими, приобщился к разговору. Громче всех болтала глуховатая молодая женщина в юбке с «молниями», с блестящими сережками в мочках ушей, часто беспричинно смеялась — тоже громко. Все это не нравилось Павловскому. Конечно, и в условиях оккупации не грешно иногда повеселиться, но не так беззастенчиво. Он старался не обращать внимания на шумливое застолье, ел, выпил еще полстакана самогона. Зная, что его неминуемо будут поить дальше, решил уйти.

— А мы тебе невесту присватали, — словно для того, чтобы задержать племянника, сказал дядька.

Действительно, за столом сидела девушка. Хорошенькая, по-праздничному одета. Павловский посмотрел на нее, она довольно фамильярно подмигнула ему карим глазом, высоко подняв брови. Чокнутая какая-то...

— Должен торопиться домой, — ответил он дядьке и оставил компанию.

Он все-таки опьянел, почувствовал это уже на улице, когда вдруг пришлось не сидеть, опираясь то на спинку стула, то на стол, а самостоятельно держаться на ногах. Земля покачивалась, и с нею странно покачивались деревья, дома, угрожая упасть и привалить его. В голове шумело, но мысль еще работала четко. В конце Большой Подвальной начинался Сенной базар. Решил пройти по базару, распространить последние листовки. Незачем им даром лежать в кармане, пусть лучше читают люди. К тому же вполне вероятно, что на базаре встретит Лилю. То, чего не ожидаешь, почему-то приходит чаще, нежели ожидаемое. Досадно только, что Лиля увидит его пьяным. Но он даст ей листовку, как только что дал Жене Пелюх, и это скажет больше, нежели его оправдания. Лиля пойме все.

Первую листовку незаметно вложил в корзину молодой крестьянки, когда она обратилась к своей соседке, и, не задерживаясь, пошел дальше. Шел нетвердо, то плечом, то всем корпусом тараня людей. А где же Лиля? Видимо, встретится она тогда, когда он распрощается со всеми надеждами на встречу с нею, а пока что они в нем еще живут. Неожиданно ему захотелось достать всю пачку листовок, швырнуть их вверх, а самому убежать. Все, кто находится на базаре, надолго запомнят этот фейерверк, будут рассказывать легенды о киевском смельчаке. Да, надо решиться. Хоть и рискованно, но он докажет гитлеровцам, что не боится их. Уже не колеблясь, решительно потянулся к карману, чтобы осуществить свое намерение, как вдруг кто-то крепко сжал его руку, скороговоркой проговорил над ухом:

— Следуй за мной. Быстро!

Не успел он оглянуться, как впереди пошла Валя Прилуцкая.

Она пробивалась сквозь толпу, делала удивительные зигзаги, устремлялась в узкие проходы между палатками, наконец очутилась на улице Артема и, не оглядываясь, не подавая ему никаких знаков, направилась в сторону Лукьяновки. Ничего не понимая, Павловский покорно шел за нею. Прошли Обсерваторную, Бехтеревский переулок, еще два дома, и Валя наконец остановилась. Павловский, покачиваясь, подошел к ней.

— Ты зачем меня позвала? — пробормотал заплетающимся языком.

Одними глазами Валя показала на парадную дверь.

— Поднимайся на второй этаж, жди меня.

Он пошел, а она внимательно осмотрела улицу и, убедившись, что за ними никто не следит, пошла вслед за ним.

— Ну, герой, выкладывай начистоту, с чего это ты стал таким легкомысленным? Водка? — напустилась на Валя, когда они вошли в квартиру. — Или ты вообще не контролируешь своих действий? Так вести себя может только мальчишка или человек, который ни за что не отвечает. К тому же ты пренебрег и собственной безопасностью. Серьезный подпольщик обязан взвешивать каждый свой шаг.

Павловский сидел на кушетке в позе захмелевшего человека. Пальто сбросил, а кепку держал в руке, забыв повесить ее или положить. Он еще не протрезвел, голова раскалывалась, тело потеряло упругость, мышцы расслабились. Лучше дали бы ему отдохнуть, отоспаться, а не читали бы проповедь. Ответил равнодушно:

— Вот никак не возьму в толк, что я такое учинил. — О своем намерении устроить фейерверк он умолчал.

— Как это что?! — горячилась Валя. — В таком состоянии раздавал листовки на базаре, разве этого недостаточно? А знаешь ли ты, что делалось у тебя за спиною? Нет?

После того как женщина обнаружила в своей кошелке бумагу и начала ее разглядывать, к ней подскочил эсэсовец, выхватил листовку из рук и, быстро прочитав ее, начал искать взглядом Павловского. К счастью, тот затерялся в толпе, а затем его увела с территории рынка Валя. Вывела из-под удара.

С сонным видом выслушав ее рассказ, Павловский буркнул:

— Если бы он только попытался арестовать меня, уложил бы его на месте.

— Или он — тебя.

Валя, нервничая и сердясь, мерила шагами комнату, говорила, словно обращалась к третьему лицу:

— О господи, ему так ничего и не втолкуешь. Если судить строго, таких надо гнать из организации.

— А я и сам собираюсь уйти от вас, — невозмутимо вставил Павловский.

— Да, гнать за распущенность. Ты нарушил элементарное правило работы подпольщиков — вышел в пьяном виде на операцию. Куда это годится? Железная дисциплина во всем: в личном поведении, в отношении к исполнению приказа — вот наша первая заповедь.

Кажется, высказала все, что надо. Хватит. Павловский — парень умный: позлится и возьмет себя в руки, сделает должные выводы. Спросила уже иным тоном:

— Есть хочешь?

— Нет. Дядька накормил меня на целую неделю.

— И напоил, — язвительно, хоть и незлобиво добавила Валя. — Между прочим, ты сказал, Костя, что надумал уйти от нас. Это — серьезно?

Он сидел сгорбленный, а тут вдруг выпрямился. Щеки залила едва заметная краска.

— Я не точно выразился, Валя. Но действительно хочу попросить тебя или Третьяка, чтобы вы переправили меня к партизанам. Многие же люди из Киева ушли к ним. Листовки — это не мое призвание. Пусть распространяют их связные Елена Пономаренко, Белиц...

Валя прервала его:

— Этим занимаюсь и я. Третьяк — тоже.

— Все равно. Я хочу держать в руках автомат и косить гитлеровцев десятками, сотнями. Как на фронте. А придется погибнуть, так в бою, не в гестаповском аду. Отпустите меня.

— Значит, ты это твердо решил? — переспросила Валя.

— Твердо.

— Ну что ж, — помолчав, добавила она, — раз такое дело, то отпустим. Но я тебе, Костя, советую, как другу: подожди до весны. Вот-вот ударят морозы, партизанам будет туго. Какие там еще базы у них. Оживут леса — и пойдешь.

Он задумался.

— Ты это точно обещаешь?

— Даю комсомольское слово.

Они успокоились. Только что прошумела буря в их душах,и вновь установилась тишина и мир. Так после непогоды еще более ясным кажется небо. Павловский, в конце концов, положил кепку на подоконник, откинулся на спинку дивана. Алкоголь выветривался, и парня клонило ко сну. Попросил воды.

Подавая ему кувшин с водой, Валя неожиданно спросила:

— Как Лиля Томашевич? Нашлась?

Он даже вздрогнул, щеки снова покраснели.

— Нет еще.

— Леня Третьяк рассказал мне всю историю, — сочувственно проговорила Валя. — Конечно, девушка иначе и не могла о тебе подумать из-за той полицейской формы. Дескать, продался. Но это не беда. Вернутся наши, и все всплывет на поверхность, выяснится, кто был честным, а кто изменил. Услышит о тебе и Томашевич.

— Мне все же хочется найти ее, — признался Павловский.

Валя перехватила его ясный, открытый взгляд.

— Любишь?

Промолчал, потупившись.

Ей следовало бы сказать: «Я сама в таком же положении, Костя, и ничего не могу с собою поделать. Иногда падает хандра. Я понимаю тебя: и тяжело, и легко тем, кто любит. Только лицемеры говорят, будто любить можно дважды. Нет, настоящая любовь дается человеку только один раз, и ее надо беречь, не утратить. Ищи свою Лилю. Я тоже пытаюсь не разочароваться окончательно». Но она сказала другое:

— Сейчас война, Костя, смертельная борьба с врагом. Если мы жертвуем для победы своей жизнью, то должны жертвовать и всем личным. Я думаю, узнав правду, Лиля откроет тебе свое сердце, потому что ты этого заслуживаешь. А если нет... тоже не впадай в отчаяние. Помни народную поговорку: не будет Галя — будет другая...

Сказав это, Валя невольно подумала: «Люди любят поучать друг друга, а в подобных сложностях жизни часто могут сами совладать с собою».

Павловский начал медленно подниматься с кушетки, как старик.

— Пойду.

— Куда? — встревожилась Валя, преграждая ему дорогу. — Ты опьянел, размяк, к тому же комендантский час скоро. Я тебя не пущу.

— Ничего со мною не станется.

Заночуешь здесь. Сейчас постелю на диване.

Он заколебался.

— Тогда дай только подушку, а укроюсь пальто.

— Это дело хозяйки.

Постелила чистую простыню, положила одеяло, натянула свежую наволочку. Он лег и сразу же окунулся в сладкую дремоту. Успел только подумать: «Никогда, никогда больше не буду пить». И еще: «Какой сегодня выпал сумасшедший день».

Вскоре легла и Валя. Она блаженствовала. В комнате, кроме нее, была еще одна живая душа.


18


Время от времени меняя явки, на этот раз собрались на квартире у Арсена Поддубного. Жил он по Брест-Литовскому шоссе в деревянном домике в два этажа, рядом с зоопарком. Родители Арсена куда-то отлучились — выпал благоприятный случай для конспиративной встречи. В ожидании начала совещания Валя подошла к окну и с горечью смотрела на двигающиеся по Брест-Литовскому шоссе колонны немецких машин с солдатами. Машины шли к центру города, вероятно, торопились на фронт. Солдаты сидели в кузовах плотно сбитыми рядами, спиной к кабине шофера, они были так похожи друг на друга, как отштампованные. Не дождавшись конца этих колонн, Валя резко задернула занавеску, обратилась к собравшимся:

— Будем начинать?

Втроем сели к столу, положили перед собой свежий номер газеты «Украiнське слово». Это на тот случай, если внезапно кто-нибудь войдет.

— Повремени, Валя, здесь объявление, — прервал ее Поддубный. — Послушайте: «Приказ немецкого военного коменданта г. Киева о запрещении населению города появляться на улицах с 18 до 5 часов (время немецкое). Всем, кто не будет этому подчиняться, грозит расстрел. Комендант г. Киева 16‑го октября 1941 г.»


На судебном процессе над фашистскими преступниками, проходившем в Киеве в январе 1946 года, подсудимый генерал полиции Пауль Шеер подтвердил, что в Киеве господствовал полицейский произвол, и, как только наступали сумерки, по людям, появившимся на улицах, стреляли без предупреждения. На вопрос прокурора: «Сколько было в Киеве произведено таких расстрелов? » — Шеер ответил: «Ежедневно от восьми до десяти».


— Это уже не новое, — откликнулся Третьяк.

— Хоть и не новое, а привыкнуть трудно к такому безобразию, — Поддубный даже пристукнул кулаком по столу. — Живем по немецкому времени, вновь напоминают о запрещении свободно ходить по родному городу. Ничего себе порядки.

Валя деликатно взяла из рук Арсена газету, отложила в сторону.

— Итак, начнем, товарищи. Ставлю на обсуждение одно дело. По заданию подпольного горкома партии надо достать офицерскую форму. Причем она должна быть целой, иметь вполне приличный вид, без малейших следов повреждения. Задание будем выполнять мы втроем.

За окном рокотали машины. Звенели стекла, протестовали раздраженным дребезжанием.

Беззаботно, весело, будто речь шла о простом деле, отозвался Поддубный:

— А если попадется под руку генерал? Спроси, подойдет ли генеральская форма?

Лед тронулся.

— Сперва попрактикуемся на низших чинах, — сказал Третьяк, подмигнув Поддубному.

Тот не сдавался:

— А я так думаю, что если уж падать с коня...

Легковесный разговор прекратила Валя:

— Задание, товарищи, очень серьезное.

Ее замечание настроило друзей на деловой лад. Шутки шутками, а задание заданием. Принялись перебирать различные возможности. Ограбить офицера в бане... Выкрасть форму из квартиры... Купить ее... Что еще можно придумать?

— Я предлагаю следующее, — рассудительно проговорил Поддубный. — Некоторые штабные офицеры и военные чиновники из управления железной дороги, как известно, проживают в частных квартирах. Подстережем кого-нибудь в парадном, когда он в поздний час будет возвращаться со службы, и прикончим. Сколько времени займет подготовка к операции? Недели две.

— Долго, — подумав, возразила Валя. — А последствия? Фашисты расстреляют жильцов всего дома. Мы на это пойти не можем. Перед тем как идти к вам, друзья, я кое-что уже придумала...

План ее поначалу показался хлопцам чуть ли не фантастическим, но потом они поняли, что это была, пожалуй, единственная реальная возможность выполнить задание. Вот как все произойдет. С наступлением вечера, незадолго до комендантского часа, Валя одиноко будет прогуливаться в Пушкинском парке, выжидая, пока за нею не «увяжется» кто-либо из офицеров. В бывшем Дворце культуры завода «Большевик» гитлеровцы устроили нечто вроде пересыльного пункта для среднего командного состава армии, и там всегда толпились офицеры вермахта, (Киевляне обходили это место десятой дорогой.) Валя решилась на крайний шаг. Заманив своего «кавалера» в глубину парка, она предложит ему посидеть на одной, заранее намеченной скамье и, выдавая себя за девушку легкого поведения, затеет «веселый» разговор. Затем, будто желая закурить, достанет из сумочки пачку сигарет (в пачке же будут не сигареты, а свинчатка) и, выбрав подходящий момент, ударит гитлеровца в висок. Поблизости, в засаде, должны находиться Поддубный и Третьяк. Они-то и завершат дело.

План, предложенный Валей, был настолько ясен, что долго думать над ним не приходилось. Его безоговорочно одобрили.

— Вот только одно обстоятельство... — после короткой паузы сказал Третьяк. — Ты, Валя, подвергаешь себя страшной опасности. Правда, мы будем следить за твоим «кавалером»...

— Есть еще какие-нибудь соображения? — спросила Валя.

— Нет. Мы согласны.

— Следовательно, приступаем к действию, друзья. Я слышала последние новости с фронта. Продолжаются тяжелые бои.

— Наши перешли в наступление? — потянулся к ней Поддубный.

— Нет, еще отступают. Сданы некоторые города...

Первой ушла Валя, а вскоре и Третьяк. На прощанье они обнялись с Поддубным, как тогда, перед диверсией на нефтебазе. Тот день навсегда породнил их. И вообще крепкие пожатия рук, объятия значили для подпольщиков неизмеримо больше, чем в мирное время. Это была клятва на верность, на дружбу, на боевое побратимство и — кто знает? — может быть, и прощанье... Ведь все они ходили будто по тонкому льду глубокой реки, рискуя ежесекундно провалиться, как Охрименко и Володя Котигорошко...

Было ветрено, по земле стелился шлейф из песка и пыли, с деревьев облетали желтые листья. Колонны немецких машин проехали, и Брест-Литовское шоссе глухо молчало в безлюдье. Лишь пробегала по тротуару девчушка без пальто, с распущенными косичками, бежала так быстро, словно за нею гнались. Третьяк, проводив ее взглядом, подумал: «Тоже бедняжка хлопочет», и в это время к нему подошла Валя.

— Не удивляйся, Леня, я ждала тебя, ведь нам по дороге. Хочется еще поговорить. Я считаю, не следует часто оглядываться по сторонам, это неизбежно вызывает подозрение. К тому же мы ходим по своей земле, не в чужой стране, которую захватили.

Третьяк отложил загнувшийся воротник ее пальто.

— Вполне логично. Фашисты вон как поднимают голову, а боятся, дрожат, как преступники. Недаром же установили комендантский час.

Они шли по узкой улочке, поднимавшейся вверх, в центр Шулявки. Вдоль тротуаров тянулись высокие заборы с наглухо закрытыми калитками, окна низеньких домов были плотно закрыты ставнями, — все попрятались от постороннего глаза. Впереди, чуть правее, за холмом начинался Глубочицкий переулок, а от него — прямая дорога на Подол. Валя слегка замедлила шаг.

— Мне так приятно быть с вами, когда собираемся вместе: ты, Сеня Поддубный, Павловский, обе наши Елены, даже расставаться не хочется. Будто все, как тогда, на заводе, когда мы собирались вокруг Анания Ратушного и Вали Гончарова. Теперь я поняла: определяющая черта, которую выработала в нас школа, комсомол, — это коллективизм. И еще одно: стремление жить не для себя, не для развлечений и собственного благополучия, а во имя высоких идеалов. Как это окрыляет! Поверишь, Леня, я счастлива, по-настоящему счастлива тем, что старшие товарищи предложили мне включиться в борьбу за Киев, за нашу Родину. Я готова ценою своей жизни оправдать их доверие. Раньше мы работали, порою не задумываясь, что это очень важно, и сами себе казались обычными. А теперь словно выросли в своих глазах.

— Не только мы, — поддержал ее Третьяк, — детишки и те сразу повзрослели.

— Ты прав, — согласилась Валя. — Взять, к примеру, нашего Павлика. Озорником рос, я уж думала: что из него выйдет? А погляди — добровольно пошел на фронт. Интересно, где он сейчас воюет, мой мальчик? Когда мы прощались, он сказал: «Если я не вернусь, то знай, что погибну честно, буду бить врага до последней возможности. И в плен не сдамся». Я тоже заверила, что не будет и ему стыдно за свою сестру. Да разве мы одни? Таких — миллионы...

В небе появилась армада «юнкерсов», наполнив весь простор тугим ноющим звуком. «Юнкерсы» летели звено за звеном. Тоже на восток... Горестно было смотреть на них, видеть их в своем небе и не иметь ни малейшей возможности что-то предпринять, уничтожить эти смертоносные стаи. Появление вражеских самолетов будто изменило направление Валиных мыслей.

— Помнишь, Леня, на прошлой неделе я ходила по селам менять спички, нитки, всякую мелочь на продукты. Особенно порадовала меня Ядловка[3]. Оказывается, там уже действует небольшая, но энергичная комсомольская группа. Спасают пленных красноармейцев, поддерживают связи с партизанами. Посоветовала им разыскивать и собирать оружие. В других селах пришлось самой создавать инициативные группы. Приятно, что молодежь не поддалась вражеской агитации, не деморализовали ее и зверства фашистов.

— Надо бы и мне наведаться туда, — сказал Третьяк. В Бышевском районе проживает моя тетка. Попытаемся через нее наладить связи с местными подпольщиками.

На подходе к улице Артема перед ними, размахивая руками, прошмыгнул чернявый мальчишка в тюбетейке. Валя окликнула его:

— Привет, сынок!

Тот молниеносно оглянулся.

— Ма? — Это означало «мама». — Привет!

— Летишь-то куда? — спросила Валя, а Третьяку шепнула: «Посмотри, какая улыбка». Искристо-белые зубы прямо-таки освещали все лицо.

— В кино. Опаздываю.

— Ну, беги.

Провожая мальчишку умиленным взглядом, Валя сказала:

— Это Татос Азоян из группы Егунова.

— Татос? — удивился Третьяк. — Так я же его знаю. Мы познакомились в первый день моего возвращения в Киев. Взрывчатый парень. Хотел камнем запустить в фашистского велосипедиста. Я едва удержал его. Теперь он, конечно, не узнал бывшего «дядю с бородой»...

— А я «открыла» Татоса в сто первой школе, где приходилось бывать как представителю горкома комсомола, — продолжала Валя, следя за пареньком до того мента, пока он не исчез. — С его языка и слетело приставшее ко мне прозвище «комсомольская мама». Правда, дальше сто первой школы оно не пошло. Азояны живут вот здесь. — Кивнула на стоявший слева от них двухэтажный дом.

Третьяк посмотрел. Он увидел в оконном прямоугольнике полную женщину в цветастом халате. Это была мать Татоса — Мариам Погосовна...

Расставались на углу улиц Глубочицкой и Артема. Как всегда, Валя не торопилась подавать руку. Видимо, не влекла ее к себе глухая пустота домашнего очага.


19


«О, представители немецкого командования такие галантные! С вами интересно беседовать, вы прошли всю Европу. Я не поняла вас, повторите, пожалуйста. Вы о чем? Ах, да. В Киеве прекрасная осень. Мне нравится ваша военная форма. Спасибо за комплимент. Все девушки мира к вашим услугам. Разумеется, я тоже. Курю, конечно. Люблю природу, поэзию. Этот парк — мое потерянное место прогулок. Давайте посидим вон на той скамейке...»

Лежа на диване, Валя проводила генеральную репетицию перед выходом: повторяла по-немецки обойму заученных фраз. Повторяла, как отрывок из произведения. Кажется, можно ставить четверку с плюсом. А если и споткнется на чем-нибудь — не беда. Важно то, что она желает овладеть немецким языком. Каждому прирожденному арийцу это понравится.

Пора идти. К пяти ей надо быть там. Наложена помада на губы, подведены ресницы, брови. Ничего, довольно миленькая. Только «мой Ленька» этого не видит, упорно не хочет замечать... В сумочке две пачки сигарет «Гуния». Собственно, сигареты в одной. В другой — свинчатка.

«Люблю природу, поэзию. Этот парк — мое постоянное место прогулок. Давайте посидим вон на той скамейке...»

Хорошо получается.

Однако не следует перебарщивать. Особенно на улице. Немцы вылавливают «бродячих» проституток, делают их либо «государственными» — персоналом официальных притонов, либо высылают на принудительные работы. В городе она будет держаться скромно, не заигрывать ни с кем. Проскочить бы незамеченной к парку, там выход на главную сцену. Пушкинский парк...

На Полтавской с нею заговорил какой-то обер-лейтенант. Прикинулась глухой. Показала руками на уши, дескать, ничего не слышу. Он не отставал и жестом предложил идти с ним. Кое-как отвязался.

Прошла еще несколько кварталов...

О ужас! Верить или не верить своим глазам? Навстречу шел он, доцент П., в которого она стреляла на его квартире. Светлые, широкие брови, сухой нос, те же самые глаза, впалая, будто пустая, грудь... Неужели она только ранила его? А ведь стреляла в сердце. Значит, не попала...

Валя обмерла, не сводила с него глаз, а он шел ей навстречу и тоже смотрел прямо в глаза. Элегантно одетый, при галстуке, синяя шляпа, коричневый плащ-реглан. Несомненно, он уже узнал ее, все пропало. Бежать? А ноги буквально приросли к земле, попробует сдвинуться — упадет. Сказать, что стреляла не она? Спросит: «А почему вы так растерялись?» И вразумительного ответа она не даст...

Если можно долго лететь в пропасть, ясно осознавая неминуемую гибель, и не умереть преждевременно, то это испытала Валя. Двойник доцента остановился в двух шагах от нее:

— Девушка, почему вы на меня так смотрите?

«Не узнал», — мелькнуло в голове Вали. Силилась что-то ответить и не смогла. К тому же боялась, что выдаст ее голос. А тот добавил:

— Чего-то испугались?

Отмалчиваться дальше было бы нелепо.

— Я? Нет, нет! Я не испугалась.

— Тогда все хорошо, — как будто с удовлетворением сказал он. — А почему, собственно, бояться меня? Я не волк. Однако, увидев мою не грозную персону, вы побледнели...

«Голоса тоже не узнал», — обрадовалась Валя, у нее появилась надежда на спасение. Выдавила из себя:

— Мне стало плохо. Сердце. Нечем дышать.

— Спазмы?

— Может быть...

— Но вы почему-то не сводили с меня глаз. Хотели позвать на помощь?

— Нет. Глаз не сводила? Вы очень напомнили мне одного человека...

«Глупая! Этого не надо было говорить».

— Кого именно?

«Что ж теперь?» Едва нашлась:

— Моего школьного учителя.

— Выходит, это была бы для вас неприятная встреча?

— Что вы, совсем наоборот. Желательная. Мы все любили слушать его уроки по литературе. По украинской литературе. Только этот учитель...

«Я запутаюсь. Зачем так усложнять?»

— Что он?

Пауза.

— Этот учитель давно умер.


Двойник доцента П. усмехнулся только одними глазами, губы его даже не шевельнулись.

— Так чего же вы испугались? Мертвые ведь не воскресают.

— Разумеется, но такое потрясающее сходство...

Глаза снова посерьезнели.

— Может, я вам напомнил еще кого-нибудь?

Валя содрогнулась. «Он все же узнал меня. Просто играет, как кот с мышью. Еще немного — и выпустит когти».

— Больше никого.

— Со мною бывают такие случаи, — заговорил снова, но уже серьезно, как лектор, — вижу перед собою какую-то сцену, и мне кажется, что я уже видел ее раньше, давно, наблюдал такую же картину, понимаете, точно такую же. Ну, как повторяющиеся ходы в шахматной партии. Непостижимы лабиринты психики. Не возникла ли у вас подобная ассоциация? Мое лицо, разговор что-то вам напомнили...

— Нет, ничего.

— А все же попробуйте сосредоточиться...

«Тогда, на его квартире, он мало смотрел на меня, видимо, не запомнил лица. В этом мой шанс на спасение. Плохо только, что в первую минуту я испугалась. Надо взять себя в руки».

— Я уже говорила: вы похожи на моего школьного учителя.

Двойник доцента посмотрел вдоль безлюдной улицы.

— Вам в этом направлении? — махнул рукою, белой, как платочек.

— Да.

— Люблю случайные знакомства. Особенно, если они ни к чему не обязывают. Открываешь для себя новую индивидуальность. Да и вы мне кого-то напомнили, будто я уже встречал такую девушку. Не припоминаю только, при каких обстоятельствах. Кажется, это было в молодости. Разрешите, я провожу вас.

— Пожалуйста. — Она охотно согласилась, но с места не двигалась. Смущенно добавила: — Простите, лучше я пойду одна.

— Почему?

— Я буду торопиться.

— Банальная форма отказа. — Далее он проговорил двусмысленно: — Мы словно узнали друг друга, а вы уже убегаете... Жаль. Когда люди торопятся, они всегда что-то находят, но неизбежно и что-то теряют. Этот афоризм я придумал только что.

«Да, он узнал меня, — окончательно убедилась Валя, чувствуя себя в ловушке. — Шел в противоположную сторону, а вызывается провожать. Зачем? В ухажеры не годится — стар. Следовательно... Встретит по дороге гестаповца и скажет: «Арестуйте ее, она партизанка». А своими прозрачными намеками лишь морально пытал меня, потешаясь, как садист». Пора кончать этот затянувшийся спектакль. Она выпалила:

— Напрасно вы притворяетесь, пан. — «Сейчас я ударю его». Зажала в кулаке свинчатку. — Говорите открыто, что вы хотите со мной сделать? — «Рискованно? Но другого выхода у меня нет. — Хотите свести счеты? — «Ударю и убегу».

Двойник доцента П. удивился:

— Простите, я ничего не понимаю. Какие счеты? Ведь впервые видимся. Я только вчера приехал из Львова в ваш город и еще никого здесь не знаю, кроме тех, с кем связан по работе. Вы ошиблись, девушка. — Он снова усмехнулся. — Да, крепко, видимо, вы провинились перед своим учителем и его женой... Не так ли?

Валя утвердительно кивнула и быстро пошла своей дорогой.


Десятиминутный разговор с незнакомым субъектом истощил ее невероятно. Подумала, что лучше всего сейчас вернуться домой, а для задуманной операции выбрать другой день. Начала болеть голова. Возможно, от сильного нервного потрясения. И надо же такому случиться! Теперь ясно, что этот человек удивительно похож на доцента П., а осадок в душе такой, будто она и впрямь говаривала с покойником. Слабость разливалась по рукам, ногам, по всему телу. Какая-то вялость и крайнее утомление сжимали грудь. Сумеет ли она в таком состоянии действовать решительно и точно? Но срывать операцию тоже нельзя, друзья не должны рисковать жизнью, ожидая ее в парке. Нет, она их не подведет.

Посмотрела на себя в зеркальце. И в лице — усталость, следы чего-то пережитого. Помады на губах не осталось — всю съела. Быстро все подновила, припудрила лицо, виски, где капли пота оставили блестевшие пятна. Вот только отражается настроение в глазах... Чтобы подновить его, одной косметики мало.

Находясь под впечатлением недавней встречи, не замела, как очутилась на Брест-Литовском шоссе. Миновала домик Сени Поддубного. До цели — один квартал. Вот и знакомые березки при входе в Пушкинский парк (там, где в июле 1962 года будет открыт памятник гениальному поэту), за ними — могучие ели и сосны, дубы в осенней позолоте. Сердце забилось учащенно.


Хорошо замаскировавшись, друзья лежали в десяти метрах от скамьи, на которую должны будут сесть Валя и офицер; она — левым плечом к нему, обязательно левым. Впереди, насколько охватывал взор, туманились в приближающихся сумерках пустынные аллеи, кое-где меж стволов стояли осиротевшие круглые киоски, как теремки, где когда-то продавали мороженое, газеты, разные сладости. Вдоль аллеи выстроились брошенные мусорные урны, похожие на гильзы от артиллерийских снарядов. Пушкинский парк, излюбленное место отдыха киевлян, выглядел сейчас не парком, а глухим лесом. Того и жди, что вот-вот пробежит изголодавшаяся волчья стая в поисках добычи или выйдет на прогулку флегматичный с виду медведь, прошмыгнет от куста к кусту серый зайчик. Тихо. Пусто. И только одна фигурка в светло-розовом, как пригасший лучик, одиноко маячит меж деревьями, медленно проходит то вперед, то назад. Это — Валя.

Вечерело. До комендантского «отбоя» оставалось чуть меньше часа, и хлопцы еще не теряли надежды. К общему напряжению прибавилось беспокойство о Вале. Что, если гитлеровец в последний миг разгадает ее движение и уклонится от удара или парирует его? Тогда все пропало. Выхватит пистолет и застрелит ее на месте. Хорошо, если они успеют предупредить этот выстрел. А если нет?..

Валя подошла к скамье, где должна будет сидеть с ним, посмотрела в сторону ребят, хотела убедиться, хорошо ли они замаскировались. Но не проронила ни слова. Не задерживаясь, повернула назад. Ей надо быть на виду. Раскурила сигаретку. Табачный дымок ложился к ней на плечо, как газовый шарфик.

— В этом парке, наверное, нет такой скамьи, на которой бы я не сидел с хлопцами или с девушкой, — шепотом проговорил Поддубный. — И на этой, что Валя будет сидеть, тоже штаны протирал. Раньше, бывало, каждым вечером — сюда, в Пушкинский.

— А почему ты его так облюбовал? — еле слышно спросил Третьяк.

— Во-первых, близко, а во-вторых, он ведь прекрасен, наш парк.

Валя совсем исчезла в густоте деревьев. Видимо, потеряла надежду на случайного пришельца и пошла к самому выходу из парка. Светло-розовый лучик погас, и от этого заросли стали еще сумрачнее. Валя не появлялась, и хлопцы уже начинали подумывать, не наткнулась ли она на большую компанию. Чего доброго, возьмут в кольцо и поведут куда захотят, как пленницу. И выручить ее не представится никакой возможности...

— Леня, это правда, что перед войной ты встречался с Валей? — спросил Поддубный.

— Правда.

— Закончится война, женись на ней. Прекрасная девушка. И женой хорошей будет.

— Тсс...

На аллее появились двое... Женская фигурка в светло-розовом, мужская — в сером. Хлопцы затаили дыхание, пальцы крепко сжали рукоятки пистолетов. Фигуры тем временем приближались, уже отчетливо были слышны голоса. Остановились, осматриваются. Валя показала на одинокую скамью и пошла к ней. Офицер шел рядом. Вот уже видны блестящие пуговицы военного кителя, погоны, белая эмблема на фуражке с длинным козырьком. У него полное моложавое лицо. Гитлеровец заложил руки за спину, будто хвастался своей выправкой. Валя чуть-чуть ускорила шаг, чтобы первой подойти к скамейке занять место на ее правом конце...

Села. А офицер не садился, стоял, продолжая держать руки за спиной.

— Фрейлен, тут холод, — послышался выразительный густой басок с плохим произношением русских слов. — Пойдем наш корпус, там отдельни комнат, греет, тепло.

— На природе так хорошо! — щебетала Валя. — Комната потом...

Офицер расправил плечи, посмотрел на верхушки сосен.

— О, я сам много обожай природу. И брать на фото пейзаж ошень любил.

Валя игриво спросила его:

— Может, господин офицер, и меня сфотографируете?

— Обязательно, фрейлен.

— Но почему вы стоите?

— Ну, карашо. — Он сел. — Скурим один сигарет и пойдем корпус. Битте!

— Спасибо, я курю свои.

Хлопцы видели, как Валя приготовилась открывать сумочку, чтоб достать пачку сигарет, они следили за каждым ее движением. Напряжение достигло своего апогея, дула двух пистолетов черными зрачками уставились прямо в спину гитлеровца. Валя застыла, выжидая, когда тот начнет раскуривать сигарету. Вот наконец вспыхнула спичка... Тогда она резко поднялась и наотмашь ударила в освещенное огоньком ненавистное раскрасневшееся лицо...

Все дальнейшее было выполнено молниеносно. Еще один удар молотком. Это сделали уже Третьяк и Поддубный. Офицеру на всякий случай забили кляпом рот, сняли с него форму, к тучному телу приладили колесо и поволокли в конец парка, где был заросший старый пруд. Последний толчок, и гитлеровец навсегда исчез под водой.

..Уже на квартире у Поддубного в карманах офицерского кителя обнаружили два пистолета (один маленький, дамский), полный кошелек немецких марок и серию фотографий. Все найденное сдадут кому следовало, а фотографии оставили себе.

Ночь. Комендантский час. Домой возвращаться рискованно. Остались на ночлег у Поддубного.

Я пишу эти строки, а передо мной лежат на столе восемь фотографий из коллекции гитлеровца. Смотрю на них и будто сам переживаю драматические события, происшедшие в Пушкинском парке. Нет, не природа, не пейзажи влекли к себе этого фотолюбителя. На каждом снимке обозначены дата и места, где и когда сделаны фотоснимки, и полная подпись: обер-фельдфебель Курт Вальтер.

Вот что он сберег «на память» о тех годах...

Полуразрушенный дом, а перед ним — двое на мотоцикле, они стоят на месте, позируют. Первый, сидящий за рулем, — на продолговатом лице олимпийское спокойствие, правой ногой уперся в землю, на груди висит футляр фотоаппарата, — видимо, и есть сам Курт Вальтер. На оборотной стороне подпись: «На память о нашем выходе на границу с Люксембургом. 3.VI.1940. На Западном фронте».

Снова руины, пепелища (можно подумать, что фотограф специально выбирал фон, чтобы подчеркнуть разрушительную силу фашизма), и тот же мотоциклист, позирует. Подпись: «Вступаем во Францию. Линия Мажино. 14.VI.1940 г. 5.30 утра. На Западе».

А вот фотографии, снятые уже на Восточном фронте. Убитый боец, патронташ на поясе, рука застыла на груди, словно в последний миг он схватился за сердце. Лицо деформировано. Подпись: «Это один из многих, с какими мы сталкивались в восточном походе. Россия, июль, 1941».

Сельская окраина в дыму, на переднем плане охваченное огнем какое-то строение. «Здесь нас обработали на шоссе возле Уланки девять русских летчиков в июле 1941 года. Восточный фронт».

Вновь убитый красноармеец, уже пожилой, с пилоткой на голове. Упал ниц среди высоких, такие были в то щедрое лето, некошеных хлебов... Подпись: «Так лежат они массами, эти русские. Коростень — Киев, август, 1941».

А вот две виселицы с повешенными. На одном из повешенных дощечка с надписью: «Так карают партизан и всех, кто дает им прибежище и поддерживает».

Подбитый советский танк, на нем стоят озабоченные люди — их пятеро. Перед танком лежит убитый танкист. Подпись: «Евреи вытаскивают мертвых русских. Овруч, август, 1941. Восточный фронт».

И еще снимок: на берегу лесного озера или пруда, поросшего камышом, группа гитлеровских вояк, сидя и стоя, насмехаются над лежащим перед ними человеком, облепленным илом и какими-то водорослями, человека даже трудно рассмотреть. Подпись: «Тот, что спрятался лесу, но мы его схватили и взяли в плен под Коростеем. Август, 1941».

Хватит! Я прячу фотографии в ящик стола. Но страшные картины войны, только что увиденные мною на снимках, еще долго бередят душу, воображение. Пробудились и мои собственные воспоминания, выплыли из тех далеких лет — то горестные, то светлые. Вспомнились друзья и сотоварищи, не вернувшиеся с фронта, — друг моей юности, криворожский поэт Василь Шаблий, незабвенный Володя Мухин из Саратовской области... Сердце клокочет, как вулкан.

Курт Вальтер! Я хотел бы, чтобы ты встал из мертвых. Нет, не воскрес, встал не для того, чтобы жить и дальше отравлять собою мир, — нет! Просто чтобы ты посмотрел на места, где прошел как завоеватель, посмотрел и на себя, на свою никем не отмеченную могилу. Ты жаждал захватить, опустошить эту землю, а на ней — посмотри! — уже не осталось даже твоего следа. Там, где были пепелища, вновь цветет жизнь, и наши люди, залечив глубокие раны войны, достигли новых, невиданных ранее высот. А ты, пигмей, думал поставить этих людей на колени, превратить их в своих рабов.

Курт Вальтер! Я хотел бы, чтобы ты узнал, кто оборвал твою жизнь. Помнишь девушку, возле которой ты сел на скамью и закурил свою последнюю сигарету? Это — Валя Прилуцкая, в прошлом работница авиазавода. С ней были Арсен Поддубный и Леонид Третьяк, тоже молодые рабочие, комсомольцы. Они не арийцы, не кичились своим превосходством над другими, а сумели схватить тебя, как зайца, прервать твою разбойничью карьеру. О, я представляю, как ты от досады будешь сжимать кулаки! Но напрасно. Лучше поразмысли, почему все это произошло, и пойми, что ты не потерял бы своей жизни, к тому же так бесславно и глупо, если бы не пришел на нашу землю с мечом. Вспомни уроки истории: бесславно погибают те, кто с разбоем приходит на чужую землю.

Курт Вальтер! Я хотел бы, чтобы ты завещал своим детям и внукам, если они у тебя есть, пусть растут хорошими и добрыми, не воспитывай в них лютого зверя, каким был ты. И тогда между нами будет мир и дружба, и мы будем встречаться на аллеях чудесного Пушкинского парка в Киеве не как смертельные враги, а как искренние и добрые друзья. Я верю в наше будущее.

Курт Вальтер! Это все, что я хотел тебе сказать. А теперь иди прочь, в ту черную пропасть, откуда ты пришел. Ты — мертв, и тебе нет возврата на землю, не может быть возврата в цивилизованное человеческое общество, потому что имя твое — фашизм.

А борьба продолжалась. Люди еще платили самым дорогим — своей кровью, своей жизнью — за то, чтобы похоронить фашизм.


20


«Где-то я видела эту женщину, где-то на работе», — с чувством настороженности думала Валя, украдкой рассматривая хозяйку квартиры, то и дело шмыгавшую из комнаты на кухню и обратно. В городской управе? За прилавком продовольственного магазина «нур фюр дойче» — только для немцев? Вроде бы она и по внешнему виду не украинка. Рыжие, коротко подстриженные волосы, светло-голубые глаза, холеные тело и лицо. Может, фольксдойче? Тогда зачем Тамара Рогозинская, связная секретаря подпольного горкома партии, велела принести офицерскую форму именно сюда?

— Простите, я, кажется, пришла не по адресу, ошиблась, — тихо и вежливо проговорила Валя, когда женщина, суетясь, пробегала через комнату. Есть категория людей вечно куда-то торопящихся. Видимо, такого склада была и хозяйка квартиры.

— Нет, нет, не ошиблись, — ответила на ходу женщина, — погодите немного.

Едва она это сказала, как за спиною у Вали почти неслышно приоткрылась еще одна дверь, которую Валя до сих пор и не замечала, послышались энергичные шаги. «Он», — подумала и тут же встала, как школьница. Да, это был Кузьма Петрович Ивкин. Они поздоровались.

Ивкин предложил Вале сесть и сам сел напротив, у маленького столика. Он был в синем костюме, чисто выбрит, будто только что из парикмахерской. Черные, коротко подстриженные усики и густая черная шевелюра придавали выражению его лица определенную суровость, но глаза смотрели по-отцовски приветливо, светились внутренней добротой. Этим взглядом Ивкин словно говорил: «Я рад, что ты жива, здорова, ты для меня как родная дочь. Чувствуй себя свободно, мы будем говорить долго, обо всем, но прежде всего...»

Он спросил:

— Достали?

Валя развязала узел из цветистого полотна, в котором не раз выносила продавать разные вещи и обувь, положила на стол аккуратно сложенную офицерскую форму. Ивкин удивленно развел руками:

— Какие молодцы! Достали, вот молодцы!

Он пожелал послушать, как была осуществлена операция. Валя рассказала.

— Передай от меня благодарность Поддубному и Третьяку. А я, грешным делом, не думал, что сделаете так быстро. Вижу, что перед вами можно ставить новые, срочные задания. Выполните.

— Ставьте, Кузьма Петрович, — ответила Валя, думая о том, как обрадуются и Третьяк, и Поддубный, когда она передаст им благодарность и похвалу секретаря подпольного горкома партии.

Ивкин окликнул хозяйку квартиры и, когда та подошла, попросил спрятать форму. При этом с улыбкой предупредил, чтобы она, чего доброго, не вздумала продать ее на рынке. За такую форму, да еще в звании обер-фельдфебеля, дадут большие деньги. И снова обратился к Вале:

— Мы действительно хотим поставить перед вашей группой новое задание. Требуется раздобыть радиоприемник или хотя бы детали к нему. Достанете?

Валя ответила нерешительно:

— Надо сперва посоветоваться с товарищами, Кузьма Петрович. В крайнем случае, отдадим свой. А куда доставить его?

— Главное — достать, а транспортировка — это уже второстепенное дело, — заметил Ивкин. — Правда, любые действия подпольщика требуют осторожности. Рассказали мне интересный случай. Товарищам из райкома партии понадобилось переправить на Демиевку печатную машинку и радиоприемник «СИ». Сделать это вызвалась одна женщина. Печатную машинку перенесла благополучно, а во вторую ходку чуть не попалась. Радиоприемник выпирал из мешка своими острыми углами, на что обратил внимание полицай и, подойдя к женщине, спросил, что она несет. К счастью, подпольщица не растерялась, не раздумывая ответила: «Спросите вон у того господина», — кивнула головой на важно шагавшего впереди нее офицера. Увидев высокий чин гитлеровца, полицай не решился обратиться к нему и отстал. — Ивкин накрыл ладонью Валину руку, лежавшую на столе, улыбнулся. — Вот как бывает. Истинная правда, а похожа на выдумку. Ты спрашивала, куда доставить приемник. Знаешь аптеку на углу улиц Ленина и Владимирской, против оперного театра?

— Знаю.

— Туда и переправите. Только заблаговременно предупредите об этом заведующую Елену Мироновну.

Хозяйка внесла на подносе кофейник, две чашки, сахар, белый хлеб и, пригласив Валю и Ивкина позавтракать, ушла. Сахар, белый хлеб, кофе — все было настоящим. Поняв удивленный Валин взгляд, Ивкин пояснил:

— Хозяйка — фольксдойче, работает в районной управе. Вот ей кое-что и перепадает. Но ты не опасайся ее. Она моя надежная помощница.

За чашкой кофе вели разговор дальше. Ивкин расспрашивал о настроении товарищей, о том, что сделано, регулярно ли распространяются листовки. Напомнил о необходимости создавать все новые и новые группы, проверять на деле молодежь, идущую в подпольные звенья, пополнять запасы оружия.

— Кстати, Валя, ты говорила мне, что у Третьяка хранится ящик с гранатами. Начнем понемногу пускать их в дело. Каким образом? К нему время от времени будет обращаться одна женщина и брать штук по пять, по шесть. Сообщи Третьяку ее пароль: «Не могли бы для меня подыскать квартиру?» Отзыв: «Я этим не занимаюсь, но попробую». Гранаты будем передавать в партизанские отряды, действующие на Киевщине. Таких отрядов уже порядочно. Вкусный кофе?

— Прекрасный, Кузьма Петрович, спасибо!

— Пей на здоровье. — Ивкин закончил свою чашку, вытер салфеткой усики. — А в дальнейшем, возможно, предложу тебе что-то очень, очень интересное...

— Что именно? — оживилась Валя.

— Подожди, рано пока говорить об этом. — Он заметил, что девушка разочарована его ответом, вдруг как-то сникла, решил смилостивиться: — Ладно, скажу. Только это еще в перспективе. Может быть, командируем тебя... Знаешь куда? На Большую землю с письмом в Центральный Комитет партии...

— Ой, Кузьма Петрович! — вырвалось у Вали. — Да я хоть сегодня.

— Не торопись. Напарника еще подберешь.

— Он уже есть! Третьяк.

— Ишь какие быстрые! Сначала приемник достаньте, он нам вот так нужен. — Ивкин провел ребром ладони по горлу. — А там дело покажет. Я сказал об этом на всякий случай. Люди у нас уже есть, они готовятся. А вы будете как дублеры.

Мечтательным взглядом Валя посмотрела в окно. За ним виднелась макушка осокоря с поредевшими желтыми листьями, белые барашки плывших в небе облаков. При порывах ветра ветви осокоря качались, листья отрывались от ветвей и летели вниз, как вспугнутые мотыльки. Валя не видела ни дерева, ни барашковых облаков, она видела совсем иные картины, те, что сейчас владели ее воображением. Вот она идет по Москве или где-то неподалеку, а кругом — свои люди, красноармейцы в колоннах, и все такое родное, советское. У нее даже дух перехватило, лишь только мыслями перенеслась туда.

— Родным письмо напишу... — невольно начала мечтать вслух. — И вот что удивительно, Кузьма Петрович. Я знаю: буду ходить по Москве, буду радоваться, а пройдет несколько дней, и потянет в оккупированный Киев, к друзьям подполья, к нашим делам. — Снова посмотрела в окно. — А побывать на Большой земле очень хочется. Почувствовать себя еще раз свободным человеком — тогда и умирать не страшно. Как глуп Гитлер! Он рассчитывал на то, что нас, советских людей, можно сломить, заставить отказаться от того, к чему мы приросли сердцем...

— Я тебя понимаю, Валя, — задумчиво произнес Ивкин, наблюдая за ее движениями, мимикой, выразительным взглядом. — Здесь — смертельная опасность, жестокая борьба, беспощадная и бескомпромиссная, но радостно сознавать, что Родина рассчитывает на каждого из нас, что мы до конца преданы ей, преданы партии. Вот дождемся победы, и воспоминания об этих днях до глубокой старости будут согревать нас мыслью, что мы не напрасно топтали землю. Человек должен жить во имя чего-то, а не только для себя, тогда жизнь его не пролетит бесследно, как вон то облачко в небе, она будет наполнена содержанием. И это уже счастье. Даже если раньше времени погибнешь во имя чего-то.

— Чего-то высокого, — уточнила Валя.

— Конечно. Как сказал римский поэт, обращаясь к молодежи: «Красна и сладка смерть за отечество»...

Они помолчали в задумчивости. Но это было не хмурое молчание. Перед ними как бы раскрылись широкие, безграничные дали, освещенные верой в победу над врагом.

Молчание нарушила Валя:

— Кузьма Петрович, нам было дано задание находить людей, согласных принимать товарищей, которым необходимо скрываться. Две квартиры мы уже нашли: на Жилянской и на Большой Подвальной. Вторая вполне надежная, там проживает бывшая одноклассница нашего подпольщика Павловского, она работает в мастерской по ремонту военного обмундирования. Фамилия ее — Пелюх Женя.

— Молодцы! — снова похвалил Ивкин. — А мне как раз нужна новая квартира, потому что здесь рискованно долго засиживаться. Где живет Женя Пелюх?

Она назвала адрес, добавив:

— Вас проводит Павловский.

— Не надо, я сам, — почему-то решительно возразил Ивкин.

— Тогда вы должны сказать: «Просил Костя», потому что иначе не пустят.

Ивкин улыбнулся.

— Ясно. Не забуду. «Просил Костя»... Это тот самый Павловский, участник диверсии на нефтебазе?

— Да. Перед оккупацией он был разведчиком истребительного батальона.

О чем-то подумав, Ивкин спросил:

— Арест Охрименко не деморализовал товарищей?

— Говоря по правде, сначала растерялись, — ответила Валя. — Я тоже. Затем освоились.

— Еще раз напоминаю: конспирация прежде всего, — по-отцовски заботливо проговорил Ивкин, хотя сам не всегда придерживался этого правила. — Каждая ошибка очень дорого нам стоит. Ты знаешь, конечно, о последних репрессиях. На место арестованных мы уже поставили новых людей, сейчас работают почти все райкомы партии, райкомы комсомола, пополняем состав городского комитета. Но враг на этом, понятно, не успокоится. И ты, Валя, будь осторожна. Заметишь около себя что-то подозрительное — меняй квартиру или на какое-то время выезжай из Киева.

— Ясно, Кузьма Петрович. Буду осторожна.

Подумала: «Мне приятно сидеть здесь, а он ведь занят, только из деликатности не говорит об этом».

Сказала поднимаясь:

— Не стану вас больше задерживать, Кузьма Петрович.

Ивкин проводил ее до двери, спросил напоследок:

— Не забудешь пароль, который надо передать Третьяку?

— Не забуду.

Идя домой, Валя припоминала во всех деталях разговор с Ивкиным, и на душе стало спокойно, легко. Несмотря на недавние аресты, в Киеве работает горком, действуют райкомы партии, значит, разрозненные подпольные группы являются составными звеньями огромного патриотического фронта, руководимого единым центром. Яснее стала перспектива, а это при всех случаях удваивает силы. Может случиться, что Коля Охрименко — не последняя жертва в их группе, потери еще будут, но все равно гитлеровцы не смогут ликвидировать советское подполье оккупированного Киева, как они хвастливо заявляли. Для этого им пришлось бы уничтожить все население с его неисчерпаемыми резервами борцов против фашизма, стереть с лица земли сам город. Следовательно, борьба будет продолжаться с нарастающей силой и закончится неминуемой победой над врагом.

С удовлетворением вспомнила Валя и то, что в их рядах есть и такие, как хозяйка явочной квартиры, фольксдойче. Значит, наши союзники есть повсюду — даже в учреждениях, где заправляют гитлеровцы. Конечно, их не много (или много?), таких союзников, но сам этот факт вселяет уверенность, что и там, где не ожидаешь, можешь встретить друга. «Напрасно я тогда отчитала Лену Пономаренко...» Значит, действовать надо смелее. Вперед и вперед!

Словно для того, чтобы несколько остудить не совсем обоснованный Валин оптимизм относительно союзников во вражеском лагере, случай свел ее с человеком, который надолго в ее душе посеет настороженность и тревогу. Это произошло уже возле самого ее дома. Навстречу ей шли двое, весело разговаривали, смеялись, видимо, были немного выпивши... Один маленький, вертлявый, в полицейской форме; говоря, он неустанно жестикулировал. Другой... Валя взглянула на него, когда они поравнялись, и у нее похолодело в груди. Лицо. Кажется, знакомое лицо. Но кто он? Где они виделись? Ясно было одно: враг, иначе не водился бы с полицаями. И этот враг знает о ней все: что былаактивисткой, что работала в горкоме комсомола. Вполне возможно, что он уже узнал ее. Вот только проследит, где она проживает, и тогда...

Валя миновала свой дом. Колебалась: оглянуться или нет? Если они встретятся взглядами — все откроется. Решила перейти на другую сторону улицы. Опасалась: начнет сворачивать и услышит за спиной: «Подождите минутку»... Однако ее опасения оказались напрасными. Этот загадочный знакомый сегодня просто не обратил на нее внимания. Но случится так, что они встретятся во второй раз, и, возможно, именно эта встреча станет для нее фатальной.


21


Достать радиоприемник в условиях Киева, где каждому, кто спрятал его, грозил расстрел, было нелегко. Но Третьяк твердо решил при любых обстоятельствах выполнить задание партийного центра. Радиоприемник — это же новая серия листовок, которые разлетятся среди людей предвестниками желанного освобождения, новые теплые капли надежды вольются в души людей. Возможно также, что после успешного выполнения этого задания станет реальнее и перспектива побывать на Большой земле. Когда Валя рассказала о разговоре с Ивкиным, о том, что их могут послать с письмом в Центральный Комитет партии, для него это было радостью, равной которой он давно уже не испытывал. Но прежде всего надо достать радиоприемник...

Исчерпав собственные ограниченные возможности, он мобилизовал на это дело и Коляру. Тот с энтузиазмом пообещал: «Найду!» Три дня шнырял по всему Киеву, переговорил со всеми дружками и знакомыми, но ничего не нашел, кроме незначительных деталей к приемнику. Безрезультатно пока что заканчивались поиски и других членов группы — Павловского, Поддубного, Елены Пономаренко. «Что же делать?» — мучительно думал Третьяк. И вдруг почему-то вспомнил Татоса. Пожалуй, есть смысл узнать у него. Да, только Татос Азоян с его ловкостью и сообразительностью мог еще помочь делу. Но как подойти к пареньку, чтобы не напугать, завоевать его доверие? Напомнить об их встрече на берегу Днепра, когда удержал его от безрассудного поступка.

Татоса он встретил у кинотеатра «Коммунар», где перед каждым сеансом толпятся ватаги подростков. Паренек стоял на краю тротуара задумчивый, словно решал сложную задачу. Третьяк подошел к нему сзади, поздоровался.

— Ты узнаешь меня?

Внимательные черные глаза посмотрели недоверчиво, но сразу потеплели.

— Вы тогда были с бородой...

— Верно. В кино собрался?

— Нет... Не знаю.

Видимо, у паренька не было денег.

— Хочешь, пойдем вдвоем, — по-приятельски преджил Третьяк и, не ожидая ответа, направился к кассе. Вернулся с двумя билетами.

До начала сеанса оставалось минут двадцать, Третьяк предложил пареньку пройтись. Они пошли по направлению Глубочицкой (по другую сторону от кинотеатра «Коммунар» была полиция), миновали домик, где проживали Азояны. Впереди шумел Лукьяновский рынок, у входа на разные голоса выкрикивали мальчишки:

— Сигареты «Леванте»!..

— «Гуния».

— Мадьярские!..

— Помнишь, Татос, нашу встречу возле Днепра? — непринужденно, как со старым знакомым, заговорил Третьяк. — Горячий ты, мне такие нравятся. Но скажи спасибо, что я удержал тебя. Плохо кончилось бы твое геройство. Могли всех нас перестрелять.

— Могли, — кивнул парень.

— Между прочим, Татос, — боясь, чтобы не порвалась тонкая ниточка их хорошего разговора, поспешил сказать Третьяк. — У меня к тебе одна просьба... Но об этом никому ни гугу. Даже родителям. Разнюхает гестапо — мне амба.

Татос молча слушал, чуть заметно насторожившись, шел так же размеренно, заложив руки за спину.

— Хочу где-нибудь раздобыть радиоприемник, чтоб, значит, иногда послушать Москву. Надоело все немецкое. Одни только марши да речи фюрера, а я соскучился по русской музыке. Не подскажешь ли, к кому можно обратиться?

В ответ — ни внимания, ни интереса. Полное безразличие.

— Я не знаю.

«Он не доверяет мне, — подумал Третьяк. — Но его можно понять. Первые месяцы оккупации показали, что в общей массе людей высокого благородства случаются и подонки». Положил руку пареньку на плечо.

— Ты, друг, не бойся меня, я свой. Я ведь однажды тебя выручил, значит, мне можно верить. Считай, что после того случая мы стали как родные, должны помогать друг другу.

Карие глаза хитро посмотрели на Третьяка.

— Разве сейчас кто-нибудь держит радиоприемники? Немцы за них расстреливают.

— Это верно. Но смельчаки есть. Тебе приходилось читать листовки со сводкой Советского Информбюро?

— Приходилось.

— Вот видишь, есть такие, что слушают радио и записывают.

Парень решительно покачал головой.

— Не знаю, где они.

«Поспешил я, — снова подумал Третьяк. — Надо было сперва подготовить его к этому разговору. Продолжу после кино...»

На обратном пути встретили старшего сына Азоянов — Акопа. Тот подозрительно посмотрел на Третьяка, затем обратился к брату:

— Куда-то собираешься пойти?

— В кино.

— А мама знает об этом?

— Она разрешила.

На прощанье Акоп несколько слов сказал по-армянски, и они разошлись.

В зале было мало зрителей, преимущественно дети школьного возраста. Перед художественным фильмом прокрутили документальную ленту с фронтовыми эпизодами. Диктор комментировал: «Вот так храбро сражается доблестная немецкая армия на Восточном фронте...» Справа от Третьяка, у самой стены, кто-то проговорил вполголоса: «Смерть фашистским захватчикам!..» Началась демонстрация фильма «Девушка моей мечты». Вдохновенна, прекрасна в этой картине актриса Венского театра оперетты Марика Рокк, однако и ее игра, и нежный голос, и сам сюжет картины были таким резким контрастом с действительностью, что хотелось крикнуть: «Девушка! Всюду льется кровь, а ты показываешь на сцене мелочное, мизерное. Кому сейчас это все нужно? Сохрани для чего-то большего свой талант, сохрани его для очищенной от фашистской скверны Австрии!..» Третьяк то и дело терял ниточку сюжета, он не переставал думать над тем, как найти ключ для разговора — откровенного и результативного — со слишком осторожным Татосом. Не признаться ли ему, что приемник нужен подполью? Парню можно верить, и Валя его хвалила. Да, надо признаться, ошибки не будет. Без веры в людей успешно бороться вообще невозможно.

Сеанс окончился, в зале вспыхнул свет. Где Татос? Третьяк осмотрелся вокруг — паренька в зале не было. Не было его и на улице.

Через полчаса он сидел у Вали Прилуцкой, рассказывал о своей встрече с Татосом. Девушка долго смеялась, приговаривая: «Ну и подпольщики, ну и конспираторы... Молодец Татос!» Третьяк даже обиделся:

— Ничего смешного в этом не вижу.

— Говоришь, исчез во время сеанса? — переспрашивала Валя, не сдерживая смеха. — А ты и не заметил? Ну и конспираторы! Оба вы в жмурки играли, не иначе.

Третьяк деловито начал листать книгу.

— Не расстраивайся, Леня, — наконец серьезно сказала девушка. — Я с Татосом сама встречусь. Думаю, что со своей «комсомольской мамой» он будет откровеннее.

Прошло два дня. На этот раз Валя появилась радостная, возбужденная. «Наверное, посылают на Большую землю», — подумал Третьяк, тоже проникаясь радостью. Но она сказала другое:

— Есть приемник!

— Как же ты сумела? У кого? — удивлялся Третьяк.

— Татос! Выручил «сынок»! Он познакомил меня со своим другом, учеником восьмого класса сто первой школы Володей Шевчуком, а у бабушки этого Шевчука, оказывается, есть радиоприемник, спрятанный под кроватью. Старуха не успела сдать его, когда появилось извещение, просто некому было отнести, потом уже боялась ткнуться с ним к немцам, думала: расстреляют за большую задержку. Володя Шевчук переговорил с бабушкой, и она хоть сегодня согласна избавиться от этой постоянно грозящей беды.

— Чудо! — возбужденно проговорил Третьяк. — И когда же ты покажешь мне этого Володю Шевчука?

— А он здесь, ждет во дворе.

Валя выбежала из мастерской, назад вернулась с подростком. Худой, чернявый, на светлом пиджачке малиновое пятно от краски — типичный школьник. Маленькое, тонкое лицо паренька загорело до черноты, даже чуть-чуть отсвечивает синевой, как у Татоса.

— Радиоприемник заберет этот товарищ, — сказала Валя, показывая на Третьяка. — Будешь называть его дядей Андреем. Не боишься, что отважился на такое дело?

— Чего мне бояться, — с достоинством ответил паренек. — Володя Котигорошко мне поручал и листовки распространять. А теперь мама не выпускает из дому.

— Почему? — одновременно поинтересовались Третьяк и Валя.

— Да... — Паренек минутку колебался. — Был такой случай. Живет в нашем доме один человек, вроде придурковатый, ругает все советское, не нахвалится Гитлером. А меня почему-то готов живьем съесть, вечно насмехается надо мной: «Ну что, ты и сейчас в комсомоле числишься? » И друзей моих не любит, гонит со двора, угрожает Сырецким лагерем... Не вытерпел я: «Да что вам комсомол поперек горла встал, как кость?» В это время по нашей улице проходил немец и, услышав перебранку, заглянул двор. А двор у нас разгорожен. Придурковатый к нему: Пан, ком, ком сюда, — и показывает на меня: — Юда!» Смотрю, немец действительно направляется к нам — высокий, в начишенных сапогах, форма новенькая — остановился передо мною, рассматривает. Ни чего-то хищного, и капли злости в глазах. Ну, думаю, надает он сейчас оплеух придурковатому, чтоб не врал. И вдруг у него в руке тесак блеснул, уже и на меня наставил, чтоб живот распороть. К счастью, выбежала мама, заслонила меня собой, закричала не своим голосом: «Да это же сын мой, Володя, он не юда!» Сбежались на шум соседи, тоже свидельствуют, что я не еврей, называют фамилию, мол, украинская она: Шевчук. Гитлеровец послушал-послушал, махнул рукой и пошел прочь. А мама оперлась на мое плечо, дрожит вся, не может тронуться с места...

У Вали, словно от холода, дрожали плечи.

— Ужасная картина.

— Ну, если смерть была с тобою рядом и отступила, — проговорил Третьяк, — значит, жить тебе долго. Я тоже под пулями был. Выходит, нам с тобою бояться нечего.

— Маму жаль...

— Все матери переживают. А отец твой где?

— На фронте, — ответил мальчуган. — Отчим. — Смуглые его щеки слегка покрылись краской. — Родной отец оставил... Давно уже, я тогда в третий класс ходил. А еще и теперь тоскую по нему...

Третьяку так хотелось сказать в эту минуту: «И у меня отчим». Но у него был родной отец. Правда, уже умер. Перевел разговор на другое:

— Закончится война — мы будем поддерживать связь, Володя. В жизни бывают случаи, когда нужна чья-то помощь. Вы с мамой можете всегда на меня рассчитывать. Я не из тех, что пускают слова на ветер...

Паренька вскоре отпустили, условившись о будущей встрече, а они с Валей еще долго не могли успокоиться, радуясь, что нашли радиоприемник. Может быть, действительно теперь станет более реальной перспектива побывать на Большой земле. От одной только мысли об этом замирало сердце. Увидеть Москву, подышать воздухом свободной Родины, пусть хоть несколько дней пожить обычной жизнью советского человека... Это было бы подлинным счастьем.

...Радиоприемник благополучно доставили по указанному адресу. Но потребность в том, чтобы на Большую землю послать Валю Прилуцкую и Леонида Третьяка, очевидно, отпала, потому что Ивкин об этом больше не вспоминал. На связь с Центральным Комитетом партии вскоре пойдут Мария Гурская и Александр Козак.


22


Военная форма, которой «поделился» с подпольщиками Курт Вальтер, подсказала соблазнительную идею — продолжить этот «промысел». Только на сей раз раздеть представителя полиции. К тому же пришло время потрепать этих негодяев, действовавших все более нагло. Они участвуют в облавах и расстрелах, бросают в фашистские лагеря людей, отказывающихся работать на оккупантов. Порвали всякую связь с народом.

Идею предложил Поддубный, ее, не раздумывая, подхватил Третьяк. Вдвоем они и решили реализовать свой замысел. Павловский, когда шел к Потаповичу, взял взаймы полицейскую форму у своего соседа-приятеля, служившего в полиции по поручению подполья. Третьяк и Поддубный обзаведутся собственным обмундированием. Обзаведутся, разумеется, в том случае, если операция удастся.

Задолго до комендантского часа они осмотрели стадион «Старт» на Керосинной. (Теперь улица Шолуденко, 34. На этом стадионе осенью 1942 года состоялся трагически знаменитый «матч смерти» между киевским «Динамо» и немецкой командой летчиков «Люфтваффе», закончившийся победой хозяев поля и последовавшими затем арестами и расстрелом киевских футболистов.) Стадион во многих местах был разгорожен, открыт для всех, а кругом — то там, то тут — темнели полуразрушенные или покинутые людьми дома. Повстречав полицаев на улице — они ходили, как правило, парами, — можно под угрозой оружия отвести их на футбольное поле и здесь раздеть. В глухие кварталы Шулявки немецкий патруль в ночные часы не заглядывает, посылает своих прислужников. Третьяк и Поддубный изучили возможные пути отхода. Ведь возвращаться с операции придется ночью, когда встреча с патрулем грозила неминуемым расстрелом.

Сгущались сумерки. Заметая за собою следы, друзья заняли позицию в углу стадиона, в полуразрушенном доме, в котором уцелели одни лишь стены без оконных рам, дверей и кровли, по-видимому, это была раздевалка для футболистов, а недалеко от нее находился перекресток Керосинной и переулка. Как раз против оконного проема стоял покореженный ствол дерева без кроны. Крону, очевидно, сбрило осколками.

— Повесить бы на нем хоть одного мерзавца, да вот беда, не взяли с собой веревки, — тихо сказал Поддубный. Идя на операцию, они вооружились пистолетами. Поддубный прихватил еще и финку.

— Наша главная задача достать полицейскую форму, — напомнил Третьяк.

На Керосинной появились два полицая, шли в их сторону. Один высокий, со смуглым тонким лицом, ступает широко, пальцы сжаты в кулаки; другой по сравнению с ним выглядит подростком, узок в плечах, семенит вслед, чтобы не отстать. И лицо у него иного типа — светлобровое, асимметричное. Оба в черных шинелях с повязками на рукавах; порою останавливались друг перед другом, когда разговор обострялся. Голоса их звучали не одинаково: басовитый, гудевший как из пустой бочки, и писклявый, почти детский.

— Пропустим этих, — шепотом предложил Поддубный. — Еще светло, заметят раньше времени и окажут сопротивление.

Так же думал и Третьяк.

— Дождемся если не этих, так других. Главное — позиция удобная.

Полицаи приблизились к домику. Теперь Поддубный и Третьяк ничего не видели, притаившись за стеной. На всякий случай приготовили пистолеты. Если их обнаружат, они начнут операцию немедля. Посчастливится снять с них форму или нет, трудно сказать, но живыми эти негодяи отсюда не уйдут.

Полицаи тем временем продолжали болтать. Говорил тот, что с баском:

— Почему это обойдут нас? Нет. Пан Войновский обещал, что после войны мы получим собственные имения, надел земли, разрешат нанимать рабочую силу. Захочешь открыть фабрику — открывай. Лишь бы капиталов хватило.

Второй спросил писклявым голосом:

— Будем как паны?

— Ты не бойся этого слова. Равенство, анархию ввели большевистские товарищи, а фюрер все переделает на свой манер. Придет и на Украину европейская цивилизация.

— Но ведь люди давно забыли, что это такое — пан. Трудно им привыкать.

— Привыкнут! А коль не наше, так следующее поколение. Пан Войновский позаботится...

О чем пан Войновский «позаботится», Третьяк и Поддубный не расслышали. Шаги отдалились, голоса вскоре поглотила тишина. Когда полицаи повернули за угол переулка, Поддубный сказал:

— Высокий — не наш, не киевский. Видно, из эмигрантов бывших. Слетается воронье...

Не заметили, как стемнело. Все вокруг покрыли сумерки, расплывались контуры улиц. Ни одного огонька нигде, ни единого звука, словно это был не город, а огромный пустырь, перекопанный глубокими траншеями. Если и могли быть где-нибудь люди, то только мертвые. Ствол дерева со снесенной кроной теперь походил на большой крест.

Вспомнился довоенный Киев. Бурлят людьми улицы, всюду море огней, на скамейках сидят в обнимку влюбленные пары, весело перезваниваются, разминаясь, трамваи. А теплые днепровские пляжи! А лесные массивы Пущи-Водицы, Боярки, Ирпеня, Ворзеля! И самое большое благо каждой семьи — мир, достаток. Неужели же все это навсегда кануло в прошлое, как мелют языком гитлеровские прислужники? Вранье! Никогда Украина не станет рабыней фашистских захватчиков.

— Сеня, придется ждать на тротуаре, — сказал Третьяк, едва вырвавшись из плена воспоминаний.

— Да, да. — Поддубный тоже словно проснулся. — Пойдем.

Они притаились у ствола дерева со сбитой кроной, плотно прижались к нему, как к чему-то родному, щекою касаясь шершавой сухой коры. Стояли тихо, даже слышали прерывистое дыхание друг друга.

Это их успокаивало. Думали: «Я не один, со мною Леня». И «Все закончится счастливо, со мною Арсен». Поддубный всматривался в Керосинную улицу, Третьяк — в переулок. Всюду господствовала темнота, не появлялось ни одного движущегося силуэта. Неужели полицаи сюда больше не придут, боясь этого глухого уголка? Друзьям казалось, что скоро начнет рассветать и придется возвращаться домой с пустыми руками. Не начать ли самим активно искать? Первый подумал об этом Третьяк, но не успел высказать своих соображений, как Поддубный прошептал:

— Идут...

Действительно, шли двое. Вероятно, возвращались эти полицаи — высокий и низенький. Не разговаривали. Вот уже слышны их шаги, один ступает широко: раз, два, спутнику приходится семенить: раз, два, три. Все ближе, ближе... Да, это они.

Третьяк встал рядом с Поддубным, плечом к плечу. Притаились. Внезапно полицаи остановились. Неужели заметили что-то и хотят улизнуть или выжидают, когда те, сидящие в засаде, выйдут, и можно стрелять прицельно? Нет, винтовки не приготовили к бою, значит, опасности не ожидают.

Двинулись дальше. Неясные силуэты приближались, как большие тени, достигающие в высоту двух или трех метров. У кого-то из них хрустнуло под ногами битое стекло, в ночной тишине этот звук прозвучал как выстрел. Затаив дыхание, друзья осторожно вынули из карманов пистолеты. Один из полицаев осмотрелся, будто заподозрил, что за ним следят. Кто? Где? Не понял. Пошли медленнее. Так переходят реку по молодому льду. Еще ближе подошли.

— Руки вверх!

От неожиданности оба полицая застыли на месте, подняли руки. Поддубный быстро отобрал у высокого винтовку, нащупал и вытащил из его кармана наган. Третьяк разоружил низенького.

— Сюда! — Арсен показал на стадион.

Те покорно выполнили его приказ.

Напряжение несколько спало, когда очутились на середине футбольного поля. Теперь этих бандитов никто не выручит, а попробуют поднять шум — им легко заткнуть глотку. Поддубный командовал:

— Снимайте шинели!

Полицаи помялись, но сняли. Высокий переполошился:

— Позволь деньги взять из подкладки.

— Сколько там?

— Пятьсот рейхсмарок.

— Эти деньги приобретены разбоем, не имеешь на них никакого права.

— Но хоть одну сотню. И винтовку. Патроны можешь вынуть, а винтовку верни.

— Еще чего захотел.

Покончив с раздеванием и поставив полицаев рядом, как на «линейку», Поддубный начал допрос.

— Откуда ты? — обратился к высокому.

— Из города Вижница.

— А как попал в Киев?

— С отрядом пана Войновского.

— Войновского? — переспросил Поддубный, силясь припомнить, кому принадлежит знакомая фамилия. Кто он такой, этот пан?

— Командир Буковинско-галицкого куреня.

— А-а... Залетная птица. Значит, ты и Кабайду знаешь?

— Лично не видел его, но слыхал.

— Только слыхал... — насмешливо повторил Поддубный. — Странно. Вы же кровные родичи. Надо было на именины к нему пойти, на водку с перцем. Засвидетельствовать свое почтение.

Полицай промолчал.


Захватив Киев, гитлеровцы привезли в своем обозе кучку националистических предателей, которые начали организовывать так называемую «украинскую» полицию. Среди ландскнехтов были давние фашистские агенты из ОУН, проверенные на «мокрых делах» националистические «боевики», уголовные преступники. Что это был за сброд, видно хотя бы по насаженным оккупантами верховодам «украинской» полиции в Киеве.

Вожаком полицейского так называемого Буковинско-галицкого куреня, а в действительности — преданной фашистам банды наемных головорезов, прибывших в Киев уже на четвертый день оккупации, был П. Войновский — агент гитлеровской военной разведки, под псевдонимом «Гартман». Сын буковинского богатея, Войновский еще до войны продался фашистам, информировал работников абвера о положении на Буковине, за что получал солидные суммы. Его непосредственным «шефом» в абверо был офицер разведки Ферстнер, работавший в немецком консульстве в Черновцах. После воссоединения Буковины с Советской Украиной «Гартман» — Войновский по приказу абвера остался в Черновцах и через нелегальную радиостанцию информировал фашистскую разведку о передвижении советских войск, экономическом положении области и т. п. С первых же дней войны по поручению фашистов он возглавил националистическую банду, чинившую кровавые расправы над советскими активистами, колхозниками и рабочими, комсомольцами и пионерами Черновицкой области. Свои черные злодеяния банда Войновского продолжала в Киеве. Здесь эта стая вместе с гестаповцами и эсэсовцами замучила тысячи невинных людей.

Вожаком другой карательной службы, так называемой украинской охранной полиции, в Киеве фашисты поставили палача и садиста А. Кабайду. По приказу «пана коменданта», как называли Кабайду полицаи, националистические палачи уничтожили в столице Украины тысячи стариков, женщин, детей, военнопленных. Для Кабайды не существовало ничего святого. 2 сентября 1942 года ему доложили, что в лагере военнопленных в Пуще-Водице находятся больные и раненые, не способные к труду. Фашистский прислужник в тот же день направляет в лагерь тридцать полицаев, отдав письменный приказ «добить всех слабых».

Кабайда лично возглавлял облавы на советских людей на улицах и рынках Киева. «Подозрительных» отправляли в гестапо, СД или прямо в концлагерь. Тысячи киевлян, схваченных во время облав, полицаи вталкивали в товарные вагоны и вывозили на каторжные работы в Германию. Кто пытался бежать, того расстреливали на месте. В архивах сохранились десятки страшных по своему содержанию приказов и распоряжений, подписанных лично Кабайдой. Например, в приказе № 45 от 22 июля 1942 года сказано: «Командир полиции безопасности и СД просит направлять задержанных лиц непосредственно в лагеря принудительных работ». Подпись: «А. Кабайда, комендант Штаба Укр. охор. полиц. — Служба районов».

С целью поощрения полицаев к более активному истреблению советских людей А. Кабайда личным приказом за каждого задержанного или замученного человека установил «награду» — один килограмм сала и столько же муки. И полицаи старались...


Поддубный продолжал допрос:

— И какого же дьявола вас принесло сюда с Буковины?

Оправившись после шока, полицай картинно выпрямился.

— Чтоб вместе с немцами бороться против общего врага, то есть большевиков, сделать Украину самостийной.

— Но ведь эти большевики — тоже украинцы, — поймал его на слове Поддубный.

— Они советские, непочтительно относятся к нам, представителям нового порядка.

— Сдачи дают? — Чувствовалось, что Поддубный кипит от злости. — Значит, твоему сердцу ближе немецкие фашисты? Те, что расстреливают невинных людей, вывозят их на каторгу в свой рейх? Что грабят наши богатства? С кем же ты будешь строить эту самостийную Украину, Украину без народа?

— Сперва мы одни, потом подрастут новые поколения...

— Ясно. — Поддубный с минуту помолчал, подумал. — А что, если бы я предложил тебе перейти на сторону подпольщиков, искупить свою вину. Согласился бы?

Полицай снова принял картинную позу.

— Нет. Я присягал на верность пану Войновскому.

— Значит, и дальше будешь расстреливать детей, женщин?

— Это зависит от пана куренного...

Поддубный, не в состоянии сдержать себя, топнул ногой.

— Хватит! Пошли!

— Куда? — уже без гонора, обеспокоенно спросил «самостийник».

— Отведу в полицию. Надо же удостоверить, что ты не добровольно передал нам шинель и оружие, а под принуждением. — На ходу кивнул Третьяку: — Следи за этим, я скоро вернусь.

Роль следователя теперь взял на себя Третьяк.

— Ты тоже из этой компании? — спросил у полицая. — Сколько лет? Фамилия?

— Девятнадцать. Титаренко я, — дрожащим голосом ответил полицай; видно, перепугался, слушая предыдущий допрос. — А живу на Шулявке.

— Комсомолец?

— Да.

— И завербовался в полицию?

Полицай рассказал интересную историю. На Зоологической улице по соседству с ним проживал рабочий авиазавода, открытый враг советской власти. С приходом оккупантов стал полицаем. Однажды встретил Титаренко на улице и начал запугивать его: «Иди в полицию, пока не поздно. Ты же комсомолец, должен спасать свою шкуру»... Паренек испугался, другого выхода не нашел, надел полицейскую форму.

«Это тот, что агитировал и меня», — подумал Третьяк, вспомнив «добродетеля», повстречавшегося ему у райуправы. Коварный негодяй, он все же достиг своего: опутал тенетами интриги свою жертву. И уже не только ненависть, но и сочувствие к заблудшему парню проснулось в душе.

— И как же, нравится тебе служба в полиции?

Полицай искренне удивился:

— Чем же может понравиться? Там бандиты.

— А почему же не бросаешь их? Или своего наставника боишься?

— Нет. Полицая, сагитировавшего меня, уже нету. Кто-то подстерег его возле дома и проломил голову железным шкворнем. А служить у них я не буду.

Разговор пришлось прервать. Пришел Поддубный, возбужденно рассказал:

— Попытался бежать, гад. Но я успел подставить ему ножку, он и растянулся на земле, как колода. На земле и прикончил его, послал на тот свет. Не хотел жить среди людей, так пусть жарится в аду. Ну, а этот что?

— Этот с Шулявки, — ответил за парня Третьяк.

— Неужели?! — с угрозой в голосе и с удивлением воскликнул Поддубный, больше с угрозой, чем с удивлением. — Ах ты ж балбес, ах ты ж мерзость! Да как же ты посмел опозорить славную Шулявку! Красногвардейцы нашего района под командованием Довнар-Запольского выступали против Центральной рады на стороне арсенальцев, помогали Красной Армии гнать деникинцев из Киева, шулявский рабочий батальон сражался против банд Зеленого в Триполье. Знаешь, когда это было?

— В мае девятнадцатого года.

— Верно. А ты... что ты прибавил к их славе? В полицию поступил, чтобы мучить наших людей? Позор!

— Я не по своей вине, меня запугали, — оправдывался парень чуть не плача. — Пусть повесят, а в полицию теперь не пойду. Мама тоже уговаривала не идти к ним.

— А мы тебя не уговариваем, — со злостью уточнил ддубный. — Свернем твою глупую голову, вот и весь разговор. Скажи правду, как на духу. Будучи полицаем ты убил хоть одного человека?

Паренек даже попятился.

— Да вы что... Да меня бы и мама прокляла. Я ни разу и не выстрелил, даю честное слово.

— О чести помолчи, — резко оборвал его Поддубный. Честь в полицейской форме не ходит. Может, арестовал кого-нибудь или бил?

— Никого!

— Ну, что с ним делать, с таким дураком? Разве и его отвести в полицию? Или отпустим?

— Пусть идет, — поторопился сказать Третьяк, понимая состояние, в котором находился их пленник. — Предупредим, однако, чтобы во второй раз не попадался.

— А попадешься, — продолжал Поддубный, — тогда пеняй на себя. Заруби себе на носу, дурень: ни один предатель не избежит кары нашего народа. Ясно? Мотай домой!

— Спасибо, товарищи! — горячо вырвалось у парня. Пожал бы вам руки, но пока еще не заслужил. Теперь я стану честным, вы можете проверить. — Назвал домашний адрес. — А эти бандиты обо мне еще услышат...

Когда он ушел, друзья, не сговариваясь, вместе сели на землю, хотелось отдохнуть, сбросить нервное напряжение. Поддубный вытянул ноги, руками уперся в землю, как подпорками. Так он делал после тренировок, когда был игроком заводской футбольной команды. Третьяк полулежал, упираясь локтями в землю. По стадиону пробегал прохладный ветерок, приятно освежал лицо. Над силуэтами домов повис круглый месяц, казалось, что там плыл черный корабль с единственным освещенным иллюминатором. Спокойствие ночи изредка тревожили одиночные выстрелы.

— Леня, а ты твердо веришь этому пацану? — спросил Поддубный.

— Твердо.

— Я тоже. Готов сегодня же принять парня в нашу группу.

— Э, нет, это уже не отвечает правилам подбора кадров для такой работы, — шутливым тоном заметил Третьяк, а сам тайно порадовался за своего друга. Несмотря на предательство некоторых, на суровую школу подполья, довоенный секретарь райкома комсомола Поддубный сохранил в себе глубокую, чистую веру в людей. Только бы она его не подвела…

Домой возвращались заранее намеченным маршрутом, исключавшим встречу с патрулем. Возвращались радостные. Радовались не только тому, что раздобыли для подполья оружие и полицейскую форму; сами того не предвидя, они выполнили еще одну благородную миссию — спасли от падения человеческую душу.


23


Тяжким ударом для киевлян и для подпольщиков было сообщение о том, что 29 октября 1941 года советские войска оставили Харьков. Особенно старалась геббельсовская пропаганда, расписывая это событие как еще один триумф немецкой стратегии блицкрига. Правда, несколько позже в Киеве появились листовки со сводкой Советского Информбюро, где было сказано, что в боях под Харьковом немцы потеряли до ста двадцати тысяч солдат и офицеров убитыми и ранеными, свыше четырехсот пятидесяти танков и бронемашин, свыше двухсот орудий разного калибра... Однако это не развеяло тягостного впечатления. Каждый думал с горечью: как далеко отступили наши! Неоккупированными остались на Украине лишь часть Донбасса да еще небольшие территории на востоке. Сдать индустриальный Харьков... Когда, когда же наконец произойдет долгожданный перелом в ходе войны?

Все внимание было теперь приковано к Москве. Подпольщики пользовались двумя источниками информации — сообщениями Совинформбюро и ставки главнокомандования гитлеровской армии. На этот раз данные обоих источников расходились лишь в деталях, а в основном были идентичны — бои шли на подступах к столице. Геббельсовская пропаганда трубила вовсю, что судьба Москвы должна решиться в ближайшие дни и фюрер уже издал приказ о подготовке к проведению парада своих войск на Красной площади. «Москву можно видеть в полевой бинокль», — писали корреспонденты немецких газет с театра военных действий.

Напряжение достигло своего апогея накануне 7 ноября, когда советский народ готовился отметить двадцать четвертую годовщину Октябрьской революции. Волновало всех, состоится ли традиционный парад войск на Красной площади. Весь мир затаил дыхание.

Праздник принес радость миллионам людей. Военный парад состоялся, и, как в предшествующие годы, его принимал Сталин. Прямо с Красной площади войска шли на фронт. Многочисленные звенья вражеских бомбардировщиков и истребителей делали отчаянные попытки помешать проведению парада, но противовоздушная оборона столицы совместно с военно-воздушными силами Красной Армии нейтрализовала эти попытки.

И все же напряжение не спадало еще долгие недели. Битва за Москву продолжалась с неослабевающей силой и ожесточением. Но вот одно за другим полетели в эфир обнадеживающие сообщения Совинформбюро:

«Ночью с 28 на 29 ноября части Южного фронта советских войск под командованием генерала Харитонова заняли Ростов...»

«Вчера, 9 декабря, наши войска заняли Тихвин, который был сдан десять дней назад...»

«9 декабря наши войска заняли гор. Елец...»

И вот — сенсационное. Передано оно было 12 декабря!

«В ПОСЛЕДНИЙ ЧАС. ПРОВАЛ НЕМЕЦКОГО ПЛАНА ОКРУЖЕНИЯ И ВЗЯТИЯ МОСКВЫ.

С 16 ноября 1941 года германские войска, развернув против Западного фронта 13 танковых, 33 пехотных и 5 мотопехотных дивизий, начали второе генеральное наступление на Москву.

6 декабря 1941 года войска нашего Западного фронта, измотав противника в предшествующих боях, перешли в контрнаступление против его ударных фланговых группировок. В результате начатого наступления обе эти группировки разбиты и поспешно отходят, бросая технику, вооружение и неся огромные потери...»


Третьяк поспешил на улицу. Хотелось увидеть, как восприняли последние новости киевляне и как — враги. Этот день, безусловно, войдет в историю, и разве можно не запечатлеть в своей памяти живую действительность, связанную с таким событием. Фашистский зверь еще очень опасен, хотя он и получил первую тяжелую, чуть ли не смертельную рану...

Ночью намело снега, и Глубочицкая напоминала недостроенную улицу, где еще не было ни тротуаров, ни мостовой, ни трамвайных путей; она лежала ровная, как полигон. Проходили люди, и каждый оставлял по себе след, как первопроходец. Когда-то на фоне сугробов ярко играли красные косынки и шапочки, зеленые, бордовые, синие женские пальто, теперь же доминировали два цвета-антипода — белый и черный. Как символ несовместимости жизни и смерти, символ фашизма.

Неподалеку от Житного рынка он стал свидетелем удивительной сцены. От Днепра по улице Нижний Вал неслись одни, другие, третьи розвальни в пароконных упряжках, затем, развернувшись перед кинотеатром «Колос», не сбавляя скорости, умчались в противоположную сторону по Верхнему Валу. А в санях сидели по два и по три немца, оголенных до пояса. От мороза они раскраснелись, и когда лошади взбивали копытами снег, создавалось впечатление, что тела их дымятся. Это было ошеломляющее зрелище, похожее на цирковой номер. Лишь позднее зрители уразумели, что к чему. Гитлеровцы, видимо, решили продемонстрировать, что им не страшна прославленная русская зима с ее лютыми морозами, и выпустили напоказ наиболее закаленных своих вояк.

Кортеж скрылся, люди обменивались впечатлениями:

— Поехали горчичники прикладывать...

— А под Москвой не выдержали...

— Жарко стало им, вот и улепетнули сюда...

«Ишь, Москву упоминают, все прослышали, — удовлетворенно подумал Третьяк. — Видать, не от хорошей жизни гитлеровцы бросаются на такие фокусы».

Неожиданно кто-то прикоснулся к его плечу.

— Третьяк...

Увидев Инну, он сначала подумал, что это ему мерещится, что она исчезнет так же мгновенно, как и появилась. Но перед ним были прозрачно-синие глаза, из-под платочка выбивались пряди каштановых волос, полные губы слегка раскрыты, будто они еще произносят последний слог его фамилии: я‑а‑а... Прошло несколько мгновений, а дивное видение не исчезало, значит, это была уже реальность, перед ним действительно стояла Инна. И когда он окончательно поверил в это, его грудь залила волна радости.

— Ты?

Она улыбнулась.

— Второй раз слышу этот странный вопрос. Неужели за время, что мы не видимся, ты успеваешь забыть мою внешность. Или я, может быть, сильно изменяюсь?

Он уже успел овладеть собой.

— Нет, ты одинаковая, Инна, такая же, как была. Но я всегда приятно удивлен, когда встречаю тебя. Тем более сегодня. Мог ли надеяться, что встречу тебя на Подоле?

— А думал обо мне?

— Думал.

— Вот я и услышала твой зов.

Направились в сторону Днепра. Шли безлюдной аллеей, обсаженной деревьями. Здесь на снегу еще не отпечатался ни один след. Третьяк взял Инну под руку. На ней легкое пальтецо, у него тоже не на меху, — так им будет теплее. Известно и то, что влюбленные пары вызывают меньше подозрений.

— Третьяк, зачем эти немцы выехали кататься полуголыми, как клоуны? — спросила Инна. — Ведь так и до воспаления легких недалеко.

Пальцы ее рук закоченели, стали как ледышки, он спрятал их в своей руке. Почти не вдумываясь в смысл ее слов, он только наслаждался звучанием ее голоса. Ему нравилось даже то, что она обращалась к нему по студенческой привычке, называя фамилию. Вообще ему все в ней нравилось.

— Они не катались, — не сразу ответил он. — Очевидно, решили показать, что не боятся наших морозов. Это после того, как их погнали от Москвы.

— Неужели их погнали? — радостно переспросила Инна. — Люди что-то шепчутся, но я точно не знаю. «Украiнське слово» пишет, что они только выравнивают линию фронта.

— Вранье! Линию фронта не выравнивают с такими потерями. Наши войска освободили Ростов, Елец, Тихвин...

В конце квартала Инна повернула вправо, на Межигорскую.

— Ты много знаешь, Третьяк, наверное, слушаешь радио, связан с подпольщиками, — заговорила она, теснее прижавшись к нему. — Я прошу тебя: привлеки меня к какой-нибудь работе. Разве я не принесла бы вам пользы? А вы меня почему-то отталкиваете.

— Я отталкиваю?

— И ты. Ведь ты обещал прийти ко мне и не пришел. И мне запретил к вам наведываться. Почему?

Она поставила его перед необходимостью отвечать прямо. Но ведь это было невозможно, как невозможно и не ответить. Он сделал вид, что не понял ее. Свел все к личному.

— Наоборот, я тебя боюсь потерять, Инна. Иногда мне кажется, что ты поддерживаешь со мною знакомство только для того, чтобы иметь какую-то опору, а закончится война, вернешься в театральный институт, и я стану тебе не нужен. Правда ведь?

— Рано об этом говорить, — рассудительно ответила Инна.

Перед ними расстилалась Красная площадь — центр Подола. Сколько людей оживленно сновало здесь до войны! Колхозники торопились с причалов на Житный рынок, неся в корзинах клубнику, огурцы, помидоры, молодой картофель, фрукты, бидоны с молоком, цветы... Гости столицы бегали по магазинам, зная, что на Подоле можно приобрести все, что им нужно. Теперь Красная площадь лежала как белая пустошь, а люди если и проходили иногда, то жались к заборам, чтобы на случай облавы успеть поскорее забежать в ближайший подъезд. На здании «Киевэнерго» трепетало большое белое полотнище с черной свастикой.

Оттуда, где начинается Константиновская, вдруг послышался характерный шелест подошв, можно было различить доносившиеся глухие стоны. На площадь выходила колонна военнопленных, она двигалась медленно и уныло, как похоронная процессия. Люди были разуты, кое у кого грязные окровавленные повязки на голове, одежда некоторых едва напоминала красноармейскую форму. Колонну сопровождали автоматчики, растянувшиеся цепочкой.

Инна рванулась туда.

— Я побегу!

— Обожди! — Третьяк придержал ее за плечо.

Она все же старалась вырваться, хотела бежать к колонне.

— Посмотрю отца. Буду просить, чтобы его отпустили.

— Твоего отца нет в Киеве, — заверил Третьяк. — В противном случае он уже давно передал бы записку тете Любе.

Колонна двигалась дальше. Где-то в противоположном конце площади раздался выстрел.

— Что это? — вздрогнула Инна, ухватившись обеими руками за Третьяка...

— Кто-то выбился из сил...

— И его пристрелили?

— Да.

Выстрел будто подкосил Инну. Она побледнела, задрожала.

— Проводи меня, Третьяк, — попросила беспомощно, когда площадь вновь стала безлюдной. — Я должна проведать родичей тети Любы, они проживают на Боричевом Току, вон там, — повела рукой в сторону обгоревшего трамвая на поворотном кольце. — Одной как-то страшно.

Он проводил ее к парадному входу, на прощанье подал руку, долго не выпускал ее тонких пальцев, словно хотел как можно больше передать им своего тепла...

Когда на обратном пути он зашел на Житный рынок, там еще было полно людей. Одежду меняли на продукты, картошку продавали на штуки, за кусок хлеба или стакан соли запрашивали цену ручных часов. Киевляне уже голодали, а шел всего только первый месяц военной зимы. Что ждет каждого из них впереди?

Третьяк не присматривался, кто чем торгует, выбирал корзину, за которой не наблюдали, и опускал в нее листовку. Вторую, третью, пока не распространил все. Убедившись, что его никто не преследует, пошел домой.

У входа во двор еще издали увидел женщину, ожидавшую кого-то. Закутанная в большой платок, свисавший кистями чуть ли не до пят, в валенках, с круглой плетеной корзиной, висевшей дугообразной ручкой на согнутой в локте руке, женщина, видимо, озябла, потому что притопывала ногами и прохаживалась. На Третьяка бросила беглый взгляд, как смотрят обычно на случайных прохожих, но, когда он свернул в калитку, спросила:

— Скажите, пожалуйста, это не ваша мастерская здесь?

Он остановился.

— Моя.

Женщина — ей было лет пятьдесят — приблизилась к нему и спросила:

— Не смогли бы вы для меня подыскать квартиру?

«Пароль», — сообразил Третьяк и ответил, как надлежало:

— Я этим не занимаюсь, но попробую.

Проводил ее в мастерскую, закрыл дверь. Женщина сразу же направилась к печурке, чтобы согреть озябшие руки. Со вздохом сказала:

— Холодная.

— Я сейчас разожгу, — предложил Третьяк.

— Не надо. Я и так задержалась. Тороплюсь.

«Сколько их, вот таких женщин, порою даже более пожилых, чем эта, поднялись на борьбу с врагом! — проникаясь глубоким уважением к своей посетительнице, подумал Третьяк. — Они в большинстве своем не могут ни стрелять, ни другим способом защитить себя, и все же не боятся выполнять опаснейшие поручения, каждый день смотрят в глаза смерти. А дома, возможно, дети или внуки, которых они нежно любят. А часто и детей, когда они уже подросли, берут с собою. Нас всегда восхищало благородство декабристок. А как прославит история подвиги этих женщин!..»

Он спросил:

— Вам много?

— Штук шесть.

Достал из тайника и передал шесть гранат. Женщина ежно уложила их на дно корзины, присыпала соломой, ерху набросала свеклу, положила маленькие мешочки бутылку подсолнечного масла. Чистое, моложавое лицо родинкой на подбородке светилось радостью. Накинула платок, засуетилась.

— Спасибо, я еще наведаюсь к вам.

— Когда?

— Точно трудно сказать.

— Приходите.

Она еще дважды появлялась в мастерской Третьяка с же самой корзиной, взяла пять, потом восемь гранат, а он так и не знал (тех, кто пользуется паролем, не принято расспрашивать, кто они), что это была бесстрашная разведчица и связная многих подпольных групп Киева — беспартийная Елена Ивановна Ковязова. Каждые три-четыре дня она приходила в город из партизанских отрядов за людьми и оружием, вывела в отряды более ста советских патриотов, которым грозил арест, передала большое количество оружия, медикаментов. Однако в октябре 1943 года во время выполнения очередного задания партийного Центра Елена Ивановна героически погибла в селе Козинцы Бородянского района; ее изрубили шашками власовцы.

Вместе с Ковязовой погиб также восемнадцатилетний связной Юрий Чувашин. Окруженный власовцами, юноша отстреливался до последнего патрона и, чтобы не попасть в руки врага, покончил с собой.


24 СТРАНИЦЫ НЕОКОНЧЕННОЙ ИСПОВЕДИ


Жорж хочет сказать мне что-то важное, я догадываюсь по его пристальным взглядам, которые он то и дело бросает на меня, выбирая такие моменты, когда я чем-либо занята. Но сейчас у него илине хватает смелости начать этот разговор, или он считает его неуместным. Самой же не хочется бросать вызов. Ведь между нами существует договор: в вопросы, касающиеся его работы на посту секретаря подпольного райкома комсомола, я не буду вмешиваться. И на протяжении прошлых трех месяцев нашей работы в подполье, и позднее я не раз замечала, что он многое утаивал, однако это меня нисколько не обижало. Повторяю сакраментальную фразу: значит, так надо.

— Садись, Верочка, — наконец слышится его голос, — у меня деловой разговор.

Я сажусь. Мне видны летающие за окном галки. Неожиданно гремит выстрел, и одна из них черной грудкой падает на землю. По ту сторону улицы Франко, в доме № 7, проживают немцы. Вероятно, стрелял кто-то из них. Мо жет быть, снайпер. Сегодня воскресенье, решил поразвлечься.

— Тебе ничего не говорила Фрося Кащеева? — спрашивает Георгий.

— Нет.

— Так вот что, вам надлежит выполнить серьезное задание. — Выражение его лица, всегда мягкое, «домашнее», сразу меняется, становится строгим, и мне начинает казаться, что передо мною сидит не Георгий, мой муж, а какой-то другой человек. — Через два дня, то есть в среду, семнадцатого декабря в тринадцать часов вы с Фросей должны зайти в аптеку, на углу улиц Ленина и Владимирской, обратитесь к заведующей Елене Мироновне; она даст вам радиоприемник, который отвезете на Вокзальную улицу. Приемник будет в мешке, положенном на салазки. Фрося знает пароль.

Георгий не спрашивает, берусь ли я за это дело, не боязно ли мне идти на эту операцию, связанную со смертельным риском, — у подпольщиков поручение имеет силу армейского приказа. Лишь интересуюсь:

— А кому вручить приемник, Фрося знает?

— Да. Хозяин квартиры — Женя Бурляй, он работает мастером связи на ТЭЦ‑3, рядом с вокзалом, будет записывать передачи из Москвы.

Раньше мы распространяли готовые листовки из запаса (почти полный мешок), оставленного Советскому райому комсомола еще до сдачи Киева, писали также и свои, — это были преимущественно призывы к населению не покоряться оккупантам; теперь мы будем иметь постоянный источник информации, а значит, сможем регулярно рассказывать киевлянам о событиях на фронте. Невольно проникаюсь гордостью, что и мне выпала честь быть причастной к этим активным действиям райкома. Почему-то не думаю о том, удастся или не удастся нам выполнить задание.

— Кстати, есть новость, — говорит Георгий, вновь становясь близким, «домашним». — Помнишь историю с Вадимом Скляровым?

— С тем, что отказался быть членом райкома и вы его исключили из комсомола?

— С тем самым. Оказывается, он уже выехал в Германию. Уехал добровольно с первым эшелоном мобилизованных. Что скажешь на это?

— Трус и мерзавец!

— Абсолютно.

Далее мы говорим о будничных делах. Может быть, пойти в театр, посмотреть Раису Окипную в роли Кармен? Посмотреть кинофильм? Навестить квартиру на Глубочицкой, 12? (С тех пор как завьюжило, мы перебрались на улицу Франко, к маме, экономим топливо.) Георгий неожиданно спрашивает:

— Ну-ка скажи, Верочка, какое у тебя сейчас самое сильное желание?

Он, наверное, надеется, что отвечу нечто вроде: «Хочу быстрейшего окончания войны. Хочу, чтобы наш Киев снова стал советским. Желаю продолжить учебу в институте». Но я говорю совсем другое:

— Мое самое большое желание сейчас — увидеть на столе белый хлеб, мясо, кофе с молоком.

Георгий смеется.

— Ого! Меню царское.

Невинная шутка наводит на печальные размышления. Мясо, белый хлеб, кофе с молоком — все это мы имели перед войной и, забыв прежние трудности, не ценили многого. Свыклись.

— Люди — высшие создания, но какие они еще несовершенные, — размышляю вслух. — То, что имеют, — не ценят, утратив — плачут. Или наоборот: всего у них есть сверх меры, а захватывают еще и еще. Как писал Шевченко: «Тот несытым оком — за край света глядит жадно, чтоб страну чужую захватить бы и с собою унести в могилу».

— Видимо, ни этих, ни других изъянов не будет у людей коммунистического общества, — отвечает в ответ на это Георгий. — Недаром же коммунизм — самая светлая, самая большая мечта человечества. Море крови пролилось на нашей земле, в эпоху трех революций, гражданской войны, других войн, теперь — Отечественной... Сколько людей отдали и еще отдают свои жизни за победу над врагом, а это значит — за коммунизм. Никакая другая цель, какою бы высокой и благородной она ни казалась, не стоит того, чтобы за нее платить так дорого. Вот и мы с тобой, Вера, ведя борьбу против фашистов, тем самым боремся за коммунизм. Видишь, какова логика.

Георгий любит дискуссии на политические темы, и мне всегда интересно слушать его. Не раз думала: напрасно он выбрал гидромелиоративный институт, из него вышел бы прекрасный лектор. Я заметила, что и ему нравится «просвещать» меня. Не думает ли он сделать из меня пропагандиста?

— Эти недостатки в людях, — спрашиваю, — неужели они не исчезнут раньше, до построения коммунизма?

— Постепенно будут исчезать, как же! — заверяет он. — Правда, мы недостаточно активно внедряем идею самосовершенствования человека, воспитания в себе лучших качеств. Огромными тиражами издавались плакаты: «Пятилетку — досрочно!», «Дадим больше хлеба стране!», «Больше угля, руды, металла!» и так далее. Все это абсолютно правильно и крайне нужно. Но почему только в докладах и газетных статьях напоминали о важности воспитания в коммунистическом духе? Почему бы нам не писать таких, к примеру, призывов: «Будь честным!», «Будь правдивым!..» Какие еще можно назвать положительные черты в характере человека? Доброта, искренность, порядочность...

— Скромность, — подсказываю я.

— Да. А еще? Простота, человечность, общественная активность.

— Смелость.

— Да, смелость обязательно. А еще? Трудолюбие, чуткость, самодисциплина, принципиальность и так далее и тому подобное. Как много надо приложить усилий, чтобы этот морально-нравственный кодекс стал органикческим свойством каждого!

Прерываю Георгия:

— А разве есть такие люди, обладающие всеми этими качествами?

Он терпеливо разъясняет:

— Не обязательно — всеми. Я, к примеру, сужу о человеке так. Сперва кладу на чаши весов его плюсы и минусы. Что перевесит? Не по количеству элементов, а по их значимости. Перевесят плюсы — значит, человек проходит у меня со знаком плюс, минусы — со знаком минус. И все мы должны стремиться к идеалу. Есть ли такие образы в жизни? Есть. Например — Ленин. Не случайно же наш союз назван: Ленинский Коммунистический Союз Молодежи.

Я давно изучила своего Жоржа. Он сделан из теста, замешенного на дрожжах мечты, замыслов, оптимизма, стремления вперед, неуемной потребности действия. Еще утро, а такие люди уже смотрят в завтрашний день. Я зачастую не поспеваю за ним; мне хочется остановиться, дать себе передышку, удовлетвориться тем, что есть, а он уже торопит идти дальше.

— А знаешь, Верочка, какое у меня желание? — Не дав мне времени на осмысление только что услышанного, Георгий переводит на другое. — Когда Киев снова станет советским, поработать секретарем этого же райкома комсомола, только уже не подпольного. Я на практике осуществил бы свою программу всестороннего воспитания одежи.

— Еще поработаешь, — говорю ему, — по деловым качествам ты, кажется, подходишь.

Он задумался.

— Есть другой фактор. Возраст. На комсомольскую работу следует выдвигать молодых. Правда, не постарею же я за полтора-два года. Как ты думаешь? Сейчас мне двадцать третий идет, исполнится двадцать пять.

Он сказал это в шутку, и я отвечаю шуткой:

— Наша молодость будет продолжаться еще лет пятьдесят, не меньше.

Георгий говорит что-то о заседаниях и пленумах, на которых, кроме производственных вопросов, он непременно будет ставить вопросы нравственности и морали, говорит о ленинских нормах поведения, а меня неотступно преследует, волнует какая-то неуловимая, но важная мысль. Пытаюсь внимательно слушать Жоржа и не могу: голова занята другим, неведомо чем. Восстанавливаю в памяти ход разговора. Наконец! Наконец-то поняла, что меня волновало. Обращаюсь к Георгию:

— Объясни, что ты имел в виду, когда говорил: «Не постарею же я за полтора-два года»?

Видимо, прервала его на полуслове, потому что он ответил даже несколько раздраженно:

— Разве не ясно? Время, когда в Киев вернутся наши.

Меня обдает холодом. Я надеялась, что наши придут этой зимой или весною. О сроках окончания войны мы говорили и раньше, но Георгий тогда не высказывался определенно. Теперь он ошарашил меня своим прогнозом. Три месяца прожито в оккупированном Киеве, а кажется — беспредельно долго, и немыслимо представить себе еще полтора-два года. Не теряя окончательно надежды, выдвигаю контрдовод:

— Гитлер от западных границ до Киева дошел за два месяца. Так почему же этого не могут сделать наши?

— Немцы будут отступать так же быстро, как и наступали, советское командование не будет затягивать войву, — спокойно говорит Жорж. — Но это произойдет еще не скоро. Надо накопить столько сил, чтобы их хватило до финиша.

Я верю в эту перспективу, но боюсь отбросить иллюзии относительно скорого освобождения. Говорю обреченно:

— Еще два года находиться в этом пекле... я не выдержу. Не выдержу!

Георгий легонько обнимает меня, сжимает ладонью мое плечо.

— Успокойся, Верочка. Напомню тебе стихотворение поэта, именем которого названа эта улица. Ты меня слушаешь?

Едва сдерживая слезы, утвердительно киваю головой.

— Содержание этого стихотворения таково. Парень просит цыганку поворожить. Цыганка берет его руку, смотрит на ладонь и говорит: «Будешь бедствовать семь лет». Парень спрашивает: «А потом?» Она отвечает: «Потом привыкнешь». Вот так и мы, Верочка. Привыкнем! Я где-то вычитал прекрасный афоризм: все приходит вовремя для того, кто умеет ждать. Будем жить работой, борьбой, тогда время пролетит незаметно.

Мне становится неловко за свою минутную слабость. Хочу как-то реабилитировать себя. Я говорю:

— Наша совместная жизнь началась в таких неблагоприятных условиях: оккупация, нехватки, но я всегда счастлива с тобою, Жорж, потому что — люблю. Неужели любовь имеет такую силу над нами?

Он гладит мои волосы, заглядывает в глаза.

— И не разлюбишь никогда, как бы тяжело нам ни пришлось?

— Никогда!

Он целует меня, шепчет на ухо, словно раскрывает какую-то тайну:

— Люблю и я тебя, Верочка.

Наш хороший разговор прерывает стук в дверь. Георгий торопится в коридор, звякает замком. Слышу: здоровается, просит раздеваться. Еще минута — и возвращая с каким-то человеком. Тому лет под тридцать, брюнет, глаза карие.

— Моя жена, — как и подобает, представляет меня Георгий.

Гость энергично протягивает руку с растопыренными пальцами.

— Иван Крамаренко. — И, обращаясь к нам обоим, зубоскалит: — А почему же ты до сих пор прятал ее, как турецкий паша? Такую женушку не стыдно показывать людям.

Георгий смущенно пожимает плечами.

— Боишься, чтобы не отбили?

Мне окончательно не нравится его словоблудие, решила осадить болтуна:

— Достойных конкурентов моему мужу я пока еще встречала.

Этот Крамаренко, оказывается, совершенно бестактен. Он спрашивает:

— А я? Разве недостоин твоего внимания? Взгляни на мою фигуру. Разве такой сухоребренко, как твой Жорж? Казак!

Так и хочется ответить грубостью на грубость: «Нет, недостоин, не переоценивай себя». Но сдерживаюсь, он все же наш гость. Мы с Георгием чувствуем себя как-то неловко. Но если он и дальше будет продолжать говорить своем превосходстве, я остановлю его любым способом. К счастью, Крамаренко сам почувствовал, что переборщил, переходит на серьезный тон:

— Переливаем из пустого в порожнее, а мне, Синицын, надо поговорить с тобой о серьезных делах.

Краем глаза замечаю, как Георгий бросает на него предупредительный взгляд, а меня просит:

— Вера, оставь нас, пожалуйста.

Выхожу в другую комнату. Вместе с мамой штопаем Георгию носки. Мама интересуется, кто пришел. Говорю — не знаю. Она недоумевает: «Гм... Жорж ни разу не говорил о нем?» Это «гм» почему-то раздражает меня, решила уколоть ее: «Неужели он обязан говорить мне или тебе обо всех своих знакомых?» Мама продолжает резонно: «Ты — жена». Я не остаюсь в долгу: «Но не следователь». Продолжаем штопку молча, обе хмуримся. Интересно, о чем они там говорят так долго? В душу закрадывается тревога. Мне почему-то не нравится, что Георгий общается с этим хвальбишкой. Правда, возражаю сама себе, это, может быть, мое субъективное мнение, ему виднее. А тревога не отступает...

Напряженно прислушиваюсь к каждому звуку. Вот послышались шаги в коридоре. Прощаются. Дважды скрипнула дверь. Я выхожу.

— Освободился?

— Не освободился, а — избавился.

Идем в нашу комнату. Вижу, Георгий весь словно наэлектризованный, нервно ходит по комнате, жестикулирует. Очевидно, разговор у них был не из приятных. Он говорит:

— Удивлялся, что я предложил тебе оставить нас. Должен был пояснить: «Жена ничего не знает о моей работе, и подобных разговоров прошу не вести в ее присутствии». Кажется, понял. Допытывался о членах нашего райкома. Но более всего интересовался адресом «парня, сберегающего тол и листовки». «Зачем это тебе?» — попробовал я вызвать его на откровенность. Он не смутился: «Чтобы знать, к кому обратиться в критический момент, когда нам срочно понадобится взрывчатка». — «К членам райкома будешь обращаться только через меня», — предупредил я. «Почему?» — «Объяснения, говорю, тебе не нужны». Он рассердился: «Не доверяешь товарищу по борьбе?» Пришлось не совсем вежливо попросить его сбавить тон...

— И он сбавил? — осмеливаюсь задать вопрос.

— Разумеется. Стал как шелковый. Отпустил несколько комплиментов по твоему адресу и ко мне подлизывался. Типичный хамелеон. Словом, разошлись мы мирно. Боюсь только, чтобы не довелось мне со временем произнести знаменитую фразу: «И ты, Брут?»

К разговору о Крамаренко больше не возвращаемся. Словно забыли, что он приходил. Продолжаем говорить о своем. Георгий шутит, и я пытаюсь казаться веселой. Однако сегодня впервые мне закралась мысль, что его жизнь в опасности. Стараюсь отогнать тяжелое предчувствие, вернуть веру в нашу счастливую судьбу — и не могу.


Среда, 17 декабря. Ровно в час дня заходим с Фросей Кащеевой в аптеку, людей не много, но в помещении шумно: ассортимент лекарств ограничен, все возмущаются. Кто-то говорит скрипучим голосом: «Горчичники и те на вес золота». Кто-то добавляет: «Хоть умирай, никому ты не нужен». Фрося дождалась, когда кассирша освободилась, подошла к окошечку:

— Елена Мироновна у себя?

— Да. — Девушка показывает на дверь в левом углу за прилавком.

Направляемся туда. Коридорчик, стулья. У двери кабинета заведующей две женщины ожидают своей очереди. Пристраиваемся к ним. «Лютые морозы начались», — шепчет мне Фрося, став спиною к женщинам. Я знаю, что можно не отвечать на эти случайные слова, потому что Фрося говорит рассеянно, думая о другом, но поддерживаю разговор: «Мне нравятся весна и ранняя осень». Из кабинета вышел низенький мужчина, на ходу читает рецепт, мимо него в дверь кабинета проскользнула женщина из нашей очереди. Она задержалась на приеме недолго. Прошла и вторая. Наконец — мы.

— Разрешите? — спрашивает Фрося.

— Пожалуйста, входите.

Меня очаровывает сам вид этой загадочной Елены Мироновны. Предполагала увидеть пожилую важную даму, а за столом — еще совсем молодая женщина в белом халате. Тонкое, бледно-розовое лицо ее словно светится — такое оно чистое, белый высокий лоб, золотистые прямые волосы с ровным пробором; эту гармонию красок дополняет голубизна глаз. Настоящая белая лилия.

Поздоровавшись, Фрося говорит приглушенным голосом:

— Нам нужны эффективные лекарства против ангины...

— Ясно.

Женщина набрасывает на себя пальто и ведет нас через другие двери в затемненный коридор, оттуда мы попадаем во двор. Там хаотично лежат в углу разные тумбы, поломанные столы, заготовленные, вероятно, для отопления аптеки. За большим фанерным ящиком видим салазки, а на них мешок, набитый чем-то комковатым, как картошка.

— Везите, — негромко говорит заведующая.

Прощаемся, благодарим ее. Перед тем как выйти на улицу, Фрося напутствует:

— Будем свободно разговаривать, смеяться. Ради всего святого, не смотри так напряженно, словно на тебя вот-вот бросятся двести тигров. — В тишине улицы звонко раздался ее смех, еще далекий от естественного. — Звери, правда, съедят нас, зато и немцы разбегутся из Киева как сумасшедшие. Ха-ха-ха! Ты бывала в зоопарке?

— Не один раз, — отвечаю серьезно, еще не освоившись с ролью «веселой».

— Не смотри же так опасливо, — повторяет Фрося и непринужденно продолжает: — Хорошие животные эти тигры, а живут так мало — до двадцати лет. Слоны — восемьдесят.

В разговор вступаю и я:

— А обезьяны?

Фрося смеется.

— Не знаю. Спросишь у них.

Разговариваем «свободно», и все же не оставляет мысль, что везем не радиоприемник, а мину. Она может «проспать», как говорят саперы, но может и взорваться. И тогда...

Но лучше об этом не думать.

У ресторана «Театральный» снуют немцы; очевидно, к обеду привезли свежее пиво. Мы придерживаемся противоположной стороны улицы, и все же закрадывается страх: а что, если кто-нибудь из них от нечего делать заинтересуется нашим мешком? Известно ведь: даже идеально продуманную операцию порою разрушает нелепый случай. Фрося говорит:

— Впрячь бы одного из них в наши сани. Да погонять бы кнутом. Ха-ха-ха! Ехали бы по «зеленой улице». Кто заподозрит?

Смех у нее не громкий, приятный, с частыми переливами, как звоночек. То и дело бросаю взгляд на Фросю и любуюсь. От мороза и волнения ее щеки цветут как мак. В глазах поблескивает азарт бывшей спортсменки, из-под платочка выбилась прядь черных волос и играет с ветерком. Она одета просто — валенки, обычное пальто, не такое, как у фольксдойче или у новых модниц с кепками на голове, но любую из них Фрося легко перещеголяла бы своей привлекательностью.

Эсэсовцы... Они появились с улицы Лысенко, из-за угла оперного театра и идут нам наперерез. Фрося шепчет: «Не торопись» — и, будто пересказывая какую-то смешную историю, смеется. Я тоже улыбаюсь, заставляю себя быть спокойной. Эсэсовцы о чем-то говорят, спорят. Между нами остается не более трех шагов, и я слышу обрывок разговора. Один говорит: «Мы делаем здесь важное дело, а ловкий Блунгофер и еще кое-кто делают себе карьеру в Берлине». Второй: «Удивительно, что рейхсфюрер протежирует таким». Первый: «Потому что они все время вертятся перед начальством». Второй: «Ты прав». Увлекшись разговором, эсэсовцы не обратили на нас внимания. Фрося вытирает рукавом вспотевший лоб, и я понимаю, какого огромного внутреннего напряжения стоили ей эти минуты. Мне — тоже. Сворачиваем на улицу Леонтовича. Здесь движение меньше, но нам все равно надо быть крайне бдительными.

— С тобою Жорж, — говорит Фрося. — А мой суженый, наверное, воюет. Встретимся — будет о чем рассказать друг другу. Счастливы те, кого не жжет стыд за какие-то плохие поступки, кто на исповеди перед собственной совестью может сказать: «За всю жизнь я ни разу не уронил человеческого достоинства». Война — жестока. Но это суровый экзамен для всех нас.

— Удивительно. Почти то же самое мне говорил Жорж.

— Правда?

— Абсолютно. — Невольно повторяю излюбленное слово Жоржа.

Полдороги осталось позади. Идем по улице Коминтерна. Уже не так страшно. То здесь, то там люди тянут за собой такие же салазки, некоторые несут узлы на плечах. Близость цели придает сил. Встречаем немецких солдат и офицеров — не обращаем на них внимания. Если они и смотрят в нашу сторону, то лишь как на девушек, прикидывая, стоит или не стоит заигрывать с ними. К счастью, не заигрывают. Улица Коминтерна идет наклонно, наши салазки приходится не тянуть, а придерживать.

То, что случилось в следующее мгновенье, можно было бы назвать чудом, если бы оно не грозило смертельной опасностью. Впереди нас неожиданно появился немецкий роттенфюрер (обер-ефрейтор) и, преградив дорогу мужчине с узлом, шедшим перед нами, показал в сторону:

— Арбайтен!

Мы посмотрели в том направлении. Двор, куча дров, распиленных на короткие чурбачки, около них две пароконных телеги на больших колесах. «Арбайтен» — значит, посылает на погрузку. В то время в Киеве немцы часто хватали случайных людей и принуждали их работать.

— Я интеллигент, профессор, не способен к физическому труду, — упрашивает мужчина, энергично жестикулируя свободной рукой.

— Швайне гунде! — выругался обер-ефрейтор. — Кто работает на великую Германию, тот силен духом, ему все легко.

— Но ведь нормы гуманности...

Немец резким движением сорвал с его плеча узел и швырнул в сторону двора.

— Работайт, швайне гунде!

Пока продолжалась эта короткая сцена, мы попытались перейти улицу, но опоздали. Обер-ефрейтор и нам преградил дорогу:

— Арбайтен!

Словно вспыхнув гневом, решительно, смело заговорила по-немецки Фрося:

— Господин роттенфюрер, я фольксдойче, вы не должны принуждать меня работать наравне с местным населением. К тому же мы торопимся на вокзал, там в кабинете начальника станции ожидает фрау Мильке, завтра мы выезжаем в фатерлянд...

Крупное, мясистое лицо стареющего обер-ефрейтора осталось невозмутимым.

— Ничего не знаю. Арбайтен!

Фрося вовсю разошлась:

— Как вы смеете, роттенфюрер! Вы унижаете мое достоинство. Я буду жаловаться генерал-комиссару Киева бригаденфюреру Квитцрау. Доложу о вас и в Берлине...

Не знаю, что нас спасло: красноречие Фроси или два парня, попавшиеся обер-ефрейтору на глаза. Тот остановил их, показал рукой на вход во двор, а когда задержанные начали что-то доказывать ему, снова грубо выругался:

— А-а, швайне гунде!

— Вперед! — приглушенным голосом подала команду Фрося, и мы двинулись с места. — Только не торопись. И не смейся. Если вернет, к нему подойду я одна, а ты не останавливайся. О, он еще попомнит меня. Бригаденфюрер Квитцрау непременно посадит его на гауптвахту...

Фрося так убедительно играла роль обиженной фольксдойче, что даже я готова была поверить, будто мы действительно идем на вокзал, а там нас ожидает фрау Мильке, и завтра мы втроем отправляемся в Германию...

За спиной послышался окрик обер-ефрейтора: «Арбайтен!», но приказ этот адресовался уже кому-то другому.

Напряжение, вызванное боязнью попасть в какую-то новую беду, окончательно спало только тогда, когда мы свернули на Вокзальную. Рядом — железнодорожная станция, за нею Батыева гора, Соломенка, а впечатление такое, словно мы попали на глухую окраину. Одноэтажные и двухэтажные домики, палисадники, у калиток скамейки для посиделок, деревянные ставни, закрывающиеся изнутри болтами. Типичный рабочий поселок. После перепалки с обер-ефрейтором Фрося все это время не подавала голоса, словно берегла «порох» для очередного случая, если придется оказывать сопротивление, а сейчас остановилась, похукала на застывшие пальцы и проговорила улыбаясь:

— Ты же бойчее меня, почему сама не попробовала дурить голову фрицу? Назвалась бы родственницей Геринга или Риббентропа...

— Я не сумела бы с такой артистичностью, — искренне и с некоторой завистью отвечаю ей.

— Если надо, то все должна уметь, — серьезно поучает подруга. — С давних давен врага побеждали не только силой, но и хитростью. Знаешь легенду о Троянском коне?

— Слыхала.

— Вот и я прибегла к этому приему. Хотя признаюсь, теперь и самой как-то странно, что я на это решилась... — Она бросает взгляд вдоль улицы и добавляет: — Однако довольно нам торжествовать. Поехали! Уже близко...

Мы вошли в разгороженный двор и увидели перед собою какого-то мужчину. Даже попятились. Но это был Евгений Бурляй, мастер связи ТЭЦ‑3, о котором мне говорил Георгий. Раздетый, без шапки, значит, наблюдал из окна, как мы приближались. Молча берет мешок себе на плечо и несет так легко, словно это не радиоприемник, а баллон с воздухом. Вместе поднимаемся на второй этаж, входим в пустую квартиру.

На сухом угловатом лице Бурляя заметна удовлетворенность.

— Обошлось без приключений?

— Почти, — отвечает Фрося.

— А я тревожился о вас...

Вижу, как любовно он достает из мешка радиоприемник, осматривает, нет ли внешних повреждений, осторожно несет в другую комнату. Следуем и мы за ним. Фрося интересуется, где он будет держать приемник.

— Вот здесь, в ящике, — говорит Евгений. — Футляр вынесу на чердак.

— А не понадежнее ли в погребе? Здесь могут увидеть или подслушать.

Бурляй отшучивается:

— Все в господних руках.

Наблюдаем, как он подключает радиоприемник к электросети (энергию берет тайно от линии ТЭЦ, территория которой примыкает к его двору), кладет руку на рычажок включателя. Невольно сдерживаем дыхание. Короткий поворот и... ни звука. Бурляй снимает заднюю стенку приемника, достает одну за другой и осматривает какие-то темные лампочки, что-то пробует на язык, затем вставляет их снова в приемник. Но причина, как тут же выяснил Бурляй, была в другом — просто ТЭЦ прервала подачу тока.

Хотя первая попытка послушать Москву не удалась, настроение у нас приподнятое — приемник есть! — и все мы охвачены чувством величайшего единства. Чего только не делает с людьми общность высокой цели! Любые личные симпатии не связывают так крепко узами дружбы, как это.

— А где Варвара Семеновна? — спрашивает Фрося о матери Евгения Бурляя.

— Гостит в Тараще, у наших родичей.

Собираемся домой. Бурляй просит передать Синицыну, что сводки Совинформбюро он будет принимать регулярно. Значит, листовки будут.

Дома Георгий встретил меня вопросами, в которых звучат и забота, и будто укор:

— Почему так долго задержались? Все ли в порядке?

Знаю по себе, как трудно ждать возвращения с операции близкого человека. Невольно думаешь: лучше бы самой быть там. Тороплюсь успокоить его.

— Феноменально! — восклицает Георгий, помогает мне раздеться, обеими ладонями растирает похолодевшие на морозе щеки. — А я тоже приготовил тебе радостную весть. Собственно, ее принес Кожемяко. Вчера, то есть шестнадцатого декабря, освобожден город Калинин...

В восторге бросаюсь Георгию на шею, целую. Наши наступают. Овладели городом Калинином, областным центром! Господи, какой сегодня счастливый для меня день!

— А теперь обедать. Очень проголодалась?

— Очень.

Заходим на кухню, служащую нам столовой. Смотрю и, до крайности удивлена, протираю руками глаза. На столе — белый хлеб, жареное мясо, кофе с молоком. Что это? Галлюцинация? Или волшебство скатерти-самобранки? Перевожу взгляд на маму, на Жоржа. Они улыбаются. Позднее раскрыли тайну: Георгий пожертвовал многими своими самыми ценными вещами, чтобы выменять на рынке все это, исполнить мое высказанное в шутку желание...

Пообедали роскошно. Мама убирает со стола посуду, помогаем ей.

Затем Георгий говорит:

— Ну-с, Верочка, готовься, будем писать новые листовки.


Фрося еще раз доказала, что она блестящий мастер импровизации. Это произошло месяца через три, в конце марта. Пошли мы с нею на села — ох, как же они спасали людей! — раздобыть каких-нибудь продуктов. Прежде всего направились в ближайшее село — Борщаговку. Ходили от хаты к хате, потратили массу времени и ничего не выменяли: за зиму киевляне успели здесь все «подмести» . Кое-как успокоив и подбодрив друг дружку, голодные, усталые направились на дальнейшие поиски. На горизонте вырисовывалось новое село, но путь нам преградила речка Ирпень. Не найдя никакой переправы, ни мостика, попытались перейти ее по льду и каждый раз пятились назад. Весенний лед был непрочным, один раз даже провалились (хорошо, что у берега!), промочили ноги до колен. Чуть не плача от отчаяния, решили возвратиться домой.

До Киева доплелись поздним вечером. Остановились на стыке Борщаговской улицы и Брест-Литовского шоссе, — промокшие, забрызганные грязью, чувствуем, что простудились, — но дальше идти не решаемся. Комендантский час. Патруль... Верная смерть. Но и до утра не выдержать на холоде — закоченеем. Что же делать?

— Я придумала! — с удивительной уверенностью говорит Фрося. — Выйдем на середину улицы, не прячась, и — домой!

— А патруль? — напоминаю подруге.

— Чепуха! Они нас не тронут.

Думала, что говорит в шутку, ан нет. Не заручившись моим согласием, пошла вперед. Противиться было поздно, а отпустить ее одну я не могла — двинулась следом за нею. Сказала сама себе мысленно: чему быть, того не миновать. Идем в темноте, как слепые, а Фрося митингует в полный голос:

— Уважаю доблестных солдат фюрера. Арийские солдаты благородные, они нас не обидят. Немецкие воины завоюют весь мир...

«Она сошла с ума», — в ужасе думаю я, но вскоре успокаиваюсь, разгадав ее игру. Пусть тешатся патрули «патриотизмом» местного населения, лишь бы только не трогали нас. И у них действительно не поднялась рука на «своего» человека. Трижды светили нам в лица фонариками и пропускали, видимо очарованные монологом Фроси.

Подруга не боялась выговаривать эти слова, потому что знала — кроме патруля, их никто из киевлян не слышит. Так прошли по Брест-Литовскому шоссе, по бульвару Шевченко. Перед Владимирским собором свернули на улицу Франко. И очутились дома. Позднее мы с мамой спасли Фросю. Был уже май, когда в Киеве начались массовые аресты подпольщиков (в то время Георгий для большей безопасности жил на другой квартире в дальнем районе города). Как-то после обеда зашла к нам незнакомая женщина и предупредила, что к Фросе Кащеевой приходили гестаповцы. Не задерживаясь долго, женщина ушла, а мы с мамой незамедлительно встали на дежурство в тех пунктах, где должна была пройти Фрося, возвращаясь домой. Подругу встретила я, рассказала о том, что произошло, и взяла ее к себе. В свою квартиру Фрося уже не пошла, а ранним утром покинула город. Сказала, что направится к партизанам или будет пробираться через линию фронта. Так мы попрощались, чтобы встретиться уже после освобождения Киева.


25


Глухая улица Борщаговская, по которой (в доме № 62) проживала Тамара Антоненко, была сравнительно безопасной трассой для подпольщиков, сюда редко заглядывали полицаи, еще реже — гестаповцы, поэтому именно у Тамары Антоненко решено было встретить Новый, 1942 год.

Собираться начали задолго до комендантского часа, приходили поодиночке и разными дорогами. Всех было шестеро: Валя Прилуцкая, Иван Крамаренко, Леонид Тетьяк, Арсен Поддубный, Лиза Моргунова и организатор вечера — Тамара Антоненко. Матери своей Тамара сказала, что у них будет обычный дружеский ужин в складчину. Мол, не думать же все время о войне, об убийствах, иногда надо и развлечься, иначе с ума сойдешь.

Хорошая девушка эта Тамара. Солидная, не говорит попусту, любое поручение исполняет обстоятельно и надежно. К примеру, предложили ей взять радиоприемник к себе (возникла такая необходимость), и она не колеблясь выполнила поручение, записывала сводки Совинформбюро. Отец и два брата Тамары пошли на фронт, и она, вынужденная остаться дома, считала себя просто обойденной. Рослая, но физически слабая, с серьезным лицом, она казалась старше своих двадцати лет. Подпольщики ее любили, верили ей. Перед войной Антоненко работала в бухгалтерии Политехнического института, была активной комсомолкой, но личная жизнь у нее не сложилась. Валя знала об этом и тянулась к девушке: обойденные счастьем и обиженные быстрее других сходятся друг с другом.

Новый год есть Новый год, даже в условиях оккупации. Встретись по-праздничному весело, с подъемом, девчата обнялись, расцеловались, все были беззаботны и радостны, как студенты. На столе выросла горка разных продуктов: краюшки хлеба, картофелины, соленые огурцы, сало, коробка консервов, даже бутылка настоящей водки-калгановки. Ее где-то достал Поддубный. А Третьяк принес мед и сало. Недавно он побывал в селе Томашевка Фастовского района. Эти подарки для киевских товарищей передали местные подпольщики.

Семья Антоненко занимала три комнаты и кухню. В одной комнате — мама, две других теперь перешли в полное распоряжение Тамары. Обстановка в квартире всем напомнила мирное, ставшее далеким, время: библиотечка советских писателей на этажерке, школьные учебники, мандолина, цветная репродукция «Авроры», несколько пейзажных рисунков... Иван Крамаренко предостерег Тамару:

— Кое-что и не следовало бы выставлять напоказ...

— А мне хочется, чтобы у нас остался дух советского Киева, — ответила она с гордостью. — Им нет дела до того, как я живу дома. Лишь бы на улице была лояльна.

Тамара самая младшая из всех собравшихся, однако сразу показала себя хозяйкой дома. Так и должно быть. Все отнеслись к этому положительно, кроме Ивана. Тот буркнул:

— Я сделал тебе замечание по-дружески.

Она смолчала.

За окном сгущались вечерние сумерки. В комнате натоплено, но на дворе стоял такой мороз, что даже от стен веяло стужей. Более холодной зимы давно не помнили киевляне. А где-то фронт, землянки среди поля... Где-то бойцы поднимаются в атаку, залегают под вражеским огнем, падают на снег... Каково им? От одной мысли об этом становится холодно... За окнами уже совсем потемнело, но Киев не зажигает новогодних елок ни на улицах, ни в домах. Город словно вымер. Безмолвно. Безлюдно. Как в пустыне.

Закрыв поплотнее ряднами окна, Тамара зажгла в блюдечке фитилек. На парафине он горит ярко, без дыма и чада. Сразу изменились и лица, и вся обстановка, в комнате установилась атмосфера таинственности. Как на картине Леонардо да Винчи «Тайная вечеря». Они тоже, как апостолы, несут людям светлую веру в советское, а против этой правды с огнем и мечом выступают мракобесы фашизма. Нет, апостолы подполья не только проповедники, но и борцы. И нет среди них Иуды, готового ценою предательства получить свои тридцать сребреников.

А может, есть?..

— Друзья мои, сядем к столу, — проговорил Крамаренко, положив руки на плечо Поддубного и Вали Прилуцкой, которые стояли рядом с ним, но обращался он ко всем собравшимся. — Сначала проведем деловой разговор, а потом уже будем встречать Новый год. Тома, не суетись, ужин подождет. Лиза, где ты? Леонид! Все к столу. Вот так...

Он тоже сел, посмотрел на часы, как на обычных комсомольских собраниях, где не раз выступал и должен был придерживаться регламента. После паузы начал пониженным голосом:

— Друзья мои, мы здесь равные, но позвольте мне первому поздравить вас с наступающим Новым годом, с недавними победами Красной Армии, пожелать счастья и успехов в вашей борьбе, пожелать, чтобы 1942 год стал годом освобождения Киева и всей советской земли от гитлеровских захватчиков. Но победа не придет сама собою, вы это знаете. Сейчас основным в нашей работе, мне кажется, должна стать подготовка к всенародному восстанию. Для этого надо вооружаться, организовать широкую сеть боевых групп. Срок восстания еще не определен, некоторые товарищи считают, что его надо приурочить к тому моменту, когда наши войска будут приближаться к городу. Правильно ли это? Считаю — и да, и нет. Хорошо, если фронт приблизится к Киеву в скором времени. А если война затянется? Тогда снова ограничиваться мелкими операциями и на этом терять людей, как мы потеряли Колю Охрименко? Нет, такая линия нас не устраивает. Я предлагаю начать восстание не позднее лета 1942 года, а еще лучше весной, начать при любой ситуации. Если старшие товарищи боятся, то мы поднимемся первые, покажем им пример, а нас поддержат все киевляне. Оружие будем добывать в бою. Чем больше уничтожим гитлеровцев, тем больше получим автоматов и винтовок. Враг должен будет бросить на подавление нашего восстания целые дивизии, а это даст возможность Красной Армии лавиной двинуться вперед. Конечно, среди нас будут и жертвы, это неизбежно, но народ никогда не забудет героев восставшего Киева, имена их сохранит навеки история, нами будут гордиться все новые и новые поколения молодежи. Следовательно, берем курс на восстание!..

Крамаренко будто загипнотизировал своих слушателей. Его вера в успех задуманного восстания передалась всем: они, молодые и горячие, уже видели, как падают гитлеровцы под пулями повстанцев, как из каждой улицы, из каждого двора выходят отряды бойцов и сжимают огненное кольцо вокруг цитадели фашистского порядка в оккупированном Киеве — вокруг гестапо.

— Всем нам необходимо научиться владеть оружием, девушкам тоже, — остановив почему-то взгляд на Тамаре, добавил Иван.

Тамара машинально кивала, словно отвечала ему: «Разумеется, научусь и я».

Третьяк подумал, что лично он заляжет у пулемета, этим грозным оружием он уже научился владеть на фронте. Но сомневался в целесообразности участия в восстании девушек, которым грозит верная гибель. Что они смогут — Валя Прилуцкая, Тамара, Лена Пономаренко и тысячи, тысячи других киевлянок? Истощенные, безоружные, не обученные военному делу, они только обагрят своею кровью улицы родного города. А что они подумают о тех, кто бросил их под вражеские пули? Восстание это хорошо, но не тот авантюристический вариант, который предлагает Иван. Будет надежнее, если выступить, как планирует подпольный горком партии, а именно: во взаимодействии с фронтом.

Словно перехватив мысли, роившиеся в голове Третьяка, Иван сказал:

— Нашу группу поведу я...

Этими словами он снова загипнотизировал всех. Волевой, решительный, бесстрашный — какие еще качества нужны настоящему вожаку? (К сожалению, ни у кого в эту минуту не закралась мысль, что волевыми и храбрыми иногда бывают и на словах). «Нашу группу поведу я...» Так заявить может лишь тот, кто твердо верит в себя. А значит, и в него надо верить.

Иван пятерней поправил волосы, закрывавшие ему лоб, и в темно-карих, а сейчас даже черных как угольки глазах его заиграла улыбка. Перламутром сверкнули частые зубы.

— Проголодались уже? — Он посмотрел на ручные часы. — А что, если сперва послушать радио? Когда-то, помнится, в это время передавались последние известия. Тома, давай!

Предусмотрительная радистка еще днем перенесла приемник из погреба и запрятала под кровать. Достали его, установили на столе. Тамара сказала шепотом:

— Я нащупала волну радиостанции Советской Украины. Послушаем?

— Включай! — торопила Валя.

Короткий треск, и послышался тихий, еле слышный женский голос:

«Внимание, говорит радиостанция имени Тараса Григорьевича Шевченко на волне 49,5 метра. Партизанские известия...»

Короткая пауза, передачу продолжил мужской голос:

«От Советского Информбюро. В последний час... 29 и 30 декабря группа войск Кавказского фронта во взаимодействии с Военно-морскими силами Черноморского флота высадила десант на Крымском полуострове и после упорных боев заняла город и крепость Керчь и город Феодосия...»

Первой бросилась к Тамаре Валя Прилуцкая, начала целовать ее, то же сделали Поддубный, Леонид Третьяк. Хотелось крикнуть на весь Киев: «Люди, радуйтесь, победа в Крыму!» Иван едва успокоил их. Лиза Моргунова реагировала сдержаннее. Вообще она никогда не выражала бурно своих чувств.

Снова голос диктора:

«...После разгрома под Тулой второй бронетанковой армии генерал-полковника Гудериана войска Западного фронта продолжали решительное наступление, преследуя и громя ее остатки...»

Новый взрыв энтузиазма.

Хотели слушать и дальше — через минуту должен был начаться концерт украинской песни, затем выступление народного артиста республики Юрия Васильевича Шумского, но надо было беречь батарейки. Позднее они послушают еще и Москву...

Началась оживленная беседа. Подумали, кто чем будет заниматься после войны. Валя вернется в горком комсомола, на прежнюю должность инструктора отдела школьной молодежи, Поддубный возглавит Октябрьский райком комсомола, Лиза Моргунова станет артисткой, Леонид Третьяк продолжит учение в пединституте, Тамара Антоненко... Разными дорогами пойдут они в мирную жизнь, но навсегда останется дружба, сроднившая их в подполье... Представили, какой радостный праздник прошумит по всей стране, когда диктор объявит по радио: «Товарищи, война окончилась. Гитлеровская Германия разбита! Народы Советского Союза приступают к мирному труду». Какое это счастье — проснуться утром и знать, что войны нет, собраться и идти на работу, по вечерам прогуливаться улицами родного города, любоваться видом на Днепр и Заднепровье с Владимирской горки... Но кто доживет до тех вымечтанных дней?

Кто доживет? Сейчас не хотелось думать об этом. Лучше сосредоточиться на другом. Приближается Новый год, Красная Армия встречает его большими победами на фронтах. Освобождены Ростов, Калинин, Керчь, Феодосия, сорван немецкий план окружения и захвата Москвы... Под Новый год надо хоть немного повеселиться. И молодым, и старым. Человек живет надеждами, а добра этого хватает на всех.

К Третьяку подсела Валя, попросила подробнее рассказать о Томашевке, ведется ли там какая-нибудь работа.

— В Томашевке я познакомился с прекрасной женщиной, до войны она была директором Киевской средней школы номер семьдесят восемь, — ответил он, — с Верой Иосифовной Гатти.

— Необычная фамилия.

— Иностранная. Гатти — дочь итальянского коммуниста, сама тоже член партии с 1918 года. Когда немцы приближались к Киеву, добровольно пошла на фронт, работала медицинской сестрой в одном из госпиталей Красной Армии. В сентябре в районе Броваров попала в окружение и в плен, откуда ей удалось бежать. Вернувшись в Киев, сразу же включилась в подпольную работу, но в период массовых арестов вынуждена была перебраться в Томашевку. Вместе с коммунистами Борисом Башкировым и Василем Володиным создала там подпольную организацию, наладила связи с Фастовом, с Петром Михайловичем Буйко. Они и меня вовлекли в свою группу, даже пытались убедить не возвращаться в Киев. У Гатти есть сын Слава, 1922 года рождения, война застала его в Ленинграде, где он заканчивал артиллерийское училище, Теперь, разумеется, он на фронте...


О том, что произошло с Гатти позднее, рассказывают уже страницы истории. В 1942 году профессор Буйко предупредил Гатти, что гестапо и полиция Фастова заинтересовались ею, собирают данные о ее работе до войны. На заседании бюро томашевской подпольной организаци было принято решение о том, чтобы Гатти на некоторое время переехала в другое место, и вскоре она отправилась в далекую поездку на Черниговщину, рассчитывая установить там связи с партизанами. Это ей посчастливилось сделать, и она осталась в Черниговском партизанском соединении. В Томашевку из-за болезни вернуться не смогла, вместо нее прибыл связной, который и передал подпольщикам установки и задания штаба партизанского движения. Длительное время Вера Иосифовна Гатти работала медсестрой в партизанском отряде имени Кирова из Черниговского соединения Попудренко, работала до тех пор, пока в одном из боев, 30 июня 1943 года, пала смертью храбрых.

Героически погиб на фронте и ее сын Слава. Это случись 30 сентября 1942 года под Синявином Ленинградскойобласти.


Разговоры и перешептывания перебил голос Тамары:

— Товарищи, сейчас будут передавать последние известия.

Все склонились над радиоприемником, затаили дыхание. Снова настал момент, ради которого они, собственно, и собрались здесь: послушать Большую землю.

И вот...

«Говорит Москва! От Советского Информбюро. Вечернее сообщение 31 декабря. Наши войска, продолжая продвижение вперед, заняли город Калугу и крупный железнодорожный узел Кириши. На одном из участков Западного фронта немцы предприняли несколько ожесточенных контратак. Наши бойцы, отбросив противника с большими для него потерями, продолжали развивать наступление и заняли двенадцать населенных пунктов. На другом участке Западного фронта наша часть за день боев выбила немцев из пятнадцати населенных пунктов...»

Сообщение дочитано, а в комнате — тишина, все застыли в радостном настроении.

Освобождена Калуга! Еще один подарок к Новому году. Неужели началось? Неужели действительно началось то, что является крахом вермахта? Сладко замирает изболевшееся сердце, а в воображении — тысячи раз согретый мечтой день, когда на киевские улицы вступят советские воины-победители. И сразу развеются кошмары этой длинной ночи. Нет, это теперь не только мечта. Они идут! Родные, дорогие, любимые. Взята Калуга, взят крупный железнодорожный узел Кириши... Только за один день боев освобождено двадцать семь населенных пунктов... Началось!..

— Друзья мои! — как всегда первым проговорил Иван. — Вот когда можно и помечтать. Представьте себе, что будет, когда Советское Информбюро передаст в эфир такое сообщение: «Население Киева восстало! Из рабочих окраин повстанцы с боями подошли к центру города и осадили здание, где расположено гестапо, в котором засели солдаты службы безопасности и верхушка гитлеровского командования. Штурм последнего опорного пункта фашистов продолжается. Повстанцы превратили столицу Советской Украины в неприступную крепость, многочисленные попытки врага вернуть город терпят крах. Как стало известно, вооруженное выступление начал сравнительно небольшой отряд киевских комсомольцев-подпольщиков («во главе с Иваном Крамаренко», — мысленно продолжал его фразу Третьяк). Советские войска, ломая вражеское сопротивление, форсированным маршем спешат на помощь славным патриотам Родины. Второй день над Киевом гордо реет красный флаг»... Ну, как? — Иван поочередно всматривался в лица присутствовавших, словно готовился немедленно вести их за собой. — Эффектно? Позднее, я уверен, будут названы и наши имена, будут и высокие награды вплоть до звания Героя Советского Союза. Взвесьте, товарищи, когда еще представится случай так прославиться?..


«Что с ним произошло?» — думал тем временем Третьяк, вслушиваясь в пламенные речи Крамаренко. При помнил, как панически тот реагировал на арест Коли Охрименко. Не являются ли эти нетерпеливые призывы и слишком нервозные рассуждения о вооруженном восстании еще одной формой скрытого паникерства?

Ответ на эти вопросы дадут позднее сами трагические события, которые придется пережить киевскому подполью, А пока что...

В третий раз слушали радио: новогоднее выступление Михаила Ивановича Калинина, бой Кремлевских курантов, «Интернационал». Чувствовали, как слова пролетарского гимна, написанного в парижском подполье Эженом Потье, придавали им сил. В унисон величаво-грозной мелодии нашептывали и сами: «Это есть наш последний и решительный бой...» Призывом к подвигу в борьбе за рабочее дело, за счастье всего трудового люда на земле звучала из глубин эфира Вечная песня — гимн голодных и рабов.

Дослушав мелодию, друзья обменялись рукопожатиями, поздравили друг друга с Новым годом.

— Ну, Сеня, разливай свою калгановку, — обратился Третьяк к Поддубному. — Запоздали мы, но ничего. Поломаем старую традицию...

Было уже поздно, шел третий час ночи. Славно поговорили обо всем, попили чайку, Тамара уже исподволь стала убирать со стола. Ей помогал Поддубный.

Валя попросила Третьяка отойти в сторонку.

— Вызывал меня Ивкин, — начала она тихо. — Посоветовал, чтобы мы приобрели транспорт для перевозки оружия, продуктов и всего, что придется. Спросил, кому поручить это дело. Я назвала тебя, и он согласился. Стало быть, мастерскую свою ликвидируй, а в управе раздобудь разрешение на пользование лошадью, станешь частным извозчиком. На первый случай мы уже подыскали тебе клячу, надо только взять ее из села. Какое-то количество картофеля привезешь и для управы — они дадут свой план. Зато получишь пропуск, с которым тебя не будут задерживать на контрольных пунктах. А это для нас главнейшее.

Третьяк усмехнулся:

— Не знаю, будет ли меня лошадь слушаться. Я еще ни разу кнута в руках не держал. Но если надо, я готов. Беда научит коржи с маком есть.

— Дело это веди энергично, — наставляла далее Валя. — Сани тоже тебе подыскали. Сделай в них двойное дн, но похитрее, чтоб и комар носа не подточил. В конце концов, от этого зависит твоя безопасность.

— Понятно.

Тамара уже постелила в одной и во второй комнатах, но никому не хотелось спать. Как приятно быть в коллективе, доверять друг другу самые сокровенные свои мечты, сознавать, что тебя окружают побратимы. Врагов много, они жестокие и беспощадные, но в кругу друзей и опасности не кажутся такими страшными, как в минуты твоего одиночества.

Погасили фитилек, да и парафин уже выгорел весь, с окон сняли рядна. В комнаты заглянула, подсвеченная снегом, новогодняя ночь. Ни огонька нигде, а темный сад во дворе напоминал зимнюю сказку детства, лесные чащи, в которых живут добрые волки и медведи, где-то притаилась и белочка в дупле, крепким сном спит баба-яга. А надо всем царствует важный, хозяйственный Дед Мороз. Он теперь не ходит по домам, даря малышам конфеты и пряники, держится подальше от жилья. Так спокойнее.

Начинался новый, 1942 год. Друзья молча смотрели в окно и думали, что он им принесет?


26


Прямые, широкие расстилались перед Иваном Крамаренко пути в жизнь. Сначала в средней школе, которую он закончил с золотой медалью на радость отцу-директору и всему педагогическому коллективу, далее в институте, на комсомольской работе. Поступив в Киевский пединститут, Иван уже с первых дней учебы выделился из основной массы студентов своим динамичным характером, активностью, склонностью к организаторской работе среди молодежи. Он стал незаменимым помощником декана исторического факультета.

Прошел месяц, и уже никто бы не сказал, что Крамаренко прибыл в столицу из далекого райцентра Киевской области, что он недавний сельский парень. Одевался со вкусом, был вежлив со всеми, но чрезвычайно самоуверен. Он не окружал себя друзьями. Они требуют внимания к себе, рассчитывают на верность, а это все ему не нужно, незачем. Лучше вести знакомство с теми, кто наиболее полезен в данный момент.

Все Ивану давалось удивительно легко. Если друзья по общежитию перед каждым экзаменом или коллоквиумом просиживали целые ночи над учебниками и конспектами, то он ограничивался слушанием лекций, иногда что-то конспектировал и сдавал предметы на «отлично». Разумеется, фундаментальных знаний у него не было, но преподаватели уже слепо верили в способности своего фаворита и без колебаний ставили ему высокие оценки. Как сказал Гёте устами Мефистофеля: «Кто верить сам в себя умеет, тот и других доверьем овладеет, и вот ему успехи суждены...»

Проявил себя Иван Крамаренко еще и как прекрасный оратор. Выступал темпераментно, без шпаргалок и всегда затрагивал вопросы, интересовавшие студенческую аудиторию: о дружбе и взаимовыручке, об освоении учебных программ, о необходимости воспитывать в себе черты людей нового, коммунистического общества и т. д. Осуждая такие пережитки прошлого в сознании людей, как скупость, карьеризм, черствость, бездушие, он тем самым давал понять, что считает себя кристально чистым. Фокус далеко не новый, однако ему он удавался.

По окончании института Иван пошел на комсомольскую работу. Сперва работал в райкоме, затем в горкоме комсомола — и там, и там на должности инструктора. К тому времени он уже стал семьянином, даже отцом. Женился, правда, не по своей доброй воле. Студентка Людмила, с которой он встречался несколько лет, готовилась стать матерью, и, чтобы избежать скандала, Иван вынужден был зарегистрировать с нею брак. Внешне все выглядело самым пристойным образом.

Единственное осложнение, грозившее повредить ему, повлиять на карьеру, было связано, к счастью, с моральным, а не политическим проступком. Во время проведения городской олимпиады самодеятельного искусства Иван, будучи членом жюри, познакомился с одной молоденькой участницей олимпиады — работницей кондитерской фабрики. Выступая с художественным чтением и с исполнением песен, девушка покорила всех мастерством, а также своей красотой и обаятельностью. Крамаренко в тот же вечер проводил ее домой, а на следующий день они встретись во второй раз, и вскоре обычное знакомство переросло в интимную близость. Они бывали вместе в кино, прогуливались по Крещатику, девушка начала наведываться к нему даже на работу. Как-то Людмила, тоже зайдя в горком комсомола, застала их в тот момент, когда Иван поцеловал, прощаясь, свою возлюбленную. Давно подозревая мужа в неверности, Люда учинила скандал и тут же направилась к первому секретарю...

Это было в мае 1941 года. Личное дело Ивана рассматривали на партийном собрании. Выступавшие единодушно поддержали решение бюро: вынести Крамаренко строгий говор и с работы в горкоме снять. Но произошло чудо. Уже чувствуя полный свой крах, Иван произнес такую блестящую покаянную речь (вот где сослужил ему службу ораторский талант!), так искренне признал и осудил свой поступок, что ни у кого не осталось и грамма сомнения: завтра этот грешник станет ангелом. После дополнительных дебатов ему смягчили меру взыскания, ограничились просто выговором и предложили уладить конфликт с женой, а с легкомысленной девушкой прекратить всякие отношения. (За новое предложение голосовали шестнадцать человек, против семь при одном воздержавшемся.) Поблагодарив за острую, но справедливую критику, расчувствовавшийся до слез Иван дал клятву, что оправдает доверие, что завтра же станет совсем-совсем другим. Его прежнее чванство и высокомерие спали с него, как грим.

«Легкомысленной девушкой», из-за которой ему довелось претерпеть столько неприятностей, была Лиза Моргунова...

Когда началась война, многие работники райкомов и горкома комсомола, в том числе и Крамаренко, подали заявление с просьбой направить их на фронт. Одних послали, другим, в том числе и Ивану, велели оставаться на своих местах. Он работал, как и все, не зная, что такое отдых. Организовывал посты противопожарной обороны и сам принимал в них участие, посылал бригады комсомольцев на рытье окопов, на уборку урожая в колхозы Киевской области, выступал на митингах. За это время он страшно исхудал: круглое лицо обострилось, резко обозначились скулы, глаза впали, и вся фигура его стала тонкой, как в студенческие годы. Домой возвращался поздно ночью, жадно набрасывался на ужин, просил жену разбудить его в шесть утра и тут же засыпал как убитый. Верил тогда Иван, что эта его активность не пройдет незамеченной.

Когда линия фронта приблизилась к самому Киеву — она уже пересекала Голосеевский лес, — Ивана вызвали в горком партии к секретарю по кадрам. «Видимо, предложат какую-то более ответственную работу», — рассуждал он по дороге, радуясь в душе, что его персональное дело начало забываться. Война открывала новый счет доблести, верности и подлости.

Однако разговор касался другого.

— Вы эвакуировали свою семью? — спросил секретарь у Крамаренко.

— Да. Жена с дочерью выехала к родным. Сказала, что эвакуируется вместе с ними.

— Куда?

— Еще не знаю.

Секретарь словно изучал его пристальным взглядом,

— А сами вы что думаете делать?

— Что прикажут. Я просился на фронт. Не пустили.

— Так, так. — Глаза у секретаря потеплели, лицо прояснилось. — А что, если мы предложим вам другой фронт, невидимый. Работать в подполье. Это на тот случай, если немцы захватят Киев.

Иван ответил не колеблясь:

— Я согласен.

— Сначала подумайте, — предостерег секретарь, — и завтра дадите ответ. Работать в подполье сложно, вы сами это понимаете.

— Я понимаю.

Своего решения Крамаренко не изменил.

В дни отступления наших войск, когда последние части Красной Армии переправлялись на левый берег Днепра, неожиданно встретил Лизу Моргунову. После памятного обсуждения его дела на партсобрании Иван, выполняя данное им слово, действительно старался забыть ее, но сейчас, при встрече, в нем снова проснулось давнее, не совсем изжитое чувство к ней. Первой заговорила Лиза:

— А я хотела искать тебя в горкоме...

— Несмотря на мой запрет? — с деланной строгостью спросил Иван.

— Извини, — смутилась она. — Но ведь сейчас такое время... Одни попрятались по своим углам, другие бегут куда-то. А у меня никого нет, кроме тебя. Вот и надумала разыскать как свою надежду.

Лиза казалась такой напуганной и растерянной, так опасливо поглядывала по сторонам, что Иван решил скорее успокоить ее:

— Не волнуйся, за нами уже некому наблюдать. Горком закрыт, все выезжают на восток. А я, как видишь, плетусь домой. Хочешь составить мне компанию? — перехватив ее недоуменный взгляд, добавил: — Жена тоже далеко...

Лизино лицо согрела радостная улыбка.

— Значит, ты один?

— Как сирота.

Минут через двадцать они сидели в его запущенной оп устевшей квартире, обсуждали свое положение. Иван сказал, что эвакуироваться она уже не успеет, немцы вот-вот вступят в город. Придется и ей пережить все, что выпадет на долю киевлян.

— А ты? — Лиза уставилась в его глаза своим страдальческим взглядом, в котором еще не угасла надежда на спасение.

— Я тоже остаюсь, — с удивительным спокойствием ответил Иван. — Только переберусь на другую квартиру.

— Почему?

Он загадочно усмехнулся.

— Чтобы начать новую жизнь.

— Значит, мы больше не увидимся?

— Не знаю.

Что-то подсказало Лизе, что Иван остается в Киеве не случайно и уж никак не для того, чтобы служить врагу. Она наклонилась к нему поближе, горячо проговорила:

— Ваня, ты будешь подпольщиком, я разгадала? О чем бы я хотела просить тебя? Давай бороться вдвоем. Поверь, я останусь преданной тебе до конца. Если что, казнишь меня как изменницу. Но до этого не дойдет, я даю тебе слово чести.

— Здорово! — Иван рассмеялся. — Сам я сном-духом не ведаю, что буду делать завтра, а она уже «разгадала». Ну, коли так, назначаю тебя связной подпольного штаба всех патриотических сил республики...

— Ты шутишь, Ваня.

Посмеявшись, он повел разговор серьезно:

— Хорошо, без шуток. Я позову тебя, как только в этом возникнет необходимость. Сам разыщу тебя и позову.

Далее разговор перешел на другую тему. Они вспомнили свои встречи, все пережитое вместе. Жалели, что их тайная любовь так резко была прервана, что пришлось потерять полтора месяца. Ну, теперь этого не повторится.

Иван встал.

— Лиза, предлагаю отметить нашу встречу! — Он подошел к буфету, достал бутылку водки, какого-то вина, выложил на стол разное съестное. — Не будем омрачать печалью последний день нашей жизни в пока еще свободном Киеве. Бери рюмку. За то, чтобы судьба к нам оказалась милостивой.

Лиза вяло протянула руку.

— Ваня, может, не надо? Как раз сегодня это лишнее.

— Бери! А мне именно сегодня хочется напиться до чертиков. Начинаем игру со смертью. Будем здоровы, Лиза!

Он пил жадно, как воду, пил рюмку за рюмкой, а ее уже не принуждал. Пил, не закусывая. Она пробовала удержать его, просила, но напрасно. Взяла бутылку, чтобы спрятать под стол. Он заметил и рассердился:

— Не тронь! Я хочу попрощаться с нашим счастьем. Завтра все будет иначе. Я люблю тебя, Лиза, люблю в тысячу раз больше, чем свою Людмилу. А они распинали меня за это на кресте. Где они теперь? Почему же меня оставили здесь? Почему не оставили нас всех? Это было бы справедливо.

Не глядя на стол, Иван потянулся к рюмке с водкой, ненароком свалил ее, она упала на пол и разбилась. Лиза наклонилась, чтобы собрать осколки, но он остановил ее:

— Пусть валяются. — Налил водку в другую рюмку и выпил. — Видела, что творится в городе? Хаос, безвластье. Скажи, Лиза, ты веришь в победу Красной Армии? Не скорую, конечно, но что она неизбежна? Веришь?

— Об этом страшно даже думать, Ваня. Надо верить.

— А в то, что мы с тобой останемся живы?

— Тоже должны верить.

— Я погибну, — с лихой уверенностью сказал Иван, глотнув очередную порцию водки. — Четыре года учебы в институте, интересная работа, перспективы. Все пропало. Полететь бы на какую-нибудь планету, перебыть там это время. Или стать маленьким ребенком, переложить все заботы о себе на маму. — Мутным взглядом он обвел стены. — Ах, мама, мама! Разве ты дала мне жизнь для того, чтобы ею распоряжались другие? Преждевременно оборвали ее?

Глаза Ивана повлажнели. Казалось, что он вот-вот разрыдается. Достал носовой платок, приложил его к лицу.

— Извини, Лиза, я немного опьянел, потому и сорвался. Это пройдет. Я горжусь тем, что меня, а не их оставили здесь. И оправдаю доверие. Благодарю, что ты берешься помогать мне. Потом увидим, кто выйдет из войны героем, а кто пересидит ее в тылу. История этого не забудет. Спасибо, Лиза. Я люблю тебя. А сейчас иди, мне надо дохнуть. Я еще никогда так не пил. Скажи, я не противен тебе в эту минуту?

— Ваня... — Она погладила его открытую руку. — Мы отдохнем вдвоем. Столько времени не виделись!

Посмотрел на нее подобревшим взглядом. Смягчился.

— Ладно, оставайся...

Первые дни оккупации Киева, массовые расстрелы подействовали на Ивана крайне угнетающе, каждое утро он просыпался с мыслью о том, что и за ним охотятся гестаповцы. Однако человек привыкает к любой обстановке, даже к условиям, в которых он постоянно ждет смертельной опасности. Привык постепенно и Иван. Смелее стал показываться в городе, начал налаживать связи, проверял явочные квартиры. Удивительно, но так случилось, что из состояния депрессии вывела его не собственная воля, не мужская гордость, которая повторяла бы непрестанно: «Неужели ты трус, Иван?» — а обыкновенная девушка Валя Прилуцкая. Она так горячо рассказывала, когда встретилась с ним, о деятельности подпольных групп, о налаженном выпуске листовок, что ему стало стыдно. Другие участники подполья давно работают, а он отсиживается, как байбак, еще ни разу не посмотрел врагу прямо в лицо. С этой минуты он и сам с головой окунулся в борьбу.

Так прошло два месяца, и случилось то, чего Иван боялся уже давно. Как-то утром он вышел из дома — намеревался пойти в село проведать своих родителей (ему стало известно, что они не смогли эвакуироваться), но не успел и осмотреться, как вдруг рядом с ним выросли двое в штатском. Один повелительно предупредил:

— Идти спокойно, руки в карманы не класть. Вы арестованы.

За углом дома их ожидала машина.

«Вот и все», — подумал Иван, идя с гестаповцами к машине. Ноги его ослабели, в груди стало холодно и пусто. Дневной свет показался ему темным. Вот и все...

На первый допрос его вызвали ночью.

— Ну-с, так, — начал блондинистый, спортивного телосложения гестаповец в погонах майора. — Нам известно все, но мне хотелось бы, чтобы вы сами назвали своих сообщников. Кто вами руководит? Кто взорвал нефтебазу? Где печатаются листовки?

Не поднимая головы, Иван ответил хмуро:

— Мне ничего не известно.

Гестаповец вышел из-за стола, подошел к нему вплотную.

— А все же, если постараетесь припомнить?

— Я ничего не знаю.

— В таком случае мы вас расстреляем.

— Расстреливайте.

От неожиданного удара Иван покачнулся, но на ногах устоял, из носа потекла кровь. Гестаповец стоял разъяренный, как тигр. Казалось, еще один приступ такого бешенства — и он действительно пустит в ход оружие.

— Устроим очную ставку.

Он позвонил, и в кабинет ввели какого-то юношу в изодранной окровавленной сорочке, с изуродованным лицом.

На него страшно было смотреть. Выбит глаз, на груди крест-накрест следы от раскаленного железа. Как во время инквизиции.

— Узнаешь этого человека? — спросил гестаповец у паренька.

Тот тяжело поднял голову.

— Нет.

— А ты? — обратился к Ивану, переходя на «ты».

— Впервые вижу.

— Введите нового!

Так ему продемонстрировали человек шесть или семь. Изуродованные побоями и другими пытками, с поломанными руками и пальцами, исполосованные, беззубые, с отекшими, синими лицами, — это были слепки живых манекенов. Все они засвидетельствовали, что не знают Ивана. То же самое говорил о них и он.

Первый допрос на этом закончился.

Впереди была длинная бессонная ночь. «Эти людоеды хотят запугать меня, показали, что и со мною сделают на допросах», — думал Иван, снова очутившись в душной и серой камере, как в мешке. Но они допустили тактическую ошибку. Если бы эти пытки свалились на него внезапно, он, возможно, и не выдержал бы их, признался бы в своей деятельности, при этом не выдавая сообщников, — пусть расправляются только с ним. В конце концов, так или иначе, но живым отсюда он не выйдет, это несомненно. Теперь ему дали возможность немного освоиться с обстановкой, увидеть, что он здесь не один, увидеть стойкость других и укрепить в себе дух непокорства. Да, он теперь будет отрицать абсолютно все.

Мысли Ивана оборвал женский крик, прокатившийся по тюремному коридору:

— Друзья, прощайте! Меня ведут на расстрел!..

Закрыл руками уши.

Прошло четыре дня, а о нем словно забыли или, может, сознательно дали возможность подумать, взвесить свое положение. Вспомнили лишь на пятый день. Поздним вечером неожиданно звякнул замок, и острое как удар: «Пойдем!» Тот же просторный кабинет-застенок, тот же белокурый гестаповец в погонах майора. Но вид у него более мягкий. Встретил почти приветливо, предложил сесть. Попросил находившегося в кабинете человека в штатском сфотографировать их. В момент фотографирования протянул Ивану сигарету. Что бы это могло означать?

— Ситуация коренным образом изменилась, — начал разговор гестаповец, отослав фотографа. — Мы знаем, что перед войной вы работали в комсомольских органах, но проштрафились там, и вас должны были... — как это называется? — дисквалифицировать. В разных диверсиях, проведенных в последнее время в Киеве, прямого участия вы не принимали, это нам ясно, хотя, возможно, и знаете кое-кого из потенциальных врагов нового порядка. Как бы там ни было, а мы решили завтра освободить вас. Но освободить при одном условии... — Гестаповец перехватил настороженный взгляд Ивана и усмехнулся уголками губ. — Нет, нет, не бойтесь, вам не придется заниматься доносами. Мы только хотим верить, что вы останетесь вне игры. У вас это называется — быть обывателем. Иначе...

Иван невольно ссутулился, сжался, словно ждал чего-то самого страшного.

— Во-первых, мы можем легко скомпрометировать вас. Каким образом? Опубликуем фотографию, свидетельствующую, что вы были в гестапо, а тем, кто выходит отсюда на свободу, подпольщики уже не верят, вы это знаете. Они постараются обезвредить вас, просто ликвидируют. Во-вторых, даже если вы и сумеете убедить их в своей верности, нам придется снова начать следствие по вашему делу со всеми вытекающими последствиями... Вы меня поняли?

Да, Иван понял, что его загоняют в ловушку. Но что противопоставить этим хорошо продуманным дьявольским методам? Сказать прямо, что они ошибаются, считая, будто он не связан с подпольем? Сказать, что он хотя и пообещает им, но все равно не останется «вне игры»? Да, но чего этим достигнет? Только погубит себя. Очевидно, большая мудрость будет состоять в том, чтобы использовать предложение и вырваться на свободу, а потом вести себя похитрее, еще глубже уйти в подполье и действовать. Он спросил:

— Почему вы вдруг поверили в меня?

Гестаповец как-то расслабленно положил перед собою руки, начал рассматривать ногти, думая о чем-то. И руки его, и лицо были стерильно чистыми, как у человека умственного труда. Приветливо и мягко смотрели слегка прикрытые веками голубые глаза. Трудно было даже представить, что за этой интеллигентной внешностью прячется самый настоящий палач.

— Опасаюсь, что вы можете сделать вывод, будто в гестапо сидят наивные простаки, — кокетливо ответил майор. — И все же я удовлетворю ваше любопытство. Мы проявили доверие к вам в связи с тем, что за вас поручилась... как бы поточнее сказать... одна весьма симпатичная особа.

Иван насторожился. Не провоцируют ли его? Он уже разгадал их дипломатию. Хотят ухватиться за ниточку, которая в конечном счете приведет их к его знакомым. Не думают ли они, что и он простак! Ошибаетесь майор! Он спросил без особого интереса:

— А вы можете назвать фамилию этой особы?

— Могу, — ответил гестаповец. — Ваша невеста Лиза Моргунова.

Иван побледнел:

— Ее арестовали?!

— Нет. Почему вы такое предположили? — насторожился гестаповец. — Разве вы знаете за нею какую-то вину? Между прочим, еще одно доказательство в вашу пользу: сразу видно, что вы не проходили специальной школы конспирации. Позвольте мне, как более опытному в этих делах, преподать вам урок: подпольщик должен быть сдержан в проявлении своих эмоций.

— Но ведь арестовывают и ошибочно, — попытался оправдаться Иван.

— Это верно. И все же вы сделали промах. Хорошо, что человек, о котором мы говорим, вне подозрений. Иначе ему бы пришлось — и только благодаря вам — доказывать свое алиби.

— Лиза ни в чем не виновата, — смущенный, как мальчишка, пробормотал Иван.

— Я тоже в этом уверен. — Гестаповец подвинул к Ивану пепельницу, чтобы тот оставил в ней догоревшую сигарету. — Словом, завтра вы пойдете домой. Только не забывайте о наших условиях. Вы принимаете их?

Равнодушно, как обреченный, проговорил:

— Принимаю.

Этот день решил все будущее Ивана Крамаренко. Но человеку не дано заглядывать далеко вперед. Знал бы Иван, что станется с ним через два года, он ужаснулся бы и совершил что-либо отчаянное — покончил бы с собой, принял бы любые пытки в застенках гестапо и умер здесь. Но человеку не дано заглядывать далеко вперед. Еще два года, всего два года будет он топтать свою кривую тропку. Спохватится лишь тогда, когда уже невозможно будет что-либо изменить...

Всю ночь ему не давали спать разные мысли. Где Лиза? Каким образом о ней стало известно в гестапо? Что она им сказала? Изменила? Но ведь она поручилась за него и этим прекратила следствие. Завтра, завтра все станет ясно. Труднее понять загадочное поведение майора-следователя. Неужели действительно тот поверил, что Иван не причастен к подполью? Вряд ли. Зубров гестапо так просто не обманешь. Тогда чем же объяснить это освобождение? Надеются, что он станет провокатором? Как бы не так! Не много ли запрашивают за свою услугу? Пусть запрашивают! Главное — вырваться на свободу, а там пусть ищут иголку в сене. Да, но что будет, если они опубликуют фото? Как он убедит товарищей в своей невиновности? Какими доказательствами? Слова — полова, если они не подкреплены делом. И оттуда, и отсюда жди смерти. Конечно, лучше принять ее от врага. Тогда хоть имя его не покроется позором. Где же искать выход?

Припомнилась недавняя беседа с руководителями подполья. Речь шла о необходимости накапливать запасы оружия, на каждой улице организовывать боевые группы. Выступление приурочить к тому моменту, когда части Красной Армии будут приближаться к столице Советской Украины. Идея восстания — это шанс, видимо, на него и надо делать ставку. Поднять на борьбу всех киевлян, дружно всем навалиться и стереть с лица земли гестапо — пусть потом вспоминают об их договоренности. Как снежный обвал сдвигает новые массы снега, так выступление киевлян вызовет цепную реакцию повсеместно. Молодежь Фастова, Мироновки, Белой Церкви, Умани, Богуслава... Она поддержит! Погибать — так погибать героически, не в каменном мешке гестапо. А если восстание сорвется, если снова арест? «Вы не выполнили своего обещания»... И новый удар в лицо, пытки.

Стало страшно от этой мысли.

Проходила долгая бессонная ночь. Иван жил надеждами, строил в голове различные планы и не понимал того, что сам уже увяз по колени в трясине, что топкое болото будет засасывать его все глубже и глубже, до ужасной развязки.


27


В солнечное, но морозное утро Лиза Моргунова торопилась на конспиративную квартиру Ивана Крамаренко, чтобы встретиться с ним перед его поездкой на село. Она немного запаздывала и подходила к дому в тот момент, когда Иван и еще двое неизвестных сворачивали на другую улицу; узнала его по ровной широкой спине. Молнией мелькнула мысль: гестаповцы. Сдерживая волнение, шла спокойной, мерной походкой далее и увидела крытую немецкую машину. Ивана и его спутников возле нее уже не было. Заработал мотор, над землею поплыл синий дымок, и машина двинулась.

Сомнений не могло быть: арест.

Что делать? Надо же что-то делать, а в голове — хаос. Принимала то одно решение, то другое. Бежать в гестапо, умолять, чтобы его выпустили, а если нет, то пусть сажают и ее. Иван убедится, как безмерно она ему преданна. Если даже будут расстреливать, так пусть тоже двоих. Что такое мир без любимого? Пустота. Два месяца их встреч, почти супружеской жизни были для нее настоящим праздником. Борьба и любовь... Такого счастья ей больше никто, кроме Ивана, не даст. Но надо действовать не слепо, немного успокоившись, подумала Лиза, надо реально помочь ему, а не просто умереть вместе. Гестаповцы жестоки, их не разжалобишь мольбами. Не обратиться ли к Леониду Третьяку, к Прилуцкой, пусть они поставят на ноги всю группу, примут все меры к тому, чтобы спасти своего товарища.

В путанице сомнений Лиза отбросила и это намерение. Побоялась своими поспешными действиями навредить Ивану. Разумеется, он все будет отрицать, и, если у гестаповцев не найдется явных улик, они могут ему поверить. В таком случае целесообразнее не поднимать преждевременную тревогу, так как своими попытками спасти Ивана подпольщики лишь засвидетельствуют, что он имеет для них какой-то вес. Окончательно деморализованная Лиза опустила руки. В голове ее уже не роились никакие новые планы. Только тяжким грузом давила мысль об утрате единственного дорогого ей человека. Все другие — Валя Прилуцкая, Третьяк, Поддубный, Павловский, святая в своем целомудрии Тамара Антоненко — были ей чужими. Без Ивана и самое подполье утратит для нее всякий смысл.

Домой вернулась морально сломленной, духовно опустошенной. Мать как раз подавала обед, за столом уже сидели отец, Гордей Васильевич Моргун, и братик Сергейко. Мальчик был намного младше Лизы, успел закончить только первый класс, как началась война. Лиза любила его больше всех в семье. В последние месяцы она проживала на конспиративных квартирах Ивана, потому-то так и обрадовалась в эту минуту, что у нее есть родные, особенно же Сергейко. Без них ей теперь — хоть с моста да в воду. Мать, еще не старая, но располневшая женщина, лицо которой до сих пор хранило прежнюю свежесть, увидев дочь, забыла об обеде, тут же начала расспрашивать, как ей там живется, не голодают ли, почему так редко наведывается в гости. (Лиза говорила домашним, что Иван ее будущий муж.) Об их подпольной деятельности в доме не знал никто.

Как приятно снова собраться за столом всей семьей! Невольно вспоминается довоенное время, когда они еще держались вместе, общие беседы за ужином, просмотр тетрадей Сергейка, из репродуктора звучит музыка... С приходом немцев те часы совместных бесед казались неизмеримо дороже. Но сегодня атмосферу всеобщего согласия и лада нарушил отец.

— Та-ак, считай, что Москва вот-вот прекратит сопротивление, — начал он свою неизменную болтовню о событиях на фронте. — Немцы пишут, что уже видят Москву в хороший полевой бинокль.

— Неужели это правда? — испуганно переспросила мать.

— Правда! — буркнул он раздраженно, даже не посмотрев в ее сторону. — Разве можно остановить такую силу? У них автомобилей, танков, броневиков разных как собак, а у наших что? Одни только задрипанные полуторки да самолеты из фанеры. Видела, как горят?

Ему никто не ответил, молча хлебали постный картофельный суп. «Москва вот-вот прекратит сопротивление...» Эта весть более всех потрясла мать и малого Сергейка, было заметно, как они притихли вдруг, ниже наклонили головы над тарелками. Лиза думала о своем.

— Довоевались, — далее брюзжал отец. — А хвастались: будем бить врага на его территории...

До войны слесаря Лукьяновского трамвайного депо Гордея Моргуна знали на производстве как стахановца, считали профсоюзным активистом, потому-то сейчас даже в семье не могли понять, что с ним случилось. Откуда такое неверие, такие разговоры по адресу отступающей Красной Армии? Когда в первые дни оккупации Киева новая администрация призвала трамвайщиков вернуться на свое предприятие, одним из первых заявился Гордей Моргун. Жена отговаривала как могла, но он ее не послушал. «А семью как прокормить? — отвечал резко. — Запасов, сама знаешь, у нас никаких». И снова поругивал отступающую Красную Армию...

— Добавки можно? — робко попросил отец и, когда мать, скребнув половником по дну кастрюли, плеснула ему в тарелку немного супа, продолжал ту же песню: — Поубегали, бросили своих людей на произвол судьбы. Мы такие, мы сякие... Туфта все. Немцы не только до Москвы, еще и до Урала дойдут.

— Перестань, отец! — не выдержала Лиза. — И так на душе тяжко. Не сдадут наши Москву, полягут, но не сдадут. Потому что тогда все пропало.

Отец поперхнулся. Черный взлохмаченный чуб, торчащие, как ежи, брови, острые скулы — весь вид его был грозен. Все ждали, что он взорвется новым приступом злости. Но случилось обратное. Он посмотрел на дочь безразличным взглядом и загадочно проговорил:

— Почему все пропало? России конца нету...

К разговору о событиях на фронте больше не возвращались.

То, над чем Лиза билась всю ночь — искала способы выручить Ивана, — неожиданно пришло утром. Она вспомнила, как в первые дни оккупации в лагеря в Дарнице, на Керосинной и Сырце приходили женщины, искали там своих мужей или только называли их мужьями, и немцы отпускали таких пленных домой. Что, если и самой обратиться в гестапо с таким ходатайством? Скажет, что Иван — ее жених, собственно муж, слезно будет просить выпустить его на поруки, тем более что он совсем не виноват... В жизни не обходится без чудес. Может быть, еще одно чудо произойдет и в этот раз. Надо попытаться.

Кое-как позавтракав, вышла из дома. На всякий случай прихорошилась, надела свое самое дорогое платье — синий шерстяной костюм и крепдешиновую блузку под него, — накрасила губы, подвела брови и ресницы. Пусть не думают, что она какая-то там перекупщица или простая работница. Гитлеровцы хотя и жестокие, но в хорошеньких женщинах понимают толк. Надо начать с козырей.

Все было бы хорошо, если бы эта дорога тянулась бесконечно. А так... Она увидела вдалеке здание гестапо, и ее храбрость испарилась. Даже заколебалась: не пойти ли назад? Чтобы не поддаться этому соблазну, пристыдила себя: «Трусиха! Ты же спасаешь Ивана». И неуверенно двинулась дальше.

Вот и входная дверь, стоят двое часовых. Поравнялась с ними. Как перед прыжком с высоты, замерло в груди сердце. Остановилась. Ну же!

— Мне надо... — Успела вымолвить лишь два слова, как дверь словно автоматически раскрылась, и в ее темном квадрате появилась человеческая фигура. От неожиданности оба — гестаповец и Лиза — застыли на месте. Потом гестаповец пошел ей навстречу и строго спросил:

— Вам что здесь нужно?

Волнуясь и заикаясь, она наскоро изложила свою просьбу.

— Не понимаю. Говорите спокойно. Как звать вашего жениха?

Лиза назвала имя и фамилию. Пояснила:

— Приезжали двое на машине и забрали. Это было вчера. Но ведь мы должны обвенчаться...

Офицер сразу будто стал добрее, глаза весело сверкнули.

— Да, да, я разговаривал с ним. Бравый молодой атлет. Какое совпадение! Следствие по его делу веду я.

— Следствие? — деланно ужаснулась Лиза, как на сцене. — Разве он в чем-то виноват? — Она немного переиграла, но поняла это, к сожалению, поздно.

Жестом немец предложил ей пройтись. Дорогой говорил:

— Виновен или не виновен, мы еще не знаем. Но вы появились кстати — поможете установить истину. Пойдемте вместе позавтракаем. В гостинице у меня номер люкс с полным комфортом, никто нам не будет мешать. Там и продолжим этот разговор.

Лиза несколько замедлила шаг.

— Может быть, я подожду, когда вы возвратитесь?

— О, это будет только к вечеру. Зачем вам столько ждать? Между прочим учтите и то, что голодный человек менее покладист. Пойдемте!

Слово «пойдемте» на этот раз прозвучало не приглашением, а приказом. Лиза молча повиновалась.

Пожалуй, это даже лучше, подумала, что разговор состоится в гостинице, а не в гестапо, где только допрашивают и истязают. Офицеру лет сорок, можно надеяться, что он не останется равнодушным к ее невинному флирту. Как кстати она догадалась надеть синий шерстяной костюм и блузку! Сами мужчины не всегда следят за своей внешностью, но в женщинах любят аккуратность и чистоту. Такой же породы, конечно, и этот тип. Ишь какие чертики проблеснули в глазах, когда он будто бы невзначай скользнул взглядом по ее фигуре. Не надо быть большим психологом, чтобы перехватывать и понимать мужские взгляды...

Когда они вошли в номер, в скромно меблированную комнату с круглым столом посередине, диваном и несколькими стульями в чехлах, немец предложил Лизе снять пальто, а сам позвонил на кухню, велел принести завтрак. После короткой паузы закончил:

— Да, все, что я заказал, но на двоих. — И обратился к Лизе: — Пока здесь будут накрывать на стол, посмотрим апартаменты.

В смежной комнате стояли две низких кровати, трюмо, туалетный столик, на полу — пушистый ковер. Из единственного окна было видно здание оперного театра, перекресток улиц Ленина и Владимирской, аптеку на углу. В этой аптеке дважды бывала Лиза — передавала заведующей Елене Мироновне указания от Ивана. «Мы работаем под самым носом у гестаповцев, а они ничего и не подозревают», — подумала невольно и мигом отвела взгляд, испугавшись. Ведь за спиною стоит этот фриц. Что, если он разгадает ее мысли? Поспешила отвлечь его внимание:

— Хорошо здесь...

Гестаповец встал рядом.

— Вот и наслаждайтесь теплом, уютом. Чувствуйте себя как дома.

«Как дома...» Видимо, это была ирония.

Раздался стук в дверь. Офицер засуетился.

— Кельнерша. Пойду открою.

В дверях появилась кругленькая девушка в форме официантки, вытирала полотенцем тарелку. На Лизу только раз исподволь бросила не то осуждающий, не то ревнивый взгляд. Сделав, что надлежало, молча повернулась к хозяину, словно ожидая новых указаний.

— Идите, Рита. Если что-то понадобится, я позвоню.

Лиза вздрогнула, пристальнее присмотрелась к офииантке. Да, это была она, ее школьная подруга. Три года не виделись и очень изменились за это время. Выходя, в дверях, Рита заговорщически подмигнула Лизе, будто сказала взглядом: «Везет же тебе...»

Не верилось, что в голодающем Киеве могли найтись такие прекрасные и обильные блюда. Шпроты, черная икра, ветчина, голландский сыр, горячие сосиски с картофельным пюре... Белый и черный хлеб.

Гестаповец перехватил Лизин взгляд.

— Проголодались?

— Очень, я торопилась и не успела позавтракать.

— Тогда ешьте. А перед едой выпьем за наше знакомство, как полагается. Есть французский коньяк десятилетней выдержки, шнапс, даже знаменитое шотландское виски. Вы что будете пить? Виски еще из тех запасов, которые мы захватили у англичан, когда разгромили их под Дюнкерком в мае — июне 1940 года. В той операции принимал участие и я.

Лиза покивала головой, поблагодарила. Мол, наливайте что хотите, я не из капризных. О шотландском виски, хоть оно и знаменитое, она до сих пор даже не слышала.

Голод был утолен быстро, но в голову ударил хмель, стало жарко. Она подумала, что после второй, третьей рюмки не сможет хорошо владеть собой, и сказала:

— Я прошу отпустить Ивана, он ни в чем не виноват перед великой Германией.

Еще не прожевав сосиски, гестаповец уставился на нее кроткими голубыми глазами.

— Вашего жениха?

— Моего.

— Как вы беспокоитесь о нем! — ответил, любуясь видом или наивностью своей просительницы. — Это похвально. Но о серьезных вещах будем говорить потом, сейчас ешьте. — Снова наполнил рюмки. — Кстати, как вас звать?

— Лиза.

— Красивое имя, зер гут! У меня в Париже была девушка тоже по имени Лизетт. И такая же милая, как вы. Очевидно, именно такую Лизетт воспел их Беранже во многих стихах. Три месяца мы жили с нею душа в душу. Потом... потом выяснилось, что она участвовала в заговоре против меня, и я сам ее расстрелял. Жаль было терять такой клад, но расстрелял.

У Лизы кусок застрял в горле.

Гестаповец поднял рюмку.

— Пейте!

Он тоже заметно опьянел, положил руку ей на плечо.

— Лизетт, вы очень любите своего жениха?

Подумала: как вести себя? Не лучше ли играть роль легкомысленной девушки? Пусть у этого фрица даже в мыслях не промелькнет подозрение, что она тоже может быть коварной, как та француженка.

— Господин офицер говорил, что в домашней обстановке у нас пойдет хороший разговор, а сам учиняет мне допрос...

— Зер гут. А все же?

Поняв, что не отделается шуткой, она ответила:

— Любя одного, мы не уверены, что завтра не полюбим кого-то еще сильнее. Такова любовь женщин.

— Ты хорошая, очень хорошая, Лизетт, — переходя на «ты», проговорил захмелевший гестаповец. — Отдохнем, мне надо поспать. У меня была тяжелая ночь, уйма работы в гестапо. А вечером, перед тем как идти на службу, я вызову машину и отправлю тебя домой. Называй меня Гансом, обращайся на «ты», так удобнее. Возможно, мы даже станем друзьями. Потом я покажу тебе прекрасные города Европы — Вену, Париж, Флоренцию... Большевики войну проиграли, это ясно. Однако борьба еще будет продолжаться. И там, и здесь, в вашем Киеве...

— Но мы не поговорили про Ивана... — осторожно напомнила Лиза.

— Что? Про какого Ивана?

— Моего жениха.

— А-а, еще поговорим...

Вечером, когда сумерки окутали Киев, он действительно отвез ее домой. Условились, что завтра она снова придет сюда и проживет здесь несколько дней, пока Иван будет находиться под следствием...

Кутаясь от холода, нетерпеливо постучала в окно.

— Кто там? — послышался из коридора голос отца.

— Это я.

Впустив ее и закрыв дверь, он спросил:

— Что за генерал прикатил тебя? За какие заслуги?

Она сделала вид, что не слыхала его вопроса, намереваясь проскочить в свою комнату. Отец прямо-таки рассвирепел:

— Я кого спрашиваю?

Медленно, настороженно обернулась:

— Не все же немцы звери. Заметил один, что я устала, вот и подвез.

— А ты ему что за это? — круто поставил вопрос отец.

— Я ему пообещала свидание. — Она поняла, чтотак просто не отделается, сама перешла в наступление: — Разве не ты говорил, что наши отступят аж за Урал, что немцы останутся здесь навсегда? Значит, надо же с ними как-то ладить.

— Врешь! — Отец ударил кулаком по столу. — Не говорил я, что они здесь останутся навсегда. Вытурят их! От Урала возвратятся и вытурят, да так, что они и дорогу домой не найдут. А ты потом как людям в глаза будешь смотреть? Запомни: чтоб это было в последний раз. Иначе из дому тебя выгоню, как собаку.

— Сперва разберись как следует, — отозвалась мать, появившись во всем белом, словно привидение.

Отец и на нее рявкнул:

— Помолчи! Я уже разобрался. Немецкой овчарки в доме нам не надо.

— Выгоняете?! — вскипела Лиза. — Завтра сама уйду к Ивану и, может, не вернусь никогда. Надоело все это! И ежедневное карканье: «Пропали, пропали», и косые взгляды, когда возьмешь лишний кусок хлеба. Я жить хочу! А вы готовы живьем в землю лечь.

— Лиза, не обижайся, — суетилась мать, лавируя между дочерью и мужем. — Разве мы враги тебе или что? Хуже всего, когда меж своими распри идут. И так нам трудно.

Отец стоял неподвижно огромный, черный, как опаленное дерево.

— Не проси ее, пусть идет. — В последний раз бросил враждебный взгляд на дочку. — Скатертью дорога! Но не зарекайся, что в дом не возвратишься. Будет видно. А с фашистскими генералами все равно не позволю разъезжать на машинах, заруби это себе на носу...

На следующий день в точно условленное время Лиза трижды постучала, и ей открыл гестаповец. В полосатом костюме и белоснежной сорочке, с ярким галстуком он выглядел каким-то рафинированным интеллигентом, вышколенным, ни в какой степени не похожим на человека из гестапо, где состоят на службе одни только убийцы и палачи. Стол уже был сервирован на двух человек. После опустошительной бури, пронесшейся дома, эта обстановка казалась фантастической.

— Здравствуй, Лизетт! — Офицер подал ей руку и, немного выждав, спросил как маленькую: — А что надо ответить?

— Здравствуй, Ганс!

Все повторилось, как в прошлый раз. Завтракали. Он выразил удовлетворение тем, что она поживет в гостинице. Жестокая война и — девушка. Это чудесно!

— Дня через четыре Крамаренко выпустим, и мне не хочется из этого резерва терять хотя бы один час, кроме того времени, что приходится отдавать службе.

Минутная радость, которую принесло известие о том, Иван вскоре будет на свободе, сменилась тревогой и смятением. Лиза спросила растерянно:

— Ганс, ты не откроешь ему нашей тайны?

— Какой?

— Ну, что мы...

Уголки губ скривила ироническая улыбка. Женщины всегда женщины — они не могут без игры в порядочность. С тех пор, как он стал солдатом, он такие связи не держит в тайне. Даже перед женой.

— Не открою, — пообещал охотно и после краткого молчания добавил: — Но с условием, что ты иногда будешь ходить и ко мне.

С минуту она колебалась.

Он может заподозрить.

— Чепуха. Я тебя сумею защитить. Ты согласна?

Забыла поинтересоваться, как это он «защитит» ее от Ивана. Тропинка, по которой она шла, все дальше и дальше заводила ее в трясину.

— Часто?

— По вторникам в десять часов утра.

— Хорошо, Ганс.

Помолчали.

— Лизетт, я хочу поговорить с тобой, поговорить вполне серьезно, — меняя тон, продолжал гестаповец. — Ты симпатичная, умная девушка, а живешь на то, что мать выменяет или наторгует на рынке. Так перебиваются нищие. Мне жаль тебя. Неужели вы здесь все неисправимые фанатики, слепо верите в то, что большевики вернутся? Этого не будет. У нас могущественная техника, самая организованная в мире армия, фюрер. Все, что становится нам на пути, мы сметаем прочь. Что я тебе хочу посоветовать, милая Лизетт. Начинай работать с нами, работать для великой Германии. Устраивайся на бирже труда или где-нибудь, выучись говорить по-немецки. В скором времени немецкий язык будет звучать в Индии, в самых далеких уголках земного шара. Перед тобою откроются широкие перспективы. А так... Мы беспощадны сейчас, это верно, но иначе нельзя. Война... Потом мы не останемся в долгу перед своими друзьями. Я был бы рад, чтобы и ты стала нашим верным другом. Подумай об этом.

— Разве моя персона так много значит для вас? — невинно спросила Лиза.

Ее риторический вопрос попал в цель, однако гестаповец быстро сориентировался:

— Для меня — значит. В первую очередь — для меня.

— А Иван?

— Попытайся и его убедить в этом. Только дипломатично, не сразу. Он готов пойти за тобой на все?

— Не знаю. Наверное, нет.

— Откажется работать с нами?

Лиза поняла свой промах, исправила ошибку:

— Я о другом...

Но она думала именно об этом. Как Иван отнесется к ее поступку, к ее возможному сотрудничеству с немцами? Одобрит? Куда там! А подпольщики? Ни к кому не относятся они с такою ненавистью, как к предателям. Первая Валя Прилуцкая, встретив ее где-нибудь на улице, не разминется... Хитрый лис этот гестаповец. Что ему: лишь бы завербовать еще одну продажную душу. Нет, нет, лучше не слушать его советов. Она сказала:

— Я еще подумаю, Ганс. У меня родные, жених, такие дела без них я не могу решать...

(Говоря это, Лиза и вообразить себе не могла, что пройдет всего полгода, и она станет надзирательницей над женскими бараками в концлагере на Сырце — ревностной помощницей штурмбаннфюрера Пауля фон Радомского, прославится своей жестокостью, жаждой крови. С радостью будет отдавать красивых девушек гитлеровским офицерам для издевательства над ними, натравливать на них овчарок, ежедневно терзать заключенных, мучить их не за какие-то проступки, а просто для своей утехи. Да, это будет через шесть месяцев. А пока что...)

С тоской готовилась Лиза покинуть уютные комнаты в гостинице, где она прожила пять дней. Она обжилась в них, привыкла ни о чем не думать, не заботиться, нежиться в достатке и в тепле, привыкла и к нему, всегда обходительному Гансу, к новому своему имени, которое дал он ей, — Лизетт.

После завтрака офицер сказал:

— Пора! Через час выйдет твой жених, встретишь его. Он знает, что ты обращалась ко мне, но это были официальные встречи в гестапо. Больше ничего. Значит, каждый вторник я буду ждать тебя в десять утра в этом же номере. Не забудешь?

— Нет... — чуть ли не плача проговорила Лиза.

На улице, перед гостиницей, встретила Риту. Подруга защебетала:

— Идешь к своему жениху?

«Откуда ей это известно? — настороженно подумала Лиза. — Не шпионила ли за мною?»

А Рита в том же духе продолжала:

— Пальму первенства завоевала ты, это факт. Ганс от тебя без памяти. Но веди себя с ним лучшим образом. Все они капризные, не церемонятся с дойчешлюхами.

Лиза стояла огорошенная, сгорая от стыда. Подумала: «Он рассказал ей все, выставил меня посмешищем». Хотелось плюнуть в лицо Риты, наговорить ей гадостей, а самой бежать за тридевять земель. И никого, никого больше не знать — ни Ивана, ни этого Ганса. Пусть они пропадут пропадом!

На прощанье бывшая подружка отсалютовала пальчиками и исчезла...

О, Рите дорого обойдется этот разговор! Придет апрель 1942 года, поздний вечер, она будет сидеть одна в пустой квартире своих родителей, когда раздастся стук в дверь.

— Кто там?

Войдет Петр Васильевич, рабочий завода «Ленинская кузница»; их квартиры находятся на одной площадке.

— Здравствуй, Рита! Я тебя давно знаю... — скажет он. — Ты была милой девочкой с длинными косичками, всегда вежливо здоровалась со старшими. Тебя любила и Оксана Алексеевна, жена моя.

— И я люблю тетю Ксеню, я всю вашу семью уважаю, — ответит Рита. — Вы были так ласковы с детьми, мирно жили с соседями. Вам что-нибудь надо, Петр Васильевич?

— А с твоим отцом мы даже были друзьями, Рита.

— И это я помню. Вы вместе ходили на охоту, зайцев носили. Так что же вам нужно, говорите, чем я могу помочь?

— Рита... — В голосе Петра Васильевича звучала тревога. — Мне поручили спрятать одного человека, но я не уверен, что вот-вот не нагрянет гестапо. Не могла бы ты дать ему прибежище у себя? Немцы тебя ни в чем не подозревают.

Рита ответит:

— Спрячу, Петр Васильевич. Это когда надо сделать?

— Немедля.

— Так ведите же его.

— Сердечно благодарен тебе, Рита. Но я должен предупредить, — добавит он, — что за это ты можешь поплатиться жизнью, если кто-нибудь донесет.

— Приводите, Петр Васильевич, я знаю...

Через два дня человек уйдет на другую квартиру, это был секретарь Киевского подпольного горкома партии, — а еще через два дня приедут гестаповцы и арестуют Риту. Ее долго будут везти по улицам родного города, а когда выпустят из машины, она увидит перед собою двор Сырецкого лагеря, темные бараки, овчарок и... Лизу Моргунову. Бывшие подруги встретятся взглядами, и Рите станет ясно, что отсюда она уже не выйдет...


Длинная, длинная Владимирская улица, устланная пожелтевшими листьями каштанов, как слитками золота, а по ней идут двое — Лиза и Иван. Двое ищущих спасительную тропинку в жизнь, возможно единственную среди многих тысяч тропинок. Идут, как тени, потому что там, где они только что прошли, не остается никаких следов. Далее они повернут налево или направо и так же исчезнут бесследно, как тени.

— Лиза, ты беспокоилась обо мне, спасибо, — говорил Иван, когда они сидели уже дома. Всем существом своим он ощущал, как к нему возвращаются радость жизни и силы. Сам еще был исхудавший и истощенный, с отросшей щетиной на щеках, волосы на голове слиплись, торчали во все стороны, как почерневшая на морозе ботва, но глаза уже горели прежней отвагой.

Она остановила взгляд на его крутом подбородке с подсохшей царапиной, этот подбородок был сейчас и знакомым и вроде чужим.

— Я боялась, что тебя там замучают, хотела чтобы вместе...

— Умереть?

— Да.

— Спасибо, Лиза. — Он погладил ее полную руку, лежавшую на подоле юбки, перебрал пальцы. — Ты кому-нибудь говорила о моем аресте?

— Никому, — ответила она, не глядя на Ивана.

— Это хорошо. И не говори. Тем, кто побывал в гестапо, уже не верят. Но о чем ты так сосредоточенно думаешь?

— Я? — Глаза ее на миг встретились с его глазами. — Так, о разном... Я рада, что ты вернулся, Иван. Снова мы месте. Думаю, как дальше нам жить. Тебя не пытали? — На самом же деле она думала о том, раскроется ли ее связь с гестаповцем.

— Раз всего ударили. Но само пребывание в том подземелье — сплошные адские муки. Спертый воздух, крысы, трупы людей. Еду подают через окошечко в дверях камеры. На завтрак и ужин — черный кофе без сахара, на обед — какая-то похлебка в пол-литровой консервной банке и кусочек темного хлеба. Все несоленое, чтобы истощенные люди не пухли, а только худели. Страшно там. Особенно когда ведут на расстрел кого-нибудь. Кричат в коридоре: «Прощайте, товарищи!..» Один голос мне показался даже знакомым, голос женщины. Расстреливают почему-то ночью.

Лиза вздрогнула и поежилась, как от холода. Он обнял ее, чтобы согреть и успокоить, и вдруг почувствовал в ней неясное сопротивление. Провел ладонью по ее плечу, тихо сказал:

— Постели нам. В комоде есть чистые простыни?

— Есть.

— Постели. Я хочу по-человечески отдохнуть после всего. И ты отдохнешь.

— Погоди, Иван. Нам надо поговорить.

Смрад. Тяжелый тюремный смрад от его одежды. На улице он рассеивался, а здесь, в комнате, невозможно им дышать. Очевидно, это и отталкивало Лизу. Иван сбросил с себя пиджак, сорочку, выбросил их за дверь, как хлам, пошел к умывальнику. Вернулся посвежевший, взбодренный, сел на свое место. От его розового тела, натертого эрзацмылом немецкого производства, повеяло каким-то парфюмерным запахом.

— Теперь пойдем, Лиза.

«А тот называл меня Лизетт, — подумала она. — Лизетт... Как красиво звучит по-французски!»

— Не торопись, Ганс, еще успеем.

Иван посмотрел на нее удивленно. Сперва в глазах мелькнуло что-то веселое, потом взгляд посуровел, веки вздрогнули и сузились. Проговорил глухо:

— Почему ты назвала меня Гансом?

— Тебя? — испуганно удивилась Лиза.

— Ну да, меня.

— Странно... — Она сделала движение, будто хотела вскочить.

Так же глухо Иван добавил:

— Следствие по моему делу тоже вел Ганс, Ганс Мюллер. Скажи, он не приглашал тебя к себе?

Лиза растерялась.

— Когда?

— Да вообще, неважно когда.

— А-а... Этот Мюллер?

— Да.

Щеки ее покраснели.

— Понимаешь, Ваня, мы случайно встретились возле здания гестапо. Я сказала, что ты мой жених, просила отпустить тебя. Ведь отпускали же они пленных из концлагерей, когда какая-либо женщина находила там своего мужа. Он предложил мне позавтракать вместе с ним, чтобы спокойно продолжить разговор...

— И ты согласилась?

Широко раскрытые глаза, наполненные страданием и мольбой, уставились на Ивана.

— А что мне оставалось делать? Отказаться? Плюнуть ему в лицо? Или оставить попытки спасти тебя?

— Значит, ты была у него? — упрямо допытывался Иван.

Окончательно загнанная в тупик, морально сломленная, ответила решительно:

— Была...

Пощечина раздалась гулко, как выстрел.

— Иван! — вскрикнула в отчаянии Лиза, откинувшись на спинку стула. — За что?! Надо радоваться, что ты жив!

— Молчи!.. — обозвал ее грязным словом.

С минуту они сидели неподвижно и тихо, как мертвые. Только сейчас Иван осознал по-настоящему, как он любил Лизу. Первое знакомство в театре, во время просмотра художественной самодеятельности, первый поцелуй... До сих пор она вся, вся принадлежала ему, а теперь? Это ужасно. Это самое гадкое — измена, заслуживающая только мести. Ну, что? Убить ее? Растоптать, как ползучую тварь? А потом? Что он будет делать сам? Кто пойдет в гестапо, когда его вновь арестуют? Они? Нет, они не пойдут. Они даже будут избегать его, узнав, что он был там. «Иван! — откуда-то издалека звучал в ушах ее голос, обернувшийся эхом. — Надо радоваться, что ты жив». И верно, он — жив. Жив! Лиза права: вот что главное. Грозила страшная опасность — пытки, расстрел — и миновала. Миновала? Да. А надолго ли? И знает ли он, что произойдет завтра? Не придется ли ей снова спасать его? Изменница... Возможно, что этой «изменнице» надо быть благодарным за его спасение. А он...

Разум все же взял верх над чувствами. Иван сказал:

— Лиза, извини меня. Я глуп. В конце концов, это же твоя добрая воля — сидеть сейчас со мною или уйти прочь, уйти даже к кому-то другому. И я не имею никакого права задерживать тебя. Прости. Я только должен знать, оставил ли он тебя в покое?

Она будто проснулась, посмотрела на Ивана долгим, страдающим взглядом, сокрушенно покачала головой:

— Нет...

— Как так?

— Велел, чтобы я каждый вторник бывала у него.

— И ты...

— Вынуждена бывать.

Он хотел запротестовать: «Я этого не позволю!» Но сдержался. Сказал другое:

— Мы оба попали в сети. Надо спасаться. Только восстание сметет их. Только восстание.

Он ошибочно думал, что нашел свою спасительную тропинку, возможно единственную среди многих тысяч тропинок.


28


Работа железнодорожника пришлась Павловскому по душе, это заметил и рабочий, передававший парню эстафету. Они вместе обошли главные стрелки, побывали на складе масел и различных приспособлений для путеобходчика и лишь после этого принялись расчищать стрелки от снега. Щеголяя, Павловский показал своему наставнику, что может работать проворнее и продуктивнее его. Две трети того, что предстояло сделать им двоим, взял на себя. Часа через полтора он не выдержал:

— Передохнем? — Его спина под стеганкой взмокла, на ладонях появились свеженатертые мозоли. — Стараемся, а на кой ляд?

Рабочий с доброжелательной иронией ответил:

— Сам же перестарался, никто тебя в шею не гнал. Молодо-зелено...

От станции отходил поезд. Паровоз, высвистывая парами, медленно потащил за собою состав и освободил путь, на котором они работали. Поначалу был виден только один локомотив, извергавший в небо густые черные клубы дыма, а потом показалась длинная вереница платформ с орудиями, в середину которой, словно для специального оформления серой ленты, были вмонтированы три зеленых пассажирских вагона. Эшелон еще не набрал скорость, поэтому двигался почти бесшумно; опершись на ручку лопаты, Павловский следил за орудиями, и ему казалось, что они не стоят на платформах, а, как птицы, проплывают в воздухе, выставив вперед свои грозные металлические клювы. «Рус, покажи дорогу на Урал!» — крикнул немец из открытых дверей пассажирского вагона, другой, стоявший за его плечом, расхохотался. «Погодите, я вам еще покажу, — со злобой подумал Павловский. — Вот только разберусь здесь». Спросил своего «инструктора»:

— Что такое буксы? И как они могут гореть? Железо ведь.

Рабочий посмотрел на него то ли с удивлением, то ли осуждающе и ответил:

— Не спеши поперед батька в пекло, буксы тебе сейчас не нужны.

Несколько раздраженный тон, каким это было сказано, подействовал на Павловского как холодный душ. Поторопился отвести подозрение.

— Я просто так поинтересовался.

— Интересуйся, милок, лопатой и метлой. Этого с тебя пока что хватит.

«Выслуживается перед оккупантами, опасается какой-нибудь каверзы с моей стороны». Строгую нотацию прочитала бы ему Валя. Не посмотрела бы на молодость и на то, что он не научился скрывать своих чувств. «Как раз и плохо, что не научился», — сказала бы она. «Не успел», — ответил бы в свое оправдание. «Четыре месяца подполья — это четыре курса университета, можно успеть», — заметила бы Валя. Трудно что-либо противопоставить ее аргументам.

С неба повалил снег. Сама природа словно подрядилась продемонстрировать людям неисчерпаемость своих закромов, и если кто-нибудь и осмелится противиться ей, то это будет сизифов труд. Снег падал ровно, густо, занавешивал все окружающее белой пеленой. Одна-две недели такого снегопада, и пришлось бы откапывать уже не железнодорожные стрелки, а весь город с его многоэтажными домами, застывшие поезда на дне сыпучего моря, все живое и неживое, что населяет землю. Собственно, тогда не было бы кому и откапывать. Такова она — могучая, величественная, щедрая, жестокая и милостивая, никому не подвластная праматерь-природа.

— Подсыпало тебе на завтра хлопот, — посочувствовал Павловскому напарник, собираясь заканчивать работу. — На меня больше не рассчитывай, придется управляться одному. Что тебе сказать на прощанье? Прямыми твоими руководителями будут начальник службы пути и бригадир. С обоими ты уже познакомился. Доверяй начальнику службы пути, это человек свой, а бригадир — пес. С буксами поосторожнее...

Прощаясь, пожелал Павловскому счастья. Простое, обычное лицо в ранних морщинах, добрые глаза, мягкая отцовская улыбка. Как неожиданно может раскрыться человек! Павловский подосадовал, что не распознал раньше своего напарника, хотя они столько времени пробыли вдвоем. С сожалением проводил взглядом отдалявшуюся мешковатую фигуру.

Работая на станции, Костя чаще будет наведываться к проживающей неподалеку Жене Пелюх. До сих пор он трижды приносил ей сводки Совинформбюро, потом Женя сказала, что у них на работе организовалась своя подпольная группа, что они сами обеспечивают себя информацией и необходимость в его помощи отпала. Женя Пелюх была для Павловского той последней ниточкой, которая могла связать его с Лилей, и он боялся, чтобы она не оборвалась. Однако Лиля почему-то не приходила к своей школьной подруге, два месяца поисков тоже не принесли результатов, горько было сознавать, что девушка до сих пор считает его полицаем, но что поделаешь? Вспоминал слова Прилуцкой: «Вернутся наши, и все всплывет на поверхность». Сущая правда! Отбрасывал лишь другое Валино заключение: «Не будет Галя — будет другая». Нет, Лилю Томашевич не заменит никто.

Однажды она даже приснилась ему. Будто бы встретились они на привокзальной площади, Лиля была одета во все черное. «Я давно хотела поговорить с тобой, Костя». — Я тоже, Лиля, хорошо, что мы встретились. Теперь мы всегда будем вместе». Она покачала головой: «Нет, это будет зависеть от того, выполнишь ли ты одно условие». — «Какое?» — «Стань человеком — немедленно уйди из полиции». — «Лиля! — Он хотел было взять ее за руки, но она предусмотрительно отступила назад. — Лиля, ты ошиблась, я действовал тогда как подпольщик». Лилино лицо просветлело. «Правда, Костя?» — «Правда!» В это время кто-то позвал его: «Павловский!» Оглянувшись, увидел рассвирепевшего бригадира. «Бери лопату и отбрасывай снег», — приказал тот. Отказался: «На вторую смену я не останусь!» — и хотел продолжить разговор с Лилей, но девушки возле него уже не было. Только заснеженная площадь, вдалеке кое-где маячат неясные тени; крикнул в пространство: «Ли‑ля!» — и... проснулся. Лежал в своей комнате, в постели, но ему еще долго казалось, что это все было наяву.

В другой раз случилось удивительное. Он шел с работы по улице Коминтерна и неожиданно почувствовал, что кто-то провожает его взглядом. В груди гулко застучало сердце. Может быть, это она? Резко оглянулся, но натолкнулся на незнакомые лица. Обвел взглядом балконы и окна — тоже не увидел ее. Пошел дальше. Тут же услышал за спиной шепот: «Костя, я смотрю на тебя, вспоминаю школу, Пионерский парк, такое все родное мне, и в твоей фигуре что-то родное...» Больше не оглядывался, перестал думать о ней, чтобы не поддаваться новому обману в ощущениях. А Лиля Томашевич действительно смотрела на него из окна магазина, что на углу улиц Коминтерна и Саксаганского, но Павловский никогда об этом не узнает. Никогда.

День 11 февраля 1942 года он будет помнить всю жизнь. Было обеденное время, когда на перрон Киевского вокзала хлынуло море людей, преимущественно молодежь. Догадался: будут отправлять в Германию. Он еще не видел таких проводов, лишь слышал, что это очень страшно, и решил посмотреть, как все произойдет. Не за горами тот день, когда фашизм будут судить за его злодеяния, судить, в частности, и за принудительный вывоз людей на каторжные работы, значит, надо запомнить все, чтобы выступить свидетелем на этих процессах.

Павловский занял место неподалеку от головы поезда, как раз перед теплушкой, на дверях которой, сдвинутых в сторону, висел транспарант: «Украина посылает своих лучших сыновей и дочерей в прекрасную Германию в благодарность за освобождение». Перрон был уже заполнен людьми, а новые группы прибывали и прибывали под конвоем немецких надсмотрщиков и полицаев, по-холуйски прислуживавших своим хозяевам. Один приспешник грубо толкнул Павловского в спину, заорал: «Убежать хочешь? » Пришлось показать ему аусвайс. И все равно не угомонился: «Тогда уходи отсюда, нечего здесь ворон ловить».

Пожилая женщина склонила голову на грудь сына, крепко обняла за шею. Кажется, убери эту опору, и она упадет. Парень был не по годам рослый, возмужалый, блуждал взглядом по толпе, словно искал, кто бы вызвался оторвать от него мать и успокоить ее. Женщина плакала, приговаривая:

— Ой, кто же тебя досмотрит и накормит, кто спросит, что у тебя болит. Чужая сторона как мачеха: не обогреет, не приголубит. Когда же теперь я увижу тебя, сынок? Бедная твоя головушка... Пропадешь.

Чуть поодаль от Павловского отец наставлял сына:

— Куда угодно просись, только не на военный завод и не в шахту. А если в дороге подвернется случай бежать, убегай, перебудешь какое-то время в Кагарлыке, у дядьки Иосифа, мне дашь знать о себе. Дома не появляйся, потому что опять заберут, еще и бить станут, ироды...

Перед Павловским неожиданно вырос Степан Оберемок.

Хлопцы сдержанно поздоровались.

— Провожаешь кого-то? — спросил Павловский.

— Нет, сам еду, — озлобленно ответил Оберемок. — Вчера смотрел кино, выходим, а тут облава. Всех, кто не имел при себе аусвайсов, на машины — и сюда. Не разрешили и домой забежать. Немного перешерстили на медкомиссии, меня признали годным. Вот так и попал с корабля на бал...

— Даже харчей не разрешили взять на дорогу?..

— Побуду на диете. — Оберемок не держал в руках ни чемодана, ни узелка. — Хотят, чтобы я ишачил на них, так пусть кормят.

Павловский засунул руку в карман стеганки, достал деньги.

— Возьми, Степа. Сегодня зарплату выдали. Что-нибудь купишь на станциях во время стоянок.

— А ты как же? — Оберемок был и удивлен, и поражен.

— Бери! Я — дома, перебьюсь. Никого не встречал из наших?

— Нет. Здесь и киевляне, и из районов области. Хватают где только можно, лишь бы выполнить разнарядку. Людоловы двадцатого века, будь они трижды прокляты.

Изнервничавшийся Оберемок был доведен до отчаяния. Так выглядели и все другие, заполнившие перрон: поникшие, беспомощные, как малые дети, отбившиеся от дома. С ними были матери, отцы — опора, на которую дети рассчитывают в первую очередь, но и они сейчас ничего не могли поделать. Над всем властвовала неумолимая, жестокая сила.

На другом конце перрона всплеснулся плач, он множился, в него вплетались чьи-то крики, рыдания. Вероятно, там объявили посадку. Паровоз, до сих пор напоминавший громаду мертвого металла, зашипел парами, раскурил свою обгоревшую трубку.

— Пойду и я, все равно ведь затолкают, как скотину, — сказал Оберемок, угрюмо посмотрев на полицаев.

— Иди. — Павловский подал ему руку. — Держись, друг. Коли выпали тебе на долю такие испытания, надо крепиться. Постарайся запомнить все, что изведаешь в ихнем «раю», а будет возможность, так и запиши. Знай: ты отправляешься туда как свидетель. Так и другим в вагоне скажи. Еще придет время, когда эти выродки будут отвечать за все издевательства и насилия.

Они обнялись, крепко похлопали друг друга по спине, как надлежит прощаться мужчинам, и Степан пошел. Отовсюду слышались выкрики: «Шнель! По вагонам! Отойди назад!..» Одних грубо отталкивали, других волокли к эшелону, грозились кулаками. Простоволосая женщина обратилась к немцу-надсмотрщику, умоляя отпустить дочь: «Единственная помощница у меня, а сама я хворая», тот отстранил ее рукой, зло обругал полицая, попавшегося ему на глаза. Тогда двое верзил схватили женщину под руки, отвели в сторону. Павловский услышал слова одного из них: «Напрасно вы, тетка, проливаете слезы, она вам гостинцев привезет из Германии»... Бледная, истощенная, измученная, женщина проговорила, ни к кому не обращаясь: «А чтоб вы провалились, нелюди!»

Сердце Павловского обливалось кровью. Он чувствовал себя и на месте той женщины, которую вели под руки полицаи, и вон тем подростком, попытавшимся спрятаться под вагоном, а его оттуда выволокли и надавали тумаков, сочувствовал и девушке в шубке, к которой долго приставал конопатый полицай, а она плюнула ему в физиономию и гордо, как на эшафот, направилась к вагону, и опечаленным отцом, дававшим наставления своему сыну: «Куда угодно просись, только не на военный завод и не в шахту». Эти картины потрясли Павловского. Ему вдруг захотелось растерзать хотя бы одного из этих людоедов или заткнуть уши и бежать прочь, но он превозмог себя, он должен видеть, запомнить это все и, подобно Степану Оберемку, тоже выступить свидетелем.

Перрон постепенно опустел, на нем остались только провожающие. Двери теплушек железно заскрипели, раздался гудок, и поезд тронулся. Из окошек выглядывали десятки лиц, что-то кричали, махали руками, иные в отчаянии колотили в стены, словно пытались пробиться на волю. Обгоняя один другого, за эшелоном длинной процессией двигались люди, тоже взмахивали платочками, кричали вдогонку: «Павлуша!», «Ганя!», но все заметнее отставали от набиравшего скорость состава. Павловский пытался отыскать глазами Оберемка и не нашел. Тем временем мимо здания вокзала, качаясь и дребезжа, проходил последний вагон, и в этот миг ливень выкриков, стонов, лязганья металла, стука сотен кулаков в стены перекрыл звонкий и высокий, словно рванули натянутую струну, девичий голос:

— Костик, проща-ай! Женя мне рассказала все...

Что-то до боли знакомое, родное послышалось Павловскому в этом голосе. Он прикипел взглядом к одному из окошечек. Сердце бурно застучало, распирая грудь, в мозгу сверкнул огонь... Это была Лиля Томашевич.

— Ли-ля! — закричал изо всех сил и побежал за поездом. В конце перрона провалился в сугроб, выкарабкался и взбежал на железнодорожное полотно. Какое-то время расстояние между ним и последним вагоном не менялось, словно их связывала невидимая цепь, затем оно начало увеличиваться: сперва незаметно, на считанные сантиметры, далее на метр, на несколько метров, поезд был недосягаем для бегуна, но Павловский не понимал этого или не хотел понимать, еще и еще выжимал из себя остатки сил, цепляясь взглядом за вагон, который все отдалялся. «Поеду с нею, — горячечно работала мысль, — мы убежим, вернемся в Киев, будем вместе работать в подполье. А если не удастся бежать в пути, я вырву ее даже из того ада. Она любит меня, узнала обо всем от Жени Пелюх и поняла свою ошибку. Теперь мы будем неразлучны. Только бы догнать поезд... Не сейчас, так в пути, на какой-нибудь далекой станции. Не будут же их везти без остановок до самой Германии. Лиля так обрадовалась, увидев меня, назвала Костиком. Я должен, должен спасти ее...»

А темный квадрат последнего вагона становился все меньше и меньше, исчезал в предвечерних сумерках, уже не слышен был и перестук колес на рельсах, а Павловский бежал и бежал. Сколько времени длился этот бег, он не знает. Час, два, может — вечность. Наконец ему стало трудно дышать, ноги ослабели, еще хватило сил, чтобы крикнуть! «Ли-ля!» — и он упал лицом в снег.

Очнулся, когда левая щека застыла на морозе, пальцы рук покалывало как иголками. Встал, отряхнул заснеженную стеганку. Вспомнил все. Лили нет, отныне напрасно искать ее в Киеве. Сердце пронзила щемящая боль, и он заплакал.


29


В село Гоголив Броварского района Третьяк и Валя прибыли из Ядловки и сразу же явились к пану старосте. Переночевать здесь можно было только с его «высочайшего» разрешения. Сельская управа помещалась в длинном одноэтажном строении, похожем на барак, вторую половину которого занимала полиция. Немного боязно было подъезжать к этому логову гитлеровских приспешников, ведь в санях друзья везли, кроме продуктов, еще и десять винтовок и полтысячи патронов к ним, спрятанных в двойном дне. Что, если эти держиморды вздумают проверить все? Самого разговора со старостой они не опасались. У них есть аусвайс — официальное свидетельство городской управы о том, что Третьяку разрешено иметь собственный транспорт (лошадь, подводу) и заготовлять продукты в селах Киевской области. Было еще и удостоверение производственно-кооперативного товарищества «Вiльна Праця» (Киев, Глубочицкий переулок, 16), в котором значилось: «Выдано это пану Третьяку Леониду Григорьевичу в том, что он действительно работает извозчиком при артели «Вiльна Праця». Действительно до 31.VII.42 г, Директор...» Неразборчивая подпись скреплена стандартной круглой печатью с орлом и свастикой.

Переговоры со старостой вела Валя.

— Нам надо всего побольше, — не без развязности говорила она тоном, смахивавшим на директивный, беря из рук старосты свидетельство городской управы. — Хлеба, картофеля, капусты, разных круп. Кое-что мы уже достали в других селах. Рассчитываем и на Гоголив.

Староста — тучный, уже в летах дядька, с пышными рыжими усами — посмотрел на нее очумело.

— Да где же я вам возьму? Таких запасов у нас нет.

— Тогда подскажите, к кому из людей обратиться, — настаивала Валя. — Киевская управа, как вам известно, должна кормить город, полицию, работников административных учреждений. В районах открываются столовые для населения.

— Наряд имеете? — поинтересовался староста.

— Нет, мы рассчитываем на децентрализованные заготовки.

— А брать будете даром или как?

— Зачем же даром, кое-что и выменивать будем.

Староста сразу надулся, давая понять, что не желает иметь дело с менялами, у него и своих хлопот хоть отбавляй.

Сказал пренебрежительно:

— Ну, тогда идите и меняйте.

Этого им только и нужно было. Пошли, радуясь, что обвели вокруг пальца старосту. Теперь можно быть уверенными, что полиция придираться не будет.

Когда проезжали мимо длинной железной ограды, Третьяк приостановил Буланого.

— Здесь, — показал рукой на церковь, занесенную сугробами снега, — немцы содержали тяжело раненных красноармейцев. С ними был и я. А бежать мне помогла какая-то добрая душа.

— Хочешь, я тебе устрою встречу с этой доброй душой? — неожиданно пообещала Валя. И пояснила: — Мы заночуем у женщины, которая тогда спасала наших пленных. Возможно, она как раз и окажется твоей спасительницей.

В тишине вечера внезапно раздалась автоматная очередь. Третьяк вздрогнул, мгновенно сообразив, где стреляли. Неподалеку от сельской управы осенью прошлого года гитлеровцы устроили концлагерь на несколько тысяч советских военнопленных, использовав для этой цели помещения животноводческих ферм колхоза «Червона Украина», а в доме правления разместилась администрация лагеря. Несколько дней в этом аду пробыл и Третьяк, пока его не перевезли в церковь в группу тяжело раненных. Автоматная очередь подтвердила, что лагерь продолжал существовать, что не все там полегли от пуль, голода и болезней.

Двинулись дальше. Буланый, словно почуяв близкий ночлег, перебирал ногами так, что встречный ветерок ощутимо веял в лицо. Поворачивали то вправо, то влево, маршрут определяла Валя. Наконец остановились около какого-то двора на околице. Место это называлось Заволока, еще в старину здесь селились преимущественно бедняки. Другие участки села — Козиное, кулацкие Рудешки, Ситняки, Ярки — относились к жителям Заволоки свысока. Валя соскочила с саней, открыла скрипучие ворота, не ворота, а сбитые крест-накрест две жердины, едва державшиеся вместе, и в это время на пороге появилась женщина.

Нет, не она, оказывается, переобмундировывала Третьяка в гражданскую одежду. Тетка Домна спасла других. Но все равно встреча была теплой и радостной. Никогда близкие по духу люди не жмутся так друг к другу, как в часы лихолетья. Женщина угостила прибывших горячим супом, мелкой картошечкой в мундире. Да все приговаривала: «Бедные, в такую стужу приехали вон откуда»... Ей было лет пятьдесят, на бледном лице сохранились следы пережитого тяжелого горя...

После ужина Валя пошла навестить своих знакомых, Третьяк грелся возле лежанки, тетка Домна вела печальный рассказ о своей жизни, о сыновьях, что воюют где-то на море, о дочери Оксане, угнанной недавно в Германию.

— Жалею теперь, что детей было только четверо, — мягко, певуче звучит ее чистый голос. — Имела бы больше, дак и остался б какой-нибудь возле матери...

— А муж где?

Глаза тетки Домны окутались печалью.

— Перед войной случился пожар на ферме, дак он бросился спасать скотину. Вскоре и люди прибежали. Скот вывели из огня, а мой не то задохся в дыму, не то напуганные животные его потоптали — сгорел там. Остался только портрет его на Доске почета... — Женщина засмотрелась на тусклый огонек в топке, отблески пламени играли на лице трепещущим заревом. — А сыновья у меня были как соколы, — видимо, сознательно заговорила о другом, чтобы отогнать тяжелые воспоминания. — Все выдались рослые, плечистые, бравые. Самый старший, Петро, приезжал в отпуск в морской форме, дак наши девчата глаз с него не сводили. Тогда местные хлопцы побили его — неделю отлеживался. Подрос и Андрейко и тоже стал моряком. Засматривались и на него девчата, когда он дома гостил, и этому от хлопцев попало, хотя сыновья мои ничего плохого не делали. Той же дорогой пошел и третий, Сашко, но началась война, и я его уже не видела. А эти ироды Саню моою забрали, как ей там живется? Сердцем чувствую, что мучится она. А сынам разве легче? А нам здесь? В жизни так повелось: если счастье, дак его не много, а горя хватает на всех...

Тетка Домна подбросила хворосту в топку, пламя вспыхнуло ярче, осветило, будто прожектором, противоположную стену; как на экране, четко обозначился на ней темный силуэт. Залитое горячим светом лицо тетки Домны сразу расцвело, стало словно молодым, в румянце. Она досказала:

— Сыновья пошли в меня: все трое голосистые, веселые, а Саня, та в отца: тихая и задумчивая. Таким еще труднее. И доведется ли нам когда-нибудь снова повеселиться, песню послушать? Будем ли мы праздновать Первое мая, Октябрьскую революцию, Восьмое марта? Потеряешь веру, дак страшно делается. Будто ночь настала, и нет ей конца...

— Все вернется! — подбодрил ее Третьяк. — Не верить в это — значит живыми в могилу ложиться. А вы же наших людей вызволяли из концлагеря. Зачем? Да затем, чтоб они боролись с врагами. Так ведь?

Она согласилась:

— И то правда. — Поворошила угли в топке, пламя снова вспыхнуло. — А есть и такие, что изменили, в полиию записались. Или как-то иначе немцу прислуживают. Был один случай. Работала в колхозе женщина, троих детей имела, муж был партийный. Молчаливая, работящая, вместе с колхозницами выполняла все работы. А когда в Гоголив вступили фашистские мотоциклисты, вышла к ним с хлебом-солью и заговорила на чистом немецком языке: встречала, как освободителей... Позднее и на мужа заявила в гестапо, расстреляли его. Оказалась фольксдойчейкой. Нынче служит переводчицей у коменданта Пац... Пак... — силилась произнести фамилию гоголивского коменданта Пацкштадта, да так и не смогла.

От двери повеяло холодом — вернулась Валя. Вмиг подбежала к печке. Озябла.

Разговор зашел о войне. Тетка Домна уже слышала от близких людей о разгроме немецко-фашистских войск под Москвой, но тем не менее с интересом ловила каждое слово Третьяка и Вали, будто они сами были участниками событий, о которых рассказывали. Когда же узнала, что две недели тому назад группа войск Кавказского фронта во взаимодействии с Черноморским флотом высадила десант в Крыму и после упорных боев заняла Керчь и Феодосию, на глазах у нее появились слезы. Сказала взволнованно:

— И они там были. Я знаю: были.

— Кто? — не поняла Валя.

— Мои сыновья... Не под Новый ли год это происходило?

— Да, 29 и 30 декабря.

Тетка Домна заголосила:

— Пропал мой Андрейко, уже не увижу его, ой, не увижу своего соколика. Да навеки закрылись очка...

Третьяк и Валя утешали ее как могли, но напрасно.

— Откуда, кто вам такое сказал? — спрашивали.

— Никто...

— А вы уже оплакиваете. Не надо так...

Оказывается, в один из этих дней тетке Домне было так тяжко на душе, такая тоска легла на сердце, что она не находила себе места, слонялась из угла в угол по пустой хате как неприкаянная, а потом вдруг подумала, что погиб кто-то из близких, кто-то из ее сыновей...

Удивительно чуткое материнское сердце. Пройдут два с половиной года, и тетка Домна получит извещение из Броварского военкомата о том, что 30 декабря 1941  года в боях за Феодосию смертью героя погиб ее сын Андрей. А еще чуть позже узнает, что в рядах десантников сражался и Петро и был тяжело ранен...

Из Гоголива выехали перед рассветом, такой ранний час выбрали с расчетом, чтобы в Киев прибыть засветло, не перед самым комендантским часом. Еще стояла морозная ночь, как раз над головой плыла полная луна; окаймленная чернотою, она казалась еще белее, словно и там выпал снег. Самые лютые морозы бывают под чистым небом, когда земля будто открывает двери в космос и оттуда веет ледяным холодом. За подворьем тетки Домны свернули в степь, стороною объехали центральный участок Гоголива, так называемый Замок, чтобы не будоражить полицаев и овчарок Пацкштадта. (Комендант проживал в бывшем сельском клубе, который превратили в его резиденцию.)

— Я озябла, — постукивая зубами, проговорила Валя и соскочила с саней. — Пробегусь немного, а вы с Буланым догоняйте меня.

Она побежала вперед и вскоре растаяла в серебряном сумраке уходящей ночи. Третьяк подстегнул Буланого вожжами, заставил его прибавить шагу, и тот охотно пошел рысью, будто и сам хотел погреться. «Аг-о-ов!!» — впереди окликала Валя. Третьяк еще поторопил Буланого, даже в лицо ударил пружинистый ветер, звонче, будто в бубен, били в промерзлую землю копыта: гуп, гуп. «Аго-ов!» — это Валя. Чтобы не зацепить ее ненароком, Третьяк привстал на колени и посмотрел вперед, но увидел лишь гладкую заснеженную равнину, яркую звезду над горизонтом и больше ничего. Где же Валя? Не превратилась она в эту звезду? «Аго-ов!» — снова прозвучал ее голос, но уже где-то позади. Странно, когда же он успел обойти ее? Придержал лошадь, и Валя со смехом влетела в свое гнездышко в мягкой соломе.

— Вот я и согрелась.

Валина проделка развеселила обоих. А почему бы и не порадоваться этой необычайной красоте ночи! «Мiсяць на небi, зiроньки сяють» — как в песне, а кругом неохватное пространство степи и такое безмолвие, что кажется, и войны нет, будто всюду царят мир и покой. Они радовались еще и потому, что раздобыли винтовки, что везут продукты для голодных друзей. Тысячи киевлян этой зимой отправляются на села в поисках продуктов, выменивают где что могут, только бы не умереть голодной смертью. Им трудней. А тут — полные сани картофеля, кормовой свеклы. Богатство! Правда, на пути к Киеву еще встретятся контрольные пункты, проверка документов, осмотр того, что везут, но зачем сейчас думать о том, чего невозможно предвидеть?

— Леня, продекламировать тебе Лермонтова? — спросила Валя и, не дожидаясь приглашения, начала речитативом:


Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.

Какие чудесные слова! — Она оперлась на откинутые за спину руки, смотрела в небо и продолжала декламировать:


В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сиянье голубом...
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? Жалею ли о чем?

Прочитав все стихотворение, заговорила о другом:

— Интересно, как бы реагировали издатели «Нового украiнського слова», услышав из моих уст стихи Лермонтова? Посинели б от бешенства. И пусть! А я, украинка, люблю выдающихся русских поэтов так же, как и Тараса Шевченко, и Лесю. Не меньше нравится мне Гейне, хотя он для гитлеровцев — только еврей. Страшные это вещи — национализм, шовинизм, фашизм.

— Страшные, — согласился Третьяк, — явные пережитки дикости. И какие цепкие!

— А из-за них льется кровь, — с грустью добавила Валя.

Зимою рассветы наступают не так, как летом. Кажется, свет идет не с востока, а отовсюду, будто снег начинает фосфоресцировать, наполнять ручейками широкое искрящееся море, оно поднимается выше и выше, заливает звезды, выплескивается за далекие берега горизонтов и лишь тогда застывает, наполненное до краев, и на его чистый плес выплывает золотая лодочка солнца. Выметая прочь остатки ночи, по земле начинает свое величественное шествие новый день.

В Красиловке подкормили Буланого, дали ему немного отдохнуть и двинулись дальше. С приближением к Броварам нарастало беспокойство: не задержат ли на контрольно-пропускном пункте? Двойное дно в ящиках, чемоданах, подводах — нехитрая, давно разгаданная штука, все зависит от того, опытный или неопытный патруль их остановит. Ни Третьяк, ни Валя не говорили о своих опасениях,даже пробовали шутить, но думали об одном. Бровары... Как их проскочить?

Утро намечалось ясным, но вдруг небо зашторили тучи, будто кто-то натянул широченный белый шатер, подул порывистый ветер, закружились снежинки. Похоже, что начиналась метель. Валя плотнее прижалась к Третьяку и все же не могла согреться. Буланому идти стало труднее, на каждом подъеме он останавливался, тогда приходилось подталкивать сани. К счастью, лощины попадались неглубокие. Вскоре в неясной беловатой мгле стали вырисовываться контурные очертания строений — это были дома Первомайского поселка, окраины Броваров. Надумали свернуть к какой-нибудь хате, чтобы обогреться и покормить лошадь. До Киева оставалось около двадцати пяти километров, и это расстояние надо было одолевать поэтапно, чтобы не выбиться из сил. Очередной привал сделают в Дарнице.

За те полчаса, что пробыли в Первомайском, метель не только не поутихла, но разгулялась еще больше. Собственно, это им на руку, пусть метет. Немцы боятся зимы, морозов, долго не выдержат на шквальном ветру.

— Если бы еще попался нам покладистый часовой, — высказал пожелание Третьяк. — Будем надеяться на счастливый случай.

— А я верю, что все закончится благополучно, — сказала Валя. — Счастливые случаи, на которые рассчитывают люди, это не слепая удача, а всегда награда за терпенье, за труд, за веру в свою победу. Мы эту награду заслужили.

Вон и памятная, квадратной формы будка показалась впереди. Чем-то она напоминает часовню. Выйдет кто-нибудь или нет? В прошлый раз, когда ехали на Гоголив, их проверял озлобленный молодой ефрейтор. Очень уж придирался, но не нашел причины, чтобы задержать их. Может, в такую метель их не заметят? Сани скользят бесшумно. Буланый едва волочит ноги, его тоже не слышно. Правда, дорогу сторожит окошечко, темное, как амбразура дзота, и чувствуется, что за ним кто-то есть. Выйдет или нет?

Скрип открывшейся двери словно клещами сжал сердце. Перед лошадью выросла фигура в военной шинели:

— Хальт!

Третьяк натянул вожжи и, соскочив на землю, подал заранее приготовленный аусвайс. Немец — грузный, с очками в блестящей оправе — быстро пробежал бумагу, потом перевел взгляд на сани.

— Вас габен зи?

— Кормовой бурак, картофель, — спокойно ответил Третьяк, разгребая солому. — Я работаю извозчиком артели «Вiльна Праця» в Киеве, исполняю приказ властей.

Немец обошел вокруг саней, постучал прикладом винтовки по мешкам и узлам. Один звук показался ему подозрительным.

— Вас ист дас?

— Лопата. — Третьяк поднял ручку лопаты.

Стекла очков уставились на Валю.

— А фрейлен?

— Фрейлен помогает мне.

— Карашо. — Вторично прочитал аусвайс и вернул его Третьяку, махнув рукою вперед, дескать, поезжайте; сказал, усмехнувшись: — Возьмите с собой и русский зима.

Чтобы не остаться в долгу, Третьяк тоже ответил шуткой:

— Гут. Приедем за нею в следующий раз.

На втором контрольно-пропускном пункте, на самой окраине Броваров, их даже не спросили, что везут. Доверились бдительности тех, что в центре. Наконец нервное напряжение пошло на спад.

Но самые страшные испытания ждали их впереди.

Люди. Много, много людей. Они несли на плечах мешки, узлы, везли на саночках какую-то снедь, закутанную в тряпье, останавливались на минутку, чтобы перевести дыхание, и снова брели по мягкому, как сухой песок, снегу. Третьяк и Валя боялись заглядывать им в лица, потому что видели в них сплошные страдания и отчаяние. Голодные киевляне возвращались домой со спасительным кладом, но не были уверены, что дойдут до дома; силы изменяли им, каждый шаг давался все с большим напряжением.

Выбился из сил и Буланый, пройдет немного и остановится, еще пройдет и остановится. Третьяк взял его за уздечку, повел вперед. Лошадь поначалу скосила в сторону сизый глаз, вероятно рассчитывая, что угостят едой, но хозяин дал знак двигаться, и Буланый покорно тронулся с места. «Крепись, друг, — проговорил Третьяк, будто животное могло понять человеческий язык. — Выручай, пока сдюжишь. Тяжело тебе, я знаю, но, видишь, и людям не легче. Бредут голодные, им эта дорога кажется еще длиннее. Во что бы то ни стало держись, дорогой, не свались, потому что придется нам бросить сани, а в них-то мы везем нечто очень-очень ценное». Буланый упорно бил копытами в снег, мерно кивал головой, мол, я понимаю, постараюсь не упасть; из его горячих ноздрей с каждым выдохом вылетали клубы пара и оседали инеем на отвисшей нижней губе, образуя седую бородку. Иногда из груди Буланого вырывались почти человеческие вздохи, тогда Третьяк и себя чувствовал лошадью, будто и в него вселялась душа этого бессловесного работяги, который должен тянуть эту лямку, тянуть, пока не упадет или не лопнут постромки. Они двигались медленно, останавливаясь и снова с невероятным усилием подаваясь вперед, однако то и дело обгоняли людей с мешками и сумками, хмурых, истощенных. Хорошо, что по обеим сторонам дороги пошел лес, стало затишнее, ветер уже не хлестал их со всех сторон, как на равнине в степи. Но снег валил и валил, будто сыпались перья из прохудившейся в небе огромной перины, устилая землю пушистым ковром; природа словно заботилась о том, чтобы выбившийся из сил путник упал легко, не ушибся. И отдохнул. Успокоился. Забыл о тяжкой дороге — дороге жизни.

Вдруг Буланый остановился, и в это время к Третьяку подбежала Валя.

— Леня, там столько нагрузили всего и сами понасели, — проговорила возбужденно. — Просила их, но меня не слушают. Еще и оскорбляют...

Ничего не говоря, Третьяк быстро подошел к саням. То, что он увидел, его потрясло. На санях лежала гора мешков и узлов, а вокруг стояла толпа мужчин и женщин. Первым порывом было желание посбрасывать все с саней на снег, но пробиться через людскую стену он не смог. Дорогу ему преградил какой-то верзила в заячьей шапке.

— Не сам везешь, так и не тронь, — угрожающе предостерег он. — Лошадь жалеешь, а люди пусть с ног валятся? — Резко оттолкнув Третьяка, он вскинул вверх увесистую палку и опустил ее на спину лошади. — Н-но!..

Буланый от неожиданности рванул сани, однако ноги его подкосились, и он покачнулся.

— Но-о, чтоб тебя!.. — Рассвирепевший верзила приготовился еще раз ударить лошадь, но не успел. Перед ним выросли Третьяк и Валя.

— Товарищи, выслушайте меня! — обратился к людям Третьяк, подняв над головою шапку. — Мы готовы взять всех вас, но такой тяжести лошадь и с места не сдвинет, хоть убейте ее. Ну, упадет животное. Тогда что? Кому польза от этого? Я прошу вас, товарищи, добирайтесь до Киева кто как может. Уже близко.

Толпа на минуту замерла, послышались то там, то тут хриплые, простуженные голоса:

— А вы завтра будете на рынке торговать.

— Слекулянты!

— Наживаются на чужом горе.

— Не слушайте его!..

— Повыбрасывайте мешки, что под низом лежат!

— Товарищи, мы не спекулянты! — выкрикнул Третьяк, обводя взглядом хмурые лица. Слово «товарищи», ныне почти забытое, он повторял сознательно, как пароль. Но лед отчужденности не растаял, и ему вдруг стало отчего-то страшно. Словно попал во вражеское окружение. Будто это были не его земляки с Подола, с Куреневки, из Дарницы, с которыми вместе страдал и боролся, а люди, чужие ему по духу. И эти люди уже вошли в водоворот массового психоза.

— Не спекулянты, говоришь? — взвизгнула женщина с посиневшими губами. — А кто же продавал кашу на Сенном базаре в первые дни оккупации? Не эта ли растрепа? — она показала рукой на Валю. — Я сама покупала у нее за последние гроши.

Валя почувствовала, как в груди у нее образовалась пустота.

— Продавала... чтобы заработать малость, — ответила тихо, едва сдержав в себе крик отчаяния. — Да, продавала, но я в этом не виновата.

— Мы везем не только для себя, товарищи, — снова начал Третьяк, выводя ее из-под удара. — Есть в Киеве люди, которые нуждаются в помощи...

Его слова снова перекрыл шум:

— Врет, не верьте ему!..

— Спекулянты!..

— Леня, покажи им винтовки, пусть увидят и поймут, кто мы, — тихо проговорила Валя, силясь овладеть собою. — Все равно пропадает: оружие, продукты наши...

— Ты что? Даже и не думай об этом, — ответил Третьяк и снова обратился к толпе: — Товарищи...

Его прервал верзила в заячьей шапке:

— Ну, хватит. Уматывай! Иначе... — Он угрожающе поднял палку, все вдруг умолкли, и в этот момент над толпой, как звон стали, раздался чистый, почти детский голос:

— Стойте, вы! На кого замахиваетесь? Я знаю этих людей. Они и в самом деле не спекулянты, а подпольщики, листовки распространяют. А вы здесь самосуд над ними учинить хотите? Неужто вместо того, чтоб объединяться, будем друг другу горло перегрызать? Стыдитесь! Мы же советские люди...

Девушка наконец пробилась сквозь толпу и встала рядом с Третьяком. Задыхающаяся, взволнованная, вдохновенная. Серый платок сполз ей на плечи, снег набился в волосы, таял от ее тепла и капельками блестел на лбу. Это была Инна.

Не обращая внимания на своих подопечных, она отчитывала далее:

— Я сама с узлом. Видите? Сама падаю с ног. Но буду идти, пока выдержу. И вы идите. Не теряйте в себе человеческого достоинства. Вот вы, дядька, — обратилась к тому, в заячьей шапке, — помогли бы лучше какой-нибудь женщине. Так вот, снимайте с саней свои вещи. Отдохнули, и хватит.

Некоторое время люди пребывали в состоянии шока, потом опомнились, один за другим начали снимать с саней свои мешки и узлы. Под их тяжестью снова двинулись дальше.

— Постойте, товарищи! — выкрикнул Третьяк, тронутый и поступком Инны, и поворотом в настроении массы; он был свидетелем того, как над всеми болями и страданиями верх взяла сознательность. — Кто совсем ослаб, ставьте вещи. Только сами не садитесь, пожалуйста, потому что лошадь не потянет. Держитесь в крайнем случае за борт саней, так легче будет.

Положила свой узел и Инна. Ей предложили сесть, но она отказалась. Шла рядом с Третьяком и Валей. В санях оставили только одну старушку. Растянувшись извилистой серой лентой, людской поток выходил на прямой киевский тракт. Если бы не метель, отсюда уже были бы видны золотые купола Лавры.

Инна шаталась от усталости, ноги подкашивались, но на исхудалом, измученном и вместе с тем красивом лице цвела радость. Она радовалась встрече с друзьями.

— Смотрю: вроде свои, знакомые, — рассказывала дорогой. — А этот палкой замахивается, у меня даже в глазах потемнело. Готова была растерзать его... Стало страшно, что люди могут так низко опускаться.

Уже за Дарницей догнали какого-то мужчину в помятом пальто с меховым воротником, в шапке-ушанке из дорогого меха. Он нес чемодан, держа его на веревке через плечо. Шагнет десять — пятнадцать шагов и остановится, еще девять-десять — и вновь остановка. На ногах военные кирзовые сапоги, неуклюжие и для него, видимо, неудобные.

Поравнялись, и Третьяк узнал своего бывшего преподавателя из пединститута. Любимец студенческой молодежи, он был и требователен, и умел все сдобрить шуткой, изысканно одевался — классический пример интеллигента. Какой резкий контраст! Немцы, конечно, предлагали ему работу — отказался. Избрал эту дорогу...

— Профессор, читал нам лекции в институте, — шепнул девчатам Третьяк. — Пригласите его на сани. Самому мне неудобно подходить. Еще узнает и застесняется. Не хочу причинять человеку лишнюю боль.

Валя и Инна подошли к профессору.

— Тяжело вам? — спросила Валя. — А у нас есть место на санях. Свободное. Садитесь, хоть немного отдохнете.

— Спасибо. — Он внимательно оглядел девушек. — Вы случайно... не мои студентки?

— Нет, — ответила Инна. — Я училась в театральном институте. Мы просто увидели, что вы очень устали.

Профессор еще раз поблагодарил их и направился к саням.

— Вот что они принесли со своим новым порядком, — проговорил он слабым, но полным возмущения голосом. — Европейская культура, цивилизация... Парадокс! Варвары они, а не носители культуры. Стая вандалов во главе с их бесноватым фюрером...

Последние километры казались самыми тяжелыми и самыми легкими. Скоро — дома! Контрольно-пропускной пункт на переправе через Днепр тоже не задержал их. Долгая опасная дорога по селам области закончилась. Завтра начнутся привычные будни с совещаниями на явочных квартирах, выпуском и распространением листовок, подготовкой новых диверсий. Все, как и прежде.


30


Позавтракав, Ивкин начал просматривать свежий номер газеты «Нове украiнське слово» (четверг, 12 февраля 1942 года, № 33/48). Верховное командование вооруженными силами Германии из главной квартиры фюрера сообщило о незначительных стычках на некоторых участках Восточного фронта, о действиях разведчиков. Что-то неопределенное. Более конкретными были информации с театра военных действий в Азии и Африке. Газета писала:

«Взят штурмом город Сингапур. Путь японцам на Индию открыт. Экстренное сообщение от 11 февраля.

Японская императорская главная ставка сообщает, что японские войска, преодолевая упорное сопротивление противника, продолжали стремительное продвижение и сегодня, в восемь часов утра по японскому времени, взяли штурмом город Сингапур. Захвачено много пленных из остатков разбитых английских войск».

Ивкин подумал: «На весь мир замахиваются фашисты. Ох, подавятся...»

Далее шла подборка более мелких сообщений:

«Японская императорская ставка сообщает, что 6 февраля большие соединения японской авиации совершили четыре атаки на аэродром Мандалай в Бирме. В воздушном бою уничтожено девятнадцать британских самолетов».

«Позавчера в гавани Нью-Йорка возник большой пожар на гигантском французском пароходе «Нормандия», реквизированном США с целью перестройки его в авиаматку».

«По общим свидетельствам пленных англичан, английский линкор «Элизабет» был сильно поврежден во время налета на египетскую гавань Александрия и сейчас полностью выведен из строя».

«Вместо того чтобы топтаться в Африке, воевали бы лучше в Европе», — снова подумал Ивкин.

Читать очередной антисоветский пасквиль, подписанный редактором газеты Штепой, он не захотел и перевернул страницу. На развороте — тоже ничего интересного. Но один материал его рассмешил.

— Мотря Ивановна! — крикнул в другую комнату. — Идите-ка сюда.

Вошла женщина лет сорока, брюнетка, не в меру полная, невысокого роста, в руках держала блюдце и полотенце, очевидно, мыла посуду. Это была Мотря Ивановна Скрипник, хозяйка конспиративной квартиры на Землянкой улице, 34, в районе Зверинца (так называли люди глухой уголок на восточной окраине Киева, изрезанный глубокими оврагами, с крутосклонами). Отсюда к Крещатику по прямой километров шесть, но не верилось, что и здесь Киев. Там — высокие дома, асфальт, упорядоченные улицы, а тут — индивидуальные дворы в садах, пустыри, заросшие кустарниками, одноэтажные домики, разбросанные хаотично и редко. Муж Мотри Ивановны, кадровый рабочий-арсеналец, с первых дней войны пошел на фронт, оставив дома жену и девятнадцатилетнюю дочь Олю.

— Что такое, Кузьма Петрович? — с порога спросила женщина.

— Послушайте, какую чепуху они пишут, — не отрываясь от газеты, проговорил Ивкин. — Вы слушаете?

Женщина подошла поближе, остановилась у стола.

— Читайте.

— Оказывается, «боевой дух Красной Армии окончательно подорван». Слыхали? И это после того, как фашисты сами потерпели сокрушительное поражение под Москвой. И далее: «Советские командиры-фронтовики видят, что к весне Красная Армия будет полностью обессилена. Не может быть и речи о серьезном сопротивлении Красной Армии хорошо вооруженным немецким войскам, которые весной возобновят свое наступление». Вот это так прогнозы! Недаром сложили в народе поговорку: дурень мыслями богатеет.

Он рассмеялся. Что-то мальчишески беззаботное было в этом веселом смехе. Мотря Ивановна знала, что Ивкин — секретарь подпольного горкома партии, но не могла привыкнуть к тому, что он так прост, охотно берется за любую домашнюю работу, часто шутит. Люди, занимающие высокие посты, думала она, должны отличаться от других солидностью, манерами, внешним видом, в противном случае они будут только нравиться простым смертным, но не сумеют подчинить их себе. С Ивкиным же было как раз наоборот. Кое в чем он не нравился Мотре Ивановне, но сумел подчинить ее. Более всего не нравился ей своим отношением к той девушке...

— Мы уже не раз слышали такую похвальбу, а моего Михайла никак не одолеют, он бьет фашистов, — и гордо, и с печалью отозвалась женщина. — Чувствую, что жив, что думает о нас с Олей, но где он — только ему известно.

Ивкин слушал ее так внимательно, будто старался не пропустить ни одного слова.

— Вы тоже не сидите сложа руки, Мотря Ивановна, помогаете подпольщикам.

— Что я... — Она скептически махнула рукой. — Вот Михайло мой...

— Ошибаетесь, Мотря Ивановна. Вы делаете большое дело. Без людей, которые помогают нам, без конспиративных квартир, таких, как ваша, подпольщики не продержались бы долго. Приютить советского воина, бежавшего из плена, накормить его — это тоже подвиг.

В дверях показалась головка девушки. Русая, темно-серые глаза под тонкими бровями.

— Мама, я пойду к Марусе. Она звала.

— Иди, только не задерживайся.

— Хорошо.

Головка исчезла. Это была вечно застенчивая Оля.

— Хорошая дочка у вас, — искренне похвалил Ивкин.

— Хорошая... А счастье ее? Где оно?

— Придет и счастье. Должно прийти!

— Если не запоздает....

Они услышали, как Оля звякнула кружкой по ведру, видимо, пила воду, потом скрипнула дверью. Еще мгновенье — и по оконному стеклу мелькнула быстрая тень, послышался скрип снега.

— Мотря Ивановна, хочу вас попросить об одном деле, — проговорил Ивкин, когда затихли Олины шаги. — Собственно, это не моя личная просьба, а горкома партии. Садитесь, пожалуйста, посоветуемся.

Женщина села на длинную скамью, стоявшую вдоль стены, как в сельских хатах, выбрала место у окна, но, почувствовав, что дует в спину, отодвинулась.

— Я сделаю все, что надо, — проговорила с готовностью.

Перехватив ее взгляд, Ивкин начал:

— Вы, конечно, знаете, что через десять дней наш народ будет отмечать двадцать четвертую годовщину Красной Армии, той самой армии, о которой немцы пишут, что она уже разбита. Горком партии решил провести по этому случаю торжественное заседание актива подполья в Киеве. Соберется человек двадцать. Не разрешили бы вы собрать их в вашей квартире? Район Зверинца гестапо контролирует не так бдительно, как другие районы города, поэтому нам кажется, что здесь будет безопаснее. Конечно, это рискованно и для вас лично, Мотря Ивановна, так что сначала подумайте, посоветуйтесь с Олей, потом скажете о своем решении.

— Я согласна, — решительно сказала женщина; в ее тоне прозвучала даже гордость за проявленное к ней доверие. Она добавила: — Посоветуюсь с Михайлом, советовалась с ним и перед тем, как разрешить вам устроить здесь явочную квартиру. Он одобрит.

— Свяжетесь по телефону или по радио?

Она приняла шутку, улыбнулась.

— Мысленно.

— Ну, если так, — Ивкин с благодарностью пожал ей руку, — тогда подумаем и о том, как лучше организовать это собрание…

Обсудили все, предусмотрели каждую мелочь. Мотря Ивановна могла бы уже идти в свою комнату, но все думала, думала о чем-то. Наконец сказала:

— И у меня к вам просьба, Кузьма Петрович. Но пообещайте, что скажете, как на исповеди. Мне не нужно, чтобы успокаивали, как ребенка.

— Скажу все, что думаю, — пообещал Ивкин.

Женщина устремила на него пытливый, молящий взгляд.

— Признайтесь, положа руку на сердце, вы твердо верите в победу наших, в то, что Киев снова будет советским?

— Твердо! — без малейшей заминки ответил Ивкин. — Сами подумайте: разве можно вести борьбу, не веря в ее целесообразность? За мною охотится гестапо, не исключено, что схватит когда-нибудь, но я сознательно рискую своей жизнью, потому что знаю: фашистов ожидает крах. Но почему вы об этом спрашиваете, Мотря Ивановна?

Ее лицо выражало одновременно и удовлетворение, и смущение, и отвагу, и радость. Оно даже помолодело. Не выхоленное массажами и парфюмерией, не наделенное утонченными чертами, но по-своему прекрасное лицо украинской женщины.

— Почему спрашиваю? — Она потупила взгляд. — Буду и я с вами откровенна, Кузьма Петрович. Я тоже верю, что победят наши, и все же нет-нет да и закрадывается сомнение. Очень уж большая сила у этих людоедов, столько земель наших захватили, покорили чуть ли не всю Европу. Вот и читали: весной возобновят наступление. Выстоит ли Красная Армия? Если бы мы хоть видели что-нибудь вокруг, а то сидим как в погребе. Спасибо, что обнадежили. Теперь и я буду твердо верить, не испугаюсь ни допросов, ни смерти, если такие испытания выпадут мне на долю. Ведь легче умирать за то, что не погибнет вместе с тобою.

Ивкин подумал: «Бодрюсь, а мне также нужна эта формула, нужна на всякий случай: «Легче умирать за то, что не погибнет вместе с тобою». Прекрасно сказано. Все люди — творцы. Вот так и создаются жемчужины народной мудрости, живущие в веках».

Ивкин прошелся по комнате, на ходу бросил фразу: «Что-то долго ее нету». (Он подумал вслух о Тамаре Рогозинской — она должна принести важные новости.) Пауза в разговоре с Мотрей Ивановной затянулась, но хозяйка не торопилась дать покой «квартиранту». Ивкин заметил это, в шутку сказал:

— Примем резолюцию, и все?

— Не все, Кузьма Петрович, — понимая его прозрачный намек, отозвалась она. — Не все. Вот уже почти две недели, как вы живете у меня, а я так мало знаю о своем постояльце. У вас есть жена, дети? Где они?

Ивкин давно ожидал этого разговора и приготовился нему. Решил ничего не утаивать. Неискренность не способствует установлению хороших отношений. Он ответил:

— Да, есть жена, дети, они эвакуировались.

Новый протокольный вопрос, как на следствии:

— А кем приходится вам эта девушка?

Все ясно: спрашивает о Тамаре Рогозинской. Понятны также мотивы дознания: Мотря Ивановна искоса смотрела на весьма дружеское отношение своего постояльца к этой частой гостье. Особенно после того, когда Рогозинская, засиживаясь до начала комендантского часа, трижды оставалась здесь ночевать. Спала она, правда, с Олей, но до глубокой ночи сидела в комнате Ивкина.

Ответил как есть:

— Эта девушка — связная подпольного горкома артии.

По всей видимости, Мотрю Ивановну менее всего интересовала должность Рогозинской. Игнорируя всякую дипломатию, она спросила прямо:

— Когда окончится война, вы вернетесь к семье?

— А как же! — Ивкин и в этом не кривил душой. — Я люблю и детей своих, и жену. Мы все время жили в согласии. Знаете, что я скажу вам: таких жен, как моя, оставляют разве только глупцы или мерзавцы.

— Этой девушке тоже говорили о своих намерениях? — допытывалась Мотря Ивановна.

— Конечно.

— А она?

— Понимает меня.

Лицо женщины просветлело.

— Смотрите же, Кузьма Петрович! Когда-нибудь проверю, сдержали вы свое слово или нет.

— Проверяйте, Мотря Ивановна!

Она действительно подумала: «А что! Пусть только попытается обмануть. Разыщу после войны и, несмотря на его заслуги, хорошенько пристыжу на людях. И десятому закажет». Думая так, Мотря Ивановна не могла знать, что пройдет всего три месяца после их разговора, и секретарь подпольного горкома партии Ивкин вместе со связной Рогозинской погибнут в застенках гестапо. А пока что...

— Не обижайтесь на меня, Кузьма Петрович, что вмешиваюсь не в свои дела, — деликатно извинилась хозяйка. — Просто мне хочется, чтобы все были такими верными, как мой Михайло...

— Я не обижаюсь, Мотря Ивановна, — ответил Ивкин, мысленно одобряя слова требовательной наставницы, чистоту ее чувств и великодушие. — Разве может быть обидным пожелание людям добра? Наоборот, это святая обязанность всех нас.

И только теперь она вышла.

Уроки деятельности киевского подполья говорят о том, что одной из причин арестов подпольщиков, особенно в первый период, была плохо поставленная конспирация. «Главная беда заключалась в том, — вспоминает секретарь Подольского подпольного райкома партии И. Скляренко, — что все, начиная с Ивкина и кончая теми, кто был возле него, вели себя не очень конспиративно, и эта небрежность губила людей».

«Я, например, знал всех членов горкома и секретарей райкомов, — рассказывает бывший помощник секретаря Киевского подпольного горкома И. Пятниченко. — Сам Ивкин проявлял неосторожность, ходил на явку к незнакомым».

Член подпольного горкома партии Ф. Зубков признает: «Мы некритически подбирали связных, кандидатуры их не согласовывались, не изучались и слабо проверялись. Одна связная не должна была знать много квартир, а получалось так, что связные знали все...»

О недостаточной конспирации говорит и бывший руководитель территориальной подпольной организации В. Запорожец: «Так, например, Пироговский сообщил, что гестаповцы задержали связную, у которой обнаружили списки подпольных работников, вызывавшихся ею на совещание. Еще один пример слабой конспирации: проходили широкие совещания, в которых принимали участие по 20—30 человек».

С этой точки зрения и собрание актива, проведенное 23 февраля 1942 года на квартире у Мотри Ивановны Скрипник, было ошибкой…

С радостным волнением встречались побратимы по оружию. Один за другим прибывали Кудряшов, Левицкий, Кулик, Громыко, Пащенко, Ревуцкий, Бруз, секретарь Шевченковского запасного райкома партии Микола Ухо, секретарь Радянського райкома комсомола Георгий Синицын...

— Салют молодежи! — пожатием руки Ивкин приветствовал Синицына. — Радиоприемник работает?

— Нормально, Кузьма Петрович.

В комнате становилось тесно, некоторые выходили в коридор покурить. Оставляя гостей, Мотря Ивановна сказала: «Чувствуйте себя как дома», и пошла на дежурство. Оля уже патрулировала улицу.

Разговоры, разговоры... Как в мирное время, когда собирались на партконференции или совещания. Осведомлялись друг у друга о здоровье, повторяли трафаретное: «Что нового?», просили передавать приветы общим знакомым, поминали что-нибудь забавное из довоенного времени. Затем заговорили о событиях на фронте, о том, когда приблизительно будет освобожден Киев.

Дробный стук по столу, и разговоры мгновенно утихли.

— Товарищи, нас здесь собралось девятнадцать человек — члены подпольного горкома партии, секретари партийных и комсомольских райкомов, — начал Ивкин, оглядывая тускло освещенные керосиновой лампой знакомые, дорогие лица. — С целью большей конспирации таких многолюдных собраний в дальнейшем созывать не будем, но сегодня давайте почувствуем, что не фашисты, а мы настоящие хозяева Киева, что мы не забыли традиций своего народа торжественно отмечать революционные праздники. Сердечно поздравляю вас, друзья, с двадцать четвертой годовщиной Красной Армии!..

Эти слова были обычными: «товарищи», «революционые праздники», но как волновали они сердца собравшихся! Киев в глубоком тылу гитлеровской армии, фашисты огнем и мечом стремятся искоренить все советское, сама Украина для них не республика, а лишь один из «имперских комиссариатов», — и вот здесь, в оккупированном городе, в доме Мотри Ивановны Скрипник, вольно витает дух непокоренного народа, собрался городской комитет партии. Отношения меж людьми, обычаи, сама атмосфера собрания — все, как было недавно. Значит, гитлеровские оккупанты не всесильны.

— В годы гражданской войны наша славная Красная Армия, взлелеянная великим Лениным, — говорил далее Ивкин, — разгромила всех интервентов и внутреннюю контрреволюцию и утвердила на нашей земле первую в мире социалистическую державу — Страну Советов...

Каждый подумал, какой дорогой ценой далась советским народам победа в гражданской войне. За нее отдали жизнь легионы пламенных бойцов революции, выдающиеся полководцы Чапаев, Пархоменко, Щорс... За революцию пролил свою кровь и Ленин... Так можно ли допустить, чтобы все эти завоевания не отстояло нынешнее поколение строителей новой жизни? Нет, оно выполнит свою миссию.

Ивкин говорил далее об очередных задачах киевского подполья: создавать новые патриотические группы, вооружаться и усиливать удары по оккупантам, обезвреживать изменников, напомнил о необходимости строжайшей конспирации.

Затем присутствующие выступили с краткими отчетами. Слушая товарищей, Ивкин думал: «Мы идем словно по заминированному полю, и только самые волевые, мужественные не боятся идти этим путем. Да, их ничто не запугает, они до конца выполнят свой долг перед Родиной, перед партией, потому что они — коммунисты. Большая честь для меня быть руководителем этих людей. Сумею ли оправдать ее? Должен оправдать!»


Прощались, когда на улице была ночь. Многие остались у Мотри Ивановны до утра, кое-кто заночевал на своих временных квартирах на Зверинце, а некоторые, не обращая внимания на комендантский час, разошлись по домам; среди них был и Георгий Синицын. Подпольщики так изучили Киев, все улицы и переулки, подъезды и проходные дворы, систему патрулирования, что могли среди ночи обойти весь город, не наткнувшись на патруль.


Через две недели после собрания, 9 марта 1942 года, гестаповцы арестовали Мотрю Ивановну Скрипник и ее дочь Олю, квартиру разграбили. После победы над гитлеровской Германией арсеналец Михайло Скрипник вернулся в Киев, но его дом был пуст.


31


В седьмой раз Иван вынужден был отпустить Лизу к гестаповцу. Седьмой вторник. Об этом не хотелось думать, но каждый раз он переживал щемящее чувство ревности, жалости, обиды, взрывы бешенства, вспышки еще большей любви к своей названой жене. Теперь она была для него как рана, которая то и дело открывается и горит адским огнем. Так не может долго продолжаться.

— Лиза, — глухо начал разговор Иван, гладя ее маленькую головку. — Я хочу прекратить ваши встречи. Ты должна быть только моей.

— Что? — Она не успела настроиться на этот разговор.

Сколько можно ныть, толочь воду в ступе! И в прошлый, и в позапрошлый вторник она уже слышала: «Ты должна быть только моей», а что изменилось? Так она и будет ходить, как ходила. Если и нарушится этот распорядок, то лишь по желанию Ганса. Они с Иваном бессильны что-либо сделать.

— Ваня... — Разгладила его сбившиеся густые брови. — Я уже заметила, что больше всего ты переживаешь в тот день, когда я должна идти к нему. Потом уравновешиваешься, и мы живем спокойно до следующего вторника. Не мучь себя, Ваня. Ну, побуду я с ним один раз в неделю, то ж из этого? Разве после этого я хуже к тебе отношусь? Не давай воли своей фантазии, и все будет хорошо.

— Я положу конец вашим встречам, — мусолил свое Иван, не реагируя на ее доводы. — Но ты должна помочь не. Попытайся пригласить его к себе в гости. Скажешь, Иван поехал на села, а одной скучно.

— И что будет? — Лизина рука медленно сползла ниже, легла на грудь, как раз в том месте, где сердце.

— Я его здесь убью! — твердо ответил Иван.

Минуту, другую она молчала. Казалось, даже не дышала. Ее рука, лежащая у него на груди, будто задеревенела.

— Ваня, а мы тогда как будем?

— Мы уедем из Киева, в партизаны пойдем. Я все продумал.

Был у него еще и другой план. Приказать Лизе именем подполья, чтобы она уничтожила гестаповца в его номере. Это было бы проще. Но он пожалел ее. За это покушение она неминуемо поплатилась бы жизнью.

— Ваня, мы погибнем, — сказала она после долгой паузы. — Думаешь, он придет без охранников? Нас тут же схватят, станут допрашивать. Они все жилы вытянут из нас. Не делай этого, Ваня. Я тебе давно уже хочу предложить другое... Только не ругай меня. Может, впрямь глупость пришла на ум.

— Что именно? — насторожился Иван.

Лиза перевела дыхание.

— Я думала, Ваня, почему бы нам не выехать на запад? Пожить в Италии или во Франции. Говорят, там красивые города: Венеция, Рим, Париж... Мир огромен, а мы еще ничего не повидали. Если не выедем сейчас, то другой возможности может и не быть.

— Ты так думаешь? — Он задал вопрос для того, чтобы иметь время обдумать ее неожиданное предложение.

— Сейчас много молодежи выезжает в Германию, и мы бы с нею поехали. А там посмотрим. Рано или поздно в Киеве мы погибнем.

Иван привстал, оперся на локти, чтобы смотреть ей прямо в глаза.

— Я согласен, Лиза, но... — увидел, как у нее засияли глаза, — но сначала уничтожим этого палача.

Только что одухотворенное Лизино лицо вдруг окаменело, как маска.

Он пояснил:

— Куда бы мы ни поехали, этот палач везде найдет меня и сведет со мною счеты. Жить под вечным страхом, чувствуя, что в тебя каждую секунду целятся, я не хочу. Лучше немедля разрубить этот узел. Только так.

— А за что он будет сводить с тобой счеты? — спросила Лиза.

— Ну, хотя бы за то, что я убегу из Киева.

Он чего-то недоговаривал, но она не допытывалась, понимая, что дело проиграно. Часы показывали четверть десятого, надо было собираться. Поеживаясь от холода, надела свежую нижнюю сорочку. Иван взял ее за руку, пытаясь удержать. Она мягко высвободилась.

— Я должна идти, Ваня. Он будет ждать...

Когда стояла совсем одетая, Иван напомнил:

— Не забудь же спросить, придет ли он к тебе в гости.

Ответила, не оборачиваясь:

— Не забуду.

Новый приступ бешенства вмиг поднял его на ноги.

— Стой! Почему ты так говоришь? А? Признавайся!..

— В чем? — не поняла Лиза.

— Жалко его? Да? Но ведь он фашист, и наша обязанность уничтожать их как бешеных собак. Мы в этом клялись. А ты живешь с ним, как проститутка. Скажи спасибо, что я не тебе приказал осуществить покушение. А мог. Чтоб в гостинице, в его номере. Когда будет спать. Не хотел, чтоб тебя повесили. Решил сам. Ты должна только привести его. Не приведешь — поплатишься, как изменница. А теперь иди!

— Иван! — вскрикнула истерично. — Не грызи меня. Я этого не выдержу, убегу куда глаза глядят. Все вы мне не нужны, так и знай. Ни ты, ни этот Ганс. Единственное утешение с вами, когда берете меня как женщину, а потом гадко. Вы одичали. Кровь, кровь...

— Прекрати истерику! — Он уже успокоился, подал ей сумочку. — Извини, Лиза, я погорячился.

У нее тоже отлегло от сердца.

— И ты извини, Ваня.

На улице жадно хватала ртом свежий воздух, пила его, как живительное лекарство. Помогло.

Киев во времена оккупации всегда ассоциировался в Лизином представлении с Киевом довоенным, каким она его помнила ранней утренней порой — часов в пять-шесть. А увидела его таким единственный раз в конце июня, после выпускного вечера в средней школе. Прощальный бал закончился, и двадцать два вчерашних десятиклассника, в их числе и она, двинулись в путешествие по сонным улицам города, побывали на Владимирской горке, на берегах Днепра, по домам расходились лишь после того, как увидели солнце над Трухановым островом. До тех пор Лиза даже не представляла, что такой большой город с миллионным населением мог выглядеть безлюдным и тихим. Прошла весь Крещатик и не встретила ни одной живой души. Диво дивное. Таким же был Киев и теперь, в дни оккупации, с той лишь разницей, что тогда он спал еще не проснувшись после короткой летней ночи, а теперь напоминал вымерший город.

Выпускной вечер... Батюшки, сколько же времени прошло с тех пор! Вечность! Как будто начала она уже вторую жизнь, а та, предшествовавшая, осталась только в воспоминаниях. Вероятно, именно так вспоминают старые люди свою молодость, как она — годы учебы. Прощальный бал, музыка, песни, признание в любви Володьки Зуба... Кстати, где он теперь, милый Володя, помнит ли свой испуг, когда нечаянно коснулся рукой ее груди? А сама она разве могла думать в те счастливые минуты, что будет война, будут явки, подполье, эта игра со смертью. Горестно вспоминать те годы. Оказывается, людям не всегда следует оглядываться назад, в свое прошлое, чтобы сегодняшнее не казалось таким невыносимым.

На перекрестке улиц Владимирской и Толстого Лизу чуть не сбил немецкий «опель», и это обстоятельство мгновенно вернуло ее в реальную жизнь. Вспомнила, куда идет, вспомнила недавний разговор с Иваном. «Не забудь же спросить, зайдет ли он к тебе в гости». — «Не забуду». — «Я его здесь убью»... Странно, но почему она не испытывает такой же ненависти к Гансу, как Иван? Ей даже приятно представлять, как они вскоре сядут за стол, будут пить дорогие вина, потом он скажет: «Лизетт, пора» — и, взяв ее за кончики пальцев, поднимет со стула. «Я его здесь убью». Ганса? Нет, нет! В конце концов, пусть они убивают сами, если он этого заслуживает, а она — женщина, ее чувства сложнее: она может и ненавидеть его как фашиста, и одновременно любить как физически близкого человека, не зная, что перевесит.

Лютые морозы наконец ослабели, но Лиза вся дрожала не то от холода, не то от нервного потрясения, пережитого во время разговора с Иваном. Лицо овевал свежий ветер, сегодня впервые она почувствовала в нем дыхание весны. Десятое марта... Будет ли такою, как всегда, и эта весна? И так ли, как всегда, будут цвести каштаны на киевских улицах? Ганс, почему, зачем пришел ты сюда с войной? Почему нас должна разделять ненависть? Мир прекрасен, а люди, ослепленные враждой, этого не замечают. Вместо того чтобы жить и давать жизнь своим детям, они умирают.

В вестибюле гостиницы встретила Риту. Девушка торопилась, спускаясь по лестнице в своем белом фартучке официантки. Может, от Ганса? Остановились друг перед дружкой. Рита понимающе подмигнула.

— Здравствуй, Лизетт! А он уже нервничает, что ты запаздываешь. Постарайся искупить свою вину...

— Обойдусь без твоих советов, — резко ответила Лиза.

— Тогда извини. Я из самых лучших чувств к тебе. Ха-ха-ха...

Рассмеялась и исчезла. «Нахалка!» — про себя обругала Лиза подружку, поднимаясь на второй этаж.

— Сегодня ты изменила своей пунктуальности, — проговорил гестаповец, забыв помочь ей снять пальто. — Ну, ничего, будем завтракать.

Она выпила первую, вторую рюмку, не закусывая, желая поскорее опьянеть, но хмель не брал. Настроение, все зависело от настроения. Ей было тяжко. Почему-то снова помнила выпускной вечер в школе, бал, путешествие по Киеву, признание в любви Володьки Зуба. Святая наивость. Посмотрела на себя будто со стороны. Кто бы мог подумать тогда из ее школьных друзей, что их «артисточка» Лиза Моргунова сможет вот так... А что сказал бы Володька, увидев ее в компании с гестаповцем? Отвернулся бы с отвращением, назвав тем же словом, что и Иван. Возможно, сейчас он где-то воюет. Да, отвернулся бы, конечно.

Лиза потянулась к бутылке, вопросительно посмотрела на гестаповца. Тот усмехнулся.

— Битте.

«Дорогой, славный Володя, прости, я действительно виновна, — мысленно исповедовалась Лиза. — И все виновны, кто мог пойти в армию, как ты, но не пошел, кто имел возможность эвакуироваться, как я, и не эвакуировался, а теперь пресмыкается перед врагом или служит ему...»

Снова потянулась к бутылке.

— Можно еще, Ганс?

— Битте.

Она все же добилась своего — опьянела. Все утратило четкие контуры: комната, стол, здание оперного театра за окном, Ганс. Было такое ощущение, будто она плывет по волнам, а они нежно покачивают ее и ласкают. Забыла и о себе, кто она. Женщина, дерево, или вот та выпитая буылка из-под вина, или просто бесформенная, но живая масса? Уже не мучило и то, что оперный театр «только для немцев» — «нур фюр дойче». Лишь одна мысль глубоко засела в сознании, Лиза держалась на ней, как челнок, прикованный цепочкой к берегу. В конце концов не выдержала.

— Ганс, можешь открыть мне всю правду?

Светлые голубые глаза уставились на нее.

— Какую именно?

— Почему... почему ты не возьмешь меня теперь насовсем?

— Куда?

— В гостиницу или снимем квартиру. Повезешь меня в Германию.

— Как свою любовницу?

— Нет, как жену.

Он удивился:

— Это невозможно, Лизетт. Я женат.

— И что же?

— Есть моральные обязанности.

— Но ведь ты любишь меня?

— Люблю. — Он посмотрел на часы. — Хватит, Лизетт. Лучше пей.

Хмель и его уверения в том, что он любит ее, вернули настроение. Теперь она пила не для того, чтобы заглушить боль и стыд, а из желания быть еще более веселой. Шпроты, ветчина, черная икра... Лиза не стеснялась, брала со стола все, что попадало под руку, словно хотела наесться на целую неделю, до следующего вторника. Вспомнила недавний разговор с Иваном: «Попытайся пригласить его к себе в гости». — «И что будет?» — «Я его здесь убью». Запротестовала в душе: нет, нет! Возможно, что этот гестаповец жесток с другими, с Иваном тоже, а с нею он ласков, добр, он так щедро угощает ее каждый раз, любит как женщину. Нет, она не подставит его под удар. Хотят убить, пускай, но без нее. Это могут сделать Прилуцкая, Третьяк, Иван Крамаренко... Но Иван обязательно спросит у нее, выполнила ли его приказ. Что ответит ему? Забыла? Не решилась? Такое оправдание не принимают. Скажет: «Пожалела его», — и... и расправится с ней.

Нежданно мелькнула спасительная мысль. Она все же пригласит, и когда гестаповец откажется — а это почти наверняка, — она с чистой совестью скажет об этом Ивану.

— Ганс, — склонилась к его плечу, — мой жених собирается поехать на села за продуктами. Я останусь одна. Если хочешь, приходи ко мне в гости...

Он снова посмотрел на часы.

— Не могу, я занят.

«Вот и все, — с облегчением подумала Лиза. — Свою обязанность я исполнила».

Гестаповец поднялся.

— Лизетт, пора... Одевайся.

И лаконическая форма приказа, и резкая перемена во всем его поведении была для Лизы обидной неожиданностью.

— Почему такая спешка, Ганс? Тревога? — Решила покапризничать: — А мне совсем не хочется уходить. Когда двое остаются вот так, как мы с тобой, то командовать должна женщина. Не забывайте о дисциплине, майор! — Вместо того чтобы поддержать ее игривый тон, он сказал грубо:

— Здесь командуешь не ты, а я.

И отошел к окну. Долго и сосредоточенно, будто забыв о своей гостье, смотрел на улицу. Десятое марта... А за окном — зима. Косо пролетают снежинки, на стеклах — иней. Лиза вдруг почувствовала, то она здесь лишняя. Подумала: еще рано, надо бы проведать родных, давно уже не была дома, соскучилась. Больше всего она соскучилась по Сергейке. Хоть бы несколько дней не видеть надоевшего Ивана. И сюда больше не являться. Вспомнила: гостиница «Театральная» — тоже «нур фюр дойче»... Сказала, поднявшись:

— Ганс, я, пожалуй, пойду...

Он обернулся. Спокойный, но какой-то недоступный, лицо словно окаменело, во взгляде — суровость. Правую руку держал за бортом военного кителя, левую — в кармане.

— Подожди немного, тебя отвезут. — Выдернув руку из кармана, посмотрел на часы. — Еще имеем тридцать одну минуту. (Лиза успела подумать: «Почему такая точность?») Наши встречи закончим серьезным разговором.

— Разве мы больше не увидимся? — побледнев, спросила она. Предчувствие чего-то страшного, неотвратимого сдавило ей сердце.

Жестом он показал на обтянутый красным плюшем диван.

— Садись.

Сам прошелся по комнате, снова остановился у окна, но спиной к улице, оперся руками о подоконник. Лиза опустилась на диванчик так осторожно, будто боялась, что он провалится. Сидела ссутулившаяся, руки положила на колени, до боли в суставах сжалапальцы. Поднимаясь из-за стола, не успела как следует уложить волосы, и на уши спадали два вьющихся спиралькой локона.

— Да, мы больше не увидимся. Ты не оправдала моих надежд. Часто бывала здесь, ела мой хлеб, а сама поддерживала связь с большевистским подпольем — с непримиримыми врагами великой Германии.

Катастрофа. Лиза почувствовала, как по ее спине про бежали мурашки. Что делать?

— Я приходила сюда не по личному желанию, — отважилась вставить слово.

— Возможно. Хотя и не без удовольствия. Это тоже факт. И все равно ты должна была быть благодарна за мое гостеприимство, такова элементарная этика. А ты обманывала меня, водилась с ними. — Взгляд его стал острый, как жало. — Доказательства? Их много. Кто обращался к дежурному по станции Киев-Пассажирский с поручением от подпольного центра? Ты. Кто разыскивал коммуниста Федора Павлова, бывшего секретаря райкома комсомола? Ты. Кстати, не можешь сказать, где он скрывается?

— Я этого не знаю, — искренне призналась Лиза.

— Пустяки, так или иначе мы нападем на его след. Все подрывные элементы города уже на учете. Тебе нужны дополнительные доказательства? Пожалуйста, вот самое свежее. Ты приглашала меня в гости не по своей инициативе, а по приказу своего жениха. (Лиза вздрогнула.) Версию, что он едет на села, вы ловко сфабриковали. Дома твой Иван должен был встретить меня и убить. Только не думай, что он сознательно спровоцировал тебя на это преступление, а сам донес в гестапо, чтобы выслужиться перед нами. Нет, он хотя и бесхребетный, но более порядочный. Правда, он отлично понимает, что не вырвется из наших рук. Ставка на скорое восстание в Киеве тоже сорвалась, Красная Армия не сумела развить своего наступления. И вот вы вдвоем... Собственно, ты была против этого бандитского акта, я уверен, но не могла противиться его воле. Все-таки жалела меня и поэтому так обрадовалась, когда я сказал, что не приду. Прикинула... Как это у вас говорят? И козы сыты, и сено цело. Не правда ли?

«Я погибла, он все, все знает, даже о моем разговоре с Иваном», — в страхе думала Лиза, чувствуя себя ни живой ни мертвой. Это дьявол, а не человек. Видимо, самым правильным решением было бы взять пистолет и прикончить его здесь, в номере. Теперь они с Иваном сами попали в смертельную западню. Что же все-таки делать? Лиза дрожала, боялась пошевельнуться, поднять голову, будто чувствовала наведенное на нее дуло пистолета. Черт с ним, пусть стреляет... Боялась и того, что здесь же начнет допрашивать ее. Пораженная его осведомленностью, она во всем признается и назовет всех. К счастью, допроса не было. Возможно, ему это просто не нужно…

Новенькие сапоги скрипнули по полу.

— Не бойся, я не буду требовать, чтобы ты назвала своих сообщников, они органам безопасности уже известны, — будто разгадав ее мысли, продолжал гестаповец. — К тому же в нашем распоряжении остается мало времени, — он посмотрел на часы, — всего три минуты. Помнишь, я рассказывал тебе о парижанке Лизетт, девушке, которая мне очень нравилась, но она готовила заговор против меня, и я ее расстрелял. Этого заслуживаешь и ты, Мария, однако я решил тебя пощадить. (Лиза снова вздрогнула: он назвал ее подпольную кличку.) Я отдаю тебя в концентрационный лагерь на Сырце в условия самого сурового режима. Там ты побываешь во всех кругах ада, и если выдержишь все испытания, сделаем тебя надсмотрщицей над женскими бараками. Но и надсмотрщицей будешь работать под неусыпным контролем штурмбаннфюрера Пауля фон Радомского — железного рыцаря немецкой национал-социалистской партии. Малейшая недисциплинированность с твоей стороны, смягченное отношение к заключенным — и ты вернешься туда, где была.

Уже огласили приговор, а Лиза все еще сидела не шевелясь, словно ждала чего-то. Может, придет Иван, спасет ее. Или родители. А может, это только сон, вот проснется — и кошмарное сновидение исчезнет. Что он сказал: ее бросят в концентрационный лагерь? Значит, не расстреляют? А Иван? Что будет с ним?..

Сидела бы и дольше, но услышала властный голос:

— Надевай пальто!

Лиза вскочила, молча направилась к вешалке, натыкаясь на стулья. Долго не могла попасть в рукав. Ей помог гестаповец. Помог машинально, а она усмотрела в том поступке последний проблеск надежды. Сама не ведает, как вырвалось у нее, будто крик души:

— Ты говорил, что любишь меня, Ганс. — Невыразительный жест, словно хотела прижаться к нему, и не решилась. — Так устрой же, чтобы мы не расставались. Уедем отсюда куда-нибудь. В Индию, за океан... Мы будем счастливы вдвоем. Война продолжается, ты тоже можешь погибнуть. (Лиза не подозревала, что это случится скоро.) Поселимся в тех местах, где не воюют, не льется кровь. Навсегда сбросишь военную форму.

— Это невозможно, Лизетт. Я до конца останусь верным солдатом фюрера. Не все же такие, как ты. Из тебя героини не вышло. Хотя бы такой, как ваша фанатичка Прилуцкая. Об Иване говорить не будем. Он — подонок. А теперь иди.

Сам открыл перед нею дверь.

За порогом увидела двоих в шинелях. Они встали по бокам и повели ее по коридору. Шла, не видя под ногами пола. А в голове вертелась только одна мысль: «Не встретилась бы Рита... Не встретилась бы Рита...»

Знакомые ступеньки, вестибюль. Выход на улицу. Машина.

Риты она не встретила. А через пятнадцать минут была уже за оградой концентрационного лагеря на Сырце.


32 СТРАНИЦЫ НЕОКОНЧЕННОЙ ИСПОВЕДИ


Я нервно хожу по комнате, без надобности передвигаю стулья, переставляю с места на место разные безделушки, а Крамаренко уселся на диване и следит за каждым моим шагом. Чувствую, что следит. Мне почему-то становится не по себе. Словно он не человек, бывавший у нас, а убийца. Вот он молниеносно бросится на меня и загонит нож в спину. Жалею, что впустила его. Надо было сказать: «Георгия нет» — и захлопнуть перед ним дверь. Сейчас должна расплачиваться за свою ошибку. Я вздрагиваю от звука его голоса. Страшусь встретиться с ним взглядом. Самого присутствия его боюсь. А почему — не знаю.

— Вера, не суетись. Посиди.

По-видимому, он догадывается о моей душевной сумятице. А шнырять то туда, то сюда, если у тебя гости, действительно не в правилах хорошего тона. Сажусь у двери. Может, повернуться к нему боком? Неудобно. Чтобы не позировать, как натурщица, еще раз прошлась по комнате. Длительное молчание становится невыносимым. Крамаренко спрашивает:

— Бедствуете, наверное?

Снова сажусь на свое место. Надо что-то ответить, но язык не поворачивается, словно прилип к нёбу. Едва выдавливаю из себя:

— Как все.

— Уже недолго, — подбадривает он, передвигаясь по дивану поближе ко мне. — Уже недолго терпеть эти мучения. Летом или осенью вернутся наши и оживем. (Успеваю подумать: «Жорж говорил: через полтора-два года. Ошибся?») Немцы трубят, что весной начнут новое наступление и окончательно покончат с Красной Армией, но это только их мечты, построенные на песке. Красную Армию не победит никакая сила. Наши хорошо подготовятся за зиму и нанесут врагу еще более чувствительные удары, чем под Москвой.

Меня подмывает поддержать разговор о скором возвращении наших, однако в груди все еще остается льдинка, его слова не могут растопить ее.

Он продолжает:

— Красная Армия придет, это факт, но и мы не должны сидеть сложа руки, надо и самим усиливать борьбу. Плохо только, что мы разъединены. Случится критический момент, и не к кому обратиться, не знаешь ведь, кто твой друг, а кто враг. На лбу не написано. Я, например, знаю Синицына и еще нескольких секретарей райкомов комсомола, это и вся опора, на которую можно рассчитывать. Но ведь за ними — огромная масса рядовых бойцов подполья. Где они?

Его рассуждения мало меня занимают. Думаю о другом: скорее бы пришел Георгий и снял бы с меня обязанность поддерживать этот разговор. Впрочем, нет, пусть лучше не приходит, пусть они разминутся. Меня раздражает само присутствие Крамаренко.

— Вера, вы все же бедствуете, я уверен, — слышится его вкрадчивый голос, — но это ни одной черточкой не сказывается на твоей красоте. Что сделал бы я, если бы ты, допустим, была моей женой? Сразу же после войны послал бы тебя на курорт поправить здоровье, нервы. Работать в подполье, зная, что за тобою постоянно следит гестапо, — какая это амортизация физических и моральных сил.

Мне становится не по себе. Гадко представить: Крамаренко — мой муж. Неужели о нас, женщинах, думают, мы не имеем своего «я» и с радостью принимаем комплименты от кого бы то ни было, еще и ставим их себе в заслугу? Что ответить на такую явную глупость? Да стоит ли вообще отвечать? Говорю о другом:

— Я не работаю в подполье, поэтому и не боюсь, что за мною следит гестапо.

Он осуждающе качает головой.

— Ты говоришь так, Вера, словно гордишься тем, что стоишь в стороне от борьбы.

— Не горжусь, а просто констатирую факт.

Крамаренко явно нервничает:

— Где же Синицын? Дождусь его или нет?

Но нервничает не потому, что Георгий где-то задержался. Я в этом уверена. Причина во мне, в моей несговорчивости. В том, что мы не находим «общего языка». Изменив позу — скулы зажал ладонями и уперся локтями в колени, — он продолжает:

— Очень плохо, что мы разъединены. Люди недаром сложили поговорку: один в поле не воин. Кстати, Вера, ты не знаешь адреса парня, у которого сохраняется тол? Он живет, кажется, на Воздвиженской улице, на Подоле. Как его фамилия?

В лицо мне прихлынула кровь и жжет его. Вот к чему, оказывается, сводится вся эта долгая прелюдия. Вот что привело его сюда. Ему нужна я, не Синицын. А вспомнил он о Воздвиженской не случайно: Саша Подласов проживает действительно там. С трудом сдерживаю желание выставить его за дверь. Отвечаю резко:

— Чертовщина какая-то. Ни про тол, ни про какого-то там парня с Подола я сном-духом не ведаю.

— А членов райкома, работающих с Георгием, знаешь?

— Нет, Жорж ничего мне не говорит. Ничего. Какой райком? Я впервые об этом слышу.

— Гм. — Краешком глаза замечаю скептическую усмешку на его лице. — Или Георгий с тобою неискренен, или ты говоришь мне неправду. Прячетесь от своих.

Продолжаю доигрывать роль незнайки:

— Мы ни от кого не прячемся, наоборот, мы с Жоржем компанейские, всегда рады гостям.

Он поднимается, медленно подходит ко мне. Нет, не ко мне, — берется за ручку двери.

— Пойду, пожалуй. Видимо, загулял твой Жорж. Передай ему привет. Между прочим, у тебя хорошее имя: Вера. Вера в будущее, в нашу победу, в общих друзей. Георгий знал, кого брать себе в жены. Скажи, я тебя ничем не обидел?

— Ничем.

— Всего хорошего!

Проводив его, возвращаюсь в комнату, а сама дрожу, как от холода. Знаю: теперь никогда не избавиться мне от чувства тревоги за безопасность Жоржа. Не доверяю я этому типу. Какая-то фальшивая у него душа, темные мысли. Неужели этого не видит Жорж? Бережет организацию, товарищей, меня. Однако и о своей безопасности должен позаботиться. На самопожертвование идут в крайних случаях. Здесь же требуется элементарная осторожность.

Я подумала: Крамаренко пошел в институт, найдет там Георгия и скажет: «Твоя жена рассказала мне все, пойдем вдвоем на Воздвиженскую...» Помешать, ни в коем случае не допустить, сорвать этот возможный разговор. Наскоро одеваюсь, выбегаю из дома.

На институтском дворе за сугробом снега увидела Ваню Кожемяко. Маленький и черный, как жук, он идет к административному корпусу. Окликаю его, торопясь, спрашиваю о Жорже.

— Пошел с Подласовым на Подол, — отвечает Кожемяко.

— А с ним был кто-то третий?

— Нет, вдвоем. Только что заходил сюда Крамаренко, искал Синицына. Я ответил: не знаю, где он.

Моя тревога, беспокойство — все исчезло.

— Спасибо тебе, Ваня.

— За что?

— Ну, просто я рада, что Крамаренко и Георгий не встретились. Не нравится мне этот тип. Странные у него повадки.

— И мне не нравится. Но о моей работе он ничего знает. О Подласове тоже.

— Зато около Георгия вертится. Это плохо.

Кожемяко задумался.

— У тебя есть основания считать, что это плохо?

— Есть. Собственно, подсказывает интуиция. Дома все в порядке?

— Почти.

Мы прощаемся.

Что дальше? День сегодня пасмурный, с туманом, в нашей квартире темно и неуютно. Не хочется томиться в четырех стенах. Вспомнила, что близко кинотеатр имени Чапаева (по указке немцев или по собственной инициативе председатель горуправы Форостовский дал кинотеатру новое название — «Лира»). Почему бы не посмотреть кинофильм? Скоротаю время до прихода Георгия и мамы, рассеюсь. Из объявлений «Нового украiнського слова» я знаю, что на этой неделе — с субботы до следующей субботы — здесь будет демонстрироваться фильм «Пандур Трэнк». Что оно означает — «Пандур Трэнк»? Посмотрю.

В зале было немного людей — может, с полсотни. Ни одного знакомого. Рядом со мною сели две девушки, напомаженные так густо, что на них неприятно смотреть. Одной лет шестнадцать, другая постарше, обе исхудалые, с голодным блеском в глазах, но веселые. В их лексиконе то и дело проскальзывают грубые словечки. Сразу ясно: гулящие. Таких люди презирают, называют немецкими овчарками, а мне почему-то жаль обеих: к распущенности их вынудили оккупанты. Не удерживаюсь и говорю тихо: «Вы бы устроились на какую-нибудь работу». Внезапно их лица изменились, обе смотрят на меня враждебно. «Какое твое свинячье дело?» — отвечает старшая. Поднялись и пересели в другой ряд. Больше не сочувствую им. Не заблудшие, а растленные. Такие при случае растопчут все святое, как растоптали свою порядочность.

Одновременно с затемнением на экране появляются кадры из кинохроники. Диктор объявляет: «Неутомимо трудятся рабочие на предприятиях Германии, обеспечивают фронт всем необходимым». Обращаю внимание на то, что у станков копошатся преимущественно старики. Возможно, думаю, эти уже побывали на нашей земле в восемнадцатом году, побывали как оккупанты, сегодня послали сюда своих сынков. Скопление людей на заводе, выступает Гитлер, нервно жестикулирует, дергается. Ему аплодируют, что-то кричат. Восточный фронт... В полный рост идут в «психическую» атаку немецкие солдаты. Вот двое из них падают, другие сомкнули строй, двигаются дальше по расстилающейся снежной равнине. Еще один падает. Понимаю: это наши открыли огонь по врагу. Падает четвертый, и тут же оператор переносит действие на другой участок фронта — показывает колонну танков на марше. А мне еще так хотелось смотреть, как падают фашистские солдаты. Комментатор торжествует: «Наши грозные машины с каждым днем приближают победу великой Германии над обескровленными и деморализованными войсками противника». Опускаю глаза, меня больше не интересует кинохроника. Скорее бы показывали фильм, хотя и в нем, уверена, ничего не будет для души. Наконец дождалась. «Пандур Трэнк»...

Еще мелькали титры с фамилиями действующих лиц и актеров, как вдруг вспыхнул свет, послышались грубые голоса и топот сапог. Оглядываюсь и с ужасом вижу такую картину: смеясь и подталкивая друг друга, в зал шумно вваливаются немецкие солдаты в шинелях, с автоматами, кое-кто из них курит. Кажется, будто они только что сошли с экрана, прибыли сюда обогреться с только что виденной мною заснеженной равнины. Передний, с разрумянившимися на морозе щеками, шустрый, но не в меру тучный, вероятно, их командир, приказывает всем находямся в зале зрителям пересесть в первые ряды, освободить места для военных. Раздается знакомое: «Век! Шнель!» Какая-то молодая женщина в дубленом полушубке направляется к выходу, встречные солдаты на ходу обнимают ее, но пропускают. Смех. Солдатские остроты. Значит, это не облава. А может, кинотеатр оцеплен и дальше фойе проскользнуть не удастся, а на улице уже стоят наготове крытые брезентом машины? Решаю остаться в зале. Как будет, так будет. Мне снова пришлось сесть рядом с теми двумя напомаженными девушками.

Солдаты, усаживаясь, ломают подлокотники и спинки кресел. Шум постепенно смолкает, тучный гауптштурмфюрер (капитан, я уже рассмотрела его погоны), повернувшись к кинобудке, махнул рукой, и демонстрация фильма началась. Но что это? Вместо «Пандур Трэнк» засветились огромные буквы на экране: «Александр Невий». Может, фальшивка? Нет, Николай Черкасов в роли Невского, другие знакомые актеры. Среди людей, согнанных в передние ряды, слышится оживленное перешептывание. Разгадка может быть только такая: либо киномеханик совершил подвиг, отважившись прокрутить советскую ленту, либо над нами насмехаются, напомнив о любимом фильме, затем снова пойдет чужое, немецкое. С жадностью смотрю — не смотрю, а вбираю глазами до боли волнующее, близкое, родное. Боюсь только, чтобы это виденье не оборвалось. Однако события развиваются дальше. Тихое озеро меж холмистых лесных берегов, пятеро человек тянут сети, поют:


А и было дело на Неве-реке,
На Неве-реке, на большой воде.
Там рубили мы злое воинство,
Злое воинство, войско шведское.

К пению подключаются новые голоса, песня звучит мощнее, половодьем заливает все вокруг.


Уж как бились мы, как рубились мы,
Корабли рубили по досточкам,
Нашу кровь-руду не жалели мы
За великую землю русскую.

Знакомый мотив пронизывает душу, хочется плакать. Плотно стиснув зубы, соединила ладони, намертво сцепив пальцы. А в груди праздник, легкость, теплынь. Это же все наше!..


Где прошел топор, была улица,
Где летело копье — переулочек.
Положили мы шведов-немчинов
На ковыль-траву по сырой земле.

Песня достигает апогея:


Не уступим мы землю русскую.
Кто придет на Русь, будет насмерть бит,
Поднялася Русь супротив врага,
Поднялся на бой славный Новгород...

Мирная, почти идиллическая картина: плотники обтесывают стволы деревьев для будущих кораблей-стругов, рыбаки вытягивают сети, полные рыбы, на берегу сидят двое мальчиков — Савка и Михалка, — говорят о недавней битве со шведами, над озером постепенно замирает песня. Вдруг в тишину врываются гортанные выкрики, беспорядочный шум большой толпы. Группа монгольских всадников галопом подлетает к берегу, передний кричит:

— На колени!

Рыбаки и плотники оставляют работу, становятся на колени, кланяются до земли. Свистит нагайка, врезаясь в спину мальчика Савки.

Один из рыбаков, высокий парень, дотоле возившийся с сетью, подходит к рассвирепевшему всаднику, крепко берет под уздцы его лошадь и спокойным голосом говорит:

— В дом входя, хозяев не бьют.

Удивленно-обескураженное лицо монгольского всадника.

— Кто будешь?

Парень отвечает:

— Князь здешний, Александр...

Взбудораженный Новгород перед нашествием «псов-рыцарей». Городская площадь запружена людом, а колокола гудят и гудят, сзывая новгородцев на вече. Говорит Александр Невский:

— Монгол залег на Руси от Волги до Новгорода. Немцы идут с запада. Русь между двух огней. Ты один остался, Новгород. Встань за отчизну, за родимую мать! Встань за русские города, господин Великий Новгород, за Киев, за Владимир, за Рязань, за поля родные, за леса, за реки, за великий народ наш!

Действие происходит семьсот лет тому назад, а мне кажется, что Невский говорит о нас, порабощенных, призывает своих соотечественников на борьбу с ненавистным врагом, который топчет советскую землю. Горло сжимают спазмы.

Начинается знаменитая битва на льду Чудского озера 5 апреля 1242 года. Одетая с ног до головы в железные панцири, выставив вперед щиты и пики, конница немецких рыцарей двинулась в наступление. Клубится снег под копытами лошадей и висит позади проходящей колонны, как пыль. Впереди магистр, величественный нахмуренный рыцарь, за ним оруженосцы. Вражеская лава все ближе, ближе, уже видны глаза сквозь узкие прорези в шлемах, украшенных перьями и рогами. Лошади в нагрудниках тяжело позвякивают металлом. Заклокотала кровавая сеча...

Два всадника — Александр на белой и магистр на вороной лошади — обрушиваются друг на друга. Первый удар, и обе пики переламываются. Выхватывают мечи. Александров клинок падает, расщепленный, на землю. Не уклоняясь от поединка, князь выхватывает из рук ближайшего ополченца секиру и, привстав на стременах, изо всей силы опускает ее на железную руку магистра. Немец медленно сползает с седла.

Еще несколько батальных сцен и...

— Победа! — радостно выкрикивает Александр Невский.

На мгновение забыв, что в кинотеатре гитлеровцы, я уже приготовилась аплодировать русским воинам-победителям, но в это время в зале раздаются автоматные очереди. Все сидящие в первых рядах горбятся, спасаясь от пуль, а стрельба не утихает, и трудно сказать, сколько бы продолжалось это неистовство, если бы не включили свет. Демонстрация фильма прекратилась, экран изрешечен пулями, как мишень. Громко переговариваясь, немецкие автоматчики покидают зал. Вслед за ними, ошеломленные случившимся, настороженно выходят люди. Остаются только двое. Они убиты. Лежит, откинувшись на спинку кресла, одна из девушек, с которыми я переговаривалась перед началом сеанса. Старшая...

Дома рассказываю Георгию и маме о случившемся в кинотеатре, высказываю свое удивление тем, что гитлеровское командование отважилось показать солдатам «Александра Невского». Подумав, Георгий говорит:

— Это же фашисты. Им мало расовой ненависти к славянам, хотят ее дополнить еще и жаждой мести за побитых рыцарей. Странно лишь, что при этом оставили в зале местных жителей...

Георгию наедине рассказываю о своем разговоре с Крамаренко. Затрагиваю то, что мне больнее всего.

— Ты говорил, Жорж, что мы некоторое время поживем на другой квартире. Сделаем же это как можно скорее.

На его лицо ложится облачко задумчивости, цвет зеленовато-голубых глаз становится более густым. Георгий довольно долго молчит, уставившись в пол. Сколько раз я удивлялась в таких случаях: почему бы не поделиться со мной тем, что его волнует, почему всю тяжесть нерешенных вопросов надо взваливать на одного себя. Однако это его правило: не отягощать других собственными заботами. Дорогой, любимый Жорж! Ты бываешь замкнут, далек от меня, но знай, что я всегда, всегда с тобою.

Георгий рукой откинул нависшую на лоб прядь волос, взглянул на меня с улыбкой.

— Выше носик, товарищ Витковская! — шутит, маскируя этим свою тревогу за непрочность нашего положения. — Помнишь песенку, которую мы пели в лодке: «Капитан, капитан, улыбнитесь!» — Видимо, ему хочется затушевать предыдущую тему, вспомнил о другом: — Послушай, Верочка, что сотворила наша Зина Почтарь. Она сорвала набор студенческой молодежи в Германию. Мединститут должен был дать двести человек, а не дал ни одного. Одним делала различные прививки, другим советовала не посещать лекций. Помогали ей две подруги.

Я знаю эту кареглазую живую девушку, когда-то случайно встретились на бульваре Шевченко, и Георгий познакомил нас. Зина пришла в Киевский мединститут осенью 1941 года. Учась там, вела подпольную работу. Благодаря этому подавляющее число студентов избежало отправки в Германию. Мне понятно, почему Георгий вспомнил о Зине Почтарь. Этим он будто сказал: как бы там ни было, а нам надо делать свое дело.

Слышим голос мамы: она зовет ужинать. Георгий, приглашая меня, обеими руками, в поклоне указывает на дверь:

— Пшепрашам, пани!

— Значит, скоро перейдем на новую квартиру? — возвращаюсь к неоконченному разговору.

— Непременно!

...Двенадцать часов ночи, мой Жорж заснул, на кухне закончила развешивать выстиранное белье мама, а мне не спится. Голова свежая, как утром после пробуждения. От начала до конца просматриваю в своем воображении фильм «Александр Невский». Снова вижу: далеко оторвавшись от своих дружинников, аллюром летит на своем коне Александр, чтобы окончательно покончить с врагом. Перепуганные рыцари бегут от него. Конь Александра дыбился свечкой и на миг застыл на задних ногах. Между немцами и Невским пробежала по льду зигзагообразная трещина, она все более расширяется, и уже заливает лед черная студеная вода. Рыцари бегут по льдине. Она под тяжестью тел накренилась, и все, что было на ней, валится в озеро. Кто-то в отчаянии вскрикнул, взмахнул руками, ухватился за острый край льдины — и конец. После этого Невский восклицает: «Победа», а в зале гремят автоматные очереди...

Пытаюсь воскресить в памяти другие фильмы, вспоминаю своих любимых актеров. Где они сейчас — Бабочкин, Ильинский, Орлова, Абрикосов, Марецкая? Где Черкасов? Наверное, выступают на фронте перед бойцами или снимаются в новых картинах. Какое высокое, вечное искусство дарят они людям! И этот прекрасный мир хотят растоптать кованым сапогом фашистские варвары? Никогда, никогда!..


Уже после войны я прочитала небольшую книжечку Николая Черкасова «Из записок актера». Есть в ней и воспоминание о том, как он снимался в фильме «Александр Невский». Особенно запомнилось мне следующее место из его книжки:

«В сложнейших условиях кинематографической съемки актеру нужно иметь профессиональную выдержку, мастерство и опыт, чтобы сохранить особую собранность и покой, а главное — веселое, радостное состояние, единственное состояние, в котором возможно творчество актера…

Однажды в «Александре Невском» мне предстояла физически изнуряющая съемка одного из эпизодов ледового побоища на натуре, возле киностудии. Положение осложнялось тем, что в сорокаградусную жару я уже много часов непрерывно репетировал сложнейшие сцены.

Я знал, что если не обрету сил для веселого, радостного состояния, то не сумею выполнить свое актерское за дание.

Товарищи уговорили меня поехать в студию, чтобы провести короткий перерыв в прохладном помещении.

Мы подъехали к служебному посту студии. Я был в полном облачении Александра Невского. Дежурный настоятельно требовал у меня пропуск, который остался в моем костюме на месте съемки. Доводы не помогли, дежурный был настойчив и упрям. Когда я понял, что десять минут, которые я предполагал отдать отдыху, ушли на разговоры с дежурным, я выхватил из ножен огромный меч и торжественно закричал:

— Какой пропуск, кнехт? Перед тобой великий князь Александр Невский. Иди сюда, сейчас я тебе отрублю голову!

Испугавшись обнаженного меча, дежурный (с которым мы позже подружились) стремительно убежал и скрылся в кустах.

Это настолько развеселило и оживило меня и моих товарищей, что мы, против ожидания, продуктивно сняли труднейшую сцену. Спасибо тебе, дорогой «кнехт», что ты, как чуткий актер, «подыграл» мне!»

Прочитав книжечку, я не удержалась и написала Черкасову письмо. Рассказала, как смотрела фильм «Александр Невский» в оккупированном Киеве, как стреляли по экрану автоматчики, поблагодарила и за то, что он, мой любимейший актер, своей прекрасной игрой вселил тогда в меня еще большую веру в нашу победу над врагом, придал свежие моральные силы, которые помогли пережить страшное время оккупации.


33


Зайдя в управление домами по делам ремонта квартиры, Валя увидела фатоватого парня с бумагами в руках, он только что вышел из кабинета начальника. «Новый сотрудник управления, — подумала она. — Будто знакомый. Но где мы с ним встречались?» Парень, видимо, что-то вспомнил, снова вернулся к начальнику, и, когда выходил от него, взгляды их встретились. Встретились на мгновенье, но Вале все стало ясно. На улице, в компании с полицаем, — она тогда возвращалась от Ивкина, — тоже был он.

Этого парня — фамилия его Соломко или Соломьяненко — за два месяца до начала войны исключили из комсомола, Валя присутствовала на заседании бюро и выступила против него. Чем он провинился, сейчас уже точно не помнит. Кажется, пьянствовал и еще совершал мелкие кражи у своих товарищей по институту. На заседании бюро вел себя возмутительно. В конце заявил: «Исключаете? Обойдусь и без вашего комсомола»... Все проголосовали за исключение.

Не обращаясь к начальнику управления домами, Валя немедленно вернулась домой. Впервые за пять месяцев работы в подполье она почувствовала себя бойцом, идущим не только в наступление, но и вынужденным позаботиться об обороне. Ранее ее собственная безопасность казалась гарантированной паролями, кличками, верностью и дисциплинированностью друзей, искусно подделанными документами — всем тем, на чем держится хорошо законспирированная организация. Теперь, после встречи с этим типом, чувство безопасности исчезло.

Чтобы немного рассеяться, взяла с полки томик Леси Украинки, принялась читать, но знакомые стихи напоминали далекий-далекий голос: звучание его слышно, а слов разобрать невозможно. Отложила, достала альбом фотографий. Вот отец. Прищуренные глаза напряженно смотрят в объектив, на нем белая вышитая сорочка, одета, пожалуй, в первый раз, так она свежа и так тщательно разглажена. Вот групповое фото. Слева круглолицый девятилетний Павлик в матроске, рядом сидит она, Валя, рука положена братику на плечо, за спиною старшая сестра Зина, перед нею маленький Вова, он тоже в матросском костюмчике, сын мачехи Ольги Федотовны. В альбоме сохранилась почтовая открытка, которую Валя посылала по адресу: Харьков, Холодная гора, улица Володарского, 67, школа № 107, на имя своей подруги-одноклассницы Александры Пономаренко. Открытка почему-то вернулась обратно. Возможно, подруга эвакуировалась дальше или пошла на фронт. Валя писала ей: «Здравствуй, дорогая Шурочка! Сегодня я получила твое письмо. Очень рада, что ты хорошо устроилась. Я тоже живу хорошо. Сейчас еду в командировку в Березань, Киевской области. Вчера только оттуда и снова еду. От моих родных пришли две телеграммы, а также письмо от Сияна. Он выехал по мобилизации на работу, куда именно — не знаю. Пиши. До свидания. Твоя Валя. 29.VIII.1941 г.». Но почему этот хлыщ начал работать здесь? — снова и снова вспоминала она недавнюю встречу в управлении домами. Не для того ли, чтобы следить за нею? В идейной враждебности его Валя не сомневалась. Если он тогда посмел бросить в лицо членам бюро горкома: «Обойдусь и без вашего комсомола», то теперь, конечно, преспокойно обходится и без советской власти... Еще одна фотография: сосновый лес, озеро и они с Шурой на берегу. Шура в длинном белом платье без рукавов. Стоят, рассматривают веточку. Обе задумчивы. Только что началась война... Если этот проходимец и не узнал ее сегодня, то обязательно узнает при следующей встрече. Неужели пронюхали или напали на след подполья?

Тревога привела Валю на Глубочицкую. К счастью, Третьяк был дома, рассказала ему обо всем. Он насторожился, встревожился даже больше, чем сама Валя. В серых, всегда спокойных глазах его отразилась растерянность, явное беспокойство.

— Ну-ка припомни, что ты прочитала в его взгляде, когда вы встретились. Удивление, любопытство, злорадство?

— Не успела уловить.

— Плохо. — На правах старшего он говорил с нею поучительным тоном. — Подпольщик обязан все схватывать мгновенно. А ты даже не можешь точно ответить — узнал он тебя или нет.

— Не могу, Леня.

— Это-то и плохо.

В смертельной схватке часто решает один лишь миг. Его нельзя упустить. Как удар молнии, от которого можно уклониться лишь заблаговременно. Быстро взвесив ситуацию, Третьяк предложил:

— Немедленно меняй квартиру. Мы что-нибудь подыщем для тебя. А тем временем не заходи в управление домами, реже появляйся на улицах своего района. — Подумав, он добавил: — Есть идея! Перейди пока что к Инне.

Валя посмотрела на него непонимающе, даже с осуждением.

— Чтобы завтра об этом знал весь Киев?

— Не будет знать. Предупредим ее.

Отрицательно покачала головой.

— Нет, Леня, я к ней не пойду.

— Да почему же?

— Не хочу!

Она повторила категорически, будто сожгла за собой все мосты. «Не хочу протаптывать тебе тропку», — добавила мысленно. Сейчас она чем-то напоминала капризную девушку, для которой не существует понятие логики.

За нее думал Третьяк.

— Валя, тебя знают в городе многие люди. Встреча с этим субъектом — первый предупредительный сигнал. Вероятны и другие встречи. Не благоразумнее ли на некоторое время вообще уйти из Киева?

— Куда?

— Ну, хотя бы к моим родичам в Томашевку.

— И что я там буду делать?

— Свяжешься с Верой Иосифовной Гатти, — ответил Третьяк. — Я напишу ей записку. Можем и вместе пойти.

— А потом?

— Потом вернешься к нам.

Вспомнила: то же самое говорил ей когда-то и Кузьма Петрович Ивкин: «Заметишь возле себя что-либо подозрительное — меняй квартиру или на какое-то время уезжай из Киева». Может, и вправду... Посмотрела на свои руки, посмотрела с каким-то сожалением. Эти руки привели в исполнение приговор над изменником, лишили жизни фашистского пришельца Курта Вальтера, писали и распространяли листовки. Получается, что теперь обойдутся без них. Трудно это осознавать.

— Ну что, уедешь? — допытывался Третьяк.

Пожала плечами, словно освобождаясь от задумчивости.

— Не знаю, Леня.

В дверях показался Коляра, выпалил скороговоркой:

— Полицай идет!

Третьяк достал из-под подушки пистолет, положил в карман. Вале почему-то велел пересесть в дальний угол комнаты.

— Может, одеться мне? — спросила.

— Не надо.

За дверью послышались шаги, а когда они утихли — знакомый мужской голос: «День добрый! Леонид у себя?» — и в комнату вошел Крамаренко. Он был в шинели с повязкой полицая, из-под серой шапки по-молодецки выбивался черный чуб. Притворив за собой дверь и скаля зубы, сыронизировал:

— Испугались, как нечистой силы? А ты, — обратился он к Третьяку, — небось и стрелять приготовился? Давай отбой.

— Что сие означает? — Третьяк указал на его форму.

— Маскхалат. Здорово придумал?

— Смотри, чтобы кто-нибудь из подпольщиков не ошибся...

Злую шутку Крамаренко оставил без внимания. Поинтересовался настроением товарищей, передал текст новой листовки, которую надо размножить. Она касалась перерегистрации паспортов жителей Киева и Киевской области. Еще месяц тому назад, в начале февраля 1942 года, немецкие власти объявили о добровольном наборе мужчин в возрасте от 18 до 45 лет, тех, кто «поработал на мостах Днепра» не менее месяца, для работы в «прекрасной Германии», обещая там райские условия жизни. Кампания провалилась, глупцов и предателей оказалось не много, всего на один эшелон, и гитлеровцы начали перерегистрацию паспортов с целью взятия на учет всех работоспособных мужчин и женщин для предстоящей вывозки их в Германию. Листовка разоблачала эти меры.

— Есть к тебе дело, Иван, — спрятав текст листовки в ящик стола, проговорил Третьяк. — Первое довольно неприятное, связанное с Лизой Моргуновой. Наш человек видел, как Моргунова заходила в гостиницу «Театральная». А там, как известно, живут немцы. Необходимо спросить у нее, о чем она с ними ведет разговоры.

— Лиза? — удивился Иван. — Я об этом не слышал. Может быть, обознались?

— Нет, это точно, — сказал Третьяк.

— Проверю. А, вспомнил. В ресторане «Театральный» работает официанткой Лизина школьная подруга, некая Рита. Вот они, видимо, иногда и встречаются. Девчата как девчата, не могут не посплетничать.

— Смотри, как бы там не было чего-нибудь более серьезного, — настойчиво повторил Третьяк.

На лице Ивана выразилось недовольство, карие глаза холодно блеснули.

— Я поинтересуюсь. Во всяком случае, за Моргунову как связную отвечаю я. Что у тебя еще?

«Как вредит ему спесивость! — с неприязнью подумал Третьяк. — Забывает, что все мы на одном корабле плывем в шторм, а под нами — многочисленные рифы». Едва заставил себя говорить спокойно:

— В управлении домами, где живет Валя, появился парень, которого перед войной исключили из комсомола. На том же заседании бюро горкома была и Валя, выступала против него. Теперь ей необходимо избегать с ним встречи, он обязательно донесет на нее. Ранее Валя видела его в компании с полицаем.

— Так пусть подыщет другую квартиру, — спокойно предложил Иван. — Только не из тех, что мы бережем для явок. Город большой.

Третьяк не торопился ни принимать, ни отклонять его предложение. Сказал рассудительно:

— А не лучше ли Вале на некоторое время вообще уехать из Киева? Здесь многие знают ее как комсомольского работника. Первого недруга уже повстречала.

Иван перевел взгляд на девушку:

— Ты сама хочешь уехать?

Она почему-то смутилась.

— Я еще не решила.

Помолчали.

— Мы готовимся к восстанию и станем отпускать ведущие кадры подполья? — Иван снова обратился к Третьяку. — Молодежь не поймет этого, расценит как дезертирство. Я против. Опасность висит над всеми нами. Так что? Прятаться в кусты? Паниковать? Но мы же знали, на что идем. Я категорически против.

Длинная поучающая тирада не смутила Третьяка, внутренне он не поколебался, это выказывала его поза — поза человека, готового идти вперед, и лицо, застывшее в каменной неподвижности. Доказывал свое:

— Валя имеет право сделать это, не спрашивая твоего разрешения.

— А твоего? — подхватил Иван. Вышло слишком прямолинейно и не по сути. Вообще он мог более удачно выступать в подобных словесных турнирах.

— Моего тоже, — ответил Третьяк, не теряя выдержки, — над нами есть старшие.

— Резон. — Крамаренко вконец разозлился. — Однако в нашем положении нужна прежде всего самодисциплина. И сознательность. Или, может быть, вы надумали выйти из организации, чтобы действовать самостоятельно? Тогда я замолвлю слово где следует, и вы это право получите.

— Прекратите дискуссию! — вмешалась Валя. — Солидные люди, а переливаете из пустого в порожнее. Хватит! Я остаюсь в Киеве.

Крамаренко молча напялил на голову шапку, пальцами заправил под нее волосы (полицейской шинели и не снимал), что-то поискал глазами, очевидно, свой неразлучный портфель, но вспомнил, что оставил его дома, и подшутил над собой: «Склероз начинается». Вид у него был теперь совсем умиротворенный, словно и не произошло недавней перепалки. Прощаясь, пожал обоим руки.

Вскоре начала собираться и Валя.

— И все же тебе надо выехать, — настаивал Третьяк. — Обратись к Ивкину, расскажи о случае в управлении домами. Возможно, за тобою следят. Кузьма Петрович поймет.

— Ни к кому я обращаться не стану, Леня, не буду прятаться в кусты. Ясно? — Посмотрелась в зеркальце. — До свидания!

— Я провожу тебя, — предложил, поднимаясь, Третьяк.

Она ответила шутливо:

— Пожалуйста! Вот настоящий кавалер! Никогда не забывай, что девушки больше всего любят внимание. — Валя уже держалась за ручку двери, но вдруг вернулась к столу, достала из внутреннего кармана пальто какую-то бумажку. — Хорошо, что вспомнила. На этих днях была на Бессарабском рынке, проходила между рядами и вдруг вижу на прилавке желтый листок бумаги. Спокойно беру его, а это — листовка со стихотворными призывами. Правда, стихи далеко не профессиональны, но запоминаются легко. Вот послушай, Леня.

Они вместе прочитали:


Довольно топтать им Советскую землю!
Хватит! Замучили много людей.
Мы отомстим! Партизаны не дремлют.
Смело, товарищ! За Родину! Бей!

Внизу была приписка со ссылкой на Ф. М. Достоевского, на его запись в дневнике, где сказано, что немцы всегда успешно начинают войны, но всегда их проигрывают. Отмечено, из какого издания взята цитата, номер страницы.

(Автором листовки был Григорий Семенович Квачев, позднее — организатор и руководитель подпольной группы «Днепроверфь». Это ему принадлежат строки из стихотворения, ставшего широко популярным в оккупированном Киеве:


Не унывайте! Наши возвратятся.
Они здесь близко, даже среди нас!
Пусть геббельсы вопят — «победами» кичатся,
Нам эту ложь читать не в первый раз.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Доклады и сводки читай между строчек,
Не верь куховарам отъявленной лжи.
В этом кошмаре фашистской ночи
Ухо вострей на Москву держи!)

— Я прочитала и подумала: кто-то же писал эти пламенные призывы, борется, как и мы, — пряча листовку в карман, рассуждала Валя. — Хорошо, когда есть уверенность, что таких борцов против фашизма в Киеве не единицы, а легион. Они только не видны, они не держатся на поверхности, как эти шакалы «нового порядка». Вот дождемся победы, соберемся все вместе, познакомимся ближе. А какими родными тогда будем мы друг другу!.. — Она снова направилась к двери. — Идем же, Леня.

— Идем. — Третьяк уже был одет.

Глубочица лежала в снегу, но в воздухе уже чувствовалось дыхание весны. И легкий морозец, и первые робкие проталины у стен домов, и щедрое солнце, и небо какое-то обновленное, чистое, как голубые глаза ребенка, и веселая воробьиная перекличка, и деревья в ожидании близкого цветенья. Было то самое время, когда весна и зима только-только повстречались, между ними еще мир и согласие, их сближает обоюдный интерес к первому знакомству, они еще и не подозревают, что вскоре станут смертельными врагами. Предстоит все: в бешеном поединке сойдутся теплые и холодные ветры, сплошные тучи будут застилать солнце, ранние почки, как младенцев, запеленает снег, но зиме все равно не высидеть в своих белых сугробах-бастионах, ее победит весна-красна, исполненная молодых сил, как всегда побеждает то, что имеет будущее.

— Слышишь? — спросила Валя, когда они поднимаь по извилистому Кудрявскому спуску.

— Что? — не понял Третьяк.

— Скворцы поют.

Он прислушался.

— Это тебе показалось. Скворцы прилетают позднее.

— А-а... Да.

Лучи солнца проникали сквозь ткань пальто, окутывали плечи, спину приятным теплом. Валя остановилась и, прикрыв глаза, запрокинула голову. Так постояла с минуту, две. На ее бледном будто в сладостной дреме лице лежала печать умиротворенности.

— Хорошо как! — проговорила, двинувшись далее. Знаешь, Леня, о чем я подумала? Вот если бы мне сказали: стань птицей, ну, например, жаворонком, тебе не будут грозить никакие аресты, полетишь свободно куда захочешь. Я отказалась бы.

— Почему? — он спросил вполне серьезно, словно верил в возможность такого перевоплощения.

— Не захотела бы, не смогла бы оставить вас: тебя, Сеню Поддубного, Павловского, наших Елен... Да еще сейчас, когда в Киеве немцы... Леня, ты предлагал мне перейти к Инне, — неожиданно сказала Валя, переведя разговор на другое. — А ты это согласовал с нею?

— Нет. Я давно не видел ее. Месяца три назад мы случайно встретились на Подоле, но о том, чтобы она приняла кого-нибудь из подпольщиков, разговора не было.

Валя замедлила шаг.

— Извини, Леня, но меня удивляет, неужели ты действительно любишь эту красивую куклу?

Соврать? Или вообще промолчать? Нет, с Валей он будет откровенен.

— Люблю.

— За что? За одну ее красоту?

— Не знаю. Возможно.

— Однако неизвестно, стоит ли она твоей любви... И так увлечься. Нет, я этого не понимаю...

Она действительно не понимала, что любят не только достойных. Иногда недостойных любят даже сильнее.

Любовь, любовь... Она была безнадежна, но была, и Валя не гасила в себе этой чудесной вспышки. На каждоесвидание приходила с какой-то отрадой в груди, словно надеялась, что они будут разговаривать не об очередных задачах группы, не о диверсиях и выпуске листовок, а пойдут вместе в театр, будут слушать «Наталку Полтавку», потом он проводит ее к самому дому, ее, избранницу, самую счастливую в мире... Меж ними встала Инна, а Вале не хватало силы воли сказать себе: «Не унижайся! Девушке это не к лицу. Сердце завоевывают гордостью». Сама же себя обрекала на мучения. А еще когда-то принималась поучать Павловского, как ему унять свои чувства к Лиле Томашевич... Пустые слова.

Третьяк заметил, что у Вали испортилось настроение, попытался изменить его, но получилось неудачно:

— Кто она мне, Инна? Просто девушка. Таких можно найти много. А ты — друг. Я уверен, что никого в жизни в буду уважать больше, нежели тебя.

Они говорили будто на разных языках.

На улице Артема стали свидетелями чуть ли не циркового эпизода. Шла крытая машина, а за нею быстро скользили на коньках трое мальчишек. Полураздетые, в одних пиджачках, у каждого в руке длинный проволочный прут с загнутым концом. Зацепившись этими самодельми баграми за борт машины, они подтянулись вплотную, один из них, с желтым шарфом на шее, взобрался в кузов, подал своим друзьям какие-то два мешочка, третий, для себя, бросил на снег, затем соскочил на землю, подобрал его, и все трое пустились наутек.

Валя прокомментировала:

— Этим маршрутом немцы часто возят посылки, идущие из Германии, вот наши сорвиголовы и умудряются кое-что конфисковать. Используют сезон, когда улица покрыта льдом.

— Но ведь в них могут стрелять за такие проделки.

— Могут, конечно. Мне соседка говорила, как однажды машина остановилась, видимо, шофер заподозрил неладное и, выскочив из кабины, стрелял по смельчакам. Одного ранил в руку, но тот скрылся за углом дома.

Тем временем юные бегуны на коньках были уже далеко. Там они сошлись в группку. В середине — тот, с желтым шарфом, который подавал посылки. Заводила. Какие они сейчас, надо думать, счастливые, упиваются деталями успешно проведенного налета. И все же лучше бы оставили этот опасный промысел. Жаль будет, если кто-нибудь из них погибнет от пули фашистского оккупанта.

Появился трамвай; дребезжа и лязгая колесами по износившимся рельсам, он направлялся в сторону Лукьяновки. На пульмановском вагоне перед входной дверью вместо номера (номеров тогда не было) висела длинная дощечка с надписью на украинском языке и, как везде, черными буквами: «Только для немцев». Киевляне уже свыклись с такими надписями, но они все же неизменно вызывали чувство протеста. Грохот отдалился, исчезли отвратительные физиономии в окнах, стало спокойнее.

Валя сказала:

— Вот я и дома.

Сняла красную рукавичку, готовясь прощаться. Третьяк был печален. Она увидела это, и ей хотелось как-то развлечь его, но времени уже не было. Посмотрела на свой дом, перевела взгляд на чистое, без единого облачка небо. Солнца уже не было видно — оно переместилось ниже, к закату, однако верхушки тополей и крыши некоторых домов еще золотились в его лучах.

— Леня, я очень благодарна тебе за эту прогулку. Так хорошо прошлись. Даже подумала: это продолжение той дружбы...

— Мне также хорошо, Валя. Ты словно мое второе «я». Какая-то родная. Видимо, это идет от схожести наших характеров, наших душ.

Он проводил ее до ступенек крыльца. Еще немного постояли. Сколько раз приходилось им расставаться, но никогда не переживали такого болезненно-тревожного чувства, как сейчас: словно впервые нашли друг друга. Расставались, но были уже неразлучны...


34


Более ста тысяч киевлян гитлеровцы вывезли на каторжные работы в Германию, а домой отпускали лишь немногих, и только тех, кто подорвал там свое здоровье и уже был неспособен к физическому труду. Так вернулся в Киев и Степан Оберемок, вернулся уже обреченным, с сильными переломами, полученными при обвале в шахте. Был у него на каторге друг — семнадцатилетний Николай Авраменко из криворожского рудника «Ингулец». Когда они прощались, парень передал Оберемку свой дневник, сказав: «Сбереги его, потому что сам я не знаю, останусь ли живым, а это когда-нибудь понадобится». Вот что он засвидетельствовал для истории, для народов, которые по окончании войны будут судить фашизм[4].

Началось это страшное с весны 1942 года, с проклятого числа 11 марта. (Этот день никогда не изгладится в моей памяти, он является днем проклятым, и я буду проклинать его всю жизнь.) «Добровольная» поездка в Германию...

11 марта 1942 года. Пришли, забрали нас и отвели на станцию. Станция была забита людьми, нас провожали отцы, матери, сестры и братья, и у всех на глазах слезы. Родители будто знали, на что выпроваживают нас. В десять часов погрузились, и поезд медленно тронулся... Прощай, родной край! Прости, что покидаю, покидаю не сам, а по принуждению.

15 марта. Едем без остановок. Станции все разбиты, мосты тоже разрушены, поставлены только для проезда, поэтому поезд идет через мост медленно-медленно. На станциях полно эшелонов. Через каждые полчаса встречаем эшелоны с орудиями, танками, углем, сеном, с машинами...

16 марта. Едем по Западной Украине, в восемь утра прибыли на большую и красивую станцию Ковель, потом еще проехали один перегон и остановились на станции Владимир, где простояли весь день. По дороге одного потеряли, и он нас здесь догнал. Я впервые увидел, как бешено, по-звериному немцы обращаются с русскими. Тот, который догнал, получил и сапогами и палкой.

18 марта. Проехали большую станцию Рава-Русская и Мусивку, прибыли в Перемышль. В Перемышле ночевали, спать пришлось на голых нарах, здесь прошли комиссию, побывали в бане. Город сильно разбит и пулями, и снарядами, и бомбами. В Перемышле я впервые на месте многоэтажных домов увидел только груды кирпича. Это поначалу поразило меня.

19 марта. В два часа дня погрузились в пассажирские вагоны и снова через Мусивку поехали на Краков.

20 марта. Уже весь день едем по немецкой земле, перед нашими глазами пролетает множество маленьких городков, поезд мчится бешено, даже не успеваем прочитать названия станций. Прощай, русская земля!

21 марта. Проезжаем многие немецкие города, дома все кирпичные, двухэтажные, кое-где видим уже немцев, все в шляпах и какие-то черные и неприветливые. Поезд мчится днем и ночью, едем по Рурской области. Всюду видим заводы с гигантскими переплетенными трубами, фабрики, целые комбинаты, а вверху, как собаки на привязи, висят сотни баллонов. Начинают появляться шахты. Воздух даже грязно-синий от газов и дыма. Кое-где от комбинатов остались груды камня и голые стены. Потом перед нами снова появились полоски полей. Здесь уже весна. Вспаханные поля, в некоторых местах уже сеют. Проехали большой промышленный центр Галле, после него еще несколько городов. Едем гористой местностью, а горы покрыты темным лесом.

В ночь с 21 на 22 марта прибыли в какой-то город, здесь нас согнали в лагерь, со всех сторон огороженный колючей проволокой в два ряда, на каждом углу стоял солдат с винтовкой. Ночевали мы лежа вповалку просто на грязном полу. Утром прошли комиссию...

22 марта. День пробыли в этом лагере.

23 марта. С самого утра начали со всех концов, как на рынок, собираться пузатые немцы, нас распределили на партии, и здесь я увидел, как «вежливо» обращаются с нами немецкие «культурные» буржуи. Большой мордастый немец в белых перчатках и в шляпе со всего размаха бил ногами низенького паренька лет семнадцати за то, что тот не понял, что он сказал. Это только пример, но он не один, есть на каждом шагу! Так началась наша «счастливая» жизнь в Германии.

Я попал в партию из тридцати человек... Снова посадили в эшелон и повезли. То на одной, то на другой станции высаживали по партии, а нашу везли и везли. Самыми последними высадили нас в Дуйсбурге, потом на машине повезли в Гамборн. Здесь мы попали в «объятия» четырнадцати полицейских и в полутораэтажный гараж с переплетенными проволокой окнами, огороженный каменной стеной высотою в два метра, поверх которой была колючая проволока, а на каждом углу стояла вышка, прожектор и полицейский.

Пройдя три двери, которые следом за нами немедля закрывались, мы очутились словно в другом мире. Здесь было темно, холодно, воздух спертый. Завершал картину кривой, на костыле, с искалеченными пальцами и синим лицом переводчик. Он шкандыбал, как баба-яга, и кричал: «Смирно... там, за перегородкой! Это прибыли новички, если кто украдет что-либо у них, того расстреляют как последнюю собаку». А из-за перегородки выглядывали наши братья, которые уже давно здесь, черные, исхудавшие, голодные. На сердце стало жутко, а внутри словно оборвалось что-то. Так встретила нас Германия. А завтра в шахту, на полкило хлеба и на чашку вонючей брюквы... Встречают земляки, говорят и плачут. Собрались и наши старики: Мирошниченко, Горбач, Буряк — и горько, горько заплакали...

Ночь не сплю, сердце разрывается.

25 марта. Первый раз в жизни спустился в глубокую пропасть, в шахту. Но не в свою, не на своем родном Криворожье, а далеко на западе, в промышленном городе Гамборне. К шахте нас вели шестеро полицейских и один офицер. Пока прошли по улице с километр, мы прокляли и всю свою жизнь, и проклятую Германию, и полицейских, конвоировавших нас, и тех немецких мальчишек, смотревших на нас, как на зверей, и бросавших в нас камнями. А мы шли, как каторжане, с огромными железными номерами на груди, болтавшимися на цепочке через шею, в больших деревянных башмаках, а сверху на пиджаке красовалось OST. Мы шли, повесив головы, глядя только себе под ноги. А вокруг нас слышалось: русский, большевик, комиссар, сумасшедший!..

После того как мы переоделись, нам дали лопаты и немца-проводника, который повел нас получать шахтерки. Получив лампы, мы уже стали настоящими «шахтерами». В одной руке здоровенная лопата, в другой — такая же по весу лампа, через плечо болтается фляга, а сам «шахтер» 1925 года рождения.

Получив все «обмундирование», идем на второй этаж, к клети. Здесь я поначалу ничего не слышал в стуке и грохоте вагонеток. Потом несколько поутихло. В половине второго уголь выдали, и начался спуск в шахту. Я вошел в огромную четырехэтажную клеть, берущую за один раз восемьдесят человек. Прозвенел звонок, клеть словно подскочила, потом со страшной скоростью устремилась вниз... Без привычки чувствую боль в ушах, и мурашки бегают по всему телу. Опустились на четвертый горизонт, на 700 метров, затем спускаемся еще на 200 метров. Пешком идем километра два по штреку к лаве. Руки уже болят от лопаты и лампы, а немец ведет и ведет. Протискиваемся через какую-то дыру... Вот и лава № 5 (проклятая и самая худшая лава на всю шахту, даже сами немцы проклинают ее). Грохочут риштаки (металлическое приспособление для транспортировки угля и породы), свистит воздух, дребезжат молотки, отовсюду веет жарой и газом. Перелезаем след за немцем через риштаки, идем согнувшись, задевая то спиной, то головой за острые выступы угля. Один из нас не перелез, упал, риштак начал терзать его во все стороны, протянул метров восемь, потом парень соскочил с испугом в глазах.

Провожатый по очереди оставлял нас около немцев. Оставил меня. Немец приказал, чтобы я отбрасывал породу, и я начал работать. Порода тяжелая, влажная, даже прилипает к лопате. А в лаве так жарко, что пот льется, как вода...

Смена тянулась долго, как год. Когда же она закончится? Но вот начали прибывать те, которые сменяют нас. Немец остановил мотор, попрятал лопаты, и мы полезли вниз. В конце штрека увидел своих товарищей, пошел с ними к клети.

Ноги и руки будто изломаны, и сам я какой-то вялый, хочется спать. Выезжаем клетью наверх, сдаем шахтерки — и в баню. Здесь уже ждут полдесятка полицейских...

Два часа ночи. Входим в барак, становимся за баландой. В три спать! Так закончился первый день моей работы в шахте.

Здесь, возле мотора, я работал с полмесяца. Потом перебросили меня к другому немцу, в самый конец лавы. Этот заставлял и штемпеля таскать (клинья для связывания крепления), и выбивать их, одним словом — людоед. Штемпеля такие, что трудно поднять, а надо через риштак перебросить. С этим немцем я работал целый месяц. Выбивал штемпеля, бутовал, обливался потом, а силы день ото дня уменьшались и уменьшались, уже было трудно одному идти по лаве. А здесь еще каждый день кому руку перебьет, кому пальцы, а кому и ноги. Иногда и со мной случалось: ударишь по штемпелю — он вылетит, а за ним еще штук пять, и такой гул, словно вся лава оседает на нас, в лаве станет темно-темно... Случаются и обвалы, крепление начинает трещать, тогда уже бежишь, потому что обвалится тонн десять.

По лаве бегает штейгер с палкой или с резиной, и, если у тебя уже нет сил вымахивать лопатой, он бьет тебя палкой и кричит: «Большевик! Юда!» — и бьет до тех пор, пока ты не упадешь...

После этого меня передали третьему немцу. Это был хороший человек (и среди немцев есть люди, имеющие человеческое сердце). Приходя на работу, каждый раз приносит «тормозок», один мне, другой себе. Маленький кусочек хлеба, но это давалось от чистого сердца, и все же была помощь. Мы тогда уже пухли от голода, и каждая крошка хлеба спасала жизнь. Поев, начинаем работать. На меня он не кричал и сам работал всю смену. Дней через десять он заболел...

Попытаюсь описать мой «родной» дом в Германии. Здесь все: и кухня, и туалет, и спальня. Утром, часов в девять, будят нагайкой. Застеливаем койки. Все жмутся к плите — уже май, но нам холодно. Окружили плиту в пиджаках, в майках, в фуфайках, молчим. Кто-то проговорит: «Вернемся ли?» — «Нет, подохнем...»

Еще за два часа до обеда становимся в очередь, каждый норовит встать первым. Полицаи разгоняют водой. А вон кого-то бьют по морде за то, что не так застелил койку. А один упал и бьется — падучая болезнь. А там...

О! Начали выдавать. Час счастья. Золотой час! Мы получаем обед!

Выдают по 350 граммов хлеба и баланду. Кому-то дали такой кусочек, что там нет и этой нормы. Не выдержал, не взял!.. В камеру!.. 20!.. Ой! Ой!..

Не успели поесть, бегут за добавкой, стоят. Но появляется немка: «Добавки нихт». Хмурые, опустив головы, расходимся. А здесь уже слышен голос переводчика: «На работу становись!..» Грубо ругается. Становимся. В деревяшках, в фуфайках, в шапках... а уже май. Цепляем на шею здоровенный железный номер, баклажку и стоим. Ноги так и подкашиваются. Раз пять нас пересчитали. Марш! — пошли. Ой! Один, второй упал... Подбегают, бьют сапогами. Не встает.

— Марш! — пошли. А те остались...

В два часа ночи возвращаемся с работы, получаем баланду, и только улеглись спать — тревога! В подвал! А наверху кругом все горит, и воздух разрывается от свиста падающих бомб. Так ежедневно!


Видно труби заводськii
Й колеса проклятi,
Що завозять нас пiд землю,
Щоб життя забрати.
Наше щастя. Юнi, юнi,
Ми ще майже дiти,
А вже в чужiй сторонi
В кайдани одiтi...
Треба вирватись самiм
Iз лабетiв ката
I на рiднiй Батькiвщинi
Життя будувати!
Шахтер Авраменко. 25.IV —42. (В бараке)

Это случилось 2 июня. Проснулся в половине восьмого, оделся, не умывался, холодно, хочется есть. Наступает время долгожданного обеда, становимся в очередь, получаем. Пообедал и голодный. Послышалась команда: «На работу становись!» Вешаем на себя баклажки с чаем, номера. На улице солнце, тепло, зеленеют деревья, а нам в шахту, до полуночи! Один из нас, раскинув длинные тонкие руки, упал прямо на мостовую. Подбежали, дергают, не чувствует. Пошли. В комбинате переоделись, взяли шахтерки, спускаемся в шахту.

Пришел в лаву. Но немца нет и нет. Подбегает штейгер: «Где твой напарник?» Отвечаю, что нет.

Побежал и привел другого немца. Проработали с ним полсмены. Выбили несколько штемпелей, оставался еще один. Посмотрел, потолочный пласт крепкий. Ударил... Не выпадает. Шире размахнулся молотом. Бах! Один миг... Наклонился, чтобы достать штемпель, и вдруг перед моими глазами мелькнул больший, чем дверь, камень-пласт, накрыл мою ногу. Я не заметил, как очутился на полу, из груди вырвался нечеловеческий крик. Я кричал и царапал руками землю. Подбежали немцы, но ничего не могут сделать. Подбежали еще. Ухватились, приподняли глыбу и вытащили меня. Нога как колода. Качаюсь, кричу. Пробовал молчать — из этого ничего не вышло, только покусал себе губы.

Принесли носилки, положили и привязали меня. С носилками положили на риштак, а он дергается и двигается рывками, нога разрывается. Потом перенесли на железный конвейер, оттуда — на вагонетку, вагонеткой доставили к стволу. На поверхности перенесли меня в машину, и тут я не помню уже, что было дальше...


(А дальше был госпиталь, были еще большие мучения — физические и моральные, — говорить о которых нестерпимо тяжко. Николай Авраменко остался инвалидом... Запись о дне 2 июня, когда случился обвал, сделана в дневнике «четырьмя месяцами позднее, потому что я тогда не мог не только писать, но и говорить».)


35


Перед тем как выйти из дома, Татос несколько минут возился в своем укромном уголке в коридоре, потом, заглянув в комнату, где заканчивали завтрак отец, мать, старший брат Акоп и сестричка Тамара, сказал:

— Я пошел.

В семье Азоянов существовало железное правило: если кто из них отлучался из дома, он обязан был сообщить об этом матери, Мариам Погосовне, или отцу, Петросу Акоповичу.

— Возвращайся к обеду! — властно повелел отец.

— Вернусь.

Более двадцати лет тому назад, когда Петрос Азоян брал себе в жены первую красавицу Александрополя (так назывался Ленинакан), Мариам, девушку из семьи мелкого церковнослужителя, друзья остерегали его: «Ты делаешь непоправимую ошибку, Петрос-джан. Твоя белоручка Мариам не будет хозяйкой в доме, не надейся также и на ее супружескую верность». Но Петрос прислушался не к голосу друзей, а к голосу своего сердца и женился на Мариам. Чтоб избавиться от родителей молодой жены, которые противились ее замужеству с «простым» рабочим кондитерской фабрики, а также изолировать Мариам от многочисленных поклонников, которые слишком откровенно пытались ухаживать за нею, он уехал из Александрополя, поселился сначала в Ростове, потом сменил еще несколько городов и наконец избрал Киев, куда его позвала одна знакомая по Александрополю армянская семья. Киев очень понравился Петросу, но еще долгие годы он с любовью вспоминал находящийся в окружении гор свой живописный район Дзори Богаз, тополя на широких улицах, тихую речушку Ахурян, церкви с голубыми и позолоченными куполами (православные) и с островерхими шпилями (григорианские), родной домик под плоской крышей. Чудился ему порою даже звук зурны... Петрос уже знал, что до конца жизни не расстанется с Украиной, потому что всей душой полюбил этот край с его ласковыми и добрыми людьми, но смерть свою он представлял себе так, как его соотечественники. Придет верблюд, опустится на колени у дверей дома, чтобы хозяин сел на него и поехал в дальнюю дорогу с вечным караваном...

Ошибались те, кто утверждал, что «белоручка Мариам не будет хозяйкой в доме». Все годы супружеской жизни Мариам неизменно где-то работала, не желала быть иждивенкой, однако домашнее хозяйство вела образцово. Даже немного баловала мужа. То ли следуя патриархальной традиции или сама себе определила такую линию поведения — она ничего из домашних дел не поручала Петросу. «Мужчина унижает себя, когда возится у кухонной плиты, стоит за молоком в магазине, ходит на рынок с кошелкой», — были ее слова. Не приучала к этому и сыновей. Единственной ее помощницей была дочка Тамара. Девушку с малых лет надо приучать к роли хозяйки...

Позавтракали, на столе не осталось ни посуды, ни крошки хлеба, каждый занялся своими делами, и в это время в комнату без стука вошла соседка. Она была взволнована, долго не могла отдышаться.

— Что случилось? — проникаясь ее тревогой, спросила Мариам.

Наконец женщина с трудом проговорила:

— Вашего Татоса...

Мариам побледнела.

— Что с ним?

— Вашего Татоса остановил возле дома полицай, поднял рубаху, а у него за поясом — листовки. Так и посыпались на землю... Татоса повели в полицию.

Соседка ушла, забыв притворить за собою дверь, а в семье Азоянов какое-то время не было слышно ни шелеста, ни живого голоса, словно здесь вымерло все. Черная птица влетела в квартиру, заслонила крыльями окна, и в комнате стало темно. Так Азояны восприняли страшное известие.

Первым опомнился отец. Тяжело поднялся, надел пальто, ни к кому не обращаясь, глухо бросил:

— Узнаю, что с Татосом.

— Пойдем вдвоем, — вскочила Мариам.

— Не надо.

На диване всхлипывала Тамара.

Лишь один Акоп внешне не проявлял ни смущения, ии растерянности. Его лицо, с тонкими и четкими чертами, на которое ниспадали кольца черных волос, было задумчивым. Когда шаги отца постепенно замерли на деревянных ступеньках, он прошел в тот самый угол, где только что возился Татос, достал из тайника оставшиеся листовки и бросил их в топку.

— Это что такое? — спросила мать, встав за его спиною.

Спокойно чиркнул спичкой.

— Полиция будет делать обыск, пусть ничего не остается.

Листовки охватило пламя.

Так же спокойно стал просматривать свои архивы. Здесь были тетради тех лет, когда он учился в школе, собственный песенник, альбом с рисунками. Вспомнил, как старательно выводил карандашом портреты Пушкина, Тараса Шевченко, Орджоникидзе, под Шевченковым портретом стояла дата: 25.III.1939 г. Подумал: полицаи могут придраться, зачем сохраняет портрет Орджоникидзе, это же большевик. Сжечь его? Нет, нет! Шевченко не сжигал своих революционных стихов. Пушкин во время царского деспотизма не боялся воспевать свободу. На их примере учился жить и Акоп. И он не может, не имеет права стать отступником перед лицом своих великих учителей.

Отец принес неутешительные вести. К Татосу его не пустили. Сказали: разберутся, тогда видно будет, освобождать сына или нет.

Черная птица снова взмахнула крылом, и в комнате улеглась ночь...

Полицаи ворвались со свойственной им наглостью. Один из них, плюгавый, остановился возле двери, очевидно, будет сторожить, чтобы никто не убежал, другой, на голову выше его, с рыжими, словно осыпанными охрой бровями, объявил:

— Будем производить обыск. А вы оставайтесь на своих местах.

Он совал свой нос во все уголки квартиры, тщательно пересматривал даже белье в шкафу, долго, неторопливо листал книги на этажерке, то и дело слюнявя пальцы. На глаза ему попали и рисунки Акопа. Взял в руки один, другой, третий и отложил альбом. Портрета Орджоникидзе не заметил. Проверив все и не найдя ничего крамольного, обратился к Акопу:

— Пойдешь с нами, надо подписать одну бумагу.

Отец потянулся к пальто.

— Подпишу я.

Не глядя на него, полицай настойчиво повторил:

— Надо, чтоб Акоп.

— Мало вам одного? — вскрикнула Мариам.

Тамара по-детски самозабвенно прижалась к брату, всем своим видом будто говоря: «Не отдам!»

— Приказал начальник, — оправдывающимся тоном пробормотал полицай.

«Это арест», — подумал Акоп, однако успокоил родных, пусть не волнуются. Пойдет он. Хотелось на прощание поцеловать горевавшую маму, несчастного отца, который сразу словно увял, сестричку Тамару, чувствовал, что уже не увидит их, но сдержался. Пусть сознание того, что они потеряли сразу двоих, придет к ним позднее, со временем сгладится его острота.

Прошел день. Наступил вечер. Акоп не вернулся...

Не измерить горя матери, теряющей своих детей. Ночь Мариам провела не смыкая глаз. Если арест Акопа и Татоса сразу подкосил отца, как будто сломил его физически (отец до конца своих дней так и не оправится от пережитого потрясения), то Мариам твердо решила бороться, преодолеть любые препятствия, но вырвать детей на свободу. В нетерпении ждала утра. Порой забывалась в минутном сне, но тогда чувствовала хруст костей в ногах и руках, нестерпимо жгло кожу, губами ощущала вкус соленой крови, все тело пронизывала страшная боль, и она вскакивала в холодном поту. Это походило на реальность, боль еще долго не отпускала ее. Наслушавшись от людей, каким пыткам подвергают заключенных, она рисовала в воображении ужасающие муки своих собственных детей, и эти мученья словно чувствовала сама. Поскорее бы наступило утро! Надо действовать, пока не поздно, пока еще есть возможность спасти сыновей.

Поднялась на рассвете, напекла пирожков с капустой, сварила очищенную картошку, еще кое-что собрала — приготовила сыновьям передачу.

— И я пойду с тобой, мама, — просила Тамара, еще не умытая и заспанная.

Мариам отказала дочке, но не решительно, Тамара продолжала просить, плача; пришлось взять ее с собой.

В районной полиции сказали, что сыновей здесь нет, час назад их отвезли в гестапо. Решила идти в «эстап». Попробовала дочку отправить домой, но та начала снова плакать и так упрашивать ее, что материнское сердце не выдержало: уступила.

— Нас пропустят к Татосу и Акопу? — по дороге спрашивала Тамара.

— Пропустят.

— И мы возьмем их домой?

— Возьмем.

— А если не пропустят?

— Не приставай! Пропустят, говорю.

— Мне страшно, мама.

— Тогда беги домой.

— Не хочу.

Перед входом в помещение гестапо стояли двое солдат. Мариам сначала испугалась, даже замедлила шаг, но состояние растерянности прошло быстро. Исполненная отваги, она двинулась вперед.

— Мои сыновья здесь, — обратилась к часовым. — Я мать. Принесла передачу. Можно пройти?

— Найн!

— Мать я, или вы не понимаете? — обратилась к другому часовому.

Тот также отрицательно покачал головой.

— Нет, нельзя!

Мариам показала узелок.

— Вот передача. Понимаете? Мать я. А здесь где-то мои сыновья Акоп и Татос. Разве имеет кто-либо право отказать матери повидать своих детей?

Часовые уже не слушали ее, не обратили внимания и на узелок. Стояли как два бездушных истукана.

— Пропустите же!

Они молчали.

Тогда Мариам решила идти напролом. Игнорируя стражу, сделала шаг вперед и даже взялась за массивную ручку двери, но солдат так грубо оттолкнул ее, что она, покачнувшись, упала на тротуар. К ней с плачем подбежала Тамара, помогла встать на ноги, потом принесла узелок, отлетевший на мостовую.

Мариам в последний раз обратилась к солдатам:

— Здесь мои сыновья...

Два бездушных болвана даже не пошевелились, только строго крикнули:

— Век! Век...

До самого вечера Мариам и Тамара стояли на другой стороне улицы, напротив здания гестапо.

— Смотри на окна, — усталым голосом говорила Мариам дочке. — Акоп и Татос заметят нас. Они тоже будут просить...

Но никто не увидел их.

Больше месяца изо дня в день приносила Мариам передачу и часами простаивала перед зданием гестапо в надежде увидеть своих сыновей. Сначала, правда, сделала еще несколько попыток упросить стражу пропустить ее внутрь, но каждый раз ей категорически отказывали, и она потеряла веру в то, что ей удастся разжалобить этих бессердечных людей. Тамару уже не брала с собою, опасалась, что и дочка может попасть в беду. Сперва Петрос пытался убедить жену оставить эти бесполезные хождения, но потом заметил, что она стала похожа на тихо помешанную, кажется, не понимала, чего от нее хотят. Каждое утро готовила свежую передачу и шла. Выходила из дому регулярно в одно и то же время, как на работу.

Простаивая часами у стены на противоположной стороне улицы, Мариам иногда замечала, как гестаповцы показывали на нее пальцем и смеялись. Теперь это все не задевало ее, она жила только наблюдением за окнами, ждала. Однажды часовой, которого сменили, проходя мимо нее, сказал, коверкая русский язык: «Иди лучше домой, не то достоишься здесь». Не обратила на него внимания, словно бы и не слышала, все время смотрела вверх, туда, на окна... А там были решетки, мрак, неизвестность. Ни одного человеческого лица.

И все же они, видимо, смилостивились. Заканчивался очередной день, когда к Мариам подошел гестаповец и велел следовать за ним. Счастьем, радостью наполнилась грудь: вот когда встретится она с сыновьями. Часовые не задержали ни гестаповца, ни Мариам. Ее вели одним, другим коридором, вывели на квадратный двор, обнесенный домами и высокими стенами. Там стояла крытая машина с людьми, мотор уже работал. «Лезь!» — грубо приказал гестаповец, показывая ногой на подставленную лесенку.

— Я хочу увидеть своих сыновей.

— Увидишь...

«Значит, они не здесь, повезут к ним», — подумала Мариам, не обижаясь на грубое обращение гестаповца. В сердце еще жила радость. То, о чем мечтала, теперь сбудется: встреча с сыновьями. Крутая железная лесенка будто вела ее в другой мир.

...Он сидел возле задней стенки кузова, ее Акоп, а на руках у него лежал Татос. Не видение ли это? Нет, сыновья! Родные лица, знакомые каждой черточкой — частичка ее самой. Услышала полный отчаяния голос:

— Мамуся!..

Дверцы захлопнулись, лязгнул замок, и машина тронулась.

— Мамочка, как ты попала сюда? — в отчаянии говорил Акоп, не отвечая на поцелуи матери.

— Я долго выпрашивала разрешения, не пускали, — развязывая узелок с передачей, сказала Мариам, — вы голодные, ешьте.

Младший сын тяжело поднялся, сел.

— Татос, ты болен?

— Нет...

Голос у него был тихий, слабый, и она поняла все. Ужаснулась.

— Били тебя?

— Я никого... никого не выдал. Передашь друзьям.

— Били... — Она провела пальцами по его лицу, погладила волосы на голове, слипшиеся от крови. — Ну, ничего, вы со мною. Теперь я буду ухаживать за вами. Вот вам пирожки с капустой...

— Мам, — сдерживая отчаяние, говорил Акоп, — зачем ты сюда пришла?

Она удивилась:

— А как же! И Тамара приходила. Мы каждый день смотрели на окна. Долго не пускали, теперь вот разрешили и привели к вам. А отец наш немного заболел от горя, но сейчас уже поправляется, слава богу.

Машина неслась быстро, почти не делала поворотов. Наверное, проезжали по улице Артема. Асфальт сменился брусчаткой, затем снова пошел асфальт. Когда на выбоинах кузов подбрасывало, из глубины его доносился стон.

— Мама, — тем же полным отчаяния голосом говорил Акоп, — нас везут в Бабий Яр. А ты... Надо было дома сидеть.

Она его не слушала.

— Поешьте. — Достала из узелка пирожки. — Силы прибудет. Вы же голодны.

Акоп добавил решительно:

— Там расстреляют меня и Татоса...

Мариам встрепенулась.

— Расстреляют?! — наконец дошло до ее затемненного сознания. — За что?

— Они фашисты, мама.

Казалось, она хотела встать, искала руками опору.

— Нет, нет, этого не будет, не бойтесь. Я имею больше прав на вас, чем они. Я мать. Им кровь нужна? Тогда пусть берут мою.

— Прости, мамочка, — совсем слабо проговорил Татос. — Я делал только доброе, как ты учила меня...

— Нет, нет, они вас не расстреляют! — Мариам продолжала искать какую-нибудь точку опоры, суетилась. Я им скажу...

Машина остановилась. Кто-то открыл дверцу, приказал выходить. Первыми оказались на земле Мариам, Акоп и Татос. Им показали, куда надо идти. Татос не мог самостоятельно двигаться, его приходилось вести под руки. Остановились возле глубокого рва — дальше дороги не было. Рядом с ними встали и другие, кого привезли в машине. Акоп нежно обнял мать.

— Попрощаемся, мама...

— Что? — Она вырвалась из его объятий, обернулась, Увидела шеренгу солдат с нацеленными на них автоматами. Подняв руки, рванулась вперед. — Стойте! Я — мать...

В ответ прогремели выстрелы.


36 СТРАНИЦЫ НЕОКОНЧЕННОЙ ИСПОВЕДИ


В доме нет ни Евгения, ни Георгия, ни Варвары Семеновны, которая живет сейчас у своих родственников в Тараще (а мы с Жоржем уже две недели как перебрались к Евгению Бурляю), и, чтобы ожидание не казалось таким долгим, начинаю снова уборку в нашей общей квартире. Влажной тряпкой снимаю пыль, а с фотографии смотрит на меня красивая женщина в платье с высоким воротничком, чернявая, волнистые волосы скреплены брошью-цветком, глаза выразительные и темные, как ягоды терновника. Она словно обращается ко мне: «Я не приглашала тебя хозяйничать в моем доме, приеду наведу порядок сама. Не заискивай перед Евгеном, все равно из твоих стараний ничего не выйдет».

Эта женщина — молодая жена Евгения — Мария. Перед войной она работала там же, где и Евгений, на ТЭЦ‑3, лаборанткой химлаборатории, с группой специалистов эвакуировалась на восток. Звала с собой и мужа, но он сказал, что как мастер связи должен быть на производстве, пока оно действует. В действительности же Евгений уже дал согласие остаться для работы в подполье в том случае, если Киев захватят гитлеровцы. Секретарь Железнодорожного райкома комсомола предупредил: к нему в свое время обратится человек со словами: «Я принес вам спички», на что надо будет ответить: «Я вам очень благодарен». В военкомате Евгению выдали удостоверение — маленькую полоску папиросной бумаги, где было напечатано, что он не подлежит мобилизации, поскольку оставлен для выполнения особого задания в тылу врага. С приходом немцев бумажку надлежало сжечь, что он и сделал.

На седьмой или восьмой день оккупации к Бурляям шла невысокая полненькая девушка (Евгений тогда проживал с матерью, Варварой Семеновной) и сказала ему:

— Я принесла вам спички.

Сперва растерялся. В пароле было слово «принес», а не принесла». И все же ответил:

— Я вам очень благодарен.

Девушка втихомолку передала пачку листовок, дала указание распространить их среди рабочих теплоэлектроцентрали. Затем она приходила еще не раз и ставила перед ним новые задания. Это была Фрося Кащеева, член Железнодорожного подпольного райкома комсомола.

Воскресенье, а Георгий — в институте. Я знаю, что там затевается, поэтому с нетерпением ожидаю его возвращения. Но первым с работы пришел Евгений. Сразу же поинтересовался:

— Георгия еще не было?

— Нет. Я уже волнуюсь, — говорю ему. — Не спасуют наши парни?

На исхудавшее, припорошенное угольной пылью лицо Евгения ложится раздумье. Он тоже в курсе дел и тоже волнуется. Но говорит свое излюбленное:

— Все в господних руках...

Взяв на себя обязанности хозяйки, подаю обед. На первое — кулеш, на второе — ячменный кофе, на третье — яблоки. Евгений и меня приглашает к столу, но я отказываюсь — буду ждать Георгия. Ест с аппетитом, проголодался. Понимаю, что одной чашки для взрослого человека мало, предлагаю добавку.

— Накулешился вот так, — следует соответствующий жест.

Уговаривать его бесполезно, не уступит. Он знает: обед я готовила на троих...

— Твоя жена сердится, что я хозяйничаю здесь, — киваю на фотографию.

— Марийка? — Поднял голову, задержал взгляд на портрете. — Сейчас я иногда жалею, что отпустил ее. Думал: страшно будет работать в подполье, то и дело осматривайся по сторонам, а оказалось — это обычная работа.

— Не совсем обычная, — поправляю я.

— Или просто привык.

Наш разговор прерывает условный стук в дверь. Бурляй опрометью бросается в коридор, через некоторое время вводит Георгия.

— Удача! — с ходу рапортует Жорж. — Ребята не подкачали!

После обеда — вернее, это уже был ужин — слушаем обстоятельный рассказ о событиях в институте. На первый взгляд — ничего особенного, но это также был бескомпромиссный поединок с врагом, наши друзья, как высказался Георгий, играли с огнем. Вот как все произошло.

Месяц тому назад дирекция гидромелиоративного института, видимо, по указке высшего начальства, зачислила без экзаменов в состав студентов шестьдесят человек из западных областей Украины. Главарями этой группы сразу выделились четверо молодых парней с националистическими убеждениями. Заявляя: «Мы призваны возродить самостийную украинскую державу, стать цветом новой украинской интеллигенции», они пренебрежительно относились к молодежи с Надднепрянской Украины, призывали к сотрудничеству с оккупантами.


Не знали эти хлопцы, мечтая «стать цветом новой украинской интеллигенции», что позднее, 23 июля 1942 года, помощник Гитлера по руководству нацистской партией Мартин Борман пришлет рейхсминистру по делам воcточных областей Розенбергу письмо, в котором будет сказано: «Ни в коем случае не следует давать местному населению высшего образования. Если мы допустим эту ошибку, мы сами породим в будущем сопротивление против нас. Поэтому мнение фюрера таково, что вполне достаточно обучать местное население, в том числе так называемых украинцев, только читать и писать».

Не учитывали эти хлопцы и другого. В начале войны гитлеровцы всячески заигрывали с украинскими буржуазными националистами с целью использовать их в борьбе против Красной Армии и всего советского народа. Однако, оккупировав к ноябрю 1941 года почти всю Украину, они охладели к своим подручным, им стало ненужным созданное ими же «правительство», по образцу Центральной рады 1918 года. Эрих Кох в одной из своих статей откровенно писал: «Центнер украинской пшеницы для меня весит больше, нежели весь украинский вопрос».

Когда националистические заправилы утратили надежду на распределение «портфелей», они обратились к Гитлеру с такой просьбой: «Руководящие украинские круги после занятия столицы Украины немецкими войсками приняли необходимые меры к сотрудничеству с немецкими властями на этих землях. Они создали украинскую национальную раду в Киеве и сделали все возможное для взаимопонимания с немецким руководством в вопросах своей деятельности... Однако немецкие власти прекратили функционирование украинской национальной рады...»

Получив отказ, националистические предатели все равно остались на службе у гитлеровцев, лишний раз доказав этим, что они служили фашистам не во имя идеалов, какой-то «самостийной Украины», а в своих карьеристских интересах. С 14 декабря 1941 года вместо «Украiнського слова» начала выходить газета «Нове украiнське слово», которую уже подписывал новый редакгор — Штепа. Его предшественника Ивана Рогача со всем штатом немецкие органы власти репрессировали за «крайний национализм», за «неблагодарность к немецким вооруженным силам», к «немецким рыцарям», «освобовшим Украину от большевизма».

Сменив название, «Нове украiнське слово» явно сбавило и «самостийницкий» тон. На страницах газеты начали появляться редакционные статьи уже против националистической романтики. В одном из первых номеров газета писала: «Время романтики прошло... Не мечтаний и фантазий требует наш народ, а настойчивой напряженной работы... Все условия для такой работы создают нам наши немецкие друзья и руководители».

Заручившись разрешением директора, студенты гидромелиоративного института устроили вечер танцев. Обычное развлечение, но Кожемяко и Подласов насторожились: инициаторами проведения этого культурного мероприятия были вожаки из новоприбывшей группы молодежи. Трудно предположить, чтобы они не использовали случая выступить перед большой аудиторией и не посеять в сознании своих слушателей ядовитые зерна. Ребята посоветовались с Сининыным и приняли решение: непременно нейтрализовать влияние воинственных националистов. Подласов играет на рояле, ему и карты в руки. В перерывах между танцами он будет что-нибудь наигрывать, собирая этим вокруг себя молодежь. А юные сердца всегда тянутся к песне, к музыке. Георгию Синицыну отводилась пассивная роль: он будет только наблюдателем.

Вечера самодеятельности, танцев, развлечений... Сколько их прошумело в стенах института за предвоенные годы! Но как не похоже было сегодняшнее веселье на то, прежнее. Приходили то поодиночке, то группами, становились вдоль стен колонного зала, тихие, сосредоточенные, какие-то робкие, словно попали в чужую среду. Спроси каждого и не найдешь такого, которому не грызла бы душу тоска.

— Сходятся и они, — проговорил Кожемяко, кивнув в противоположную сторону зала.

Первым, кого увидел Подласов, был полнолицый чубатый парень в вышитой сорочке, в хромовых, до блеска начищенных сапогах с короткими голенищами — вожак группы шестидесяти. В институте его прозвали Буцматым (то есть полнолицым, толстым). Один из его друзей принес патефон, установил на столике, другой достал из портфеля пластинки. Среди прибывших выделялась необычайной красоты кареокая чернявая девушка с длинной пышной косой, ее стройную фигурку облегало сшитое со вкусом платье, с богатой ручной работы вышивкой. Это была Мирослава Кравчук. Не один парень пытался ухаживать за нею, но она вежливо отвергала такие попытки, держась в компании своих земляков. Чаще всего ее видели вместе с чубатым парнем. Девушка приехала из Яремчи, выросла в семье лесоруба-гуцула, ее приятель — из Буковины, он был сыном известного помещика, который в 1940 году убежал за границу. Такие разные по социальному положению, они сблизились, видимо, потому, что чувствовали себя чужими в далеком, до сих пор незнакомом Киеве. А может быть, просто симпатизировали друг другу. Вообще вся группа шестидесяти держалась обособленно от основной массы студентов гидромелиоративного института.

К Подласову подошла однокурсница Таня Лихота. Они были знакомы еще до войны, с первых дней учебы в институте. Когда-то бойкая и полная кипучей энергии активная участница студенческого хора, теперь девушка выглядела старше своих лет, лицо исхудало и посерело, появились на нем преждевременные морщины. Неизменными остались только золотистые волосы. Отец Танин воевал на фронте, а сама она дважды ускользала от набора в Германию, при этом чуть было не поплатилась жизнью. После этого в полном отчаянии уступила домогательствам полицая и вышла за него замуж. Чтобы как можно реже видеть ненавистного мужа, выехала в Киев продолжать учебу.

Она сказала:

— Сашко, ты бы сыграл что-нибудь, пока еще не все собрались и не начались танцульки.

— А петь будешь? — спросил он.

— Попытаюсь. Хотя, правда, с тех пор, как началась война, я ни разу не пела. Веришь?

— Ничего удивительного.

Направились к пианино. Когда-то в кругу друзей — был среди них и Подласов — Таня говорила: «Хотела бы я стать известной, как Марина Раскова или Паша Ангелина, большего счастья мне не надо». И вот — стала... Стала женой полицая. Сколько светлых дум, планов, желаний жестоко перечеркнула война! Все пошло вверх дном. Одни тяжко мучаются, очутившись на оккупированной территории, как Таня Лихота, другие воюют, как ее отец. Не знала Таня, что ее идеал — Марина Раскова — в это время командовала авиационным полком, а отец героически погиб, защищая от фашистов подступы к Москве.

Проверив несколькими аккордами звучание инструмента, Подласов чуть было не начал песню о трех танкистах из кинофильма «Трактористы», но вовремя спохватился. Исполнение патриотических песен строго воспрещалось, об этом напоминал и директор института, давая разрешение только на проведение танцев. Заиграл народную «Месяц на небе, звезды сияют...».

Неожиданная мысль смутила Подласова. Не преступно ли петь, когда землю нашу топчут оккупанты, когда люди гибнут на фронте? Ударил по клавишам слабее, готов был вообще опустить руки, но вдруг подумал о другом: с песнею на устах, с«Интернационалом» шли на расстрел бойцы революции; в Бутырской тюрьме, в Москве, игнорируя угрозы царских сатрапов, Кржижановский пел вместе с польскими революционерами «Варшавянку» и на ее мотив написал знаменитые слова «Вихри враждебные веют над нами...». Вспомнил и строки Леси Украинки: «Буду я и сквозь слезы смеяться, буду песни я петь и в беде...» Значит, его сомнения несостоятельны. Посмотрел на товарищей, стоявших рядом. В выражении их лиц были и скорбь, и печаль, и вдохновение, и думы о Родине, и не замутненная чистота души. Не удержался, сам потихоньку запел.

Песня кончилась, раздались аплодисменты. Те, что стояли у пианино, вдруг разом обернулись и увидели в центре зала Буцматого. Аплодировал и он. На лацкане пиджака металлом поблескивал трезубец.

— Приветствую вас, господа! — Буцматый поднял руку, призывая к вниманию. — А теперь приглашаем на танцы.

Под звуки вальса первыми вошли в круг Буцматый и Мирослава Кравчук. Кое-кто неумело танцевал, прячась за колоннами. Вышла, приглашенная партнером, и Таня Лихота. Вальс требует плавных движений, душевного подъема, мечтательности. У Тани этого сейчас не было. Передвигалась она механически, вяло, скованно. Затем вообще вышла из круга, встала в сторонке.

— Ну-ка и ты, Сашко, попробуй пригласить Мирославу, — шепнул другу Кожемяко. — Надо же и нам показать себя. Все же мы столичные, а они из провинции.

— Кого пригласить? — переспросил Подласов.

— Вон ту чернявую красотку. Неужели откажет?

— Ты мог бы и сам это сделать.

Кожемяко не понял иронии, искренне посетовал:

— Слишком высока для меня.

— То есть?

— Ростом я не вышел.

— Зато в тебе целое море благородства, юной энергии и моральной возвышенности, — полушутя-полусерьезно сказал Подласов.

«Полонез» Огинского... Сам не зная, что придало ему смелости, Подласов подошел к Мирославе Кравчук. Девушка нерешительно вышла вперед. Вводя ее в круг, успел заметить на себе несколько удивленных взглядов. Затем все изчезло, была только музыка, плавный ритм танца и она, милая гуцулочка Мирослава Кравчук, ее смуглое, скульптурной тонкости лицо, теплота рук. Хотел заговорить с нею и долго не решался. Ведь до сих пор меж ними не было ничего общего. В конце концов спросил:

— Тебе нравится наш Киев?

Девушка ответила быстро:

— Город хороший, хотя в нем и очень много разрушенных домов. Это — немцы?

— Кто же еще? Они разрушили не только дома. Саму жизнь. Увидела бы ты Киев перед войной... Сейчас он серый. Куда ни посмотришь — серая солдатская форма.

Не следует быть с нею слишком откровенным, предостерег сам себя Подласов. Кто знает, какие у них отношения с тем кавалером. Да и мало верится в благое действие его слов. На всякий случай лучше не касаться острых вопросов.

— Мирослава, — снова заговорил он, когда они приблизились настолько, что можно было услышать шепот, — и где ты родилась такая красивая?

Лицо девушки покрыл нежный румянец;

— Меня мама купала в любистке.

Нет, это пижонство — балагурить попусту. Он сказал:

— Мирослава, мне хочется, чтобы и душа у тебя была красива. Чтобы ты была не только достойной дочерью своей матери, но и своего народа. Верно любила его.

Она помолчала в раздумье.

— О любви к народу мне говорил и Данило. — Это было имя Буцматого. — Но он советовал помогать немцам.

— В чем? В проведении карательных операций против наших людей?

— Нет, насаждать новую культуру...

Вон оно что! Националистический выродок уже расставил сети, ловит заблудших, стремится повести их за собой. Забыв об осторожности, Подласов предостерег:

— Мирослава, не иди за ним. Он толкает на ложную дорогу.

— А какую же выбрать мне?

— Сама подумай. Надо жить с народом.

— Как?

— Служить ему. Больше никому.

Она хотела досказать что-то и не успела. Музыка прервалась, танцоры разошлись. Разошлись и они в разные стороны.

После «Полонеза» Огинского участники вечера, не сговариваясь, решили сделать передышку. Снова разбились на группы: на большую и меньшую, которую возглавил Буцматый. И там, и тут громко разговаривали, смеялись. Но вот в группе «западников» несколько человек затянули: «Ще не вмерла Украiна...»

«Что делать?» — горячечно думал Подласов, догадавшись: эти верховоды последовательно осуществляют свою программу. Как отвлечь от них молодежь, чтобы не отравляли ее гитлеровские последыши? А ведь среди них и Мирослава Кравчук, и ее подруги. Сумеют ли они разобраться, куда их ведут? Легче сбиться с пути, нежели потом выйти на верную дорогу. Что же делать?

Решение пришло неожиданно. Подласов сел за пианино, бурно прошелся по клавишам. С первыми аккордами к нему потянулась молодежь. Бравурно зазвучал мотив шуточной, очень популярной до войны песенки, исполнявшейся Утесовым. В ней были слова:


...Бросьте хмуриться сурово,
Видеть всюду тьму...
— Что-то я тебя, корова,
Толком не пойму...

Пели азартно. Перешел сюда и кое-кто из группы «западников». Петлюровский гимн потонул в ливне веселых звуков.

Растолкав круг хористов и слушателей, внезапно появился Буцматый с трезубцем на лацкане пиджака.

— Прекрати! — в ярости прохрипел он и с силой хлопнул крышкой пианино.

Подласов едва успел убрать руки, чтобы удар не пришелся по пальцам.

Взгляды их встретились, как стрелы.

— Почему прекратить?

— Это политика. Ты нарочно мешаешь нам.

Подласов медленно поднялся. В окружении товарищей по курсу он чувствовал себя достаточно уверенно.

— Шуточная песенка — политика?

Его поддержал Кожемяко, загудели и другие.

— Каждый развлекается как хочет.

— Не навязывай нам свой репертуар!

Буцматый еще больше распетушился:

— Ну-ка, давай выйдем отсюда!

— Давай, пошли!

За ними потянулась группа студентов, среди которых был и Кожемяко, но Подласов остановил их.

В коридоре Буцматый снова напал на Подласова.

— Как ты посмел исполнять советскую песню? Напоминаешь про Советы? По разрешению пана директора мы собрались здесь только потанцевать.

— И поете петлюровский гимн?

— Это дело нашей компетенции.

— Ну, и пойте себе на здоровье. Мы же не заставляем вас замолчать.

Аргументы Буцматого были исчерпаны. В резерве осталось последнее — применить силу. Но на это он почему-то не решился. Видимо, подумал, что конфликт станет широко известен и за петлюровский гимн ему непременно влетит. Он знал, как жестоко немцы поступили с работниками редакции «Украiнського слова» за «крайний национализм». Не помилуют и его.

Прекратив на этом поединок, Буцматый направился к выходу. Вслед за ним пошли еще трое из его свиты.

...Георгий рассказывает о вечере танцев в гидромелиоративном институте, о находчивости наших друзей, и мы втроем смеемся, представляя, как покидают поле битвы спесивые верховоды-националисты.

— Придет время — так же будут бежать и гитлеровцы, — говорит Бурляй, — только борьба с ними будет не словесная.


37


День 8 Марта для Вали начался радостно — пришли друзья: Арсен Поддубный, Третьяк, Елена Пономаренко и Елена Белиц. Правда, пришли они не с цветами, не веселиться, отмечая Международный женский праздник, а решать насущные дела подполья: о резервных явках, о помощи матери Коли Охрименко, о Валином переезде на новую квартиру. И все же настроение у нее было праздничное. В коллективе она всегда чувствовала себя лучше.

— Собрать продукты для матери Коли Охрименко поручите мне, — вызвалась Елена Пономаренко. — Сама и отнесу их.

С этим согласились.

Вопрос с резервными явками был уже подготовлен. Друзья положили перед Валей семь адресов. Одну из квартир на первое время может занять и она.

Валя посмотрела список. Обратила внимание на то, что предлагались отдаленные уголки города. Улицы Новоюрковская, Хоревая, Арсенальная, Брест-Литовское шоссе... Это хорошо. Не будет попадаться на глаза тем, кто ее здесь уже знает. Особенно же явному недругу из управления домами.

— Благодарю, товарищи, — проговорила она. — Несколько квартир я посмотрю немедля. А вы занимайтесь делами. Соберемся... когда? Пусть будет завтра.

Последней ушла Елена Пономаренко. Ей надо зайти в аптеку, что напротив оперного театра, оттуда заглянуть на Пушкинскую, встретиться с Павловым. К нему раньше заходила Лиза Моргунова, но не застала дома. Тем временем Иван Крамаренко настаивал во что бы то ни стало установить с ним связь.

С порога Лена сказала:

— Выбирай, Валя, царские хоромы, справим новоселье.

— Хорошо, Леночка! Будь осторожна...

Подпольщики всегда напоминали друг другу об осторожности, но особенный смысл Валя вкладывала в эти слова, когда обращалась к Еленам. Постоянно беспокоилась, как бы с ними чего-нибудь не случилось. Она говорила Третьяку: «Мне не страшно умирать, а вот девушек жаль. И наших Леночек, и Тамару, и всех. Девушки — нежные существа, их надо лелеять, а они идут на пытки, на расстрел. Это противоестественно». Был еще один повод такой неусыпной тревоги о Еленах: их обеих вовлекла в подполье она, Валя.

Перед Отечественной войной, по решению Центрального Комитета комсомола республики, Елена Белиц поехала на Буковину. Работала старшей пионервожатой в селе Станивцы тогдашнего Вашковского района, затем инструктором Вашковского райкома комсомола. С приближением фронта вместе с работниками райкома партии выехала на восток.

В Киев прибыла 15 июля. Родных дома не застала: мать, брат, сестра и ее муж эвакуировались с заводами в глубь страны. В горкоме комсомола встретила Валю Прилуцкую, спросила, какую работу ей предложат. Тогда как раз посылали бригады на уборку урожая в колхозы Бориспольского района, с одной из них поехала и Елена Белиц.

Вернулась в конце сентября, когда в Киеве уже хозяйничали немцы. Встала жгучая проблема: как зарабатывать на хлеб? На биржу труда не обращалась, потому что там брали на учет всех коммунистов и комсомольцев, решила обойтись сама. Пекла пирожки и продавала их на Сенном базаре. Однажды в базарной суете услышала знакомый голос: «Кому каши? Кому каши?» Оглянулась, видит: Валя Прилуцкая. Бросилась к ней, спросила, как жить дальше. «Иди к нам, будешь вместе с нами». Сначала не поняла, о чем идет речь, а когда Валя, хорошо зная верность подруги, сказала, что придется работать в подполье, не колеблясь согласилась. Стала связной...

Елена Пономаренко трудовую деятельность начала на одном из киевских заводов, где и застала ее война. В июле 1941 года вступила в народное ополчение, была зачислена в комсомольскую роту воинской части 14/17. Рота работала при медсанбате. Ополченцы оказывали первую помощь раненым, готовили их к эвакуации. 18 сентября 1941 года по приказу командования эта воинская часть отступила в направлении Борисполя, а 23 сентября у села Борщи Пономаренко была контужена и попала в плен. Находилась в лагере военнопленных в Василькове, Фастове и Житомире. В конце октября 1941 года при помощи пленных командиров Красной Армии ей посчастливилось бежать из житомирского лагеря.

Добравшись до Киева, встретила свою школьную подругу Валю Прилуцкую и, узнав от нее о существовании подпольной группы, вступила в нее...

Так Валя повела за собою двух Леночек, повела путем героической борьбы комсомольского подполья в оккупированном Киеве. Разве могла она теперь не тревожиться их судьбу?

Итак, с какой же квартиры начинать осмотр? Валя еще не успела решить для себя этот вопрос, как вдруг послышался условный стук в дверь черного хода. Неужели вернулась Лена? Эта девушка всегда пунктуальна в выполнении поручений, и если чего-нибудь не сделает, то только уважительным причинам.

Валя побежала на стук, но по пути вспомнила, что столе остались адреса явочных квартир, надо на всякий случай спрятать их в тайник. Спрятала и снова поторопилась к черному ходу. Не спрашивая, кто стучит, открыла дверь.

За порогом стояли двое гестаповцев.

— Руки вверх!

Обыск продолжался недолго, они будто торопились куда-то, приказали Вале собираться. Надела старый ватник, забыв чем-нибудь прикрыть голову.

— Выходите!

У дома их ожидала темно-зеленая легковая машина.

«Вот и свершилось», — с горечью подумала Валя, забившись в угол заднего сиденья. Что же делать? Первый наплыв депрессии, вызванный внезапным арестом, уже прошел. Инстинкт самозащиты побуждал к действию. Незаметно протянула руку к дверце.

— Она закрыта, выскочить не удастся, — предупредил гестаповец.

Когда-то она говорила Третьяку: «Будем стараться, чтобы ни одного дня не потерять, пока они еще есть у нас в запасе». Вот ее запас и исчерпался!.. За окном промелькнул Сенной базар, замелькали деревья небольшого скверика.

Проехали дальше и свернули направо, на площадь Богдана Хмельницкого. Вон и то место, где погиб Володя Котигорошко. За ним еще несколько домов и — гестапо...

Подвал, камера № 54. Валю толкнули в спину, захлопнули за нею дверь. Звякнул запор. Какое-то время она недвижимо стояла у порога, словно растерявшись в необычной обстановке. Просторная комната с двумя зарешеченными оконцами под потолком, некрашеный деревянный пол, вдоль стен железные койки, а на них сидят и лежат женщины. «Может, поздороваться с ними?» подумала Валя, но не поздоровалась, потому что женщины почти не обратили на нее внимания. Только одна, в черном платье, щупленькая, с забинтованными руками, выждав, поднялась с места и подошла к «новенькой».

— Идем, — и подвела Валю к свободной койке в углу с ничем не покрытыми голыми досками. — Это — твоя.

На койку опустились вместе. Женщина поинтересовалась:

— Поймали на чем-то?

— Нет, — покачала головой Валя. — Кто-то донес. Я не знаю. Может, виновата, что была в комсомоле.

— А я и не комсомолка, и не член партии, а забрали, — проговорила женщина. — Пятеро было нас здесь до тебя. Двое, наверное, выпутаются, а трем угрожает смерть. В том числе и мне. Я сижу больше месяца. За это время двоих уже расстреляли, одну выпустили.

Она говорила так спокойно, словно речь шла не о смерти, а о чем-то обычном.

— Вас взяли из больницы? — немного освоившись, спросила Валя, указывая на забинтованные руки женщины. Потом перевела взгляд на соседние койки. — Их тоже?

Худое, измученное лицо женщины, покрытое синими и красными пятнами, отразило горестную усмешку.

— Это после пыток. По ночам допрашивают, бьют шомполами, топчут ногами, а утром фрау Пикус накладывает повязки. Они сначала пытаются выведать все, вырвать показания, а потом уже расстреливают. Делают ставку на подлость. Хотят, чтобы каждая из нас, перед тем как умереть, утопила и других. Родители знают о твоем аресте?

— Нет, они эвакуировались, — ответила Валя.

— Тебе легче. А мои здесь...

Разговаривая, Валя почувствовала, что ее кто-то рассматривает. Окинула взглядом камеру. Одна женщина спала, то и дело вскидываясь, две перешептывались, четвертая... В противоположном углу камеры, на такой же койке, сидела молодая женщина тоже в темном длинном платье, похожая на монашку. Она пристально смотрела на Валю. Даже когда они встретились взглядами, «монашка» не отвела от нее глаз. Так смотрят сумасшедшие или слепые — не мигая, упорно, в одну точку. Валя не выдержала, потупилась.

— Хуже всего — начало пыток, а потом тупеешь, сердце наливается ненавистью к палачам, — продолжала первая Валина знакомая. — Думаешь про себя: «Все равно я вам не покорюсь, душегубы!» Откуда только силы берутся.

— Вас тоже били? — машинально спросила Валя, чувствуя на себе тот взгляд из угла.

— Вот. — Женщина расстегнула платье, показала расные полосы на груди. — Раскаленным железом жгли. Но я выдержала, хотя они и бешенствовали. — Последнюю фразу она проговорила с гордостью победителя. — И ты выдержишь. Зато после таких мучений умирать будет легко. Все кончается...

— Об этом лучше не думать, — заметила Валя.

— Да, но приходится.

Этот взгляд, взгляд... Он действует почти физически.

— До последнего вздоха человеку трудно определить, сколько в нем достоинства, — продолжала женщина.

Валя вздрогнула. Краешком глаза она заметила, что к ним направляется «монашка». Дойдя до середины камеры, остановилась. Сделала еще два шага и остановилась перед Валей. Проговорила робко:

— Ты... ты узнаешь меня?

Валя с опаской посмотрела на нее исподлобья. Лицо бледное, молитвенно безрадостное, и вправду как у монашки, бородавочка на подбородке, губы плотно сжаты.

— Не узнаю.

«Монашка» продолжала:

— Ты на окопах не работала?

— Нет.

— Странно. А я вроде знаю тебя, будто где-то видела. На санях не ехала из Броваров?

— Когда?

— Месяца полтора тому назад.

— Ехала.

— С одним парнем?

— Да...

«Монашка» всплеснула руками.

— Бог мой! Так это же мы вас ругали там, обзывали спекулянтами. И я, глупая, ругала. А вишь, где встретились. В душегубке. Правду, значит, говорила девушка, что вы — подпольщики. Прости, сестра. Может, и не выйду отсюда, так хоть не унесу в могилу этот грех.

— Ничего, ничего, — сочувственно проговорила Валя, приглашая молодую женщину сесть рядом. — Будем живы, все образуется. Пришли бы поскорее наши.

Разговор продолжали втроем. Вспоминали годы перед войной, все радостное, что было, и трудности, которые сейчас не казались тяжелыми, рисовали в воображении жизнь, которая наступит после победы над врагом. Валя больше слушала, ободренная и успокоенная, ощущая, как возвращаются к ней силы. Теперь она была уверена, что ее не сломят никакие пытки, что она стойко перенесет все мучения, до последней минуты своей жизни в страшном застенке гестапо будет бороться за родное Отечество, за светлый день освобождения, за этих людей.

На первый допрос ее вызвали около полуночи. За столом сидел не старый розовощекий гестаповец с погонами штурмбаннфюрера. Сидел прямо; когда Валя входила, смотрел на нее через плечо. Она заметила, что у него широко открытые голубые глаза. Он сказал:

— Следователем в вашем деле буду я. — И с усмешечкой добавил: — Думаю, отводов не имеете?

— Мне все равно, — не поднимая головы, ответила Валя.

— Знаете, девушка, — продолжал майор-гестаповец, — я не стану требовать, чтобы вы назвали своих сообщников. Бог с ними. Рано или поздно, а сюда они попадут все равно. Я хочу предложить вам нечто другое. Вы напишете письмо для прессы, в котором обратитесь ко всем подпольщикам с призывом прекратить борьбу. Пусть они даже не являются на регистрацию, а живут себе мирно и тихо. Вас тоже выпустим на свободу, заключив джентльменское соглашение. Взвесьте, вы ничем не рискуете: никого не назвали, никто по вашей вине не пострадал и не пострадает, таким образом, бояться мести оснований нет. Нам нужен только ваш призыв к киевскому подполью.

— Такого письма я писать не буду, — ответила Валя. — К тому же никаких сообщников у меня никогда не было. Мое «дело» сфабриковано по фальшивому доносу.

— Сперва подумайте, — предупредительно посоветовал гестаповец. — Окончательный ответ дадите завтра.

— Завтра я отвечу то же самое.

Ранее она представляла, что допрос ведут иначе. С ходу спрашивают о соучастниках, обо всей организации. А этот хочет обвести ее вокруг пальца, думает, что она дуреха. Ведь обратиться с таким письмом — значит признать, что организация существует. Валю возмутило, что следователь начал с нею не прямой разговор, а пытается обмануть ее. Решила одернуть его:

— Не стройте из себя простачка. Никакого подполья я не знаю. К кому же обращаться?

Гестаповец вышел из-за стола, направился к ней.

— Ты не умеешь разговаривать со старшими. Прежде всего я научу тебя вежливости.

Справа и слева посыпались пощечины. Валя пыталась закрыть лицо руками, но он отводил ее руки и продолжал бить. «Вот так и я надавала пощечин Павлику, — подумала вдруг Валя. — Не очень больно, но оскорбительно. Из-за этого он и грозился меня убить...»

Увернувшись из-под удара, в ярости крикнула:

— Перестаньте! Как вам не стыдно! Я женщина. Меня ни разу в жизни не били. Лучше стреляйте!

В первую минуту гестаповец от неожиданности растерялся, затем, рассвирепев, потянулся к кобуре с пистолетом.

«Конец», — подумала Валя, зажмурив глаза.

Но выстрела не последовало...

Прошло пять дней, и после очередного допроса, истерзанную и избитую, ее бросили в одиночную камеру. Каждую ночь то гестаповец в штатском, то обыкновенный солдат отводили ее к штурмбаннфюреру (это был Ганс Мюллер), и тот выискивал все новые и новые пытки, чтобы вырвать у нее сведения. Казалось, гестаповский майор стремился не к тому, чтобы она назвала своих сообщников и единомышленников, а лишь хотел сломить ее волю, поставить на колени гордую украинку. Он как бы держал экзамен перед самим рейхсфюрером СС, начальником немецкой тайной полиции Гиммлером, незримое присутствие которого постоянно чувствовал у себя за спиной. А эта большевичка будто поставила своей целью скомпрометировать его в глазах высшего начальства.

«Если я останусь жива, хотя меня здесь, наверное, искалечат, — думала Валя в перерывах между допросами, — я до конца своих дней буду делать все для нашей славной Родины, отдам все силы для ее процветания, ведь только с ней связано личное счастье каждого из нас, только с нею мы свободные люди, а не рабы, как здесь, на оккупировавной территории. Мне всегда будут чужды лень, равнодушие, эгоизм, обывательское стремление к роскоши, никогда не подумаю о том, чтобы мне было лучше или легче, чем другим, всегда буду верна священным заветам Ленина. На всех жизненных путях моим первым судьей будет совесть, а самой дорогой ценностью — высокая честь советского гражданина-патриота. Я буду говорить об этом людям и в тех случаях, когда они будут ошибаться; нам необходимо теснее объединяться, быть большим сплоченным коллективом не только на работе, но и в повседневной жизни, помогать друг другу подниматься к высшему совершенству граждан коммунистического завтра...»

Валины мысли перебил скрежет двери, затем голос гестаповца:

— Шнель!..

Ганс Мюллер, очевидно, устал допрашивать ее, устал не менее, чем она, каждый день выслушивая одно и то же.

— Согласна назвать?

Десятый раз повторила:

— Я ничего не знаю.

Злая ухмылка исказила его лицо.

— Вашей эмблемой, кажется, есть пятиконечная звезда. Я не ошибаюсь?

На это можно не отвечать, он хорошо осведомлен.

— Сейчас мы выжжем ее на твоем теле...

Валю пытали с пьяным азартом, с наслаждением маньяков-садистов. Но более всего ее угнетала полная изоляция от внешнего мира. Ночью — допросы, а днем, когда заключенные постепенно приходят в себя от пыток и свежих ран, ей не с кем было перемолвиться словом. Вспоминала свою первую знакомую по пятьдесят четвертой камере, вспоминала «монашку», сотни раз перечитывала надписи на стене, сделанные карандашом, кровью, нацарапанные чем-то острым:

«Здесь седел Матус Михайло — повесился».

«Рудь У. Я. Прощайте, милые. Мамочка, иду к тебе».

«Выбыл на луну. Шевчук Михаил Яковлевич, 1925 г. рождения».

«Расстрел завтра, в пятницу».

Мысленно обращалась к друзьям: «Не бойтесь, я выдержу, не предам вас. Уже не долго... Любимый Павлик, где ты? Воюешь? Отомсти за меня, за всех. Леня, Леночка, как мне хотелось бы еще раз увидеть вас, родные! Убивает одиночество». Вот когда она осознала, какое это несравненное счастье — просто общаться, жить с людьми. Неважно, кто они: друзья, приятели, родные, обычные знакомые или незнакомые, главное — что они люди. Одиночество — это моральная агония.

Первая знакомая по камере все же подала о себе весточку. Но какую! Валя лежала на койке, скорчившись, пыталась немного поспать, собраться с силами. Вдруг — голос в коридоре:

— Валя, прощай! Меня ведут на расстрел... — Затем глуше: — Товарищи, прощайте!..

Ее голос...

Потом заговорила фрау Пикус:

— Ах, эти украинцы, какие они упрямые и подлые!

«Если я останусь жива, я снова пойду работать в горком комсомола, инструктором отдела школьной молодежи. Воспитывать детей — это значит закладывать фундамент нашего будущего. Я буду рассказывать детям, как повели на казнь их Маму и она отдала свою жизнь за то, чтобы спасти их от фашизма. Значит, они должны быть достойными такой Мамы, расти хорошими и добрыми, быть смелыми защитниками добра от зла...»

Были еще и еще пытки, надругательства, угрозы застрелить на месте. Валя молчала, сжав зубы, будто немая. Наконец дошла до такого состояния, когда ждала как спасения, чтобы ее повели на казнь. Вспоминала мудрые слова женщины: «И ты выдержишь. Зато умирать будет легко после таких мук. Все кончается...»

На расстрел вызывал из камеры сам начальник гестапо; был он какой-то дикий и злой. Расстреливали трижды в неделю: по понедельникам, средам и пятницам. Начальник с грохотом открывал дверь, находил в полутьме очередную жертву и, выкатив пьяные глаза, орал:

— Шнель!

...В одну из пятниц вызвали и Валю. Проходя по коридору, она тоже выкрикнула:

— Друзья, прощайте!..


38


Рiднi моi милi!
Нас розлучили
Гiтлерiвцi-нацисти —
Проклятi фашисти.
Iгор, Iнна й мати!
Ви не можете знати,
В якiй сторонi, —
Чи живий, чи нi.
Я живий, здоровий
I мстити готовий —
За вас i всiх дiтей
Окупованих областей.
Скоро настане час
I я зустрiну вас
На радянськiй землi —
В рiднiй сiм’i.
8.III.1942 г. О. Передерiй.

Ананий Ратушный, Михайло Чоповский, Павло Коваль, покойный Валя Гончаров... Сколько раз Леонид Третьяк и Валя Прилуцкая вспоминали своих друзей по авиазаводу. Вскоре они должны были полететь на оккупированную врагом Киевщину как разведчики Красной Армии. Полистаем же с тобой, дорогой читатель, пожелтевшие страницы «личного дела» Ратушного Анания Владимировича, где отмечен боевой путь и действия разведчиков.

Состав группы
1. Ратушный Ананий Владимирович, 1911 года рождения.

2. Алексеев Федор Яковлевич, 1923 года рождения.

3. Чоповский Михаил Петрович, 1918 года рождения.

4. Передерий Александр Яковлевич, 1899 года рождения.

5. Коваль Павел Никитич, 1908 года рождения.

6. Кузнецов Иван Павлович, 1913 года рождения.

БОЕВОЕ ЗАДАНИЕ
(Утверждено 30 марта 1942 г.)

Командиром разведывательной группы назначаю Ратушного Анания Владимировича.

Заместитель командира — Коваль, бойцы группы Алексеев, Чоповский, Передерий. Радист Кузнецов.

Командиру группы тов. Ратушному приказываю:

Вместе с группой высадиться парашютным десантом в период с 1‑го по 20‑е апреля 1942 г. в районе Броварского леса с задачей дезорганизовать коммуникации тыла противника путем устройства крушений на железной дороге, минирования шоссейных дорог, взрывов мостов и складов и истребления живой силы врага в районе Киева, Козельца, Переяслава.

Время действия группы: со дня приземления десанта и до прихода частей Красной Армии в район действия группы.

После выполнения задания и соединения с частями Красной Армии требовать доставки в штаб фронта и затем в Москву.

Группу готовил майор...

Радиограммы
21/IV-42. Хмурый сообщил: приземлился 7 километров северо-восточнее Крихаево. Один мешок с грузом попал воду, пока что не удалось вытащить.

24/IV-42. Хмурый сообщил: груз подобран, продвигаемся к югу. Обстановка для работы благоприятная.

28/IV-42. Хмурый передал, что на пути от Рожны к участку железной дороги Бровары — Дымерка заблудились т. т. Чоповский и Передерий. Обстановка для работы усложнилась. В районе действия группы много немецких агентов.

11/V-42. Из Москвы группе дано указание об усилении бдительности и приказано немецко-фашистских агентов уничтожать.

20/V-42. Хмурый донес, что 19 мая совершил крушение поезда юго-западнее Броваров.

21/V-42. Из Москвы. Передан привет от семей, в частности Ратушному, Кузнецову, Ковалю и Алексееву.

30/V-42. От Хмурого поступило сообщение, что в 20‑х числах мая в шести километрах от Броваров произведено второе крушение поезда.

3/VI-42. Хмурый сообщил, что 2 июня сошел с рельсов еще один воинский эшелон в шести километрах от Броваров.

6/VI-42. Из Москвы Хмурому послана радиограмма с сообщением о том, что об их работе сообщено в ЦК партии.

25/VI-42. От Хмурого поступило сообщение, что 13 июня произведено крушение поезда в одном километре северо-восточнее Броваров. 20/VI — крушение поезда в шести километрах от Броваров. Хмурый запросил, есть ли связь с семьей и получают ли деньги. Ему сообщено, что связь есть, все благополучно.

3/VIII-42. Хмурый сообщил: 14/VII при крушении был поврежден паровоз, восемь крытых вагонов, разрушено около ста метров железнодорожного полотна. Движение задержано на три дня на участке одного километра от пункта 07.

8/VIII-42. Хмурый сообщил: становится тяжело с питанием для рации, нет взрывчатки и мин. Он сообщил также, что на его участке дорогу охраняют десять человек на один километр пути. За диверсии группы немцы расстреливают и вешают население ближайших сел. Все села забиты немецкой агентурой.

14/VIII-42. Хмурому из Москвы: сообщите, когда и где можно выбросить груз. Ответ последовал немедленно: груз можно выбросить северо-восточнее от села Рожневки, в четырех километрах западнее Залесья. Сигналы — огни карманных фонарей. Необходимы: тол, электроустройство, мины, одежда, спички, чай, плащи, белье, продукты, табак.

29/VIII-42. От Хмурого: груз получили.

24/IX-42. Сообщаю, что 20/IX пустили под откос воинский эшелон, сильно поврежден паровоз, разбито более пятнадцати вагонов с людьми и боеприпасами. Движение на железной дороге задержано на два дня.

26/IX-42. Хмурому из Москвы: работу вашей группы командование оценивает высоко. Желаем успеха.

6/XI-42. Хмурому из Москвы: поздравляем с 25‑й годовщиной Октябрьской революции.

16/XI-42. От Хмурого: 10/XI организовали крушение воинского эшелона. В результате поврежден паровоз, разбито одиннадцать вагонов, сильно повреждено десять вагонов с боеприпасами и военной техникой. Разрушено около ста метров пути. Движение задержано на сутки.

3/XII-42. От Хмурого: 30/XI геройски погиб Алексеев от рук фашистов. Условия жизни становятся невыносимы. Люди устали до крайности. Надвигается зима, она несет гибель. Что делать дальше?

9/XII-42. Хмурому из Москвы: вашу работу высоко ценим. Любыми способами доставайте документы и попытайтесь устроиться на работу.

14/XII-42. От Хмурого: спасибо за высокую оценку работы, за обещание груза, но принять груз уже не смогу, второй наш человек свалился больной.

ОТЧЕТ О ДЕЙСТВИИ ГРУППЫ
В ночь с 19 на 20/IV-42 года группа в количестве шести человек вылетела самолетом с московского аэродрома и была выброшена в селе Евминки 20/IV-42 г. Группа по сигналу собралась, подобрала груз. Отошла в лес и груз замаскировала.

21/IV — наладили связь с Москвой, доложили о приземлении. Взяв необходимые боеприпасы, после разведки, стали двигаться к месту работы согласно задания в Летковский лес.

24/IV — прибыли на место.

25/IV — посланы в разведку лесом Коваль и Алексеев в юго-западном направлении, а Чоповский — в восточном. На базу вернулись Коваль и Алексеев. Чоповский не вернулся. Позже установили, что Чоповский был ранен в обе руки и доставлен в с. Летки в полицию, где после сопротивления грудью и головой был убит.

27/IV — двигаться дальше к месту работы, в Пуховский лес. Остановка на отдых и ночлег.

28/IV — посланный по воду Передерий не вернулся. Розыски — безрезультатны. Спустя три дня установили, что Передерий попал в засаду. Будучи ранен, покончил с собой.

29/IV — оставшись вчетвером, группа двигается дальше в пункт 07 согласно плана и карты. Прибыла в Броварский лес, где организовали первую временную базу. Подготовка к диверсии.

2/V — разведка в направлении дороги Киев — Чернигов, а также на Полтавскую (оказалась бездействующей.)

7/V — вторая разведка на железную дорогу Киев — Чернигов.

8/V — в 23.30 на участке 6‑го километра юго-западнее от пункта 07 по железной дороге Киев — Чернигов первая мина. Через десять минут подошел грузовой состав, произошел взрыв (результаты не установлены).

С 8 по 17/V — отдых и подготовка.

18/V — разведка.

19/V — вечер. Установка мины на участке 4‑го километра юго-западнее от пункта 07. Через двадцать минут затяжной взрыв.

1/VI — подготовка боеприпасов. Ночная разведка и наблюдение за движением поездов.

2/VI — час ночи. На участке 8‑го километра северо-восточнее от пункта 07 установлена мина. В 3 часа ночи подорван состав.

Со 2 по 11/VI — отдых. Заготовка продуктов.

12/VI — подготовка боеприпасов.

13/VI — в час 30 минут ночи после разведки установлена мина на участке 1‑го километра на северо-восток от пункта 07. В 3 часа 25 минут подорван груженый состав.

14/VI — 19/VI — отдых, наладка связи с с. Погребы.

20/VI — в 2 часа 30 минут ночи установка мины на участке 6‑го километра северо-восточнее от пункта 07. В 3.00 — взрыв.

С 24/VI по 11/VII — отдых, заготовка продуктов.

13—14/VII — подготовка к операции. Ночью 14/VII установка мины на 1 километре юго-западнее пункта 07. В 2 часа сильный взрыв. Три дня не было движения поездов.

16/VII — связь с с. Погребы.

26/VII — подготовка к переходу, и вечером вышли на базу № 2 за боеприпасами.

2/VIII — вечером прибыли на базу № 2.

4/VIII — подготовка к выходу на базу № 3. Вечером вышли к ней.

6/VIII — вечером прибыли на базу № 3. Обнаружили, что часть боеприпасов, оставленная на базе в с. Евминки, — ПРОПАЛА. Стали готовиться к переходу на базу № 2 (в Летковский лес).

8/VIII — прибыли на базу № 2.

С 8 по 13/VIII — отдых, разведка в сторону Броварского аэродрома. Установлено, что он не функционирует.

14/VIII — связь с Москвой, запросили новый груз.

18—20/VIII — ожидали ответа о грузе.

21/VIII — получили точное сообщение о грузе.

22/VIII — подготовка к переходу для приема груза. Вечером вышли.

25—27/VIII — ожидание груза.

28/VIII — получили груз пять мешков и переправили на базу № 4.

30/VIII — начали строить базу на зиму в виде землянки.

7/IX — закончили строить землянку. Вечером ходили на промежуточную базу за мешками.

С 11 по 14/IX — подготовка к диверсии.

С 13 по 14/IX — снова извещение о грузе.

15/IX — ответ Москве о получении извещения о грузе.

17/IX — вышли на базу № 1. Видели, что в районе 8-го километра на северо-восток от пункта 07 разбит паровоз, 15 платформ и 10 груженых вагонов.

5/X — подготовка боеприпасов для диверсии. Вечером — разведка.

6/X — неудачная постановка мины (отказала батарейка). В районе 2‑го километра на северо-восток от пункта 06 днем отдыхали и готовились к выезду на базу № 4 за припасами.

7/X — прибыли на базу № 4.

11/X — подготовка боеприпасов к операции, проверка питания для мин. Стали жить в землянке.

13/X — разведка наткнулась на усиленную охрану с собакой. Поставить заряд не удалось. Отошли без потерь.

14/X — связь с Москвой. Передали об отказе питания для боеприпасов.

15/X — днем передали о положении группы и местном населении.

16/X — подготовка боеприпасов для диверсии. В 24 часа поставили мину на 3‑м километре от пункта 06. В 1 час 30 минут подорван состав — повреждено 7 вагонов с боеприпасами, разрушено 15 метров полотна.

17/X — ходили в разведку в с. Погребы. Возвратились 19/X.

22/X — готовили боеприпасы.

24/X — разведка в направлении с. Погребы для связи с связным.

2/XI — подготовка боеприпасов.

3/XI — 00.30 минут — установка заряда на 6‑м километре на северо-восток от пункта 06. Взрыв не произошел (по вине монтировки).

9/XI — подготовка боеприпасов.

10/XI — разведка. Установка на 5 километре к юго-западу от пункта 06 мощного заряда. Был подорван состав: поврежден паровоз, 11 вагонов, 10 платформ с грузом.

17/XI — подготовка к операции. Разведка.

18/XI — 1 час ночи. Установка заряда на 6‑м километре на юго-восток от пункта 06. В 3.30 — взрыв.

29/XI — Коваль и Алексеев ходили в с. Погребы для связи с связным.

30/XI — возвращаясь оттуда, в Пуховском лесу попали в засаду. При перестрелке Алексеев погиб, Коваль отошел.

1/XII — вторичная разведка Коваля в с. Погребы. На обратном пути он был вторично обстрелян полицией, которая трое суток дежурила у трупа Алексеева.

2/XII — готовили передачу о гибели Алексеева.

10/XII — в группе заболело сразу два человека.

С 11 по 12/XII — готовили ответ Москве. Питание рации стало быстро садиться, боепитание отказывает.

18/XII — приняли радио о готовящемся грузе для нас. Ответить не смогли за неимением питания для рации. Связь с Москвой прервана.

Разведка в с. Погребы с целью: 1) достать питание для рации через связного, работавшего в Киеве; 2) узнать общую обстановку. В три часа ночи, пройдя 25 километров по глубокому снегу, пришли в Погребы, где не обнаружили никаких знаков об опасности. Только когда подошли к квартире связного, по нас открыли огонь из засады. В момент перестрелки был убит Ратушный. Коваль и Кузнецов, будучи в маскхалатах, сумели отойти в ближайший лес.

К вечеру на второй день добрались до своей базы. Оба заболели. После выздоровления произвели разведку в села Залесье, Рожевку и Рожны.

15/III-43 г. — находясь в с. Рожны, узнали о карательном отряде в селе, который спалил одиннадцать хат, а семьи бросил в огонь за связь с партизанами. Второй отряд действовал в селе Летки. В ту ночь мы узнали о партизанском отряде и решили во что бы то ни стало связаться с ним.

17/III — несмотря на плохое здоровье и истощение, двинулись к Москве с мыслью при первой возможности связаться с партизанами. Рацию спрятали, землянку замаскировали, тронулись в путь.

18/III — прибыли в лес возле с. Красульки, где были 19 и 20 марта. В селе связались с селянином-рыбаком. Договорились о переправе через Десну. За Десной встретились с партизанами отряда тов. Збанацкого.

30/IV — 1943 г.


39


Инна переболела воспалением легких, простудившись в той памятной поездке по селам, а когда каким-то чудом выздоровела, сказала тетке Любе:

— Я пойду наймусь на работу.

Тетка не возражала. Она видела, что иного выхода нет. Сама она работала уборщицей в Галицкой бане, но ее заработка и мизерного пайка не хватало, чтобы прокормиться двоим. Необходимо зарабатывать и племяннице. К тому же в последнее время немцы усилили борьбу с теми, кто уклонялся от трудовой повинности. В газете «Нове украiнське слово» было опубликовано даже специальное объявление, в котором предупреждалось: «По законам военного времени каждый подлежит трудовой повинности. Надо приступать к работе, предложенной властью (биржей труда). Рабочие, которые не явятся на определенное место или без согласия работодателя или биржи труда оставят рабочее место, подлежат наказанию. Они будут направляться в лагеря принудительных работ, если к ним не применят более строгого наказания. Генерал-комиссар Киева, СА-бригаденфюрер Квитцрау».

Что такое лагеря принудительных работ, киевляне уже знали. Особенно же Сырецкий, где орудовал пьяница и садист Радомский и его помощник Ридер. Знали и то, что апостолы и проводники «нового порядка» не бросают своих угроз на ветер. Кто забыл страшные объявления, вывешивавшиеся в городе? «В порядке репрессии за акт саботажа сегодня расстреляны 100 жителей Киева. Пусть это станет предупреждением. Каждый житель Киева является ответственным за акт саботажа. Киев, 22.X.1941 года. Комендант города». Или: «Случаи поджогов и саботажа, участившиеся в Киеве, вынуждают меня прибегнуть к самым суровым мерам. В связи с этим сегодня расстреляны 300 жителей Киева. За каждый повторный случай поджога или саботажа будет расстреливаться значительно большее число жителей Киева. Киев, 2 ноября 1941 года. Эбергардт, генерал-майор и комендант города». Не скупилась на угрозы и полиция, обращаясь к населению через газету «Нове украiнське слово».

До биржи труда, помещавшейся на Вознесенском спуске (ныне улица Смирнова-Ласточкина), в здании бывшего Художественного института, было четыре квартала, поэтому Инна не торопилась, стремясь оттянуть момент, когда ей на руки наденут невидимые цепи рабства. До сих пор она все же была сравнительно независимой. Могла по своей воле пойти на базар или отправиться на села в поисках продуктов питания. Биржа пугала еще и тем, что оттуда посылали на работу не по собственному выбору, а куда вздумают. Даже в Германию. Эта-то неопределенность и настораживала Инну. К тому же Инна чувствовала себя еще совсем слабой, неокрепшей после тяжелой болезни.

(Новый комендант города Киева генерал-майор Ремер, который сменил Эбергардта, после многочисленных принудительных наборов в Германию писал 9 октября 1942 года:

«Город Киев в ближайшие дни снова должен предоставить для Германии минимум 7000 рабочих. Командиры частей и руководители учреждений уже сейчас обязаны составить списки, каких рабочих (девушек и бездетных женщин) в возрасте от 16 до сорока пяти лет они могут отпустить. Серьезность положения с рабочими на родине требует, чтобы учреждения и т. д. ограничились незначительным количеством туземных работников»).

Бескорыстно-добрые люди встречаются иногда так неожиданно, что начинаешь думать, будто их очень, очень много. Инна подошла к столику, за которым сидела женщина лет тридцати, худощавая, как подросток, с острым носиком и по-детски большими серыми глазами. Видимо, секретарша. Она попросила подождать, а сама низко склонилась над бумагами, что-то дописывая. Потом посмотрела на Инну удивленно:

— Ты не больна?

— Недавно перенесла воспаление легких, — несмело ответила Инна. — А так ничего. Только бы не на тяжелую работу.

Женщина приподнялась, проговорила тише:

— Приди завтра, получишь справку о том, что еще полгода числишься неработоспособной. Как твоя фамилия?

— Инна Вдовиченко. Но мне не нужна такая справка. Я должна работать, потому что нам не на что жить. Моя тетка Люба служит уборщицей в Галицкой бане. По карточкам продуктов выдают мало, на рынке их не накупишься, а менять больше нечего.

— Я понимаю, — посочувствовала женщина, что-то ища на столе. — Вот анкета, которую надо заполнить. С нею пойдешь к врачам, потом я выпишу тебе свидетельство. Аусвайс.

— Спасибо.

Церемония медицинского осмотра длилась недолго. «Пригодна, пригодна, пригодна». С этими пометками Инна снова обратилась к секретарше и через пять минут уже держала в руках официальное свидетельство, в котором значилось, что «Вдовиченко Инна прошла осмотр медицинской комиссии, признана полностью трудоспособной и допускается к исполнению почетной обязанности — трудовой повинности». Женщина спросила:

— Вы бедствуете с теткой?

— Очень, — почему-то смущаясь, призналась Инна. — Живем впроголодь. Когда-то тетка Люба была полная, пышная, а теперь стала вот такая. — Показала согнутый мизинец. — Мне неудобно быть у нее нахлебницей.

— Тогда слушай, что я тебе посоветую. Иди работать в ресторан «Театральный». Там всегда будешь иметь еду, даже сможешь кое-что домой приносить. Кстати, ты работала перед войной?

— Нет, училась в театральном институте. Окончила два курса.

— Ясно. Будешь судомойкой, — продолжала напутствовать женщина. — Мытье посуды — это, конечно, не по твоейспециальности, но сейчас все устраиваются, как кому удастся: скажем, профессор математики работает кассиром на водной станции, доцент химии заведует прачечной, другой доцент — сторож. И ты привыкнешь. Все ж и рангом намного ниже их.

— Спасибо вам! — Инна пожала женщине руку, тронутая ее участием.

Уже после первого дня работы Инна сумела принести домой немного хлеба и других продуктов. Все отдала тете Любе. Такого богатого ужина у них давно не было. Хлеб из чистой муки, свежая рыба, граммов сто мяса!.. То и дело предлагали друг дружке оставшееся на тарелке.

— Ешьте вы, тетя, я не голодна, — отказывалась Инна. — Мы там живем за счет немцев, а они не бедные. Вон сколько стран захватили.

Тетка Люба в последнее время и впрямь заметно похудела, под впалыми глазами — синева, как у больной, в груди хрипы, сильный кашель. «Вы у меня поправитесь, я верну вам и здоровье, и силы», — думала Инна, радуясь в душе, что отныне будет не только не в тягость, а даже станет опорой этой безгранично терпеливой, изгоревавшейся труженице.

Беда и счастье, говорят, не ходят поодиночке, а только парами. Вскоре Инне выпала еще одна радость — судьба подарила ей новую подругу. На шестой или седьмой день, когда она шла на работу, ее догнала какая-то девушка. Пепельные пряди волос выбились из-под шляпки, белое, будто вымытое молоком, хорошенькое личико с прямым носиком, расклешенное теплое пальто, на ногах сапожки. Такие в те времена были нетипичны для обносившихся киевлян.

— Мы с тобой соседи, а не знаем друг дружку, — непосредственно заговорила девушка, доброжелательно улыбаясь. — Я живу в доме пятьдесят семь, а ты, наверное, в шестьдесят первом — деревянный двухэтажный домик во дворе. И обе работаем в ресторане «Театральный». Только я официанткой, а ты — судомойкой. Давай познакомимся ближе. Я — Рита, а тебя, кажется, зовут Инной? Я не ошиблась?

— Нет.

— Удивительно, как это мы не встретились раньше. Ты перед войной здесь жила?

— Я жила на Печерске, — ответила Инна. — Мой отец работал в райко... работал на ответственной должности. Они с мамой эвакуировались, когда я была в колхозе по комсомольской путевке, помогала урожай собирать. — Она вдруг закрыла рот варежкой. — Ой, напрасно я тебе все это говорю.

— Счастье твое, что доверилась не ябеде, — успокоила ее Рита. — Но на работе не болтай об отце и о том, что ты была комсомолкой. Знаешь, кто такой наш пузатый шеф-повар? Фольксдойче. Он следит за всеми не хуже гестаповца, а кроме него есть и такие, что выслуживаются. Например, эта рыжая волчица, что в кассе. Беда может свалиться как снег на голову. Был такой случай. Подаю своим офицерам обед с пивом, страшно устала, а обслуживать их должна вежливо, с улыбочкой, вот я, чтобы легче было на сердце, говорю себе под нос, не переставая улыбаться: «А будь вы прокляты! А чтоб вас холера забрала! Чтобы вы подавились этими котлетами!» Вдруг поднимается какой-то полковник, обращается ко мне на чистом русском языке: «Девушка, я в немецкой форме, но по национальности русский и понял все. Как ты себе позволяешь такие гадости?» Стою ни живая ни мертвая, чуть-чуть не выпустила из рук поднос. Ну, думаю, влипла. Не знаю, чем объяснить, но он меня все же не выдал, только строго предупредил, чтобы такого больше не повторяла... Видишь, как бывает.

Они приближались к ресторану, девушка поправила шляпку, подоткнула под нее пепельную прядь волос, сказала напоследок:

— Я живу одна, родители тоже эвакуировались. Приходи как-нибудь ко мне в гости.

— Приду, — охотно пообещала Инна. — Одной скучно, а в Киеве у меня не осталось подруг.

С этого дня они начали часто встречаться. А когда позволяли обстоятельства, вместе ходили на работу, шли с работы. Инне нравилось, что Рита была веселой, смотрела на вещи просто, с некоторой меркантильностью, много рассказывала о немецких офицерах. И что они льнут к украинским девчатам, и что боятся передовой словно черт ладана, и что напиваются как свиньи. С Ритой всегда было легко и приятно.

Девушка подсказывала Инне, когда можно, а когда нельзя выносить из ресторана свертки с едой. Один-два раза в неделю «рыжая волчица», перед тем как отпустить работников домой, вставала в дверях и по-женски, бесцеремонно обыскивала девушек. Обнаружит у какой-нибудь кусок хлеба или еще что-либо и начинает бить по лицу; правда, с работы за это не выгоняли. О предстоящей проверке официанток заблаговременно предупреждала буфетчица. Каким образом она узнавала о намерениях кассирши, никто не знал.

Из продуктов ресторанной кухни, которые Инна приносила домой, тетка Люба по просьбе своей племянницы подготовила приличный подарок секретарше с биржи труда, в благодарность за ее протекцию. Эту идею горячо поддержала тетка:

— Наверняка она свой человек, не продалась этим аспидам. И живется ей, видимо, не сладко. Отнеси.

— А удобно ли? — в последнюю минуту заколебалась Инна.

— Неудобно, если взятка. Да еще между своими. А мы живем в окружении врагов, надо выручать друг друга.

Инна согласилась с нею. Знала, что тетка Люба честная и справедливая.

Подумав, тетка добавила:

— И ты, Инна, живи и всегда помни: оставишь добро за спиной, а найдешь его впереди...

Та же дорога вниз по Вознесенскому спуску с той же конечной целью посетить биржу труда — на этот раз казалась Инне дорогой радости. Думала: может, у секретарши дома голодные дети или больная мать, — как обрадуются они, увидев на столе белый хлеб! А секретарша скажет им: «Я проявила чуткость к одной девушке, вот она меня и отблагодарила. Ешьте на здоровье!» «Оставишь добро за спиною, а найдешь его впереди...» Мудрую мысль высказала тетка Люба. Если бы все люди жили по этому правилу!..

Как тогда, секретарша сидела склонившись над бумагами, что-то писала. Инна обрадовалась, что в комнате не было посторонних, подошла к знакомому столику. Сердце билось учащенно.

— Добрый день!

Секретарша подняла голову.

— Медицинская комиссия не работает, приходи завтра.

Инна даже попятилась, увидев перед собой незнакомые глаза, незнакомое лицо. Видимо, побледнела, потому что секретарша поинтересовалась:

— Ты беременна?

— Нет.

— Так приходи завтра. — И уткнулась в свои бумаги.

В коридоре возилась уборщица. Инна обратилась к ней:

— Скажите, пожалуйста, где женщина, которая сидела здесь? — кивнула головой на дверь. — Ее перевели в другой отдел?

Уборщица посмотрела удивленно, с некоторой боязнью, как смотрят на чудаков.

— Перевели... на Сырец. А ты не спрашивай, не то и сама туда угодишь. Иди лучше с богом.

Инна вышла.

Деревья во дворе перед биржей труда, приземистые рундуки Сенного базара с шапками снега на крышах, шпалеры зданий по обеим сторонам узенькой улицы Чехова — все слилось в сплошной черный фон без единого просвета, даже заснеженная земля под ногами казалась черной. Когда к Инне на минутку возвращалось чувство реальности, она испуганно думала: «Я ослепла...» Лишь потом догадалась, что идет с закрытыми глазами.

Неожиданно возникло решение отправиться на Сырец. Да, она должна найти эту женщину, вручить ей подарок, а если надсмотрщики не позволят этого сделать, то узнает адрес ее родных и передаст им сверток. Как знать, может, и эта секретарша жила до сих пор по принципу: «Оставишь добро за спиной, а найдешь его впереди». Пусть она не разочаровывается в своем стремлении помогать людям.

Инна свернула вправо, пошла по Тургеневской. Эта улица вела на запад, как раз в том направлении, где Сырец.

Прошло не меньше часа, прежде чем вдалеке показались низкие серые здания, какая-то вышка, бугры землянок, и все это было огорожено колючей проволокой. (В то время комендант Радомский еще не успел расширить свои владения, превратить их в настоящий городок пыток; эту реконструкцию он осуществит чуть позже, летом 1942 года.) Инна остановилась в нерешительности. В стороне — Бабий Яр, впереди — Сырецкий концлагерь. На нее словно повеяло дыханием смерти. Может, вернуться назад? Но ведь где-то здесь женщина... И этот сверток... Надо идти.

Шла настороженно и опасливо, как по кладбищу. Остановившись перед колючей проволокой (до нее оставалось шагов пять), она увидела, как на открытое место между бараками группами и поодиночке сходятся какие-то люди; притопывая ногами, строятся в шеренгу. «Заключенные, — мелькнула мысль, вслед за нею другая: — И она здесь?» Не обратила даже внимания на то, что тут собрались одни мужчины. Следом за арестантами на площадь вышел полный эсэсовец в военной форме, в высокой фуражке, лицо — свекольного цвета, пенсне как у профессора. «Радомский», — догадалась Инна, никогда прежде не видевшая этого палача. Возле него переводчик, обер-ефрейтор, — костлявый, подтянутый, с автоматом. Оба остановились перед шеренгой. Радомский что-то коротко сказал переводчику, а тот повернулся к заключенным. Инна прислушалась.

— Некоторые из вас, — грозно звучал голос эсэсовца, — плохо искупают свои грехи перед великой Германией, перед фюрером, даже замышляют побеги из лагеря. Помните, что только добросовестной работой вы заслужите себе свободу. За попытку побега двое из вас будут сейчас наказаны. Их накажет сам штурмбаннфюрер фон Радомский. — И назвал фамилии.

Вывели двух пареньков — оборванных, жалких; бедняги смотрели по сторонам как затравленные. Приказ лечь навзничь перед строем. «Грудью на снег, они же простудятся», — встревожилась Инна. В руках у Радомского задрожал стек. «Будет бить», — снова мелькнула мысль. Но... нет. Радомский отдал стек переводчику, спокойно достал из кобуры пистолет, подошел к паренькам. Остановился перед лежащими, подался корпусом немного вперед и... Два выстрела.

...Инна бежала долго, цепляясь за кусты, натыкаясь на деревья, словно лань, за которой гонится стая волков, падала, проваливалась в глубокий снег. А в ушах все гремели и гремели выстрелы, догоняя ее, перед глазами корчились те двое. Чудился голос эсэсовца: «Некоторые из вас плохо искупают свои грехи перед великой Германией, перед фюрером»... Уже нечем было дышать, пот заливал глаза. Бежала, не понимая, куда бежит. Остановилась лишь тогда, когда перед нею выросли первые строения города.

Домой вернулась обессиленная, измученная.

— Отдала? — встретила ее вопросом тетка Люба и, взглянув на племянницу, вскрикнула: — Что случилось?

Инна только сейчас заметила, что в руках у нее свертка нет.

— Взяли на Сырец... Я была там.

— Кого взяли?

— Ее...

В груди теснились рыдания, удерживать их больше не было сил.

Всю ночь она почти не спала. Прикроет веки, забудется — и сразу перед глазами секретарша, Сырецкий концентрационный лагерь за колючей проволокой, те пареньки... Представлялось ей, что живет она не в городе, а в зоопарке, из клеток которого выпустили диких зверей. Ругала мысленно Раю Окипную, Третьяка, Валю Прилуцкую за то, что они оттолкнули ее, не дали ей в руки оружия и не показали, как и куда стрелять. Да, она тогда бы не плакала в бессилье, не смотрела бы молча на этих палачей.

Оружие... Но оно уже у нее есть! Есть пистолет, спрятанный в матраце. Когда в последний раз меняла вещи в селе, одна женщина рассказала, что после того, как сына забрали в Германию, она нашла в тайнике пистолет и не знает, что с ним делать. Попросила выбросить где-нибудь по дороге. Хорошо, что Инна тогда не выбросила.

В голове зароились разные мысли и планы. Что, если выйти на улицу, притаиться за деревом и стрелять в каждого проходящего мимо. Ошибки не будет: комендантский час, люди сидят дома, по своим уголкам. Посмотрела в окно. Тишина. Темень. Ночь. Но звук выстрела... Услышат, сбегутся, как лютые псы. Схватят...

Стало жутко.

Прошел месяц. Как-то Рита сказала Инне:

— Не забыла, какой завтра день?

Инна удивилась:

— Какой?

— Восьмое марта! Отметим?

Идея подходящая: отметить женский праздник. Но где, как это организовать? Ответила, пожав плечами:

— Я подумаю.

— Чего «подумаю», приходи ко мне, — уже командовала экспансивная Рита. — С собой ничего не бери, у меня все есть. Лишь предупреди тетку, что задержишься, пусть не волнуется. После работы и посидим.

— Хорошо.

Обе в этот день устали, но ужинать сели возбужденные, с таким чувством, словно оказались в другом мире, в том, который был до прихода немцев. Для начала Рита завела патефон, проиграла несколько песен, популярных перед войной. Жадно вслушивались в любимые голоса Литвиненко Вольгемут и Паторжинского, Клавдии Шульженко и Сергея Лемешева, и это окончательно вселило в них праздничное настроение. Проверив, тщательно ли зашторено окно, Рита подкрутила фитиль керосиновой лампы, стало светло, как при электроосвещении. Цветы дешевого коврика на стене заиграли красными и зелеными красками, как живые.

— Выпьем? — с ребячьим азартом спросила Рита, откупоривая бутылку вина.

— Одну капельку, — предупредила Инна. — Я давно и на язык ничего не брала.

— Фриц оставил. Вкусное.

Инна тотчас посерьезнела, перестала есть. Будто что-то мешало ей. Долго смотрела, уставившись в тарелку.

— Рита, — сказала наконец, — значит, это правда, что у тебя бывают немецкие офицеры? Мне говорили наши девчата, а я не верила.

— Бывают, — спокойно призналась Рита. — Но ты не бойся говорить со мною откровенно, не выдам. Я сама их люто ненавижу. Понимаешь, в первые дни оккупации мне хотелось покончить самоубийством. Думала: все пропало. Поэтому и дала себе волю, чтоб забыться. Но предательницей я никогда не стану, будь уверена в этом.

Она допила свою рюмку, поела. Несколько капель вина пролились на клеенку и горели как кровь. Бледное Ритино личико тоже зарумянилось.

— На одной площадке с нами живет рабочий «Ленинской кузницы». Пробовала через него связаться с подпольем, но напрасно. Говорит: я ничего не знаю. Вот и ищи, где они, эти подпольщики.

— Искала связей и я, — откровенностью на откровенность ответила Инна, — не приняли меня. Очевидно, подумали, что я глупенькая девчонка.

— Кто подумал?

— Есть такие... — Инна доверяла подруге, но все же из осторожности не назвала имен Вали Прилуцкой и Третьяка.

— Поселился у нас в гостинице майор гестапо, штурмбаннфюрер по-ихнему, я часто ношу ему в номер еду, — думая о своем, продолжала Рита. — Можешь поверить, что у меня с ним ничего серьезного не было, кроме обычного флирта, а постоянно к нему наведывается моя школьная подруга Лиза, целую неделю жила там как госпожа, на всем готовом. Стала Лизетт... Я знаю, что она подпольщица, сама призналась мне в этом давно, хвасталась, — тогда немцы были на подступах к Киеву, — прихвастнула и забыла или думает, что забыла я. Теперь она с гестаповцем... Ну, я при каждой встрече не могу сдержаться, чтоб не уколоть ее. Вот и свяжись с такими подпольщиками... — Рита наполнила рюмки. — Лучше выпьем. Фриц подарил вместо духов.

— Не упоминай больше его, — попросила Инна. — и никому не говори, что они у тебя бывают. Вернутся наши...

Где-то далеко прогремели выстрелы, перебросились на другой конец Киева. Тонко завибрировали оконные стекла. Рита вскочила, радостно воскликнула:

— Слышишь? Зенитки бьют!

— Что же из этого? — непонимающе спросила Инна.

— Как — «что же из этого»? Наши самолеты в небе! Прислушайся...

Обе затаили дыхание, но гула моторов не было слышно, только били зенитки. Били не часто, а потом и вовсе затихли. Рита расслабленно опустилась на стул.

— Ну и что, если вернутся наши? — вспомнила предыдущий разговор. — Я, например, буду только радоваться. Если решат, что меня нужно судить, хотя я в душе и не изменила Родине, то пусть судят. Все же — свои. А этих кичливых боровов терпеть не могу.

— И встречаешься с ними, — вставила Инна. — Понять трудно...

Рита не дослушала ее:

— В некоторых столовых для немцев были случаи отравления[5]. Слышала? Вот это настоящие патриоты действуют. Подчас и у меня руки чешутся, когда подношу еду этим свиньям. Допекут чуть побольше — сделаю. Просто в котел, чтоб на всех... И пузатый шеф не заметит. Не знаю только, где бы раздобыть яд... — Рита спохватилась: — Почему ты на меня так уставилась? Я шучу. Еще налить?

— Не надо.

— А я выпью. Вино из Баварии. Зер гут!

Выпив, снова завела патефон. Комнату залили тихие звуки вальса «На сопках Маньчжурии».

— Потанцуем, фрейлен! — потянула Инну из-за стола.

Инна очень любила музыку, танцы, а с начала войны ни разу не танцевала. С наслаждением окунулась в стихию ритма. Ей казалось, будто она плывет над землей не по своей воле, а подхваченная магической силой звуков; музыка заполнила каждую частичку твоего существа, и сама ты уже стала ветерком, волной, играющей в море, легкокрылым мотыльком, тучкой, которая плывет в небе, мерцающей звездочкой, листочком, паутинкой бабьего лета, сама нежно звучишь, как музыка. А в душе весна, и радость, и мечты, и предчувствие большого счастья, прочь улетели повседневные заботы, хочется жить, ожидать прихода каждого дня, будто праздника, идти в будущее, в светлую солнечную дорогу...

Замерли последние звуки. Рита бросилась к патефону:

— Еще раз!

Снова танцевали и снова будто жили в другом мире, в том мире, о котором мечтали все эти долгие, тяжкие, полные кошмаров дни и ночи оккупации.

— Хватит! — подала команду Рита, подняв иглу над проигранной пластинкой. — Садись к столу, почитаю тебе стихи. Свои. Все они посвящены Толе, моему парню, воюющему где-то на фронте. Хочешь послушать?

— Конечно.

— Условимся: не критиковать. Я заботилась только о том, чтобы стихи понравились Толе. Мы бы уже поженились с ним, если бы не война. А теперь... теперь он меня бросит, я уверена. Знаешь как будут смотреть на тех, кто оставался в оккупации? С подозрением.

— Не на всех, — возразила Инна.

— Ясно, что не на всех. Есть же среди нас и такие, кто борется, листовки распространяет. Я сама читала одну, отпечатанную на машинке. Не побоялся же какой-то герой! А меня Толя бросит, я уверена. Еще и немецкой овчаркой обругает. Ну, пусть будет как будет, я ведь его все равно люблю, и он дорог мне. Дорог уже тем, что пошел на фронт, что не стал полицаем, как некоторые. Веришь, этих собак я ненавижу даже сильнее, чем гестаповцев. Так послушаешь стихи?

— Читай.

Рита достала общую тетрадь, раскрыла ее, начала, не выбирая. Удивительно: слушая подругу, Инна почти не узнавала ее голоса. Он был совершенно не таким, каким Рита только что рассказывала о себе, о своем Толе: «Еще и немецкой овчаркой обругает». Голос звучал мягко, лирически, не вырывался, выплывал из груди, Инна слушала бы его даже без слов, как музыку.


Вспомню я, как прожила на свете,
Переброшу в прошлое мосты.
Не было такого, да и нету,
И не будет лучшего, чем ты...

Она читала, не сбиваясь, даже тогда, когда отрывала взгляд от тетради — знала стихи наизусть. Одно, второе, третье стихотворение. Все они были несовершенными, ученическими, не то что у Пушкина или у Сосюры, подумала Инна, но искренними, как исповедь. И все о Толе-фронтовике: поэтесса представляла его в атаках, под ливнем пуль, или раненого, в госпитале, проводила над ним бессонные ночи. Чудодейственное свойство поэзии! В нескольких строках выразишь то, чего не высказать даже длинным набором обычных слов.


Уже вьюги не дуют,
Наступает весна.
Только сердце тоскует:
Я одна, я одна.
Где ты, где ты, мой милый?
Фронтовые пути!
Враг поляжет постылый,
А нам жить и цвести.

«Да, этот Толя, конечно, бросит ее, если узнает, что она водилась с немецкими офицерами, — думала Инна, слушая стихи. — Возможно, и для самой Риты так будет лучше. Всю жизнь скрывать от любимого свою измену — это мученье. А семья у них, по-видимому, была бы хорошей, с Ритой надежно, легко. И характером, и внешностью она прекрасна. Жаль ее. Еще одна судьба, изуродованная войной. Будьте же вы трижды прокляты, фашистские изверги!»


Сердце плачет от боли.
А взгляну лишь в окно —
Вижу милого Толю,
Он с другою давно...

Это стихотворение Рита не дочитала. Сперва ткнулась лицом в тетрадь, которую поддерживала ладонями, потом склонилась головой на стол, ее тело задрожало от приглушенных, сдерживаемых рыданий. Инна встревожилась.

— Оставь, ну что ты, не надо так, — успокаивала подругу, обнимая ее, гладя ей голову. — Не надо плакать. Думай о том, чтобы скорее вернулись наши, чтобы твой Толя был жив и здоров. А там будет видно, что у нас получится, как все сложится. Рита, милая, да не плачь же, не надо. Мы ведь собрались отметить Восьмое марта. Если он и оставит тебя, то все равно будет любить, потому что ты прекрасна. Хуже, когда бросают разлюбив. Мы все страдаем, Рита. Но должны крепиться. Давай укладываться, скоро начнет светать. Перестань же! Слышишь?..

Рыдания начали утихать. Точно буря — налетела, прошумела и унеслась прочь. Рита еще не поднимала головы, но уже не всхлипывала. Минуту-другую сидела неподвижно. Потом молча закрыла тетрадь и принялась стелить постели.

Шел четвертый час ночи. Снова начали бить зенитки...

Этот вечер, проведенный у Риты, как бы открыл для Инны новую страницу жизни. Исчезло одиночество, она нашла себе подругу — то, чего ей так не хватало в оккупированном Киеве. Теперь будет с кем отвести душу, поделиться и радостями, и печалями, вместе помечтать, не боясь лукавства и предательства. Она чувствовала себя почти счастливой. Иногда, правда, мучило сознание, что она сидит в бездействии, ничем не помогает нашим, но это должно остаться на совести Третьяка, Прилуцкой, закрывших перед нею дорогу к подполью. Пусть закрывают. Время покажет еще, может, и они с Ритой совершат нечто значительное.

Так думала Инна, не подозревая, что вскоре один за другим на нее посыплются новые тяжелые удары.


40


Буланый захирел, он уже не мог подолгу стоять на ногах, бока запали. На него жалко было смотреть. Голова напоминала грубо сбитую коробку, обтянутую кожей, шерсть вздыбилась. На каждый скрип двери он оглядывался, надеясь, что его наконец накормят досыта, но каждый раз получал все меньше и меньше. В последний раз он был сыт дней десять назад, когда ходил на села. Там вдосталь было соломы, нежного сена, иногда перепадал и овес. В его преклонном возрасте тяжело было выдерживать расстояния в пятьдесят — шестьдесят километров, но он никогда не заставлял своего хозяина прибегать к кнуту — понатужившись, тянул сани сколько мог. Теперь конь больше спал, и тогда ему снились прекрасные сны. Маленьким жеребенком он тыкался мордочкой в мягкое вымя матери, пил густое, словно подслащенное молоко. Снились и более поздние времена, когда уже работал до седьмого пота, но ел вдосталь, летом пасся в ночном на душистом лугу между лесом и рекой Ирпень. Снилось, как стоял в теплой конюшне вместе с другими лошадьми, как от яслей тянуло дурманящим запахом сена... Это были сны, а когда пробуждался, первое, что напоминало о себе, — был голод. Из последних сил поднимался на хилые ноги, совал морду в ясли в надежде, что туда уже что-то положили, но там было пусто. Начинал грызть доски, грызть все, что можно было грызть и жевать, но острота голода не проходила, даже была еще более мучительной, и затем наступало полное бессилие. Снова ложился на бок на земляной пол, откидывал голову и засыпал, и снова ему виделись радужные сны...

Очередной рейс по селам Киевской области Третьяк и Валя намечали на середину марта, но из-за Валиного ареста поездка не состоялась. Тем временем скудные запасы корма для Буланого кончились, а выкроить что-либо из крайне ограниченного семейного рациона было невозможно. Сами ели картофельные очистки, — маленьких брусочков хлеба, который получали по карточкам — двадцать семь граммов на человека, не хватало.

Да и выпекался этот хлеб, черный, как земля, наполовину из кукурузных кочанов, остальное ячмень и просо. (Городская управа советовала киевлянам питаться дикими каштанами.) Непрерывно росли цены на рынке. Если в феврале килограмм хлеба стоил сорок пять рублей, то в марте — уже более ста, цена ржаной муки с сорока пяти рублей за килограмм поднялась до семидесяти. К тому же и купить все это было не просто. Население игнорировало так называемые украинские карбованцы и остмарки, которые выпустил эмиссионный банк, — эти деньги не имели никакой стоимости. Газета «Нове украiнське слово» и еженедельник «Последние новости» время от времени печатали объявления такого содержания: «Валютой на украинской земле отныне будут считаться карбованец и остмарка. Кто не будет принимать этой валюты, понесет строгое наказание». И все же население предпочитало непосредственный товарообмен. Если же на базар выходили сбывать какие-то вещи немецкие солдаты — продавали белье, мыло, зажигалки и прочее, — они тоже не принимали украинских карбованцев, требовали только марки.

(К осени 1942 года килограмм хлеба в Киеве стоил уже 200 — 250 рублей, стакан соли — 200 рублей, килограмм масла — 6000 рублей. В то же время зарплата рабочих составляла 8 — 10 рублей в день.)

Голодное ржание Буланого терзало Третьяку сердце. В отчаянии бросал в теплую воду порцию пшенной каши, которая полагалась ему на обед или завтрак, добавлял пригоршню отрубей и шел кормить животное. Сена уже не было совсем. Конь жадно глотал это пойло, вылизывал ведро и снова смотрел на хозяина укоризненно просящими глазами. Его потускневший взгляд как бы говорил: «Еще! Еще немного! Я умираю от голода. А мне же надо работать. Разве я не заслужил большей ласки от тебя? Ты посылал меня в метель, в стужу, и я шел...»

Но кормов больше не было, и Третьяк только расчесывал пальцами гриву Буланого, спутанную и слежавшуюся, щеткой счищал землю, прилипшую к впавшим бокам.

— Я, дружище, тоже голодный, — говорил он животному. — Потерпи еще немного, может, удастся продать тебя. А у другого хозяина будет еда. Да и весна уже не за горами, травка взойдет. На, попробуй патоки, ты ее любишь. Если когда-нибудь разживусь, я тебе полный мешок сахара насыплю, ты его заслужил.

(Еще в ноябре прошлого года все излишки патоки в Киеве по приказу немецкого командования были отобраны для кормежки немецких лошадей.)

Да, это был единственный выход — продать Буланого. Но кому? Как это сделать? Лучше всего было бы, разумеется, отвести его в село, но лошадь не одолеет далекой дороги. Слабая. Раза два Третьяк выходил на Житный рынок, заводил разговор с крестьянами, но покупатель не находился. Люди думали только об удовлетворении самых насущных потребностей. Советовали ему податься в какую-то Литвиновку, где бывают еженедельные ярмарки и где можно что-то купить или продать за деньги.

Однажды после обеда в комнату вбежал Коляра и крикнул:

— Лёнь! Буланый подыхает!..

Вместе тотчас бросились к конюшне. Буланый лежал. Увидев их, сделал слабую попытку поднять голову, но она тут же упала, как отрубленная. Третьяк положил коню в рот кусочек хлеба, но тот уже не мог есть, намертво сомкнул зубы. Лишь глаз, большой, неподвижный, смотрел. Будто конь чего-то ждал от своего хозяина. Может, благодарности за верную службу. Может быть, обнадеживающего слова, что все обойдется и будет хорошо.

Пришли мать и сестры. Все поняли, что Буланый доживает свои последние часы. Во дворе мать тихо сказала:

— Надо его добить, Леня. Пусть не мучается. И у нас будет еда.

Третьяк поежился.

— Я этого не сделаю, мама. Рука не поднимется.

Она смотрела себе под ноги.

— Попроси кого-нибудь.

Коляра со слезами на глазах убежал прочь.

...Сократить Буланому его мучения согласился сосед, грузчик речного порта. Приземистый, с кривыми ногами, как у большинства грузчиков, но сильный. Он пришел с молотом, наточил нож. Вместе с Третьяком вошли в конюшню, и тут, будто почуяв, что приходит его последняя инута, Буланый приподнял голову, заржал...

— Поможешь? — спросил сосед спокойно.

— Нет.

Третьяк стоял во дворе, когда за дверью конюшни послышался удар, потом до него донесся стон, еще удар, и наступила тишина.


41


Весна в этом году медлила. Первая половина апреля, а на дворе крутит метель, снегу навалило столько, что ни пройти ни проехать, морозы достигают девяти — шестнадцати градусов. Похоже на то, что зима взяла реванш после недавнего потепления и теперь не думает сдавать свои позиции. Лишь в конце месяца в природе все круто переменилось. Солнце разорвало пелену туч и пригрело по-весеннему, побежали ручьи, начали набухать на деревьях почки. А там уже и трава, подснежники, крики диких гусей, возвращающихся с юга, на дорогах ветер вздымает первые клубы пыли.

Изголодавшиеся и намерзшиеся за зиму киевляне все же дождались весны, но она не принесла им радости. Почти в каждой семье слезы, горе: началась массовая мобилизация населения для отправки в Германию. Брали неработающих мужчин, бездетных женщин, молодежь. Женщин вызывали повестками через районные управы и полицию, а мужчин хватали прямо на улице или дома и под конвоем гнали на станцию.

11 апреля на первой странице газеты «Нове украiнське слово» было напечатано крупным шрифтом извещение о том, что на площади Богдана Хмельницкого повешены несколько «саботажников» за «откровенно выраженное нежелание ехать в Великогерманию». А чтобы вынудить и тех, кто занят на работе, добровольно соглашаться на выезд, им в эти дни была уменьшена еженедельная норма хлеба. Оккупанты все туже и туже стягивали путы на теле истерзанного Киева, как упыри, упивались его кровью.

Инне не грозила мобилизация, но и ее постигло горе, только иное. Во второй половине апреля арестовали Риту. Когда Инна узнала об этом, придя на работу, она чуть не упала. Вихрем завертелись разные мысли. Нет Риты, единственной подруги. Кто же заменит ее? С кем она встретится завтра, послезавтра, расскажет о своем наболевшем, от кого услышит слово сочувствия? Вновь одиночество, горестное чувство отчужденности от всего окружающего, пустота, в которой задыхаешься без воздуха. И это в условиях оккупации, когда люди так трудно сближаются, больше замыкаются в себе. В лице Риты она потеряла многое, очень многое. Солнышко, которое согревало. Единственную моральную поддержку. Своего человека.

И вдруг — новая мысль, острая как нож. А что сейчас думает Рита о своем аресте? Кто мог донести на нее? Конечно, только ей, Инне, рассказывала она о своей ненависти к фашистам, о желании найти яд, о том, что искала связей с подпольем, только ей читала стихи, посвященные Толе, советскому воину. Значит?.. Инна ужаснулась. Да, Рита наверняка проклинает ее, считает предательницей. «А чем я докажу ей, что она ошибается? — растерянно подумала Инна. — Чем? Как сниму с себя незаслуженное клеймо иуды?» Секретаршу с биржи труда тоже арестовали после знакомства с нею. Что подумают люди, узнав об этом стечении обстоятельств? Будут шарахаться, как от провокаторов. И проклянут...

Придя домой, с плачем бросилась на грудь к тетке Любе, рассказала ей все, все.

— Глупенькая, — развеяла ее сомнения тетка, как всегда спокойная и рассудительная. — Ты же не виновата в аресте той девушки, так зачем же мучаешь себя?

— Но ведь и секретаршу тоже забрали после знакомства со мной...

Тетка и здесь нашла мудрый выход:

— Не бойся, люди чувствуют точно, кто сделал им добро и зло. Доказательство для своего оправдания ищут злоумышленники.

— Но ведь и на слово никому не верят.

— Верно. Слова — полова. Люди чувствуют.

На следующий день Инну уволили с работы. Шеф-повар сказал: «Иди, больше ты нам не нужна». Она не допопытывалась, за что увольняют. Была уверена: за то, что дружила с Ритой.

И вот очередной удар. В начале мая в прессе появилось извещение о том, что в Киеве ликвидированы несколько молодежных подпольных групп. Писалось, что следствие по делу арестованных продолжается и органы безопасности сделают все возможное, чтобы очистить город от любых «подрывных элементов».

Когда Инна прочитала это, в голове молнией мелькнула мысль: «Третьяк арестован». Порвалась последняя ниточка, которая могла связать ее с подпольем. Вспомнила их встречи, неписаный уговор никогда не забывать друг друга. Бывали и дни, когда она искала его, даже приходила на Глубочицкую, смотрела на домик во дворе, на его окна, но войти не осмеливалась — помнила о запрете. Она уже любила этого доброго, мешковатого «извозчика» с Подола, догадывалась, что и он ее любит, одно время, ревнуя его к Вале, пыталась ускорить их сближение, но убедилась, что это напрасно, потому что над ним тяготел какой-то долг, их разделяло что-то такое, чего он тогда не мог переступить. Из всех друзей, каких Инна до сих пор знала, Третьяк был единственным, кому можно было верить до конца, верить в то, что таким он останется и завтра и через много лет. Кое-какой приобретенный опыт уже научил ее ценить эти качества при выборе друга. Ну, зачем он тогда оттолкнул ее? Конечно, все из-за этой строгой Вали Прилуцкой, что-то между ними было такое, чего Инна не знала.

Понимая, что запреты в таких исключительных случаях утрачивают силу, отправилась на Глубочицкую. Заранее опасалась всего: и подтверждения об аресте Третьяка, и, если там все в порядке, укоров в том, что она действует по своему усмотрению. Но сдержать себя уже не могла. Пусть будет что будет.

С холодеющим сердцем поднималась на второй этаж ветхого домика в глубине двора, передохнув, робко постучала в дверь. Ее впустили.

Еле слышно спросила:

— Леонид?..

— Его нет, — ответила старая женщина.

— А... где он?

— Увезли в Германию.

Можно было уходить, женщина отвечала односложно, давая понять, что у нее нет желания продолжать разговор, но Инна не трогалась с места, что-то взвешивая. Потом проговорила:

— К вам приходила Валя Прилуцкая, дайте мне, пожалуйста, ее адрес.

— Валю забрали в гестапо.

Конец.

«Да, Третьяк арестован, — окончательно убедилась Инна, возвращаясь домой. — Наверное, в последнюю минуту он сказал матери про Германию, чтобы успокоить ее. А на самом деле...»

Подумала и о себе. У нее было столько хороших, близких людей: Рита, Третьяк, Валя Прилуцкая, секретарша с биржи труда. Их теперь не стало. Они поплатились своей свободой, а возможно, и жизнью за то, что не сидели сложа руки, а боролись против оккупантов, помогали киевлянам кто чем мог. А что сделала она, Инна? Кому помогла? Что ею сделано для наших? Ничего! Вместо того чтобы действовать, бродит по городу как неприкаянная, ноет, ища сочувствия у тетки Любы, молча проклинает гитлеровцев, вот и все. Патриотка на словах...

Весна уже нарядила Киев в зеленые одежды, скоро зацветут каштаны, солнце греет почти по-летнему. В небе порхают ласточки, оживленно шныряют воробьи. А вдали полноводный Днепр затапливает Труханов остров, еще немного — и сорвет его с причала и понесет до самого моря, как огромную баржу. Над всем царствует голубое и зеленое — краски весны... Инну ничто не радовало. Даже удивляло, как это природа может так буйно цвести в то время, когда у людей столько печалей и горестей.

Патриотка на словах...

Через Почтовую площадь вели колонну людей, человек сто. Босые, измученные, жалкие, не люди, а живые скелеты. На спинах белой краской намалеваны шестиконечные звезды, на рукавах — черные повязки с надписью: «Юда». Рабочая команда. Инна увидела, как все, идущие в колонне, вдруг сорвали с головы шапки и фуражки. Что это? Приветствуют кого-то? Да, мимо прошел немецкий офицер. Через несколько шагов то же движение, шапки и фуражки слетают с голов — уже перед другим офицером. Этих несчастных, конечно, расстреляют, но сперва вынудят отдать все свои силы работе на врага. Кровопийцы!

И снова мысль, будто укор самой себе: «Столько зверства кругом, а я лишь переживаю да возмущаюсь, и ничего больше. Патриотка на словах...»

Решение пришло неожиданно, ночью. Вспомнила про пистолет. Вот что выведет ее из состояния бездействия. Оружие. Если бы каждый киевлянин убил хоть одного фашиста, немцы здесь не продержались бы долго. Инна завтра же выйдет на улицу и отомстит за Третьяка, за Риту, за добрую секретаршу с биржи труда, за этих обреченных «юде», за всех киевлян, страдающих и гибнущих от рук оккупантов. Если не будет другого выхода, она даже пожертвует собою, но отомстит. Пусть люди узнают, что она была настоящей патр иоткой своего города, своей Родины.

Приняв такое решение, начала обдумывать план действий. Совершить бы покушение на самого рейхскомиссара Украины Эриха Коха, этот выстрел услышали бы и в Берлине. К сожалению, не получится: рейхскомиссар больше отсиживается в своей резиденции в Ровно. Подходящей мишенью были бы также генерал-майор и комендант города Ремер или руководитель полиции жандармерии генерал Шеер... Но и они не разгуливают по Крещатику, а если и появятся где-нибудь, то к ним не подступишься. И все же рисковать жизнью стоит, только делая ставку на высшие ранги — стрелять в генерала.

Может быть, потому, что минувший день был слишком напряженным, Инна заснула сразу, словно упала в обморок, и до утра проспала. Ее разбудила тетка Люба:

— Позавтракаешь без меня, а я бегу на работу.

Хотела попрощаться с нею, будучи уверенной, что домой больше не вернется, но удержалась. Это ни к чему. И тетка взбудоражится, и сама потеряет покой. Так лучше. Оделась поскромнее, чтобы не привлекать к себе внимания, накинула легкое пальтецо. На улице тепло, пальто можно было и не надевать, но нужен карман для пистолета. Утро прекрасное, светит солнце. Генералы то же любят погреться на весеннем солнышке... За зиму намерзлись.

Взяла карандаш, листок бумаги, написала записку: «Тетя Люба! Я больше не вернусь, но вы не ищите меня. Инна». Подумала и дописала: «Я поступлю так, как велит мне патриотический долг. Прощайте!» Ниже поставила дату: 7.V.1942 год. В последний раз окинула взглядом комнату и выбежала.

Решила начинать с бульвара Шевченко. Сядет на скамейке и будет ждать. Хорошо, если появится генерал. Не обязательно, чтобы он шел по аллее. Пусть и по тротуару идет — она догонит его. Генералы не торопятся.

— Гут морген, фрейлен!

Это поздоровались с нею два молодых немецких солдата. Ответила им. Они прошли мимо и потом рассмеялись. Не взглянула на них. Но поняла, что надо быть более внимательной. Встретились лицом к лицу, как они приблизились — и не заметила. «Оболтусы! Смеются, не подозревая того, что я могла убить их». Нащупала пальцами жесткую сталь пистолета. Есть что-то магическое в оружии. Чувствуешь себя сильнее во сто крат.

На бульваре Шевченко сидели две девушки. «Сяду и я на соседнюю скамью», — решила Инна. Да, это удачная позиция. Никто не обратит на нее внимания, а она сможет контролировать перекресток бульвара Шевченко и улицы Коминтерна. Рядом — вокзал. Неожиданно сфантазировала: когда-то в статьях или книгах будут приводить историческую справку такого содержания: «7 мая 1942 года на углу бульвара Шевченко и улицы Коминтерна девушка-киевлянка Инна Вдовиченко выстрелом из револьвера убила гитлеровского генерала...» Будут читать эту заметку дети и юноши через двадцать, пятьдесят лет и поймут: стреляла она, Инна, ради их счастья...

Девушки разговаривали громко, смеялись. Инна наблюдала за перекрестком и не могла прислушиваться к их болтовне. Но вот ее внимание привлек франтоватый

полицай, который появился на аллее и, осмотревшись, направился прямо к девчатам. Пожав обеим руки, присоединился к их компании.

Инна вдруг подумала: «Убью его. Эта мерзость наносит не меньше вреда, чем гестаповцы. Когда придут наши, те хоть улепетнут домой, если, конечно, уцелеют, а полицаи примажутся где-нибудь, как тараканы в щелях, попытаются замести свои следы. Ведь и Рита говорила: «Этих собак я ненавижу даже сильнее, чем гестаповцев». Убью его!»

Встала, опустила правую руку в карман. Их раздело шагов двадцать. Девчата и полицай ничего не подозревают, болтают меж собой. Вот они уже совсем близко, Инна видит усики на грубоватом лице. Наконец остановилась перед компанией, рука, сжимавшая пистолет, нервно подергивалась. Ну... «Стоп! Что я делаю? — подумала в последнее, самое последнее мгновение. — Нелепо потеряю жизнь из-за этой погани. Я же готовилась большему...»

Три пары глаз уставились на нее.

Она сказала:

— Смеетесь... А там кровь... люди гибнут...

Повернулась и пошла прочь. Отдаляясь, заметила краешком глаза, как полицай покрутил пальцем возле виска, мол, свихнулась. Девчата хихикнули.

«Нет, так нельзя, нельзя размениваться на мелочи, — укоряла себя дорогой Инна, вытирая с лица пот. — Если уж отдавать жизнь, то отдавать подороже. А этот... Всего лишь жалкий пигмей, слизняк. Конечно, неплохо стереть и его с лица земли, но без риска для себя.

Она все же попытается найти генерала. Трудно допустить, чтобы эти чины не отсиживались в Киеве, который стал теперь далеким тылом вермахта. Но она уже не будет пассивно ждать, пока жертва сама явится к ней, — начнет поиски. Бульвар Шевченко, Владимирская, улица Ленина, Крещатик, Красноармейская — вот где прогуливается гитлеровская знать, здесь и нужно высматривать их.

За Владимирским собором свернула налево, вышла на улицу Ленина. Шла не торопясь, всматривалась в каждого, кто попадал в поле ее зрения. То здесь, то там в панораму улицы вкрапливались сутулившиеся фигуры киевлян, рядовые солдаты, близко продефилировали два летчика немецких военно-воздушных сил. Генерала не было. Остановилась возле ресторана «Театральный». Знакомые окна с портьерами салатового цвета, ступеньки перед входными дверьми. Пока смотрела на двери, к тротуару подъехала легковая машина, хлопнули дверцы... Инна застыла. Он? Нет, это был какой-то лейтенант... На рукоятке пистолета в кармане пальцы расслабленно разжались. Стоять дальше возле ресторана было небезопасно, на нее могли обратить внимание, поэтому Инна пошла на Владимирскую, по направлению к университету.

Проходя под окнами «Театрального», вспомнила Риту, в памяти ожили строки:


Сердце плачет от боли.
А взгляну лишь в окно —
Вижу милого Толю,
Он с другою давно...

Подумала: если Рита останется в живых, этот Толя не должен бросить ее. Она просто ошибалась, ведя себя так свободно. А тех, что ошибаются, можно и пожалеть.

От университета Инна спустилась на Красноармейскую. Здесь было более людно, потому что улица соединяла собою два рынка — Бессарабку и Владимирский. Как обносились киевляне за восемь месяцев оккупации! Ни одной свежей блузки, ни одного нового костюма. Бредут с кошелками, как старцы. Случайно подслушала разговор двух женщин. Первая: «Говорят, наши десант высадили за Днепром, вроде бы скоро освободят Киев». Вторая: «Если бы!» Первая: «Такое оружие изобрели, все кругом огнем сжигает». Вторая: «И мне говорили соседи, но я не верила». Первая: «Значит, правда». Вторая: «Дай бог...»

Не доходя до конца Красноармейской, Инна повернула назад. Кончается день, а она ходит как дурочка. Вспомнила свою записку: «Тетя Люба! Я больше не вернусь, но вы не ищите меня. Я поступлю так, как велит мне патриотическийдолг. Прощайте!» Стало стыдно.

Прошло еще часа полтора. Крайне утомленная физически и морально, пришла на разрушенный Крещатик. К тому времени ею уже овладела какая-то апатия. Было все равно, в кого стрелять: в полицая, в летчика или в рядового солдата. Кто подвернется, с тем и сведет счеты. Лишь бы фашист. Едва подумала об этом, как вдалеке показалась фигура в офицерской форме. На этом участке Крещатика их было только двое — она и он. А еще дальше виделись фигуры женщин и каких-то людей. «Этого», — сказала про себя Инна, машинально опустила руку в карман. Присмотрелась: светловолосый, еще не старый, стройный. Приближалась, не поднимая глаз. Боялась, что он прочтет в ее взгляде что-то подозрительное и насторожится. Шаги все ближе, ближе. Наконец увидела ноги в сапогах прямо перед собой. Резким движением выхватила пистолет и выстрелила. Немец ужаснулся, потом, как актер на сцене, схватившись руками за грудь, странно закинул голову и упал навзничь.

Обойдя убитого, Инна спокойно пошла дальше. Не бежала, не суетилась, будто забыла о том, что ее могут схватить. Понимание опасности пришло несколько позднее. Тогда она повернула к коробке разрушенного дома, нашла глухой уголок, прикрытый обвалившимся потолком, затаилась там. Пистолет выбросила.

На Крещатике послышались выкрики, слова команды, трескотня мотоциклов. Вслед за Инной в развалины забежали еще несколько женщин. Они говорили меж собою: «Облава... Кто-то убил немецкого офицера»... Через некоторое время в дверном проеме появился солдат с автоматом наготове, приказал всем выходить. Вместе с женщинами вышла и Инна.

После тщательной проверки документов некоторых отпустили, некоторых арестовали и повели под конвоем, а Инна очутилась на вокзале в партии «мобилизованных», которую готовили к отправке на фашистскую каторгу. Возле перрона уже стояли теплушки, расцвеченные транспарантами: «Украина посылает своих лучших сыновей и дочерей в прекрасную Германию в знак благодарности за освобождение».

Совершив покушение, Инна так никогда и не узнает, что убила она гестаповца, руки которого обагрены кровью сотен подпольщиков и советских патриотов, в том числе Вали Прилуцкой, — штурмбаннфюрера Ганса Мюллера.


42


Зловещей тучей нависла над подпольем реальная угроза провала. После ареста Вали Прилуцкой Третьяк еще ночевал дома, но, ложась спать, каждый раз вкладывал в ботинок гранату. Если придут арестовывать его, он, обуваясь, покончит и с ними, и с собою. Иван Крамаренко снова советовал товарищам переходить на новые квартиры, но разве это могло предотвратить опасность, если в организацию проник информатор гестапо. Рано или поздно он выдаст всех. Внезапная потеря Вали Прилуцкой на какое-то время парализовала деятельность группы. Не было уверенности в завтрашнем дне, а с такими настроениями успешно работать невозможно. Каждый чувствовал себя так, словно над ним навис топор.

Во время очередной встречи на квартире у Тамары Антоненко Третьяк сказал Крамаренко:

— Мне нужен какой-нибудь документ, чтобы свободно ходить по городу. Справка о работе возчиком скоро станет недействительной — истекает срок. К тому же без лошади какой из меня возчик? Первый попавшийся полицай заметит подделку.

Иван Крамаренко был в группе, как говорили, «начальником паспортного стола». Он не осуществил ни одной активной операции, но это не ставили ему в вину. Обеспечивать подпольщиков документами — не менее важно. Подумав, он ответил:

— Справку будешь иметь. Послезавтра пойдешь на Тарасовскую, — назвал адрес, — трижды постучишь и, кто бы ни открыл дверь, спросишь Лиду. Это связная подпольной группы на книжно-журнальной фабрике. Будь там в двенадцать дня.

— И кем меня устроите?

— Кем хочешь. Например, грузчиком книжно-журнальной фабрики.

— Подходяще.

«Кто эта Лида? Зачем мне новые знакомства? Тем более сейчас, когда начались провалы», — думал по дороге Третьяк. На всякий случай прихватил с собой удостоверение артели «Вiльна Праця» и то, с чем никогда не разлучался, — пистолет. Киев уже нарядился в зеленую обнову, цвели каштаны, однако эта первая весна в оккупированном городе не радовала киевлян. Для того чтобы почувствовать красоту природы, надо слиться с нею, а люди жили другим — каждый своими заботами. Кажется, и сами каштаны цвели скупее, не так торжественно и молодо, как когда-то. Словно и на них лежала скорбь.

Повернув на Гоголевскую, Третьяк увидел впереди как будто знакомого человека, он был не один, шел вдвоем с девушкой. На нем темно-зеленый костюм, галстук, усеянный белыми горошинами, желтые ботинки, из бокового кармана пиджака торчит газета, девушка тоже одета изысканно, в бежевом костюме, на голове модная шапочка с длинным козырьком, каблучки туфель звонко постукивают по тротуару. Этой девушки Третьяк никогда не видел, но вот ее спутник... Где они встречались? Усики, пенсне, правильные черты лица... Вспомнил! Было это на Глубочицкой, 42, в его мастерской, когда проводили заедание горкома комсомола в связи с арестом Коли Охрименко. В заседании принимали участие и представители подпольного горкома партии. Один из них выступил. Точно он и есть. Третьяк не ошибся: навстречу ему шел Кузьма Петрович Ивкин и его связная Тамара Рогозинская.


Это было всего лишь за месяц до трагических событий, потрясших киевское подполье.

7 июня 1942 года, прибыв на место конспиративной встречи, Ивкин попал в засаду, отстреливался, но скрыться не смог — его тяжело ранили. Одновременно с ним попала гестапо и Тамара Рогозинская. В эти же дни были арестованы члены подпольного горкома партии Кудряшов, Пащенко и Ревуцкий, многие секретари подпольных райкомов партии и райкомов комсомола.

Руководители подполья держались на допросах стойко, не называли товарищей, погибали как бесстрашные бойцы. Владимир Кудряшов, посмертно удостоенный звания Героя Советского Союза, передал на волю такую записку:

«В казематах гестапо я держал себя, как подобает коммунисту. Я умру с твердой верой, что освобождение от ненавистного фашизма будет скоро и что советский народ будет торжествовать победу.

Привет всем тем, кто с нами работал, помогал и жил мыслью об освобождении от ненавистного фашизма.

Передайте моему сыну Саше, чтобы он рос честным для народа, крепким и смелым и чтобы врагов ненавидел так же, как его отец».

Не склонился перед своими тиранами связной Киевского подпольного горкома партии кадровый рабочий коммунист Петр Никонович Калач. Разъяренные его стойкостью, гитлеровцы придумали патриоту мученическую смерть. Избитого, едва живого Петра Никоновича привезли в Бабий Яр, облили бензином и подожгли... Это произошло 19 февраля 1943 года.

Член Дарницкого подпольного райкома партии Афанасий Никитич Тимощук выходил из конспиративной квартиры, что на улице Горького (это было в 1943 году, 17 мая), когда у дома остановилась легковая машина с гестаповцами. Поняв, что это за ним, он бросился бежать, но за спиной прогремели выстрелы, и, тяжело раненный, Тимощук упал. Истекая кровью, пережевывал документы подполья, а когда увидел, что положение безвыходное, взорвал у себя на груди гранату.

Так погибали коммунисты...


Проходя мимо бывшего общежития студентов Киевского пединститута, Третьяк с болью в сердце вспомнил недавние годы, когда и сам бывал здесь не однажды, навещая друзей. Интересно, где сейчас они — веселые, острые на язык однокурсники? Воюют, наверное. Василий Катриченко писал из Харькова, что идет на фронт. А где Соня Подола, Ольга Марунич, цыганистый Степан Кацало, Михаил Рубашов?.. Куда забросила их война? Может быть, и они также вспоминают бывшего Леньку и то, как любили подтрунивать над его полноватой комплекцией. Может ли кто-нибудь из них вообразить себе, что тот самый Ленька — подпольщик...

Цель была уже близка, а времени оставалось еще много — полчаса, и Третьяк, проходя возле университета, решил свернуть в Шевченковский сквер, посидеть там, побыть с родным Тарасом. Поэт стоял на пьедестале в позе мыслителя, смотрел на дорожку, которая шла к храму науки, и думал... О чем он думал?.. Никто до конца не охватит его дум, и тех, которые он нес в себе день за днем, на протяжении всей жизни, и даже тех — малую частицу его мира, — что успели встать на бумаге «сумними рядами». Какие бури прошумели над величественной фигурой поэта, отлитого в бронзе, сколько чужестранцев с фашистской свастикой на флагах дикими ордами прошли мимо монумента, но никто не посмел даже пальцем прикоснуться к нему. Третьяк вспомнил, как перед войной он ездил в Канев на Тарасову могилу и там услышал интересную историю. В годы гражданской войны петлюровцы похоронили на Чернечьей горе, рядом с могилой Шевченко, какого-то своего командира, похоронили с почестями, видно, он был не простым солдатом, а из больших чинов. Но вот ночью неизвестные смельчаки поднялись на гору, выкопали из могилы гроб с петлюровцем и спустили его в днепровские волны...

До двенадцати оставалось десять минут. Как раз столько, чтобы дойти до Ботанического сада, откуда берет начало Тарасовская. Выходя из сквера, он еще раз взглянул на памятник, и ему вдруг показалось, будто Шевченко поднял голову, ожил и произнес: «Борiтеся, поборете...»

Третьяка встретила женщина лет тридцати, приветливая, с мелкими чертами лица, волосы подстрижены под мальчишку.

Она была, кажется, беременна.

— Вы к кому?

— К Лиде, — ответил, почему-то волнуясь, Третьяк. Молча посторонилась, указав рукою на узкий коридор, ввела его в слабо освещенную комнату, единственное окно которой смотрело в сторону Ботанического сада. Сказала: «Подождите здесь» — и вернулась в коридор.

В комнате, на диване, сидел какой-то парень без пиджака, рукава его зеленой рубахи были подвернуты чуть повыше локтей, голова острижена под машинку. Он просматривал журнал, и это свидетельствовало, что сидит он здесь давненько. Поздоровавшись, Третьяк занял место на другом конце дивана, у открытого окна. За дверью смежной комнаты кто-то проигрывал патефонные пластинки. Пела Оксана Петрусенко.

Уже знакомая Третьяку женщина ввела еще двух мужчин: одному лет тридцать, с виду физически крепкий, в форме железнодорожника; другой помоложе, блондинистый, выражение лица такое, будто вот-вот улыбнется. Молча сели на стулья. Сейчас эта группа напоминала людей, ожидающих приема у важной особы: знакомиться и переговариваться не хочется, потому что у каждого свои заботы и единственное желание — дождаться своей очереди.

«Где Лида? — нервничал Третьяк. — Почему она до сих тор не появляется? Кто эти люди? Мне лишь получить документ, а здесь собрание какое-то. Может, Крамаренко что-то перепутал? Подожду еще немного да и пойду, мне новые знакомства вовсе не нужны. К тому же и ведут себя они весьма не конспиративно. Молчат. Сразу видно, что незнакомые, кого-то ждут. Где же все-таки Лида?»

Дверь резко распахнулась, и на пороге появились двое гестаповцев. Первый, не задерживаясь, прошел на середину комнаты, второй остался стоять у порога и неподвижным взглядом уставился в одну точку. Кобура с пистолетом на левом боку была у него расстегнута. На обоих — черная форма с белой эмблемой черепа на фуражках. Рядом с гестаповцем-часовым застыла и женщина, открывшая дверь Третьяку, она стояла бледная, растерянная, теребила пальцами краешек платка. Глаза ее словно говорили: «Извините, я не хотела, чтобы они ворвались. Я не виновата».

Пристально оглядев всех сидевших в неподвижных позах, первый гестаповец прошел в смежную комнату, где играл патефон. Когда дверь за ним захлопнулась, музыка смолкла. Его долго не было. А здесь все оставалось неизменным. Четверо сидели на своих местах, женщина нервно теребила платок, держала его над круглым животом, часовой продолжал смотреть в одну точку, но чувствовалось, что он следит за каждой мелочью и готов мгновенно отреагировать на малейшее движение.

Приход гестаповцев застал Третьяка в тот момент, когда его правая рука лежала на колене, левая — на бортовой спинке дивана. Подосадовал, что вовремя не переместил правую руку поближе к карману, где лежал пистолет, теперь же менять положение было рискованно. В голове созрело решение: «Начнут арестовывать, застрелю гестаповца и себя, живым в их руки не дамся. Только бы успеть. Может, сделать это немедля? Но неизвестно, не ищут ли они кого-либо другого. Еще немного выдержки — и все выяснится».

Из комнаты, где только что играл патефон, вышла миловидная девушка с портфелем в руках, чем-то похожая на Инну, следом за нею — конвоир. Гестаповец внезапно схватился за портфель и начал вытряхивать из него на туалетный столик содержимое. Выпал пистолет, посыпались бланки, деньги. Девушка машинально потянулась к столику, но гестаповец словно спиной почувствовал это движение, быстро обернулся и, звякнув железом, надел на нее наручники. Оружие положил себе в карман, все остальное — снова в портфель. Управившись, важно прошелся по комнате.

— Фамилия? — ткнул пальцем в Третьяка. Едва прищуренные глаза его, исполненные жестокой решительности, иглами впились в лицо.

Третьяк назвал себя Васильевым.

Подошел к другому.

— Ткаченко.

Обошел всех и остановился посреди комнаты в раздумье, словно вспоминал что-то или взвешивал. Ноги расставил широко, руки держал за спиною. В комнате установилась тишина, как будто здесь были не люди, а манекены. Это продолжалось долго, угнетало нестерпимо.

«Начнет арестовывать, буду стрелять в него и в себя, — напоминал себе Третьяк. — Только бы не упустить подходящий момент».

Гестаповец снова тыкал пальцем:

— Фамилия?

— Прохоров, — ответил тот, что был в форме железнодорожника.

Подошел к светловолосому.

— Кравчук.

«Не прозевать! Не упустить удобный момент». Вторично переспросив всех четырех, гестаповец повернулся к Прохорову и Кравчуку:

— Марш!

Забрали также и девушку в наручниках, и беременную хозяйку квартиры. Женщина попыталась вернуться, видимо, хотела взять с собой какую-то вещь, — ей не разрешили. Третьяк в последний раз увидел небольшое, в оспинах лицо, глаза, полные страха. Эти глаза, кажется, сказали ему что-то, но понять он не смог.

Цепочку арестованных замыкал гестаповец-часовой.

Шаги простучали и замерли, словно оборвалась жизнь. Коридорные двери остались раскрытыми — оттуда тянуло сквозняком. Над Ботаническим садом, как голова ископаемого чудовища, громадилась огромная черная туча, вот-вот небо прочертят цветные карандаши молний, хлынет дождь. А в это же время с противоположной стороны еще светило солнце, возводило золотую преграду грозной лавине. Кто победит?

Только теперь мысль заработала раскованно. Сколько прошло времени с тех пор, как ушли гестаповцы? Минут десять. Третьяк поднялся, пошел к выходу. На площадке прислушался. Кругом тихо. Можно идти. Вот и парадная дверь. Не подстроена ли там ловушка? На всякий случай засунул руку в карман и, поколебавшись мгновение, переступил порог. Ни души.

На улице с ним поравнялся парень, сидевший на диване и читавший журнал. Постояли вдвоем. Парень спросил:

— Тебе в какую сторону?

Показал рукой вниз по Тарасовской.

— А мне вверх.

Они разошлись, не перемолвившись больше ни словом.

Не успел Третьяк дойти до улицы Саксаганского, как его настиг дождь.


43 СТРАНИЦЫ НЕОКОНЧЕННОЙ ИСПОВЕДИ


Мы снова живем дома, вернувшись от Евгения Бурляя. Кажется, тучи рассеялись, и вдруг...

Началось с того же Крамаренко. Как-то он разыскал Георгия в институте и велел раздобыть несколько незаполненных бланков студенческих удостоверений. Предупредил: это надо сделать срочно. Зайдет через два дня.

Через два дня, посоветовавшись прежде с членами подпольного райкома, Георгий сказал Крамаренко, что таких бланков он достать не сможет.

— Боишься? — вскипел тот. — А что я скажу товарищам из горкома партии?

— Так и передай, — спокойно проговорил Георгий, — что сделать это невозможно.

— Ясно. Боишься! — Лицо Крамаренко исказила злоба. — Ты трус, Синицын!

В критический момент Жоржу не хватило выдержки. Если бы хоть не это «трус». Он подумал: «А что, если подполью действительно позарез нужны эти бланки? В таком случае я должен выполнить поручение».

И поддался грубому нажиму. В условленный день вручил Крамаренко два удостоверения: одно на имя Марии Сергеевой, другое отдал чистым, незаполненным, отдал и свой аусвайс.


Эту разлуку — первую разлуку на протяжении нашей супружеской жизни — переношу трудно. Товарищи почувствовали нависшую над Георгием опасность и уговорили его переехать на другую квартиру, подальше от центра города, и временно прекратить посещение занятий. Теперь он проживает где-то на Демиевке. Нашим соседям и знакомым, по совету Подласова, мы с мамой говорим, что Георгий попал в облаву и его, видимо, вывезли в Германию. Такую версию используют все подпольщики, когда хотят уйти из поля зрения полиции или гестапо. Такой же слух пустили и в институте Подласов и Кожемяко.

Хуже всего то, что мне не разрешают посещать Георгия.

Понимаю, что это делается для его безопасности, ведь за мной могут проследить, и все равно хочется быть вместе. Подласов принес краткую записку: «Дорогая Верочка! Не беспокойся обо мне и пока что не приходи, так надо для нас обоих. Целую. Твой Жорж». Записку прочитала несколько раз и сожгла. Буду осмотрительной: надо вести себя так, как он велит. В конце концов, мой Георгий принадлежит не только мне...

Длинная зима выпотрошила все наши запасы. Менять больше нечего, а маминого пайка и зарплаты не хватает, и я пошла работать: устроилась официанткой в ресторане «Театральный». Протекцию составила мне буфетчица, давняя знакомая Бурляев. (Хороший, славный Евгений, как часто ты помогаешь нам!) Прежде чем разрешить мне приступить к своим обязанностям, кассирша ресторана, или «рыжая волчица», как называют ее втихомолку, провела со мною «воспитательную беседу».

— На твоем месте работала одна девушка, Маргарита, мы приняли ее как порядочную, но оказалось, что она прятала коммунистов. Ее арестовали. Дружила с нею вороватая посудомойка, тоже пришлось выгнать как паршивую собаку. Эта поехала в Германию.

— Добровольно? — вырвался у меня неожиданный вопрос.

— А как же. Принудительно едут одни только саботажники и всякое жулье.

Не воспримет ли «рыжая волчица» мой вопрос как удивление? Надо бы загладить этот нюанс. Говорю:

— Та девушка осознала свою вину и решила искупить ее честным трудом в великой Германии. Это похвально.

Кассирша явно довольна моей репликой. Чувствую, что я нравлюсь ей. (О, как бы взбесилась эта глупая и спесивая женщина, если бы узнала, что говорит она с женой секретаря подпольного райкома комсомола!) Советует быть вежливой с клиентами, не уклоняться от легких ухаживаний «доблестных господ офицеров», не раз смотревших в лицо смерти. Чрезмерную скромность они могут расценить как пренебрежение. В конце беседы все же сочла нужным предостеречь меня:

— Я надеюсь, что ты достойно поддержишь высокую репутацию нашего персонала, оправдаешь мое доверие.

— Буду стараться.

«Оправдывать» ее доверие приходится в поте лица своего. Перед концом смены едва держусь на ногах. Особенно трудно в те дни, когда привозят пиво. «Доблестные господа офицеры» глушат его сколько влезет, не успеваешь менять кружки. Захмелеют, начинают громко говорить все вместе, пристают. Так и хочется кое-кому плеснуть в раскрасневшуюся рожу, чтобы охладел. Но надо сдерживаться. А ночью страшно возвращаться домой. Улицы темные, кругом настороженная тишина, нигде не промелькнет ни единой тени, и вдруг как из-под земли появляется патруль, освещает фонариком лицо. Поднимаю перед собой пропуск, как щит. Патрули уже знают работников ресторана, пропускают, не заглядывая в аусвайс, и все же я всегда дрожу, пока добираюсь к своему парадному. Невольно вспоминается случай, как Фрося Кащеева вела меня по ночному городу, а ведь мы тогда не имели никаких пропусков! На такое решаются только в отчаянии.

Однажды прихожу домой и застаю... Георгия. Поначалу пугаюсь, думая, что мне мерещится. Но вот чувствую тепло его рук, его поцелуи, объятия. Он! Склоняю голову ему на грудь, плачу, пытаюсь подавить в себе эту вспышку чувств и не могу. Отвечая на мой невысказанный вопрос, он говорит:

— Я надолго уйду из Киева, потому что за мною уже охотятся, надо скрыться. Но я не мог не повидаться с тобой, Верочка.

— Ты рискуешь, — остерегаю его.

Он успокаивает:

— Нет. Я шел маршрутом, проложенным надежным штурманом — Бурляем. Этой же дорогой вернусь и назад. Сперва остановлюсь у Бурляя, затем выберусь на Демиевку. Таким образом, в нашем распоряжении часа три.

— Так мало...

— Нам с тобою не хватит и тридцати, и трехсот тридцати.

Интересуюсь, куда же он пойдет, оставив Киев.

— Буду партизанить. На Киевщине действуют многие отряды народных мстителей. Действуют они и в других областях. На Черниговщине, говорят, есть села, которые так и остались неоккупированными. Работают сельсоветы, проводятся колхозные собрания...

— Будь осторожен, Жорж.

— Буду. О райкоме, о наших подпольных группах я не беспокоюсь, они хорошо законспирированы. Райком возглавит Сашко. Постараюсь поддерживать с ним контакт через связных, иногда и тебе буду передавать весточки. Позднее, когда сложится благоприятная обстановка, вернусь и сам.

Три часа пролетели незаметно, снова стоим обнявшись, не имея сил оторваться друг от друга, как связанные. Но я не плачу, сдерживаю слезы, чтобы не тревожить его на дорогу. Пусть у Жоржа будет спокойнее на сердце, острее бдительность.

Прощаясь, не знали, что никогда с ним не увидимся...

Понедельник, 25 мая, одиннадцать часов утра. У меня выходной, решила заняться мелкими домашними делами. Весна зажгла на каштанах хрустальные люстры, в окна струится душистый аромат, воздух чистый, как настой. Райская красота, а у меня на сердце какая-то тяжесть, ни к чему не лежат руки. Пугаюсь пустоты квартиры и своего одиночества. Жалею, что в Киеве нет Фроси Кащеевой, она единственная, кто рассеял бы мои мысли. В страхе думаю, не случилось ли чего-нибудь с Жоржем или с мамой. Хотя бы зашел Подласов...

И он пришел, словно почувствовал мое беспокойство. Остановился посреди комнаты бледный, взволнованный — молчит.

— Что с Георгием?

Долго пытается собраться с силами, словно после быстрого бега, смотрит виновато и крайне смущенно. Я не выдерживаю этого молчания, почти кричу:

— Его арестовали?

Голос у Подласова приглушенный.

— Не знаю. Возможно, нет. Собственно, ничего не известно... Он заходил в институт...

— Когда?

— Да вот только сейчас. Зашел к директору. Студенты видели, как он вышел на улицу в сопровождении двоих...

— Гестаповцы?

— Говорят, в штатском. Георгий ни к кому из наших не обратился, но был спокоен. Те двое тоже прошли молча...

Вместе торопимся в институт, расспрашиваем дежурную вахтершу: кто приходил, куда пошли? Ничего нового от нее не узнали. Двое незнакомых, в штатском, с ними — Синицын. Куда пошли, она не приметила.

Не теряя ни минуты, бросаемся на поиски...

Да, свершилось непоправимое: Георгия арестовали. О подробностях ареста я узнала на следующий день. Покидая Киев, Жорж забежал в институт, забежал лишь для того, чтобы получить полагавшийся ему паек — хлеб и крупу. А в это время в кабинете директора происходил такой разговор.

— Нам надо видеть студента Синицына, — вежливо, но вместе с тем твердо проговорил один из посетителей, похожий и непохожий на иностранца. Рядом с ним стоял другой. Оба атлетического телосложения, молодые. Это были гестаповцы.

— Не знаю, где вы его сейчас можете увидеть, — ответил директор без особого внимания и вежливости к посетителям; забыл даже спросить, с кем имеет дело. — Занятия закончились, студенты готовятся к экзаменам.

— А когда будет сдавать экзамен Синицын?

Директор пожал плечами, затем попросил одного из преподавателей, зашедшего в кабинет в этот самый момент:

— Посмотрите, пожалуйста, график экзаменов, на которых должен быть Синицын.

Преподаватель вышел и, направляясь к витрине объявлений, увидел идущего по ступенькам Георгия.

Подозвал его.

— Синицын, ты зачем-то нужен директору.

Обычный деловой тон. Обычная манера разговаривать со студентами. Ничего не подозревая, они вместе вошли в директорский кабинет...

Проходили дни, недели, месяцы — ты не возвратился, Георгий. Друзья думали над тем, как можно спасти тебя, создали боевую группу, которая должна была перехватить машину, везущую тебя на расстрел, но машины из ворот здания гестапо выходили часто, и угадать, в какой именно ты, было невозможно. Потом поняли, что уже поздно...

Мне неизвестен день, неизвестна минута, когда перестало биться твое мужественное сердце, Георгий, поэтому всегда буду обращаться к тебе как к живому. Тяжкое горе этой утраты оставило в душе моей глубокую, незаживающую рану, но оно не сломило меня. Наоборот, я стала еще более стойкой. В меня словно вселился огонь твоего сердца, твоя железная воля к борьбе, твоя вера в нашу победу, и это умножило мои собственные силы, волю, мою ненависть к врагу. Теперь я поняла, чем силен человек. Он силен тем, что берет все лучшее от своих родителей и далеких предков, тем, что осознает себя частицей народа. Тебя нет, Георгий, но ты во мне. Так же, как в тебе жили Александр Невский и Устим Кармелюк, Богдан Хмельницкий и Олекса Довбуш, Николай Щорс и Виталий Примаков... С пустыми душами слоняются по свету только не помнящие ни рода, ни племени.

Еще совсем недавно ты мечтал, Георгий, поработать в освобожденном Киеве секретарем этого же райкома комсомола, уже не подпольного. Мечтал о выпуске плакатов — «Будь честным!», «Будь правдивым!»... Ты говорил: «Коммунизм — самая светлая, самая большая мечта человечества. Море крови пролилось на нашей земле в эпоху трех революций, гражданской войны, других войн, теперь — Отечественной... Сколько людей отдали и еще отдают свои жизни за победу над врагом, а это значит — за коммунизм. Никакая другая цель, какою бы высокой и благородной она ни казалась, не стоит того, чтобы за нее платить так дорого». Ты говорил эти слова от души, это было твое кредо. Я понесу их дальше, буду передавать как эстафету новым поколениям нашей молодежи, твои мечты станут моими мечтами, и когда мне будет порою тяжело, будет угнетать одиночество, — ведь никто другой не займет твоего места в моем сердце, — понимание великой цели будет открывать горизонты, придавать новые силы. Любые гиганты терпят поражение, только не гиганты духа.

Пройдут годы, десятилетия, об Отечественной войне будут рассказывать последние седые ветераны, ее участники, наш народ будет жить мирными заботами и делами, но я никогда, никогда не забуду тебя, Георгий, и не просто буду вспоминать, а буду приходить к тебе с исповедью. Не ошиблась ли в чем-то, не отошла ли от высоких идеалов, завещанных тобою? До конца ли я остаюсь активным бойцом нашей партии? Об этом ты будешь судить сам.

...Георгий погиб, никого не выдав из своих друзей. Подпольный райком комсомола продолжал работу. Возглавил его Александр Подласов.


44


К Третьяку пришла Елена Пономаренко, выполнявшая обязанности связной подпольного горкома комсомола, и сказала:

— Я от Олексы. — Педантично придерживаясь правил конспирации, она всегда называла Ивана Крамаренко его подпольной кличкой. — Он хочет завтра встретиться с тобой. Время и место встречи: десять часов утра на евбазе[6], у аптеки.

Вид у девушки угнетенный. Третьяк это заметил.

— Тебя что-то тяготит, Лена?

— Все время думаю о Вале. Хоть бы весточку подала. Прошло больше двух месяцев как ее взяли.

— А за себя не боишься?

— Валя не выдаст.

— Не Валя, другие... Ничего подозрительного вокруг не замечаешь?

— Кажется, нет. Все как обычно.

Да, Валя Прилуцкая действительно никого не назвала из своих товарищей, как ее ни пытали в застенках гестапо, требуя показаний, однако нашлись другие, и через них Елене Пономаренко придется изведать страшный ад Освенцима.

Девушка собралась уходить, поинтересовалась:

— Будут какие-нибудь поручения?

— Пока нет.

Они попрощались...

На условленное место Иван прибыл в полицейской форме, с наганом. Встретиться должны были в десять утра, а он опоздал. Свое опоздание пояснил тем, что по дороге возникли «непредвиденные обстоятельства».

— Ты еще не сменил квартиры? — был его первый вопрос.

— Подыскиваю.

— Не тяни с этим. Адрес сообщишь через Лену.

— А какова вообще ситуация? — спросил Третьяк.

— Плохая. Провалы везде.

Держался Иван как-то странно: при разговоре отводил глаза в сторону. Явно нервничал. Это была уже не растерянность, которую он проявил после ареста Коли Охрименко, а нечто иное. Какая-то внутренняя сумятица, граничащая с моральным распадом.

— Олекса... — Третьяк умышленно назвал Ивана его подпольной кличкой. — Это все, что ты хотел мне сказать?

— Все. — Он так и не посмотрел Третьяку в глаза. — Не забудь же сообщить свой новый адрес.

— А зачем, собственно, он тебе нужен?

— Ясно зачем. Для связи.

Будто опасаясь дальнейших расспросов, Крамаренко торопливо протянул руку и пошел.

Обойдя Галицкий рынок, Третьяк направился вдоль Брест-Литовского шоссе. Решил навестить Поддубного, обсудить с ним сложившееся положение. «Иван что-то скрывает, — размышлял по дороге, анализируя свои впечатления от встречи с Крамаренко. — Не таков он, как был до сих пор. Все, все в нем настораживает. Предлагает немедленно перебраться на новую квартиру, а чем это вызвано — не говорит. Ни слова не сказал о Вале, что особенно странно. Плутоватый взгляд. Неужели изменил?»

Ужаснулся при одной только мысли об этом, но она уже проникла в его сознание, засела в голове как заноза. Могли же стать христопродавцами доцент П., которого уничтожила Валя, мерзкий, коварный Шефер с Шулявки, выдавший, как выяснилось позднее, Колю Охрименко, — с ним уже рассчитались. Таких иуд единицы, но они очень опасны. Не пошел ли по зыбкой тропке Иван?

Деревянный двухэтажный домик вдалеке, где проживал Арсен Поддубный, показался Третьяку спасительным островком в море, тем берегом, который нежданно вырос на пути пловца, уже выбивавшегося из сил.

Встретились, как всегда, по-братски тепло.

— Он вызвал тебя только затем, чтобы посоветовать сменить квартиру? — спросил Поддубный, выслушав рассказ Третьяка о его встрече с Иваном.

— Получилось именно так.

— Загадка...

Все долгие месяцы работы в подполье Поддубный всегда был настроен оптимистически, был по-мальчишески беззаботным, словно забывал, что они ежечасно рискуют жизнью. А последнее время и он заметно изменился, стал более сдержан и сосредоточен, еще сильнее привязался к Третьяку, дорожил его дружбой; очевидно, так держатся друг за друга альпинисты, идущие по уступам над пропастью. После ареста Вали Прилуцкой он мимоходом обронил фразу: «Мы за ними охотимся, а они за нами», высказал ее просто, с наивным удивлением, будто эта мысль пришла ему в голову только сию минуту.

— А недавно произошел почти невероятный случай, — снова заговорил Третьяк. — Послал меня Крамаренко на явочную квартиру по улице Толстого. Смотрю: там какие-то люди. Неожиданно ворвались гестаповцы, некоторых арестовали, в том числе хозяйку квартиры, а меня и еще одного парня отпустили. Думаю, меня не тронули потому, что я назвался Васильевым, а может, и по другой причине. Просто оставили временно на свободе, как приманку.

Помолчав, Поддубный сказал:

— Советую тебе, Леня, уйти из Киева. Потом и я уйду. Сделаем то, чего не успела сделать Валя. Предупрежу только Павловского, других товарищей — и айда отсюда!

— Уйдем вместе, Сеня! — предложил Третьяк. — Сегодня же предупреди всех и собирайся. В подобных ситуациях бывает решающей одна минута.

Поддубный наконец согласился. Они условились, что встретятся завтра в десять часов утра на углу Борщаговской и Брест-Литовского шоссе.

Дома Третьяк долго не задерживался. Ночевать решил у знакомых. Досадно будет, если арестуют в последний день, когда он уже приготовился уйти из Киева. Собрал самые необходимые вещи: пистолет, бритву, деньги, кое-что из белья. На глаза попались фотографии из коллекции Курта Вальтера, почему-то не спрятал их в более надежное место, оставил в книжке. Коляре, как самому меньшему в их семье, велел слушаться старших, присматривать за мастерской. На вопрос матери, далеко ли надумал идти, ответил:

— В села пойду. Столярничаньем займусь. А вы и соседям, и всем, кто будет меня спрашивать, говорите, что меня вывезли в Германию.

Когда наводил порядок в своей комнате, перед ним вырос Коляра.

— Слушай, Лёнь, — приглушенным голосом начал он, — верни мне револьвер, как тогда обещал.

— Что такое? — Третьяк просматривал ящики письменного стола. Фотографии Курта Вальтера все же забрал с собою, чтобы не оставлять вещественных доказательств.

— Говорю, револьвер отдай.

— А-а... Да, я обещал вернуть, помню. Но лишь в том случае, если он тебе понадобится. А сейчас лучше помогай маме.

Коляра нахмурился.

— Сам ничего не сделал и мне не разрешаешь...

Третьяк решительно прекратил ненужную дискуссию. Ему пора уходить. Крепко обнял брата, попрощался с сестрами, с матерью, в последний раз окинул взглядом комнату и чуть не расплакался. Придется ли ему вновь переступить этот порог?..

(А решение немедленно оставить Киев было более чем своевременным. На следующий день к Третьякам явились гестаповцы, спрашивали о нем, но ушли ни с чем. Мать сказала им, что сына вывезли в Германию.)

Точно в намеченное время Третьяк прибыл на угол Борщаговской и Брест-Литовского шоссе, осмотрелся вокруг. Поддубный еще не появился. Чтобы не маячить на одном месте, пошел по направлению к зоопарку в надежде встретить по пути Арсена. А что, если тот придет на условленное место с противоположной стороны? Вернулся назад. Часы показывали уже половину одиннадцатого. Что же делать? Поддубного не было видно ни в одном, ни в другом конце улицы. Еще прошелся несколько раз. Одиннадцать часов. Дольше ждать становилось опасным...

Условившись с Третьяком о завтрашней встрече, Поддубный достал из тайника и сжег ненужные документы подполья, адреса запасных явок, случайно сохранившуюся листовку. Оставалось зайти к Павловскому и еще к некоторым товарищам. Решил это сделать после обеда.

Все вещи были собраны, когда за дверью послышались шаги, потом — условный стук, и в комнату вошли Иван Крамаренко и Кость Павловский. У обоих в руках свертки.

— Собрались в баню попариться, — сообщил Крамаренко. — Как ты?

Поддубный заколебался. Говорить при Иване о своих планах не хотел, а отзывать Павловского в сторону было неловко. Ответил равнодушно:

— Я согласен.

Иван спросил:

— Может, сагитируем и Третьяка?

«Этого-то делать как раз и не следует, — быстро сориентировался Поддубный, насторожившись. — Пусть Леня готовится». Вслух ответил:

— Вряд ли застанем его дома. Собирался проведать знакомую девушку.

— А где она проживает? — допытывался Иван.

Поддубный пожал плечами.

— Этого я не знаю.

...Они уже подходили к бане, что в конце Кадетской, как вдруг возле них остановилась машина, и двое гестаповцев, выскочившие из нее, преградили им дорогу.

— Сюда! — показали на открытые дверцы.

В толпу людей, стоявших перед входом в баню, успел незаметно втесаться только Иван.

Не дождавшись Поддубного, Третьяк один пошел по Борщаговской улице на западную окраину Киева. Свой ориентировочный маршрут он наметил заранее. В десяти — двенадцати километрах от Киева будет село Борщаговка, за ним — Белогородка, Личанка, Ясногородка, немецкая колония Осиково, Бышев и Томашевка. Вдалеке увидел домик Тамары Антоненко, их Пчелки, вспомнил, как они встречали здесь Новый год, слушали радио, делили калгановку Арсена Поддубного... Могли ли думать тогда, что все так изменится за четыре месяца.

Решил сделать остановку у Антоненко, а Тамару послать к Поддубному; если окажется, что тот по каким-то причинам остается в Киеве, Пчелку взять с собою. Вот и знакомое окно Тамариной комнаты. Но... На подоконнике — книги, стало быть, заходить нельзя. Не останавливаясь, прошел мимо.

Закончилась Борщаговская, позади остались лилипуты-халупки тихой зеленой окраины. Перейдя железнодорожное полотно, Третьяк остановился на взгорье, оглянулся. Перед ним лежал Киев, лежал в руинах, истерзанный врагом. Киев, один вид которого до боли сжимал сердце. Скоро ли увидит его? Каким?

Ровно через полтора года Александр Довженко в своем фронтовом блокноте сделает такую запись:

«Чем больше смотрю я на Киев, тем яснее вижу, какую огромную трагедию пережил он. Населения в Киеве фактически нет. Есть небольшая кучка убогих, нуждающихся и изнуренных людей. Нет детей, нет девушек, нет юношества. Только бабы и калеки. Картина потрясающая. Такого наша история на протяжении нескольких столетий не знает. Ведь Киев был миллионным городом. Сейчас на руинах тысяч пятьдесят.

Мы въезжаем в Киев днем 6‑го ноября 1943 года. Это было в день освобождения».

«Друзья мои! — мысленно обращался Третьяк к подпольщикам, ко все патриотам, остававшимся в Киеве. — Я не убегаю, нет. Я принял такое решение, чтобы не отдавать себя в руки врага, принял его с согласия моих товарищей по подполью. Пока фашистские захватчики топчут советскую землю, я не сложу оружия, буду бороться против них не на жизнь, а на смерть, и в этом клянусь вам. До свидания, любимые мои, родные земляки!..»

Итак, в путь! Прямо в лицо светит солнце, высоко в небе звенят невидимыми звоночками жаворонки, взор ласкают зеленые просторы поля, радоваться бы теплу и весне, но всеми мыслями он был еще там, в Киеве. Что случилось с Арсеном Поддубным? Что произошло у Тамары Антоненко? Вспоминал мать, сестер, Коляру; думал о том, как бы гестаповцы не сорвали на них свою злость.

Впереди появилась мужская фигура. Свой или враг? Чтобы разминуться с ним, свернул к поваленному телеграфному столбу, сел переобуваться. Расшнуровывая ботинок, внимательно поглядывал на встречного. Тот подходил все ближе. Тоже поворачивает сюда. Знакомая форма...

— Ты что прячешься от меня? — совсем близко рявкнул полицай. — Партизан?

Третьяк поднял голову. Перед ним стоял коренастый, чернявый, толсторожий парень.

— Ногу натер, переобуваюсь. А прятаться мне нет надобности.

— Далеко направился?

— В Томашевку. — Третьяк сказал правду, зная по опыту, что в тех случаях, когда это не имеет значения, целесообразно говорить правду, чтобы не запутаться. Шнурок он уже завязал.

— Интересно! — проговорил полицай. — Сам я тоже родом из Томашевки, а работаю в Киеве. К кому же ты?

— Двоюродная сестра приглашает. Поживу у нее.

— Как ее зовут?

Надо было и дальше говорить правду.

— Федора Войтенко.

— Знаю такую. Дочка тетки Ганны? С одной улицы мы. И что там будешь делать?

— Посмотрю. По специальности я столяр. Ну, и другое все умею.

— Надумал, когда столярничать, — скептически произнес полицай, закуривая. — Поступай лучше в полицию. — Он тоже сел на столб, вытянул ноги в запыленных сапогах. — Отдохну и я с тобой малость.

«Мерзавец, — подумал с ненавистью Третьяк, — сам продался, еще и других вербует». Но ответил спокойно:

— В полицию боязно. На партизан будут посылать.

— Ну и что?

— Неохота голову подставлять под их пули.

Парень захохотал.

— Интересно! Ты, видать, из трусливого десятка. А я уже многих укокошил, я такой, что готов и к черту в зубы. Передашь моим родителям, — он назвал фамилию, — что я жив и здоров, должны к награде меня представить за некоторые операции. Сам пан Кабайда обещал, слыхал о нем? Начальник украинской охранной полиции. А Василина, передашь, пусть не ждет, я себе другую невесту нашел в Киеве. Городскую.

У Третьяка перехватило дыхание. Этого палача и садиста Кабайду ненавидели так же, как и гестаповцев.

— Наградами заранее не стоит хвалиться, — ответил он тоном бывалого человека. — Может статься, что и не получишь их.

— Почему это не получу, если отличился?

— Война есть война. Вчера ты кого-то убил, а завтра, смотри, самого возьмут на мушку. Дело такое.

— Не возьмут.

— Может даже статься, — продолжал Третьяк ровным голосом, — что и до Киева сегодня не доберешься...

— Интересно! — рассмеялся полицай, но сразу же и насторожился. — Ну, ты брось! Еще накаркаешь...

Он хотел встать, уже подтянул под себя ноги, но вдруг обомлел, увидя нацеленный на него пистолет.

— Сиди на месте! — приказал Третьяк.

Полицай испуганно вытаращил глаза.

— Ты что, сдурел? — дрожащим голосом пролепетал он. — Я же с тобой по-дружески... Хочешь, вместе пойдем в партизаны.

— Поздно вспомнил о них. На том, кто пролил хоть одну каплю крови своего народа, выжженное Иудино клеймо. Ты сам себе вынес приговор...

Полицай побледнел.

— Разве же я по доброй воле? Это нем...

Прозвучал выстрел.

Третьяк достал из кармана полицая документы, взял оружие, а труп его уложил за столбом. Пусть думают прохожие, что человек лег отдохнуть да и заснул.

Пошел дальше. Будто и не останавливался. Те же зеленые просторы поля, светит солнце, в голубой высоте звенят невидимыми звоночками жаворонки, а впереди расстилается далекая, неизведанная дорога.


45


Ивана Крамаренко неотступно мучил вопрос: «Что делать?» Шел 1943 год. В начале февраля вся Германия под похоронную музыку колокольного звона три дня была в трауре по разгромленной под Сталинградом 6‑й армии фельдмаршала Паулюса. В июле произошла очередная, не менее грандиозная катастрофа на Курской дуге. Развивая успех, советские войска 23 августа во второй раз, и уже окончательно, освободили Харьков. (Первый раз город был отвоеван у врага 16 февраля 1943 года.) Бои приближались к Днепру.

Крамаренко уже ясно видел, что его тропка ведет к пропасти, однао свернуть с нее было некуда. Единственная возможность выйти из игры ему предоставилась в мае прошлого года, когда от пули неизвестного храбреца погиб Ганс Мюллер, но воспользоваться ею Иван опоздал. Неожиданно оттуда к нему наведались двое и потребовали, чтобы он в их сопровождении явился к новому шефу...

На этот раз беседу с Иваном вел толстый, непохожий на военного гауптштурмфюрер Отто Швамм, рангом ниже майора Ганса Мюллера.

— Вы, Крамаренкоф, уже послужили нам, но мало, ошен мало. Мой предшественник, царство ему небесное, явно был либерален с вами, это упущение я исправлю. Предупреждаю: служить великой Германии надо с полной отдачей, иначе мы не будем с вами миндальничать...

Он говорил медленно, твердо, пронизывая собеседника холодным взглядом прищуренных глаз, и это внушало страх, убеждение, что гауптштурмфюрер попусту слов не тратит. Иван растерялся.

— Не понимаю, чего еще от меня требуете?

Отто Швамм пояснил тем же тоном:

— Активнеепомогать нам искоренять подрывные элементы в Киеве. — И добавил: — Прошу не задавать мне больше наивных вопросов. Мы с вами не дипломаты, ведущие переговоры за круглым столом, обманывающие один другого, мы люди действия...

Очередной жертвой, которой Иван думал наконец откупиться от позорной роли провокатора, был Георгий Синицын. Подталкиваемый личной неприязнью к этому человеку и чувствуя его глухое недоверие к себе, он сравнительно легко, не терзаясь угрызениями совести, совершил преступление. Надеялся, что месяц-два ему дадут побыть в тени, что помогло бы отвести подозрения подпольщиков, но он ошибся. Ожидаемого «отпуска» он не получил. Менее чем через неделю его снова вызвал Отто Швамм.

— Объявляю вам, Крамаренкоф, благодарность за Синицына, правда, вы не назвали его сообщников...

— Я их не знаю, — поторопился заверить Иван.

— Допустим. Тогда вы оправдайте себя в другом деле. В Киеве скрывается Семен Григорьевич Бруз — секретарь запасного подпольного комитета партии. Вам известна эта фамилия?

— Известна.

— Вам надо установить его адрес.

Иван хорошо знал конспиративную квартиру Бруза, сам когда-то писал и приносил ему справку, в которой подтверждалось, что «гражданин Бруз С. Г. работает старшим прорабом артели «Вiльна Праця» (имея штамп, Крамаренко изготовил полтора десятка подобных справок для разных людей); Бруз искренне благодарил за документ, сказал в шутку тогда: «Если этот талисман сыграет нужную роль, то я буду вам, друг мой, обязан своей жизнью». В тот день они вели долгий разговор о перспективах войны, о том, что гитлеровская Германия непременно потерпит крах. Итак, поставленное Шваммом задание было не трудным, Ивана возмутила другая деталь. Получается, что его приравнивают к собаке-ищейке. Хорошо, что в данном случае ему не составит труда найти кого надо, но не исключено, что в будущем прикажут находить людей, о которых он и не слыхал. Еще и расправой будут грозить. Что тогда? Лучше сразу оказать сопротивление.

— Подпольщики очень законспирированы, я не могу обещать...

— Вы это сделаете! — бесцеремонно прервал его гестаповец. — Не заставите же нас думать, что вы хотите сохранить этого большевика. Помните, что, кроме всего прочего, Бруз — юде. А вы знаете, какие санкции мы применяем к тем, кто дает прибежище евреям...

Через день, когда Иван Крамаренко прибыл на свидание со своим шефом, тот нетерпеливо спросил:

— Есть адрес?

— Есть, — обреченно ответил Иван. — Улица Большая Шияновская[7], дом два, квартира двадцать шесть.

— Вы герой, Крамаренкоф! — Впервые суровое и неподвижное, словно вылепленное из воска, лицо Отто Швамма потеплело. — Теперь с ходу осуществим завершающую операцию. Даю вам двух наших сотрудников, и вы поведете их к этому Брузу.

Иван побледнел:

— Я поведу?

— Вы!

До сих пор он только называл фамилии тех, кого надо было арестовать, но чтобы самому сопровождать гестаповцев, смотреть в глаза своей жертве... Это слишком. Он почти простонал:

— Я не пойду. Не могу. Понимаете — не могу. Вместо того чтобы отблагодарить меня за услугу, вы мучаете меня, герр Швамм. Я вас очень прошу, освободите меня от этой обязанности. Ведь я выдаю не только подпольщиков, а бывших друзей. Поймите это, герр Швамм. У вас тоже должно быть человеческое сердце.

Гестаповец грозно поднялся.

— Слизняк! Бесхребетная жаба! — с уничтожающим презрением проговорил он и гаркнул: — Ну-ка, встать!

Иван мгновенно поднялся, оторопев от этого крика. Пальцы у него дрожали.

— Манежитесь, как проститутка, — распекал его далее гестаповец. — Вы кому служите: фюреру или большевикам? Или и тем, и другим? Ошен рискованный стратегия. Мне достаточно шевельнуть пальцем, и вы отсюда никогда не выйдете. Вот к чему приведут ваши сантименты, Крамаренкоф. В войне либо выживают, либо гибнут. Выбирайте одно из двух.

«Выбирайте одно из двух». Это было неискреннее предложение, потому что право выбора монопольно присвоил себе Отто Швамм...

Вскоре машина мчалась в район Печерска.

«Что он подумает, когда увидит рядом со мною немцев? — мучился дорогой Иван, в ужасе представляя момент встречи с Брузом. — Плюнет в лицо, назовет Иудой, выплеснет взглядом столько презрения, что оно убьет без пули. Смогу ли когда-нибудь вытравить это из памяти? Как буду жить? И стоит ли вообще жить? Я подлый, подлый... Чем не Иуда среди апостолов? Вернусь домой и покончу с собою. Двум смертям не бывать, а одной не миновать... Лучше сразу...»

На стук в дверь послышался голос дочери хозяев:

— Кто там?

Какое-то мгновение он колебался:

— Это я, Крамаренко...

Голос прозвучал глуше:

— Семен Григорьевич, к вам Крамаренко.

— Проси...

Щелкнул замок...

Бруз не успел ни сказать что-нибудь, ни плюнуть в физиономию, лишь выхватил из ящика пистолет и дважды выстрелил. Первой пулей царапнул шею Ивана, второй смертельно ранил себя в живот...

Приложив носовой платок к окровавленной шее, Крамаренко ушел прочь. Он не видел, как гестаповцы делали обыск, воровато рассовывая по карманам ценности, затем арестовали хозяина квартиры Якименко, его жену, а также дочь Марию — связную запасного подпольного горкома партии, и уехали. Это было 2 июня 1942 года.

«Разве я по собственной воле привел гестаповцев на его квартиру? — уже с враждебностью подумал Иван о своей жертве, когда нервное потрясение улеглось. — Меня заставили, угрожали расправой, если не сделаю этого. А он стрелял, хотел убить меня, вместо того чтобы стрелять в гестаповцев. Ну, если так, буду и я беспощадным».


Так начались трагические события июня 1942 года, когда вторично было выбито руководство киевского подполья.

Функции городского подпольного комитета партии, по указанию Центрального Комитета КП(б)У, взял на себя Железнодорожный подпольный райком в составе А. С. Пироговского (секретарь), Г. П. Мироничева и Б. И. Петрушко и осуществлял их до тех пор, пока в июле 1943 года не возобновил свою деятельность подпольный горком третьего состава.

Несмотря на репрессии, борьба против гитлеровских захватчиков, которую вели советские патриоты в оккупированном Киеве, не затихала с первого и до последнего дня оккупации города. По далеко не полным данным киевские подпольщики за это время уничтожили 920 гитлеровских солдат и офицеров, разгромили 13 полицейских гарнизонов и сельских управ, взорвали два моста, потопили 15 пароходов и катеров, пустили под откос 19 эшелонов, разбили 50 паровозов и 589 вагонов, разгромили 8 складов с вооружением и 10 вещевых и продовольственных, уничтожили 488 автомашин.

Советская земля горела под ногами оккупантов.

«Что же дальше делать, куда податься?» — панически думал Крамаренко, слушая по радио и читая в газетах сообщения о боях на фронте. Немецкая армия безостановочно откатывалась на запад. После потери Харькова были сданы Глухов, Путивль, Бахмач, 15 сентября — Нежин — последний опорный пункт, прикрывавший подступы к Днепру. В конце сентября 1943 года советские войска стояли уже на отрезке в шестьсот километров по левому берегу Днепра, от белорусского города Лоева до Днепропетровска, освободив почти всю Левобережную Украину. Гитлеровская пропаганда трубила в эти дни, что Днепр кован бетоном и железом, превращен в неприступный «Восточный вал», о который разобьются наступающие дивизии Красной Армии. Даже без учета оборонных сооружений, писали военные обозреватели, эта могучая река, третья в Европе по протяженности после Волги и Дуная, является серьезным естественным препятствием, форсировать которую почти невозможно. Приводились данные: быстрота течения Днепра в некоторых местах достигает двух метров в секунду, ширина — до трех с половиной километров, глубина — до двенадцати метров. Обозреватели не скупились на рекламирование и стратегических планов гитлеровского командования: окончательно остановить у этого «непреодолимого барьера» Красную Армию, не пропустить ее на Правобережную Украину и в Белоруссию, обескровить в оборонительных боях, затем снова перейти в наступление.

— Басни все это, не удержится немчура на Днепре, — сказал мужчина в замасленной рабочей спецовке, обратившись к Крамаренко; они случайно познакомились при выходе с Сенного базара и так же случайно завели разговор о событиях на фронте. Мужчина нес в сумке головку капусты и еще какие-то овощи.

— Почему вы так считаете? — спросил Иван.

Тот взглянул на него как на чудака.

— Разве только я, вон и подпольщики об этом пишут в листовках. Немцы хвалятся своим «Восточным валом», а наши уже сделали прыжок на правый берег возле Букрина и Лютежа. Скоро и здесь появятся.

Глубоко поразила Ивана услышанная новость. О том, что советские войска уже успели форсировать Днепр неподалеку от Киева, он не знал. «Скоро и здесь появятся». У него даже мурашки пробежали по спине. Силясь не сорваться со спокойного тона, спросил:

— Кто вам такое наболтал? Ведь в сводках верховного главнокомандования вооруженных сил Германии об этом не сообщали.

— Еще сообщат, — улыбнулся собеседник и подмигнул с таким видом, будто сказал: «Кто-кто, а я в курсе дела». — Немцы не хотят пока стращать своих чувствительных фрау и киндер в фатерлянде. Замечаете, как присмирели полицаи? Чувствуют, гады, свою погибель. Загляните хотя бы на Еврейский базар, там ежедневно можно услышать, да я и сам слышал, как придурковатая Магда свободно напевает:


На евбазi дощ iде,
На Подолi слизько.
Утiкайте, полiцаi,
Бо Совети близько.

Такой наглости Крамаренко простить уже не мог.

— О событиях на фронте вы говорите с такой уверенностью, словно сами слушаете московское радио, — кольнул он собеседника.

Но тот еще не догадывался, с кем имеет дело, и продолжал:

— Зачем слушать? И так все видно.

Иван окончательно сбросил маску.

— В таком случае мы пойдем в гестапо, расскажете, откуда вам «видно», что делается на фронте. Там разберутся, кто вы: большевистский агитатор или паникер.

Они остановились.

— Не шути, земляк, — проговорил мужчина примирительно и мягко, но его доброе, иссеченное морщинами лицо побледнело.

— Я не шучу. — Иван достал из кармана и показал удостоверение сотрудника немецкой тайной полиции.

— Гм, попалcя, — тяжко вздохнул мужчина. — Неужели поведешь к тем иродам?

— Обязательно.

— Значит, свой своего?

Иван спрятал удостоверение, правую руку держа в кармане.

— Какой же вы мне «свой»?..

— И то правда. Что у меня общего с фашистами?

Длительное время шли молча, а когда перед ними выросло здание гестапо и уже стало ясно, что Иван все же осуществит свой замысел, его спутник попросил:

— Я живу рядом, позволь хоть это занести домой. — Он показал сумку с головкой капусты и другими овощами. — Жена у меня тяжело больна. Видишь, на базар послала, борщика ей захотелось.

— Обойдется.

Темные, добрые до сих пор глаза рабочего налились ненавистью.

— Не знаю, что мне там сделают, коль я ни в чем не виноват, а тебя наши повесят, это точно. Как только придут...

Иван едва удержался, чтобы не застрелить его на месте. Сам того не замечая, он уже начинал действовать как фашист.

Проходили дни, Крамаренко пытался забыть и этого рабочего, и разговор с ним, а в голове засело как гвоздь: «Тебя наши повесят, это точно». Горячечно доискивался ответа на вопрос: правда ли, что советские войска форсировали Днепр? Неужели «Восточный вал», на который немецкое командование возлагало столько надежд, оказался блефом? Да, сами коллеги по службе, с которыми он осторожно заводил об этом речь, подтвердили, что правее и левее Киева Красная Армия действительно удерчживает два плацдарма на правом берегу Днепра. Особенно упорные бои идут в районе Большого Букрина. Туда направлены пять танковых и моторизованных и пять пехотных дивизий, однако они бессильны выбить советские войска с занимаемых плацдармов.

В конце октября среди гестаповцев начались открытые разговоры о возможной сдаче Киева. Намечалась она будто бы на 16 ноября. Времени достаточно, чтобы, не прерывая основной работы, спокойно подготовить все службы к эвакуации. Иван удивлялся: об этом говорилось как о чем-то обычном, никто не проявлял паники. И сам приходил к выводу: «Им-то что, они возвратятся на свою родину, а мы?..» Более всего пугала перспектива застрять в Киеве. «Тебя наши повесят, это точно»... Однажды ему приснилось, что стоит перед судом, а свидетелями обвинения выступают Синицын, Бруз, Поддубный, рабочий, которого сдал в гестапо за крамольные разговоры, другие подпольщики. Проснулся, но долго еще не мог освободиться от этого кошмара.

Первого ноября решил сам себе соорудить хороший обед, собственно — крепко выпить. Настроение угнетенное, апатия; может быть, хоть этим рассеет тоску. Выложил на стол все, что было: рыбные консервы, сало, хлеб, несколько луковиц, поставил бутылку сивухи. «Ну, Иван, — обратился к себе, — выпьем за твое здоровье, за то, чтобы тебе повезло в этой катавасии». Чокнулся с бутылкой, пригубил рюмку... Стучат? Он всполошился. Кого это принесло? Решил не отзываться, подумают, что его нет дома, и уйдут. Однако стук повторился.

— Ваня, открой...

Голос Лизы.

Впускал ее, еще не разобравшись в чувствах: обрадован ее приходом или нет. Когда встретились взглядами, она слегка подалась вперед — хотела броситься ему в объятия, и вдруг сдержалась, словно перед ними выросла невидимая стена, а разрушить ее не осмелилась. Они стояли смущенные, растерянные, словно боялись начать разговор, — молча рассматривали друг друга, определяя, насколько они изменились. Лиза была одета в замысловатую брезентовую робу, напоминавшую арестантскую форму, на голове фуражка. Те же самые дымчатые глаза, знакомые линии губ, прямой и тонкий нос. Только лицо, милое Лизино лицо, утратило бывший блеск, руки огрубели, пополнели. На пальцах сияют два золотых кольца. Раньше этих колец у нее не было. Чувство равнодушия все же перевесило: Лиза ему стала чужой.

— Тебя отпустили? — спросил Иван.

— Нет, сама убежала. Начальство в панике, собирается драпать. И я с ним.

— Почему так рано?

— Рано? Но ведь со всех сторон напирают наши.

Драпать, напирают... Когда-то Лиза не употребляла таких грубых слов. Слово «наши» в ее устах прозвучало странно. Иван решил не признаваться, что служит в немецких органах безопасности. Сказал:

— Возможная сдача Киева предусматривается в середине ноября.

— Что? — В Лизином голосе прозвучало пренебрежение. — Плюнь в морду тому, кто так говорит. Над городом безбоязненно летают наши самолеты, в тихие ночи доносится гром канонады. Считай, Гитлеру капут.

Иван предполагал отдохнуть сегодня от тяжких дум, а она непрестанно говорит о том, что у него болит. Может, угостить ее? Достал из буфета еще одну рюмку.

— Попробуешь?

— Давай!

Напряженная атмосфера постепенно разрядилась, однако ели молча, были задумчивы. Молчание нарушил Иван:

— Лиза, тебе ничего не напоминает наша встреча?

Она покраснела.

— Ничего. А тебе?

В действительности она вспоминала те дни, когда бывала у Ганса Мюллера в гостинице «Театральная». Тогда на столе лежали не сало и лук, а шпроты, черная икра, ветчина, горячие сосиски с картофельным пюре, и пили они не смердящий самогон, а шотландское виски, шнапс, французский коньяк... Неужели Иван проник в ее мысли, задав этот вопрос?

— А мне вспоминается последний день перед вступлением немцев, когда мы точно так же сидели у меня, — сказал он. — Сколько времени прошло с тех пор!

— Больше двух лет. — Лиза машинально вертела на пальце золотое кольцо. — Помню, ты допытывался, верю ли я в победу Красной Армии. Я ответила: «Должны верить». — «А в то, что мы с тобой останемся живыми?» — «Тоже должны верить», — отвечала я. Видишь, и все сбылось, как нам этого хотелось.

Иван угрюмо посмотрел на нее, наполнил рюмки.

— Не все...

Бутылка опустела, а они были трезвыми. Иван поставил на стол вторую, выпил один. Хмель его не брал. Лиза отказалась пить, спросила:

— Ваня, ты эвакуируешься с немцами?

Он вздрогнул.

— Странный вопрос задаешь...

Она заговорила доверчиво, открыто, в ее словах звучала мольба:

— Когда будешь выезжать, возьми и меня с собой, Ваня. Вернутся наши, узнают, что я работала надсмотрщицей в Сырецком лагере, отдадут под суд. Лучше выехать мне. Правда же? А если останешься, тогда останусь и я, только называй меня своей женой. Хорошо, Ваня? Я верю, что ты сможешь защитить меня. Подтвердишь: она, дескать, была связной подпольного горкома комсомола...

Иван опустил голову, ответил хмуро:

— Дело не в твоей работе. Всех принуждали. Важно то, что ты, говорят, с людьми обращалась как садистка. Била их, овчарок натравливала. Как же я буду после этого называть тебя женой? Стыдно. Только себя скомпрометирую.

С минуту стояла тишина.

— Стыдно?! — истерически вскрикнула Лиза, вставая; лицо ее побагровело. — А сам ты какой? Не ползал перед Гансом Мюллером? Думаешь, я ничего не замечала? Вот придут наши — расскажу все. Недаром же говорил тот немец, что ты — подонок.

— Замолчи! — стукнул кулаком по столу Иван. — Замолчи, иначе здесь тебе и конец.

Она рванула на груди робу, так что пуговицы отлетели.

— На, стреляй! Не боюсь!

Погасив возбужденность, он подумал: «Круто я обошелся с ней! Когда-то ведь она выручила меня, теперь может утопить. Женщины мстительны. Да и вообще наш спор бессмыслен, надо закончить его миром». Он извинился:

— Пожалуйста, не обижайся, Лиза, погорячился я, молол сущую чепуху. Если буду выезжать, возьму и тебя с собой. Мы ведь так сроднились, до конца будем вдвоем.

Она начала успокаиваться.

— И я погорячилась. Прости.

— А если останусь в Киеве — будешь моей женой.

— Спасибо, Ваня. Ты же сдержишь слово?

— Сдержу.

Говоря это, он знал, что эвакуируется непременно, знал и то, что Лизу оставит здесь. На кой черт ему лишние хлопоты. К тому же и прежних чувств к ней уже не было...

На следующий день, 2 ноября, Иван застал на работе необычное оживление. Расходившаяся фрау Пикус нервно металась из конца в конец по комнатам, то и дело повторяя: «Ах, боже мой... Ах, боже мой...» Быстро прошел по коридору озабоченный Отто Швамм. Прошел, но через несколько шагов остановился и подозвал к себе Ивана:

— Вот что, Крамаренкоф. Через два-три дня мы фур-фур. Будьте наготове, если не хотите попасть в руки большевиков.

«Я считал его черствым, бездушным, — позднее анализировал Иван, — но, видимо, ошибался: у него мягкое сердце. Вот предупредил меня, проявил заботу». У него и в мыслях не было, что эта «забота» обойдется ему очень, очень дорого...

Необычное оживление, как выяснилось, было вызвано тем, что 1 ноября части Красной Армии мощными силами начали наступление с Букринского плацдарма на запад. Чтобы закрыть место прорыва, немецкое командование дополнительно ввело в бой танковую дивизию СС «Рейх», стоявшую до сих пор в резерве, а также две пехотные дивизии, сняв их с соседних участков фронта. И все же положение не стабилизировалось. Во всяком случае, такие слухи циркулировали в стенах гестапо.

Тем временем тревога нарастала с каждым часом. Как стало известно, 3 ноября утром начали наступление войска Красной Армии из района Лютежа и, прорвав первую линию обороны немцев, продвигаются в обход Киева. Эвакуация имперских учреждений, функционировавших в столице Украины, превратилась в беспорядочное бегство. Общая паника передалась и Крамаренко. Дважды он пытался втиснуться в машины, вывозившие имущество и сотрудников гестапо, и дважды его ссаживали. 4 ноября напряжение достигло своего апогея: дыхание фронта чувствовалось совсем рядом. Теряя последние надежды на возможность выскочить из капкана, который вот-вот захлопнется, Иван попросился на прием к Швамму.

— Герр гауптштурмфюрер...

— Оставьте паникерство, Крамаренкоф, — прервал его тот нервозно. — Я уже распорядился, вас тоже вывезут...

В эту ночь Иван умышленно остался ночевать в гестапо, зная, что дома его ждет Лиза с упакованными мелкими вещами. Пожертвовал даже серебряным портсигаром, который забыл прихватить с собой...

Эвакуировался он последней машиной 5 ноября, когда бои уже шли в районе железнодорожного вокзала, а в Святошино группировались для дальнейшего наступления советские танки. Машина пробивала себе дорогу по запруженной солдатами вермахта Красноармейской улице. Проехали Бессарабку, поврежденное здание театра музкомедии, польский костел, на горизонте черной стеной вставал Голосеевский лес. Два дня над Киевом сеялась туманистая осенняя морось, а сегодня распогодилось, проглянуло солнце...

Поначалу это была для Ивана дорога на запад, потом — дорога с Украины, наконец — дорога из родного края. На запад он ехал с радостью, успокоившись после пережитой суматохи. Тешил себя мыслью, что завтра ему уже не придется ходить по улицам Киева, где из-за каждого угла он мог ожидать пулю в спину, не будет видеть людей, с которыми у него уже не было ничего общего, не будут стоять перед глазами ни Георгий Синицын, ни Бруз, ни Арсен Поддубный, ни многие другие свидетели его гнусных деяний, — все они с перебитыми руками, истерзанные, много раз изрешеченные пулями, но живые. Воспоминания о прошедшем пытался затушевать свежими впечатлениями. С интересом приглядывался к немецким солдатам, встречавшимся на пути, видел их настроение. Одни двигались к фронту, других отводили на переформировку. В глаза бросалось то, что на лицах большинства из них лежала печать равнодушия, покорности своей судьбе, в бой рвались только необстрелянные юнцы, воспитанники лагерей гитлеровской молодежи, для которых с детства стало девизом: «Мы родились, чтобы умереть за Германию». Они, вероятно, и сейчас повторяли, как молитву, слова присяги знамени, фюреру, чести и верности, сказанные неделю или месяц тому назад перед командиром: «Наша честь — это верность! Горе тому, кто предаст своих единоплеменников! Тот будет проклят своим народом! Быть немцем — означает быть верным своим единоплеменникам до могилы. В этом наше историческое величие! Поэтому мы избранный народ, мы — хранители верности нибелунгов!» Иван понимал, что дальнейшая его безопасность зависит от стойкости немецких солдат, это они спасают его от возмездия, нависшего над ним, и все же, как ни странно, эти люди оставались ему чужими. Не потому, что терзали советскую землю. Просто были чужими.

Дорога с Украины... Она открывала перед ним новый мир, новые горизонты. Мир Европы. Он побывает в Берлине, непременно увидит Рейн, воспетый поэтами, хотя бы издали полюбуется Альпами. Оттуда рукой подать до Швейцарии, Франции... Немцы, как видно, не удержатся на советской земле, но и на свою не пустят, полягут все до единого, но не пустят. Эта бессмысленная война закончится на тех же границах, где и вспыхнула. Бои еще продолжаются, льется кровь, еще погибнут сотни тысяч с обеих сторон, а ему ничто уже не грозит. Разве это не наибольшее счастье — быть живым!

Дорога из родного края... Передвигались на машинах, дальше поездом, наконец прибыли в большой польский город неподалеку от советской границы. Догадывались, что здесь аппарат киевского гестапо расформируют. Часть направят в Берлин, в распоряжение самого рейхсфюрера СС Гиммлера, остальных оставят на работе в немецкой тайной полиции на территории Польши и западных областей Украины. Разместились в переоборудованном под общежитие здании гимназии с высокими и узкими окнами, островерхой крышей — все в стиле готики. После завтрака Иван вышел осмотреть город. Он не был похож на украинские города, но чем-то напоминал ему Киев. Такой же костел, словно его перенесли сюда с Красноармейской улицы, стрельчатые башни, бойницы на фронтонах зданий, прекрасные скверы с белыми скульптурами мальчиков и девочек, знакомый рельеф местности — холмы и впадины. «Что сейчас происходит в Киеве? — вдруг мелькнула мысль. — Наверное, пустили трамвай, начали выходить газеты, открылись магазины, школы». Представил себе людей: одни восстанавливают предприятия, другие расчищают Крещатик, заваленный обломками зданий, третьи толпятся у военкоматов, записываясь добровольцами в Красную Армию. (Странно, но о Лизе он не вспомнил ни разу.) Перед каждым какая-то цель, каждого согревает вера в завтрашний день.

«А я? — У Ивана сжалось сердце. — Неужели больше не пройдусь по берегу Днепра, не увижу родных, единственной дочери, жены, не получу от них даже весточки? Неужели это навсегда погибло для меня?»

Киев, дочка, родители, жена... Когда-то этого не замечал, потому что все казалось само собой разумеющимся, как составная часть его существа, порой отягощавшая; но вот не стало привычного окружения, и образовалась пустота, которую постоянно ощущаешь вокруг себя, в себе, даже становится страшно, словно проваливаешься в пропасть, и уже никто не спасет, не поддержит, потому что ты стал не человеком, а тенью его. Нет, нет, это еще не конец! Не конец! Только для мертвых все заканчивается, а живой должен чего-то искать, добиваться, искать, даже зная, что это напрасно. Надеяться на чудо.

Словно избавившись от транса, Иван начал обдумывать планы своего возвращения на Родину. Пока что вырисовывались две перспективы: либо изменить фамилию и поселиться в глухом уголке, где его никто не знает, либо отдать себя в руки правосудия и, если ему не вынесут смертного приговора, учтя то, что он пришел добровольно, — отбыть наказание, после чего начать новую жизнь. Второй вариант показался предпочтительнее: сразу разрубить этот узел. Так или иначе, но быть перекати-полем, вечным изгнанником, забыть и дорогу к своему дому он не сможет. Действовать! Надо действовать!

Однако и на этот раз он запоздал. Его вызвал Отто Швамм.

— Ну, Крамаренкоф, вижу, что вы затосковали без дела, как хорошая лошадь, — сказал гестаповец, улыбаясь. — Хватит бездельничать. Майор Фишер, — он показал на человека, сидевшего в стороне, окутанного табачным дымом, — заберет вас к себе и поручит одно дело, ошен важное...

— Не возражаете? — отозвался тот, кого назвали Фишером; он был таким же толстым, как и Швамм.

— Нет.

— Я это предвидел. Зер гут! Желаю успехов! — проговорил на прощание предыдущий шеф.

Через час Иван оказался в комендатуре местного лагеря военнопленных — вахтштубе. Там его быстро переобмундировали. Вместо помятого серого костюма он надел ярко-зеленую форму, которую носили все военнопленные. На спине белой краской написана аббревиатура: «Kqf», что означало: военнопленный; под ней: «SU», — Советский Союз; еще ниже номер «1012». На штанинах дважды — «SU». В этой форме он и выслушал наставления начальника лагеря майора Фишера:

— Заручитесь доверием пленных. Работайте кое-как, тяните день до вечера, пытайтесь понемногу вредить, и пусть это видят ваши товарищи по бараку. Иногда вас будет наказывать надсмотрщик — так надо. О выявленных комиссарах, членах большевистской партии, командирах будете докладывать лично мне. Будьте осторожны, эти люди озлоблены и жестоки. Все понятно?

— Все.

Иван еще не приступал к своей «работе», а у него уже возник в голове план действий. Не выдавать никого, а создать подпольную организацию сопротивления и возглавить ее. (Пусть хоть этим искупит частично свою вину перед Родиной.) С приближением Красной Армии немцы, очевидно, будут вывозить военнопленных глубже в тыл, чтобы использовать их как рабочую силу, вот тогда подпольщики и подадут клич к восстанию. Что сделают какие-то пятьдесят охранников — один взвод, — хоть они и вооружены автоматами, держат при себе овчарок, — с тысячей закаленных в боях бывших воинов! Конечно, многие повстанцы погибнут, зато остальные вырвутся на волю; пойдут в окрестные леса, дождутся прихода наших.

Через две недели Ивана впервые вызвали в вахтштубе.

— Как дела? — спросил майор Фишер.

— Пока что выявить коммунистов не смог, — ответил Иван.

— Хорошо. Продолжайте свою деятельность...

Каждый день перед сном высвобождались два-три часа, — дверь на ночь закрывалась в девять вечера, — тогда можно было посещать соседние бараки, говорить с кем угодно. Пользовался этим временем и Иван для установления связей. Ему посчастливилось найти батальонного комиссара-москвича, командира стрелковой роты из Никополя, который называл себя в шутку казаком Голотой, нескольких рядовых бойцов — коммунистов и комсомольцев. С некоторыми сблизился, высказал идею создания подпольной организации. Те включились в инициативную группу.

Вскоре его снова вызвали к коменданту.

— Как дела?

— Стараюсь, но пока что не удается, — повторил Иван сказанное прежде.

— Продолжайте...

Третьего вызова не было целый месяц. Иван уже питал надежду, что о нем забыли, и еще активней отбирал единомышленников. Иногда в бараках проводились настоящие митинги. Одного ставили у двери, чтобы предупреждал о появлении старосты (своего, из военнопленных) или надсмотрщика (немца), а сами вели свободные разговоры. Больше всех митинговал Иван, остальные преимущественно слушали, ничего не одобряя и ничему не возражая. Соблюдали осторожность...

И вот... опять вызов.

— Ну что? — на этот раз враждебно спросил комендант.

Иван повторил предыдущие ответы.

Майор Фишер рассвирепел.

— Швайне гунде! Вы русский свинья, а не друг великой Германии. Вместо того чтобы выполнять мое поручение, вы собирали вокруг себя банду, замышляли бунт. Назовите их! Не назовете — будете наказаны...

«Будете наказаны» — это пытки, затем расстрел, — горячечно соображал Иван. — Может, опять спасти себя ценой жизни других — командира стрелковой роты, батальонного комиссара-москвича? Нет, все равно расстреляют. Пока буду молчать, а там увижу». Он ответил:

— Я ни в чем не виноват и никого не знаю.

Майор приказал двум солдатам, стоявшим, как болваны у входа, связать Ивану руки за спиной. Те тут же исполнили приказание.

— Ведите!

В лагерь? Нет, миновали ворота. Значит, в гестапо. Куда же еще. Иван шел, опустив голову, не раскаиваясь и не жалея об утраченной жизни, просто готовил себя к мучениям, после которых все закончится. Лишь пожалел, что перед смертью не подышит воздухом родимого края, не попросит родителей, чтобы они простили своего блудного сына. Напрасно и это — изменнику нет прощения. А может... А что, если... Источники надежды вечны.

Подумал, куда его все же ведут? Поднял голову — и остановился как вкопанный. Перед ним была виселица. До нее оставалось шага три, но преодолеть это расстояние самостоятельно он уже не мог. Его подвели, силой поставили на фанерный ящик. Лишь теперь он начал оказывать сопротивление, дико завыл, но ящик вышибли, и под ногами у него разверзлась бездна.

...Тем временем советские войска неудержимой лавиной приближались к границам Польши.


ЭПИЛОГ


Семья Третьяков была в сборе, когда по радио объявили о капитуляции гитлеровской Германии. Объятия, поцелуи, поздравления — все то, что половодьем заливало сейчас всю страну. Мария Тимофеевна и радовалась, и грустила: ее сердце, как сердца миллионов матерей, пронизанное болью ран и смертей, по-своему воспринимало это событие. Победа. Торжество добра над злом. Люди возвратятся к мирному труду. А сколько осталось могил в необозримых просторах...

Леонид Третьяк встретил праздник Победы как воин. Когда он из Киева пришел тогда в Томашевку, сразу же связался с подпольной группой Веры Иосифовны Гатти. Распространяли сводки Совинформбюро, препятствовали гитлеровцам вывозить в Германию хлеб, весной сорок третьего года взялись за оружие. О его партизанской деятельности позднее появятся упоминания в книге К. Дубины «В годы тяжелых испытаний» (Киевское областное книжно-газетное издательство, 1962), в сборнике документов «Киевщина в годы Великой Отечественной войны 1941—1945» (Киевское областное книжно-газетное издательство, 1963), в документальной повести К. Гриба «За Унавой — партизаны» (Политиздат Украины, 1977) и других.

«В апреле 1943 года, — напишет К. Дубина, — двадцать членов Томашевской подпольной организации вышли в лес и создали партизанский отряд имени Кармелюка, командиром которого был также участник киевского подполья Леонид Третьяк. С июня этот отряд стал именоваться Фастовским партизанским отрядом. Профессор Буйко, работая в Фастове врачом, оказывал отряду помощь оружием, медикаментами, а затем и сам ушел в отряд».

Позднее писатель Яков Баш, который в годы Великой Отечественной войны был ответственным работником Центрального и Украинского штабов партизанского движения, подарит Третьяку свою книгу с такой дарственной надписью: тому, «кто вместе с прославленным профессором Буйко разжигал на Фастовщине пламя партизанской борьбы». Это будет позднее. А сегодня...

Сегодня хотелось вспомнить, продумать все пережитое. Не дожили до этого счастливого дня Валя Прилуцкая, Арсен Поддубный, Кость Павловский, Коля Охрименко; вернулись домой Елена Борисовна Белиц и Елена Трофимовна Пономаренко. Первая — из Рокитно, что на Киевщине, где скрывалась от ареста, вторая — из страшного Освенцима, проклятого миллионами его заключенных, живых и мертвых. Тамара Антоненко безвозвратно потеряла свое здоровье в застенках гестапо, но радовалась и тому, что хоть перед смертью подышит вольным воздухом в освобожденном Киеве. Не избежала правосудия предательница Моргунова...

Так начинались годы послевоенной мирной работы. Бывшие комсомольцы стали зрелыми людьми. Какими же дорогами пошли они по жизни?

Александр Владимирович Подласов по окончании Киевского гидромелиоративного института работал в управлении водоканализации Киева. За активное участие в восстановлении киевского водопровода был награжден орденом «Знак Почета». Со временем стал кандидатом технических наук, получил почетное звание заслуженного мелиоратора Украинской ССР. Награжден также золотой и серебряной медалями ВДНХ СССР. В настоящее время возглавляет один из отделов Укргипроводхоза.

Вера Алексеевна Витковская после окончания Киевского технологического института пищевой промышленности защитила диссертацию на звание кандидата технических наук, имеет шестьдесят научных работ.

Иван Гаврилович Кожемяко в 1959 году закончил Украинский институт инженеров водного хозяйства, работает заместителем начальника отдела в институте Укргипроводхоза. За военно-патриотическое воспитание молодежи награжден Почетной грамотой Советского комитета ветеранов Великой Отечественной войны.

Фросина Георгиевна Кащеева (Кутырина) в 1947 году закончила Киевский технологический институт пищевой промышленности, длительное время заведовала лабораторией Московского химико-технологического института имени Д. И. Менделеева.

Евгений Яковлевич Бурляй стал инженером (закончил Московский энергетический институт), работал в лаборатории Центральной службы релейной защиты и автоматики «Киевэнерго», оттуда и ушел на заслуженный отдых.

Леонид Григорьевич Третьяк после войны вел уроки труда в одной из киевских школ, прививал учащимся стремление посвятить себя работе на производстве. За подпольную и партизанскую деятельность в годы Великой Отечественной войны награжден орденом Красной Звезды и медалями. Каждый год один или со своими воспитанниками он бывает на могиле профессора Буйко в Томашевке, в окрестных селах, где когда-то пролегали его партизанские тропы. Здесь ученики получают урок патриотизма, урок глубокого уважения к тем, кто в годину грозных испытаний не пожалел своей жизни во имя Родины, народа, партии Ленина, во имя молодых, неизменно идущих дорогой своих отцов.


1971—1978

Примечания

1

Все они позднее погибли в застенках гестапо.

(обратно)

2

К сожалению, имя этой славной киевлянки осталось неизвестным.

(обратно)

3

Ныне село Перемога Барышевского района. Ядловку гитлеровцы сожгли, не оставив ни одной хаты. Это случилось 27 августа 1943  года.

(обратно)

4

Публикуя фрагменты из этого дневника, я не добавляю от себя ни одного слова.

(обратно)

5

Многих гитлеровских офицеров и генералов отравила бесстрашная киевлянка Таня Маркус, устроившись официанткой в столовой, где они питались.

(обратно)

6

Еврейский базар. Так киевляне называли Галицкий рынок. Сейчас на этом месте — площадь Победы.

(обратно)

7

Ныне улица Лескова.

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5 СТРАНИЦЫ НЕОКОНЧЕННОЙ ИСПОВЕДИ
  • 6
  • 7
  • 8 СТРАНИЦЫ НЕОКОНЧЕННОЙ ИСПОВЕДИ
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24 СТРАНИЦЫ НЕОКОНЧЕННОЙ ИСПОВЕДИ
  • 25
  • 26
  • 27
  • 28
  • 29
  • 30
  • 31
  • 32 СТРАНИЦЫ НЕОКОНЧЕННОЙ ИСПОВЕДИ
  • 33
  • 34
  • 35
  • 36 СТРАНИЦЫ НЕОКОНЧЕННОЙ ИСПОВЕДИ
  • 37
  • 38
  • 39
  • 40
  • 41
  • 42
  • 43 СТРАНИЦЫ НЕОКОНЧЕННОЙ ИСПОВЕДИ
  • 44
  • 45
  • ЭПИЛОГ
  • *** Примечания ***