Наполеон [Дмитрий Сергеевич Мережковский] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Дмитрий Сергеевич Мережковский Наполеон
ТОМ ПЕРВЫЙ «НАПОЛЕОН — ЧЕЛОВЕК»
СУДЬИ НАПОЛЕОНА
Свершитель роковой безвестного веленья.Показать лицо человека, дать заглянуть в душу его — такова цель всякого жизнеописания, «жизни героя», по Плутарху. Наполеону, в этом смысле, не посчастливилось. Не то чтобы о нем писали мало — напротив, столько, как ни об одном человеке нашего времени. Кажется, уже сорок тысяч книг написано, а сколько еще будет? И нельзя сказать, чтобы без пользы. Мы знаем бесконечно много о войнах его, политике, дипломатии, законодательстве, администрации; об его министрах, маршалах, братьях, сестрах, женах, любовницах и даже кое-что о нем самом. И вот что странно: чем больше мы узнаем о нем, тем меньше знаем его. «Этот великий человек становится все более неизвестным», — говорит Стендаль, его современник.[1] «История Наполеона — самая неизвестная из всех историй», — говорит наш современник Леон Блуа.[2] Это значит: в течение больше ста лет «неизвестность» Наполеона возрастает. Да, как это ни странно, Наполеон, при всей своей славе, неведом. Сорок тысяч книг — сорок тысяч могильных камней, а под ними «неизвестный солдат». Может быть, это происходит и оттого, что, по слову Гераклита, «конца души не найдешь, пройдя весь путь, — так глубока». Мы ведь и души самых близких людей не знаем, — ни даже своей собственной души. Или, может быть, душа его вообще неуловима книгами: проходит сквозь них, как вода сквозь пальцы? Тайна ее, под испытующим взглядом истории, только углубляется, как очень глубокие и прозрачные воды под лучом прожектора. Да, неизвестность Наполеона происходит и от этого; но, кажется, не только от этого. В чужую душу нельзя войти, но можно входить в нее или проходить мимо. Кажется, мы проходим мимо души Наполеона. Узнавать чужую душу — значит оценивать ее, взвешивать на весах своей души. А в чьей душе весы для такой тяжести, как Наполеон? «Я ни с чем не могу сравнить чувства, испытанного мною в присутствии этого колоссального существа», — вспоминает один современник, даже не очень большой поклонник его, скорее обличитель.[3] Таково впечатление всех, кто приближается к нему, друзей и недругов, одинаково: может быть, это даже не величье, но, уж наверное, огромность, несоизмеримость его души с другими человеческими душами. Он среди нас, как Гулливер среди лилипутов. Маленькими глазками, увеличивающими, как микроскопы, лилипуты видят каждую клеточку Гулливеровой кожи, но лица его не видят; оно им кажется страшным и мутным пятном; маленькими аршинами могут они измерить тело его с математической точностью; но вообразить, почувствовать себя в этом теле не могут. Так мы не можем себя почувствовать в душе Наполеона. А ведь именно это и нужно, чтобы ее узнать: не увидев чужой души изнутри, ее не узнаешь. Кажется, только один человек мог судить Наполеона, как равный равного, — Гёте. Что Наполеон в действии, то Гёте в созерцании: оба — устроители хаоса — Революции. Вот почему в дверях из одной комнаты в другую, из Средних веков в наше время, стоят они друг против друга, как две исполинские кариатиды. «В жизни Гёте не было большего события, чем это реальнейшее существо, называемое Наполеоном», — говорит Ницше.[4] «Наполеон есть краткое изображение мира». — «Жизнь его — жизнь полубога. Можно сказать, что свет, озарявший его, не потухал ни на минуту: вот почему жизнь его так лучезарна. Мир никогда еще не видел и, может быть, никогда уже не увидит ничего подобного».[5] Таков суд Гете — Наполеону равного. А у нас, неравных, дело с ним обстоит еще хуже, чем у лилипутов с Гулливером. Тут разница душ не только в величине, росте, количестве, но и в качестве. У него душа иная, чем у людей, — иной природы. Вот почему он внушает людям такой непонятный, ни на что земное не похожий, как бы нездешний, страх. «Страх, внушаемый Наполеоном, — говорит госпожа де-Сталь, — происходит от особого действия личности его, которое испытывали все, кто к нему приближался. Я в своей жизни встречала людей достойных уважения и презренных; но в том впечатлении, которое производил на меня Бонапарт, не было ничего напоминающего ни тех, ни других». — «Скоро я заметила, что личность его неопределима словами, которые мы привыкли употреблять. Он не был ни добрым, ни злым, ни милосердным, ни жестоким, в том смысле, как другие люди. Такое существо, не имеющее себе подобного, не могло, собственно, ни внушать, ни испытывать сочувствия; это был больше или меньше, чем человек: его наружность, ум, речи — все носило на себе печать какой-то чуждой природы».[6] «Он миру чужд был. Все в нем было тайной», — понял Наполеона никогда не видевший его семнадцатилетний русский мальчик, Лермонтов. «Существо реальнейшее», вошедшее в мир, как никто, владыка мира — «миру чужд». — «Царство мое не от мира сего», — мог бы сказать и он, хотя, конечно, не в том смысле, как это было однажды сказано. Эту «иную душу» в себе он и сам сознает. «Я всегда один среди людей», — предсказывает всю свою жизнь никому не ведомый семнадцатилетний артиллерийский поручик Бонапарт.[7] И потом, на высоте величья: «Я не похож ни на кого; я не принимаю ничьих условий».[8] И о государственном человеке — о себе самом: «Он всегда один, с одной стороны, а с другой — весь мир».[9] Эта «иная душа» не только устрашает, отталкивает людей, но и притягивает; внушает им то любовь, то ненависть. «Все любили меня и все ненавидели». Божий посланник, мученик за человечество, новый Прометей, распятый на скале Св. Елены, новый Мессия; и разбойник вне закона. Корсиканский людоед, апокалипсический зверь из бездны, антихрист. Кажется, ни из-за одного человека так не боролась любовь и ненависть. Противоположные лучи их скрещиваются на лице его слишком ослепительно, чтобы мы могли его видеть. Видит ли он сам себя? «Тысячелетия пройдут, прежде чем повторятся такие обстоятельства, как мои, и выдвинут другого человека, подобного мне».[10] Он говорит это без гордости, или гордость его так похожа на смирение, что их почти не различить. «Если бы мне удалось сделать то, что я хотел, я умер бы со славой величайшего человека, какой когда-либо существовал. Но и теперь, при неудаче, меня будут считать человеком необыкновенным».[11] Эго, пожалуй, слишком смиренно. А вот еще смиреннее: «Скоро меня забудут, мало найдут историки, что обо мне сказать».[12] — «Если бы в Кремле пушечное ядро убило меня, я был бы так же велик, как Александр и Цезарь, потому что мои учреждения, моя династия удержались бы во Франции… тогда как теперь я буду почти ничем».[13] Это он говорит на Св. Елене живой в гробу; говорит о себе спокойно, бесстрастно, как о третьем лице, как живой о мертвом, или еще спокойнее, как мертвый о живом. «Чуждый миру», чужд и себе. Смотрит на себя со стороны: я для него уже не я, а он. Кажется иногда, что он и сам себя не знает, также как мы — его. Знает только, что тяжко земле носить такого, как он. «Когда я умру, весь мир вздохнет с облегчением: „Уф!“»[14] — «Будущее покажет, не лучше ли было бы для спокойствия мира, чтобы меня никогда не существовало».[15] Это с одной стороны, а с другой: «Пожалеют, пожалеют когда-нибудь люди о моих несчастьях и моем паденье!»[16] — «Будете плакать обо мне кровавыми слезами!»[17] Fu vera gloria? Ai posteri ardua sentanzia. Была ли слава его истинной? Трудный суд над ней принадлежит потомкам.[18] Но и потомки оказались не лучшими судьями, чем современники. «Чудовищная помесь пророка с шарлатаном». — «Лжив, как военный бюллетень», — это недаром во дни его сделалось пословицей. — «Крепкая, ясная, простая итальянская природа его разложилась в мутной атмосфере французского фанфаронства». Изолгался окончательно и «провалился в пустоту». — «Бедный Наполеон! Наш последний герой!» Таков суд Карлейля в его знаменитой книге «Поклонение героям». Если суд верен, то трудно понять, как мог очутиться в сонме героев этот «провалившийся в пустоту шарлатан». Впрочем, образ Наполеона начерчен здесь так скудно, грубо и поверхностно, что едва ли стоит долго останавливаться на нем. Тэн сильнее Карлейля. Книга его о Наполеоне, кажется, и есть то последнее, что легло на душу читателей и не скоро из нее изгладится.[19] Действием своим на умы и сердца книга эта обязана, может быть, не столько таланту и учености автора, сколько своему созвучию с духом времени: Тэн высказал о Наполеоне то, что у всех было на уме. «Безмерный во всем, но еще более странный, не только преступает он за все черты, но и выходит из всех рамок; своим темпераментом, своими инстинктами, своими способностями, своим воображением, своими страстями, своею нравственностью он кажется отлитым в особой форме, из другого металла, чем его сограждане современники».[20] — «По глубине и широте гениальных замыслов, по героической силе духа, ума и воли со времен Цезаря не было ничего подобного». Таково начало, а вот конец: «Дело наполеоновской политики есть дело эгоизма, которому служит гений; в его общеевропейском здании, так же как во французском, надо всем господствовавший эгоизм испортил всю постройку». Наполеон среди людей — «великолепный хищный зверь, пущенный в мирно жующее стадо». — «Он обнаруживает безмерность и свирепость своего самолюбия», когда в 1813 году, в Дрездене, говорит Меттерниху: «Такой человек, как я, плюет на жизнь миллиона людей!» — «Положительно, с таким характером, как у него, нельзя жить; гений его слишком велик и зловреден; чем больше, тем зловреднее». — «Это эгоизм, выросший в чудовище и воздвигший среди человеческого общества колоссальное я, которое удлиняет постепенно, кругами, свои хищные и цепкие щупальца; всякое сопротивление оскорбляет его, всякая свобода стесняет, и, в присвояемой себе безграничной области, оно не терпит никакой жизни, если только она не придаток и не орудие его собственной жизни».[21] Другими словами, исполинский паук, захвативший мир в свои лапы и сосущий его, как муху, или адская машина, изобретенная диаволом, чтобы разрушить мир; или, наконец, апокалипсический зверь, выходящий из бездны; «Наполеон-Аполлион, Губитель», как толковали имя его тогдашние начетчики Апокалипсиса. «Вот видите, матушка, какое вы породили чудовище!» — смеялся он, читая подобные пасквили.[22] В 1814 году, после первого отреченья, когда комиссары союзников везли его на остров Эльбу, роялисты, в маленьком городке Прованса, Оргоне, сколотили виселицу и повесили на ней чучело Наполеона, под крики толпы: «Долой Корсиканца! Долой разбойника!» А оргонский мэр говорил речь: «Я его своими руками повешу, отомщу за то, что было тогда!» Тогда, при возвращении Бонапарта из Египта, тот же мэр, произнося ему приветственную речь, стоял перед ним на коленях.[23] Нечто подобное происходит и с Тэном: в начале книги он поклоняется герою, а в конце — вешает чучело его. «Привычка к самым жестоким фактам менее сушит сердце, чем отвлеченности: военные люди лучше адвокатов», — говаривал Наполеон, как будто предчувствовал, что сделают с ним «адвокаты» — «идеологи».[24] Знаменье времени — то, что на книгу Тэна никто не ответил, потому что беспомощную, хотя и добросовестную, книгу Артюр-Леви, где доказывается, что Наполеон есть не что иное, как «добрый буржуа до мозга костей», нельзя считать ответом.[25] И еще знаменье: в приговоре над Наполеоном Восток согласился с Западом, с неверующим Тэном — верующий Л. Толстой. Суд над Наполеоном пьяного лакея Лаврушки в «Войне и мире» совпадает с приговором самого Толстого: Наполеон совершает только «счастливые преступления». — У него «блестящая и самоуверенная ограниченность». — «Ребяческая дерзость и самоуверенность приобретают ему великую славу». У него «глупость и подлость, не имеющие примеров»; «последняя степень подлости, которой учится стыдиться всякий ребенок».[26] Русскому пророку также никто не ответил, как европейскому ученому. И человеческое стадо жадно ринулось, куда поманили его пастухи. «Толпа в подлости своей радуется унижению высокого, слабости могучего: „он мал, как мы, он мерзок, как мы!“ Врете, подлецы: он мал и мерзок — не так, как вы — иначе!» (Пушкин). Леон Блуа — совершенная противоположность Тэну и Л. Толстому. Книга его «Душа Наполеона», странная, смутная, безмерная, иногда почти безумная, но гениально глубокая, — одна из замечательнейших книг о Наполеоне.[27] Острота и новизна ее в том, что автор делает методом исторического познания миф — кажущийся миф, действительный религиозный опыт, свой личный и всенародный. Он знает, как знали посвященные в Елевзинские таинства, что миф — не лживая басня, а вещий символ, прообраз утаенной истины, покров на мистерии и что, не подняв его, не проникнешь в нее. Через душу свою и своего народа — к душе героя, через Наполеонов миф — к Наполеоновой мистерии — таков путь Блуа. «Наполеон необъясним; самый необъяснимый из людей, потому что он прежде и больше всего прообраз Того, Кто должен прийти и Кто, может быть, уже недалеко; прообраз и предтеча, совсем близкий к нам». — «Кто из нас, французов или даже иностранцев конца XIX века, не чувствовал безмерной печали в развязке несравненной Эпопеи? Кого из обладающих только атомом души не угнетала мысль о падении, воистину, слишком внезапном, великой Империи с ее Вождем? Не угнетало воспоминание, что еще только вчера люди, казалось, были на высочайшей вершине человечества и, благодаря одному лишь присутствию этого Чудесного, Возлюбленного, Ужасного, какого никогда не было в мире, могли считать себя, как первые люди в раю, владыками всего, что создал Бог под небом, и что сейчас после этого надо было снова упасть в старую грязь Бурбонов?»[28] Потерянный и возвращенный рай — вот покров Наполеонова мифа над мистерией; вот где душа народа соприкоснулась с душой героя. «Бред сумасшедшего или лубочная картинка», — может быть, решил бы Тэн о книге Блуа, и был бы неправ. Не бывает ли, не была ли от 1793 до 1815-го «психология масс» похожа на «бред сумасшедшего» и «лубочная картинка» не драгоценный ли документ для историка? Тем-то и драгоценен Блуа, что продолжает в душе своей Наполеонову «психологию масс», воскрешает Наполеонов миф. Когда он говорит о «своем Императоре», на глазах у него блестят такие же слезы, как у старых усачей-гренадеров Великой Армии; тем-то он и драгоценен, что доказывает, что Наполеон все еще жив, в душе французов, в душе Франции, и, может быть, даже сейчас живее, чем когда-либо; что все еще из-под сорока тысяч книг — могильных камней — встает Неизвестный Солдат:Пушкин
УСТРОИТЕЛЬ ХАОСА
Что влечет людей к Наполеону? Почему стремительный бег за ним человеческих множеств — „как огненный след метеора в ночи“? Граф Сегюр, участник русского похода, описывает въезд Мюратовой конницы в еще не тронутую пламенем, но уже грозно опустевшую Москву 14 сентября 1812 года: „С тайным трепетом слушали всадники стук под собой лошадиных копыт“ — единственный звук в тишине огромного и безлюдного города; „с удивлением слушали только себя среди такого множества домов“. 1. Ségur P. P. Histoire et memoires. T. 5. P. 36. В этом „удивленье“, „тайном трепете“ — то же апокалипсическое чувство, как во всей Наполеоновской мистерии; но началось оно еще раньше, в Революции, где достигает иногда такой остроты, что соприкасается — конечно, бессознательно — с христианской эсхатологией первых веков, с чувством мирового конца: „Скоро всему конец; будет новое небо и новая земля“. В чувстве этом — конец и начало времен вместе; бесконечная древность: „сорок веков смотрит на вас с высоты пирамид“, — и новизна бесконечная, небывалость, единственность всех ощущений: этого ничьи глаза еще не видели и уже не увидят. Радостный ужас, как перед вторым пришествием; исступленный вопль ясновидящих: „Маран аса! Господь грядет!“ „Мы оставили за собой всех победителей древности, — продолжает вспоминать Сегюр. — Мы упоены были славою. Потом находила грусть: то ли изнеможенье от избытка стольких чувств, то ли одиночество на этой страшной высоте, неизвестность, в которой мы блуждали на этих высочайших вершинах, откуда открывалась перед нами безграничная даль“. Та же эсхатология в книге Блуа: „Люди были на высочайшей вершине человечества, и, благодаря лишь присутствию этого Чудесного, Возлюбленного, Ужасного, какого никогда еще не было в мире, могли считать себя, как первые люди в раю, владыками всего, что создал Бог под небом“. Вот что влечет людей к Наполеону: древняя мечта о потерянном рае, о царстве Божьем на земле, как на небе, и новая — о человеческом царстве свободы, братства и равенства. Это значит: душа Наполеона — душа Революции. Он молния этой грозы: чудо морское, выброшенное на берег бездною. Революция вскормила его, как волчица Ромула. И сколько бы ни проклинал он ее, ни убивал ее, он всегда возвращается к ней и припадает к ее железным сосцам: кровь в жилах его — волчье молоко Революции. Он — сама она во плоти: „Я — Французская Революция“, — говорил он после казни герцога Энгиенского, одного из самых злых и страшных дел своих, — но не безумного: связь его с цареубийством 1793 года, Террором, душой Революции, упрочена этою казнью. Ров Венсенский, где расстрелян невинный потомок Бурбонов, есть рубеж между старым и новым порядком; разрез пуповины, соединявшей новорожденного кесаря с королевскою властью. Труп Энгиена для Бонапарта — первая ступень на императорский трон; кровь Энгиена для него — императорский пурпур. „Только ослабляя все другие власти, я упрочу мою — власть Революции“, — говорит он в Государственном Совете по поводу своего коронования.[58] И после двусмысленной речи Шатобриана в Академии о писателе Иосифе Шенье, цареубийце 93-го года: „Как смеет Академия говорить о цареубийцах, когда я, коронованное лицо, которое должно их ненавидеть больше, чем она, обедаю с ними и сижу в Государственном Совете рядом с Камбасересом (государственным канцлером, бывшим членом Конвента, тоже цареубийцею)“.[59] Истинное помазание нового Кесаря не миро святейшей Ампулы, а революционная воля народа. „Я не похитил короны; я поднял ее из грязи, и народ возложил ее на мою голову; уважайте же волю народа“.[60] „Я — Французская Революция“, — говорит он в начале империи, а в конце: „Империя есть Революция“.[61] Революция — душа империи, ее динамика. Ею движется она, как тело душою. Только что империя дает трещины, как проступает сквозь них огненная лава революции. „Надо снова надеть ботфорты 93-го года“, — говорит Наполеон в 1814 году, во время нашествия союзников на Францию.[62] И в 1815-м, накануне Ватерлоо: „Император, консул, солдат, — я все получил от народа… Воля моя — воля народа; мои права — его“.[63] И после Ватерлоо, перед отъездом в Рошфор — последним путем на Св. Елену: „Европейские державы воюют не со мной, а с Революцией“.[64] Вот почему старый честный якобинец, член Комитета Общественного Спасенья, Дон Кихот и филантроп 93-го года, Карно остается верен ему до конца. „Честь и благо Франции не позволили мне сомневаться, что дело Наполеона есть все-таки дело Революции“, — объясняет эту верность другой якобинец.[65] „Отделить, отделить его от якобинцев“, — повторял в суеверном ужасе император Александр I на Венском конгрессе, когда получено было известие о бегстве Наполеона с о. Эльбы: кажется, Александр один понимал всю опасность того, что Наполеон снова сделается, чем раз уже был — воплощенной Революцией, „Робеспьером на коне“. Кромешный ужас, преисподнее лицо ее — лицо Медузы, от которого все живое каменеет, — знает он, как никто. „Революция — одно из величайших бедствий, какие только небо посылает земле“.[66] К революционной „сволочи vile canaille“ y него отвращенье, физическое и метафизическое вместе. 10 августа 1792-го, глядя с Карусельной площади, как толпа ломится в Тюльерийский дворец, он шепчет сквозь зубы, бледнея: „Che cocjlione! О, сволочь! И как могли их пустить. Расстрелять бы картечью сотни четыре-пять, и остальные разбежались бы“.[67] Страха человеческого он не знает. Но бледнеет, „слушая рассказы о насильях, до каких способен доходить взбунтовавшийся народ. Если, во время поездок его верхом но парижским улицам, рабочий кидался перед ним на колени, прося о какой-нибудь милости, первым движением его было вздрогнуть и отшатнуться назад“.[68] Злой человек, дурной человек! — говорил он о Руссо над его могилой в Эрменонвилле. — Без него не было бы Французской революции… Правда, и меня бы не было… но, может быть, Франция была бы тем счастливее».[69] — «Ваш Руссо — сумасшедший: это он довел нас до такого состояния».[70] — «Будущее покажет, не лучше ли было бы для спокойствия мира, чтобы ни Руссо, ни меня никогда не существовало».[71] Но он знает, что революция не могла не быть, что тот же рок и в ней, как и в нем. «Кажется, наша революция была неотвратимо-роковою, — нравственным взрывом, столь же неизбежным, как взрыв физических сил, извержением вулкана».[72] Революция — хаос. Силы ее бесконечно-разрушительны. Если дать ей волю, она разрушила бы человеческий космос до основания, до той «гладкой доски», о которой поется в Интернационале. Чтобы спасти космос, надо обуздать хаос. Это Наполеон и делает, и, как бы мы ни судили о всех прочих делах его, надо признать, что это дело — доброе, и даже святое, или, как сказали бы древние, «богоподобное», потому что боги суть, по преимуществу, обуздатели и устроители хаоса. «Я закрыл бездну анархии, я устроил хаос: я очистил революцию».[73] Космос питается хаосом; прекраснейший космос — только устроенный хаос: это знают боги, знает и он, мнимый убийца революции, ее действительный бог Музогет. «Вопреки всем своим ужасам, революция была истинной причиной нашего нравственного обновленья: так самый смрадный навоз производит самые благородные растенья. Люди могут задержать, подавить на время это восходящее движение, но убить его не могут».[74] — «Ничто не разрушит и не изгладит великих начал Революции; эти великие и прекрасные истины останутся вечными: такою славою мы их озарили, такими окружили чудесами… Они уже бессмертны. Они живут в Великобритании, озаряют Америку; сделались народным достоянием Франции: вот трехсвечник, с которым воссияет свет мира… Истины эти будут религией всех народов, и, что бы ни говорили, эта памятная эра будет связана со мною, потому что я поднял светоч ее, осветил ее начала, и теперь гоненья сделали меня навсегда ее Мессиею. Друзья и враги мои скажут, что я был первым солдатом революции, ее великим вождем. И, когда меня не будет, я все еще останусь для народов звездой их прав, и имя мое будет их боевым кличем, надеждой в борьбе».[75] По слову Пушкина:ВЛАДЫКА МИРА
«Идея всемирного объединения людей есть идея европейского человечества; из нее составилась его цивилизация, для нее одной оно и живет», — говорит Достоевский в «Дневнике писателя», и устами Великого Инквизитора, о трех искушениях Христа — хлебом, чудом и властью: «Потребность всемирного соединения есть последнее мучение людей. Всегда человечество, в целом своем, стремилось устроиться непременно всемирно. Много было великих народов с великою историей, но, чем выше были эти народы, тем были и несчастливее, ибо сильнее других сознавали потребность всемирности соединения людей». Достоевский прав: вечная и главная мука человечества — неутолимая жажда всемирности. Если на первый взгляд кажется, что единственно реальные существа в истории суть существа национальные — «народы, племена, языки», то, при более глубоком взгляде, оказывается, что все они только и делают, что борются с собой и друг с другом, преодолевают себя и друг друга, чтобы образовать какое-то высшее существо, сверхнациональное, всемирное; что все они более или менее чувствуют себя и друг друга «разбросанными членами», membra distecta, этого бывшего и будущего тела; все движутся в истории, шевелятся, как звенья разрубленной, но не убитой змеи, чтобы снова соединиться и срастись; или как мертвые кости Иезекиилева поля: «произошел шум, и вот движение, и стали сближаться кость с костью, а духа не было в них». От основателя первой всемирной монархии, вавилонского царя Сарганисара, Саргона Древнего (около 2800 г.), до Третьего Интернационала всемирная история есть шевеление этих змеиных обрубков, шум этих мертвых костей. Только что человечество начинает понимать себя, как уже мучается этою мукою — неутолимою жаждою всемирности. Древние всемирные монархии — Египет, Вавилон, Ассирия, Мидия, Персия, Македония — ряд попыток утолить ее, «устроиться непременно всемирно». Та же идея соединяет обе половины человечества, языческую и христианскую; только в эллино-римской всемирности могло осуществиться христианство: Сын Человеческий родился не случайно на всемирной земле Рима, под всемирной державой римского кесаря. Дело всемирности, начатое языческим Римом, продолжает Рим христианский, до наших дней, до Революции. Революция отступила от христианства во всем, кроме этого — всемирности «Французская революция, в сущности, была не более как последним видоизменением и перевоплощением той же древнеримской формулы всемирного единения», — говорит Достоевский, но не договаривает: последним воплощением всемирности была не сама революция, не хаос, а его обуздатель, Наполеон. Дело всемирности есть главное и, можно сказать, единственное дело всей жизни его. Не поняв этого, ничего нельзя в ней понять. Все его дела, мысли, чувства идут от этого и к этому. «Жажда всемирного владычества заложена в природе его; можно ее видоизменить, задержать, но уничтожить нельзя», — верно угадывает Меттерних.[96] И он же: «Мнение мое о тайных планах и замыслах Наполеона никогда не изменялось: его чудовищная цель всегда была и есть — порабощение всего континента под власть одного».[97] Почему же эта цель «чудовищна»? Почему Наполеоново всемирное владычество — «порабощение»? Потому что он «честолюбец», «властолюбец», каких мир не видал. Ставить Наполеону в вину любовь к власти все равно что ваятелю — любовь к мрамору или музыканту — любовь к звукам. Вопрос не в том, любит ли он власть, а в том, для чего он любит ее и что с нею делает. Властолюбие сильная страсть, но не самая сильная. Из всех человеческих страстей — сильнейшая, огненнейшая, раскаляющая душу трансцендентным огнем — страсть мысли; а из всех страстных мыслей самая страстная та, которая владела им — «последняя мука людей», неутолимейшая жажда их, — мысль о всемирности. Может быть, это уже не страсть, а что-то большее, для чего у нас нет слова, потому что вообще, как верно замечает госпожа де-Сталь, «личность Наполеона неопределима словами». «Я хотел всемирного владычества, — признается он сам, — и кто на моем месте не захотел бы его? Мир звал меня к власти. Государи и подданные сами устремлялись наперерыв под мой скипетр».[98] Он мог бы сказать о мире то же, что говорил о Франции: «Мир больше нуждался во мне, чем я в нем». Если это — «властолюбие», «честолюбие», то какого-то особого порядка, не нашего, и нашими словами, в самом деле, неопределимого. Он и сам хорошенько не знает, есть ли оно у него. «У меня нет честолюбия… а если даже есть, то такое естественное, врожденное, слитое с моим существом, что оно, текущее в моих жилах, как воздух, которым я дышу».[99] — «Мое честолюбие?.. О да, оно, может быть, величайшее и высочайшее, какое когда-либо существовало! Оно заключалось в том, чтобы утвердить и освятить наконец царство разума — полное проявление и совершенное торжество человеческих сил».[100] Царство разума — царство всемирное. Как же он к нему идет? «Одной из моих величайших мыслей было собирание, соединение народов, географически единых, но разъединенных, раздробленных революциями и политикой… Я хотел сделать из каждого одно национальное тело».[101] Это начало, а конец: соединение тел во всемирное — в «европейский союз народов, association européenne».[102] «Как было бы прекрасно в таком шествии народов вступить в потомство, в благословение веков! Только тогда, после такого первого упрощенья, можно бы отдаться прекрасной мечте цивилизации: всюду единство законов, нравственных начал, мнений, чувств, мыслей и вещественных польз».[103] — «Общеевропейский кодекс, общеевропейский суд; одна монета, один вес, одна мера, один закон». — «Все реки судоходны для всех; все моря свободны».[104] — Всеобщее разоружение, конец войн, мир всего мира. «Вся Европа — одна семья, так чтобы всякий европеец, путешествуя по ней, был бы везде дома». H. Ibid. T. 1. P. 530–532. «Тогда-то, может быть, при свете всемирного просвещения, можно бы подумать об американском Конгрессе или греческих Амфиктиониях для великой европейской семьи, и какие бы открылись горизонты силы, славы, счастья, благоденствия!» Все это уже было близко, так близко, как еще никогда: только руку протянуть. И он уже протягивал ее дважды; две попытки всемирного «обновления» были им сделаны: «первая, с юга, через Англию, республиканская; вторая, с севера, через Россию, монархическая. Обе шли к одной цели и совершились бы твердо, умеренно, искренно. И каких только бедствий, ведомых нам и неведомых, не избегла бы несчастная Европа! Никогда не возникало замысла более великого и благодетельного для цивилизации; и никогда еще не был он ближе к исполнению. И вот что замечательно: „Неудача моя произошла не от людей, а от стихий; море погубило меня на юге, а на севере — пожар Москвы и мороз. Так вода, воздух, огонь — вся природа оказалась враждебною всемирному обновлению, которого требовала сама же природа. Неисповедимы тайны Промысла!“[105] — „Но как бы то ни было, рано или поздно, это соединение народов произойдет силою вещей: толчок дан, и я думаю, чтобы, после моего падения и крушения моей системы, оказалось возможным в Европе другое великое равновесие, помимо собирания и союза великих народов“.[106] „Но зачем все это?“ — может быть, спросите вы, как Пирров советник. Я вам отвечу: чтобы основать новое общество и предотвратить великие бедствия. Вся Европа этого ждет, этого требует; старый порядок рушился, а новый еще не окреп и не окрепнет, без долгих и страшных судорог».[107] Никогда еще эти слова Наполеона не звучали так пророчески, как в наши дни. 1814–1914. Этот год ответил тому: в том — пала Наполеонова империя, начало всемирности, а в этом — вспыхнула всемирная война. «Страшная судорога» только что прошла по человечеству, и, может быть, близится страшнейшая, по его же пророчеству: «Искры, может быть, будет достаточно, чтобы снова вспыхнул мировой пожар». И единственная наша защита — жалкая тень всемирности душа младенца нерожденного, витающая в Лимбах, или мертворожденный выкидыш — Лига Наций. Чтобы понять до конца, что значит для Наполеона всемирность, надо понять, что она у него не отвлеченная, а кровная, плотская; не то, что для него еще будет, а то, что в нем уже есть; надо понять, что Наполеон не человек с идеей всемирности, а уже всемирный человек, или, говоря языком Достоевского, «слишком ранний всечеловек». И в этом, как во многом другом, он — «существо, не имеющее себе подобного», по глубокому впечатлению госпожи де-Сталь. Он современен не своему времени, а бесконечно далекому прошлому, когда «на всей земле был один язык и одно наречие» — одно человечество; или бесконечно далекому будущему, когда будет «одно стадо, один Пастырь». Он как бы иного творения тварь; слишком древен или слишком нов; допотопен или апокалипсичен. Человек без отечества, но не по недостатку в себе чего-то, а по избытку. В юности он любил родную землю, Корсику, и хотел быть «патриотом», подражая корсиканскому герою, Паоли, или классическим героям Плутарха. Но это плохо удалось ему, и скоро соотечественники изгнали его, объявив «врагом отечества». Он и сам в себе это чувствует и недоумевает; сам искренне и до конца жизни не знает, что он. «Я скорее итальянец или тосканец, чем корсиканец».[108] — «Я непременно хотел быть французом. Когда меня называли „корсиканцем“, это было для меня самым чувствительным из всех оскорблений».[109] — «Один мэр, кажется, в Лионе, сказал мне, думая, что говорит комплимент: „Удивительно, что ваше величество, не будучи французом, так любит Францию и столько для нее сделало“. Точно палкой он меня ударил».[110] «На каком бы языке ни говорил он, казалось, что этот язык ему не родной; он должен был насиловать его, чтобы выразить свою мысль».[111] — «Когда произносил речи (по-французски), все замечали недостаток его произношения. Ему сочиняли их заранее, переписывали крупными буквами и учили его произносить слова; но, начиная говорить, он забывал урок и глухим голосом, едва открывая рот, читал по бумаге, с выговором еще более странным, чем иностранным, что производило тягостное впечатление: ухо и мысль неприятно поражались этим непреложным свидетельством его национальной чуждости».[112] Это и значит: человек без языка, без народа, без родины. Любит ли он Францию? О, конечно, любит! Но даже такой проницательный человек, как Стендаль, ошибается, думая, что он любит ее, как отечество. Он и сам в этом ошибается: «Клянусь, все, что я делаю, я делаю только для Франции».[113] — «В счастье, в горе, на полях сражений, в совете, на троне, в изгнании Франция была постоянным предметом всех моих мыслей и действий».[114] — «Все для французского народа», — завещает он сыну. Но все ли он отдал ему сам? Что такое «отечество»? Родная земля, отделенная от чужих земель границами. Но вся цель наполеоновских войн — бесконечно раздвинуть и, наконец, стереть границы Франции. «Когда Франция будет Европой, не будет Франции», — остерегают его.[115] Но этого-то он и хочет: Франции не будет — будет мир. «Какие чудесные войска!» — восхищался прусский маршал Меллендорф в 1807 году, на параде французских войск, в только что завоеванном Берлине. «Да, чудесные, — возразил Наполеон, — если бы только можно было сделать так, чтобы они забыли о своем отечестве».[116] «Он извратил природу французской армии до такой степени, что она утратила всякую национальную память», — вспоминает современница.[117] «Маленький капрал», для своих солдат, больше Франции: где он, там и отечество. Армия Наполеона, так же как он сам, существо уже всемирное. Он, впрочем, не всегда ошибается насчет своей любви к отечеству. «У меня одна страсть, одна любовница — Франция: я сплю с нею (je couche avec elle). Она мне никогда не изменяла; она расточает мне свою кровь и свое золото».[118] Люди так не говорят о родине: она для них мать, а не любовница; не она им жертвует всем, а они — ей. В лучшем случае Франция для него любовница, а в худшем — боевой конь, та чудесная кобылица, о которой говорит поэт. Бешеный всадник загонял ее до смерти.ЧЕЛОВЕК ИЗ АТЛАНТИДЫ
Мать Наполеона, Мария-Летиция Буонапарте, посвятила его, еще до рождения, Пречистой Деве Матери, как будто знала, что дитя будет нуждаться в Ее святом покрове. И мальчик родился 15 августа, в день Успения Пресвятой Богородицы. Вспомнил ли Наполеон хоть раз в жизни об этом посвящении? Едва ли. А если бы даже и вспомнил, то, может быть, удивился бы, как мы удивляемся: нашла кого Кому посвятить! Но посвящение оказалось не тщетным, хотя и не в том смысле, как могли бы это понять «добрые католики», и даже христиане вообще, но в том самом, как поняли бы дохристианские поклонники Великой Матери богов. Magna Mater deorum, потому что задолго еще до христианства Она уже царила здесь, на острове Корсике, так же как на всех островах и побережьях Средиземного моря. В этой колыбели европейского человечества Она уже баюкала его песнью волн, еще с незапамятной, может быть доисторической, древности. Мать Изида египетская, Иштар-Мами вавилонская, ханаанская Астарта, Virgo Coelestis карфагенская, Рея-Кибела малоазийская, греческая Деметра — Мать-Земля и Урания — Небесная Матерь, — под множеством имен, во множестве образов, — все Она, Пречистая Дева Матерь.ЗЛОЙ ИЛИ ДОБРЫЙ?
«Наполеон, человек из Атлантиды» — это не совсем точно; точнее: человек из Атлантиды — в нем. Что какое-то существо, не имеющее себе подобного, больше или меньше, чем человек, по глубокому впечатлению г-жи де-Сталь, — существо божественное или демоническое, действительно, вложено, инкрустировано в человеческом существе Наполеона, — это нам очень трудно понять, а древним было бы легко. «Наполеон — последнее воплощение бога солнца, Аполлона», — это для нас если не пустые слова, то лишь поэтический образ или отвлеченная идея; а для древних — «Александр, последнее воплощение бога Диониса» есть живая, всемирно-исторически движущая сила, основа такой огромной действительности, как эллинистическая всемирность; точно так же Divus Caesar Imperator — основа всемирности римской. Для нашего философского идеализма — мнимо-христианской, духовной бесплотности — Бог человеку трансцендентен, невоплотим в человеке, а для религиозного реализма древних — воплощен, имманентен. В этом смысле так называемое «язычество» — дохристианское человечество — в высших точках своих — мистериях страдающего Бога-Сына — ближе, чем мы, к существу христианства, ибо в чем же это существо и заключается, как не в утверждении божественной имманентности, воплотимости Бога: «Слово стало плотью»? Древние знали, что «боги — в рост человеческий», особенно знали это греки, чувствовавшие, как никто, божественность человеческого тела. Исполины — не боги, а титаны, их огромность, безмерность — слабость, сила же богов — в человеческой мере. Знают это и пророки Израиля. «Господи, что есть человек, что Ты помнишь его, и сын человеческий, что Ты посещаешь его? Не много Ты умалил его пред Ангелами» (Пс. 8). — «Я сказал: вы — боги, и сыны Всевышнего — все вы; но вы умрете, как человеки» (Пс. 81). Кто же эти смертные боги, как не те богоподобные люди, герои, которых древние называют «сынами божьими». И Ангел Апокалипсиса измеряет стену нового Иерусалима «золотою тростью, мерою человеческою, какова мера и Ангела» (Откр. 21). Это и значит, — хотя, разумеется, тут религиозный опыт происходит в иной категории: «боги — в рост человеческий». Кажется, кое-кто из современников Наполеона видел в нем эту божескую или титаническую «инкрустацию» — «человека из Атлантиды», хотя, конечно, слово это никому не приходило в голову; кое-кто видел ее так же ясно, как белизну слоновой кости, вставленной в черное дерево, чуял в нем «не совсем человека», так же издали, по запаху, как собаки чуют волка. Но для нас это физически зримое в лице Наполеона уже навсегда потеряно. Лучшие портреты не передают его вовсе. Кажется, вообще, портреты относятся к живому лицу его, как пепел к пламени; пламя неизобразимо в живописи, в ваянии; так и лицо Наполеона. Слово скорее могло бы уловить его, если бы только у этого Диониса был свой Орфей. Вот один из лучших портретов его, сделанный когда-то почти влюбленной в него, а потом вдруг испугавшейся и возненавидевшей его женщиной. «Бонапарт — небольшого роста, не очень строен: туловище его слишком длинно. Волосы темно-каштановые, глаза серо-голубые; цвет лица, сначала, при юношеской худобе, желтый, а потом, с летами, белый, матовый, без всякого румянца. Черты его прекрасны, напоминают античные медали. Рот, немного плоский, становится приятным, когда он улыбается; подбородок немного короток, нижняя челюсть тяжела и квадратна. Ноги и руки изящны; он гордится ими. Глаза, обыкновенно тусклые, придают лицу, когда оно спокойно, выражение меланхолическое, задумчивое; когда же он сердится, взгляд их становится внезапно суровым и грозящим. Улыбка ему очень идет, делает его вдруг совсем добрым и молодым; трудно ему тогда противостоять, так он весь хорошеет и преображается».[201] Но и этот лучший портрет — только пепел, вместо огня. Здесь нет самого главного — того, от чего бесстрашный генерал Вандам, «каждый раз, подходя к Наполеону, готов был дрожать, как ребенок», и что могло его заставить «пролезть сквозь игольное ушко, чтобы броситься в огонь» за императора. Это гораздо лучше передано в простодушных словах одного бельгийского крестьянина, Наполеонова проводника на Ватерлооском поле. Когда его спросили, как показался ему император, он ответил коротко и странно: «Если бы даже лицо его было циферблатом часов, — духу не хватило бы взглянуть, который час. Son visage aurait été un cadran d'horloge qu'on n'edurait pas osé regarder l'heure».[202] A вот что-то еще более странное. Много думали древние о мужеженской природе богов: даже в таком мужественном боге, как Аполлон Пифийский, просвечивает женственность, а в Дионисе, страдающем боге-сыне мистерий, достигает она своего апогея. Чтобы укротить титаническое буйство первых людей, андрогинов, боги, по мифу Платона, разрубают каждого из них пополам, на мужчину и женщину, «подобно тому как яйца, когда солят их впрок, режут волосом на две половины» («Пир»); и, хотя об этом не сказано в мифе, невольно приходит на мысль, не связан ли и титанизм атлантов с их мужеженской природой. «У него (Наполеона) полнота не нашего пола», — замечает Лас Каз, сам не подозревая, каких таинственных глубин касается здесь в существе Наполеона.[203] Женственность у этого самого мужественного из людей иногда внезапно проступает не только в теле, но и в духе. «Он слабее и чувствительнее, чем думают», — замечает очень хорошо знавшая эти женские черты его императрица Жозефина.[204] «Часто хвалили силу моего характера, — вспоминает он сам, — но я был мокрая курица, особенно с родными, и они это отлично знали; когда у меня проходила первая вспышка гнева, их упрямство и настойчивость всегда побеждали, так что, в конце концов, они делали со мной все, что хотели».[205] Он часто и легко плачет, как женщина; от внезапно находящей дурноты надо его отпаивать сахарной водой с флердоранжем, как настоящую маркизу XVIII века.[206] «Посмотрите-ка, доктор, — говорит он однажды на Св. Елене доктору Антоммарки, выходя к нему, совсем голый, после утреннего обтирания одеколоном, — посмотрите, какие прекрасные руки, какие округленные груди, какая белая кожа, совсем гладкая, без волоска… Этакой груди могла бы позавидовать любая красавица!»[207] Если бы кто-нибудь сказал ему, что величайшая и страшнейшая из всех его мыслей — сделаться, подобно Александру Великому, «вторым Дионисом», завоевателем Индии, самым женственным из всех богов, — что эта мысль как-то мистически связана в нем с «полнотой не нашего пола», он, разумеется, ничего не понял бы и рассмеялся. Но, может быть, не до смеху было бы тому старому австрийцу, который хорошо знал все его «штуки», всю его «магию», если бы он услышал такой анекдот. «Как тебе понравилась новая императрица?» — спросили одного приезжего из провинции лакея, только что смотревшего на парадный, в золоченой восьмистекольной карете, выезд императрицы Марии-Луизы. «Очень хороша, очень! — ответил тот с умилением. — И какая добрая! Старую гувернантку свою взяла с собой в карету!» Что это за «гувернантка», поняли только тогда, когда он объяснил, что у нее полное, очень бледное лицо и малиновый бархатный ток с большими белыми перьями — церемониальная шляпа самого императора: это был он.[208] Надо вообразить у этой «старой гувернантки» глаза колдуна, «пронзающие голову», на таком лице, что, «если бы оно было даже циферблатом часов, духу не хватило бы взглянуть, который час», чтобы понять страх бедного австрийца: «вот еще одна из его штук: проклятый колдун, оборотень, — обернулся женщиной». Что же это такое, в конце концов, — «чудо» или «чудовище»? Что это за существо в Наполеоне, «не имеющее себе подобного», — божественное или демоническое, злое или доброе? Ницше, может быть, ответил бы почти так же, как отвечает г-жа де-Сталь: ни злое, ни доброе, а по ту сторону зла и добра. Но такой ответ слишком уклончив: ведь и «по ту сторону» человеческого добра и зла есть иное, «сверхчеловеческое», божественное. Кроме наших скудных нравственных мер, деревянных аршинов, есть «золотая трость», которою Ангел Апокалипсиса измеряет стены Града Божьего — «мерою человеческою, какова мера и Ангела». Вот по этой-то мере, что такое Наполеон? Нам это очень важно знать, потому что если он, все-таки наш последний герой, — «чудовище», то что же мы сами? Ибо каков Герой, Человек, таково и человечество. «У Бонапарта врожденная злая природа, врожденный вкус к злу как в больших делах, так и в малых». — «Кажется, всякое великодушное мужество чуждо ему». — «Этот человек был убийца всякой добродетели», — говорит о нем та же влюбленная в него и ненавидящая г-жа Ремюза.[209] «Наполеон не только не был зол, но был естественно добр», — говорит человек, сам очень добрый н простой, просто любящий Наполеона, последний секретарь его, барон Фейн.[210] Это подтверждает и первый секретарь, школьный товарищ его, Буррьенн, человек недобрый и лично против Наполеона озлобленный: «Я, кажется, достаточно строго сужу его, чтобы мне поверили на слово, — и вот я говорю: вне политики он был чувствителен, добр и жалостлив».[211] Подтверждает это и русский император Александр I в 1810-м, бывший друг, будущий враг Наполеона: «Его не знают и судят слишком строго, может быть, даже несправедливо… Когда я его лучше узнал, я понял, что он человек добрый».[212] «О Наполеон, в тебе нет ничего современного, ты весь из Плутарха!» — воскликнул однажды, взглянув на девятнадцатилетнего Буонапарте, старый корсиканский герой, Паоли.[213] «Весь из Плутарха»— значит весь из древней бронзы или мрамора, совершенный герой, человек совершенной добродетели. И тот же Паоли восклицает, через несколько лет, когда львенок выпустил когти: «Видите этого маленького человека? Два Мария в нем и один Сулла!»[214] Это значит: два разбойника и один узурпатор. Да, по словам и даже по безмолвным чувствам людей, трудно судить о добре и зле в Наполеоне. «Все меня любили и все ненавидели». Слишком ослепительно скрещиваются на лице его лучи любви и ненависти. Но вот его собственное признание, как бы нечаянная исповедь, своему злому духу-искусителю, Талейрану, в деловой беседе, с глазу на глаз, почти тотчас после ужасного Лейпцигского разгрома 1814 года. Речь идет об испанском короле Фердинанде VII, которого оба они заманили в ловушку, французскую крепость Байонну, и здесь ограбили, как «настоящие разбойники на большой дороге»: заставили отречься от престола в пользу французского императора, из-за чего и вспыхнула многолетняя Испанская война — восстание, безнадежная и безысходная, одна из причин Наполеоновой гибели. Талейран, главный зачинщик и советник этого злого дела, теперь, когда уже поздно, советует Наполеону исправить его — освободить Фердинанда из французского плена и вывести войска из Испании. «Вы еще слишком сильны, чтобы это сочли подлостью», — заключает он двусмысленно. «Подлостью? — возразил Бонапарт. — Э, не все ли мне равно! Знайте, что я ничуть не испугался бы подлости, если бы она была мне полезной. Ведь, в сущности, нет ничего на свете ни благородного, ни подлого, у меня в характере есть все, что нужно, чтобы укреплять мою власть и обманывать всех, кому кажется, будто бы они знают меня. Говоря откровенно, я подл, в корне подл, je suis niache, essentiellement lâche; даю вам слово, что я не испытал бы никакого отвращения к тому, что в ихнем свете называется „бесчестным поступком“. Тайные склонности мои, в конце концов, естественные и противоположные тому притворному величью, которым мне приходится себя украшать, дают мне бесконечные возможности обманывать людей во всем, что они обо мне думают. Итак, мне только нужно знать сейчас, согласно ли то, что вы мне советуете, с моей нынешней политикой, а также, — прибавил он с сатанинской усмешкой, — нет ли для вас какой-нибудь тайной выгоды толкать меня на это дело».[215] Чтобы понять эту странную исповедь, надо сначала понять духовника. Талейран тоже, в своем роде, существо необыкновенное: человек большого ума, но совершенно пустого, мертвого, потому что всякий живой ум уходит корнями своими в сердце, а у него, вместо сердца, щепотка могильного праха или той пыли, на которую рассыпается гнилой гриб-дождевик. И он это знает, чувствует свою бездонную, внутреннюю пустоту, небытие и злобно-жадно завидует всем живым, сущим, — Наполеону особенно, потому что он сущий, живой по преимуществу. Чем же они связаны? Тем, что Наполеону кажется в Талейране деловым реализмом, гениальною небрезгливостью к самой смрадной из человеческих кухонь, — политике. Да, этим, но и чем-то еще, более глубоким, трансцендентным. Кажется, они связаны, как Фауст и Мефистофель, человек и его потусторонняя «тень»: самое несущее прилипло к самому сущему. И всего удивительнее, что Наполеон, по крайней мере одну минуту, как будто любит или, может быть, — это еще удивительнее, — жалеет Талейрана, из какой-то трансцендентной вежливости или осторожности, обращается с этим «бесом» своим, как с ангелом-хранителем. Чем иначе объяснить такую сцену? В 1806 году, восемь лет до той странной исповеди, отправляясь в первую Прусскую кампанию, прямо из дворца на фронт, и, в последнюю минуту, прощаясь с императрицей Жозефиной и Талейраном, Наполеон обнимает их вместе, прижимает к своей груди нежно, крепко и плачет: «Как тяжело, однако, покидать два существа, которые любишь больше всего на свете!» Плачет так, что ему делается дурно, и, по обыкновению, его приходится отпаивать флердоранжем.[216] Минута, конечно, прошла, и он понял, с кем имеет дело, но, и поняв, не может от него отделаться, как Фауст от Мефистофеля, с тою, впрочем, разницей, что тут «магия» принадлежит не бесу, а человеку. «Вы, сударь, навоз в шелковом мешке!» — это только один из бесчисленных легких пинков ногою слишком ласковому пуделю — Мефистофелю. А вот и настоящее, можно сказать, кровавое, хлыстом по лицу, избиение. Сцена происходит в Тронном зале Тюльерийского дворца, в кругу первых сановников, в 1809 году, когда император, узнав о заговоре против него Талейрана, принужден был поспешно вернуться в Париж из неоконченной Испанской кампании. Наполеон кричит на Талейрана в непритворном бешенстве, что очень редко случалось с ним, а тот, в привычной позе, облокотившись о выступ камина, чтобы облегчить свою хромую ногу, — он хром, как бес, — слушает невозмутимо и, не сморгнув глазом, принимает на лицо свое удары хлыста. «Вы, сударь, вор, подлец, человек без совести, вы в Бога не веруете! Вы всю вашу жизнь только и делали, что нарушали ваш долг, обманывали и предавали всех. Для вас нет ничего святого, вы отца родного продали бы. Я осыпал вас милостями, а вы способны против меня на всякое злодейство. Вот уже десять месяцев, как, судя вкривь и вкось и воображая, что мои дела в Испании плохо идут, вы имеете бесстыдство говорить всем, кто желает вас слушать, будто вы всегда осуждали это предприятие, тогда как сами же вы дали мне первую мысль о нем и упорно толкали меня на него… Какие же ваши замыслы? Чего вы хотите? На что надеетесь? Осмельтесь мне это сказать в глаза. Вы заслужили, чтобы я разбил вас, как этот стакан, но я слишком презираю вас, чтобы пачкать о вас руки!» Рук не запачкал: Талейран остался цел и даже скоро «призван был к совету, в делах величайшей важности».[217] И он это знал заранее, еще тогда, когда слушал брань Наполеона, и все удары шли не мимо, а сквозь него, как сквозь тело призрака. Трудно сказать, кто в этой страшной сцене страшнее, сильнее, — в своем роде бессмертнее, — Наполеон или Талейран, сущий или несущий. И такому духовнику такая исповедь! Можно ли этому верить? Можно. Талейран слишком умен, чтобы грубо лгать; слишком хорошо знает, что грубая ложь скоро обличается, а ему нужно, чтобы ложь не обличалась никогда, и великий человек вошел в потомство с этим неизгладимым, им же самим, на лбу своем, выжженным клеймом: «подлец». Талейран лжет тончайшею, в самом деле «сатанинскою», — почти правдою — тою, которую один волосок отделяет от правды полной. Очень вероятно, что он передает слова Наполеона со всею возможною точностью; только чуть что передвигает их смысл, меняет их тон — «музыку»: в таких контрапунктах лжи Талейран — гений. Мог ли сказать Наполеон: «Я подл, я в корне подл»? Если и мог, то, конечно, не с тою целью, как это дает понять Талейран, — не для того, чтобы цинически хвастать своею «подлостью», выворачивая душу свою наизнанку перед таким зеркалом. В самом деле, какой же в мире подлец сам о себе говорит: «Я подл»? Какому подлецу не хватит ума сохранить вид благородства, и даже так, что чем подлее, тем благороднее? О, конечно, нравственный суд Талейрана и ему подобных, со всей их «цивилизацией» — «навозом в шелковом мешке», Наполеон презирает. «Тайные склонности мои, в конце концов, естественные — qui viennent de la nature — от природы идущие»… Этих бы слов Талейрану, при всей гениальности лжи его, не выдумать: тут слышен голос Наполеона — рев «допотопного чудовища». Подлинны, вероятно, и эти слова: «В сущности, нет ничего на свете ни благородного, ни подлого». Надо бы только прибавить: «на вашем свете, господин Талейран». Разве это для Талейрана не абсолютная истина? Чье же лицо отразилось в ней, как в зеркале, — Наполеона или самого Талейрана? Нет, кажется,на этот раз гений одурачивания сам остался в дураках и, кажется, даже сам предчувствовал, что так оно и будет. «Этот дьявольский человек обманывает во всем, — жалуется он своей наперснице г-же Ремюза. — Даже страсти его неуловимы, потому что он умеет и в них притворяться, хотя у него есть настоящие страсти».[218] Казалось бы, ясно, какие: честолюбие, властолюбие? Нет, Талейран знает или смутно угадывает, что предмет настоящих страстей Наполеона или, точнее, одной-единственной страсти что-то более глубокое, первичное. Что же именно, этого он не знает. Не знаем и мы, по крайней мере, не умеем назвать; можем только намекнуть: полнота бытия, — не жизнь, а то, из чего выходит и во что возвращается всякая жизнь, — бытие в высшем пределе своем; то сущее, что делает самого Наполеона, по слову Ницше, «существом реальнейшим», ens realissimum, и что менее всего доступно Талейрану — не-сущему, — вот предмет настоящей, единственной страсти Наполеона и вот почему зависть-ненависть Талейрана к нему так неутолима и беспомощна. Но если даже этот «злой дух» его, «клеветник» по преимуществу не находит в нем того коренного зла, за которое человек достоин имени «злодея», то где же оно? «Других унижает паденье, а меня возвышает бесконечно, — говорит Наполеон на Св. Елене. — Каждый день срывает с меня кожу тирана, убийцы, злодея».[219] Как же наросла на нем эта кожа? Не было ли в жизни его хотя бы одного совершенно злого дела — злодейства? Кажется, он сам искренно думает, что не было. «Моя природа чужда злодейства; не было, за все мое правление, ни одного действия, за которое я не мог бы ответить на суде, не говорю без стыда, но даже с некоторой для себя честью».[220] — «Я не совершил ни одного преступления во всей моей политической жизни; я мог бы это утверждать перед лицом смерти. Если бы я был способен на преступление, меня бы не было здесь» (на Св. Елене). — «Да и на что мне оно? Я слишком для него фаталист и слишком презираю людей».[221] А дело герцога Энгиенского? Забыл он о нем или помнит, но считает себя невинным? Дело было так. В начале 1804 года арестованы сорок заговорщиков, имевших намерение покуситься на жизнь Первого Консула, большею частью наемники английского правительства; в том числе Жорж Кадудаль, бретонский «шуан»-роялист, и два генерала, Пишегрю и Моро, знаменитый победитель под Гогенлинденом, бывший Бонапартов соперник. Три последних года, с покушения на Никезской улице Первый Консул был в самом деле окружен убийцами. «Воздух полон кинжалами», — остерегал его бывший министр полиции Фуше.[222] Да он и сам это чувствовал: «Что я, собака, что ли, которую всякий прохожий на улице может убить?»[223] — «Мне принадлежало естественное право самозащиты, — вспоминает он на Св. Елене, — на меня нападали со всех сторон и каждую минуту… духовые ружья, адские машины, заговоры, западни всех родов… Я, наконец, устал и воспользовался перекинуть террор обратно в Лондон… Война за войну… кровь за кровь». — «Ведь и моя кровь тоже не грязь. Мое великое правило, что в войне и в политике зло извинительно, поскольку оно необходимо; все же остальное — преступление»[224] Предполагали — ошибочно, как потом доказано было с несомненностью, — что в заговоре участвовал и даже одно время находился в Париже герцог Энгиенский, Людовик Бурбон Кондэ, один из последних отпрысков старого королевского дома Франции. Это был болезненного вида человек лет тридцати с тихим и грустным лицом «бедного рыцаря». В маленьком городке Эттенгейме маркграфства Баденского, неподалеку от Рейна и французской границы, он жил уединенно, мало занимался политикой, охотясь и предаваясь любовным мечтам. «Помню, как сейчас, — продолжает вспоминать Наполеон на Св. Елене, — я сидел однажды, после обеда, за чашкой кофе; вдруг входят и объявляют о новом заговоре герцога Энгиенского… Я даже хорошенько не знал, кто он такой… Но все подготовили заранее».[225] Подготовил Талейран. Он же настоял на аресте герцога, вопреки международному праву, на чужой территории. 15 марта взвод французских жандармов перешел через границу, пробрался в Эттенгейм, окружил потихоньку дом герцога, вломился в него, с саблями наголо и пистолетами в руках, арестовал герцога, усадил его в карету и увез, под конвоем, сначала в Страсбург, а оттуда в Париж, в Венсенскую крепость. Первый Консул хотел поручить это дело генералу Мюрату, тогдашнему парижскому губернатору. Но тот отказался наотрез: «Мундир мой запачкать хотят, но этого я не позволю!»[226] Бонапарт все взял на себя, но, конечно, «ангел-хранитель» его, Талейран, стоял за ним неотступно. Министр полиции, Савари, был только слепым орудием обоих. Для суда над герцогом назначена была военно-полевая комиссия. «Кончить все в эту ночь, — сказано было в приказе. — Приговор, если он будет, как я не могу в этом сомневаться, смертным, привести в исполнение немедленно и виновного похоронить на одном из крепостных дворов. — Бонапарт».[227] На первом допросе обнаружилась совершенная невинность герцога. «Настоятельно прошу личного свидания с Первым Консулом, — написал он под допросным листом. — Имя мое, мой сан, образ мыслей и ужас моего положения позволяют мне надеяться, что он мне в этом не откажет».[228] Просьба не была передана по назначению: ее задержал Талейран. 21 марта, в два часа пополуночи, герцога привели в комиссию. Второй допрос ничего не прибавил к первому. Подсудимый отвечал с достоинством; не думал скрывать, — это, впрочем, и так знали все, — что готов стать под знамена держав, воюющих с незаконным правительством Бонапарта, «потому что этого требуют сан и кровь Бурбонов, текущая в моих жилах»; но самую мысль о покушении на жизнь Первого Консула отверг с негодованием. Только что подсудимого вывели, — судьи постановили смертный приговор, но, хорошенько не зная, по каким статьям какого закона судят его, оставили для них белое место в строке. Невинность герцога была для них так очевидна, что они решили, вместе с просьбой о свидании, послать Первому Консулу свое ходатайство о помиловании. Но не успели.[229] В половине третьего пополуночи, — значит, суд продолжался менее получаса, — жандармы вошли в камеру герцога. Когда его вели вниз по лестнице, в крепостной ров, он спросил, куда его ведут. Никто ему не ответил. Снизу пахнуло холодом. Он схватил за руку одного из спутников и опять спросил: «В тюрьму?» Но вдруг, увидев взвод солдат с ружьями, понял. Отрезал прядь волос, снял с руки перстень и просил отослать их на память своей возлюбленной, принцессе Роган-Рошфор. Потом спросил: «Разве мне не дадут священника?» — «Капуцином хочет умереть, что ли?» — раздался с крепостного вала чей-то насмешливый голос, кажется министра Савари. Герцог опустился на колени, помолился, встал и проговорил: «Как ужасно умереть от руки французов!» Ему хотели завязать глаза, но он просил этого не делать. Раздался залп, и он упал мертвым.[230] Накануне весь день Первый Консул просидел, запершись, у себя в кабинете. Жозефина ворвалась к нему, упала, вся в слезах, к ногам его и умоляла за герцога. Он грубо оттолкнул ее ногою и сказал: «Ступайте прочь! Вы ребенок и ничего не понимаете в политике!» А на следующий день, в пять часов утра, лежа в постели, рядом с нею, он разбудил ее и сказал: «Сейчас герцога Энгиенского нет в живых». Она закричала, заплакала. «Ну ладно, спи!» — проговорил он сухо и опять, как намедни, прибавил: «Ты ребенок».[231] Что это, бесчувственность? Едва ли. За два дня до казни Шатобриан видел Первого Консула в Тюльерийском дворце, на большом выходе, с таким страшным лицом, что, вернувшись домой, сказал друзьям: «Бонапарт или болен, или с ним случилось что-то необыкновенное, чего мы не знаем».[232] «Что ты сделал, мой друг, что ты сделал», — плакала Жозефина в самый день казни. «Да, несчастные слишком поторопились, — проговорил он задумчиво и потом прибавил: — Делать нечего, надо принять вину на себя: взвалить ее на других — подло».[233] Граф Сегюр видел его, дня три-четыре спустя, на обедне в Тюльерийской часовне. «Я жадно смотрел на него… Мне казалось, что окровавленная жертва предстоит алтарю… Я искал в лице его угрызения или хотя бы сожаления… но ничего не изменилось в этом лице… оно было спокойно». После обедни Первый Консул обходил ряды сановников и заговаривал с ними о деле Энгиена: видимо, хотел узнать впечатление; но единственным ответом ему была подлая лесть или угрюмое молчание. И вдруг он сам стал угрюмым, умолк и внезапно вышел.[234] «Мы вернулись к ужасам 93-го года. Та же рука, что извлекла нас из них, в них же опять погружает, — говорил граф Сегюр, выражая в этих словах тогдашние чувства лучших людей. — Я был уничтожен. Прежде я гордился великим человеком, которому служил; он был для меня совершенный герой, а теперь…» Духу не хватает ему кончить: «теперь, вместо героя, злодей». Скоро Бонапарт получил награду за убийство — три с половиной миллиона голосов в ответ на предложение Сената объявить его императором: перешагнул на престол через неостывший труп Энгиена. Так совершился древний ужас Горгоны — человеческое жертвоприношение: жрец вонзил нож в сердце жертвы и «увидел солнце, — какое лучезарное!». «Эти люди хотели убить в моем лице Революцию, — говорит император своим приближенным. — Я должен был защищать ее. Я показал, на что она способна». — «Когда все успокоится, меня уже не будут осуждать — поймут, что эта казнь есть великое политическое действие». — «Я заставил навсегда замолчать и якобинцев, и роялистов».[235] «Знаете, государь, лучше не будем об этом говорить, а то я заплачу…» — сказала ему однажды г-жа Ремюза, когда речь зашла о герцоге. «А-а, слезы! Единственный довод женщины!» — рассмеялся он.[236] Страшнее всего, что он как будто в самом деле не понимает, о чем идет речь; ребенок понял бы, а он, умнейший из людей, не понимает. «Как? Эту старую историю все еще помнят? Что за ребячество», — удивляется он в 1807 году, когда узнает, что в Петербурге помнят герцога Энгиенского.[237] Но он и сам хорошо помнит его и чем дальше, тем лучше. Сколько крови на войне пролил и забыл, а эту помнит. Нельзя сказать, чтобы он никогда в злых делах своих не каялся или, по крайней мере, не сознавался в них. «Я очень плохо принялся за это дело, — говорит он о захвате испанского престола, причине той бесконечной войны, в которой увяз, как в болоте, так что уже никогда не мог из нее выбраться. — Слишком очевидной оказалась безнравственность, несправедливость слишком циничной, и все это имеет вид прескверный, потому что я потерпел неудачу; покушение, благодаря этому, представилось во всей своей безобразной наготе… Язва эта меня изъела». И еще, по другому поводу: «Нельзя возлечь на ложе царей, не заразившись от них безумьем; обезумел и я».[238] В злых делах своих кается, а в этом, злейшем, нераскаян; так, по крайней мере, кажется ему самому и другим. На Св. Елене Лас Каз не смеет заговорить о герцоге Энгиенском и краснеет, когда Наполеон сам заговаривает спокойно, с «неотразимой и увлекательной логикой». «Когда он кончил, я был изумлен, ошеломлен… Я уверен, что он сейчас простил бы его». Так в беседах наедине, а при посторонних свидетелях «вдруг все изменялось: он говорил, что дело это оставило в нем сожаление, но не угрызение, ни даже тени сомнения (scrupule)».[239] A все-таки, в мыслях его, что-то двоится. «Этот мерзавец Талейран передал мне письмо герцога только через два дня после его смерти».[240] А если бы раньше, — «я, конечно, простил бы его», говорит однажды; а в другой раз, «как бы обращаясь к потомству»: «Если бы это надо было снова сделать, я сделал бы снова».[241] Видимо, сам хорошенько не знает, что сделал бы — казнил или простил. За три дня до смерти, уже в наступающих муках агонии, потребовал запечатанный конверт с завещанием, вскрыл его, прибавил что-то потихоньку от всех, опять запечатал и отдал. Вот что прибавил: «Я велел арестовать и судить герцога Энгиенского, потому что это было необходимо для безопасности, блага и чести французского народа, в то время когда граф д'Артуа, по его собственному признанию, содержал шестьдесят убийц в Париже. В подобных обстоятельствах я снова поступил бы так же».[242] Не значит ли это: «Перед лицом смерти, лицом Божьим, я невинен»? Да, значит, — но и еще что-то, совсем другое. «Вопреки ему самому, я верю в его угрызения: они преследовали его до гроба. Терзающее воспоминание внушило ему прибавить эти слова в завещании», — говорит канцлер Паскье, хорошо знавший Наполеона и близкий свидетель этого дела.[243] Кажется, так оно и есть: эта мука терзала его всю жизнь, с нею он и умер, — угрызение без раскаяния. Проще и лучше всех говорит об этом лорд Голланд, истинный друг Наполеона: «Надо признать, что он виновен в этом преступлении; оправдать его нельзя ничем: оно останется на памяти его вечным пятном».[244] Но, если бы спросили: «Наполеон совершил злодейство; значит, он злодей?» — лорд Голланд ответил бы, как отвечает вся его книга о Наполеоне: «Нет, хороший человек». Может ли хороший человек совершать «злодейства»? Прежде чем ответить, пусть каждый из нас вспомнит, нет ли и в его жизни «Энгиена»? Может быть, не худшие, а лучшие из нас ответят: «Есть». Да, у каждого из нас — свой Энгиен — чумное пятно, которым проступает на всякой душе человеческой то, что христиане называют «первородным грехом»: у маленьких — маленькое, у средних — среднее, а у больших — большое. Было оно и у кроткого царя Давида: Урия Хеттеянина кровь. Между Давидом и Наполеоном разница, конечно, большая: тот покаялся, а этот каяться не захотел, или не мог, или сам не знал, что кается. «Все меня любили и все ненавидели». Но никто никогда не жалел, а может быть, в этом-то он больше всего и нуждался, потому что, как это ни странно сказать, он был, при всем своем величии, жалок. Чтобы это понять, стоит только вспомнить: самый последний из людей может молиться, а он не мог. А все-таки — «хороший человек». Это знает бедный Тоби, садовник на Св. Елене, старый малайский раб. Очень хотелось Наполеону выкупить его из рабства. Но губернатор острова, Гудсон Лоу, не позволил. Наполеон жалел беднягу Тоби, может быть, потому, что чудилось ему в судьбе их что-то общее: оба они были жертвы европейской «цивилизации». Тоби родился свободным, диким, а европейцы «просветили» его, обманули, увезли с родины и продали в рабство. Полюбил и Тоби Наполеона: не называл его иначе как «добрый господин», good gentleman, или еще лучше: «добрый человек», good man.[245] Это знают и чумные в Яффе. 11 марта 1799 года, во время Сирийской кампании, молодой генерал Бонапарт, чтобы устыдить перетрусивших врачей и успокоить солдат, — доказать им, что чума не так страшна, как думают, посетил больницу чумных, долго ходил между ними, утешал их, брал за руку и одного помог перенести.[246] Знают это и те раненые, которым, при отступлении от Акры, в страшной Сирийской пустыне, где люди издыхают от зноя, генерал Бонапарт велит отдать всех лошадей, мулов и верблюдов, и свою лошадь тоже; а когда конюх его, не поверив этому, спрашивает, какую лошадь ему оседлать, он бьет его хлыстом по лицу и кричит: «Все пешком, все, черт побери, и я первый». Знают это и те французские крестьяне, которые, на его последнем пути из Ниора в Рошфор — на Св. Елену, — бегут за ним и кричат сквозь слезы: «Виват император! Останьтесь, останьтесь с нами». Был сенокос, и высокие стога напоминали им большие дренажные работы, исполненные, по приказанию Наполеона, в 1807 году и превратившие всю эту болотистую, некогда бесплодную и лихорадочную местность в цветущий луг. «Видите, как народ благодарен мне за добро, которое я ему сделал!» — говорит он спутникам.[247] Да, все пройдет, забудется, а это останется — осушенное болото — «устроенный хаос». Знают это и те тысячи людей, которые умирают за него на полях сражений с восторженным криком: «Виват император!» Знают или чувствуют, что он хочет добра, потому что, воистину, главная воля его — всемирное соединение людей — добро величайшее. «Наполеон весь жил в идее, но не мог уловить ее своим сознанием, — опять, как уже столько раз, вспоминаются мудрые слова Гете. — Он отвергает вообще все идеальное и отрицает его действительность, а между тем усердно старается его осуществить». Это и значит: мысли и слова его могут быть злыми, но воля — добрая. Он лучше, чем сам о себе говорит и думает: зло снаружи, добро внутри. Вот почему не надо слишком верить этому неподвижному, неумолимому, как из бронзы или мрамора изваянному, лицу. «Я мог бы узнать о смерти жены, сына, всех моих близких, не изменяясь в лице; оно казалось бы равнодушным и бесчувственным, но, когда я остаюсь один, я снова человек, и страдаю».[248] Стыдливость страдания, стыдливость добра, — они почти всегда связаны, — свойственны ему в высшей степени. «Во мне два человека: один — головы, другой — сердца».[249] «Не думайте, что сердце у меня менее чувствительно, чем у других людей; я даже добр, но, с самого раннего детства, я подавлял в себе эту сторону души, и теперь она во мне заглохла».[250] Может быть, не сам подавлял, а жизнь: в черной работе ее, душу, себе намозолил, как руки, и жестокой сделалась она, но не заглохла. «Первым делом его после всякого сражения была забота о раненых, — вспоминает барон Фейн. — Сам обходил поле, приказывал подбирать своих и чужих одинаково; сам наблюдал, чтобы делались перевязки тем, кому они еще не были сделаны, и чтобы все, до последнего, перенесены были на амбулаторные пункты или в ближайшие госпитали». — «Некоторых поручал особо своему лейб-хирургу Иван (Ivan) и потом заботливо расспрашивал его о малейших подробностях в ходе лечения, о свойствах раны, о надежде на выздоровление и об опасности, — обо всем хотел знать. Благодаря этим сведениям, много делал добра потихоньку, — один Бог знает сколько». — «Походный кошелек его был точно с дырою: так щедро сыпалась из него милостыня».[251] На поле Бородинского сражения лошадь Наполеона задела копытом раненого, и тот зашевелился, простонал. Император, в гневе, закричал на штабных, начал их бранить последними словами за то, что они не заботятся о раненых. «Да ведь это русский, Ваше Величество», — заметил кто-то, чтобы успокоить его. «Что из того? — воскликнул он в еще большем гневе. — Разве вы, сударь, не знаете, что после победы нет врагов — все люди!»[252] Обходя поле Линьийского сражения, за двое суток до Ватерлоо, он увидел прусского офицера, тяжелораненого, и подозвал бельгийского крестьянина. «Веришь в ад?» — «Верю». — «Позаботься же об этом раненом, если не хочешь попасть в ад; я тебе его поручаю. Иначе будешь гореть в аду. Бог хочет, чтоб мы были милосердными».[253] Это не молитва, но стоит, пожалуй, многих молитв. Вспомнил однажды на Св. Елене, как, лет двадцать назад, в первую Итальянскую кампанию, после какого-то большого дела, — какого именно, уже забыл, — обходя с несколькими спутниками, в тихую, лунную ночь, поле сражения, с которого еще не успели подобрать убитых, вдруг увидел собаку, вывшую над трупом своего господина; когда они подошли, она бросилась к ним; потом опять отбежала к трупу и начала лизать его лицо; и опять к ним; и так много раз, все воя, «как будто призывая на помощь или требуя мщения». — «Никогда ничто ни на одном поле битвы не производило на меня такого впечатления»… «Этот человек, — подумал я, — всеми покинут, кроме собаки. Какой урок дает людям природа в лице этого животного. В самом деле, что такое человек и какая тайна в чувствах его? Я, командовавший в стольких сражениях и спокойно смотревший на гибель стольких людей, был потрясен этим жалобным воем собаки».[254] Воет и сам, как собака, как Ахиллес над Патроклом, — над маршалом Данном, храбрым из храбрых, когда под Эсслингом раздробило ему обе ноги ядром. И ночью, один, в императорской ставке, когда ему подали ужин, ест через силу и плачет, и слезы капают в суп.[255] «Страшное зрелище! — повторяет, обходя Эйлауское поле. — Вот что должно бы внушить государям любовь к миру и омерзение к войне».[256] Лжет, говорит слова для потомства? Это легко решить — и ошибиться легко. Но вот уже не слова, а дело. В 1815 году, перед вторым отречением, знал, что стоит ему только сказать слово, подать знак, чтобы вспыхнула гражданская война и если не Франция, то, может быть, он спасся бы. Но не захотел, сказал: «Жизнь человека не стоит такой цены», — и подписал отречение.[257] Если на одну чашу весов положить это, а на другую — те страшные слова: «Я плюю на жизнь миллиона людей», то какая чаша перевесит? Страшные слова вообще любил говорить — на свою же голову: жадно слушают их два паука, Талейран и Меттерних, как жужжание мухи, попавшейся к ним в сеть; слушает и умный Тэн, и добрый Толстой, и сорок тысяч судей: «Он мал, как мы, он мерзок, как мы!» «Пусть он действительно говорил: „Когда моя великая политическая колесница несется, надо, чтобы она пронеслась, и горе тому, кто попадает под ее колеса!“ — это только слова для сцены, — замечает барон Фейн, — я слышу великого актера, но лучше узнаю Наполеона, когда он говорит: „Пусть ночь пройдет по вчерашней обиде“. Или еще: „Нельзя сказать, чтобы люди были в корне неблагородны“. А ведь это на Св. Елене сказано!»[258] «Он кричал, но не ударял— вспоминает де-Прадт. — Я сам слышал, как он сказал однажды, после сильнейшей вспышки гнева, на одного из своих приближенных: „Несчастный, он заставляет меня говорить то, чего я не думаю и не подумал бы сказать“. Через четверть часа он снова призывал тех, кого удалил, и возвращался к тем, кого обидел: я это знаю по опыту».[259] «Я только вот до этого места сержусь», — говорил Наполеон де-Прадту, проводя ладонью по шее.[260] «Знайте, что человек, истинный человек, не способен к ненависти, — говорил он Лас Казу. — Гнев и досада его не идут дальше первой минуты… это только электрическая искра… человек, созданный для государственных дел, для власти, не смотрит на лица; он видит только вещи, их вес и последствия». — «Кажется, он мог бы сделаться союзником злейших врагов своих и жить с человеком, который причинил ему величайшее зло», — удивляется Лас Каз. Сам Наполеон думает, что он так легко прощает людей только из презрения, но, может быть, и не только. «Вы не знаете людей, — говорит он союзникам своим на Св. Елене, когда те негодуют на его бесчисленных предателей. — Знать, судить людей трудно. Знают ли они сами себя? И потом, я был больше покинут, чем предан; слабости вокруг меня было больше, чем измены: это — отречение Петра; раскаяние и слезы могут быть близки к нему». И он заключает едва ли не самым добрым и мудрым из своих слов: «Большая часть людей не дурна».[261] В нашей «христианской» цивилизации нет слова для того, что древние называют: virtus. Это не наша «добродетель», а скорее доблесть, мужество и, вместе с тем, доброта, как высшая сила и твердость духа. Именно такая доброта у Наполеона. На этом «святом камне» — Pietra-Santa, как называлась одна из его корсиканских прабабушек, — зиждется он весь. Благодарность — неугасимая память добра, непоколебимая верность добру — есть добродетель мужественная по преимуществу: вот почему она так сильна в Наполеоне. «Я презираю неблагодарность, как самый гнусный порок сердца», — говорит он из глубины сердца. Благодарность — доброта затаенная — теплота глубоких вод. Вот почему он скрывает ее целомудренно: «Я не добр; нет, я не добр, я никогда не был добрым, но я надежен».[262] Завещание Наполеона — один из прекраснейших памятников этой человеческой «надежности». Всех, кто сделал ему в жизни добро, вспоминает он; воскрешает, в памяти своей, давно умерших; сам умирающий, благодарит их в детях и внуках и все боится, как бы не забыть кого-нибудь. За десять дней до смерти, уже в страшных муках конца, пишет собственноручно четвертое прибавление к завещанию, «потому что в прежних статьях мы не исполнили всех обязательств». Следуют тринадцать новых статей. «Сыну или внуку генерала Дюгамье, бывшего главнокомандующего Тулонской армией — сто тысяч франков — знак памяти о том уважении, привязанности и дружбе, которые оказывал нам этот доблестный и бестрепетный генерал. — Сто тысяч франков — сыну или внуку Распарена, члена Конвента, за то, что он одобрил наш план Тулонской осады. — Сто тысяч франков — вдове, сыну или внуку нашего адъютанта Мьюрона, который был убит рядом с нами, под Арколем, покрывая нас телом своим». А в одной из первых статей — сто тысяч франков главному полевому хирургу, Ларрею, потому что «это самый добродетельный человек, какого я знал».[263] Добрый знает доброго. Что старую кормилицу свою, Камиллу Илари, жену бедного корсиканского лодочника, он благодетельствует всю жизнь — неудивительно; удивительнее то, что выплачивает из собственной шкатулки тайную пенсию кормилице короля Людовика XVI и двум бедным старушкам, сестрам Максимилиана Робеспьера.[264] Так просто и чудно примирил он в сердце своем палача с жертвою. Сердце человеческое в малом чаще застигается врасплох и познается больше, чем в большом; хуже иногда виден герой сквозь триумфальные ворота, чем сквозь замочную скважину. «Я могу говорить о нем только полуодетом, и, в этом виде, он почти всегда был добр», — вспоминает камердинер Наполеона Констан.[265] Как-то раз, в одной из зарейнских кампаний, после нескольких бессонных ночей, Констан глубоко заснул в императорской ставке, в креслах государя, за письменным столом его, с бумагами и военными картами, положив руки на стол и опустив на них голову. Вдруг вошел Наполеон с маршалом Бертье и мамелюком Рустаном. Эти двое хотели разбудить спящего, но император не позволил им и, так как другого стула в комнате не было, присел на край своей походной койки, продолжая разговор с Бертье о завтрашней диспозиции. Понадобилась карта. Наполеон подошел к столу и начал вытаскивать ее из-под локтя Констана, потихоньку, так, чтобы его не разбудить. Но тот проснулся, вскочил и залепетал извинения. «Господин Констан, я очень жалею, что вас разбудил. Простите меня», — сказал Наполеон с доброй улыбкой.[266] Многие солдатские грубости его — розовое платье Жозефины, нарочно облитое чернилами за то, что оно ему не понравилось, и даже знаменитый, хотя не очень достоверный, удар коленом в живот философу Вольнею за глупое кощунство — все это можно простить Наполеону за эту царственную вежливость. Свитский паж, молоденький мальчик, скакал однажды верхом, рядом с дверцей императорской кареты, в сильный дождь. Выходя из кареты, Наполеон увидел, что мальчик промок до костей, велел ему остаться на ночлег и много раз потом спрашивал, не простудился ли он. Паж написал об этом матери, и та, читая письмо его, может быть, узнала кое-что о Наполеоне, чего не знают сорок тысяч судей.[267] Доктору О'Меаре, на Св. Елене, сделалось дурно, и он упал без чувств к ногам Наполеона, а очнувшись, увидел, что император, стоя на коленях, нагнулся к нему, заглядывает в лицо его и мочит ему виски одеколоном. «Никогда не забуду той нежной тревоги, которую я увидел в глазах его», — вспоминает О'Меара.[268] Самое доброе в людях — самое простое, детское. «Злые редко любят детей, а Наполеон их любил», — вспоминает Буррьенн.[269] Сидя на полу, Первый Консул играет с маленьким Наполеоном, племянником своим, сам как маленький, и в эту минуту лицо у него настоящее, а через минуту, выходя к английскому посланнику, лорду Витворту, чтобы накричать на него, напугать разрывом дипломатических сношений, он надевает страшную маску.[270] «Я провел эти два дня у маршала Бессьера; мы играли с ним, как пятнадцатилетние мальчики», — пишет он в 1806 году, между Аустерлицем и Иеною. Четырнадцатилетняя девочка, Бетси Балькомб, хозяйская дочка в Бриарской усадьбе на Св. Елене, где Наполеон провел первые месяцы своего заточения, наслушавшись о нем с детства, как о людоеде-чудовище, особенно лакомом до маленьких девочек, очень боялась встретиться с ним; но встретившись, привыкла к нему через несколько дней так, что играла, шалила с ним, как с ровесником. И через много лет, уже старухой, не могла иначе вспомнить о нем, как о маленьком мальчике, товарище своих детских игр.[271] Генерал Гурго, один из его добровольных союзников, там же, на Св. Елене, задумал покинуть императора, но сказать ему об этом стыдился. Однажды, гуляя по саду, Наполеон увидел на дороге булавку, поднял ее и подал Гурго с детской улыбкой: «Вот, Горго, Горгончик, булавочка, — я вам ее дарю!» Подарить острый предмет — значит поссориться. Но этого и хочет Гурго. «Что делаешь, делай скорей», — как будто говорит ему Наполеон.[272] Грусть, упрек, ласка, насмешка, прощение — тут все вместе, и все детское. Но ничего этого не понял Гурго, как ничего не понимают в Наполеоновой детскости безнадежно взрослый Тэн и безнадежно тоскующий о детстве Толстой. «Если не обратитесь и не станете, как дети…» — это значит: детское — Божье. Вот почему в герое, человеке — Бог и дитя вместе. Таково зло и добро в Наполеоне. Что же он сам — злой или добрый? Сказать: совсем «святой», так же грубо-неверно, как сказать: «злодей». Зло и добро в нем борются. Но и в этой борьбе, как во многом другом, он существо не нашей породы, тварь иного творения — «человек из Атлантиды». Сердце его — чаша смешения: капля какой-то жертвенной крови, еще не голгофской, упала в какую-то амброзию, еще не олимпийскую, и закипело смешение, брожение неистовое, — то, что мы называем «Наполеоновым гением». Но, чтобы сказать о нем просто; «злодей», надо быть нами — детьми самого безбожного из всех веков. Хула на героя, Человека, — хула на человечество. Вот уже сто лет как мы хулим Наполеона. Не пора ли наконец сказать: самый оклеветанный из всех героев — он. Мертвое лицо его — одно из прекраснейших человеческих лиц.[273] Ясное и чистое, как небо. Видно по этому лицу, что если не в жизни, то в смерти он победил зло добром, исполнил «меру человеческую, какова мера и Ангела». Спящий полубог и ангел вместе; павший с неба на землю, херувим силы и света. А мы его не узнали и вот что сделали с ним!РАБОТНИК
Соединение противоположностей — так можно определить гений Наполеона; так он и сам определяет его. «Редко и трудно соединение всех качеств, нужных для великого генерала. Самое желательное, что сразу выдвигает человека на первое место, это — равновесие ума или таланта с характером или мужеством». Это значит, по выражению Наполеона: «быть квадратным в высоте, как в основании».[274] Основание квадрата — мужество, воля, а вышина его — ум. «У Бонапарта ум в равновесии с волей. La partie intellectuelle balance la volunté», по глубокому слову аббата Сийэса.[275] Это равновесие ума и воли есть «квадрат гения». Все мы, люди современной европейской цивилизации, более или менее страдаем болезнью Гамлета — отрывом ума от воли, созерцания от действия; Наполеон, один — среди больных, здоровый. В нас во всех две души, дневная и ночная, расторгнуты; в нем одном соединены. Все мы вкусили только от древа познания, — и умираем; он один вкусил от древа познания и жизни — и живет. Все мы умножаем наш ум насчет нашей воли; он один соединяет бесконечный ум с бесконечной волей. Все мы — четырехугольники широкие, низкие в воле, или высокие, узкие в уме; он один — совершенный квадрат. Как все существо его соединяет эти два противоположные начала, так и каждое из них в отдельности — воля и ум — соединяет в себе противоположные качества. Память и воображение, вот первая в нем черта противоположностей умственных; обращенная к будущему, динамика воображения, и обращенная к прошлому, статистика памяти. «Память у меня изумительная. В молодости я знал логарифмы больше чем тридцати — сорока чисел; знал не только имена всех офицеров во всех полках Франции, но и места, где набирались эти части, и где каждая из них отличилась, и даже какого политического духа каждая».[276] Проверяя, впоследствии, уже императором, военные отчеты (etats de situations) о сотнях тысяч людей, от Данцига до Гибралтара, он тотчас находил малейшие неточности: «Почему на острове Влахерне пятнадцать человек жандармов сидят без оружия?» — «Почему не упомянуты два четырехдюймовых орудия, находящихся в Остенде?»[277] В 1813-м, вспоминает, что, три года назад, отправил в Испанию два эскадрона 20-го конно-егерского полка. Помнит все военные отчеты почти наизусть, так что мог бы заблудившемуся в пути рядовому указать, по номеру его полка, местонахождение корпуса.[278] Но память для него — только неисчерпаемая каменоломня, где воображение добывает камень для своего исполинского зодчества. «Император — весь воображение», — замечает де-Прадт.[279] Можно бы сказать: «и весь память», так же как вообще весь — то умственное качество, какое в данную минуту нужно ему, и иногда противоположное тому, которым, в минуту предшествующую, он тоже был весь. Ум его — многовидный Прометей, во все из всего оборачивающийся оборотень. «Необычайное воображение одушевляло этого холодного политика, — говорит Шатобриан. — Разум его осуществлял идеи поэта. Он, конечно, не сделал бы того, что сделал, если бы при нем не было Музы».[280] «Я иногда верю, что возможно все, что этому странному человеку взбредет в голову, а при его воображении как знать, что в нее взбредет», — пророчески угадывает Жозефина при первом знакомстве с ним.[281] Воображение делает его таким же великим поэтом в действии, как Эсхил, Данте и Гете — в созерцании; музыкантом всемирно-исторической симфонии, новым Орфеем, чья песнь повелевает камням строиться в стены Града. «Я люблю власть, как художник… как скрипач любит скрипку… Я люблю власть, чтобы извлекать из нее звуки, созвучья, гармонии».[282] И из всех гармоний величайшую — всемирное соединение людей. Знание как творческое действие и знание как чистое созерцание — вот вторая, в уме его, черта противоположностей. Находить Архимедову точку опоры, волевую, действенную, как рычага знания, умеет он, как никто. И вместе с тем радость чистого созерцания так понятна ему, что он иногда сомневается, не был ли рожден великим ученым и не изменил ли своей настоящей судьбе, покинув созерцание для действия. «Вот для меня новый случай пожалеть, что, увлеченный силой обстоятельств, я пошел по иному, столь далекому от науки, пути», — пишет он Лапласу, принимая от него посвящение «Небесной Механики» и восхищаясь ее «совершенною ясностью». И в наступающих ужасах 12-го года, из Витебска, благодарит его за присылку «Теории вероятностей» — «одного из тех сочинений, которые усовершенствуют математику, эту первую из наук».[283] Тайную музыку чисел он чувствует так же, как Пифагор. В трудные минуты жизни читает для успокоения таблицы логарифмов, как молитвенник.[284] Возвращаясь из Египетской кампании во Францию, на фрегате «Мьюрон», когда спутники его, в смертельной тревоге, ожидают, с минуты на минуту, появления английской эскадры, которая давно уже гонится за ними, генерал Бонапарт спокойно беседует с членами Института Бертоллэ и Монжем о химии, физике и математике.[285] В 1815-м, после второго отречения в Мальмезоне, император говорит Монжу: «Праздность для меня жесточайшая мука. Без империи, без армии, я вижу теперь для души одну пищу — знание… Я хочу начать новую жизнь, чтобы оставить потомству достойные меня научные труды и открытия… Мы с вами изъездим весь Новый Свет, от Канады до мыса Горна, и, в этом огромном путешествии, исследуем все великие физические явления земного шара». Никогда еще, казалось Монжу, Наполеон не был так велик. Но слышатся далекие гулы орудий, и он снова бежит к своим военным картам и накалывает на них булавки; снова мечтает о войне — действии.[286] Так и не узнает до конца, что ему ближе — созерцание или действие. Целыми часами, в одной из покинутых комнат лонгвудского дома на Св. Елене, забывая все свои беды и муки, наблюдает жизнь муравьев; восхищается их умом и упорством в отыскивании спрятанного сахара: «Это ум, это больше, чем инстинкт, это настоящий ум… образец государственной мудрости. О, если бы такое единодушие людям!»[287] В этой муравьиной мудрости, как в том жалобном вое собаки над трупом своего господина, он чувствует, что тварь может быть ближе человека к Творцу. Целыми днями, уже больной, почти умирающий, наблюдает жизнь рыб в лонгвудском садке, — особенно их любовные игры и войны; а когда от какой-то неизвестной причины, повальной болезни или отравы, начинают они засыпать, не шутя огорчается, видит в этом дурную примету: «значит, и я умру».[288] Раньше, когда еще был здоров, подолгу рассматривал географический атлас Лас Каза с планисферою, беседовал о новых геологических гипотезах, о неизвестных причинах циклонов и ураганов, о постоянных воздушных и водяных течениях — этих могучих дыханиях Земли, не мертвой для него глыбы материи, а живого тела — великого Животного, Zôon, так же как для древних ионийских философов.[289] Да, после древних, может быть, только в Гете и Винчи чувствуется такая же, как в Наполеоне, близость человеческого сердца к сердцу Матери-Земли.ВОЖДЬ
Чтобы увидеть как следует лицо Наполеона-Вождя, надо понять, что война для него не главное. Как «существо реальнейшее», он слишком хорошо понимает историческую неизбежность войны для своего времени; понимает, что война все еще «естественное состояние» людей. Но и здесь, как во всем, идет через то, что людям кажется «естественным», к тому, что им кажется «сверхъестественным», через необходимость войны — к чуду мира: ведь главная цель — его мировое владычество, всемирное соединение людей, и есть конец всех войн, вечный мир. «Чтобы быть справедливым к Наполеону, надо бы положить на чашу весов те великие дела, которых ему не дали совершить».[329] Совершить великие дела дали ему только на войне, но не в мире. Как это ни странно звучит, Наполеон — миротворец: вечно воюет и жаждет мира; больше чем ненавидит — презирает войну, по крайней мере, в свои высшие минуты. Понял же и на всю жизнь запомнил тот вой собаки над трупом ее господина, на поле сражения; понял или почувствовал, что эта смиренная тварь в любви выше, чем он, герой, в ненависти — войне. «Что такое война? Варварское ремесло».[330] — «Война сделается анахронизмом… Будущее принадлежит миру: некогда победы будут совершаться без пушек и без штыков».[331] Легкими могли бы казаться эти слова в устах такого миротворца-идеолога, как Л. Толстой; но в устах Наполеона приобретают они страшный вес. Воля к миру и воля к войне — таково глубочайшее в нем соединение противоположностей; глубочайший, может быть, ему самому еще невидимый, «квадрат» гения. «Генерал — самый умный из храбрых», — определяет он гений Вождя.[332] Чтобы кончить мысль его, надо бы сказать: «Генерал — самый храбрый из храбрых и самый мудрый из мудрых». Совершенно храбрых людей мало; совершенно мудрых и того меньше; а соединяющих эти два качества нет вовсе или есть один за целые тысячелетия. Таким и сознает себя Наполеон: «тысячелетия пройдут, прежде чем явится человек, подобный мне». Военная наука состоит в том, чтобы сначала хорошо взвесить все шансы и затем, точно, почти математически, расчесть, сколько шансов надо предоставить случаю… Но это соотношение знания и случая умещается только в гениальной голове. Случай всегда остается тайной для умов посредственных и только для высших становится реальностью.[333] Тайна случая, тайна рока есть Наполеонова тайна, по преимуществу, потому что он «человек рока». «Вечность, Эон — дитя, играющее в кости», по Гераклиту. Случай, судьба, «звезда» — игральная кость вечности. И война есть тоже «игра в случай» Вождя с Роком. «Ставить на карту все за все» — правило игры. Никогда никто не играл в нее с таким математически точным расчетом, геометрически ясным видением, — «мой великий талант ясно видеть… это перпендикуляр, который короче кривой», — и с таким пророческим ясновидением, как Наполеон.[334] Соединения случая с математикой, самого слепого с самым зрячим — таков умственный «квадрат» военного гения. Перед началом каждой большой кампании или перед каждым большим сражением целыми днями лежит он ничком на полу, на огромной разостланной карте, утыканной булавками с восковыми разноцветными головками, отмечающими действительные и предполагаемые диспозиции своих и чужих войск; обдумывает чудный порядок, с каким военные части будут переноситься за сотни, за тысячи верст, — с берегов Ламанша, из Булонского лагеря, на берега Рейна или из Сиерра-Моренских гор в русские степи; концентрические марши, непрерывные наступления, молниеносные удары, весь стратегический план, простой и прекрасный, как произведение искусства или теорема геометрии. Главная задача — поставить противника перед началом операции в невозможность соединиться со своей операционной базой; Маренго, Ульм, Иена, Аустерлиц — различные применения этого метода. Тут все — математика, механика: «сила армии, подобно количеству движения в механике, измеряется массой, помноженной на скорость; быстрота маршей увеличивает храбрость войск и возможность победы».[335] Бесконечная осторожность, как бы «трусость», вождя тут лучше храбрости. «Нет человека трусливее меня при обдумывании военного плана: я преувеличиваю все опасности… испытываю самую мучительную тревогу, что, впрочем, не мешает мне казаться очень спокойным перед окружающими. Я тогда как женщина в родах (comme une fille qui accouche). Ho только что я принял решение, я все забываю, кроме того, что может мне дать успех».[336] Все забывать в последнюю минуту так же трудно, как до последней минуты помнить все. Медленная механика, геометрически ясное видение — сначала, а потом — внезапное ясновидение, пророческая молния. «Горе вождю, который приходит на поле сражения с готовой системой».[337] Вдруг освобождаться от системы, от знания, от разума, сбрасывать их, как ненужное бремя, еще труднее, чем их вести. «Странное искусство война: я дал шестьдесят больших сражений и ничему не научился, чего бы не знал уже при первом».[338] «У меня всегда было внутреннее чувство того, что меня ожидает». Это «внутреннее чувство», или первичное, раньше всякого опыта, знание, и есть то «магнетическое предвидение», о котором говорит Буррьенн; врожденное «знание-воспоминание», anamnesis, Платона. Кажется, в самом деле, за целые тысячелетия оно никому из людей не было дано в такой мере, как Наполеону. «Похоже было на то, что план кампании Мака (австрийского фельдмаршала) я сочинил за него». — «Кавдинским ущельем для Мака будет Ульм», — предсказал Наполеон, и, как предсказал, так и сделалось: день в день, почти час в час, Ульм капитулировал.[339] План Аустерлица исполнился с такою же точностью: солнце победы блеснуло первым лучом в тот самый день, час и миг, когда велел ему Наполеон. Утром в день Фридланда, еще не победив, он спокойно завтракает под свистящими пулями, и лицо его сияет такою радостью, что видно: знает — «помнит», что уже победил. Да, именно помнит будущее, как прошлое. «Великое искусство сражений заключается в том, чтобы во время действия изменять свою операционную линию; это моя идея, совсем новая».[340] Это возможно только благодаря совершенной немеханичности, органичности плана: он остается до конца изменчивым, гибким в уме вождя, как раскаленное железо в горне. «В самых великих боях вокруг Наполеона царствовало глубокое молчание: если бы не более или менее отдаленный гул орудий, слышно было бы жужжание осы; люди не смели и кашлянуть».[341] В этой тишине прислушивается он к внутреннему голосу своего «демона-советчика», по слову Сократа, — к своему «магнетическому предвидению». Но наступает наконец и та последняя минута, когда нужно «ставить на карту все за все». — «Участь сражений решается одною минутой, одною мыслью — нравственною искрою».[342] «Сражение всегда есть дело серьезное, но победа иногда зависит от пустяка — от зайца».[343] Этот «заяц» — смиренная личина Рока — «Вечности, играющей, как дитя, в кости». Бородино проиграно из-за Наполеонова насморка; а Ватерлоо — из-за дождя, не переставшего вовремя. В эту-то последнюю минуту и происходит тот молнийный разряд воли, которым Вождь решает все. «Нет ничего труднее, но и ничего драгоценнее, как уметь решаться».[344] «Очень редко находил он в людях нравственное мужество двух часов пополуночи, т. е. такое, при котором человек, будучи застигнут врасплох самыми неожиданными обстоятельствами, сохраняет полную свободу ума, сужденья и решенья. Он говорит, не колеблясь, что находил в себе больше, чем во всех других людях, это мужество двух часов пополуночи и что видел очень мало людей, которые в этом не отставали бы далеко от него».[345] «Кажется, я самый храбрый на войне человек, который когда-либо существовал», — говорит он просто, без тени хвастовства, только потому, что к слову пришлось.[346] Храбрость военная в нем вовсе не главная; она только малая часть того «послеполуночного мужества», о котором он так хорошо говорит, — «послеполуночного», в двойном смысле, точном и переносном, может быть, ему самому еще не понятном: полдень воли, действия, кончится — начнется полночь жертвы, страдания; но в обеих гемисферах — одно и то же солнце мужества. Чтобы не видеть, что Наполеон храбр на войне, надо быть слепым. Так слепы Толстой и Тэн. Мера этой слепоты дает меру их ненависти. Тэн старается даже доказать, что Наполеон — «трус». И многие «справедливые» судьи поверили этому, обрадовались: «Он трус, как мы!» Трудно сказать, когда Наполеон был храбрее всего. Кажется, от Тулона до Ватерлоо, и дальше, до Св. Елены, до последнего вздоха, — одинаково. Этот «свет, озарявший его», по слову Гете, «не погасал ни на минуту». Но Франция увидела впервые лицо молодого героя, такое прекрасное, какого люди не видели со времени Эпаминондов и Леонидов, — в Аркольском подвиге. К ноябрю 96-го года положение генерала Бонапарта, главнокомандующего Итальянской армией, сделалось почти отчаянным. Маленькая армия его истаивала в неравных боях: двадцать тысяч измученных людей против шестидесяти тысяч — свежих. Помощь из Франции не приходила. Цвет армии, солдаты и командиры выбыли из строя. Госпитали переполнены были ранеными и больными гнилой лихорадкой Мантуанских болот. Болен был и сам Бонапарт. Но хуже всего было то, что дух армии пал, после неудачной атаки на высоте Кальдьеро, где австрийский фельдмаршал Альвинци укрепился на неприступной позиции, угрожая Вероне, и откуда Бонапарт вынужден был отступить, в первый раз в жизни, почти со стыдом. «Граждане Директоры, — писал он в эти дни, — может быть, мы накануне потери Италии… Я исполнил мой долг, и армия исполнила — свой. Совесть моя спокойна, но душа растерзана… Помощи, пришлите помощи!» Знал, что не пришлют: якобинцы, роялисты и даже сами Директоры только и ждали удобного случая съесть его живьем. «Нет больше надежды, — писал он Жозефине, — все потеряно… У меня осталась только храбрость».[347] «Всякий другой генерал, на месте Бонапарта, отступил бы за Минчио, и Италия была бы потеряна», — говорит Стендаль, участник похода.[348] Но Бонапарт не отступил: он задумал безумно смелый маневр: зайти в тыл австрийцам со стороны почти непроходимых Адиджских болот и, застигнув неприятеля врасплох, вынудить его к бою на трех узких плотинах, где численный перевес не имел значения и все решалось личною храбростью солдата. Чтобы исполнить маневр, надо было захватить одним внезапным ударом маленький деревянный мостик в конце одной из плотин, над болотной речкой Альпоне, у селения Арколя, — единственное сообщение австрийского тыла с болотами. Ночью, в глубоком молчании, французская армия выступила из Вероны. Смелый маневр Бонапарта понравился ей так, что раненые, прямо с лазаретных коек, присоединялись к ней. Крадучись в темноте по Адиджским плотинам, передовые колонны французов под командой генерала Ожеро подошли еще до свету к Аркольскому мосту. Вопреки ожиданиям Бонапарта, мост был хорошо защищен: два батальона кроатов с артиллерией могли его крыть убийственным фланговым огнем. Но отступать было поздно, да и некуда: та же гибель впереди, как позади; попали в ловушку. Первая колонна пошла в атаку, и картечный залп смел ее почти всю, как хорошая метла метет сор: и вторую, и третью, и четвертую. Люди выбегали на мост, и тотчас сметала их метла. Гибли бессмысленно. Все — мальчуганы безусые, санкюлоты 93-го, тоже в своем роде «мужи из Плутарха». Но и таким удальцам тошно было умирать без толку: мост нельзя было взять, как нельзя вспрыгнуть на небо. Почти все командиры были убиты или ранены, и люди отказывались идти в огонь. Когда Ожеро кинулся вперед со знаменем и, думая увлечь солдат, закричал в бешенстве: «Что вы так боитесь смерти, подлецы!» — никто из них не двинулся.[349] Подскакал Бонапарт и сразу увидел, что, если мост не будет взят, дело проиграно: уже не он застигнет врасплох Альвинци, а тот — его; заслышав шум сражения, ударит с высот Кальдьеро и раздавит, утопит в болоте французскую армию. Но в то же мгновение он понял, что надо делать. Спешился и схватил гренадерское знамя. Люди не понимали или не смели понять, что он сделает; только смотрели на него, не двигаясь, молча. В очень простом, почти без шитья, синем, куцем мундирчике, с широким шелковым поясом, в белых лосинах, в низких козлиных сапожках с отворотами; худенький, тоненький, несмотря на свои двадцать семь лет, как шестнадцатилетняя девочка; длинные пряди чуть-чуть напудренных волос, плоско висящие вдоль впалых щек; странное спокойствие в лице, точно глубокая задумчивость, — только невыносимый, как бы расплавленного металла, блеск огромных глаз; лицо больного мальчика, за которое солдаты любили — «жалели» его особенно. Все еще не понимали, что он сделает. Поднял одной рукой знамя — изрешеченное пулями, святое отрепье, а другой — шпагу; обернулся, крикнул: «Солдаты! Разве вы уже не лодийские победители?» — и побежал на мост.[350] Все кинулись за ним, с одной мыслью: лучше самим умереть, чем видеть, как «больной мальчик» умрет. Командиры окружили его, защищая телами своими. Дважды раненный генерал Ланн защитил его от первого залпа и упал, раненный в третий раз. От второго залпа защитил полковник Мьюрон и был убит на груди Бонапарта, так что кровь брызнула ему в лицо. Буря картечи косила людей. Но люди все-таки шли вперед и дошли уже до конца моста. Только здесь не вынесли огня почти в упор, повернули и побежали назад. Кроаты — за ними, добивая штыками не убитых картечью. Бонапарт все еще стоял на мосту. Кучка пробегавших гренадеров подхватила его на руки и потащила вон из огня, но тут же, в свалке, уронила и не заметила. Он упал в болото, угруз по пояс в тине; барахтался и только еще больше угрузал. Хорошо было стоять на мосту героем, но скверно сидеть лягушкой, в болоте. Слышал, казалось, и сквозь шум сражения, только тихий шелест сухих тростников над собой; видел только серое, тихое небо, и сам затих; ждал конца: то ли тина засосет с головой, то ли австрийцы зарубят или захватят в плен. А может быть, знал — «помнил», что будет спасен. Австрийцы уже были впереди него, шагов на сорок, но все еще не заметили его, с лицом, окровавленным кровью Мьюрона, облепленным грязью. Так тихое небо хранило его; там, на мосту, погиб бы неминуемо, в болоте спасся; чем больше угрузал, тем лучше спасался от пуль. Гренадеры опомнились, только сбежав с моста на берег: увидели, что Бонапарт исчез. «Где он? Где Бонапарт?» — завопили в ужасе. «Бегите назад, спасайте, спасайте его!» И побежали снова на мост, бешеным натиском смяли кроатов, увидели Бонапарта в болоте, угрузшего почти по плечи, кое-как добрались до него, вытащили, подняли, вынесли на берег и усадили на лошадь. Он был спасен. Что произошло потом, трудно понять, как вообще всякое сражение — по существу, хаос — понять трудно. Сами участники дела не умеют иногда рассказать о нем, как следует. Ясно одно: маневр Бонапарта не удался. Мост не был взят ни в тот день, ни на следующий, и только на третий — генерал Массена перешел его, почти без боя, потому что он уже был покинут австрийцами: центр действия перенесся тогда совсем в другую сторону. Значит, подвиг Бонапарта бесполезен. Нет, полезен в высшей степени. «Уверяю вас, что все это было необходимо, чтобы победить», — писал он Карно, впрочем, не о своем подвиге, — о нем как будто забыл, — а о подвиге Ланна.[351] Да, все это было необходимо, чтобы поднять дух солдат, зажечь ту «нравственную искру, которою решается участь сражения». На волевой разряд в душе начальника отозвались бесчисленные волевые разряды в душе солдат. Точно искра упала в пороховой погреб, и он взорвался. В течение трех дней после Арколя произошли такие чудеса, что храбрый, твердый, умный Альвинци как бы ошалел, не понимая, что происходит, почему солдаты Бонапарта вдруг точно взбесились, полезли на стену; и, ошалев, наделал глупостей: сошел с неприступных позиций Кальдьеро, отдал Верону, Мантую, всю Италию. Вот что получил Бонапарт, сидя в болоте. Арколь, Пирамиды, Маренго, Аустерлиц, Иена, Фридланд — бусы одного ожерелья: если бы нитка его оборвалась тогда, под Арколем, то и все ожерелье рассыпалось бы. За несколько минут до смерти он бредил каким-то сражением на мосту, — может быть, именно этим, Аркольским.[352] В ту минуту надо ему было перейти через другой, более страшный, мост. Перешел ли его или опять упал в болото? Если и упал, — ничего: будет спасен, как тогда. «Неприятель разбит под Арколем… Я немного устал», — писал он Жозефине, так же не упоминая о своем подвиге, как в письме к Карно.[353] Вообще, храбростью не мог гордиться перед людьми уже потому, что храбрость его совсем не то, что люди называют этим словом. Если бы человек знал заранее все, что с ним произойдет до последнего смертного часа, то для него не существовало бы ни нашего человеческого страха, ни нашей храбрости. Но именно так знал Наполеон — «помнил» будущее. О, конечно, не всегда, а только редкие минуты, тоже очень страшные, но уже иным страхом, не человеческим, и, чтобы преодолевать его, нужно ему было не наше, не человеческое, мужество. В эти минуты он чувствовал свою чудесную неуязвимость в боях. Дал шестьдесят больших сражений, и без счета — малых; девятнадцать лошадей было убито под ним,[354] а ранен только два раза: довольно тяжело, при осаде Тулона, в 1793-м, и легко, под Ратисбонном, в 1809-м. Всякое сражение есть как бы игра человека со смертью в чет и нечет; при умножении ставок шансы на выигрыш уменьшаются в геометрической прогрессии, а при сплошном выигрыше, в такой же прогрессии, возрастает сходство того, что мы называем «случаем», с тем, что мы называем «чудом». Чудом кажется неуязвимость Наполеона в боях.COMMEDIANTE
Облака проносились так низко над подоблачными скалами Св. Елены, что цеплялись за них краями, как белые одежды призраков. „Главное занятие Наполеона состояло в том, чтобы следить за полетом облаков над остриями исполинских гор, наблюдать, как изменяются их облики, превращаются в развевающиеся над вершинами занавеси, сгущаются в темных ущельях или расстилаются вдали, над океаном: он точно хотел прочесть будущее в этих мимолетных и воздушных обликах“.[393] Нет, не будущее, а прошлое: он уже знает, что будущее для него кончено; Св. Елена — гроб заживо. И эти мимолетящие облака — образы, облики, призраки — для него только видения прошлого, сон всей его жизни. „Какой, однако, роман моя жизнь!“ — говорит он соузникам на Св. Елене. „Какой роман“ — какой сон, призрак, мимолетящее облако. „Мне иногда кажется, что я умерла, и у меня осталось только смутное чувство, что меня уже нет“, — повторяла императрица Жозефина перед смертью.[394] То же мог бы сказать и Наполеон на Св. Елене. „Только бы продлилось! Pourvou que ca doure!“ — шептала, как вещая парка, на своем ломаном французском языке, мать Наполеона, скромная, тихая старушка, „мать царей — мать скорбей“, как она сама себя называла.[395] Нет, не продлилось — пронеслось, как облако. „Летиция всегда твердо знала, что все огромное здание (империи) рушится“.[396] — „Того и во сне не приснится, как она жила. Он ne rêve pas comme elle a vécu“, — сказал кто-то о ней; то же можно бы сказать и о сыне ее. „После стольких лет смятений, жертв и крови, Франция ничего не получила, кроме славы“, — говорил наполеоновским маршалам русский император Александр I, в 1814 году, в занятом союзными войсками Париже.[397] „Ничего, кроме славы“ — пустоты, призрака, мимолетящего облака. Так ли это? Все ли дело исчезло, как сон? Нет, кое-что осталось: остался правовой костяк, заложенный в тело Европы Наполеоновым Кодексом, первым, после Рима, всемирным законодательством правового утверждения личности. И если современная Европа выдержит напор коммунистической безличности, то, может быть, только потому, что в ней все еще крепок этот Наполеонов позвоночный столб. Внук уже не знает, не помнит деда, но все еще напоминает его, похож на него лицом: так Наполеон уже „неизвестен“ современной Европе, но все еще у него наполеоновский профиль. Мало это или много? Много, по сравнению с тем, что он хотел и мог бы сделать, — так мало, что это ему казалось иногда „почти ничем“. Он сам предвидел это свое умаление в истории: „Я буду почти ничем. Je ne serai presque rien“. Да, хотя и „существо реальнейшее“, он смутно знал всегда, что весь реализм бытия призрачен и что он творит жизнь свою, как спящий — сновидения или художник — образы, музыкант — симфонию. Власть над миром для того и нужна ему, чтобы творить из мира сон. „Я люблю власть, как художник, как скрипач любит скрипку. Я люблю ее, чтобы извлекать из нее звуки, созвучья, гармонии“. „Мир как представление“. Die Welt, ais Vorstellung, он, может быть, понял бы, что это значит, когда поднималась облачная занавесь над скалами Св. Елены. „Представление“ — трагедия, Дионисова игра на сцене мира. Он ее поэт, лицедей и герой вместе: сочиняет, играет ее и гибнет в ней. Если он — „чудовище“, то иной породы и иных размеров, чем Нерон; но, кажется, мог бы воскликнуть и он перед смертью, как тот: „Qualis artifex реrео. Какой художник во мне погибает!“ Сон мира творит, как бог Демиург; сон исчезает — умирает бог.РОК
«Всю мою жизнь я жертвовал всем — спокойствием, выгодой, счастьем — моей судьбе».[423] Вот лицо Наполеона без маски — бесконечная правда его, бесконечная искренность. Когда он говорит: «судьба», он дает нам ключ к запертой двери — к тайной; но слишком тяжел для нас этот ключ! Дверь остается запертой. Наполеон — «неизвестным». Что такое судьба? Случай, управляющий миром, le hasard qui gouverne le monde, как ему самому иногда кажется;[424] случай — слепой дьявол, и Наполеон, владыка мира, — только раб этого дьявола. Или что-то высшее, зрячее, согласное с волей героя. Может быть, он сам никогда об этом не думал; но, кажется, думал всегда около этого; кажется, все его мысли уходили в эту глубину, где загадана людям загадка Судьбы. Прямо в лицо Сфинкса никогда не заглядывал, но чувствовал всегда, что Сфинкс смотрит ему прямо в лицо, и знал, что, если не разгадает загадки, чудовище пожрет его. Лицо Эдипа перед Сфинксом задумчиво, и лицо Наполеона тоже. Кажется, главное в этом лице, что отличает его от всех других человеческих лиц, — эта бесконечная задумчивость. Чем больше вглядываешься в него, тем больше кажется, что он задумался не только о себе, но и о всех нас, обо всем «христианском» человечестве, которое в своем великом отступлении не захотело Кроткого Ига и подпало железному игу Судьбы. В ночь перед Иенским сражением император вышел один на аванпостную линию, чтобы осмотреть дорогу, прорубаемую в Ландграфенбергских скалах, для подвоза артиллерии. Ночь была темная; в десяти шагах не видно. Когда он подходил к цепи часовых, один из них, услышав шаги, окликнул: «Кто идет?» — и взял на прицел. Наполеон так глубоко задумался о чем-то, что не слышал оклика и продолжал идти. Часовой выстрелил. Пуля просвистела мимо ушей императора. Он упал ничком наземь, и хорошо сделал; множество пуль пронеслось над его головой: вся цепь часовых дала по нему залп. Благополучно выдержав этот первый огонь, он встал, подошел к ближайшему посту и назвал себя.[425] Падает лицом на землю, как будто поклоняется, владыка мира, какому-то Владыке большему. Кому же именно — темному дьяволу, случаю, или лучезарной «звезде» своей, ночному солнцу — Року? Может быть, за минуту перед тем, так глубоко задумался вовсе не об этом, а все же около этого, к этому близко, на один волосок, как был тогда на волосок от смерти. За несколько дней до отреченья и попытки самоубийства в Фонтенбло он был погружен в такую задумчивость, что, «когда входили в комнату им же самим вызванные лица, — не замечал их присутствия; смотрел на них и как будто не видел, более получаса проходило иногда, прежде чем он с ними заговаривал; очнувшись с трудом от своего оцепенения, спрашивал их о чем-нибудь и как будто не слышал ответа». Ничто не могло нарушить эту «как бы летаргическую задумчивость, préoccupation pour ainsi dire léthargique».[426] В 1810 году, тотчас после бракосочетания с Марией-Луизой, на большом вечернем приеме в Компьенском дворце, где присутствуют первые сановники империи, министры, маршалы, иностранные послы, владетельные князья, короли, эрцгерцоги, — Наполеон выходит из игорной залы в гостиную. Вся огромная свита кидается за ним по пятам. «Дойдя до середины комнаты, — вспоминает очевидец, генерал Тьебо, — император остановился, скрестил руки на груди, уставился глазами в пол, шагов на шесть перед собой, и так застыл, не двигаясь. Все тоже остановились, окружив его большим кругом, и замерли в глубоком молчании, не смея даже взглянуть друг на друга; но потом, мало-помалу, начали переглядываться, в недоумении, ожидая, чем это кончится». Так прошло пять, шесть, семь, восемь минут. Недоумение росло; никто не понимал, что это значит. Наконец маршал Массена, стоявший в первом ряду, подошел к нему потихоньку, как бы крадучись, и что-то сказал ему так тихо, что никто не расслышал. Но, только что он это сделал, император, все еще не поднимая глаз и не двигаясь, отчеканил громовым голосом: «А вам какое дело? De quoi vous melez-vous?» И оробелый маршал, патриарх военной славы, победитель Суворова, «возлюбленный сын Победы», вернулся на свое место, почтительно пятясь. А Наполеон продолжал стоять, не двигаясь. «Наконец, „как бы пробуждаясь от сна“, поднял голову, разнял скрещенные руки, обвел всех испытующим взором, повернулся молча и пошел назад в игорную залу. Здесь, проходя мимо императрицы, сказал ей сухо: „Пойдемте!“ — и вошел с ней во внутренние покои». «Все это я вижу, как сейчас, — но до сих пор не могу понять, что это было», — заключает Тьебо. Сцена эта кажется ему недостойным «шутовством, jonglerie». «Никогда я не чувствовал себя таким оскорбленным; деспот в Наполеоне никогда не являлся мне с большим бесстыдством и наглостью».[427] Бедный Тьебо так оскорблен, что забыл другое свое впечатление от Наполеона: «Я ни с чем не могу сравнить чувства, испытанного мною, в присутствии колоссального существа». Если бы вспомнил, то, может быть, понял бы, что и в компьенской сцене Наполеон не был ни «шутом», ни «деспотом». Из-за чего же «оскорбление»? Со стороны Наполеона оно, во всяком случае, невольное; никого не хочет он оскорблять, уже потому, что никого в такие минуты не видит: люди для него перестают существовать, исчезают, как тени. Но этим-то, кажется, они и оскорбляются. Недоумение Тьебо — наше недоумение: что же, в самом деле, значит эта «летаргическая задумчивость», как бы летаргический сон? Видит, слышит, бодрствует, действует, как никто, — но все это извне, а внутри — спит, вечный сновидец, лунатик своего ночного солнца — Рока; идет по самому краю пропасти, — только проснется, — упадет; но не проснется до последнего шага в пропасть. Спит, и сердце чуть бьется, как в летаргическом сне. «Мне кажется, что сердце у меня не бьется: я его никогда не чувствовал».[428] — «У меня точно вовсе нет сердца».[429] Спит наяву — бодрствует во сне. Сон переплетается с явью, сон входит в явь, не только метафизически, внутренне, но и внешне, физически. 24 декабря 1800 года, едучи в карете в Оперу, спит и видит во сне, будто бы тонет в итальянской речке, Тальяменто; просыпается от взрыва адской машины, на волосок от смерти. Спит и на полях сражений, «во время самого боя, — далеко за чертой огня». Это даже входит у него в привычку: «Я привык спать на поле сражения».[430] Спит, убаюканный громами пушек, как дитя в колыбели. В самые роковые минуты, все решающие, вдруг засыпает, точно уходит куда-то, за чем-то. Перед самым Аустерлицем так глубоко заснул, что «его с трудом разбудили».[431] В самом пылу сражения под Ваграмом, когда все решается, велит разостлать на голой земле медвежью шкуру, ложится на нее и засыпает глубоко; спит минут двадцать; проснувшись, продолжает отдавать распоряжения, как будто не спал вовсе.[432] Во время страшной эвакуации Лейпцига, когда рушится весь фронт, — спит спокойно в кресле два часа; только взрыв моста на Эльстере, которым отступление отрезано и армия погублена, разбудил спящего. Это на войне — это и в мире. Любит работать, вставая с постели, между двумя снами. Кажется, гений Наполеона — ясновидение — и есть этот узкий перешеек бодрствования между двумя пучинами снов. «Что же подумать о Наполеоновом сне, длящемся от Вандемьера до Ватерлоо?» — спрашивает Леон Блуа. «Он проснулся только пред лицом Божьим». — «Величайшие несчастья и даже падение не могли его разбудить до конца. На Св. Елене он продолжает свой сон».[433] И умирает во сне или просыпается в смерть. «Он спросил меня, какой род смерти я считаю самым легким, и заметил, что, кажется, смерть от замерзанья лучшая из всех, потому что, замерзая, умираешь во сне, si muore dormendo», — вспоминает доктор О'Меара свою беседу с Наполеоном на Св. Елене.[434] Так во сне умер и он, замерзая от леденящего дыхания Рока.Ste Hélène, petite isle… Св. Елена, маленький остров…Дальше пустая страница: начал писать и не кончил, как будто руку его остановил кто-то.[445] «Вы фаталист?» — «Ну разумеется. Так же, как турки. Я был всегда фаталистом. Если чего-нибудь хочет судьба, надо ее слушаться». — «Судьба неотвратима. Надо слушаться своей звезды».[446] И умирающий, он отказывается принимать лекарства. «Что на небе написано, — написано… Наши дни сочтены», — говорит, глядя на небо.[447]
ТОМ ВТОРОЙ «ЖИЗНЬ НАПОЛЕОНА»
Жизнь Наполеона подобна дневному течению солнца. 1769–1795 От рождения до Вандемьера — утренние сумерки. 1795–1799 От Вандемьера до Брюмера — восходящее солнце. 1799–1807 От Брюмера до Тильзита — полдень. 1807–1812 От Тильзита до Москвы — вечер. 1812–1815 От Москвы до Ватерлоо — закат. 1815–1821 От Ватерлоо до смерти — ночь.
УТРЕННИЕ СУМЕРКИ
I. ДЕТСТВО. 1769–1779
«Генеалогические изыскания о роде Бонапартов не что иное, как ребячество. Очень легко ответить на вопрос, откуда этот род начался: от 18 Брюмера. Можно ли иметь так мало чувства приличия и уважения к императору, чтобы придавать какую-либо важность о предках его? Солдат, гражданин, государь, он всем обязан своей шпаге и любви к нему народа». Эта внушенная, вероятно, самим Наполеоном заметка появилась в «Мониторе», Правительственном Вестнике 25 Мессидора, 14 июля 1805 года, полгода спустя после коронования. «Вот как должен говорить великий человек!» — воскликнула, по этому поводу, одна из его умных поклонниц.[477] «Я никогда не заглядывал ни в один из моих родословных пергаментов; они всегда находились в руках брата Иосифа, нашего семейного генеалога», — говаривал сам император, смеясь.[478] — «Я один из тех людей, которыеII. ШКОЛА. 1779–1785
После солнечно-розовых гор и темно-фиолетовым огнем горящих заливов Корсики плоская, тусклая, меловая Шампань казалась ему краем света, царством Киммерийской ночи. Школьники обступили новичка. — Как тебя звать? — Напойоне, — произнес он имя свое по-корсикански. — Ка-ак? — Напойоне. — Да этакого имени и в святцах нет! — В ваших нет, а в наших есть. — В турецких, что ли? — Napollionè, la paille-au-nez! — скаламбурил кто-то, и все подхватили, захохотали, запели хором: — La-paille-au-nez! La-paille-au-nez! Соломинка-в-носу! Так это прозвище и осталось за ним. Если чересчур дразнили, ему хотелось кинуться с кулаками одному на всех, как, бывало, на айяччских мальчишек, но он этого не делал из презренья; отходил молча, стиснув зубы, и, забившись в угол, выглядывал оттуда горящими глазами, как затравленный волчонок. В оливково-смуглом лице его, в тонких, крепко сжатых губах, в огромных печальных глазах было что-то, внушавшее даже самым дерзким шалунам невольный страх: слишком дразнить его, пожалуй, опасно; волчонок бешеный. Он презирал и ненавидел всех французов — палачей, поработителей Корсики. Может быть, еще хорошенько не понимал, что это значит, но уже смутно чувствовал. «Корсика дала мне жизнь и, вместе с жизнью, пламенную любовь к отечеству и к вольности», — скажет впоследствии его безумный герой, обитатель островка Горгоны, близ Корсики, свершитель кровавой мести, вендетты, целому народу, Франции, приносящий Богу человеческие жертвы — тела убитых французов. — Трусы — твои корсиканцы: отдали нам Корсику! — дразнили Наполеона школьники. Он, большею частью, молчал, копил в сердце сокровище ненависти. Но однажды протянув правую руку вперед, красивым и величавым движением древнего оратора, возразил со спокойным достоинством: — Если бы вас было четверо на одного, не видать бы вам Корсики, как ушей своих; но вас было на одного десятеро! И все замолчали, поняли, что он говорит правду.[504] — Ну и напакощу же я когда-нибудь твоим французам, как только смогу! — говорил он Буррьенну, единственному товарищу, с которым немного сблизился. А когда тот начинал его успокаивать, прибавлял: — Ты, впрочем, надо мной никогда не смеешься; ты меня любишь…[505] Не сказал: «я тебя люблю», был уже точен и скуп на слова. Однажды воскликнул с пророческим видом: — Паоли вернется, вернется Паоли, и, если один не разобьет наших цепей, я помогу ему, и, может быть, вдвоем мы освободим Корсику![506] Школою управляли минимы, монахи францисканского ордена. «Воспитанный среди монахов, я имел случай наблюдать их пороки и распутство» — скажет Наполеон. Слишком доверять ему в этом не следует: обличение монашеских нравов — общее место тогдашних вольнодумцев. Кажется, бриеннские отцы не были так плохи, как их хотели представить, и детям у них жилось недурно. Их хорошо одевали, кормили, обходились с ними ласково. Но учили плохо, а воспитывали еще хуже. Здесь, так же как в других военных школах Франции, укоренился грубый недетский разврат, покрывавшийся благовидным именем «нескромностей», «immodesties». Почему хорошенькие мальчики назывались «нимфами», знали все. К Наполеону, впрочем, это зло не пристало: его охраняла необщительность. Он вышел из школы таким же чистым ребенком, как вошел в нее, и, кажется, сохранил чистоту до позднего, по тому времени, восемнадцатилетнего возраста. Но от другого зла не спасся. Дух неверия проникал из мира сквозь стены школы. От него не спасли внешние обряды благочестия, уроки катехизиса, молитвы, посты, хождение в церковь, ежемесячные исповеди и причащения. «Я потерял веру в тринадцать лет», — вспоминает Наполеон.[507] Но и потеряв ее, продолжал слушать в сумерки, в липовых аллеях Бриеннского парка, вечерний колокол, Ave Maria, и полюбил его на всю жизнь; может быть, этот звук напоминал ему потерянное счастье детской веры. «Я жил отдельно от моих товарищей. Выбрал себе уголок в ограде школы и уходил в него мечтать на воле: мечтать я всегда любил. Когда же товарищи хотели им завладеть, я защищал его изо всех сил. У меня уже был инстинкт, что воля моя должна подчинять себе волю других людей и что мне должно принадлежать то, что мне нравится. В школе меня не любили: нужно время, чтобы заставить себя любить, а у меня, даже когда я ничего не делал, было смутное чувство, что мне нельзя терять времени».[508] Ничего еще не делал, но уже готовился к чему-то, торопился куда-то, чего-то ждал, на что-то надеялся и мечтал, мечтал до исступления. В серой куколке трепетала волшебная бабочка. «Я был счастлив тогда!» — вспоминает он. Вопреки всем своим, уже недетским, страданиям — тоске по родине, одиночеству, унижениям, оскорблениям — был счастлив, как будто уже предчувствовал свою неимоверную судьбу. Ректор школы отвел детям под садовые работы довольно большую площадь земли, разделив ее на участки. Наполеон соединил три участка, свой и два уступленных ему соседями, окружил их высоким частоколом и насадил на них деревца; ухаживал за ними в течение двух лет, пока они не разрослись так, что начали давать тень и образовали зеленую келийку, «пустыньку» — «эрмитаж», по-тогдашнему. Это и был его «уголок». Сюда уходил он, так же как некогда в свою дощатую келийку, позади айяччского дома, — мечтать и считать, заниматься математикой, потому что он уже строил свою безумную химеру с математической точностью; уже ледяные кристаллы геометрии преломляли огонь воображения в чудесную радугу. «Горе тем из нас, кто из любопытства или желания подразнить его осмеливался нарушать его покой! — вспоминает один из его товарищей. — Он яростно выскакивал из своего убежища и выталкивал непрошеных гостей, сколько бы их ни было».[509] В этом убежище он возвращался к «естественному состоянию», «état nature!», по завету Руссо; уходил от людей к природе: «человек природы счастлив на лоне чувств и естественного разума», — скажет впоследствии.[510] Здесь испытывал он то же, что в будущей повести его пловец, заброшенный бурею на необитаемый островок Горгону: «Я был царем моего острова; я мог бы здесь быть если не счастлив, то мудр и спокоен».[511] Или то же, что двойник Наполеона, Жюльен Сорель, — в своей пещере: «Спрятанный, как хищная птица в скалах, он мог видеть издали всякого человека, который подходил бы к нему… „Здесь люди не могут мне сделать зла, — проговорил он, с глазами, заблестевшими от радости. — Я свободен!“ И, при звуке этого великого слова, душа его загорелась восторгом».[512] Этот первый завоеванный клочок земли — уже начало Наполеоновой империи — всемирного владычества. Здесь он так же один, как потом на высоте величия и на Св. Елене. Учился кое-как; страстно увлекался по-прежнему одной математикой. «Этот ребенок будет способен только к геометрии», — говорили о нем.[513] Изумлял учителя своими успехами: самое трудное в математике усваивал с такою легкостью, как будто уже знал все врожденным «знанием-воспоминанием» — anamnesis Платона, и не узнавал ничего нового, а только вспоминал забытое. Мало учился, много читал; пожирал книги с ненасытною жадностью. Зачитывался всемирною историей Полибия, Арриановой жизнью Александра, «жизнями» Плутарха. Бредил Леонидами, Катонами и Брутами, «изумившими человеческий род».[514] Не расставался и с Жан-Жаком, вечным другом своим. Ненависть к нему товарищей разгоралась все больше, и наконец решили они проучить корсиканского волчонка, как следует. Ректор, желая ввести военный порядок в школе, составил из учеников батальон в несколько рот и в каждую назначил командира. В их число попал и Наполеон. Но собрался военный совет и вынес приговор: Бонапарта, за нелюбовь и неуважение к товарищам, исключить из ротных командиров. Тут же прочли ему приговор, сорвали с него эполеты и разжаловали в нижние чины. Он всему покорился, но вынес обиду с таким гордым достоинством, что дети сначала удивились, потом задумались и, наконец, раскаялись, как будто вдруг поняли, с кем имеют дело. Произошел внезапный поворот общественного мнения в пользу Наполеона: жалкая «Соломинка-в-носу» оказалась великодушным «Спартанцем». Все, наперерыв, старались выказать ему сочувствие, загладить перед ним свою вину, утешить его. Он сразу дал понять, что в утешениях не нуждается, но, хотя виду не показывал, был тронут и с этого дня начал понемногу сближаться с товарищами, выходить в люди и покорять сердца, не допуская, однако, никого слишком близко и продолжая, на всякий случай, охранять свой «уголок». В снежную зиму 1783-го, когда школьный двор завалило сугробами, дети затеяли на нем веселые игры — войны в снежки. Работая под начальством Наполеона, выстроили из снега великолепную, по всем правилам военного искусства, крепость с четырьмя бастионами. Два войска защищали и осаждали ее. Наполеон, неистощимый в стратегических замыслах, предводительствуя обоими войсками по очереди, увлекал и вдохновлял всех. Только теперь поняли дети, какой он веселый, чудесный товарищ и как могли бы они полюбить его, если бы он позволил. Но он не позволял и не мешал, как будто не нуждался в них; а этого люди, даже дети, никому никогда не прощают. Первым был также во всех бунтах против начальства, маленьких школьных революциях. Очень любил произносить перед революционной толпой зажигательные речи, как настоящий народный трибун, говоря, по Жан-Жаку, о свободе и равенстве, о Правах Человека. Дело, однако, кончалось, большею частью, тем, что струсившие в последнюю минуту школьники отступали перед начальством, изменяя своему вождю, и он один отвечал за всех; шел в карцер или под розгу, молча, гордо, без жалоб, без слез; никого не выдавал; а когда возвращался к товарищам, не упрекал их, но, по лицу его, видно было, что он презирает их, смотрит на них, как на дрожащую тварь. «Я всегда один среди людей, — скажет он скоро. — Как они подлы, низки, презренны! Жизнь мне в тягость, потому что люди, с которыми я живу и, вероятно, всегда буду жить, так не похожи на меня, как лунный свет на солнечный».[515] Раз, когда учитель выговаривал ему за что-то, он отвечал ему рассудительно, вежливо, но так самоуверенно, что тот посмотрел на него с удивлением и сказал: — Кто вы такой, сударь, чтоб так отвечать? — Человек, — ответил Наполеон. Жан-Жак мог быть доволен своим учеником. В этомответе тринадцатилетнего Бонапарта — уже начало Революции. «Вечными письменами начертал Создатель в сердце человека Права Человека», — скажет он около 1789 года.[516] Пять лет прожил Наполеон в Бриеннской школе, как в тюрьме, без одного отпуска и без свиданий с родными. Раз только заехал к нему отец с маленькой дочкой Марианной — вез ее в Сен-Сирский монастырь-институт — и с третьим сыном, Люсьеном, которого оставил тут же, в школе, в приготовительном классе. Шарль Бонапарт только переночевал в Бриенне и на следующий день уехал. Это было последнее свидание сына с отцом. Дня через два Наполеон, видимо, по просьбе отца, написал одному из своих дядей, — кажется, будущему кардиналу Фешу, — любопытное письмо: мальчик в нем весь как живой. Дело идет о брате Иосифе, задумавшем тогда переменить духовную карьеру на военную. Очень подробно, по пунктам, он доказывает, что Иосиф делает глупость, вредную не только для него самого, но и для всего «семейства». «Пункт первый. Папенька верно говорит, что братец не обладает в достаточной степени храбростью, чтобы встречать, как следует, опасности на поле сражения. Слишком слабое здоровье не позволит ему переносить усталость походов, и, вообще, на военную службу он смотрит только с гарнизонной точки зрения. Да, братец будет отличным офицером мирного времени: он хорош собой; ум у него легкий, пригодный для светских любезностей, и, при его талантах, он всегда выйдет с честью из всякого общества; но из сражения? Папенька в этом сомневается».III. АРТИЛЛЕРИЙСКИЙ ПОРУЧИК. 1785–1792
Полк стоял гарнизоном в захолустном городке Валенсе, в Дофинэ, близ Савойи. Трудные дни начались для Наполеона, труднее, чем в школе. Надо было всему учиться с азов: дворяне-кадеты выпускались из военной школы без всяких практических знаний; не то что пушки, и ружья зарядить не умели, как следует. Артиллерийское учение, по военному уставу, начинаясь с низших чинов — простым рядовым канониром, унтер-офицером, капралом, сержантом, продолжалось столько времени, сколько полковой командир считал нужным, сообразно с умом и прилежанием ученика. Бонапарт, в течение трех месяцев, прошел всю эту школу. Целые дни учился на Валенском полигоне маневрам, устройству батарей, фейерверочному делу и стрельбе из гаубиц, мортир, фальконетов; в теоретических классах слушал курсы высшей математики, тригонометрии, интегрального и дифференциального исчисления, прикладной физики, химии, фортификации, тактики. Наскоро закусывал в плохонькой гостинице «Трех Голубей» или просто в пекарне съедал два пирожка, запивал их стаканом воды, молча кидал два су на прилавок и шел опять на учение. Работал по шестнадцать часов в сутки. Квартировал у мадемуазель Бу, старой девицы, хозяйки клубного кафе, в нижнем этаже, в маленькой комнатке, рядом с биллиардною, откуда доносился непрерывный стук шаров и крики маркеров. «Знаете, как я жил тогда? — вспоминает он. — Носу не показывал в кафе и в общество; ел сухой хлеб, сам чистил платье, чтобы носилось подольше. Не желая отличаться от своих товарищей бедностью, я жил как медведь, всегда один в своей маленькой комнатке, с единственными друзьями — книгами. Да и те чего мне стоили! Сколько надо было урезывать себя в самом необходимом, чтобы купить эту радость. Когда же, ценою долгих лишений, я накапливал наконец франков десять, то бежал в книжную лавку. Но часто, пересматривая книги на полках, я впадал в грех зависти и долго томился желанием, прежде чем мой кошелек позволял мне купить книгу. Таковы были порочные наслаждения моих юных годов!»[530] «Здесь у меня никаких развлечений, кроме работы, — пишет он матери. — Новый мундир надеваю раз в неделю; сплю невероятно мало: в десять ложусь, встаю в четыре, ем только раз в сутки: это полезно для моего здоровья».[531] «Я знаю, что такое бедность, — скажет император с гордостью. — Когда я имел честь быть подпоручиком, я ел сухой хлеб и запирал дверь на ключ, чтобы не видели моей бедности».[532] Беден, робок и дик. «Унижен и оскорблен… Начальники и товарищи не любят его… говорят, что у него характер невозможный в обществе».[533] Живет как монах или «спартанец». Женскую любовь презирает: «Я считаю любовь вредною для общества или для личного счастья людей. Если бы боги освободили мир от любви, это было бы благодеянием». — «Что бы вы могли сделать для защиты отечества? — говорит он в диалоге о любви влюбленному юноше. — На что вы годны? Государство, граждане, общество — какое вам до всего этого дело?.. Взор, пожатие руки, поцелуй, — и что вам страдания отечества?»[534] Но семнадцать лет брали свое. В доме госпожи Коломбье, валенской львицы, он увидел шестнадцатилетнюю дочку ее, Каролину, и простодушно влюбился. «Ничего невиннее, чем были оба мы тогда, нельзя себе и представить. Мы устраивали тайные свидания. Помню одно из них, среди лета, на утренней заре. Трудно этому поверить, но все наше блаженство свелось к тому, чтобы вместе есть вишни».[535] Детская любовь промелькнула, как тень от летнего облака, и он опять один. Уходить в свой «угол» теперь ему уже не надо: он и так один в мире, как на необитаемом острове. «Всегда один среди людей, — пишет он в дневнике своем, ночью. — Я возвращаюсь домой, чтобы мечтать наедине с самим собой и предаваться меланхолии. О чем же я буду мечтать сегодня? О смерти. На заре моих дней я мог бы надеяться еще долго прожить… и быть счастливым. Какое же безумие заставляет меня желать конца?.. Правда, что мне делать в этом мире?.. Как люди далеки от природы! Как подлы, низки, презренны! Что я увижу, вернувшись на родину? Людей, отягченных цепями и дрожащих, и целующих руки своих угнетателей… Если нет больше отечества, патриот должен умереть…»[536] Но это только минутная слабость, «чувствительность», — может быть, уже первое веяние романтической весны. Пять раз он перечтет «Страдания молодого Вертера», и книга эта оставит в душе его неизгладимый след. Но пока что древний «Спартанец» побеждает юного Вертера; первая нега весны рассеивается свежим ветром налетающей грозы — Революции. Ученик Паоли и Плутарха вспоминает, что надо делать, когда умерло отечество. «Божеские законы запрещают народам восставать на царей? Что за нелепость!.. Нет закона, которого народ не мог бы отменить… По самой природе общественного договора, корсиканцы имели право свергнуть иго генуэзцев и так же точно имеют право свергнуть иго французов. Аминь!»[537] «Общественный договор», «Contrat Social», — вот для него «Сезам, отворись» — заклятие, сокрушающее врата адовы. На полигоне, при свете солнца, он учится войне у своих командиров, а в бедной комнатке, при свете сальной свечи, у Жан-Жака, — революции; оба учения пойдут ему впрок. Осенью 1786 года он получает первый отпуск на родину, затянувшийся почти на два года, вопреки всем правилам военного устава, по особому снисхождению начальства, и, продолжая считать себя, после смерти отца, главой семьи, выбивается из сил, чтобы привести в порядок запутанные дела синьоры Летиции. С Корсики вернулся уже не в Валенс, а в такой же захолустный городок южной Франции, Оксонн (Auxonne), куда переведен был Ла-Ферский полк. Понял ли Бонапарт, какой для него наступил великий день, когда 16 августа 1789 года произошел в Оксонне военный бунт? Солдаты вышли из казарм, с революционными песнями, окружили дом полкового командира, потребовали выдачи полковой казны; перепившись, лезли к офицерам целоваться и принуждали их пить за свободу, плясать фарандолу. Бонапарт смотрел на бунт с тем отвращением, которое всегда внушала ему революционная чернь. «Если бы мне приказали стрелять в них из пушек, то привычка, предрассудок, воспитание, уважение к имени короля заставили бы меня повиноваться без колебания».[538] Но это только одно из двух чувств его к революции, а вот и другое: «Революция мне пришлась по душе, и равенство, которое должно было меня возвысить, соблазняло меня».[539] Скоро он поймет, что может сделать революция и для его отечества. «Все изменилось мгновенно, — пишет он с Корсики. — Электрическая искра блеснула из недр того народа, которым управляли наши тираны. Освободившись, он хочет, чтобы и мы были свободны».[540] «Да здравствует Франция! Да здравствует король!» — кричала толпа на улицах Айяччио, под звон колоколов и треск фейерверков, когда получен был декрет Национального Собрания о принятии Корсики в братский союз французского народа, как независимой и полноправной области. «Великодушная нация, колыбель свободы, Франция! — плакал от радости старый Батько, Паоли. — Некогда мы проклинали французов, как наших угнетателей, а теперь благословляем их, как братьев и освободителей. Мы уже никогда не отделимся от этого благополучнейшего ныне правления, questo ora fortunatissimo governo!»[541] «Счастливая Революция!» — умилялись одинаково все, умные и глупые. Ангельским казалось детское личико новорожденного чудовища. Один Наполеон себя не обманывал. «Я ничему этому не верю. Je ne crois rien de tout ceci», — пишет он на полях Дижонской речи Жан-Жака «О причинах социального неравенства». Но сердце шепчет одно, а уста другое. «Человек! Человек! Как ты презрен в рабстве, как велик в свободе… Возрожденный, ты воистину царь Природы!» — бредит он, пьяный или только притворяясь пьяным от вина Революции. «Царь природы», однако, живет по-прежнему, в бедной комнатке Оксонских казарм, как будто никакой революции не было. Комнатка в одно окно, со скудной мебелью: узкая кровать без занавесок, заваленный книгами и бумагами стол, на полу дорожный сундук, тоже с книгами, одно старое просиженное кресло и шесть соломенных стульев. Рядом, в еще более бедной комнатке, с тюфяком на полу вместо постели, живет двенадцатилетний брат его, Людовик, взятый им на воспитание, чтобы облегчить обузу мамы Летиции. Старший брат любит младшего с отеческой нежностью; тратит на него последние гроши: оба живут на три франка пять сантимов в день. Наполеон сам варит суп, а иногда оба сыты одним молоком с хлебом. Учит брата истории, географии, французскому языку и катехизису; каждый день водит в церковь к обедне и готовит к конфирмации, хотя сам уже не верит ни во что: «Теология есть клоака всех предрассудков и всех заблуждений».[542] Гордится его успехами: «Он будет лучшим в семье, потому что никто из нас не получил такого прекрасного воспитания… Мальчик прелестный, и, главное, с сердцем», — пишет он брату Иосифу.[543] Лежа целыми неделями больной, в перемежающейся лихорадке Оксонских болот, по-прежнему читает, мечтает до изнеможения. Та же исполнительная химера, как в детстве, пожирает сердце его мучительно-сладостно. Уже не о себе ли самом думает, когда в исторических заметках пишет: «Фараон Сезострис, в 1491 году до Р.Х., покорил всю Азию и дошел до Индии, посуху и по морю».[544] Или рядом с логарифмами для исчисления траектории пушечного ядра: «Драгоценные каменья, блестевшие на военном уборе одного из персидских царей, стоили 26 000 000 франков».[545] В тусклом свете сальной свечи сказочно мерцают эти каменья, — Шехеразада с логарифмами. Не думает ли тоже о себе, когда пишет о Кромвеле: «Мужественный, ловкий, хитрый, лживый, пожираемый ненасытным огнем честолюбия, он изменяет первым республиканским чувствам своим и, вкусив от сладости власти, желает властвовать один»?[546] И уж конечно, о себе думает, когда говорит о великом человеке: «Несчастный! Я его жалею: он будет удивлением и завистью себе подобных и самым жалким из них… Гении суть метеоры, которые должны сгорать, чтобы освещать свой век».[547] И, может быть, «род магнетического предвидения», по слову Буррьенна,[548] останавливает руку его, когда, перечисляя английские владения в Африке, он пишет эти четыре слова:«Св. Елена, маленький остров…» «Sainte Hélène, petite ile…»A дальше — пустая, немая страница — Судьба. В то время, 1791–1793, происходит на Корсике то же, что во всей Франции: старый порядок рушится, нового нет, и воцаряется анархия. «Счастливая Революция» кончилась; ангельское личико новорожденной становится дьявольским лицом Террора. Вся земля в огне и крови. Наполеон снова в отпуске на Корсике. Очертя голову кидается в революционные клубы, комитеты, заговоры и уже не из книг, а на деле учится войне и революции. Избранный в полковники айяччского батальона волонтеров национальной гвардии, на Пасхальной неделе 1792 года, он раздувает искру в пожар — уличную стычку солдат с горожанами, из-за пустяков — опрокинутых кеглей, — в гражданскую войну. Запершись в своих казармах, волонтеры, по приказу будто бы двух своих полковников, Кверца и Бонапарта, стреляют из окон в прохожих, убивают женщин и детей, делают вылазки, грабят дома, овладевают целым кварталом, возмущают окрестных поселян и пастухов, которые осаждают город и прекращают подвоз съестных припасов. Цель Бонапарта — захватить Айяччскую крепость. Цели этой он не достиг, но в течение трех дней подвергает город всем ужасам неприятельского нашествия — голоду, грабежу, убийству, террору. Долго помнили граждане и никогда не прощали ему кровавой Пасхи 1792 года. «Наполеон Буонапарте — причина всего, — говорит депутат Поццо ди Борго. — Существуют обвинения, достаточные, чтобы осудить его тридцать раз; должно отомстить за поруганный закон и человечество, обуздать кровожадного тигра!»[549] «Видите ли этого маленького человека? В нем два Мария и один Сулла!», т. е. два разбойника и один узурпатор, говорит Паоли. Когда все успокоилось с прибытием двух комиссаров областной директории, Бонапарт представил им оправдательную записку, в которой доказывал, что вынужден был защищать свободу от контрреволюции. «В том ужасном положении, в каком мы тогда находились, нужна была сила духа и отвага; нужен был человек, который, исполнив свое назначение, мог бы ответить, как Цицерон и Мирабо, на требование клятвы, что он не преступил закона: „Клянусь, что я спас Республику!“ Этот человек, конечно, сам Бонапарт. Но „души людей здесь слишком узки, чтобы возвыситься до уровня великих дел“, — заключает он свое оправдание».[550] Какие же это «великие дела»? Может быть, ясного отчета он сам себе еще не отдает, но уже смутно надеется, захватив Айяччскую крепость, овладеть всею Корсикой, восстановить на ней порядок и с этого начать главное дело жизни своей — обуздание революционного хаоса. Скользкую шею Пифона уже сдавили руки Зевса-младенца в колыбели, но не задушили гада: он выскользнул из детских рук. «Кажется, лучше тебе поскорей вернуться во Францию», — писал ему брат Иосиф,[551] и Наполеон послушался его: в начале мая он уже в Париже. В военное министерство был сделан донос на Бонапарта за айяччскую Пасху. Ему грозил военный суд. Но дело перенесено в министерство юстиции, где и заглохло. Исключенный из списков полка за просроченный отпуск, он должен был хлопотать, чтобы его приняли обратно на службу. Благодаря протекции земляков, корсиканских депутатов, хлопоты его увенчались успехом: он не только зачислен снова в полк, но и произведен в капитаны артиллерии, с полным зачетом жалованья за все прогулянные месяцы. Но все эти удачи не утешают его от айяччского опыта. Разочарованно смотрит он на революцию. «Здесь, во главе дел, жалкие люди, — пишет брату Иосифу. — Помнишь, что произошло в Айяччио? Точно то же происходит и в Париже; может быть, даже люди здесь еще злее, ничтожнее, большие клеветники и гасители духа. Каждый ищет своей выгоды и достигает ее посредством всяких мерзостей… Все это убивает честолюбие… Жить спокойно, наслаждаясь семейными радостями и самим собою, вот лучшее, что можно сделать, имея четыре-пять тысяч франков годового дохода». — «Право же, народы не стоят, чтобы столько хлопотать об их любви».[552] 20 июня 1792 года, с набережной террасы Тюльерийского дворца, он слышит зловещие звуки набата, видит семь-восемь тысяч человек, с топорами, пиками, саблями, ружьями, вертелами, острыми палками, идущих на дворец приступом, — судя по речам и лицам, «самую низкую и смрадную чернь»,[553] и, когда толпа вломилась во дворец, видит в амбразуре одного из окон короля Людовика XVI, наряженного в красный колпак и окруженного чернью. «Che coglione! — шепчет Бонапарт, бледнея. — Как могли их пустить? Надо бы смести картечью сотни три-четыре, а остальные разбежались бы!»[554] 10 августа, идучи на Карусельную площадь, он встречается с кучкой людей «гнусного вида», которые несли отрубленную голову на острие пики. Заключив, по одежде, его, что он — «господин», они подходят к нему и требуют, чтобы он кричал: «Да здравствует народ!» — «Дворец осажден был самою подлою чернью. La plus vile canaille!» Когда он был взят и король отведен в Собрание, Бонапарт заглянул в дворцовый сад, заваленный трупами швейцарцев королевской гвардии. «От тесноты ли места или от того, что я видел это в первый раз, — никогда никакое поле сражения за всю мою жизнь не поражало меня таким множеством трупов. Я заметил, как прилично одетые женщины с последним бесстыдством ругались над ними». Он обходит все кафе по соседству с Собранием. «Ярость кипела во всех сердцах и изображалась на всех лицах».[555] Слишком спокойное лицо его возбуждало подозрение; на него поглядывали косо. «Ход событий ускоряется, — пишет он одному из своих дядей, на Корсику. — Ваши племянники сумеют пробить себе дорогу».[556] Это значит: «Революция мне пришлась по душе, и равенство, которое должно было меня возвысить, соблазняло меня». — «Человек, ты был рабом, и ты мог жить?.. Пробудись же или теперь, или никогда! Петух пропел, знак подан; выкуй из цепей своих кинжал возмездия», — бредит он с пьяными, трезвый. «Я ничему этому не верю», — мог бы прибавить, как на полях дижонской речи Жан-Жака. В Революцию не верит, ненавидит ее, а все-таки жадно ищет новый Ромул, волчьих сосцов; сам — бешеный волчонок, будет кусать их до крови, но насосется молоком Волчицы досыта. Дело свое на Корсике не считает проигранным. Осенью 1792 года вернулся туда. Две главные партии борются на острове: одна за отделение от Франции, другая — за соединение. В первой Паоли, пока еще тайно, под маской; во второй — Наполеон с братьями, Люсьеном и Иосифом. После казни Людовика XVI, 21 января 1793 года, Бонапарт говорит комиссару Конвента на Корсике: «Я хорошо обдумал наше положение. Мы здесь готовы наделать глупостей. Конвент совершил, конечно, великое преступление, и я сожалею об этом больше, чем кто-либо; но Корсика, что бы ни случилось, должна быть соединена с Францией». Это значит: «соединена с Революцией».[557] Так Бонапарт и Паоли столкнулись на узкой тропе и уже не разойдутся: один должен пасть. Восемнадцатилетний мальчик, Люсьен Бонапарт, играя с огнем, взрывает пороховой погреб: без ведома братьев, посылает в Конвент, через Республиканское Общество в Тулоне, донос на Паоли, с обвинением его в контрреволюции, в тайных сношениях с Англией, в желании, отделившись от Франции, сделаться диктатором Корсики. «На гильотину!» — завопил Марат, и Конвент постановил арестовать Паоли. Маленький шалун торжествует. «Я нанес смертельный удар нашим врагам. Вы этого не ожидали?» — пишет он братьям.[558] Письмо перехвачено и показано Паоли. «Ах, гаденыш, briconcello!» — воскликнул он с презрением.[559] Не сомневался, что все это — дело рук Наполеоновых. Но тот и сам был застигнут врасплох: не ожидал такой внезапной развязки и не успел приготовиться к ней. Сочинил для клуба айяччских патриотов адрес в Конвент с оправданием Паоли от «клеветы». Может быть, хотел его задобрить. Но тот, узнав об этом, воскликнул с таким же презрением к нему, как к Люсьену, «гаденышу»: «Мало я забочусь об его дружбе! Росо mi preme di sua amicizia!»[560] Львенок уже выпустил когти, а Паоли все еще думает, что играет с комнатной собачкой. Не пощадил и Наполеон своего бывшего идола: послал на него донос в Париж, повторяя «клеветы» Люсьена и прибавляя от себя: «Что за роковое честолюбие помутило рассудок этого шестидесятилетнего старика! Благость у него на лице, а в душе злоба; елей в глазах, а в сердце желчь».[561] Арестовать Паоли на Корсике было не так-то легко: вся она встала, как один человек, за своего старого Батьку. Маски были сброшены. Паоли провозгласил себя «генералиссимусом», диктатором Корсики, и созвал великое народное собрание, Кунсульту, в городе Корте. Здесь объявили братьев Бонапартов «изменниками», «врагами отечества» и предали их «вечному проклятию и позору». Наполеон понял, что ему нечего больше делать на Корсике, и бежал из Айяччио в Бастию, к комиссарам Конвента, предупредив мать: «Готовьтесь к отъезду: эта страна не для нас. Preparatevi; questo paese non è per noi».[562] Синьора Летиция, с младшими детьми, так же бежала в горы, как двадцать четыре года назад, когда носила Наполеона под сердцем. Беглецы вышли из города ночью и утром были на первых высотах, откуда он еще виден. Кто-то, обернувшись, заметил клубы дыма над ним и указал на них синьоре Летиции: «Вон горит ваш дом!» — «Пусть горит, лучше построим!» — ответила будто бы «мать Гракхов». В самом деле, построили лучше.[563] 11 июня 1793 года Наполеон с семьей сел на французский военный корабль и через два дня был в Тулоне. Отныне он — человек без отечества: им перестала быть для него Корсика и не сделается Франция. Он родился из отечества в мир. Мама Летиция с детьми поселилась сначала в тулонском пригороде, Ла-Валетт, а потом в Марселе, где жила в глубокой бедности. Сестры Наполеона, будущая герцогиня Тосканская и королева Неаполитанская, стирали будто бы белье с марсельскими прачками. Наполеон отправился к своему полку в Ниццу, служил сперва на береговых батареях, а потом послан в Авиньон с пороховым обозом, но по дороге попал в самый разгар военных действий между войсками Конвента и бунтовщиками-марсельцами, которыми занят был Авиньон. Бонапарт помог генералу Карго отнять у них город и отправился, через Марсель, обратно к своему полку. Но и туда не попал; в Марселе ждала его Судьба — Звезда утренних сумерек. По пути в Марсель он пишет политическую брошюру, напечатанную первым изданием на его счет, а вторым на счет нации, — «Ужин в Бокере», — диалог нескольких случайно в гостинице, за ужином, сошедшихся лиц, четырех штатских и одного военного, самого Бонапарта. Он доказывает, что восставшие на Конвент и предавшиеся Англии марсельцы изменили революции; увещевает их вернуться в ее материнское лоно; уверяет, что монтаньяры не «кровожадные изверги», а «непорочные и неизменные друзья народа и что они поступили с ними, марсельцами, как с заблудшими детьми».[564] «Я ничему этому не верю», — мог бы он прибавить и к этому. Но с волками жить — по волчьи выть, или, как он тогда говаривал, «лучше съесть, чем быть съеденным».[565] Воет Волчица, но кормит Волчонка, и у него растут зубы, чтобы съесть, может быть, ее же, свою кормилицу. 26 сентября 1793 года корсиканский депутат Конвента Салицети, друг Бонапарта, пишет из-под Тулона в Париж, в Комитет Общественного Спасения: «Капитан Доммартен ранен, и мы остались без начальника артиллерии. Но случай нам чудесно помог: мы остановили гражданина Буонапарте, очень сведущего капитана, ехавшего в Итальянскую армию, и приказали ему заместить Доммартена».[566] Так Бонапарт оказался под стенами осажденного Тулона. «Там возьмет его История, чтобы уже не оставлять, — говорит Лас Каз в „Мемориале“. — Там начинается его бессмертие».[567]
IV. ТУЛОН. 1793–1794
«Странное искусство война: я дал шестьдесят больших сражений и ничему не научился, чего бы не знал заранее», — говорил Наполеон на Св. Елене.[568] Это чудесное знание, врожденное, прежде всякого опыта, «знание-воспоминание», anamnesis Платона, он обнаруживает в первом же военном деле своем, осаде Тулона. «Кто его научил? Откуда он все это знает?» — так же удивлялись опытные военные люди в Тулонском лагере, как некогда учитель математики в Бриеннской школе; так же казалось им, что он не узнает ничего нового, а только вспоминает старое. Когда этот двадцатичетырехлетний артиллерийский капитан, худенький, тоненький, длинноволосый, похожий на шестнадцатилетнюю девочку, но с важной осанкой и спокойно-повелительным взором, появился в лагере, все вдруг почувствовали, что власть принадлежит ему. Чтобы оценить как следует, что сделал Бонапарт при осаде Тулона, надо понять, какие трудности пришлось ему побеждать. Укрепленный лагерь Тулона, со своими могущественными фортами и двумя великолепными рейдами, считался тогда одной из неприступнейших позиций в мире. Мощный англо-испанский флот и английская артиллерия еще усиливали лагерь. Тулон, так же как Марсель, доведенный до отчаяния террором, восстал на Конвент и предался англичанам, предался бы и дьяволу, чтобы спастись из волчьей пасти Марата. Город защищался героически; осада затянулась: орешек был не по зубам Конвенту. Войско его состояло на четверть из нищего, пьяного и буйного сброда, заражавшего остальные три четверти. Дух армии пал, дисциплина рушилась. «Все было беспорядком и безначалием», — вспоминает Наполеон. Двести «народных представителей», слетевшихся в лагерь из соседних якобинских клубов, — двести болтунов и невежд, всюду лезших со своими военными планами и подозревавших контрреволюцию, растлевали армию окончательно. Но, может быть, хуже всего был начальник ее, генерал Карто, человек безграничного невежества в военном деле и той особенной глупости, которая нападает на людей в революциях, когда прибавляется к их личной дури — общая. Этот генерал-санкюлот, молодецкой наружности, «весь с головы до ног раззолоченный», надутый революционною спесью, расхаживал в толпе депутатов, как петух в курятнике. «Чем могу вам служить, гражданин?» — встретил он Бонапарта с важностью. Тот подал ему рапорт со своим назначением. «Опоздали, — проговорил Карто, поглаживая усики. — Нам больше никого не нужно. А впрочем, милости просим: завтра мы сожжем Тулон, и вы разделите нашу славу, не трудясь».[569] С вещим ясновидением, которое составляло существо его военного гения. Наполеон сразу понял, что единственный ключ к Тулону — форт Эгийетт, на Керском мысе, при выходе из Малого рейда в Большой. «Надо взять Эгийетт, и восьми дней не пройдет, как мы будем в Тулоне», — повторял он всем, кто хотел его слушать, в течение трех месяцев. Но втолковать это генералу Карто было не так-то легко. «Вот где Тулон!» — воскликнул однажды Бонапарт, указывая на форт Эгийетт на карте. «Малый, кажется, не силен в географии», — шепнул генерал соседу, подтолкнув его локтем.[570] И потому, когда, по настоянию депутатов Конвента, решена была атака на Эгийетт, Карто, подозревая измену, все повторял с беспокойством, что Тулон вовсе не там. К счастью, жена его была умнее мужа. «Дай этому молодому человеку делать, что он хочет, — говорила она простодушно. — Он больше твоего смыслит, ничего у тебя не просит и дает тебе отчет во всем. В случае успеха слава будет твоя, а за неуспех ответит он сам».[571] Бонапарт очаровал обоих войсковых депутатов Конвента, Гаспарена и земляка своего, корсиканца Салицети, как умел очаровывать всех, кого хотел. Опираясь на них, он потихоньку оттеснил Карто и захватил в свои руки власть над армией. Действительным главнокомандующим при осаде был один Бонапарт. Когда Комитет Общественного Спасения решил соединить все силы Юга против Тулона и назначил вместо Карто старого, опытного генерала Дюгоммье, Бонапарт вздохнул свободнее. Дюгоммье был им очарован так же, как оба депутата, и принял план его, вопреки Комитету Спасения. Маленький командир артиллерии делал в армии такие чудеса, что люди глазам своим не верили: упорядочивал хаос, буйные силы революции превращал в стройные силы войны, наглых санкюлотов-головорезов — в храбрых и честных солдат; покорял их тихим взглядом, умным словом, шуткой, лаской или строгостью. Верным чутьем угадывали в нем солдаты Вождя и Человека, l'Homme, как просто и чудно назвали его потом. Если неожиданная вылазка неприятеля застигала их врасплох, все командиры постов в один голос кричали: «бегите к Бонапарту, он знает, что делать!»[572] И он знал. Знал все и всех, видел насквозь; каждого человека оценивал с первого взгляда и ставил на свое место, лучших отличал и приближал к себе: так приблизил капитана Мьюрона, будущего аркольского героя, и сержанта Жюно, будущего герцога Абрантесского, и Мармона, и Дюрока, будущих маршалов. Главный штаб Великой Армии уже родился. Всех зажигал своим огнем, заражал своей отвагой и всепожирающей деятельностью; был всем для всех: то пехотинец, то всадник, то сапер, то канонир. Не жалел себя: скомандовав как генерал, шел в огонь как рядовой; делил все лишения с солдатами; ел черный хлеб, спал на соломе, под пушками, не на словах, а на деле осуществлял революционное братство и равенство. Никогда не был бестрепетнее, чем при осаде Тулона. Три лошади были убиты под ним. Невозмутимый под летящими ядрами, не двигаясь с места, не изменяясь в лице, он только покрикивал: «берегись, — бомба!», как будто играл в снежки на бриеннском школьном дворе. Бомба однажды пролетела так близко от него, что ветром сшибла его с ног и контузила, но он остался в огне. В другой раз на батарее санкюлотов рядом с ним был убит канонир. Он стал на его место у пушки, схватил прибойник и начал заряжать. Убитый был болен злокачественной чесоткой, и Бонапарт заразился ею от прибойника. Поглощенный другими заботами, он лечился кое-как; болезнь вошла внутрь и едва не стоила ему жизни. Крайняя худоба его, изможденность, вид человека смертельно больного в течение нескольких лет, до самого консульства, происходили от этой болезни.[573] Но слабость тела побеждал он силою духа. «С телом моим я всегда делал все, что хотел».[574] На батарее у Малого Гибралтара был такой убийственный огонь, что люди отказывались стоять под ним. Бонапарт велел прибить на видном месте дощечку с надписью: «Батарея бесстрашных людей», и люди начали добиваться, как особой чести, стоять на ней. Но и здесь не слово, а дело решило все: командир был впереди всех под огнем. Солдаты любили — «жалели» этого худенького мальчика, похожего на девочку, больного их же, санкюлотской, болезнью — чесоткой. Видя тоненькую фигурку его, черневшую на самом верху парапета, в белом дыму и красном огне взрывавшихся бомб, не могли этого вынести, кидались за ним в огонь, с одною мыслью: «Лучше самим умереть, чем видеть, как больной мальчик умрет!» И декабря генерал Дюгоммье на военном совете предложил и отстоял план Бонапарта взять форт Эгийетт, обстрелять с Керских высот английскую эскадру и принудить ее к эвакуации обоих рейдов, чтобы гарнизоны, потеряв надежду на флот, покинули форты и город был сдан. После трехдневной артиллерийской подготовки сделался возможным штурм Английского редута, ключа к форту Эгийетт. 17 декабря, в час пополуночи, в грозу, под проливным дождем, республиканское войско двинулось в атаку тремя колоннами. В темноте, как это часто бывает, диспозиции спутались. Две атакующие колонны пошли прямо на редут, но только небольшая часть их дошла до него, остальная — рассеялась. Вдруг из темноты послышались крики: «Спасайся кто может! Измена!» — и началось бегство. Но лучшие люди, сплотившись, локоть о локоть, не думая, много их или мало, веря каждый в себя и ободряя друг друга, дошли до подножия мыса, вскарабкались на кручу, оттеснили первый аванпост англичан, второй — испанцев и, под градом пуль и ядер, под громовые раскаты, сливавшиеся с пушечными залпами, как будто небо хотело вмешаться в земную войну, шли все вперед и вперед, дошли до самых стен редута, повалили рогатки, перелезли через засеку и ров, вскарабкались на парапет, перебили на нем канониров и ворвались в редут. Уже кричали: «Победа! В штыки!» Но вторая засека из множества траверзов остановила их, и, под убийственным огнем, они отступили, выбежали из форта в те же амбразуры, в которые только что вошли. Но тотчас вернулись в атаку, снова ворвались в редут и снова, встреченные залпом, отступили. Генерал Дюгоммье кинулся к резервной колонне Бонапарта. Капитан Мьюрон уже вел ее в атаку и, пользуясь всеми извилинами хорошо ему известной тропы, взошел на высоту почти без потерь. В три часа ночи республиканцы третьим и последним натиском заняли редут окончательно. Первым вошел в амбразуру Мьюрон, за ним — Дюгоммье и Бонапарт. Сержант Пэту, раненный в плечо и ногу, упал в ров, но тотчас встал, вылез и, кидаясь снова в бой, закричал своим канонирам: «Смело, братцы, смело, мы ведь с Батареи Бесстрашных!» Вот когда пригодилось это имя: может быть, сержанту Пэту казалось, что молнии пишут его на черном небе огненными буквами и повторяют голоса громов. А в редуте огонь уже затих и люди дрались молча, врукопашную, грудь с грудью, штык со штыком. Английские канониры у своих орудий давали изрубить себя на куски. Но ярость нападающих одолела наконец их упорство. Карманьолы овладели Адским редутом, как они называли его, и из их тяжело дышавших грудей вырвался крик торжества: «Редут наш!»[575] Бонапарт выказал в тот же день величайшую доблесть. Лошадь была убита под ним, и он получил штыковую рану в бедро, такую тяжелую, что боялись, как бы не пришлось ампутировать ногу. Трудно поверить, что в тот же день он распоряжался установкой батареи на Малом Гибралтаре. В пять часов утра карманьолы весело пошли в атаку на форт Эгийетт. Долго отстаивать его после падения редута было невозможно; англичане скоро покинули форт. «Завтра, или, самое позднее, послезавтра, мы будем ужинать в Тулоне», — сказал Бонапарт после сдачи Эгийетт.title="">[576] В войске этому еще не верили, но когда предсказание исполнилось, люди не могли прийти в себя от удивления; им казалось, что Бонапарт — колдун. Поутру 18-го республиканцы увидели, что гарнизоны покидают почти все форты Тулонского лагеря. В тот же день, к вечеру, послышался из города шум, возвещавший беспорядочное бегство. В девять часов два оглушительных взрыва потрясли город до основания; верст на семь от него был слышен подземный толчок, подобный землетрясению: то взорвались на рейде два испанских фрегата, груженных порохом. В то же время коммодор Сидней Смит, обстрелянный бомбами и раскаленными ядрами с Керских высот, уходил с обоих рейдов. В городе со всех сторон пылали пожары — арсенала, главного военного склада, складов мачтовых и бочарных, а также двенадцати кораблей французского флота. Карманьолы, подходившие к стенам Тулона с веселыми криками и революционными песнями, вдруг замолчали, остолбенели, как пораженные громом. Пылавшие корабельные остовы походили на потешные огни: арсенал в клубах дыма и пламени напоминал извержение вулкана. В небе пылало огромное зарево, так что ночью было светло, как днем. И девиче тонкая фигурка больного Мальчика четко чернела на этом зареве — заре нового века: в мир входил Наполеон.V. ВАНДЕМЬЕР. 1794–1795
Он входил в мир, но мир его не знал; может быть, он сам себя не знал как следует. Успеху своему радовался, но не «удивлялся».[577] Темным знанием-воспоминанием знал, помнил, что этот успех только первый шаг на таком длинном и трудном пути, какого еще никогда никто из людей не проходил. Что Тулон взят Бонапартом, знала вся армия, но этого не знал или не хотел знать Париж. «Нужно его наградить и отличить; а если будут к нему неблагодарны, он сам найдет себе дорогу», — писал Дюгоммье в военное министерство.[578] 6 февраля 1794 года Конвент подтвердил производство Бонапарта в чин бригадного генерала от артиллерии. Вместе с генеральским чином он получил хлопотливое, ответственное и ничтожное назначение по инспекции береговых отрядов Итальянской армии, получил и кое-что похуже. Войсковой депутат Конвента Робеспьер Младший, очарованный Бонапартом, как все в Тулонском лагере, звал его в Париж, обещая ему, через брата, главнокомандование внутренней армией. Соблазн был велик. Но Бонапарт знал — помнил, что час его еще не пришел — «груша не созрела». Огненный юноша поступил, как охлажденный опытом старик. «Что мне делать на этой проклятой каторге?», т. е. в Терроре, ответил он Робеспьеру и отказался решительно. В этом отказе — весь Наполеон, с тем, что он потом называл «квадратом гения» и что можно бы назвать, по Гераклиту, «сочетанием противоположностей» — ледяного расчета и огненной страсти, Аполлона и Диониса. Он строит свою безумную химеру с геометрической точностью. Наступило 9 Термидора. Максимилиан Робеспьер был казнен и младший брат его вместе с ним. «Я был немного огорчен его несчастьем, потому что любил его и считал непорочным, pur, — писал Бонапарт о своем недавнем друге все так же холодно-расчетливо. — Но если бы даже отец мой пожелал быть тираном, я заколол бы его кинжалом».[579] Скоро эта записка ему пригодилась. Пало правительство, которому служил Бонапарт. Вспыхнул новый террор. Якобинцы доносили друг на друга, чтобы спасти свои головы. Салицети, тоже недавний друг Бонапарта, сделал на него донос в Конвент, будто бы он вступил в заговор с обоими братьями Робеспьерами, составлял для них военные планы, чтобы предать Республику ее врагам, генуэзцам, и хотел восстановить разрушенные укрепления Марселя, гнезда контрреволюции. Конвент постановил предать Бонапарта суду. 12 августа он был арестован и посажен в антибскую крепость. Знал, что один шаг из тюрьмы на плаху, мог бы легко бежать, но помнил, что этого делать не надо. «От начала Революции не был ли я всегда ей предан? — писал он в своем оправдании Конвенту. — Я всем пожертвовал, все потерял для Республики… Я заслужил имя патриота… Выслушайте же меня, снимите с меня тяжесть клеветы… Если же злодеи хотят моей жизни, я так мало дорожу ею, так часто презирал ее. Да одна только мысль, что жизнь моя может быть полезной отечеству, заставляет меня нести бремя ее с мужеством!»[580] Через две недели он был освобожден, но не восстановлен в прежней должности, а назначен командиром пехотной бригады в Западную армию, в глухую и кровавую Вандею, — в ссылку, и за отказ ехать туда выключен из списка боевых генералов. Такова была награда за Тулон. Нить жизни его оборвалась; надо было все начинать сызнова. В конце мая 1796 года он приехал в Париж. В армии уже был Наполеон, а в Париже — никто, или хуже — темная личность, опальный генерал Конвента. Обнищал, последние деньги, привезенные из армии, истратил на неудачные спекуляции. Праздный, шлялся по улицам. Иногда находили на него минуты отчаяния: «Я почти готов уступить животному инстинкту, влекущему меня к самоубийству». — «Я очень мало привязан к жизни… У меня всегда такое состояние духа, как накануне сражения; я убежден, что ежели смерть вот-вот окончит все, то серьезно беспокоиться о чем бы то ни было просто глупо; ну, словом, все заставляет меня бросить вызов судьбе, и, если это так долго продолжится, я когда-нибудь не отскочу от наезжающей кареты».[581] «Это было самое тощее, самое странное существо, какое я когда-либо видела, — вспоминает одна умная женщина Бонапарта тех дней. — Он носил по тогдашней моде собачьи уши, непомерно длинные, до плеч, волосы… Мрачный взгляд его внушал мысль о человеке, которого нехорошо встретить под вечер, на опушке леса… Платье тоже не внушало доверия: потертый мундир имел такой жалкий вид, что мне сначала трудно было поверить, что это генерал; но я скоро увидела, что он человек умный, или, по крайней мере, необыкновенный. Если бы он не был так худ, что казался больным и что жалко было смотреть на него, можно было бы заметить, что черты его лица удивительно тонки; особенно рот был прелестен… Иногда он много говорил и оживлялся, рассказывая об осаде Тулона, а иногда угрюмо молчал… Мне теперь кажется, что в очерке рта его, таком тонком, нежном и твердом, можно было прочесть, что он презирает опасности и побеждает врага без гнева».[582] В это время он получил место маленького чиновника в топографическом бюро военной канцелярии при Комитете Общественного Спасения, львиной пасти Террора, и представил главнокомандующему внутренней армии, генералу Шерреру, план Итальянской кампании, тот самый, который исполнил через год, величайший стратегический замысел после Александра и Цезаря. Шеррер объявил его «безумной химерой, вышедшей из больного мозга».[583] Тогда Бонапарт решил ехать в Константинополь, к султану, артиллерийским инструктором: к черту на рога, только бы вон из Парижа! После 9 Термидора положение Конвента сделалось безвыходным. Роялисты и якобинцы соединились: эти, чтобы задушить революцию; те, чтобы возобновить террор. 12 Вандемьера, 4 октября, тридцать из сорока восьми военных секций Парижа, с батальоном национальной гвардии в каждой, подняли восстание и осадили Конвент. Тридцать тысяч штыков угрожали ему. Главнокомандующий армией Конвента, генрал Мэну, не смея стрелять в «царя-народ», вступил в переговоры с бунтовщиками, за что был объявлен изменником и арестован. На место его назначен депутат Баррас. Будучи плохим генералом, он нуждался в помощнике. Вспомнили тогда о тулонском герое, Бонапарте. В час ночи Баррас вызвал его к себе и предложил ему командование армией, вторым после себя. — Дайте подумать, — сказал Бонапарт. — Думайте, но не больше трех минут, — ответил Баррас и, стоя перед ним, ждал. В эти три минуты решалась судьба Наполеона. «Сделаться ли козлом отпущения за столько чужих преступлений? Прибавить ли имя свое к стольким страшным именам?»[584] Спасти Конвент — спасти Террор. Только что Волчица-Революция едва не пожрала его; припадет ли он снова к ее железным сосцам? Может быть, он тогда не думал об этом; только прислушивался к тихому голосу своей Судьбы, к темному «знанию-воспоминанию». — Я согласен, — ответил он через три минуты. «Бонапарт, это еще что за черт?» — недоумевали в армии Конвента. «Мне надо было увидеть этого маленького человека с монументальным лицом, чтобы узнать того, кто некогда в аллее Фейанов явился мне „как жертва“, — вспоминает генерал Тьебо, может быть, сам не понимая как следует всю глубину этих двух таинственных слов: „как жертва“. — Беспорядок в одежде, длинные, висящие волосы и ветхость всего жалкого убора по-прежнему обличали его нищету… Но он изумил всех своею деятельностью: был вездесущ; только что исчезал в одном месте, как появлялся в другом; изумил еще больше краткостью, ясностью и быстротой своих распоряжений, в высшей степени повелительных; наконец, верность его диспозиции сначала поразила, а потом восхитила всех».[585] В течение пяти ночных часов он все приводит в порядок, «распутывает хаос». Против тридцати тысяч штыков национальной гвардии у Конвента было только тысяч семь-восемь довольно сомнительного войска. Чтобы увеличить его, открыты были тюрьмы и выпущены самые опасные террористы. Пока болтуны болтали в Конвенте, солдаты братались с бунтовщиками на улицах. Бонапарт положил этому конец: вооружил самих депутатов, 800 человек, и болтуны умолкли, оробели, как будто вдруг поняли, что царству их наступает конец. Секционеры отправили батальон в Саблонский лагерь, за артиллерией. Но Бонапарт уже раньше подумал об этом и послал за нею своего адъютанта, Мюрата; он предупредил секционеров и доставил артиллерию на площадь Людовика XVI. Этим все решилось. «Еще минута, и было бы поздно».[586] Поутру батальоны Конвента заняли всю улицу Сэнт-Онорэ и расположились по ступеням церкви Сэн-Рок. На случай неудачи обеспечено было отступление на Медон, настоящей военной диспозицией, как на поле сражения. Первая стычка произошла в тупике Дофина и около церкви. Бонапарт велел открыть картечный огонь из двух орудий, помещенных на южном конце тупика. Ядра, летевшие вдоль улицы Нев-Сэн-Рок, очистили ее от бунтовщиков. Но у самой церкви начался яростный штыковой бой. Бонапарт установил батарею из шести орудий, трех справа, трех слева от входа в тупик, и картечным огнем обратил секционеров в бегство к Палэ-Роялю, на Вандомскую площадь, и дальше, на Карусельную, где тоже рассеял их картечью. Так исполнилось то, о чем он мечтал 20 июня 1792 года на той же площади: «Какая сволочь! Смести бы картечью сотни три-четыре, а остальные разбежались бы!» Двух часов оказалось достаточно, чтобы шестью тысячами штыков разогнать тридцать тысяч. К шести часам вечера все было кончено.[587] Бонапарт в этот день выказал такую же доблесть, как при осаде Тулона. Лошадь под ним была убита. «Слава Богу, все кончено, — писал он брату Иосифу 14 Вандемьера. — Мы перебили много народу и обезоружили секции… Теперь все спокойно. Я, по обыкновению, цел. Счастье за меня».[588] Он поспешил отправить 60 000 франков в Марсель, маме Летиции, у которой тогда оставалась в кармане последняя пятифранковая- ассигнация. В тот же день он произведен в главнокомандующие армией. Теперь уже никто не спросит: «Бонапарт, это еще что за черт?» Над Парижем, над Францией вставал во весь рост «маленький человек с монументальным лицом». «Эти люди думают, что я нуждаюсь в их покровительстве, — говорил он без всякой гордости, — но когда-нибудь они будут слишком счастливы моим собственным покровительством. Шпага моя при мне, я с нею далеко пойду!»[589] Вдруг весь изменился, преобразился. Адмирал Декрэ вспоминает о встрече своей после Вандемьера с Бонапартом, которого он считал своим другом: «Я кидаюсь, чтобы обнять его; но взгляд его, звук голоса останавливают меня. Ничего обидного не было в них, но я сразу понял все, и с той поры уже не пытался переступить за черту, которая была мне указана».[590] Эта черта отделяет его только от равных, но не от низших: он так же прост с простыми людьми. После Вандемьера в Париже был голод. Выдача хлеба прекратилась; народ толпился у булочных. Наблюдая за спокойствием в городе, Бонапарт, с частью своего главного штаба, проезжал верхом по улицам. Голодная толпа окружила его, стеснила, требуя хлеба с громкими криками, и все росла, становилась грознее. Одна непомерно толстая баба наступала яростнее всех, потрясая кулаками и крича: «Все эти золотопогонники смеются над нами: только бы им самим жрать да жиреть, а что бедный народ подыхает с голоду, им наплевать!» — «Эй, тетка, посмотри на меня, кто из нас толще?» — ответил ей Бонапарт, и толпа рассмеялась, ярость потухла. Так от одной улыбки бога Солнца издыхает Пифон. Наступали веселые дни Директории. В воздухе пахло весною; лед Террора таял на солнце Реакции. В эти дни сошелся Бонапарт с виконтессой Жозефиной Богарнэ, урожденной девицей Ташэр, креолкой с острова Мартиники. Муж ее, президент Конституанты, главнокомандующий Рейнской армией, покинул ее в бедности, с двумя детьми на руках; кое-как перебивалась она, делая долги, занимаясь не слишком удачными спекуляциями и не отличаясь строгими нравами. Во время Террора виконт Богарнэ был казнен. Арестовали и гражданку Ташэр, хотя она выдавала себя за «добрую санкюлотку» и была подругой Шарлотты Робеспьер. Только чудом спаслась она от гильотины и прямо из кровавых застенков Консьержери попала в блестящие салоны бывших аристократов и новых спекулянтов, где и встретил ее Бонапарт. Она была уже не первой молодости и скрывала свои годы — тридцать два. Смугла, как настоящая креолка, но искусно белилась; улыбалась осторожно, чтобы не показывать скверных зубов. У нее были прелестные, томные глаза и тихий голос, такой певучий, что слуги останавливались у дверей, чтобы послушать его. Главная же прелесть ее была в движеньях, плавных, влачащихся, как движения водорослей под набегающей волной. «Жозефина была совершенная грация, la grazia in persona», — вспоминал Наполеон на Св. Елене.[591] В дни бедности у нее было шестнадцать платьев и только шесть юбок: чаще меняла платья, чем белье. Нравом была как «десятилетняя девочка»: так же легко плакала и утешалась,[592] или как веселая птица мартиникских лесов. Можно ли было сказать об уме ее, что говорит Мольер о честности одного из своих героев: «Ее у него ровно столько, чтобы не быть повешенным»? У нее было очень много здравого смысла и тонкой женской хитрости. Наполеона, умнейшего из людей, — она не то что обманывала, но оборонялась от него с легкостью. «О чем бы я ни спросил ее, первым словом ее было: „нет“, и это, собственно, не было ложью, а только осторожностью, самозащитой».[593] Кажется, первый шаг к Бонапарту сделала сама Жозефина. Все мечтала выйти замуж за финансиста, но финансист не подвернулся, и она удовольствовалась генералом. Через немного дней после первой встречи уже назначила ему любовное свидание в своем уютном особнячке на улице Шантерен, только что купленном ею на деньги ее любовника, Барраса. И еще через несколько дней они — жених и невеста. «Люблю ли я его? — пишет она подруге. — Нет, не люблю… У меня к нему только теплое чувство, которое мне самой не нравится и которое благочестивые люди считают в религии хуже всего».[594] Он пламенеет. Жозефина — первая женщина, которую он любит, или воображает, что любит. Любить нельзя без страсти, но можно быть страстным без любви. Кажется, такова страсть Бонапарта. «День, когда ты скажешь: „Я меньше люблю“, будет моим последним днем. Если бы сердце мое было так низко, чтобы любить без взаимности, я растерзал бы его своими собственными зубами».[595] Это, конечно, плохая риторика — воспоминание о «Новой Элоизе» и «Страданиях молодого Вертера». Жозефина это хорошо понимает. «Ах, какой он смешной, Бонапарт!» — смеется она, когда он грозит ей «кинжалом Отелло».[596] Но непрерывная восторженность его наконец утомляет ее, и на горизонте появляется господин Шарль, адъютант генерала Леклерка, маленький, курчавый крепыш с лицом коммивояжера, табельдотный Дон-Жуан. С ним Жозефине веселее, чем с Бонапартом. Она, впрочем, к нему снисходительна. «Я очень люблю Бонапарта, несмотря на его маленькие недостатки», — пишет она своему любовнику, Баррасу.[597] Может быть, и Бонапарт себя не обманывает. Хорошо знает, что берет ее, еще непростывшую, с Баррасова ложа. Но ему некогда много думать об этом: любит, как ест, спеша, давясь, глотая куски. И потом, всю жизнь, будет некогда. «Я никогда не любил по-настоящему; разве только Жозефину немного, да и то потому, что мне было тогда двадцать семь лет».[598] — «Я не люблю ни женщин, ни карт; я ничего не люблю; я существо совершенно политическое».[599] 19 Вентоза, 9 марта, 1796 года подписан был в мэрии брачный контракт. Может быть, оба, по взаимному безмолвному согласию, предпочли церковному браку, слишком крепкому, более слабый, гражданский. — Что вы делаете! — пугал Жозефину за несколько дней до свадьбы ее нотариус мэтр Рагидо. — У этого генерала ничего за душой, — только плащ да шпага![600] Но Жозефина не испугалась: помнила слова Бонапарта: «Шпага моя при мне, я с нею далеко пойду!» Баррас был одним из брачных свидетелей. От него получила Жозефина великолепное приданое — производство Бонапарта в главнокомандующие Итальянской армией. Через два дня после свадьбы он уже был на пути в армию. Солнце еще не всходило, но уже порозовели утренние сумерки, и ему казалось, что он подымается от земли, как на могучих крыльях, — летит навстречу солнцу.ВОСХОДЯЩЕЕ СОЛНЦЕ
I. ИТАЛИЯ. 1796–1797
«Как я был счастлив тогда! Какой восторг, какие клики: „Виват освободитель Италии!“ И это в двадцать пять лет! Я уже предчувствовал, чем могу сделаться. Мир подо мною убегал, как будто я летел по воздуху».[601] Чудо полета, чудо быстроты и легкости — таково и наше впечатление от Итальянской кампании. Но действительна в ней только быстрота, а легкость обманчива: стоит взглянуть на нее, чтобы понять, какой за нею труд, какая тяжесть. «В Итальянской кампании он проявил наибольшее величие, — говорит генерал Лассаль в 1809 году, уже в вечерние дни Наполеона. — Тогда он был героем; теперь он только император. В Италии у него было мало людей, да и те без оружия, без хлеба, без сапог, без денег, без администрации; наружность его была незначительна; репутация математика и мечтателя; никакого дела еще не было за ним, и ни одного друга; он слыл медведем, потому что был всегда один и погружен в свои мысли. Он должен был создать все, и создал. Вот где он был всего изумительнее!»[602] Может быть, при осаде Тулона трудности были не меньшие; но там — на клочке земли, а здесь — в целой стране и пред лицом всей Европы. Бонапарт получил от Директории на завоевание Италии две тысячи луидоров, да и то в сомнительных чеках. Каждому из своих генералов он роздал по четыре луидора, и это было очень много, потому что давно уже в армии не видели ничего, кроме ассигнаций.[603] В штабе генерала Массена не было писчей бумаги для приказов. Двое поручиков, по воспоминанию Стендаля, носили, по очереди, одну пару штанов, а другой, идучи в гости к миланской маркизе, подвязывал к ногам веревочками сапоги без подошв.[604] Солдаты ходили в лохмотьях, голодные, пьяные, буйные, занимаясь только грабежом да мародерством. «Нищая рвань со всего Лангедока и Прованса под предводительством босяка-генерала», — говорит Альфьери об этой санкюлотской армии.[605] «Когда солдат без хлеба, он делает такие дела, что стыдишься быть человеком, — пишет Бонапарт Директории. — Я покажу ужасные примеры и восстановлю порядок или перестану командовать этой разбойничьей шайкой».[606] Армия — нищая, а генерал — больной: вошедшая внутрь тулонская чесотка, болезнь мочевого пузыря и гнилая лихорадка мантуанских болот изнуряют его так, что он похож на собственный призрак. Думают, отравлен. «Желтый такой, что сердце радуется!» — говорят роялисты и пьют за его близкую смерть.[607] Только глаза на этом изможденном лице горят страшным огнем, «нестерпимым блеском расплавленного металла». Этими глазами он и укрощает зверя. «Этот маленький генерал, сукин сын, навел на меня страх; я и сам не могу объяснить чувства, каким сразу, при первом взгляде на него, я был раздавлен», — признается генерал Ожеро, санкюлот-головорез.[608] «Что они, смеются над нами, что ли? Мальчишку прислали командовать!» — ворчали старые усачи-гренадеры, но скоро поняли, каков «мальчишка». Сначала испугались, а потом полюбили его. «Даже болезненный вид Бонапарта нравился им до чрезвычайности».[609] За него еще больше любили — «жалели» его. В самом страшном огне сражений он уже не приказывал, а только одним взглядом, одной улыбкой позволял им идти на смерть, как женщина позволяет влюбленному безумствовать. Вот чудо Бонапарта: в две недели «нищая рвань», «разбойничьи шайки» санкюлотов преображаются в македонские фаланги Александра, в римские легионы Цезаря — войска небывалые за две тысячи лет. 10 апреля начата кампания, а 26-го он говорит в воззвании к армии: «Солдаты! В пятнадцать дней вы одержали шесть побед, взяли двадцать одно знамя, пятьдесят пять орудий и несколько крепостей; вы завоевали богатейшую часть Пьемонта… Лишенные всего, вы все наверстали: выигрывали сражения без пушек, переходили через реки без мостов, делали форсированные марши без сапог, стояли на бивуаках без водки и часто без хлеба. Только республиканские фаланги, солдаты свободы, способны были терпеть, что вы терпели. Благодарю вас, солдаты!.. Но вы еще ничего не сделали по сравнению с тем, что вам остается сделать».[610] Когда с высот Монте-Земоло он показывает им внизу, в блеске утра и весны, необозримо цветущие равнины Ломбардии, обетованную землю, — все они кричат, бьют в ладоши от радости: «Италия! Италия!» Точно вся армия летит вместе с вождем: «Мир подо мной убегал, как будто я летел по воздуху!» Месяц цветов, апрель-Флореаль, — во всем; все утренне-молодо, весенне-весело. «Ничто не может сравниться с их храбростью, кроме веселости», — доносит Бонапарт Директории.[611] «Только беззаветная храбрость и веселость армии равнялась бедности ее, — вспоминает Стендаль, участник похода. — Люди смеялись и пели весь день».[612] Может быть, завтра умрут, а сегодня поют и смеются, как некогда, под тем же небом Италии, темно-синим небом Умбрии, смеялся и пел святой «санклют», Франциск Ассизский. Вся эта веселая война, как гроза в начале мая:II. ЕГИПЕТ. 1798–1799
Все вероятности были против нас, а за нас ни одной. С легким сердцем мы шли почти на верную гибель. Надо признаться, игра была безумная и даже самый успех не мог ее оправдать, вспоминает участник Египетской кампании генерал Мармон.[634] Английская эскадра адмирала Нельсона сторожила Тулон. Флот не булавка: если бы даже удалось ему, чудом, выйти из гавани, мог ли не заметить Нельсон в открытом море, на полуторамесячном пути из Тулона в Александрию, этот растянувшийся на семь километров плавучий город? А ему достаточно было заметить его, чтобы истребить. И вот тысячи людей, вверяясь счастливой звезде Бонапарта, ставят на карту в этой «безумной игре» судьбу свою, жизнь, честь — все, что имеют; и это не только люди отвлеченного мышления, члены Института — химик Бертолэ, физик Монж, археолог Денон, — может быть, уже отчасти знакомые с новою теорией вероятностей своего коллеги, Лапласа; но и люди трезвого житейского опыта, которым вообще не свойственно «безумствовать». «Видишь ли ты этого человека? — говорил во время плавания банкир Колло генералу Жюно, указывая на Бонапарта. — Если бы ему понадобилось, он всякого из нас велел бы выбросить за борт; да, пожалуй, мы и сами, чтоб ему угодить, бросились бы в воду!»[635] Сразу при выходе из гавани начинается «безумная игра»: ставка на ставку, выигрыш на выигрыш в геометрической прогрессии чудесностей. Если бы это не была история, этому никто не поверил бы, как волшебной сказке. В нужный день, час, минуту северо-восточный мистраль — настоящая буря — отгоняет английскую эскадру далеко от берега, рассеивает в море и повреждает корабли так, что их приходится чинить больше недели. Когда же она возвращается к Тулону, прошло уже двенадцать дней, как Бонапарт вышел оттуда. Верно угадав его направление на о. Мальту, Нельсон гонится за ним, нагоняет его и проходит мимо, не заметив: точно Нереиды, Наполеоновой Звезды сообщницы, замутили телескопные стекла англичан морскими туманами. Мальта сдается французам в девять дней, почти без сопротивления. А тем временем Нельсон, опять верно угадав путь Бонапарта, идет на Александрию; но, не найдя его и там, продолжает идти дальше, на Сирию; если бы только еще день остался в Александрии, захватил бы французский флот наверняка: с мачты авангардного фрегата, посланного Бонапартом для разведки, видна была английская эскадра, уходившая в море. И потом, в течение целого месяца, Нельсон гоняется по всему Средиземному морю за исчезающим флотом-призраком, и за этот месяц происходит французская оккупация Египта. 2 июля, в час пополуночи, Бонапарт первый ступил на землю Египта. В тот же день, голыми почти руками, взята Александрия, некогда столица Востока, а ныне жалкий городишко, в шесть тысяч душ, и, через пять дней, французская армия выступила в поход на Каир, не по берегу Нила, где могла ее сторожить неприятельская флотилия, а наперерез, через пустыню Домангур. Надо знать, что такое Египетская пустыня, далеко от Нила, в июле месяце, чтобы представить себе, что испытала армия за этот шестидневный марш. Людям казалось, что они попали в адово пекло; умирали, сходили с ума не столько от зноя, жажды и голода, сколько от ужаса. Началось дезертирство, ропот, почти открытый бунт. Но стоило появиться Бонапарту среди бунтующих, чтобы все затихало и людиснова шли за ним покорно, как тени за душеводителем Гермесом, в пылающий ад. 12 июля увидели Нил в половодье, широкий, как море; бросились в него, выкупались и забыли все свои муки, как забывают их тени в водах Леты. Продолжали путь уже по Нилу еще девять дней, как вдруг, на заре 21 июля, вырос перед ними, точно марево или волшебное видение из «Тысячи и одной ночи», Каир, с четырьмястами минаретов и с огромной мечетью Джемиль-Азара, возлюбленный город Пророка, наследник Мемфиса и Гелиополя. А рядом в желтой пустыне Гизеха, на серо-сиреневой дали Мокатамских гор, в солнечно-розовой мгле, — млеющая бледность исполинских призраков. «Что это?» — спрашивали солдаты и, когда им отвечали: «Пирамиды, могилы древних царей», не верили, что эти горы — создание человеческих рук. Под стенами Каира, в Эмбабехском лагере, ожидала их десятитысячная, славная по всему Востоку, мамелюкская конница, вся сверкавшая сталью, золотом и драгоценными камнями, — тоже видение Шахерезады. Впереди гарцевал на белом стройном, как лебедь, коне старый паша Мурад-Бей, в зеленом тюрбане с алмазным пером, повелитель Египта. — Будем резать им головы, как арбузы на бахче! — воскликнул он, узнав, что у французов нет конницы.[636] Храбрые сыны пустыни, мамелюки, дисциплины не знали, в пушки не верили, каждый верил только в себя, в свой дамасский клинок, бедуинского коня, да в Пророка. — Солдаты, сорок веков смотрят на вас с высоты пирамид! — сказал Бонапарт и построил пять дивизий каре, с четырьмя по углам, орудиями, — пять живых крепостей, ощетиненных стальною щетиной штыков. Первым неистовым натиском мамелюкская конница едва не смяла крайнего, на правом фланге, каре генерала Дезэ, но он тотчас снова построился. И беспощадно медленно начали врезаться каре стальными клиньями в живое тело конницы. Всадники кружились вокруг них и жалко о них разбивались, как волны о скалы; налетали и отскакивали, как пес от взъерошившего иглы дикобраза. Скоро бой превратился в бойню. Мамелюки, когда поняли, что участь их решена, точно взбесились: сделав последний выстрел из пистолета, нанеся последний удар ятаганом, кидали оружие в лицо победителей и сами кидались на штыки, хватали их голыми руками, грызли зубами и, падая и умирая у ног солдат, все еще старались укусить их за ноги. Так издыхала дикая вольность Азии у ног просвещенной Европы. Весь Эмбабехский лагерь сделался добычей французов. Тут же солдаты устроили толкучий рынок, где продавали и покупали с аукциона драгоценные доспехи, только что сорванные с еще не остывших трупов; коней, седла, попоны, шали, ковры, меха, серебро, фарфор, восточные вина и лакомства, пили, плясали и пели революционные песни. А другие, поодаль, сидя на берегу Нила, выуживали на согнутые крюками и привязанные к длинным веревкам штыки золотую рыбку — тела мамелюков, залитые золотом. И на это все «смотрели сорок веков с высоты пирамид». 24 июля французская армия вступила в Каир. Здесь Бонапарт в течение тринадцати дней мог думать, что половина дела сделана: путь в Индию открыт. Но 7 августа пришла страшная весть: Нельсон наконец настиг свою добычу, французский флот, в Абукирской гавани, близ Александрии, пал на него, как ястреб на курочку, и уничтожил. Французский адмирал Брюэс был убит в бою. Участь Египетской кампании была решена: Бонапарт, отрезанный от Франции, попался в свою же победу, как мышь в мышеловку. — У нас больше нет флота; нам остается только погибнуть или выйти отсюда великими, как древние! — говорил он на людях, а наедине повторял, хватаясь за голову: — Брюэс, Брюэс, несчастный, что ты со мной сделал![637] Знал — помнил, что значит Абукир: море победило сушу; путь в Индию закрыт, — открыт куда? Этого он еще не знал — уже забыл; но помнила немая Судьба — пустая страница ученической тетради его с четырьмя словами: «Св. Елена, маленький остров». Абукир — отец Трафальгара, дед Ватерлоо. Вот когда, может быть в первый раз, понял Бонапарт, что «от великого до смешного только шаг». Исполинская химера лопнула, как мыльный пузырь; гора мышь родила. Снова начался ропот в армии. «Солдаты возмущались, и генералы тоже, — вспоминает Наполеон на Св. Елене. — Страшно сказать, но, кажется, хорошо, что флот был уничтожен в Абукире: иначе вся армия самовольно погрузилась бы на корабли».[638] В штабе был заговор; схватить Бонапарта, силой отвезти его в Александрию и здесь принудить к переговорам с Англией, чтобы, отдав ей обратно Египет, получить пропуск на родину. Заговор не удался только потому, что открыт был вовремя. Лопнула одна химера — возникла другая, еще более огромная: с тридцатитысячной армией, отрезанной от операционной базы, пробиться сквозь Сирию и Месопотамию в Индию по следам Александра Великого, поднять всю Азию и, во главе ее, с несметною армией, через Константинополь, зайти в тыл Европе, чтобы основать мировое владычество над Востоком и Западом. Целыми днями, лежа на полу, на разостланных картах, Бонапарт измерял циркулем путь в Индию. Вспомнил ли тогда, как мечтал артиллерийским подпоручиком, в бедной комнатке Оксонских казарм, при тусклом свете сальной свечи: «Фараон Сезострис в 1491 году до Р. X. покорил всю Азию и дошел до Индии по морю и посуху?» «В Египте я чувствовал себя освобожденным от пут стеснительной цивилизации, — вспоминал он уже на высоте величия, императором. — Я видел себя на пути в Азию, на спине слона, с тюрбаном на голове и с новым, моего сочинения, Алкораном в руках. Это было лучшее время моей жизни, потому что самое идеальное».[639] Так ли безумны мечты его, как это кажется? Генерал Мармон, хорошо знакомый с тогдашним положением дел на Востоке и менее всего поклонник Бонапарта, уверяет, что, благодаря отсутствию военной техники в Азии, перевес качества над количеством мог бы дать очень небольшой европейской армии преимущества почти безграничные: в тело древнего материка врезалась бы она, как острое железо в мягкий воск. «Я мечтал и знал, что могу исполнить все мои мечты», — уверяет сам Бонапарт.[640] Мечтал о несметном наборе феллахов и чернокожих туземцев Африки. Уже отправлял посольство в Мекку и письмо к одному из пограничных с Индией султанов. Трудности духовные были еще больше материальных: чтобы в самом деле освободиться от пут европейской, христианской цивилизации, надо было освободиться от самого христианства. Был ли он готов и на это или только делал вид, что готов? Во всяком случае, неосторожно повторял легкую шутку легкого короля: «Париж стоит обедни!»[641] Это значит: мировое владычество стоит христианства. «По вечерам я занимался теологией с беями, говорил им, что есть только Бог Магомета и что нелепо верить, будто бы Три — одно. У меня всегда было семь кофейников на огне, и ни один турок не заходил ко мне без того, чтобы не выпить кофе».[642] Может быть, сыны Пророка кое-что поняли в нем, когда назвали его «Султаном Огненным»; но едва ли поверили, что он «посланник Божий», «второе воплощение Пророка», даже когда прочли его воззвание к мусульманским шейхам и улемам: «От начала мира на небесах было написано, что, уничтожив всех врагов Ислама, низвергнув кресты, я приду с Запада, чтобы исполнить свое назначение». — «Так-то я потешался над ними», — прибавляет он, вспоминая об этом.[643] — «Это было, конечно, шарлатанство, но высшего порядка».[644] И уверяет: «Вся армия вместе со мной переменила бы веру шутя». Но если бы даже, действительно, армия санкюлотов-безбожников оказалась способной на такую «шутку», то, может быть, самому Бонапарту от нее не поздоровилось бы, как «вольтерьянцу», генералу Мэну, когда он, перейдя в мусульманство, сделался общим посмешищем. 10 февраля 1799 года Бонапарт выступил в Сирийскую кампанию. Вопреки всем своим исполинским химерам, он ясно видел, что армия следует за ним только потому, что надеется вырваться из египетского плена. Страшную Синайскую пустыню, где Израиль блуждал сорок лет, французы прошли в две недели; 25 февраля были в Газе, первом палестинском городе; 6 марта взяли Яффу, где пришлось расстрелять две тысячи пленных арнаутов. «Никогда еще война не казалась мне такою мерзостью!» — писал Бонапарт Директории.[645] Обогнув подножье Кармила, подошли 17 марта к стенам Сэн-Жан-д'Акра, древней Птолемаиды. В месяц с небольшим сделали почти семьсот километров от Каира, до Акра, с боями и крепостными осадами. Жалкая крепостишка, «избушка на курьих ножках», «une bicoque», как Бонапарт называл Акр, казалась ему легкою добычею. Но судьба судила иначе. Два месяца длилась траншейная осада; половина армии была уложена, но Акр не сдался. Когда же английский коммодор Сидней Смит перехватил в море артиллерийский транспорт Бонапарта, а свою собственную артиллерию перекинул в крепость и усилил ее гарнизон двадцатью тысячами штыков, Бонапарт понял, что Акр — конец Сирийской кампании, так же как Абукир — Египетской: снова море победило сушу. «Песчинка остановила мою судьбу, — скажет Наполеон на Св. Елене. — Если бы Акр был взят, французская армия кинулась бы на Дамаск и Алеппо и в одно мгновенье была бы на Ефрате. Шестьсот тысяч друзов-христиан присоединилось бы к нам, и как знать, что бы из этого вышло? Я дошел бы до Константинополя, до Индии… я изменил бы лицо мира!»[646] Хуже всего было то, что он как будто вдруг ослеп — забыл, куда его зовет Судьба. Дольше оставаться под Акром было невозможно. 20 мая Бонапарт снял осаду и начал обратный поход в Египет — те же семьсот километров, но теперь уже с разбитой армией. Люди шли вперед с надеждой, а назад — с отчаяньем: точно заживо погребенный хотел встать из гроба и не мог, повалился назад. В том году лето было особенно жаркое: тридцать шесть градусов по Реомюру в тени. Ноги угрузали в зыбучем песке, а на темя капало расплавленное олово солнца. Так же как год назад, в Домангурской пустыне, люди издыхали от зноя, жажды, голода, усталости, сходили с ума, убивали себя. Бонапарт шел пешком, в обозе больных и раненых: отдал под них всех лошадей. Были в обозе и чумные. Он дважды посетил их, еще в Яффском лазарете; подолгу беседовал с ними, утешал и даже одного будто бы помог перенести с койки на койку, чтобы доказать солдатам и врачам, что чума не так страшна, как думают. Шел в обозе, отражая нападения бедуинских разбойничьих шаек, круживших около войска, как овода и шершни — около избитого до крови вьючного скота. Мучился со всеми, всех утешал и ободрял. Вынес один, на руках своих, все войско из этого ада, как мать выносит дитя из пожара. Нет, «героические дни» Наполеона не кончились: Лоди, Арколь, Риволи — вся Итальянская кампания — детская игра по сравнению с этим страшным походом. Жертвенное в лице его здесь проступает так ясно, как еще никогда. Огненная пустыня Сирии — мать ледяной пустыни Березины. Может быть, в поражениях своих он больше герой, чем в победах. 15 июня французская армия вернулась в Каир. Обе кампании, Египетская и Сирийская, были проиграны. Этого исправить не могла блестящая победа под Абукиром, 25 июля, когда семнадцатитысячный турецкий десант был сброшен в море. В течение полугода не было вестей из Франции; ходили только темные слухи о какой-то несчастной войне. Вдруг, из случайно попавших ему в руки газет, Бонапарт узнал, что Франция — на краю гибели: внутри мятеж, извне война; Рейнская армия разбита, Итальянская тоже; потеряна Италия — его Италия. Точно внезапный свет озарил Бонапарта, и он прозрел: вдруг понял — вспомнил, куда его зовет Судьба. 19 августа, тайком ото всех, выехал из Каира в Александрию. Здесь велел контр-адмиралу Гантому изготовить, тоже тайком, два уцелевших от Абукирского разгрома военных фрегата — «Мьюрон» и «Каррер». 23 августа появилось воззвание: «Солдаты! Вести из Европы принуждают меня покинуть Египет. Я оставляю командование армией генералу Клеберу. Армия скоро будет иметь вести обо мне; я больше ничего не могу сказать. Тяжело мне покидать солдат, к которым я больше всего привязан, но мое отсутствие продлится недолго». Что такое генерал, покидающий армию, бегущий с поля сражения? Дезертир. Но надо было сделать выбор: изменить армии или Франции. Он шел, куда звала его Судьба. В ночь на 24 августа Бонапарт погрузился на фрегат «Мьюрон» и на следующее утро потерял из виду берега Египта. Снова начинается «безумная игра»: ставка на ставку, выигрыш на выигрыш, в геометрической прогрессии чудесностей. Сидней Смит, так же как некогда Нельсон, гонится за кораблем-призраком, и те же Нереиды замутняют телескопные стекла его морскими туманами. Первое веяние ветра, зюйд-оста, отнесло корабли Бонапарта километров на четыреста к западу от Александрии, к пустынным берегам Великой Киренаики; потом, изменившись на постоянный норд-вест, ветер медленно несет их вдоль африканского берега, совершенной пустыни, где искать Бонапарта англичанам не может прийти в голову. Двадцать дней длится это безнадежно медленное плавание против ветра и морских течений. Каждое утро пловцы, измеряя пройденный путь, находят, что стоят на месте или даже отодвинулись назад. Наконец 19 сентября добрались до Сыртского залива, где наступил вдруг мертвый штиль; потом поднялся довольно крепкий зюйд-зюйд-вест и погнал корабли в пролив между мысом Боном и Сицилией. Здесь сторожил их английский крейсер. Но французы вошли в пролив как раз в нужный час сумерек; если бы чуть-чуть раньше, — неприятель увидел бы их; чуть-чуть позже, — сами не видели бы в темноте достаточно ясно, чтобы пройти мимо опасного берега. Ночью заметили огни на английском крейсере, а на рассвете уже потеряли его из виду. То же попутное веяние ветра, зюйд-веста, — понесло их на Корсику; только бы одно дыхание лишнее, и очутились бы в самой середине английского флота; но вдруг изменившись на норд-ост, по-видимому противный пловцам, ветер сразу упал, как будто сделал свое дело — принес Бонапарта в его колыбель, Айяччио. 7 октября поднялся опять попутный ветер, и «Мьюрон» пошел прямо к берегам Прованса, на Тулон. Только сорок километров отделяло пловцов от берега, когда в виду Гиерских островов появилось двадцать два паруса — весь английский флот. С него заметили французские фрегаты и погнались за ними. «Солнце заходило, и враг был против солнца, — вспоминает генерал Мармон, плывший на „Мьюроне“. — Мы видели ясно врага, а сами, в вечернем тумане, были ему почти невидимы; он не мог судить о положении наших парусов: только это нас и спасло. Минута была роковая. Гантом предложил Бонапарту вернуться на Корсику. Но тот, после минутного раздумья, решил предаться судьбе, только изменив направление — на Сэн-Рафаэль-Фрежюс. Англичане, думая, что два наших фрегата вышли из Тулона, погнались за нами в открытом море, в то время как мы шли прямо к берегу».[647] На следующее утро, 9 октября, Бонапарт высадился во Фрежюсе и в тот же вечер выехал в Париж. «Я не буду пытаться изобразить восторг, охвативший всю Францию, — вспоминает Мармон. — Искра, вспыхнувшая во Фрежюсе, пробежала мгновенно по всей стране».[648] Искра восходящего солнца.III. 18 БРЮМЕРА. 1799
«Желать убить революцию мог бы только сумасшедший или негодяй», — скажет Бонапарт после 18 Брюмера.[649] И на Св. Елене: «Рассуждают метафизически и долго еще будут рассуждать о 18 Брюмера, не нарушены ли нами законы, не совершено ли преступление. Но, в лучшем случае, это отвлеченности, годные только для книг, для трибун и исчезающие пред лицом повелительной необходимости; это все равно, что обвинять моряка, срубившего мачты, чтобы спастись от кораблекрушения. Деятели этого великого переворота могли бы ответить своим обвинителям, как тот древний римлянин: „Оправдание наше в том, что мы спасли отечество; возблагодарим же богов!“»[650] Так, до конца жизни, Бонапарт верит, или хочет верить, что, убив злую половину революции, Террор, он спас ее половину добрую; а якобинцы убеждены, что он убил ее всю. Кто же кого обманывает или кто сам обманут? «Возвращение Бонапарта было восходящим солнцем: все взоры устремились на него», — вспоминает генерал Мармон.[651] На него устремились все взоры, потому что видели в нем восходящее солнце мира после семилетней ночи войны. «Виват Бонапарт! Мир, мир!» — кричали толпы, бежавшие за ним по всей Франции, от Фрежюса до Парижа.[652] «Мы завоевали мир, вот что надо повторять во всех театрах, во всех газетах, в прозе, и в стихах, и в песнях», — скажет он вечером 18 Брюмера, по крайней мере, наполовину искренне. Что такое война, этот великий завоеватель знает, как никто; помнит и будет помнить всю жизнь, что чувствовал в Яффе: «Никогда еще война не казалась мне такою мерзостью!» Да, как это ни странно, воля к миру в нем так же сильна, как воля к войне: цель всех войн его — мировое владычество, соединение народов в братский союз — мир всего мира. Он никого не обманывает, но все обманываются в нем. Бонапарт — бог не войны, а мира, — вот одно из тех огромных qui pro quo, которые любит иногда Судьба-насмешница. Никого не обманывает, а если это и делает, то нечаянно. Может быть, даже слишком правдив для политики. «Довольно партий! Я их больше не хочу, не потерплю; я не принадлежу ни к одной из них; моя великая партия — французский народ», — говорит накануне 18 Брюмера, в самом пылу партийной свалки, на гребне той волны, которая должна поднять его к власти.[653] Конец «партий» — это и значит: конец гражданской войны — внутренний мир. Бывший член Конвента, нынешний депутат Совета Старейшин, Бодэн Арденнский, пламенный патриот и республиканец, умер будто бы от внезапной радости, что Бонапарт вернулся — солнце мира взошло: спасена Республика — Революция. Можно сказать, бедняга умер по недоразумению. Тем же недоразумением другие живут. Этому ветру ложных чувств Бонапарт «позволяет нести себя к власти»,[654] подставляет ему свои паруса, как попутному ветру на фрегате «Мьюрон»; самообману всей Франции дает себя окутывать, как морскому туману, который окутывал корабль его, убегавший от Сиднея Смита. Истину, впрочем, кое-кто уже смутно предчувствует. «Бог-покровитель, которого я призываю для моего отечества, есть деспот, только бы он был гением», — пишет пророчески памфлетист Суло в 1792 году, когда Бонапарта никто еще не знает.[655] И около того же года восемнадцатилетний Люсьен Бонапарт говорит о Наполеоне так же пророчески: «Кажется, он склонен быть тираном и будет им, если только достигнет власти; тогда имя его сделается для потомства ужасом».[656] «Вот увидишь, мой милый: вернувшись, он похитит корону», — предсказывает генерал Мармон генералу Жюно при отъезде в Египет.[657] А клубный оратор во Фрежюсе приветствует Бонапарта, только что сошедшего на берег: «Ступайте, генерал, ступайте, разбейте неприятеля, а потом, если желаете, мы сделаем вас королем!»[658] Свет восходящего солнца бежит по всей Франции, но, добежав до Парижа, меркнет в ноябрьских туманах. Здесь «никто его не ждал… Особенного восторга при его возвращении вовсе не было… оно казалось бегством… Египетская кампания представлялась тогда безумным предприятием; бюллетени Восточной армии — хвастовством, а сам Бонапарт — авантюристом».[659] В военных кругах обвиняли его в дезертирстве: с чисто военной точки зрения поступок его был, в самом деле, неизвинителен, и Директор Сийэс был прав, когда, жалуясь на открытое неуважение к нему Бонапарта, говорил: «Этого дерзкого мальчишку надо бы расстрелять!»[660] Генерал Бернадотт предлагает Директории предать Бонапарта военно-полевому суду. «Мы для этого недостаточно сильны», — ответил ему Баррас.[661] «Бонапарту надо было выбирать между троном и эшафотом», — уверяет генерал Тьебо.[662] Это — преувеличение, но, может быть, многие этого хотели и надеялись, что так и будет. А вообще в парижских салонах говорят о Бонапарте как о любопытной диковинке или новой моде — прическе à la grecque вместо à la Titus. Самым видом своим «Африканский герой» возбуждает любопытство: большею частью ходит в довольно странном штатском платье, — не то Робинзоном, не то героем из Шахерезады: высокая фетровая шляпа-цилиндр, зеленый длиннополый редингот, широкий пояс из восточной пестрой шали, кривой турецкий ятаган, осыпанный алмазами. Вид у него такой изможденный, что, «кажется, недели не проживет»:[663] впалая грудь, впалые щеки, смугло-оливковый цвет лица; только огромные глаза блестят невыносимым блеском. Любопытные бегают за ним; но видеть его нелегко: нигде не показывается, кроме Института. Здесь принимает атеистическое помазание от бывших и будущих врагов своих, «идеологов», старых энциклопедистов, Вольнеев и Кабанисов. Видеть его можно только в особняке Жозефины на тихой улице, бывшей Шантрейн, нынешней Виктуар, названной так в честь Бонапарта. Ходит по саду; опавшие листья шуршат под ногами, как не похоже на шуршание сирийских песков; и на золотистой ржавчине листьев, на призрачной бледности античных ваз, как непохоже это лунное солнце Брюмера на то лютое солнце пустыни; и там, за окнами дома, в полукруглом салоне с помпейскою росписью, эти сквозящие сквозь воздушные ткани аттических пеплумов, точно голые, тела прелестных женщин, как непохожи на те страшные тела яффских чумных; и бронзовые сфинксы кресельных ручек — на того настоящего Сфинкса — первое, изваянное в камне лицо человеческое, смотревшее на последнее, может быть, лицо Человека — l'Homme. Очень легко помирившись с мужем после мелодраматической ссоры из-за господина Шарля и других любовников, Жозефина усердно старается: злейших врагов Бонапарта опутывает хитрыми сетями, как Цирцея, и превращает в домашних животных. Так укрощен Директор Сийэс: с «дерзким мальчишкой», которого только что хотел расстрелять, он соединяет судьбу свою окончательно. Здесь же, на улице Виктуар, задуман план переворота. Он очень прост: Конституцию убить Конституцией; под предлогом мнимого террористического заговора перенести заседание обеих палат, «верхней» — Совета Старейшин, и «нижней» — Совета Пятисот, из Парижа в подгородное местечко Сэн-Клу, назначив, для исполнения этой меры, генерала Бонапарта главнокомандующим войсками Парижского округа и всего «конституционного района». Все произойдет по-корсикански, по-семейному: главною рабочею осью переворота будет Люсьен Бонапарт, двадцатичетырехлетний председатель Пятисот, тот самый «гаденыш: briconcello», который некогда так ловко взорвал пороховой погреб под старым Батькой, Паоли: теперь он взорвет его под всею Францией. Тут же генерал Леклерк, муж Каролины Бонапарт, и генерал Мюрат, жених Полетты; командуя кавалерийскими частями в Сэн-Клу, Мюрат окружит самое здание дворца, где будут заседать обе Палаты. Остальные заговорщики — тоже все люди домашние, птенцы гнезда Бонапартова: генерал Бертье — начальник главного штаба, Ланн — пехоты, Мармон — артиллерии, Себастьяни, корсиканец, — командир драгунских эскадронов, он еще в Париже, в первый день переворота, окружит Палату Пятисот в Бурбонском дворце. Директории бояться нечего, там только «гнилые», «les pourris», как тогда называли правительственную партию. Самый «гнилой» — Баррас, обладающий «всеми пороками древних и новых времен».[664] Баррас — воплощенное распутство, а Сийэс, аббат-расстрига и цареубийца, — воплощенная «идеология», т. е. бессилие; Гомункул в склянке, отец бесчисленных мертворожденных конституций. С такими ли Бонапарту не справиться? День переворота назначен на 16 Брюмера; потом отложен на 17-е, пятницу; но Бонапарт суеверен, боится тяжелых дней, и, по его настоянию, еще раз отложили на 18-е — 9 ноября. Это казалось безумием: можно ли требовать тайны, в течение сорока восьми часов, от ста пятидесяти заговорщиков? Но оказалось, можно; тайны не выдал никто: «так велика была жажда переворота»,[665] так «груша созрела». 18 Брюмера, между семью и восемью часами темного ноябрьского утра, совет Старейшин, le Conseil des Anciens, собрался по внезапной ночной повестке в обычном месте своих заседаний — мрачной зале Тюльерийского дворца. Выслушав стоя составленное наспех донесение особой комиссии о мнимом заговоре террористов против свободы и отечества, и тут же, почти без прений, постановил декрет о перенесении на завтрашний день, к полудню, заседания обеих Палат в Сэн-Клу, поручив исполнение декрета генералу Бонапарту в качестве главнокомандующего Парижским военным округом. Только первая часть декрета была законна, вторая — нарушала конституцию: Совет Старейшин не имел права назначать главнокомандующих. Этим уже начинался переворот: ось его повернулась почти невидимо. К десяти часам во дворец прибыл Бонапарт с драгунским эскадроном генерала Себастьяни и вошел в залу Совета с блестящею свитою своих штабных генералов. Первый раз в жизни Бонапарту нужно было произнести речь перед парламентским собранием. Молниеносный вития в своих воззваниях к армии, а также с глазу на глаз, он не умел говорить с толпою, и странно было видеть, как этот человек, невозмутимый под ядрами, смущается, робеет под взорами «болтунов-адвокатов». «Когда он произносил речи, все замечали недостатки его произношения, — вспоминает одна современница. — Ему сочиняли речи заранее, переписывали крупными буквами и учили его произносить слова; но, начиная говорить, он забывал урок и, глухим голосом, едва открывая рот, читал по бумаге, с выговором еще более странным, чем иностранным, что производило тягостное впечатление: ухо и мысль неприятно поражались этим непреложным свидетельством его национальной чуждости».[666] Не француз, ни даже корсиканец, а неизвестно кто — человек без отечества. «Республика погибла, — говорил Бонапарт. — Вы это поняли и издали декрет, который ее спасет… Ничто во всемирной истории не похоже на конец XVIII века; ничто в XVIII веке не похоже на эту минуту… С помощью всех друзей свободы, всех, кто основал и охранял Конституцию, я стану на страже ее. Мы желаем Республики, основанной на свободе и равенстве, на священных началах народного представительства, и мы ее будем иметь. Клянусь!»[667] «Клянемся!» — ответили ему в один голос все генералы свиты, и гром рукоплесканий грянул с трибуны.[668] «Так присягнул он той самой Конституции, которую хотел уничтожить», — замечает генерал Мармон.[669] Из зала Совета Бонапарт сошел во дворцовый сад, чтобы показаться войскам. За ними стояла небольшая толпа. Лица были спокойны, как бы даже безучастны. Выходя из дворца, Бонапарт заметил Баррасова посланца, секретаря его, Ботто, маленького тщедушного человечка, который старался протиснуться к нему сквозь толпу, и тотчас избрал его козлом отпущения за грехи Директории. Подойдя к Ботто и с минуту прислушавшись к его невнятному лепету, он взял его за руку, слегка отстранил и, обращаясь к войскам и толпе, воскликнул громким голосом: «Армия соединилась со мной; я соединился с Законодательной Палатой!» Трепет пробежал в войсках и даже в спокойной толпе. «Что вы сделали с Францией? — продолжал Бонапарт, глядя на Ботто испепеляющим взором; говорил уже не „по бумажке“, а от всего сердца, как бы с глазу на глаз. — Что вы сделали с Францией?.. Я оставил вам мир, и нахожу войну; я оставил вам победы, и нахожу поражения; я оставил вам миллионы Италии, и нахожу грабительские законы и нищету. Что вы сделали с сотней тысяч французов, сподвижников славы моей? Все они погибли… Это не может так продолжаться; раньше трех лет это привело бы нас к деспотизму… Кучка бунтовщиков уверяет, что мы — враги Республики, — мы, ее утвердившие своими трудами и своею доблестью. Нет, мы не хотим патриотов больших, чем храбрые воины, лившие кровь свою за отечество!» «Виват Бонапарт! Виват Республика!» — закричали солдаты восторженно, и толпа им ответила.[670] Все шло как по маслу. В течение дня из пяти Директоров один, Баррас, подал в отставку; двое, Сийэс и Дюко, соединились с Бонапартом; Гойэ сидел под домашним арестом в Люксембургском дворце, а генерал Мулэн, оставшись без войска, ничего не мог сделать. В то же время Совет Пятисот заседал в Бурбонском дворце. Слыша о каком-то несуществующем террористическом, т. е. своем же собственном, заговоре, чуя близость переворота, якобинцы — большая часть Пятисот — бесновались жалко и бессильно. Кавалерийский эскадрон генерала Себастьяни окружал дворец: глядя на медные римские каски и обнаженные сабли драгун, «болтуны-адвокаты» вспомнили 13 Вандемьера; что грозило тогда, — теперь исполнилось: царству их пришел конец. Самые отчаянные хотели возмутить предместья Парижа. Но времена уже были не те: совершался — почти совершился переворот; и никто ничего не заметил; всюду тишина невозмутимая; ветер не дунул, лист не шелохнулся: революция тишайшая. Длинная, узкая, с двенадцатью высокими, во всю стену, окнами, выходящими в сад, галерея Сен-Клудского дворца, так называемая Оранжерея, где 19 Брюмера должен был заседать Совет Пятисот, — несмотря на коринфские колонны и лепные украшения в величавом стиле Людовика XIV, напоминала пустой сарай. С раннего утра здесь лазили по лестницам и стучали молотками обойщики: чтобы хоть немного скрасить голые стены, кое-где обивали их тканями, завешивали коврами. Было сыро и холодно, так что пар шел изо рта. В углу топилась чугунная печка; около нее грелись депутаты. В залу вошел Бонапарт, осматривал ее, скоро ли будет готова, и торопил обойщиков. Молотки постукивали, печка пофыркивала. Вдруг из кучки депутатов послышалось так внятно, что Бонапарт не мог не слышать: «А, разбойник! А, негодяй!»[671] На дворцовом дворе и в саду, мокром от вчерашнего дождя, под холодным ветром ясного, осеннего утра, тоже собирались кучки депутатов; совещались, сговаривались члены Совета Пятисот — с членами Совета Старейшин. Промедление становилось опасным. Видя дворец, окруженный войсками, и вспоминая вчерашние диктаторские замашки Бонапарта, многие не только из крайних, но и умеренных были встревожены: как бы самим в свою же западню не попасться. «Он хочет быть Цезарем, Кромвелем! С этим надо покончить!» — говорили самые решительные.[672] Пробило двенадцать, половина первого, час. Наконец-то зала Пятисот была готова. В длинных, огненно-красного цвета, римских тогах, в высоких сапожках-котурнах, в странных четырехугольных шапках с трехцветными петушьими перьями, законодатели входили в пустой, холодный сарай — Оранжерею. Президент, Люсьен Бонапарт, объявил заседание открытым, и почти тотчас же начались крики: «Долой диктаторов! Мы здесь свободны! Нас не запугают штыками!» Кто-то предложил для исследования «заговора» избрать комиссию — усыпительное лекарство парламентов. Но якобинцы об этом и слышать не хотели, бесновались. Люсьен звонил. Ему свистели, грозили, шикали. Толпа депутатов осаждала трибуну с воплями: «Конституция или смерть!» Наконец решили поголовную присягу конституции. Люсьен был доволен: враги Бонапарта потеряют драгоценное время, а друзья выиграют. Чин присяги был сложен и медлен. В первые пять минут успели присягнуть только трое: если бы так дальше шло, — дня не хватило бы на пятьсот человек. Чин ускорили, и часам к четырем присяга была кончена. С большим достоинством вел себя Совет Старейшин, заседавший в одной из соседних зал. Но и он был так же беспомощен. Депутаты просили членов особой комиссии, избранной вчера еще для исследования «заговора», объяснить точнее, в чем он состоит и какою именно опасностью грозит свободе и отечеству. Но комиссия ничего толком не могла объяснить, потому что сама не знала, и отвечала общими фразами. Начались бесконечные прения. В эту роковую минуту, когда судьба Революции, их собственная судьба решалась и меч Цезаря уже повис над их головой, «болтуны-идеологи» продолжали болтать, исходили в словах, ничего не могли решить и, наконец, решили все отложить, прервать заседание, чтобы выждать событий. В это время, в одной из нижних зал дворца, вследствие неровности почвы залы находились на разных уровнях, — в будущем кабинете императора, огромном, великолепно раззолоченном, но совершенно пустом, только с двумя креслами, сидел на одном из них, у камина, Сийэс, с позеленевшим от холода лицом, больше чем когда-либо похожий на Гомункула. Камин плохо топился; за неимением щипцов Сийэс мешал угли поленом. Но казалось, никогда никакое пламя камина, ни даже солнце не согреет бескровное тело Гомункула. Бонапарт ходил по комнате взад и вперед, «с довольно-взволнованным видом». Каждые десять минут прибегал адъютант Лавалетт с вестями из Совета Пятисот. Вести были нехорошие: кое-кто из якобинских депутатов уже отправился в Париж бунтовать предместья; это, впрочем, было не так опасно, хотя как знать в такую минуту, что может произойти в следующую? Опаснее было то, что якобинские генералы, Журдан и Ожеро, злейшие враги Бонапарта, прибыли в Сэн-Клу; ждали и Бернадотта, который только о том и мечтал, как бы при первой возможности предать Бонапарта суду, теперь уже не только как «дезертира», но и «государственного преступника». Бонапарт чувствует, что надо действовать, нельзя терять ни минуты. Через анфиладу пустых покоев он идет, один, без свиты, только с двумя адъютантами, в Совет Старейшин. Нарушая конституционный закон, запрещающий входить посторонним в зал Совета без приглашения, входит в него стремительно, почти вбегает; останавливается посредине зала, у председательской эстрады, и начинает говорить. Говорит плохо, робеет, как всегда, перед собранием; забывает, что хотел сказать, путается, увязает в напыщенных фразах; слова то застревают в горле, то выскакивают, бессвязные. — Вы на вулкане, граждане… Позвольте же мне, как солдату, говорить откровенно… На меня клевещут, говорят о Цезаре и Кромвеле, о каком-то военном правительстве… Но, если бы я его хотел, разве бы я поспешил сюда, чтобы поддержать народных представителей?.. Время не терпит… У республики больше нет правительства… Остался только Совет Старейшин… Пусть же он примет меры, — скажет: я сделаю. Спасемте свободу, спасемте равенство! — А конституция? — прервал его чей-то голос. — Конституцию вы сами нарушили, — продолжал Бонапарт после минутного, неловкого молчания. — Конституцию уже никто не уважает. Я скажу все… «Наконец-то откроет заговор!» — искренно обрадовались друзья Бонапарта, но, увы, ненадолго: он ничего не открыл и отделался такими же общими фразами, как давеча комиссия. — Нет, граждане, я не интриган, — заключил неожиданно. — Я, кажется, достаточно доказал свою любовь к отечеству… Если же я враг его, то вы все будьте Брутами! Чувствовал, что проваливается, и оробел окончательно, как новичок-актер на сцене или школьник на экзамене. В зале подымается шум, крики: — Имена, назовите имена! Но он никого не называет и продолжает говорить темно и вяло, не попадая в цель, хватая через край. Вдруг начинает запугивать. Вспомнил фразу, сказанную некогда перед каирскими шейхами: — Помните, граждане, что меня сопровождает бог войны, бог победы! Фраза эта повергла к ногам его длиннобородых шейхов и учителей ислама, но на французских законодателей не действует. Слышится неодобрительный ропот. — А вы, мои боевые товарищи, мои сподвижники, храбрые мои гренадеры, — кричит Бонапарт стоящим у дверей часовым, — если здесь какой-нибудь оратор, подкупленный иностранцами, осмелится произнести против вашего генерала слова: вне закона, да падет на голову его ваш боевой перун! Председатель останавливает его, успокаивает, возвращает к главному вопросу о заговоре, но напрасно: он остается в общих местах, как будто вдруг сам становится «болтуном-адвокатом». — Если погибнет свобода, вы дадите ответ перед миром, перед потомством, перед отечеством! — кричит, точно летит в пропасть, и выбегает из залы, как освистанный актер или провалившийся на экзамене школьник. — Ожеро, помнишь Арколь? — спрашивает, проходя мимо якобинского генерала. Тот улыбается молча, насмешливо; по этой улыбке Бонапарт чувствует, что в самом деле наступил Арколь, и так же, как тогда, один, со знаменем в руках, кинулся на мост, под картечный огонь, — кидается теперь в якобинское пекло — в Совет Пятисот. В узком, ведущем из дворца в Оранжерею проходе такая давка, что Бонапарт с приставшей к нему на пути свитою едва может пробраться. Свита остается у дверей. Бонапарт входит в залу один. Здесь все еще бушует парламентская буря. Он с трудом пробирается среди депутатов и подходит к трибуне. Сначала его не замечают. Вдруг подымается неистовый шум, крик, вопль: — Долой диктатора! Долой тирана! Вне закона! Вне закона! Якобинцы окружают Бонапарта, теснят его, кидаются на него с кулаками, хватают за шиворот. Под тяжестью их навалившихся тел, под воспаленным дыханьем их ртов, изрыгающих брань, он бледнеет, шатается, — вот-вот упадет без чувств. «Над его головой блеснули кинжалы», — будут утверждать впоследствии друзья Бонапарта, а враги — отрицать. Но были кинжалы или нет, — во всяком случае, могли быть. Гренадеры, стоящие на часах у дверей, видя своего генерала в опасности, кидаются к нему на помощь и расталкивают кулаками толпу депутатов; командиры тоже. На местах для публики перепуганные мужчины и женщины теснятся и загромождают проход; другие, стоящие в амбразурах окон, открывают их и выскакивают в сад. Свалка, крики, вопли, визги женщин. — Виват Бонапарт! — визжит одна, как под ножом, и ей отвечают голоса из толпы. Солдаты и командиры дерутся с депутатами. Один из них, запутавшись ногами в ковре, растянулся на полу во весь рост. У одного гренадера рукав разорван сверху донизу. Бонапарт становится добычею якобинца Дестрэма, человека исполинского роста и геркулесовской силы. — Так вот ты для чего побеждал! — кричит ему в лицо Дестрэм, и кулак его тяжело опускается на плечо Бонапарта, а «кулак у Дестрэма не хуже, чем у всякого другого». Гренадеры наконец протеснились к Бонапарту, вырвали его из рук бесноватых и защищают своими телами. Великан Дестрэм продолжает бить солдат кулаками, предназначая удары генералу. Двое гренадеров уводят, почти уносят на руках Бонапарта. Лицо его мертвенно-бледно; черты искажены; глаза полузакрыты; свесившись на плечо, голова качается, как у деревянной куклы. Это ли «бог войны, бог победы»? — Вне закона! Вне закона! — продолжают вопить бесноватые в зале. Некогда, в дни Террора, этот крик убивал: тотчас за ним следовал стук гильотины; он теперь уже ослабел, но все еще страшен. Депутаты лезут на трибуну, стучат по ней так, что кажется, разобьют ее в щепки; требуют, чтобы сию же минуту голосовали «вне закона». Но председатель Люсьен оказывается на высоте положения: он один спокоен, непоколебим на трибуне, как скала среди бушующих волн. Он делает чудо, укрощает бурю и в наступившем затишье произносит несколько успокоительных слов в защиту брата. Но тотчас опять подымаются крики: — Сегодня Бонапарт омрачил свою славу, тьфу! — Бонапарт вел себя королем! — Ну-ка живей, председатель, голосуй! — переходят якобинцы с «вы» на «ты» по старому, доброму обычаю Террора. Кто-то за что-то голосует, но в таком шуме, что нельзя понять, кто и за что. Как накануне, в Бурбонском дворце, собрание бессильно топчется на месте, нелепо и жалко беснуется. Бонапарт сошел в нижнюю залу. В первые минуты он так растерян, что бормочет бессвязные слова и никого не узнает. — Генерал, — обращается к Сийэсу, — они хотят объявить меня вне закона! Сийэс все еще сидит у камина, зябнет и не может согреться. Он поднимает на Бонапарта спокойные глаза, как будто не удивляясь, что произведен в генералы; без всякого движения в бескровном лице — лице Гомункула — произносит с конституционной важностью пророческие слова: — Сами они будут вне закона! И, немного подумав, прибавляет с твердостью: — Наступила минута рубить саблями! Но, чтобы начать рубить, надо зацепиться хоть за лохмотье законности. — Вне закона! Генерал Бонапарт объявлен вне закона! — кричат, вбегая в залу, два Талейранова посланца. Бонапарт выхватил шпагу из ножен, подбегает к окну, открывает его и кричит, как на поле сражения, стоящим на дворе войскам: — К оружию! К оружию! Крик повторяется из батальона в батальон. Долго не суждено ему умолкнуть: многоголосое эхо Истории будет повторять его все дальше и дальше, до самого края земли. Бонапарт со свитою выбегает во двор, садится на лошадь и скачет по фронту стоящих у дворца гренадеров правительственной гвардии. — Солдаты! — кричит, — могу ли я на вас положиться? Гренадеры молчат, может быть, думают: «Пусть господа дерутся, нам ни тепло ни холодно!» Сийэсу, глядящему из окна, чудится даже подозрительное движение в их рядах, как будто они хотят кинуться на Бонапарта. Но он уже скачет к своим верным драгунам и линейным полкам. Там встречают его бурей восторженных криков. По знаку его наступает тишина, он говорит командирам; жалуется на Совет Пятисот, «подлых изменников, предателей отечества, наймитов Англии»: — Я им говорил, как спасти республику, а они меня хотели убить! Вид у него зловещий; кровь на лице: давеча, в первые минуты отчаяния и бешенства, расчесал, расцарапал ногтями на лбу сыпь от тулонской чесотки. Видя эту кровь, солдаты верят, что якобинцы хотели его убить. — Солдаты! Могу ли я на вас положиться? — Можешь! Можешь! Виват Бонапарт! Виват Республика! Но гренадеры у дворца по-прежнему молчат. А время проходит; скоро пять часов; наступают ранние сумерки; тени сгущаются под голыми деревьями парка, а внутридворца уже почти совсем темно. Еще немного, и роковой день канет в еще более, может быть, роковую ночь. «Если бы тотчас объявили Бонапарта вне закона, Бог знает что случилось бы», — вспоминает очевидец.[673] Генерал Фреживаль, выскочив из Оранжереи, подбегает к Бонапарту и шепчет ему на ухо слова председателя Люсьена: — Если раньше десяти минут заседание не будет прервано, я ни за что не отвечаю! Вдруг лицо Бонапарта преображается; молния сверкнула в глазах его; он снова «бог войны, бог победы». Понял — вспомнил, что надо делать: вывести, вывести Люсьена из якобинского пекла. Сказано — сделано. Десяти минут не прошло, как отряд верных Бонапарту гренадеров 79-го линейного полка выносит председателя на руках, точно «мощи», из Оранжереи во двор. Он садится на лошадь и скачет к Бонапарту. Брат соединился с братом, председатель Палаты — с главнокомандующим армией, законодательная власть соединилась с исполнительной: наконец-таки штык зацепился за лохмотье закона: армия спасает Республику. — Генералы, солдаты, граждане! — кричит Люсьен уже охрипшим голосом. — Террористы в Совете Пятисот, наглые разбойники, подкупленные Англией, возмутились против Совета Старейшин и предлагают объявить вне закона главнокомандующего армией… Объявляю вам, что истинные законодатели Франции — только те, кто выйдет ко мне из собрания; остальные же да будут разогнаны силою… Эти убийцы — уже не представители народа, а представители кинжала! Он указывает на окровавленное лицо Бонапарта; потом берет обнаженную шпагу и наставляет ее острием на грудь брата, в трагической позе, достойной актера Тальма: — Клянусь, я своею собственною рукою убью брата моего, если он покусится на свободу Франции! Не вспомнил в эту минуту Гаденыш своего пророчества: «Если Наполеон достигнет власти, он будет тираном, и самое имя его сделается для потомства ужасом!» Наконец-то общий восторг увлекает и гренадеров правительственной гвардии. Бешеные драгуны и роты 79-го линейного напирают на них сзади. Они уже сдвинулись и готовы идти, куда велит Бонапарт. Наконец-то может он отдать приказ. Командиры подняли шпаги; барабаны бьют в атаку. Мюрат строит колонну и ведет ее на дворец. Под тяжелый топот марширующих ног сыплется, сыплется в густеющих сумерках глухими раскатами барабанная дробь. Толпа расступается в ужасе и с восторгом приветствует Цезаря Освободителя: — Ура! Долой якобинцев! Долой 93-й год! Это Рубикон! Глухо сквозь толстые стены дворца доносится издали барабанная дробь; ближе, все ближе, по коридорам и лестницам, — и вот уже у самых дверей. Двери распахнулись настежь, и блеснули штыки. Собрание все еще беснуется с ревом издыхающего зверя. Но колонна медленно входит; узкая сначала, постепенно расширяется и занимает всю переднюю часть галереи. Красные тоги, одни уже бегут, другие, в глубине залы, стесняются, сплачиваются в красное тело. — Воины! Вы омрачаете ваши лавры, — вопит кто-то с трибуны; но барабанный бой заглушает вопль. — Вы распущены, граждане! — кричит Мюрат. В залу входит вторая колонна, под командой генерала Леклерка. — Гренадеры, вперед! Но Мюрат лучше скомандовал: — Ну-ка их всех… матери! F…moi tout se monde làdehors! Солдаты, скрестив штыки, наступают, и, перед их стальною щетиною, красное тело тает, как воск от огня. В пять минут зала очищена. Только последние упрямцы, усевшись в кресла, застыли, не двигаясь, как последние римские сенаторы — перед варварскою шайкою Атиллы. Но гренадеры спокойно берут их в охапку, как непослушных детей, и выносят на Двор. Ночь, темнота, пустота. И непрерывно сыплется глухими раскатами барабанная дробь. Кое-кто бежал постыдно, выскочил в окно; большая же часть депутатов отступила перед грубою силою с достоинством, как подобает законодателям. Но на дворе вдруг все изменилось. Солдаты встречают «господ-адвокатов», «убийц» своего генерала, «подлых наймитов Англии» бранью, смехом, свистом, гиком, улюлюканьем. Красные люди не знают, куда им деваться, путаясь ногами в длинных тогах, быстро уходят, через дворы, террасы, цветники, в аллеи парка, в просеки леса, в темную ночь; бегут, как будто гонится за ними кто-то невидимый; роняют, скидывают красные тоги, рвут их, зацепившись за колючки кустов. Красные лохмотья краснеют по оврагам и волчьим ямам, точно кровавые следы убегающего раненого зверя — своим же Волчонком затравленной, загрызанной Волчицы-Революции.ПОЛДЕНЬ
I. КОНСУЛ. 1799–1804
Власть принадлежала одному Бонапарту, Первому Консулу, когда после 18 Брюмера учреждено было вместо Директории Консульство из трех лиц — Сийэса, Роже-Дюко и Бонапарта. Власть за мир — таков был безмолвный договор между ним и Францией. Но, чтобы заключить мир, надо было сначала победить — отвоевать Италию: для того ведь он и вернулся во Францию, покинув Египетскую армию как «дезертир». Долгая война была невозможна как по отчаянному состоянию финансов, так и по слишком сильному в стране желанию мира; надо было нанести врагу внезапный удар, пасть на него, как молния. В марте 1800 года австрийская армия генерала Меласа, «увязнув», по выражению Бонапарта[678] , на Лигурийской Ривьере, где осаждала Геную, — очистила Пьемонт, Ломбардию, всю Верхнюю Италию и освободила проходы через Гельвецийские Альпы. Этим и решил он воспользоваться, чтобы кинуться в Ломбардию, зайти Меласу в тыл, настигнуть его врасплох, отрезать от операционной базы и уничтожить. Но для этого нужно было повторить баснословный подвиг Ганнибала — перейти через Альпы. 6 мая Первый Консул выехал из Парижа, а 15-го началось восхождение на Альпы сорокатысячной резервной армии — битва человеческого муравейника с ледяными колоссами, Симплоном, Сэн-Готаром и Сэн-Бернаром. Главный переход был через Сэн-Бернар, от Мартиньи на Аосту. В тесном ущелье, на линии вечных снегов, по обледенелым, скользким тропинкам, над головокружительными пропастями, где и одному человеку трудно пройти, шла бесконечным гуськом пехота, конница, артиллерия. Снятые с лафетов пушки вкладывались в выдолбленные сосны, округленные спереди и плоско обструганные снизу, чтобы могли скользить по снегу; канониры запрягались в них и тащили на веревках, сто человек каждую. Снежная буря била в лицо; изнемогали, падали, вставали и снова тащили. В самых трудных местах играла музыка, барабаны били в атаку, и солдаты штурмовали кручи, как крепости; становились друг другу на плечи, образуя живую лестницу, и карабкались на отвесные скалы; хватаясь за острые камни руками, сдирали с них кожу, ломали ногти, окровавливали руки. И все это делали весело, с революционными песнями, — славили победный путь человечества: per aspera ad astra, «через кручи к звездам». Спуск был еще труднее подъема: на северном склоне — зима, с крепким снегом, а на южном — уже весна, со снегом талым, рыхлым. Неосторожно ступая на хрупкий наст, люди, лошади, мулы проваливались в глубокие ямы с мокрым снегом и тонули в нем; или, срываясь с обледенелых и оттаявших, особенно скользких, круч, падали в пропасти. Так едва не погиб сам Бонапарт: мул оступился под ним на краю бездны и, если бы проводник не удержал его за повод, полетел бы в нее вместе с всадником. 27 мая французская армия вступила на беззащитные равнины Ломбардии. Этот главный маневр всей кампании сразу дал Бонапарту стратегическое превосходство над австрийской армией, оказавшейся в положении неестественном, повернутой тылом к Франции, фронтом к Ломбардии, застигнутой врасплох и отрезанной от своей операционной базы. Дверь во вражий дом была взломана, и Бонапарт в него вошел; пал на Италию, как молния. 2 июня уже вступил в Милан, а генерал Мелас все еще думал, что он в Париже. Первая половина дела была сделана, оставалась вторая: разбить Меласа. Тот перешел через По, но, считая позицию свою невыгодной и ожидая подкреплений, боя не принимал, уходил. Бонапарт ловил его и, чтобы поймать, растягивал и ослаблял свою боевую линию. Мелас, отличный стратег, это заметил и ловким маневром собрал все свои силы на обширной равнине Сан-Жульяно и Маренго, чтобы прорваться сквозь центр Бонапарта. 14 июня, на заре, начался великий бой, решавший участь Италии, Австрии, Франции — всей Европы. Счастье было на стороне Меласа — превосходство артиллерии: сто орудий против пятнадцати. Чуя победу, австрийцы дрались, как львы; отразили четыре общих и двенадцать кавалерийских атак; захватывали на равнине селение за селением и громили французов непрерывным картечным огнем. Как ни стойко держались они, но сила солому ломит, — не выдержали, наконец дрогнули и, к двум часам пополудни, начали отступать по всей линии. Тогда Бонапарт кинул в бой свой последний резерв — восемьсот гренадеров Консульской гвардии. Этот «гранитный редут» как стал в каре, так и стоял, не двигаясь, под бешеным натиском австрийской пехоты, конницы, артиллерии; но сделать ничего не мог, — только прикрывал отступление, почти бегство всей армии и наконец начал сам отступать медленно-медленно, шаг за шагом, — четыре километра в три часа. Бой был проигран. Контуженный и ошалелый от радости, Мелас уже отправил в Вену курьера с вестью о победе. Бонапарт видел, что бой проигран: все поставил на карту и все проиграл: Италию, Францию, Брюмер; только что был кесарем, — и вот опять «дезертир», «государственный преступник, вне закона», убийца Революции-Матери, «сумасшедший или негодяй». «Да, бой проигран, — говорил он штабным генералам, сидя на откосе дороги, у Сан-Жульяно, и пожевывая травку. — Но еще только два часа: один бой проигран, — можно дать другой, если подоспеет генерал Дезэ с резервами…» Выплюнул травку, сорвал другую и опять зажевал. Был спокоен. Но через двадцать один год, в муках агонии, вспомнит эту минуту, и смерть будет не страшнее. «Генерал Бонапарт, генерал Бонапарт! вы нынче вели себя некорректно», — вы струсили. Кто это сказал, пусть бы теперь взглянул на него: может быть, понял бы, что все земные страхи победивший побежден был только страхом неземным. «А вот и генерал Дезэ!» — проговорил Бонапарт все так же спокойно, как будто знал — помнил, что это будет — было; глубоко вздохнул, встал, вскочил на лошадь и полетел в сражение, как молния. «Солдаты, мне нужна ваша жизнь, и вы должны мне ею пожертвовать!»[679] Первая жертва — Дезэ — возлюбленный брат Наполеона: только что кинулся в бой, — убит пулей в грудь навылет; падая, успел воскликнуть: «Смерть!» Но бессмертный дух героя вошел в солдат. «Умереть, отомстить за него!» — с этою мыслью кинулся в огонь шеститысячный резерв генерала Дезэ. И сто австрийских орудий молчат, беглецы возвращаются в бой, гонимые гонят, разгромленные громят. «Человек рока!» — шепчет Мелас в суеверном ужасе, вглядываясь в лицо Бонапарта — молнию. И австрийская армия капитулирует. Отдан Пьемонт, отдана Ломбардия и вся Италия до Минчио. Это — Маренго, победа побед — Наполеонова солнца полдень. Франция обезумела от радости: «победа — мир!» Мир Люневильский с Австрией, 9 февраля 1801 года; мир Амиенский с Англией, 25 марта 1802 года. Десятилетние войны-революции кончены. Кажется, что это мир всего мира. Бонапарт исполнил договор: взял власть — дал мир. В мире первое дело его — снова вдохнуть во Францию исторгнутую из нее Революцией христианскую душу. Сам не верил, но знал, что без веры людям жить нельзя. 15 июля 1801 года подписан Конкордат, соглашение Франции со Святейшим Престолом: Галликанская церковь восстановлена во всех своих правах, воссоединена с римскою, и папа снова признан ее главою; Первый Консул назначает епископов, а Ватикан посвящает их и утверждает; ни одна папская булла не может быть объявлена и ни один собор созван во Франции без разрешения правительства. «Это самая блестящая победа над духом Революции, и все дальнейшие — только следствие этой, главной, — замечает современник. — Успех Конкордата показал, что Бонапарт лучше всех, окружавших его, угадывал то, что было в глубине сердец». — «Не хотите ли, чтобы я сочинил новую, неизвестную людям религию? — говорил он врагам Конкордата. — Нет, я смотрю на дело иначе; мне нужна старая католическая религия: она одна в глубине сердец, неискоренимая, и одна только может мне приобрести сердца и сгладить все препятствия».[680] «Самый страшный враг сейчас — атеизм, а не фанатизм»[681] — этим словом Бонапарта опровергнуто все безбожье XVIII века, — и его ли одного? «Помимо соображений политических, которым суждено было вскоре возобладать над всеми церковными делами, ум его питал тайные мысли о религии, сердце хранило старые чувства, запавшие в него, вероятно, с раннего детства; они обнаруживались во многих важных случаях жизни его и, наконец, в последние минуты ее вспыхнули с такою силою, что в них уже нельзя было сомневаться», — говорит тот же современник.[682] Мать недаром посвятила Наполеона, еще до его рождения, Пречистой Деве Матери, и недаром он родился 15 августа, в день Успения Пресвятой Богородицы; недаром, слушая в сумерки, в липовых аллеях Бриеннского парка, вечерний благовест, Ave Maria, полюбил его на всю жизнь. 18 апреля 1802 года, в Светлое Христово Воскресение, на первом после революции торжественном богослужении в соборе Парижской Богоматери, объявлен был Амиенский мир и Конкордат — мир с людьми и с Богом. Снова, после девятилетнего молчания, зазвучал над Парижем соборный колокол, и ему ответили колокола по всей Франции: «Христос Воскрес!» «Враги Первого Консула и Революции обрадовались, а друзья и вся армия были поражены», — вспоминает генерал Тьебо.[683] В армии возмутились все генералы-безбожники 89-го года. «Великолепная церемония, недостает только миллиона людей, которые умерли, чтобы разрушить то, что мы восстановляем!» — промолвил якобинский генерал Ожеро на пасхальном богослужении 18 апреля.[684] «Мне было труднее восстановить религию, чем выиграть сражение», — вспоминает Наполеон.[685] «Мы должны помнить, — говорил папа Пий VII в 1813 году, фонтенблоский узник императора, почти мученик, — мы должны помнить, что после Бога ему, Наполеону, религия преимущественно обязана своим восстановлением… Конкордат есть христианское и героическое дело спасения».[686] Второе мирное дело Бонапарта — Кодекс. «Слава моя не в победах, а в Кодексе», — говаривал он.[687] «Мой Кодекс — якорь спасения для Франции; за него благословит меня потомство».[688] «Бонапартовы победы внушали мне больше страха, чем уважения, — признавался один старый министр Людовика XVI. — Но, когда я заглянул в Кодекс, я почувствовал благоговение… И откуда он все это взял?.. О, какого человека вы имели в нем! Воистину, это было чудо».[689] Кодекс — «одно из прекраснейших созданий, вышедших из их из рук человеческих», верно определяет генерал Мармон одно из главных впечатлений от Кодекса: «красота» его — в простоте, ясности, точности, в чувстве меры — этих свойствах греко-римского, средиземного гения, от Пифагора до Паскаля, — аполлонова, солнечного гения, по преимуществу. Чувство меры Наполеон не умеет определить иначе как родным итальянским, латинским, средиземным словом: mezzo termine — среднее, — среднее между крайними. Это и есть «противоположное — согласное» — по Гераклиту,[690] «квадрат гения» — по Наполеону. «Из противоположного — прекраснейшая гармония; из противоборства рождается все», тоже по Гераклиту. Именно в этом смысле Наполеон, как утверждает Ницше, есть «последнее воплощение бога солнца, Аполлона», в смысле глубочайшем, метафизическом, он, так же, как бог Митра, Непобедимое Солнце, есть вечный Посредник, Misotes, Примиритель, Соединитель противоположностей — нового и старого, утра и вечера в полдне. Сила власти — «в средней мере благоденствия общего», это понял он, как никто.[691] «Все преувеличенное незначительно. Tout ce qui est exagéré est insignifiant», — говорил Талейран и мог бы сказать Бонапарт, создатель Кодекса. Это значит: все преувеличенное не божественно; божественна только мера. «Дабы укрепить Республику, законы должны быть основаны на умеренности, — говорит он, тотчас после 18 Брюмера, в своем воззвании от лица трех Консулов. — Мера есть основа нравственности и первая добродетель человека. Без нее он дикий зверь. Партия может существовать без умеренности, но не народное правительство».[692] И потом в Государственном Совете: «Все несчастья, испытанные в революции нашей прекрасной Францией, должно приписать той темной метафизике, которая, хитро испытывая первые причины вещей, хочет основать на них законодательство народов, вместо того чтобы приспособлять законы к познанию человеческого сердца и к урокам Истории».[693] «Темная метафизика» есть «идеология» революционных крайностей; им-то и противопоставляет он «божественную меру», «mezzo termine». От мертвого знания-забвения к живому «знанию-воспоминанию», от интеллекта к интуиции — таков путь Бонапарта — путь Кодекса. Цель его — недостигнутая цель революции: «утвердить и освятить наконец царство разума, полное проявление и совершенное торжество человеческих сил».[694] Царство не отвлеченного, механического разума, а живого, органического Логоса. «Кодекс Наполеона, несмотря на все свои несовершенства и пробелы, заключает в себе наибольшую меру естественной справедливости и разума, какую только люди когда-либо осуществляли в законах. Освящая равенство всех французов перед законом, раскрепощение земли, гражданскую свободу, полное юридическое действие человеческой воли, Кодекс, в этом смысле, узаконяет Революцию. В нем кипящая лава ее застывает, твердеет в неразрушимых формах, становится бронзой и гранитом. — Тут во всем — соединение, правовая середина, un moyen terme; тут различные сословия и интересы находят свое приблизительное удовлетворение. Кодекс, существенно-демократический, когда он обеспечивает всех от возврата феодальных привилегий, есть, во многих частях своих. Кодекс буржуазный, созданный для того среднего сословия, которое „начало“ революцию и в конце захватило ее в свои руки».[695] Впоследствии, «при самодержавном правлении (Наполеона-императора), начала свободы были почти уничтожены; но равенство перед законом, беспристрастие судов, восстановление обид, причиняемых как частными лицами, так и властями, были действительнее при нем, воевавшим с полмиром, чем даже в мирные времена, при следующих правительствах».[696] Кодекс всемирен, так же как и Революция. Все европейские народы приняли его, «потому что он приносил им то благо Революции, которое для большинства понятно и осязаемо: движение вперед, без разрушения, без отвлеченных крайностей и резкостей. Кодекс победил и остался, благодаря именно отсутствию в нем всего слишком трансцендентного, чрезмерного». Кодекс есть приспособление духа Римской Империи к современной Европе. «Наполеон, так же как Древний Рим, потеряв власть над миром, оставил ему свои законы».[697] «Я освятил Революцию: я перелил ее в наши законы», — говорит он за полгода до смерти;[698] и потом, за два дня до нее, уже в муках агонии, в бреду: «Я освятил все начала (Революции)… я перелил их в мои законы, в мои дела… Нет ни одного, которого бы я не освятил…»[699] Точно оправдывается в какой-то страшной, всю жизнь над ним тяготевшей вине, — не той ли самой, в которой обличают его якобинцы: хуже чем убил — осквернил Революцию-Мать? Кодекс есть то гнусное ложе «кровосмешения», на котором сын соединяется с матерью. Наполеон — с Революцией. Но якобинцы не видят главного: божественной мистерии в человеческой трагедии, тем, от чего Эдип — Наполеон погибает, люди спасаются; плод кровосмешения — новый эон, «золотой век». Кто не видел Франции до 18 Брюмера и после, тот и представить себе не может, какие опустошения произвела в ней Революция.[700] Это значит: тот не может себе и представить, что сделал Бонапарт для Франции. Казна пуста; солдатам не платят жалованья, не кормят их и не одевают; все дороги разрушены; ни по одному мосту проехать нельзя, без опасения провалиться; реки и каналы перестали быть судоходными; общественные здания и памятники рушатся; церкви заперты; колокола безмолвны; поля запустели; всюду разбои, нищета и голод.[701] Так до 18 Брюмера, а после: «государство выходит из хаоса».[702] «Все начинается сразу и идет с быстротой одинаковой: законодательство, администрация, финансы, торговля, пути сообщения, армия, флот, земледелие, промышленность, науки, искусства, — все возникает, расцветает внезапно, как по волшебному манию».[703] «В этой голове больше знания, и в этих двух годах больше великих дел, чем в целой династии французских королей», — говорит о Бонапарте член Государственного Совета, Редерер.[704] «Вот уже почти год, как я управляю, — говорит сам Бонапарт. — Я закрыл Манеж (якобинский притон), отразил неприятеля, привел в порядок финансы, восстановил порядок в администрации и не пролил ни одной капли крови».[705] И потом, уже проливая кровь, будет помнить, что слава мира больше, чем слава войны. «Я огорчен тем, что принужден жить в лагерях и что это отвлекает меня от главного предмета моих забот, главной потребности моего сердца — хорошей и прочной организации всего, что относится к банкам, мануфактуре и коммерции», — пишет он министру финансов в 1805 году.[706] Еще в Итальянской кампании, хотя, по слову Талейрана, «возвышенный Оссиан уносит его от земли»,[707] Бонапарт знает, что поставщикам за мясо платят 10 су, а на рынке оно стоит 5.[708] Тот же бог Демиург — в солнцах и в атомах. Как бы чудом все живые ткани страны восстанавливаются, все раны затягиваются. «Франция испытывает чувство выздоровления», и врач — Бонапарт.[709] «Вера в будущее, безграничная надежда — таково было следствие переворота, 18 Брюмера», — говорит один современник.[710] «Счастье, с которым Франция выходила из войны, не могло бы себе представить даже самое пылкое воображение», — говорит другой.[711] Это и было счастье «золотого века».II. ИМПЕРАТОР. 1804
«Очень прошу тебя, Бонапарт, не делайся королем! Это негодный Люсьен тебя подбивает, но ты его не слушай», — говорила Жозефина, ласкаясь к Бонапарту.[714] Но он не мог бы исполнить просьбу ее, если бы даже хотел: с 18 Брюмера был уже «королем»; серая куколка уже истлевала на золотой бабочке. 20 января 1800 года, когда Первый Консул переезжал из Люксембургского дворца в Тюльерийский, не хватило дворцовых карет, и должны были нанять извозчичьи, залепив для приличия номера на них белой бумагой.[715] Такова была святая бедность Республики. В Государственном Совете обращались к Бонапарту запросто: «гражданин Консул!»[716] Он одевался так просто, что один роялист принял его за лакея и, только встретившись с ним глазами, понял, с кем имеет дело.[717] Когда перед началом торжественного богослужения в соборе Парижской Богоматери, по случаю Конкордата и Амиенского мира, духовенство спросило Первого Консула, должно ли кадить двум его коллегам вместе с ним, он ответил: «Нет!» Это значит: перед лицом Божьим он уже кесарь. Серую куколку уже разбивала золотая бабочка.III. ПОБЕДЫ. 1805–1807
«Мое могущество зависит от моей славы, а слава — от побед— говаривал Наполеон. — Победа сделала меня тем, что я есть, и только победа может меня удержать у власти. Новорожденное правительство должно ослеплять и удивлять, а только что перестает это делать, — падает».[745] Он знает — помнит, что последняя и величайшая победа из всех остальных — в поединке с Англией из-за мирового владычества. Все войны его, от Тулона до Ватерлоо, — только одна-единственная, вечная война с Англией. Англии ищет он всюду: сначала за Италией, Египтом, Сирией; потом за Австрией, Германией, Испанией, Россией; моря ищет за сушей, пробивается сквозь сушу к морю. Вечно борется, Островитянин, с Островом. «О, если бы я владел морями!» — скажет на Св. Елене. Знает — помнит, что власть над морем — власть над миром. «Я уничтожу Англию, и Франция будет владычицей мира», — говорит после Маренго.[746] «Сосредоточим всю нашу деятельность на флоте, сокрушим Англию, и вся Европа будет у наших ног». Амиенский мир, казавшийся вечным, длился четырнадцать месяцев. Мысль о военном десанте в Англии, о поражении врага в самое сердце не покидала ни Первого Консула, ни Императора. 19 июля 1805 года он отправился в Булонский лагерь на берегу Ламанша. В лагере уже два года шли приготовления к десанту, земляные и водяные работы, углублялись гавани, строились верфи, арсеналы, плотины, молы, окопы, укрепления. Собиралась «Великая Армия», так впервые названная здесь, в Булонском лагере. Шесть корпусов ее расположились на венчающем гавань амфитеатре холмов, с императорскою ставкою посередине. «Национальная флотилия» из 2365 судов различной величины и устройства, от канонирских шлюпок до линейных кораблей, с двенадцатитысячным экипажем, подымала транспорт в 160 000 человек, 10 000 лошадей и 650 пушек. Сложная операция десанта могла быть произведена в восемь часов: надо было только переплыть через пролив в тридцать два километра. «Восемь часов благоприятного ночного времени решили бы судьбы мира», — писал Первый Консул адмиралу Гантому, и потом император — адмиралу Латуш-Тревилю: «Если мы овладеем проливом только на шесть часов, мы овладеем миром».[747] В Амиене воздвигнута триумфальная арка с надписью: «Путь в Англию». Под императорской ставкой, в Булони, найдена в земле древнеримская секира, будто бы из лагеря Юлия Цезаря, первого завоевателя Англии: как бы две тысячи лет всемирной истории венчались Булонским лагерем. 15 августа, в день рождения Наполеона, происходила торжественная церемония — раздача орденских крестов новоучрежденного Почетного Легиона. Император сидел на тысячелетнем железном троне короля Дагобера, на верхушке холма, откуда обозревал весь лагерь и море, покрытое судами флотилии, как новый Ксеркс. Манием руки, казалось, мог сокрушить Англию — овладеть миром. Но в Париже не верили в десант. «Он возбуждал всеобщий смех, — вспоминает Буррьенн. — Трудно было, в самом деле, представить себе предприятие более разорительное, бесполезное и смешное».[748] Появились карикатуры: булонские корабли — ореховые скорлупки в умывальнике; английский матрос, сидя на берегу, курит трубку, и от дыма ее, как от бури, бежит французский флот. В Англии тоже смеялись, но и дрожали. «Много спорили о том, серьезно ли Бонапарт замышляет поход в Англию, — говорит генерал Мармон. — Я отвечаю с убеждением, с уверенностью: да, серьезно. Этот поход был самою пламенною мечтою всей жизни его, самою дорогою надеждою. Возможность десанта была несомненна. Бонапарт намеревался смести артиллерийским огнем Дуврскую крепость и принудить ее к сдаче в одно мгновение. „Хорошо, что английская экспедиция не началась в ту самую минуту, как Австрия выступила против нас с такими огромными силами“, — сказал я ему однажды, уже в начале Австрийской кампании. „Если бы мы, высадившись в Англии, вошли в Лондон, как это произошло бы несомненно, то и страсбургских женщин хватило бы для защиты наших границ“, — ответил мне Бонапарт. Никогда ничего он так горячо не желал, как этого».[749] «Я провозгласил бы республику в Англии, уничтожение аристократии, палаты пэров, экспроприацию всех, кто воспротивился бы мне, свободу, равенство и верховную власть народа. В таком большом городе, как Лондон, много черни и недовольных; грозная партия встала бы за меня. Я поднял бы также восстание в Ирландии.[750] Нас призывала бы большая часть англичан. После высадки мне предстояло бы только одно правильное сражение с исходом несомненным, и я оказался бы в Лондоне… Английский народ, стонавший под игом олигархии, тотчас присоединился бы к нам; мы были бы для него союзниками, пришедшими его освободить; мы пришли бы к нему с магическими словами: Свобода, Равенство».[751] Успех десанта зависел от морской диверсии адмирала Вилльнева, посланного с французским флотом на Антильские острова, для отвлечения английской эскадры от Ламанша. Первая часть диверсии Вилльневу удалась: он дошел до Мартиники, и английский флот погнался за ним. Но на возвратном пути, встретив адмирала Нельсона, у Ферроля, Вилльнев повернул на юг и ушел в Кадикс, вместо того, чтобы идти дальше, как ему было приказано, на Рошфор и Брест, усилиться здесь французскими и испанскими эскадрами и, появившись неожиданно в Ламанше, очистить на несколько дней пролив от английского флота, «что сделало бы успех десанта почти несомненным».[752] «Выходите же, выходите в Ламанш, не теряйте ни минуты! Англия наша, — появитесь только на двадцать четыре часа», — писал Наполеон Вилльневу 22 августа, а 23-го пришло известие, что Вилльнев ушел на юг. Этим участь десанта решалась.[753] Так же как некогда в Египте и Сирии, исполинская химера лопнула, как мыльный пузырь; гора мышь родила. Миллионы брошены в воду, пущены на ветер; национальная флотилия — только «ореховые скорлупки в умывальнике», и весь Булонский лагерь — жалкий выкидыш. Но опять, как тогда, лопнула одна химера, — возникла другая: всю Европу поднять на Англию, двинуть всю земную сушу на море. В тот же день, 23 августа, Наполеон объявляет войскам, что «Австрия, соблазненная золотом Англии, выступила против Франции»; велит снять Булонский лагерь и диктует план Австрийской кампании. Все движение Великой Армии, число маршей, расположение и назначение войсковых частей предвидены, угаданы, рассчитаны с математической точностью. Знание соединяется с пророчеством, математика — с ясновидением. Булонский лагерь снят, и стовосьмидесятитысячная армия перенесена как по волшебству с берегов Ламанша на берег Дуная. Вся она движется с такой быстротой, в таком порядке, что если бы кто-нибудь мог обозреть ее с высоты, то подумал бы, что это стройно пляшущий хор Диониса, где хоровожатый — сам Бог.ВЕЧЕР
I. ПОЕДИНОК С АНГЛИЕЙ. 1808
«Англия рассчитывает, что каждый исполнит свой долг» — этот простой и великий, великого народа достойный, боевой сигнал поднят был на мачту фрегата «Victory» адмиралом Нельсоном перед началом Трафальгарского боя, в Испанских водах, у Кадикса, 21 октября 1805 года, на следующий день после Ульмской капитуляции — начала всемирных побед Наполеона.[769] Нельсон «исполнил свой долг» — пал в бою и, умирая, имел счастье видеть победу: франко-испанский флот истреблен был английским, и этой победой утверждено окончательно, перед лицом самого грозного из всех врагов Англии, Наполеона, ее мировое владычество. «Несколько французских кораблей потоплено бурей, после неосторожно принятого боя», — скажет Наполеон о Трафальгаре, делая веселое лицо при печальной игре, но никого не обманет: флот уничтожен, и тщетны все победы на суше — Маренго, Ульм, Аустерлиц, Иена, Фридланд. Так же как некогда в Египте, Абукире, теперь Трафальгаром, в Европе, он пойман, как мышь в мышеловке. Что пользы, если он пройдет и победит всю Европу и Азию до Индии? Суша без моря для него могила заживо или вечная тюрьма — «Св. Елена, маленький остров». Континентальная блокада, объявленная Берлинским декретом 21 ноября 1806 года, — ответ на Трафальгар. Все европейские гавани закрываются для английского флота; все английские суда захватываются; все товары конфискуются, как военная добыча, и сами великобританские подданные арестуются, как военнопленные; прекращаются даже почтовые сношения с Англией. Задушить ее перепроизводством товаров, не находящих сбыта на внешних рынках, как «апоплексическим ударом от полнокровья», — такова цель блокады. «Надо, чтобы эти враги всех наций оказались вне закона», — говорит «Монитор». «Это борьба на жизнь и смерть».[770] Возможен ли был успех блокады? Это решить не так легко, как тогда казалось и теперь кажется многим. Если бы, говорят, блокада удалась, то задушена была бы не Англия, а Европа, за исполинской Китайской стеной от Архангельска до Константинополя. Чтобы осуществить этот чудовищный план, Наполеон обрекал себя на необходимость завоевывать или аннексировать все европейские страны, на их насильственные, как бы разбойничьи захваты: так захвачены Португалия, Испания, Голландия, Церковная область; он обрекал себя, наконец, на разрыв с Россией, главную причину гибели своей. И все это напрасно, потому что исход для английских товаров мог быть и вне Европы, в колониях.[771] «Нелепо было объявлять Англии блокаду, когда английский флот блокировал все французские гавани», — говорит современник. — «Этим безрассудным декретом Наполеон больше всего вредил самому себе: меньшую ненависть возбудило бы против него низвержение двадцати королей… Блокада могла бы удаться лишь в том невозможном случае, если бы все европейские державы соблюдали ее добросовестно; но одна открытая гавань уничтожала ее всю».[772] Щели в этой непроницаемой закупорке всего материка открывало само французское правительство, выдавая «пропуски», licences, для необходимых ему товаров.[773] «Это было безумье, потому что вредило всем».[774] Чтобы убить Англию, Европа должна была убить себя: вся она покрывалась блокадой, как стеклянным колпаком, из-под которого выкачан воздух. Все эти возражения указывают только на трудности и опасности блокады; но опасность и трудность не есть невозможность, для Наполеона особенно. «Невозможное есть только пугало робких, убежище трусов».[775] Надо помнить, что стратегический план его в поединке с Англией был исполнен только в своей небольшой части; остальная же, главная, — овладение бассейном Средиземного моря, как операционною базою против Англии, — осталась неисполненной, не по его вине. Если бы весь план удался, то всю Европу осенил бы Наполеонов орел своими крыльями: левое — на Гибралтаре, на Босфоре — правое. «Все европейские народы двинулись бы, как отдельные корпуса одной великой армии, для последнего приступа на Англию».[776] А за Европой — Азия; вся земная суша опрокинулась бы на море. Кажется, часть плана сообщил он Александру, еще в медовый месяц Тильзита. О чем они шептались тогда, как влюбленные, дает понять письмо Наполеона от 2 февраля 1808 года. «Армия в 50 000 штыков, русская, французская и, может быть, отчасти австрийская, направившись через Константинополь в Азию и еще не дойдя до Ефрата, заставила бы Англию дрожать и пасть на колени перед континентом. Я — в Далматии, ваше величество — на Дунае; через месяц армия наша могла бы быть на Босфоре. Удар отозвался бы в Индии, и Англия была бы покорена… Мир сейчас поставлен нашей тесной дружбой в положение небывалое… Мы оба предпочли бы жить в мире и покое, среди наших обширных владений, животворя их и благодетельствуя… Но этого не хотят враги мира (англичане). Мы должны стремиться, вопреки себе, к величью большему. Мудрость и политика требуют, чтобы мы делали то, что нам повелевает судьба, и шли туда, куда ведет нас неизбежный ход событий. Только тогда все эти миллионы пигмеев, не желающих видеть, что меры настоящих событий должно искать не в газетах прошлого века, а во всемирной истории, уступят нам и пойдут, куда мы им прикажем… Я открываю здесь вашему величеству всю мою душу. Дело Тильзита решить судьбы мира».[777] Нет, «всей души» он не открывает и здесь; если бы открыл ее, то, может быть, Александр отшатнулся бы от него в ужасе. Вместе с походом на Индию он замышляет и поход на Египет, чтобы все три материка — Европу, Азию, Африку — поднять на Англию. «В то же время, перед французскими портами в Северном море и в Атлантике, появятся флоты и флотилии, производя ряд демонстраций; зашевелится Ирландия, возбуждаемая французскими агентами; и легкие крейсера, проникая во все моря, будут распространять террор во всех неприятельских водах. Англия, ошеломленная всеми этими ударами, не умея отвечать на них, истощаясь в бесплодных усилиях, зашатается, объятая ужасом, среди этого „мирового вихря, tourbillon du monde“, обессиленная, перестанет противиться судьбам, обновленной Франции, признает ее победительницей, и тогда, наконец, выйдет из этого огромного потрясения окончательный мир».[778] «Мировой вихорь» есть мировая революция, которую совершает «Робеспьер на коне» Наполеон, а «окончательный мир» есть мир всего мира — царство Божие, adveniat regnum tuum, по Евангелию, или «земной рай», «золотой век», redeunt Saturnia régna, по мессианскому пророчеству Виргилия. «Император сошел с ума, окончательно сошел с ума. Все мы с ним полетим к черту, и все это кончится ужасной катастрофой!» — говорит морской министр Декрэ.[779] Может быть, нечто подобное испытывал и Александр, читая письмо Наполеона и прибавляя к этому европейскому, политическому ужасу ужас русский, мистический: «Наполеон — Антихрист». «Жажда всемирного владычества заложена в природе его; можно ее видоизменить, задержать, но уничтожить нельзя, — говорит Меттерних. — Мнение мое о тайных замыслах Наполеона никогда не изменилось: чудовищный план его всегда был и есть порабощение всего континента под властью одного».[780] Так ли это? Действительно ли Наполеон «сошел с ума»? Во всяком случае, не больше, чем Революция и вся доныне ею живущая европейская цивилизация — застывшая лава, потухший вулкан Революции. От нее-то он и получил в наследство поединок Франции с Англией, из-за мирового владычества, и оружие для поединка — континентальную блокаду. Мысль о ней принята, еще в 1795 году Комитетом Общественного Спасения.[781] Наполеон хорошо понимает, с кем борется. Первую рану нанес ему, при осаде Тулона, английский штык, и последнюю — Ватерлоо, Св. Елену — нанесет тоже Англия. Но это не мешает ему признавать силу и величие врага. «Англичане — люди лучшего закала, чем французы… Если бы у меня была английская армия, я прошел бы и победил мир… Будь я избранник не французов, а англичан, я мог бы проиграть, в 1815 году, десять Ватерлоо, не потеряв ни одного голоса в палате и ни одного солдата в армии, и кончил бы тем, что выиграл бы партию».[782] Но в том-то и дело, что Англия, существо национальное, не могла его избрать, а сделать это могла только Франция, существо всемирное. «Англия рассчитывает, что каждый исполнит свой долг»; Франция верит, что каждый умрет за свою честь. Что больше, долг или честь — долг перед отечеством или честь перед миром? Что лучше для народа — жертвовать миром себе или миру — собою; оставаться в себе или выходить в мир? Это все еще решают и не могут решить всемирно-исторические судьбы народов. В этом смысле не решен и поединок Англии с Францией — бытия национального с бытием всемирным. Англия, Остров, ограничена собою, в себе сосредоточена, пребывает в себе; революционная и потом императорская Франция только и делает, что нарушает свои границы, выходит из себя, жаждет всемирности. Может быть, никто так не любит свободы, как англичане, — но свободы только для себя. Англия — самая либеральная и консервативная, наименее революционная из всех европейских стран. Свою национальную революцию она совершила заблаговременно и менее всего заботится о революции всемирной. «Я — Революция», — говорит Наполеон, и еще острее, революционнее: «Империя есть Революция». «Я — Реакция; Англия есть Реакция», — мог бы сказать перед лицом Французской, всемирной революции каждый англичанин, от Первого Лорда Адмиралтейства до последнего маклера в Сити. Но произошло огромное недоразумение: Англия становится «очагом свободы», ее оплотом против Наполеона, поработителя. «К счастью, народы были спасены преградою, которую не могло одолеть оружие Бонапарта: пролив в несколько верст защитил мировую цивилизацию».[783] Что этому поверили в салоне г-жи Ремюза, еще не так удивительно; удивительнее то, что этому поверил и, кажется, доныне верит весь мир. Наполеон, «чудовищный деспот», — за Францией, а за Англией кто? Лорд Питт, парламент Сити, business, a может быть, и плутовство — Плутократия. Что страшнее, один великий деспот, «Робеспьер на коне», или миллион маленьких плутов? Но все смешалось, точно сам черт перепутал карты в этой шулерской игре; Франция — Революция — оказалась реакцией; Англия — Реакция — революцией; свобода — рабством, рабство — свободой; прошлое — будущим, будущее — прошлым. Точно в самом деле вся земная суша опрокинулась на море, и не стало ни моря, ни суши, произошел новый всемирный потоп, наступил хаос — пока только в умах, а в действительности все остается или хочет остаться как было. Но не останется: умственный хаос породит действительный. Первое исчадие его — мировую войну — мы уже видели; может быть, увидим и второе — мировую революцию. С этим наступающим хаосом Наполеон и борется, им-то и побежден. «Чувство меры», mezzo termine, которым обладает в таком совершенстве Бонапарт, существо национальное, как будто теряет Наполеон, существо всемирное; но ведь так и должно быть: мера бытия национального не та, что всемирного: там наша Евклидова геометрия трех измерений, а здесь неведомая нам геометрия «четвертого измерения». Может быть, это новая мера Наполеона и кажется нам его «безмерностью» — «сумасшествием». «Груша всемирности еще не созрела» — вот чего не понял или что понял слишком поздно этот ранний всечеловек.[784] Не следует забывать и того, что в доме сумасшедших сумасшедшим кажется разумный человек, да и, в самом деле, можно легко сойти с ума. Близость безумия Наполеон чувствовал: «нельзя возлечь на ложе царей, не заразившись от них безумием гибели; обезумел и я».[785] Но главная причина его не «безумие», а, как это ни странно сказать, — простодушие. Слишком легко он поверил словам Александра на Тильзитском плоту: «Я ненавижу англичан, так же как вы!» «Тонкий и лживый Византиец» перехитрил Корсиканца; все обещал и ничего не исполнил; оказался, по слову пророка, «тростью надломленной, которая, если кто обопрется на нее, войдет ему в руку и проколет ее». Мягок и ласков, как мох русских болот: ступишь на него и провалишься. «Я хотел дружески оттеснить Россию в Азию, — говорит Наполеон. — Я предложил ей Константинополь», но без проливов — замок без ключа.[786] «Ключ слишком драгоценен: он один стоит целой империи; кто владеет им, — владеет миром».[787] Из-за проливов и сорвался Тильзит. Осенью 1808 года состоялось в Эрфурте новое свидание двух императоров. Когда актер Тальма произнес на сцене стих Вольтерова «Эдипа»:II. ВОССТАНИЕ НАРОДОВ. 1809
«Вся Европа восстанет на него. Чем крепче он сковал народы, тем страшнее будет взрыв. Верьте мне: если мы только продержимся, Франция падет, истощенная своими победами». Это говорил в 1806 году, после Иены, прусский генерал Блюхер, будущий победитель под Ватерлоо.[788] Взрыв произошел раньше, чем Блюхер, может быть, думал. Чтобы замкнуть кольцо Европейской блокады, от Гибралтара до Вислы, Наполеону нужно было захватить Испанию. Судя по быстроте и легкости, с какою генерал Жюно, в 1807 году, занял Португалию, император думал, что так же быстро и легко удастся ему занять весь Полуостров. Что, получив одну половину наследства — Францию — от французского дома Бурбонов, он имеет право и на другую половину — Испанию — от Бурбонов испанских, — в этом уверил его Талейран-Мефистофель. В марте 1808 года корпус Мюрата, под предлогом помощи генералу Жюно в Португалии, входит в Испанию и вступает в Эскуриал-Мадрид, где положение дел такое смутное, что для французских носов уже пахнет жареным. Принц Астурийский, Фердинанд, наследник престола, ненавидит первого министра, Годоя, «князя Мира», темного проходимца, который, сделавшись фаворитом королевы, овладел через нее старым, почти выжившим из ума, королем Карлом IV, разоряет страну и бесчестит королевский дом. Из-за Годоя происходят ссоры сына с отцом и матерью, которые приводят, наконец, к настоящей гражданской войне. В Аранжуеце вспыхивает восстание в пользу наследника; он обьявлен королем под именем Фердинанда VII; князь Мира посажен в тюрьму, едва не убит, и старый король сам отрекается от престола в пользу сына. 15 апреля 1808 года Наполеон едет в замок Маррак, у Байонны, чтобы следить вблизи за испанскими делами, и приглашает туда весь королевский дом Испании — сына, отца, мать и любовника. Все они жадно кидаются к нему, в надежде, что он их рассудит. Но 2 мая происходит в Мадриде новое восстание против французской оккупационной армии. Мюрат угашает его в крови: тысяч пятнадцать повстанцев избито мамелюками. В то же время Наполеон в Байонне лишает Фердинанда короны, под предлогом, что мадридское восстание — дело рук его приверженцев, и предлагает вернуть ее старому королю. Тот от нее отказывается. Это Наполеону только и нужно. Фердинанд заточен в Валенсей, Карл — в Компьен. Испанский престол свободен. Император возводит на него брата своего Иосифа, а зятя, Иохима Мюрата, — на престол Неаполитанский. «Снял корону с одного, нахлобучил ее на другого, и оба короля разошлись, каждый в свою сторону, как два новобранца, обменявшиеся шапками», — говорит Шатобриан.[789] «Совершилось беззаконнейшее похищение короны, какое только знает современная история, — возмущается генерал Марбо. — Предложить себя посредником между отцом и сыном, чтобы заманить обоих в ловушку и ограбить, — это была гнусность и злодейство, которые заклеймила история и не замедлило наказать Провидение».[790] В этом возмущении Марбо видно благородное сердце его и плохая политика: увы, современная история знает множество больших злодейств, награжденных людьми и Провидением не наказанных, по крайней мере, здесь, на земле. Талейран-Мефистофель — «навоз в шелковом мешке», как называл его в лицо Наполеон,[791] — торжествует; накинул-таки петлю на идею императора: бесконечно умный человек впутается в бесконечно глупую историю; по уши залезет в грязь и в кровь. Миром будет владеть Наполеон, а Наполеоном — Талейран. Сам император, впрочем, судит себя так строго, что надо быть Тэном, чтобы бить лежачего. «Сознаюсь, я очень плохо принялся за это дело; слишком очевидной оказалась безнравственность, несправедливость — слишком циничной, и все это имеет вид прескверный, потому что я потерпел неудачу: покушение, благодаря этому, представилось во всей своей безобразной наготе, без того величия и тех многочисленных благодеяний, которые я замышлял. Эта злополучная война меня погубила…» — «язва эта меня изъела».[792] ПослеБайонского «злодейства» пламя восстания, угашенное в крови на Мадридских улицах, вспыхивает с новою силою уже по всей Испании. Вся она покрывается сетью повстанческих полуразбойничьих, полугероических шаек — герилла (guerilla). Нож и пуля сторожат французского солдата из-за каждого угла. «Очень легко разбить испанцев, но победить их невозможно, потому что невозможна никакая с ними правильная война». Дух народа — вот враг невидимый, неуловимый, вездесущий. «Становясь длительной, такая война разлагает войско и закаляет народ».[793] Днем и ночью сто тысяч изуверов-монахов проповедуют священную войну «двенадцати миллионам вшивых и гордых нищих».[794] «В Наполеоне — два естества, человеческое и дьявольское».[795] «От кого он происходит? — От греха. — Грех ли убить француза? — Нет, небесное блаженство — награда тому, кто убивает этих собак-еретиков». Таков Патриотический Катехизис испанских монахов. Никаких «благодеяний» Наполеона не желают испанцы — ни короля Иосифа, ни Жан-Жака Руссо, ни «прав человека и гражданина», ни Кодекса, ни даже «золотого века» с оккупационной армией; предпочитают жить по старине «гордо и вшиво». Дикая тропинка в Сиэрра-Морене, где пахнет снежным ветром, тмином и козьим пометом, им дороже Елисейских полей с Триумфальной аркой. Бедный Иосиф, королевская кукла, плачет от стыда и страха: «Нет ни одного испанца, который был бы за меня. Враг мой — двенадцатимиллионный народ, храбрый и доведенный до отчаянья!»[796] Доблестному генералу Дюпону поручено занять Южную Испанию. 22 июля 1808 года, близ Кордовы, в Бейленском ущелье у подножья Сиэрра-Морена, отрезанный и окруженный неприятелем, он вынужден капитулировать с восемнадцатитысячной армией. «Солдаты его, большею частью новобранцы, безусые мальчики, изнуренные восьмичасовым боем, после пятнадцатичасового форсированного марша под июльским, палящим солнцем Андалузии, не могут не только драться, но и стоять на ногах»;[797] тихо, как пожатые колосья, ложатся на землю, ожидая плена или смерти. Сам бог войны, в таком положении, вынужден был бы капитулировать. Тем не менее Бейлен прозвучал на всю Испанию, Францию, Европу, как звонкая пощечина по лицу Великой Армии, по лицу самого императора. Бейлен — казнь за Байонну. «Честь потеряна, — этого не поправишь: раны чести неисцелимы!» — шепчет Наполеон, при этом известии бледнея так, что кажется, лишится чувств.[798] И в Государственном Совете, говоря о Бейлене, плачет. Магия победы разрушена: Наполеон победим. Мадрид эвакуирован; Иосиф выгнан с позором. Английская армия, под командой генерала Уэлльсли (Wellesley), будущего герцога Веллингтона, Ватерлооского героя, высадившись в Лиссабоне, идет на Саламанку, Валладолид и учится побеждать французов. Осенью 1808 года Наполеон с двухсотпятидесятитысячной армией кидается на Бургос и Мадрид, снова сажает на престол Иосифа и, в месяц с небольшим, занимает всю северную часть Полуострова. Испанцы бегут, почти не сражаясь; но «разбить их легко, а победить невозможно». С каждым шагом Наполеон угрузает в эту кровавую и бездонную трясину. Вдруг, не кончив кампании, 18 января 1809 года, скачет в Париж. Оставляет на Полуострове триста тысяч штыков; «но что это значит среди двенадцати миллионов бесноватых!»[799] Скачет в Париж, потому что узнает о заговоре министра иностранных дел, Талейрана, и министра полиции Фуше на случай его, Наполеоновой, смерти в Испанской войне. Вот бы кого казнить, вместо невинного Энгиена; очистить бы мир от этих двух гадин! Но он прощает их, как вообще с легкостью прощает злейших врагов своих, может быть, из презрения. В заговоре участвует и зять императора, Неаполитанский король, Мюрат, со своею супругою, Каролиной Бонапарт — «леди Макбет».[800] Наполеон узнает также, что Австрия выступила против Франции. Он похож на человека, у которого одна нога угрузла в болоте и который должен обороняться от нападающего противника: болото — Испания, а противник — Австрия, Англия, вся Европа. Краткая Австрийская кампания блистательна, но уже зловещим блеском, как вечернее, между грозовыми тучами солнце. Эсслинг, 21–22 мая 1809 года, — почти поражение; Ваграм, 5—б июля, — не совсем победа. Бой выигран, неприятель отступил; «но странно, мы не захватили ни одного пленного, ни одного знамени», — вспоминает участник боя.[801] Слишком тяжелая, последняя, из последних сил, победа. Наполеон даже не преследует отступающего неприятеля: раненый лев еще отгрызается от нападающих псов, но уже не имеет силы настигнуть их и растерзать. Может быть, под Ваграмом он впервые почувствовал, что воюет уже не с царями, а с народами. 23 октября 1809 года, на площади Шенбруннского замка, близ Вены, во время парада французских войск, схвачен молодой человек, почти мальчик, лет восемнадцати, Фридрих Штапс, сын протестантского пастора в Наумбурге. Он хотел зарезать Наполеона кухонным ножом, как тотчас признался ему на допросе. — «За что вы хотели меня убить?» — «За то, что вы делаете зло моему отечеству»… — «Я вас помилую, если вы попросите у меня прощения». — «Я не хочу прощения, я очень жалею, что мне не удалось вас убить». — «Черт побери! Кажется, для вас преступление ничего не значит?» — «Вас убить не преступление, а долг». — «Ну, а если я вас все-таки помилую, будете вы мне благодарны?» — «Нет, я все равно вас убью». «Наполеон остолбенел», — вспоминает очевидец. — «Вот плоды иллюминатства, которым заражена Германия. Но с этим ничего не поделаешь: пушками секты не истребишь! — сказал он окружавшим его, когда Штапса увели. — Узнайте, как он умрет, и доложите мне». Штапс умер, как герой. Когда вывели его к расстрелу, он воскликнул: «Да здравствует свобода! Да здравствует Германия!» — и пал мертвым. Наполеон долго не мог его забыть. «Этот несчастный не выходит у меня из головы. Когда я о нем думаю, мысли мои теряются… Это выше моего разумения!»[802] Нет, не выше: знает — помнит, что этот восемнадцатилетний мальчик, «с очень белым и нежным лицом, как у девушки», — лицом древнего героя и христианского мученика, — мстящий херувим свободы — его же собственный двойник, Бонапарт, якобинец 1793 года, «если бы даже отец мой захотел быть тираном, я заколол бы его кинжалом!» Может быть, на допросе Штапса Наполеон понял еще яснее, чем на полях Ваграма, что воюет уже не с царями, а с народами. Тотчас после покушения торопит мирные переговоры с Австрией. «Я хочу с этим покончить!»[803] Нет, не покончит никогда. «Ваше величество может быть уверено, что, в случае вашего поражения, русские и немцы подымутся всею громадою, чтобы стряхнуть ярмо; это будет крестовый поход; все союзники покинут вас, и подданные принудят своих государей соединиться с вашими врагами», — говорил ему генерал Рапп, еще в 1806 году, после Иены. «Плохо он знал немцев, когда сравнивал их с собачонками, которые лают и не кусают; он узнал впоследствии, на что они способны».[804] В том же году, когда расстрелян нюрембергский книжный торговец, Пальм, за распространение брошюры «Германия в своем глубоком унижении»,[805] — буря возмущения и отчаяния проносится по всей стране. Национальное движение подымается в Пруссии 1807–1810: Фихте выпускает «Речи к германскому народу», Арндт — «Катехизис германских солдат», Кернер — «Лиру и меч». «Брожение достигло высшей степени, — остерегает Наполеона брат его, Иероним, король вестфальский. — Самые безумные надежды принимаются восторженно; указывают на пример Испании. Если вспыхнет война, — все страны, между Рейном и Одером, будут очагом огромного восстания».[806] Это и значит, по слову Блюхера: «чем крепче он сковал народы, тем страшнее будет взрыв». Не только государи, но и подданные возмущены разделом Европы между Бонапартами: Иосиф — в Мадриде, Иероним — в Вестфалии, Людовик — в Голландии, Элиза — в Тоскане, Иахим, муж Каролины, — в Неаполе. Наполеон режет Европу, как именинный пирог, чтобы раздавать куски братьям и сестрам; кормит императорский орел птенцов своих Европой, как падалью. Он, впрочем, и сам знает, что будет взрыв. Ходит по земле и чувствует, что вся она горит и дрожит под ним, как вулкан. Но что же делать? Победить народы или отречься от всемирности? «Передо мной был Гордиев узел, и я его разрубил».[807] Узел народов, узел плоти и крови, хотел разрубить мечом всемирности призрачной, но только затянул его на своей шее в мертвую петлю. «Я не желал делать зла никому: но, когда моя великая политическая колесница несется, — надо, чтобы она пронеслась, и горе тому, кто попадет под ее колеса!»[808] Он сам под них попал.III. ДИНАСТИЯ. 1810–1811
Дочь австрийского императора, Мария-Луиза, досталась в добычу Ваграмскому победителю. Жозефина бездетна, а Наполеону нужен наследник, чтобы основать династию. «Если бы я имел несчастье потерять Жозефину, то, может быть, государственные соображения принудили бы меня снова жениться, но тогда я женился бы только на брюхе, j épouserai un ventre, и Жозефина все-таки осталась бы единственной подругой моей жизни», — говаривал он.[809] Так и женился на «брюхе» Марии-Луизы: у матери ее было тринадцать человек детей, у бабушки семнадцать, а у прабабушки — двадцать шесть. 25 декабря 1809 года объявлен развод и «добровольное» отречение императрицы Жозефины, не без многих истерик ее, обмороков, слез. Плачет и он; плачет, впрочем, всегда довольно легко от малых и средних горестей; от больших — никогда. К Жозефине привязан искренно: как это ни странно, Наполеон — человек старых привычек — «старых туфель»; «старая туфля» для него и Жозефина: мягкая, — не жмет. Кроме плодородья Габсбургов, соблазняет его в Марии-Луизе и кровь Бурбонов: женившись на ней, скажет Людовику XVI: «дядюшка», и Марии-Антуанетте: «тетушка». «Снизился», революционный солдат, сначала до «императора», а потом — до «наследника Габсбурга». — «А вот настоящая Австрийская губа!» — восхищается, сравнивая ее портреты с медалями Габсбургов.[810] Наполеон забыл Бонапарта: «У меня нет сына, и он мне ни на что не нужен. Дух семейственный мне чужд. Под Маренго я больше всего боялся, что, если буду убит, мне наследует один из моих братьев». — «Мой единственный наследник — Французский народ. Это мой сын: я только для него работал».[811] «Снизился», отрекся от самого себя, от личности для рода; не захотел быть одним-единственным — захотел второго Наполеона в Габсбурге. В 1814 году, в Рамбулье, куда приехала Мария-Луиза с сыном, Франц II поражен был сходством трехлетнего Римского короля с Иосифом II: «Настоящий Габсбург!»[812] Сорокалетний жених молодится для восемнадцатилетней невесты: заказывает себе щегольское узкое платье и узкие башмаки, которых не выносит; учится вальсировать, хотя его от круженья тошнит.[813] Ждет невесты, не дождется, как маленький мальчик — новой игрушки. Выезжает к ней навстречу в Компьен, ночью, в слякоть, и кидается в ее карету, где овладевает ею наспех, по-солдатски.[814] Кожа у нее фарфорово-белая, фаянсово-голубые глаза, деревянная жесткость движений, лицо слегка рябое и румяное, грудь кормилицы и невинность десятилетней девочки. Она вытирает лицо платком от его поцелуев. «Что это, Луиза, я тебе противен?» — «Нет, но у меня такая привычка: я так же делаю, когда меня целует Римский король». Муж любит тепло, а жена холод. — «Спи у меня, Луиза». — «Нет, у вас слишком натоплено».[815] «Я его ничуть не боюсь, но начинаю думать, что он меня боится», — говорит она Меттерниху, три месяца спустя после свадьбы. Он воображает, что она его любит. В 1814 году, после его отреченья, она пишет ему, что никогда его не покинет и «никакая человеческая сила не разлучит ее с ним». И он ей верит или делает вид, что верит. «Вы не знаете императрицы: это женщина с большим характером!» — говорит своим приближенным.[816] «Она умнее и политичнее всех моих братьев».[817] Ждет ее на о. Эльбу, в изгнание, потому что она «любит в нем человека больше императора». Там же, на Эльбе, велит живописцу изобразить, на плафоне дворца, «двух голубков, связанных шелковой лентой так, чтобы узел затягивался, по мере того как они разлетаются».[818] На Св. Елене, за неделю до смерти, завещает ей свое сердце. «Вы положите его в спирт и отвезете в Парму моей дорогой Марии-Луизе; вы скажете ей, что я ее нежно люблю и никогда не переставал любить. Вы сообщите ей все, что видели, как я здесь жил и как умер». В это время она уже любовница австрийского дипломата, барона Нейпперга, темного проходимца, злейшего врага его и многолетнего шпиона.[819] «Я прошу мою дорогую супругу, Марию-Луизу, беречь моего сына», — сказано в завещании императора.[820] К счастью, он умер, не узнав, как она его сберегла. 2 апреля 1810 года повенчал их тот же кардинал Фош, который венчал Наполеона с Жозефиной. 20 марта 1811 года родился у них сын, Римский король. Призрачная династия основана; бездна покрыта цветами. Кажется, впрочем, он себя не обманывает: «брак с Марией-Луизой меня погубил… Я поставил ногу на прикрытую цветами пропасть».[821] Первый, навязанный им себе на шею, камень — Испания, второй — династия, третий — папа. «Папа господствует над духом, а я — только над материей». — «Души людей священники берут себе, а мне оставляют трупы».[822] Этого он не хочет; хочет оживить трупы, соединить дух с материей. Объявляет, что нет двух наместников Христа — папы и кесаря, а есть один — кесарь. «Бог сделал императора наместником Своего могущества и образом Своим на земле».[823] «Я надеялся управлять папою, и тогда какое влияние, какая власть над миром!»[824] — «Я управлял бы миром духовным так же легко, как политическим».[825] «Я вознес бы папу безмерно, окружил бы его таким почетом и пышностью, что он перестал бы жалеть о мирском; я сделал бы из него идола; он жил бы рядом со мной; Париж был бы столицею христианского мира; у меня были бы мои соборы, как у Константина и Карла Великого».[826] Майским декретом 1809 года, из Шенбрунна, после Эсслинга, император лишает папу Церковной области, т. е. земной власти. Папа отлучает императора. «Больше никакой пощады! Это бешеный дурак, которого надо запереть», — пишет Наполеон Мюрату. Тот врывается с военною силою в Квиринальский дворец, арестовывает папу и увозит больного, дышащего на ладан, старика сначала в Тоскану, потом в Гренобль и, наконец, в Савону на Генуэзской Ривьере. Император велит отправить всех кардиналов и папскую канцелярию в Париж; туда же думает перевезти папу, чтобы иметь его под рукой, в полной власти. Впоследствии перевезет его и заточит в Фонтенбло, где заставит подписать второй Конкордат, с отречением от мирской власти; папа, впрочем, от него скоро откажется. В Фонтенбло он живет под надзором жандармского офицера-тюремщика.[827] С 1810 года отняты у него секретарь, все бумаги, даже чернила и перья. Но он остается тверд: «Дело идет о нашей совести, и тут от нас ничего не получат, если бы даже с нас содрали кожу!»[828] Так Наполеон сам подрубает сук, на котором сидит, — священное коронование; борется железным мечом с призраком.[829] «Даже в протестантских странах возмущены его поведением с папою».[830] — «Я очень плохо принялся за это дело, — мог бы он сказать о своем поединке с Римом, так же как об Испанской войне. — Все это имеет вид прескверный, потому что я потерпел неудачу… Покушение, благодаря этому, представилось во всей своей безобразной наготе». — «Я занес руку слишком высоко, я захотел действовать, как Провидение».[831] Лейб-медик Корвизар, еще в первые годы империи, вылечил его от тулонской чесотки, и он сразу начал полнеть. Вместе с худобой, лишился той божественной легкости, о которой говаривал, вспоминая молодость: «Я тогда как будто летел по воздуху». Годам к сорока толстеет, жиреет и тяжелеет. Вопреки естеству, душа его в больном теле здорова, а в здоровом — больна. Цвет кожи становится из желтого матово-белым, холодным, как мрамор. В слегка одутловатом лице проступает что-то мягкое, женское, почти «бабье». Один приезжий из провинции лакей, увидев его в парадной карете, рядом с императрицей, в церемониальной шляпе с большими белыми перьями, принял его за «старую гувернантку» Марии-Луизы. Вместо прежней оссиановой грусти, в этом лице — тяжелая, каменная скука — «летаргический сон». «Мне вас жаль, — говорит Талейран обер-церемониймейстеру Ремюза, — вы должны забавлять незабавляемого, l'inamusable!» Сам император иногда удивляется скуке своих придворных балов. «Это потому, что веселье не слушается барабана», — объясняет ему Талейран.[832] Скучно государю — скучно и подданным. Не веселят и победы; от них еще скучнее, потому что война кажется бесконечной. «Здесь уныние и недовольство общее, — пишет в частном письме одна современница. — Ни восхищения, ни даже удивления к победам: чудесами пресытились».[833] Революционный диктатор становится самодержавным деспотом. Мартовским указом 1810 года, восстановляющим тюрьмы для политических преступников, «как бы упраздняется первое действие Революции — разрушение Бастилии».[834] Школы и лицеи превращаются в казармы, где Музы маршируют под звук барабана, так же как дамы на придворных балах. Свобода печати задушена. Из 73 газет остается только 4; статьи поступают в них из канцелярии общественного мнения, Bureau de l'esprit public, a редакторы назначаются министром юстиции. «Печатный станок — арсенал: его нельзя делать общедоступным; книги должны печатать только те, кто пользуется доверием правительства».[835] — «Надо бы свести газеты к объявлениям», — мечтает император.[836] — «Хорошо бы запретить Тартюфа».[837] — «Мысль есть главный враг царей».[838] Невинно-либеральная г-жа де-Сталь гонима. «Царство смутьянов кончено; я хочу, чтобы меня слушались; уважайте власть, потому что она от Бога».[839] Шатобриана за неосторожное слово о Нероне и Таците император грозит «зарубить саблями на ступенях Тюльерийского дворца». Скучно, душно, тяжело всем, как в бреду. Он и сам это знает: «Когда я умру, весь мир вздохнет с облегчением: „Уф!“»[840] «Бог создал Бонапарта и опочил», — говорит ему в лицо префект одного департамента. «Лучше бы немного раньше опочил!» — замечает кто-то шепотом.[841] Город Париж сочиняет надпись для императорского трона: «Ego sum qui sum, Я есмь Сущий». — «Я запрещаю вам сравнивать меня с Богом», — отвечает император со скукой и отвращением на слишком бесстыдную лесть.[842] Точно Каменный Гость: когда идет, земля под ним дрожит. «От последнего камер-лакея до первого министра все чувствовали ужас при его приближении».[843] Знал ли он, что делает, или бесконечно зрячий ослеп, бесконечно умный обезумел? Все знал; знал, что губит себя, и не мог не губить — не «сгорать» — не умирать, не быть «жертвою». — «Всю мою жизнь я жертвовал всем — спокойствием, выгодой, счастьем, — моей судьбе».[844] Не мог не жертвовать, как вечернее солнце не может не склоняться к западу. «Страшная палица, которую он один мог поднять, опустилась на его же голову».[845] Знал, что опустится, и даже, странно сказать, как будто этого сам хотел. «Сам себя разрушил, убил себя политическим самоубийством», — говорит один современник.[846] Самоубийство — саморастерзание, «Дух Господен сошел на него, и он растерзал льва, как козленка». Самого себя растерзал, чтобы «из ядущего вышло ядомое, и из крепкого вышло сладкое». В 1808 году, перед Испанской войной, надел на себя ладанку с ядом и не снимает ее до конца;[847] но не отравится — уже был отравлен. Императорский пурпур на нем, как одежда Нисса: липнет к телу и сжигает его до костей; он не освободится от нее, пока не взойдет на костер жертвенный: должен сгореть на нем, как солнце на костре заката. «Только бы продлилось, только бы продлилось! Pourvou que ça doure, pourvou que ça doure!» — шепчет мама Летиция, качая головой, как вещая Парка.[848] «Твердо знала всегда, что все рушится».[849] А может быть, и сын ее знал, слышал голос Судьбы и покорно шел на него, как дитя — на голос матери. Знал, что близок час его — Двенадцатый год.IV. МОСКВА. 1812
«Целыми часами, лежа на софе, в долгие зимние ночи 1811 года он погружен был в глубокую задумчивость; вдруг вскакивал, вскрикивал: „Кто меня зовет?“ — и начинал ходить по комнате, бормоча: „Нет, рано еще, не готово… надо отложить года на три…“»[850] Но знал, что не отложит, и знал, кто его зовет, — Рок. «Я не хотел войны, и Александр ее не хотел; но мы встретились, обстоятельства толкнули нас друг на друга, и рок довершил остальное».[851] Русская кампания — неизбежное следствие континентальной блокады, поединка Франции с Англией. «Разрушив Австрию и Пруссию, эти естественные оплоты Европейского Запада, Наполеон оказался лицом к лицу с Русским Востоком».[852] Осенью 1810 года блокада начинает действовать: в Лондонском Сити — ряд банкротств; внутреннее положение Англии невыносимо; экономический кризис грозит ей социальной революцией. Наполеону кажется, что он уже касается цели: Англия накануне падения; нужно только нанести ей последний удар: закрыть Балтику — заткнуть эту последнюю щель, через которую просачиваются английские товары в Европу. «Мир и война — в руках России», — говорит Наполеон и предлагает Александру конфискацию, в водах Балтики, не только английских, но и нейтральных судов с английскими товарами. «Никогда еще Англия не находилась в таком отчаянном положении… Мы имеем достоверные сведения, что она желает мира… Если Россия присоединится к Франции, то общим криком Англии сделается „мир“ и английское правительство вынуждено будет просить мира».[853] Но Александр вовсе не хочет поражения Англии: он видит в ней последнюю защиту от окончательного «порабощения народов под властью одного». В то же время Наполеон, узнав, что 1200 нейтральных судов выгрузили товары в русских гаванях, понял, что Россия никогда не присоединится к блокаде. С января 1811 года Александр потихоньку мобилизует двести сорок тысяч штыков к западной границе. Он обманывает Наполеона беззастенчиво: готовит на него внезапный удар, и нанес бы его, если бы Польша согласилась. Но Наполеон предупреждает Александра: к весне 1811 года собирает в Германии армию небывалую в новые времена — шестьсот семьдесят тысяч штыков, — соединяющую две трети военной Европы, дисциплинированную железной рукой, образованную и движимую волей одного человека. Он решает напасть на Россию в 1812 году. «Солдаты! — говорит он в воззвании к Великой Армии, — война начинается… Россия увлекаема роком; судьбы ее должны совершиться… перейдем же Неман!»[854] К Неману подходит 22 июня 1812 года. Так же, как тогда, пять лет назад, в год Тильзита,ЗАКАТ
I. ЛЕЙПЦИГ. 1813
Кто этот бледный человек, скачущий, днем и ночью, на почтовых сломя голову? Кутается в шубу, низко надвигает шляпу на глаза, прячется в угол саней или кареты, не смеет выглянуть. Неопытный, с опасными бумагами, курьер, трусливый военный шпион или дезертир Великой Армии, изменник императора? Нет, он сам. Выехал, в ночь на 6 декабря, из местечка Сморгони, за Березиной; Вильну, Варшаву, Дрезден, Майнц — всю Европу проскакал в двенадцать дней и, в ночь на 18-е, был в Тюльерийском дворце. Медленно всходит по дворцовой лестнице, и чье-то лицо мелькает в глазах его; не лицо ли того гренадера, которого спрашивал тогда, на Березине, в двадцатиградусный мороз: «Холодно тебе, мой друг?» — «Нет, государь, когда я на вас смотрю, мне тепло!» Тепло, как от солнца, в ледяном аду. Но солнце ушло, и гренадер замерз, как, должно быть, сейчас замерзает вся армия. Вынес было ее на руках император из ледяного ада, но уронил, убежал, покинул в аду. Армию покинуть или Францию, надо было решить, как тогда, в Египте, и так же решил, — покинул армию для Франции; услышал голос судьбы и пошел на него, как дитя на голос матери. «Здравие его величества лучше, чем когда-либо», — сказано было в пришедшем за два дня до его приезда, 29-м Березинском бюллетене Великой Армии, от которого содрогнулась вся Франция. «Семьи, осушите слезы. Наполеон здоров!» — горько смеялся Шатобриан.[882] Над чем? «Жив и здоров», — должен был сказать император, потому что один только слух о смерти его, пущенный дерзким заговорщиком генералом Малэ, чуть не привел к низвержению династии. Это было сейчас после Москвы; что же могло быть после Березины? «По возвращении в Париж он был очень весел, — вспоминает камердинер императора, Констан. — Он был совсем такой же, как при начале Русской кампании; та же ясность в лице: прошлого для него как будто не существовало».[883] Зиму провел, как всегда: слишком опрятные, вытираемые платком поцелуи Марии-Луизы, прорезавшиеся зубы маленького Римского короля, заседания Государственного Совета, аудиенции послов, ночи напролет за работой, огненные гроздья бальных люстр в Павильоне Флоры, охотничьи рога в лесах Фонтенбло — как всегда. Снился страшный сон — Москва, Березина — проснулся и забыл, что снилось. «Кажется, сама природа создала меня для великих несчастий; душа моя была под ними как мрамор: молния не разбила ее, а только скользнула по ней».[884] — «Я основан на скале».[885] Но под ним и скала дрожит. «Взрыв», напророченный Блюхером, произошел в Германии. 28 февраля 1813 года прусским королем Фридрихом-Вильгельмом III подписан Калишский договор с русским императором Александром I: Пруссия должна быть восстановлена в границах 1806 года; Александр не сложит оружия, пока не освободит Германию от французского ига. Пруссия объявляет войну Франции. К новой коалиции присоединяется Швеция, с наследником престола, Бернадоттом, князем Понтекорво, бывшим маршалом Франции. Россия, Пруссия, Швеция — на севере, на юге — Испания, Португалия, на западе — Англия и на востоке — уже колеблющаяся Австрия: вся Европа — вулкан в извержении. 5 апреля объявлен во Франции новый набор, в 180 000 человек. «Он производится так быстро и легко, что кажется, войска сами выходят из земли».[886] 14-го, оставив регентство Марии-Луизе, император выезжает из Парижа в Майнц. Армия в 100 000 штыков собирается на левом берегу Зааля и идет на восток, к Лейпцигу. 2 мая молниеносная победа над русскими и пруссаками, у Лютцена; 20-го вторая победа, у Баутцена. Союзники, в беспорядке, отступают в Силезию. Погребенная на Березине, Великая Армия воскресла. Коалиция в ужасе. 4 июня подписано Плесвицкое перемирие. Меттерних предлагает Наполеону Пражский конгресс Союзных держав. Но 26-го, в Дрездене, в восьмичасовой беседе, как искусный врач, выстукивает, выслушивает чудесно воскресшего и объявляет: «Он человек конченый! C'en est fait de lui!»[887] «Бонапарт — негодяй; его надо убить: пока он жив, он будет бичом мира!» — выражает мнение Коалиция, «общественное мнение Европы», «этот каналья Понтекорво», как называет Бернадотта маршал Бертье.[888] «Убить, раздавить гадину, стереть главу Змия!» — бредит Александр в мистическом бреду. «Главная ошибка моя была в том, что я считал моих противников умнее, чем они были. Я знал, что я необходим для Европы, и думал, что это тоже знают и не захотят меня уничтожить», — скажет Наполеон на Св. Елене.[889] Пражским конгрессом Союзники пользуются только как средством выиграть время, чтобы включить Австрию в Коалицию. Предлагают Франции вернуться к «естественным границам» — Пиренеям, Альпам и Рейну. Но прежде чем Наполеон успел ответить, конгресс объявлен закрытым, и Австрия, сбросив маску, присоединяется к Союзникам. Перемирие кончено, война продолжается. 26–27 августа победа Наполеона под Дрезденом — «последняя улыбка судьбы: с этой минуты начинается непрерывная цепь неслыханных, роковых случайностей».[890] — «Мука моя была в том, что я предвидел исход, — вспоминает он. — Звезда моя бледнела, вожжи ускользали из рук, и я ничего не мог cделать».[891] Все видит, слышит, знает и не может очнуться, как в летаргическом сне. После победы под Дрезденом мог уничтожить всю прусско-русскую армию; уже гнался за нею, но вдруг заболел; думали, отравлен. Должен был вернуться в Дрезден; пролежал только день и потерял из-за него плоды всех побед. Стоит ему отвернуться, чтобы генералы и маршалы его терпели поражения: Блюхер разбивает французскую армию в Силезии; Бернадотт — в Пруссии; генерал Вандамм разбит в Чехии, под Кульмом. Восстает Вестфалия, восстает Бавария. Вюртембергский король предупреждает Наполеона, что вся Рейнская Конфедерация покинет его, и советует ему поскорее отступить за Майнц. Коалиция окружает его грозным полукольцом. Он отступает к Лейпцигу. Здесь настигают его Союзники, и он вынужден принять бой. 16 октября, первый день боя нерешителен; после шести отбитых атак неприятель оставляет французам только поле сражения. 17-го русская армия Беннигсена соединяется с австрийскою, — Шварценберга; северная, — Бернадотта, также вступает в боевую линию. Грозный полукруг смыкает оба конца в мертвую петлю. Наполеон просит перемирия; лучше бы не просил, — только обнажил свою слабость; Союзники даже не отвечают ему: завтра бой. Бой начался в восемь часов утра; к трем пополудни, после третьей атаки Старой Гвардии, австрийская линия дрогнула — вот-вот побежит. Вдруг, в самом центре французской армии, произошло что-то такое странное, что люди сначала не могут понять, что это: целый двенадцатитысячный корпус Саксонской пехоты, а за ним и Вюртембергская конница, стремительно кидаются вперед, к неприятельской линии. Думали было, — атака. Нет, остановились, обернулись к французам и грянули в них, из их же орудий. «Подлые изменники!» — возмущается генерал Марбо, участник боя.[892] Чем же «подлые»? Не захотели быть, по Наполеону-Робеспьеру, «всемирными»; захотели остаться немцами. Свои — к своим: маленький ртутный шарик слился с большим, — это не подлость, а физика. Плоть и кровь народов восстали на призрак всемирности, и призрак исчез. Страшная пустота зазияла в центре французской армии, точно вырвали из нее сердце. Но только теснее сомкнулись ряды, и бой продолжался до ночи. К ночи обе армии стояли на тех же позициях, как поутру. «Мы не потеряли ни пяди земли», — вспоминает Марбо.[893] Но французы почти окружены; у них сорок тысяч убитых и раненых; из двухсот двадцати тысяч снарядов осталось только шестнадцать тысяч, — на два часа. Император велит отступать. Единственный путь к отступлению — мост на реке Эльстер, в Линденауском предместье Лейпцига. Мост минирован, чтобы после перехода быть взорванным. Переход начался 19-го и продолжался всю ночь на 20-е. Утром Блюхер с пруссаками, ворвавшись в Лейпциг, ударил в тыл отступающим. Те все еще держались, обороняя мост. Вдруг раздался оглушительный взрыв: мост взлетел на воздух. Унтер-офицер, приставленный к мине, увидев наезжавших казаков, подумал, что атакуют мост, и приложил к мине фитиль. Половина армии осталась на том берегу. Началась бойня: русские, немцы, шведы, австрийцы избивали французов весь день до ночи.[894] Что же император? «Спал спокойно в кресле два часа и только от взрыва моста проснулся», — вспоминает секретарь его, Фейн.[895] Проснулся и понял, что погибла армия, погибла империя. Березина — Эльстер: там начало, здесь конец. Так вот зачем бежал оттуда; вот как спас Францию! «Разве этот сукин сын знает, что делает? — говорил маршалу Макдональду маршал Ожеро. — Разве вы не видите, что он потерял голову? Подлец! Хотел нас всех покинуть, всеми нами пожертвовать!»[896] Это значит: переправившись с Гвардией, нарочно велел взорвать мост, чтобы обеспечить себе отступление. «Не пора ли с этим кончить и не дать погубить Францию, как погубил армию?» — говорил маршал Ней.[897] «Он так был изношен, так устал, что часто, когда приходили к нему за приказами, он, откинувшись на спинку кресла и положив ноги на стол, только посвистывал», — вспоминает Стендаль.[898] «Кажется, несмотря на все мои несчастья, я все еще самый могущественный монарх в Европе, и дела мои могут поправиться», — говорит Наполеон, семь дней после разгрома под Лейпцигом, в полном отступлении на Рейн.[899] Кто так говорит, в такую минуту, тот еще не «устал»; у того все еще «душа как мрамор: молния не разбила ее, а только скользнула по ней». Могут ли дела его «поправиться»? Могут, если захочет. Но хочет ли? Стоит ли хотеть? Чтобы спасти отступающую армию, генералы предлагали ему зажечь все Лейпцигские предместья, кроме Линденауского, где отступление через мост продолжалось бы под защитой огня. Спас бы армию, Францию, себя. Но не захотел, пожалел города, и «это излишнее великодушие стоило ему короны», говорит тот самый Марбо, который так строго судит его за сравнительно ничтожное Байоннское «злодейство».[900] «Такой человек, как я, плюет на жизнь миллиона людей». Но вот не «наплевал». Бородино — Лейпциг: может быть, и здесь, как там, вдруг понял, что игра не стоит свеч. «Лет до тридцати победа еще может ослеплять и украшать славою все ужасы войны, но потом…» — «Никогда еще война не казалась мне такою мерзостью!» Понял это и заскучал, заснул от скуки; захотел конца, как солнце, в знойной крови заката, хочет знойной ночи. Участь спасшейся армии была немногим лучше погибшей. Нищая, голодная, оборванная, павшая духом, она отступала — бежала на Рейн. Тиф косил ее так, что не только все госпитали и дома, но и дороги, и улицы были завалены трупами. Лучшие солдаты, герои великих войн, дошли до «состояния скотского»;[901] брели с одною мыслью — умереть во Франции. Точно привидение Великой Армии вышло из своего ледяного русского гроба.II. ОТРЕЧЕНИЕ. 1814
Пруссия, Австрия, Швеция, Россия, Испания — вся Европа готова кинуться на Францию, как на затравленного зверя — свора псов. Но, прежде чем вступить в львиное логово, заговаривает зубы Льву. Главный повар Союзной кухни, Меттерних, сочиняет Франкфуртские нотификации; бешеному исполину дипломатические швеи шьют смирительную рубашку: Союзники снова предлагают Франции вернуться к «естественным границам». Но это такая же пустая комедия, как Пражский конгресс. Не успел Наполеон ответить, как появляется воззвание: «Союзные державы воюют не с Францией, а с тем перевесом, которым, к несчастью для Европы и для Франции, император Наполеон слишком долго пользовался, вне границ своей империи». И, предлагая мир, объявляет войну: «Державы не сложат оружия, пока не оградят своих народов от бесчисленных, уже двадцать лет, над Европой тяготеющих бедствий».[902] Это и значит, по слову «канальи Понтекорво»: «Бонапарт — негодяй; его надо убить; пока он жив, он будет бичом мира». Шварценберг вторгается во Францию через Эльзас, Бернадотт — через Бельгию, Веллингтон — через Пиренеи; Блюхер идет на Париж, и за ним Александр. В действующей армии Союзников — триста пятьдесят тысяч штыков, шестьсот пятьдесят — в резерве, и вся эта миллионная лавина рушится на почти беззащитную Францию. Мира жаждет она, после четверти века революционных и императорских войн, как умирающий от жажды жаждет воды. Старые люди спят в песках пирамид, средние — в снегах России, молодые — в болотах Лейпцига; остались только дети. Дети да женщины пашут на полях. «Если нет лошадей для плугов, можно пахать и заступом», — утешает министр внутренних дел.[903] Пашут дети, и тут же полягут, вместо колосьев, кровавою жатвою. Франция жаждет мира и знает, что Наполеон — война, и уже не победа, а разгром. Нет, все еще победа. «Вера в гений его безгранична; весь народ за него», — говорится в донесениях полиции.[904] «Вы меня избрали, я — дело ваших рук: вы должны меня защитить», — говорит император легионам Национальной Гвардии 23 января, перед самым началом Французской кампании.[905] «Первая, Итальянская кампания, и последняя, Французская, — две самые блестящие», — признается враг Наполеона, Шатобриан.[906] «Стотысячным» прозвали его Союзники. Это значит: армия, с ним во главе, сильнее на сто тысяч человек. «Быстрота и сила наших ударов вырвали у них это слово, — вспоминает император. — Никогда еще горсть храбрых не делала таких чудес. Многим остались они неизвестными, из-за наших поражений; но неприятель считал их на своем теле и оценил по достоинству. Мы были тогда, в самом деле, Бриареями, сторукими гигантами».[907] Кто эти «мы»? Генералы, маршалы? Нет. «Генералы мои становились вялыми, неуклюжими и потому несчастными. Это были уже не те люди, как в начале Революции… Надо правду сказать: они не хотели больше воевать. Я слишком пресытил их почестями и богатствами. Вкусив от чаши наслаждений, они желали только покоя и готовы были купить его всякой ценой. Священный огонь потухал: им хотелось быть маршалами Людовика XVI».[908] «Нижние чины да армейские поручики еще дрались за победу, а главные штабы — только за мир», — говорит историк кампании.[909] Это, впрочем, понятно: скольким из них, как Мармону, не удалось провести в Париже, за десять лет, больше трех месяцев. Война кажется им бесконечною. Где они остановятся — на Рейне, Немане, Ефрате, Инде, или нигде, никогда, как Вечные Жиды и Каины? «Куда мы идем? Что с нами будет? Если он падет, падем ли и мы с ним?» — слышит император сквозь двери штабов трусливые шепоты.[910] «Франции — мир, Наполеону — война» — этим уверениям Союзников маршалы верят. Так в Армии — так и в Париже. Там кое-кто уже предлагает низложить его, объявив сумасшедшим.[911] Талейран готовит ему участь Павла I, а бывший министр полиции, Фуше, на юге Франции, шепчет на ухо сестре его, принцессе Элизе Тосканской: «Ваше высочество, нам остается только одно спасенье — убить императора!»[912] Нет, его сподвижники — не генералы и маршалы, а последние уцелевшие ветераны Старой Гвардии «да молоденькие рекруты, безусые мальчики, похожие на девочек», Марии-Луизы, как их тогда называли. Этих сразу можно узнать по невинному виду, крестьянскому платью под солдатской шинелью и «невозмутимо-спокойной, как бы врожденной, доблести».[913] «Храбрость из них так и брызжет!» — восхищается ими сам император.[914] «О, сколько геройства в крови у французов! — вспоминает маршал Мармон дух новобранцев. — Один из них, стоя под огнем и очень спокойно слушая свист пуль, сам не стрелял. „Отчего же ты не стреляешь?“ — спросил я его. „Да я бы, пожалуй, стрелял не хуже другого, если бы кто-нибудь заряжал мне ружье“, — ответил он простодушно. Бедный мальчик ружья зарядить не умел. А другой, похитрее, сказал офицеру: „Ваше благородие, вы отлично стреляете; извольте взять у меня ружье, а я вам буду подавать патроны!“ Офицер так и сделал, и мальчик простоял весь бой, под страшным огнем, не моргнув глазом».[915] «Можно ли было назвать солдатами этих бесчисленных однодневных мошек войны, появившихся в строю сегодня, чтобы завтра пасть?»[916] Падают —III. ЭЛЬБА — СТО ДНЕЙ. 1814–1815
«Островом Покоя будет Эльба», — сказал Наполеон, высаживаясь, 4 мая, с английского фрегата, в Понте-Феррайо, главной гавани острова.[942] «Я буду здесь жить, как мировой судья… Император умер; я — ничто, и ни о чем больше не думаю, кроме моего маленького острова; ничто не занимает меня, кроме моего семейства, моего домика, моих коров да мулов.[943] Кажется, в первые дни, а может быть, и недели, месяцы своего пребывания на Эльбе, он так именно и чувствовал. Может быть, вспоминал детские мечты свои в дощатой келийке Аяччского дома, и мечты Бриеннского школьника в зеленой „пустыньке“, где возвращался к „естественному состоянию“, по завету Руссо, и мечты Парижского школьника в темной комнате с занавешенными окнами, днем при свечах, и артиллерийского поручика в Оксонских казармах, о пловце, заброшенном бурей на необитаемый островок Горгону: „Я был царем моего острова; я мог бы здесь быть если не счастлив, то мудр и спокоен“.[944] Может быть, понял — вспомнил, что весь мир для него „необитаемый остров“ и мировое владычество немногим больше, чем это лилипутское царство, империя Санчо Пансы — Эльба. — Ну что, ворчун, скучаешь? — спросил однажды старого гренадера своего „почетного“ караула на острове. — Скучать не скучаем, ваше величество, но и веселого мало! — Напрасно, мой друг, надо жить, как живется![945] Это больше чем правило житейской мудрости; это смиренная покорность Высшим Силам, которые, он чувствует, ведут его всегда. „Ubicumque felix Napoleo“, „везде счастливый Наполеон“, — написано было на одной из колонн Эльбского загородного дома его, Сан-Мартино. В самом деле, он мог быть везде счастлив, если бы хотел счастья. „Островом Покоя“ Эльба не сделалась. Тотчас принялся он за работу, с такой же всепожирающей жадностью, как везде и всегда. Маленький остров устраивает, как некогда — великую империю: прокладывает дороги; строит лазареты, школы, театры, казармы, преобразует таможни, акцизы, пошлины; роет рудники; акклиматизирует шелковичных червей; отдает на откупа рыбные ловли и соляные копи; поощряет новые запашки; насаждает виноградники; украшает и оздоравливает Порто-Феррайо. „Эльба сделаласьпохожей на Остров Блаженный“, — вспоминает один из жителей.[946] Как будто на этом клочке земли Наполеон хотел устроить то, что не удалось на всей земле, — „золотой век“, „земной рай“. Это длилось полгода; может быть, продлилось бы и дольше, если бы люди оставили его в покое. Но, как некогда Бриеннские школьники врывались в его зеленую пустыньку, так теперь Союзные державы врываются на „Остров Блаженных“. Эльба не Горгона: из газет и слухов он узнает, что делается на свете. Продолжается Фонтенблоская „ратификация“ — плевки в лицо. Жену его отдали распутному негодяю, шпиону, Нейппергу, и сына отняли. „Так в древности отнимали детей у побежденных и украшали ими триумф победителей“, — жалуется император.[947] Людовик XVIII находит, что двухмиллионный императорский паек чересчур велик, и задерживает его, быть может, не столько из скупости, сколько из желания унизить врага. Талейран и лорд Кестльридж сговариваются, на Венском конгрессе, о ссылке его на какой-нибудь остров Атлантического океана. „Участь Бонапарта решена: его сошлют на Св. Лючию… Тамошний климат скоро очистит мир от Корсиканского чудовища“, — поздравляют друг друга англичане.[948] „Наполеон на Эльбе — то же для Франции, для всей Европы, что Везувий для Неаполя“, — остерегает Фуше.[949] „Хороша ссылка, а лучше могила, — думают многие. — Большая ошибка, что Бонапарта оставили в живых: пока над его головой не будет шести футов земли, нельзя быть спокойным“.[950] Алжирские корсары предлагают захватить его в плен, а римские монахи — заколоть. „Меня хотят убить, — пусть… Я солдат… я сам открою грудь ударам; но я не хочу быть сосланным“, — говорит он английскому уполномоченному, Кемпбеллю,[951] может быть, по прочтении присланной ему леди Голланд английской газеты, с известием, что его хотят сослать на Св. Елену.[952] „Св. Елена, маленький остров“, — этих слов, записанных в ученической тетради, и пустой за ними страницы — немой судьбы — он, конечно, не вспомнил тогда; но, может быть, сердце его содрогнулось от вещего ужаса. Но он узнает, что Союзники ссорятся — вот-вот перегрызутся, и вспыхнет война, уже не из-за него; что Франция ненавидит Бурбона, „въехавшего в нее, на закорках русского казака, по трупам французов“, как изображалось на карикатурах; Франция ждет и зовет его, Наполеона, „как Мессию“. Обо всем этом сообщает ему посланец маршала Бертье, бывший аудитор Государственного Совета, Флери-де-Шабулон, переодетый матросом и тайно приехавший на рыбачьей фелуке в Порто-Феррайо. Наполеон решает „разорвать саван“. 25 февраля 1815 года велит зафрахтовать два корабля, починить старый бриг „Непостоянный“, выкрасить его, как английское судно, вооружить и снабдить провиантом. В ночь на 26-е погружается на корабли, с маленькой армией: шестьюстами гренадеров и егерей Старой Гвардии, четырьмястами корсиканских егерей да сотней польских уланов. С этою горстью людей он должен завоевать Францию. 1 марта бросает якорь в Гольф-Жуане, между Антибами и Каннами. „Французы, — говорит в воззвании к народу, — я услышал, в моем изгнанье, ваши жалобы и ваши желанья: вы требуете правительства единственно законного, по своему собственному выбору. Я переплыл через моря. Я иду, чтобы снова взять мои права и ваши“. „Солдаты! — говорит в воззвании к армии, — собирайтесь под знамена вашего начальника. Жизнь его — ваша; его права — права народа и ваши. Победа пойдет перед нами беглым маршем. Орел, с трехцветным знаменем, полетит с колокольни на колокольню, до башен Парижской Богоматери“.[953] Как сказал, так и сделал. Искра, вспыхнувшая некогда, после Египетской кампании, во Фрежюсе, вспыхнула теперь в Гольф-Жуане и пробежала мгновенно по всей Франции. Солнце всходило тогда, а теперь заходит, пламенея сквозь тучи последним, самым пурпурным, царственным лучом. „Лучшее время всей моей жизни был поход из Канн в Париж“, — вспомнит император на Св. Елене.[954] Может быть, никогда еще не чувствовал он себя таким бессмертным, как в эти дни своего „второго пришествия“. „Орел летит“ через Приморские Альпы, к северу. Маленькая армия идет по Восточному Провансу, еще почти крадучись: тамошние жители, большею частью, роялисты, равнодушны или глухо-враждебны к императору. Но уже с границ Дофинэ весь народ подымается на пути его, точно сама земля встает. К ней ближе он в эти дни, чем когда-либо, как заходящее солнце. Люди из окрестных селений выбегают навстречу к нему и, когда, сравнив его живое лицо с изображением на пятифранковой монете, убеждаются, что это „никто, как он“, — приветствуют его немолчным: „Виват император!“[955] 7 марта, подходя к Греноблю, в Лафрейском ущелье, он встречает высланный против него батальон 5-го линейного полка, под командой Делессара. Обойти его нельзя: цепь крутых холмов, с одной стороны, а с другой — озера. Императорский авангард польских уланов подъезжает к батальону. Делессар, видя ужас на лицах солдат, понимает, что боя нельзя начинать, и хочет их увести. Но уланы следуют за ними по пятам, так что лошади дышат им в спину. Тогда Делессар командует „в штыки“. Люди его машинально повинуются. Но уланы, получившие приказ не атаковать ни в каком случае, поворачивают лошадей назад и отступают. В то же время император, велев опустить ружейные дула в землю, один, во главе своих старых егерей, идет к батальону. — Вот он! Пли! — командует, вне себя, капитан Рандон. Люди бледнеют; ноги у них подкашиваются; в судорожно сжатых руках ружья дрожат. На расстоянии пистолетного выстрела Наполеон останавливается. — Солдаты! — говорит он громким и твердым голосом. — Я ваш император. Узнаете меня? Делает еще два-три шага и открывает на груди зеленый егерский мундир. — Если есть между вами солдат, который хочет убить своего императора, — вот я! — Виват император! — раздается неистовый крик. Люди выбегают к нему из рядов, падают к ногам его, обнимают их, целуют ботфорты его, шпагу, полы мундира: в эту минуту он для них, в самом деле, „воскресший Мессия“.[956] И ворота Гренобля взломаны, крепостной гарнизон сдался; солдаты кидаются на императора „в таком исступлении, что кажется, растерзают его; окружают, подымают, несут на руках“, — так и донесут до Парижа».[957] Ночью императорская армия входит в Гренобль, в сопровождении двухтысячной толпы крестьян с топорами, вилами, пиками, ружьями, факелами, под звуки Марсельезы и крики: «Виват император! Виват свобода! Долой Бурбонов!»[958] «Здесь родилась Революция, — говорят, встречая Наполеона, жители местечка Визилль, под Греноблем, — мы первые потребовали Прав Человека; и здесь же воскресает свобода и честь Франции».[959] «Это новый припадок Революции», — верно определяет маршал Ней.[960] «Всего вероятнее, что народ снова хочет Бонапарта», — пишет русский уполномоченный.[961] После Москвы, Березины, Лейпцига, Парижа, — после всей пролитой крови и перед всей, которая еще прольется, это, в самом деле, невероятно, чудесно, как чудо «второго пришествия». «Ваше величество, вы всегда творите чудеса, потому что, когда мы узнали, что вы вернулись, мы подумали, что вы сошли с ума…» — начал адъюнкт Маконского мэра свою приветственную речь и не кончил, заглушенный неистовым: «Виват император!»[962] «С ума сошел» не только император, но и вся Франция. Двое крестьян, в городке Вильфранше Лионского департамента, покупают у хозяина гостиницы, где остановился Наполеон, кости съеденного им цыпленка, чтобы хранить их, как святыню. В Лионе, под окнами его, трое-четверо суток стоит, не расходясь, двадцатитысячная толпа и кричит, не переставая: «Виват Революция!»[963] Он и сам знает, что он — Революция, и снова вдохновляется духом 93-го года, чувствует себя «Робеспьером на коне», действует с решительностью, силой и быстротой Конвента: запрещает белую кокарду, уничтожает старое дворянство и феодальные титулы; объявляет короля низложенным. «Я нахожу, — говорит он, — что ненависть к дворянам и священникам теперь такая же сильная, как в начале Революции».[964] Да, Революция воскресла, и с нею — он, Человек: для одних — «Зверь, выходящий из бездны», для других — «Мессия, вставший из гроба». «Ваше величество, — говорит маршал Ней, тоже сын Революции, почтительно целуя руку старого Бурбона, — я надеюсь покончить с Бонапартом и привезти вам его в железной клетке!»[965] Это выражение так нравится Нею, что он повторяет его всем, а когда кто-то замечает, что «лучше бы привезти Бонапарта в гробу, чем в клетке», — возражает: «Нет, вы не знаете Парижа: надо, чтобы парижане видели его в клетке!»[966] Ней, с королевскими войсками, маневрирует между Суассоном и Маконом, чтобы захватить и истребить «всю разбойничью шайку» одним ударом. Вдруг получает письмо: «Брат мой, приезжайте ко мне в Шалон, я приму вас, как на следующий день после Бородина».[967] И храбрый из храбрых бледнеет, как те Гренобльские солдаты, услыхавшие команду: «Вот он! пли!» Точно мгновенно сходит с ума. «Вихрь закружил меня, и я потерял голову», — признается впоследствии. «Кинулся в пропасть, как бывало кидался под жерла пушек».[968] Изменил Бурбону — предался Бонапарту. Если бы, впрочем, и хотел драться, не мог бы. «Не могу же я остановить моря руками!» — жаловался, еще до измены.[969] От Лиона к Парижу, все выше и выше «полет орла». Шествие за ним революционных толп и войск, «как огненный след метеора в ночи».[970] В ночь на 20 марта король бежит из Тюльерийского дворца, а вечером, на следующий день, карета императора подъезжает к Павильону Флоры и, в нескольких шагах от него, останавливается: такая давка, что нельзя подъехать к крыльцу. Люди окружают карету, открывают дверцу, берут императора на руки, несут его по двору, вносят в сени, взносят по лестнице — вот-вот задушат, раздавят, убьют. Но он уже ничего не видит и не слышит; плывет по темным человеческим волнам, как бледный цветок; предается им, протянув руки вперед, закинув голову, закрыв глаза, с неподвижной улыбкой на губах, как лунатик во сне или бог Дионис в толпе исступленных вакхантов. «Те, кто нес его, были как сумасшедшие, и тысячи других были счастливы, когда им удавалось поцеловать одежды его или только прикоснуться к ней… Мне казалось, что я присутствую при воскресении Христа», — вспоминает очевидец.[971] Венский конгресс в ужасе. 13 марта подписана декларация восьми Союзных держав — Англии, Австрии, России, Швеции, Пруссии, Голландии, Испании, Португалии: «Наполеон Бонапарт, снова появившись во Франции, поставил себя вне законов гражданских и общественных и, как возмутитель мирового покоя, обрек себя всенародной казни».[972] Образуется седьмая Коалиция. Уполномоченные Англии, Австрии, России, Пруссии заключают договор, имеющий целью «сохранение мира», а для мира каждая держава выставляет сто пятьдесят тысяч штыков, — все вместе — миллион, «пока Бонапарт не будет лишен возможности угрожать покою Европы».[973] О мере ужаса можно судить по мере ярости. «Напрасно мы щадили французов, надо бы их всех истребить!» — вопят немецкие газетчики. «Надо бы весь французский народ объявить вне закона!» — «Перебить их всех, как бешеных собак!»[974] Ужас Бонапарта — ужас Революции. Это понимает Александр лучше всех: «Отделить, отделить его от якобинцев!» — повторяет он и, в кровавом зареве новой войны, видит исполинское видение апокалипсического Всадника, «Робеспьера на коне». — «Наполеон — Аполлион, Губитель, ангел бездны, — шепчет он, гадая над Апокалипсисом. — Шестьсот шестьдесят шесть — число Зверя — число человеческое». Ужас напрасный: новая вспышка Революции потухнет, как тот последний, красный луч заката, и все вдруг опять потускнеет, помертвеет; только что было червонным золотом, и вот опять — серый свинец. Сразу после 1793 года наступит 1811. «Робеспьер на коне» исчезнет — снова появится император Наполеон. «Я прошел Францию, я был внесен в столицу на плечах граждан, при общем восторге, но только что я вступил в нее, как, словно по какому-то волшебству, все от меня отшатнулось, охладело ко мне».[975] Нет, он сам охладел ко всем; вдруг опять заскучал, не захотел ничего, как под Бородином; заснул «летаргическим сном», как под Лейпцигом: все видит, слышит и не может очнуться, пальцем пошевелить, когда его кладут в гроб и зарывают в землю. Людовик XVIII дал Франции конституционную хартию. Бонапарту нельзя отставать от Бурбона. «Наполеон, умерь свою власть, — напевают ему в уши старые якобинцы Конвента и новые либералы Реставрации. — Франция хочет быть свободной… Завтра ты будешь иметь бунтовщиков вместо подданных, если не дашь свободы».[976] Бенжамен Констант, новый Сийэс-Гомункул, отец мертворожденных конституций, сочиняет либеральную хартию — Дополнительный Акт к императорской конституции, Acte additionel. Только в «летаргическом сне» можно было в такую минуту, перед миллионным нашествием, спешиться с коня, чтобы пересесть на парламентскую телегу, превратиться из революционного диктатора в конституционного монарха. Он и сам это чувствует: «Меня толкают не на мою дорогу, ослабляют, сковывают. Франция ищет меня и не находит. „Где прежняя рука императора, которая могла бы усмирить Европу?“ — спрашивает Франция».[977] «Он становился либералом, наперекор себе; калечил себя и ослаблял; уже не был самим собою», — говорит старый честный якобинец.[978] 1 июня происходит праздник новой конституции. «Бенжамины», как ее окрестили, собрание избирательных коллегий, голосовавших за Дополнительный Акт, — торжественная и унылая церемония на Майском, бывшем Марсовом, поле. Кардиналы служат обедню, и император, взойдя на трон, посреди площади, присягает новой конституции, над Евангелием. Думали, что он появится в простом егерском или гренадерском мундире Старой Гвардии, как под Маренго или Аустерлицем; но на нем — древнеримская туника, пурпурная, усеянная золотыми пчелами мантия, белые атласные штаны и черная испанская шляпа с белыми перьями. «Что за маскарад!» — шепчут в толпе. Да, зловещий маскарад; тленом пахнет от него, как от могильного выходца. 7 июня — первое заседание новой палаты, в присутствии императора. Он произносит речь: «В течение трех месяцев обстоятельства и доверие народа облекали меня неограниченной властью. Ныне исполняется самое пламенное желание моего сердца: я начинаю конституционную монархию, люди бессильны упрочить судьбы народов; это могут сделать только учреждения».[979] «Люди бессильны», значит, он, Человек, бессилен. Вот второе отречение, хуже первого. «Несмотря на всю его власть над собой, он не мог скрыть боли и гнева, которых стоило ему это признание; лицо его было мертвенно-бледно, черты искажены, голос пронзительно-резок». Точно вдруг оглохший Бетховен, играя симфонию, фальшивит, сам это чувствует и не может поправиться. Две первые союзные армии — англо-голландская, Веллингтона, и прусская, Блюхера, — шли на соединение, чтобы через бельгийскую границу вторгнуться во Францию. Это только передовая линия, а за нею — резервы: австрийцы, шведы, русские — та же миллионная лавина, как и в прошлом году. Маршалу Даву, военному министру, удалось мобилизовать, в течение трех месяцев, сто тридцать тысяч человек. Меньшая часть их — обломки Великой Армии, большая — «Марии-Луизы». Это последние капли крови из жил Франции. Вся она, в эту минуту, как загнанная лошадь под бешеным всадником: вот-вот упадет и сломит ему спину. Но, может быть, эти последние — лучшие. «Чтобы дать понятие об энтузиазме французской армии, — пишет герцогу Веллингтону английский шпион из Парижа, — стоит только провести параллель между 92-м годом и нынешним, да и то сейчас перевес в сторону Бонапарта». — «Чувство, которое испытывают войска, не патриотизм, не энтузиазм, а остервененье на врага за императора», — пишет в своем военном дневнике французский генерал Фой. И французский дезертир: «Это одержимые!»[980] «Никогда еще не было в руках Наполеона такого страшного и хрупкого оружия», — говорит лучший историк 1815 года.[981] Оружие страшное и хрупкое вместе, потому что острие его слишком отточено, — вот-вот сломится. С такою армией так же легко победить, как быть пораженным; все зависит от духа ее, а дух — от вождя. Кто же он — зверь, сорвавшийся с цепи, беглый каторжник, сумасшедший с бритвою, как думают Союзники, или все еще Вождь, ведущий в рай сквозь ад, как думает Франция? Это решит величайшая битва новых веков — Ватерлоо.IV. ВАТЕРЛОО. 1815
«Я побеждаю под Ватерлоо», — говорит Наполеон на Св. Елене. Что Ватерлоо — поражение Наполеона, знают все; он один знает, что победа. «Я побеждаю под Ватерлоо и в ту же минуту падаю в бездну».[982] Но прежде чем упасть, — взлетел, как еще никогда. Вся его жизнь — одна из высочайших вершин человеческой воли, а острие вершины — Ватерлоо. «Наполеон, в своей последней кампании, проявил деятельность тридцатилетнего генерала», — утверждает лучший историк этой кампании.[983] В тридцать лет Наполеон — победитель Маренго — солнце в зените; и под Ватерлоо — то же солнце. Если так, значит, проснулся от «летаргии» вовремя; был мертв и ожил. Это одно из двух свидетельств, а вот другое, английского маршала Уольсли (Wolseley): Наполеон, во время всей кампании, «был под покровом летаргии».[984] Кому же верить? Или противоречие мнимое? «Чувства окончательного успеха у меня уже не было, — продолжает Наполеон вспоминать Ватерлоо. — То ли годы, которые обыкновенно благоприятствуют счастью, начали мне изменять; то ли, в моих собственных глазах, в моем воображении, чудесное в судьбе моей пошло на убыль; но я, несомненно, чувствовал, что мне чего-то недостает. Это было уже не прежнее счастье, которое шло неотступно за мной по пятам и осыпало меня своими дарами; это была строгая судьба, у которой я вырывал их как бы насильно и которая мстила мне за них тотчас; ибо у меня не было ни одного успеха, за которым бы не следовала тотчас неудача». — «И все эти удары, я должен сказать, больше убили меня, чем удивили: инстинкт мне подсказывал, что исход будет несчастным. Не то чтобы это влияло на мои решения и действия, но у меня было внутреннее чувство того, что меня ожидает».[985] Или, вернее, два чувства перемежались в нем, мерцали, как два света: чувство взлета и чувство падения. Как бы ни пробуждался он от «летаргии», — покров ее висел над ним; как бы ни воскресал, — мертвая точка чернела в сияющем теле воскресшего. Знал, побеждая, что будет поражен; но знал не наверное и должен был бороться до конца. Чтобы так бороться, нужна была сила наибольшая. Это и значит: Ватерлоо — одна из вершин человеческой воли в Истории. План Наполеона заключался в том, чтобы разбить, одну за другою, обе неприятельские армии, занимавшие Бельгию, — англо-голландскую, Веллингтона, и прусскую, Блюхера, — прежде чем они соединятся. Для этого нужно было перенестись в самый центр их, в предполагаемую точку их концентрации на Брюссельском шоссе. На него-то и решил он «пасть, как молния». 15 июня, чуть свет, французские авангарды перешли через бельгийскую границу, переправились через реку Замбр, у Шарльруа, отразив с легкостью тридцатидвухтысячный авангард прусского генерала Цитена, и тотчас двинулись к северу. Весь маневр удался чудесно, с такою же математическою точностью и пророческим ясновидением, как в лучезарные дни Аустерлица и Фридланда. Прусская армия, двигаясь с востока, из Намюра, и английская, с севера, из Брюсселя, должны были соединиться на шоссе из Нивелля в Намюр. Здесь Наполеон решил поставить рогатку: правый фланг расположить к востоку, в местечке Сомбрефф, на Намюрском шоссе, левый — к западу, на Брюссельском, в Катр-Бра, где эти два шоссе пересекаются, а самому стать во Флерюсе, вершине треугольника, образуемого этими тремя точками, чтобы, на следующий день, пасть на ту из двух неприятельских армий, которая подойдет первая; если же обе уйдут, — занять Брюссель, без одного пушечного выстрела. — Здравствуйте, Ней, очень рад вас видеть, — сказал император только что прибывшему на фронт Нею. — Вы будете командовать 1-ми 2-м корпусом… Ступайте, оттесните неприятеля на Брюссельской дороге и займите позицию на Катр-Бра.[986] Что эта позиция — ось всей предстоящей операции, а может быть, и всей кампании, Наполеон хорошо понимал. «Прусская армия погибла, если вы будете действовать решительно. Участь Франции — в ваших руках», — скажет он Нею на следующий день. Этим поручением, знаком высшего доверия, он доказывал ему, что не помнит зла — ни Фонтенбло, ни «клетки». Ней, получив приказ в три часа пополудни, мог быть в Катр-Бра к пяти и захватил бы тогда слабоохраняемую позицию с легкостью; но замешкался в пути, занялся пустяками; когда же, наконец, подошел к ней, после семи вечера, с небольшим авангардом, оставив позади главные силы, позиция была уже занята четырьмя тысячами Нассауской пехоты. Может быть, и тогда еще было бы не поздно, если бы храбрый из храбрых, первый раз в жизни, не испугался, вообразив, что перед ним вся английская армия, и не отложил дела на завтра, чтобы подтянуть резервы. В ту же ночь Веллингтон сконцентрировал на Катр-Бра всю свою армию, так что Ней уже ничего не мог сделать. И хуже всего было то, что император, не получая от него известий, думал, что все идет, как следует. Ось колеса сломалась, а Наполеон продолжал на нем катиться. Трудно понять, что случилось с Неем в эти роковые часы, когда участь императора, участь Франции была в его руках. Точно «летаргией» Наполеона заразился и он; тот проснулся, а этот заснул. Роги рогатки не расперлись, как следует: левый — не дошел до Брюссельского шоссе, а правый — до Намюрского, где внезапно появился прусский авангард Блюхера. Все же главное дело было сделано: Веллингтон отделен от Блюхера. Утром, 16-го, Наполеон узнал, что вся прусская армия идет на него. «Может быть, через три часа решится участь кампании, — говорит император. — Если Ней исполнит мой приказ, как следует, то не уйдет ни одна пушка из прусской армии». Новый приказ летит к Нею: «Император атакует неприятеля на занятой им, между Бри и Сент-Аманом, позиции. Маневрируйте же немедленно так, чтобы окружить правый фланг неприятеля и ударить ему на ближайшем расстоянии, в тыл. Армия эта погибла, если вы будете действовать решительно. Участь Франции в ваших руках».[987] В три часа пополудни бой начался в двух селениях, Сент-Амане и Линьи. Нея ждал император к шести; только что в прусском тылу грянут пушки, он кинет резервы на неприятельский центр, раздавит его, отрежет ему отступление на Слибефф и погонит штыками в спину на Неевы штыки: из шестидесяти тысяч пруссаков никто не уйдет. Шесть часов, семь, — Неевы пушки не грянули. Вдруг, во французском тылу, у Флерюса, появилась неизвестная колонна в тридцать тысяч человек. Кто это? Англичане, пруссаки? Темное воспоминание — предчувствие сжало сердце императора: где и когда это было — будет? «Измена! Спасайся кто может!» — кричат солдаты, видя находящую колонну, и бегут. Чтобы остановить беглецов, надо повернуть на них же свои орудия. Нет, было — будет не здесь, не сейчас. Неизвестная колонна — корпус генерала д'Эрлона, отделившийся от Нея и сделавший ложный маневр. Ней не пришел — не придет: ось колеса сломана — катиться не на чем; главный маневр боя не удался; прусская армия не будет уничтожена. Но можно ее победить и отрезать от английской. Император командует последнюю атаку, резервами. Все батареи сразу открывают огонь по Линийским высотам. Гвардия строится в колонны по дивизиям. Сам император ведет в бой. В ту же минуту разражается гроза. Пушки отвечают громам, выстрелы — молниям, как будто на земле и на небе — одно сражение. Вспомнил ли тогда Наполеон, как двадцать лет назад, при осаде Тулона, шел, под грозою, в атаку на Английский редут? Вся его жизнь, между этими двумя грозами, — Божья гроза. К восьми часам прусский центр прорван, и началось отступление. Ветер гонит тучи к востоку, запад яснеет, и Блюхер видит, с вершины холма, всю свою бегущую армию. Но «не считает себя побежденным, пока может драться».[988] Кидает в бой последние резервы и сам идет с ними в огонь, семидесятилетний старик, как пламенный юноша. Бой длится до ночи. Лошадь под Блюхером ранена, падает, давит его. Адъютант, граф Ностиц, кидается к нему на помощь. В эту минуту эскадрон французских кирасир несется в атаку мимо них, почти над ними, и не узнает их в темноте; через минуту, отступая, несется назад и опять не узнает. Ностиц кличет прусских драгун. Блюхера освобождают из-под лошади, расшибленного, в полуобмороке, сажают на унтер-офицерскую лошадь и уводят далеко в тыл, в поток беглецов. Их множество: завтра остановят восемь тысяч между Льежем и Ахеном. — Старому Блюхеру здорово поддали в зад коленом! На восемнадцать миль откатился, — говорит Веллингтон и, по обыкновению, смеется так, как будто гвоздем скребут по стеклу. — Видно, придется и нам отступать. В Англии скажут, что нас отдули, но я ничего не могу сделать.[989] Поутру, 17-го, Наполеон узнает, что пруссаки отступают на Льеж и Намюр, Веллингтон все еще стоит на Катр-Бра, а Ней — в «летаргии». — Я пойду на англичан, а вы гонитесь за пруссаками, — говорит император маршалу Груши и роковой тяжести слов своих не чувствует. Чувствует ее Груши. Никогда еще, за всю свою долгую службу, не имел он на руках такого большого дела: вся прусская армия, пусть разбитая, но все еще грозная, как раненый и разъяренный зверь, будет на нем. Доблестный кавалерийский генерал, он тверд, умен, исполнителен; но «человек одного часа; одного маневра, одного усилия»;[990] местный тактик, а не общий стратег. Хуже всего, что он и сам это чувствует и чувством этим в деле будет скован, разбит, как параличом. Но маршалу Франции сказать: «Увольте, ваше величество, — боюсь!» — язык не повернется. Да уже и поздно: император дает ему подробную инструкцию с тридцатитрехтысячным корпусом следовать по пятам за Блюхером, стараясь разузнать, куда он идет и хочет ли и может ли соединиться с Веллингтоном. О, если бы Наполеон знал, что делает! Но не знает, не видит; кто-то ведет его, как слепого, за руку. Блюхер кончен, — остается Веллингтон. Около полудня, с легкой конницей, — все остальные войска следуют за нею, — император скачет по Намюрскому шоссе, на Катр-Бра. Но узнает по дороге, что Веллингтон оттуда ушел или сейчас уходит; там только лорд Ексбридж, с легкой кавалерией, для прикрытия отступающей армии. Блюхер ушел вчера — сегодня уйдет Веллингтон. «Не было ни одного успеха, за которым бы не следовала тотчас неудача».[991] Если бы не мешал ему кто-то, не путался в ногах его Невидимый, то не зевал бы и Наполеон, как Ней, в «летаргии», выступил бы раньше, только часов на шесть, и настиг бы, раздавил Веллингтона — кончил бы этим последним ударом всю кампанию. Но, может быть, еще не поздно. Кирасиры, егеря, уланы, конные батареи Гвардии скачут по шоссе, крупною рысью. Император, с дежурными эскадронами, впереди всех. Лорд Ексбридж, при первом известии, что идут французы, выбегает на шоссе. Тут же Веллингтон, готовый в путь. Враг еще далеко, — только стальные блески бегают на солнце, как зайчики от зеркала. «Это штыки», — говорит Веллингтон, но, посмотрев в бинокль, узнает кирасир; поручает командование арьергардом Ексбриджу, садится на лошадь и скачет галопом за своей отступающей армией, по Брюссельскому шоссе, прямо на север, к Ватерлоо. Два часа пополудни. Черные тучи, гонимые ветром, громоздятся на небе. Буря идет с северо-запада. Над Катр-Бра уже тень, а на шоссе, откуда идут французы, все еще солнце. Ексбридж сидит на лошади, у легкой конной батареи, с обращенными в сторону французов жерлами пушек. Вдруг вдали, на гребне холма, появляется всадник, с небольшим отрядом. Сам он и конь его, освещенные сзади, кажутся черными, как из бронзы изваянными, на светлом небе. «Пли! Пли! Да получше цель!» — кричит лорд Ексбридж, узнав императора. Пушки загрохотали. Наполеон велит выдвинуть конную батарею Гвардии. Но Ексбридж поединка не продолжает: испугался, что французы слишком близко; велит снять орудия и поскорей уходить. В ту же минуту разражается гроза. В блеске молний, в раскате громов, в хлещущем дожде и вихре английские гусары и канониры, все вместе, скачут галопом, «как сумасшедшие», «лисью травлю» напоминала эта погоня, вспоминает очевидец. — Скорей, скорей, ради Бога скорей! — кричит лорд Ексбридж с таким ужасом, как будто гонится за ним Апокалипсический Всадник, в громах и молниях.[992] Скачут по Брюссельской дороге, на север, к Мон-Сэн-Жану — Ватерлоо, куда еще поутру отступила вся английская армия. Только у Женаппа, за рекою Диль, переправившись первый и установив батареи на том берегу, Ексбридж начал отстреливаться. Скоро французы, сбив его, погнали дальше, но погоня уже замедлилась: ливень превратил шоссе в поток, а поле — в болото, где кони угрузали по колено. К вечеру добрались до фермы Бэль-Альянс, на плоском взлобье высокого холма, почти горы, того же имени. Против него — другой холм-гора, с таким же взлобьем, Мон-Сэн-Жан, очень сильная позиция, где укрепился Веллингтон. Вся эта местность, по небольшому селению в тылу англичан, называлась Ватерлоо. Между холмами — глубокий овраг. Необозримые, до края неба, чуть-чуть волнистые поля, со зреющими нивами, виднелись с вершины холмов; кое-где перелески да узкие колокольни церквей над селениями: старая, тихая Фландрия. Но все это сейчас окутано вечерним дождевым свинцом. Английская конница скатилась в овраг и кое-как вскарабкалась по скользкой круче на Мон-Сэн-Жан. Наполеон остановился, не зная, что перед ним, — вся ли английская армия или только арьергард. Велел сделать пробные выстрелы и по тому, как ответили английские батареи, понял, что на Мон-Сэн-Жане — вся неприятельская армия. Час для боя был слишком поздний, да и главные силы французов еще позади. — Я бы хотел остановить солнце, как Иисус Навин! — воскликнул Наполеон.[993] Бой отложил на завтра, 18 июня; лагерь велел расположить у Бэль-Альянса, а сам остановился на ночлег на ферме Кайу (Caillou), в чистеньком домике, только что ограбленном и запакощенном брауншвейгцами. Развел большой огонь в камине, чтобы обсушиться: давеча, под ливнем, промок до костей, «точно вышел из ванны». В девять вечера узнал из донесений разведчиков, что Блюхер идет не на Льеж, а на Вавр (Wavre) — значит, опять на соединение с Веллингтоном, но этим известием не встревожился: тридцать шесть часов после Линийской встрепки и с тридцатью тысячами французов за спиною, отважится ли Блюхер на фланговый марш от Вавра на Мон-Сэн-Жан? А если бы и отважился, разбитая, павшая духом армия сможет ли принять бой? Ночь император почти не спал; проснулся в час, обошел аванпосты, один, только с генералом Бертраном, опять под проливным дождем. Очень боялся, что Веллингтон уйдет. Вслушивался, вглядывался в темноту, сквозь дождь, — нет ли бивуачных огней и движения в английском лагере. Нет, все тихо и темно; лагерь спит мертвым сном. Чуть светало, когда Наполеон вернулся на ферму Кайу. Здесь ждало его письмо от Груши: Блюхер идет двумя колоннами — кажется, одной на Льеж, другой — на Вавр; если это подтвердится, он, Груши, погонится за ним, чтобы отрезать от Веллингтона. Молодец Груши, не то что «летаргический» Ней! Император успокоился так, что даже новых инструкций ему не послал: все и так ясно, как дважды два четыре. Что дважды два бывает и пять, если захочет Рок, — не вспомнил. О, если бы знал, как накануне, и кряхтя от боли в старых костях, семидесятилетний юноша, фельдмаршал «Вперед», «Vorwärts», ворчал: «К лошади велю себя привязать, а боя не пропущу!» Каков Блюхер, сын, такова и Пруссия, мать: вся она — «Вперед»; дважды два для нее сейчас пять. Утром, посланные на разведки, офицеры, бельгийские шпионы и дезертиры донесли Наполеону, что английская армия не сдвинулась за ночь. Будет бой и победа, как дважды два четыре. Бледное солнце сквозь облака — воскресшее солнце Аустерлица — «осветит гибель английской армии».[994] Одно нехорошо: боя нельзя начать, когда император захочет и найдет нужным. Дождь перестал, но сделалась такая грязь, что нельзя двинуть орудий, пока не просохнет; а каждый час отсрочки — помощь Блюхеру. Наполеон, в нетерпении, шагает взад и вперед по комнате; иногда подходит к окну и смотрит на небо. В пять часов отдал приказ о начале боя в девять. Но и к девяти войска еще не на позициях: чистят оружие, варят суп. — Английская армия превосходит нашу на четверть с лишком, а все-таки за нас 90 шансов, и 10 не будет против, — сказал Наполеон, завтракая на ферме с штабными генералами. В комнату вошел Ней, уже не «летаргический»: проснулся еще накануне, в Катр-Бра, понял, какой беды наделал, и вид имел такой жалкий, что духу не хватило у императора разбранить его, как следует. — Все шансы были бы за нас, ваше величество, если бы Веллингтон был таким дураком, чтобы нас дожидаться, — сказал он, входя и услышав слова императора. — Но он сейчас отступает и, если вы не поторопитесь атаковать его, уйдет… — Плохо видели, — возразил Наполеон. — Поздно ему отступать, а если и отступит, — погиб: кости брошены, и они за нас! Маршал Сульт накануне вечером советовал императору отозвать от Груши половину войск, потому что люди нужнее здесь, в великом бою с английскою армией, такою стойкою, такою грозною. Тот же совет повторил и сегодня. — Веллингтон вас разбил, оттого он и кажется вам великим полководцем, — ответил император гневно. — А я вам говорю: Веллингтон — плохой генерал, и англичане — плохие солдаты, и все это дело мы кончим, как завтрак! Вошел генерал Рейль. Наполеон спросил, что он думает об англичанах. — Храбрые солдаты, ваше величество! Стойкость и меткость прицела у них такие, что прямой атакой их не возьмешь, а разве только маневром.[995] Рейль хорошо знал англичан по Испанской войне, а Наполеон знал их плохо; надо бы ему послушать Рейля, но не послушал: тот же, кто вчера закрыл ему глаза на Груши, сегодня закрыл уши на Рейля. Небо прояснело, заблестело солнце, свежий ветер сушил дороги. Командиры артиллерии донесли, что можно скоро будет двинуть орудия. Наполеон сел на лошадь и начал объезжать войска. «Никогда еще люди не кричали так: „Виват император!“ Это похоже было на сумасшествие, — вспоминает очевидец. — Что-то особенно торжественное и волнующее придавала этим крикам видневшаяся от нас, может быть, в тысяче шагов темно-красная линия английских войск».[996] Поняли французы, как никогда, что здесь сейчас решится участь не только Франции, но и Человека — человечества. К одиннадцати войска все еще не построились. Наполеон велел начинать атаку в час. Вопреки совету Рейля, решил не маневрировать, а сразу ударить на английский центр, чтобы прорвать его, откинуть за Мон-Сэн-Жан и действовать потом, смотря по обстоятельствам, уже имея победу в руках. Так же, как в тридцать лет, в полдень счастья, «ставил на карту все за все».[997] В четверть двенадцатого скомандовал небольшую предварительную атаку на Гугумонский замок, на дне оврага, в лесу, передовую английскую позицию. Грянула первая пушка; английские офицеры вынули часы и посмотрели: половина двенадцатого. Гугумон — только начало боя, но уже такое кровавое, что видно по нем, каков будет бой. В то же время Наполеон готовит главную атаку: впереди и на правом фланге Бэль-Альянса ставит батарею из восьмидесяти орудий, чтобы громить английский центр. Около часа Ней посылает доложить императору, что все готово и он ждет приказа к атаке. Прежде чем дым батареи подымется завесой между холмами, Наполеон в последний раз оглядывает поле сражения. Километрах в десяти к северо-западу, на полпути от Вавра, он видит как бы темное, выходящее из Сэн-Ламберского леса, облако. Сразу понял, что это, но спросил мнения штабных. Мнения различны: одни говорят, что это лес или тень от облака; другие — марширующая колонна, в мундирах французских или прусских. Сульт видит ясно многочисленный корпус. Темным воспоминанием-предчувствием сжалось сердце императора: где, когда это было — будет? Здесь, сейчас — Блюхер? Нет еще, не Блюхер. Пленный прусский офицер сообщает, что к Сэн-Ламберу подходит авангард прусского генерала Бюлова. Наполеон надеется или хочет надеяться, что корпус — не армия. Пленный умолчал, что вся она идет за Бюловым. «Бюлов готовится атаковать наш правый фланг, — пишет Наполеон Груши. — Не теряйте же ни минуты, идите на соединение с нами, чтобы настигнуть врасплох и раздавить Бюлова».[998] — Утром за нас было 90 шансов, а теперь 60 — против 40, и если Груши исправит свою ужасную ошибку, перестанет зевать и подойдет скоро, то победа будет тем решительнее, что мы совершенно уничтожим корпус Бюлова, — говорит император Сульту.[999] Тот молчит угрюмо, но мог бы напомнить ему свой мудрый совет отозвать от Груши половину войск. Около двух Наполеон отдает Нею приказ об атаке: полдня пропущено, а каждый час, минута — помощь Блюхеру. Четыре пехотных дивизии сбегают в овраг; большая часть их остается внизу, у все еще не занятого Гугумона и другого английского аванпоста, Гэ-Сэнта, но меньшая — карабкается по скользким кручам Мон-Сэн-Жана и уже венчает взлобье холма; только бы еще несколько шагов, чтобы, укрепившись на позиции, дать время коннице «ударить обухом», и будет победа.[1000] Но в ту же минуту контратака английской кавалерии сбрасывает их назад, в овраг. Три часа. Бой затих, как будто отдыхает, собирается с силами. Цель у Веллингтона одна: продержаться до прихода Блюхера. Но тот медлит, и в английском главном штабе боятся, что второй атаки не выдержать. Приказ о ней Наполеон отдает в половине четвертого, и готовит ее таким орудийным огнем, «какого самые старые солдаты отродясь не слыхивали».[1001] Но и вторая атака не удалась: вал поднялся, набежал на утес и разбился в брызги. Прав был Рейль: «Англичан прямой атакой не возьмешь, а разве только маневром». Но маневрировать поздно. Ней, с начала боя, мечтал о большой кавалерийской атаке, под своей личной командой, чтоб искупить Катр-Бра. Не дожидаясь приказа императора и построив наспех, на дне оврага, эскадроны из пяти тысяч кирасир, уланов и егерей конной гвардии, он ведет их на Мон-Сэн-Жан. И этот вал разбился, пал назад, в овраг; но поднялся опять и так далеко захлестнул, как еще ни один: вот уже французские кирасиры скачут по взлобью холма, овладевают орудиями, прорывают неприятельские линии. — Я боюсь, что все кончено, — говорит английский полковник артиллерии, Гульд, капитану кавалерии, Мерсеру.[1002] — Победа! Победа! — кричат генералы вокруг императора. Но он удивлен и разгневан, что лучшая конница брошена в атаку без его приказа. — Ней поспешил, это может скверно кончиться, — говорит он, оглядывает поле сражения и, помолчав, прибавляет: — Да, слишком рано, на час; но делать нечего, надо его поддержать. — И велит Келлермановой тяжелой коннице идти на помощь Нею. Слишком рано или поздно, этого, может быть, он и сам не знает, потому что положение становится, с каждой минутой, все грознее: идут сразу два боя — фронтовый, с англичанами, и фланговый, с пруссаками. Бюлов уже подошел, занял местечко Плансенуа, на правом фланге французов, грозит зайти им в тыл и отрезать отступление. Молодая Гвардия едва сдерживает натиск. А на Мон-Сэн-Жане все то же: вал за валом набегает и разбивается. Этому конца не будет, кажется французам; но англичане знают, что будет конец. «Центр нашей линии был открыт, — вспоминает очевидец. — Ни в какую минуту сражения исход его не казался более сомнительным». Веллингтон начинает терять свою невозмутимость. «Надо, чтобы подошла ночь или пруссаки!» — бормочет он, стоя у старого вяза, на перекрестке двух дорог, Охайнской и Брюссельской, где простоял почти весь бой. Командиры всех частей подбегают к нему и, докладывая о своем отчаянном положении, спрашивают, что делать. — Стоять, — отвечает Веллингтон. Подбегают другие, тоже спрашивают. — Стоять, стоять до конца![1003] Ней видит или чувствует, что английская линия дрогнула; может быть, горсти свежих войск хватило бы, чтобы нанести ей последний удар. Он посылает адъютанта к императору просить немного пехоты. «Пехоты! — отвечает тот. — Где ее взять! Родить мне вам ее, что ли?»[1004] Так же ответил на Шевардинском редуте, когда оттолкнул победу, как пресыщенный любовник — любовницу; но под Маренго и Арколем не так. Мертвая точка вдруг зачернела в сияющем теле воскресшего. У него еще восемь батальонов Старой Гвардии и шесть батальонов — Средней. Если бы, в ту же минуту, он отдал Нею половину их, то «это подкрепление прорвало бы наш центр», признается лучший английский историк Ватерлоо. Но Наполеону кажется, что, оставшись без кавалерийских резервов, он, со всею Гвардией, едва защитит свою собственную позицию. Эта минута для него не менее грозна, чем для Веллингтона. МолодаяГвардия уже отступила, под натиском Бюлова; прусские ядра взрывают землю у Бэль-Альянса; фланг французов обойден и угрожаем тыл. Император велит построить одиннадцать батальонов Гвардии в такое же число каре, ставит их вдоль Брюссельской дороги, против Плансенуа, и посылает два батальона отнять у пруссаков это местечко. В двадцать минут атакуют — берут. Четверть восьмого. Но солнце заходит ясно; два часа еще будет светло: в них все и решится. Вдруг, издали, с северо-востока, откуда пришел Бюлов, доносится пушечный гул; растет, приближается, грохочет уже у Лималя, километрах в двенадцати. Он, наконец-то он, Груши! Молодец! Не зевал, поспел, догнал-таки Блюхера и сейчас дерется с ним; победит или нет, — все равно остановит, не даст ему соединиться с англичанами. Та же рука, что столько раз спасала Наполеона на самом краю бездны, спасет и теперь. Что английская линия дрогнула, видят сейчас французы. Веллингтон кинул в бой последние резервы, — так, по крайней мере, кажется императору; а у него еще вся Гвардия — «Непобедимые». Он велит выступить девяти батальонам, давеча построенным в каре на Брюссельской дороге; сам становится во главе первого и ведет их, для последнего приступа, на дно оврага, в Гэ-Сэнт, в пекло адово. Полчаса назад, когда Ней просил подкреплений, эта атака могла быть решающей. Но теперь поздно. Веллингтон успел укрепиться и ободриться: что-то уже знает, видит на Охайнской дороге, чего еще французы, с Бэль-Альянса, из-за холмов, не видят. Но император, на дне оврага, тоже видит: корпус Блюхера! Прозевал-таки Груши, не поспел, не спас. Та же рука, что возносила Наполеона только что над бездною, теперь толкает в нее. Но лицо его так же спокойно, как под Арколем и Маренго: стоит людям взглянуть на него, чтобы увидеть победу. Он рассылает адъютантов по всей боевой линии с радостною вестью: «Груши подошел, поспел — спас!»[1005] И люди, видя правду, верят лжи. «Виват император!» — кричат так неистово, что заглушают грохот пальбы. Раненые, умирающие, приподнимаясь, тоже кричат. Старый солдат Маренго, сидя на откосе дороги с раздробленными ядром ногами, говорил идущим в бой твердым и громким голосом: — Ничего, братцы, вперед, и виват император![1006] Между Гугумоном и Гэ-Сэнтом, в пекле адовом, пять батальонов, одни против всей английской армии, идут нога в ногу, штык со штыком, спокойные, величавые, как на Тюльерийских парадах. Все генералы, с Неем и Фрианом впереди, — под огонь первые. Ней падает с пятой убитой под ним лошади; встает, идет пеший, со шпагой наголо. Английские батареи бьют на расстоянии трехсот шагов, двойным картечным огнем, фронтовым и фланговым. Каждый залп делает брешь в батальонах. Люди только смыкают ряды, суживают каре и продолжают идти, крича: «Виват император!» Англичане крепко стоят, исполняя приказ Веллингтона: «Стоять до конца!»[1007] — Чья дольше бьет, та и возьмет! — говорит старый английский солдат, кусая патрон. Два французских батальона уже взошли на взлобье Мон-Сэн-Жана, не встречая противника. Вдруг, шагах в двадцати, встает перед ними темно-красная стена — английская гвардия. Люди полегли в высоких колосьях пшеницы и по команде: «Гвардия, бей! Up, guard, and at them!» вскочили, как на пружинах; целят — бьют. Первый залп косит триста человек — почти половину двух батальонов, уже поредевших давеча под картечным огнем. Остановились, смешались из-за убитых и раненых. Вместо того, чтобы скомандовать «в штыки», офицеры перестраивают ряды и минут десять люди стоят под двойным ружейным и картечным огнем; наконец отступают. Веллингтон, видя, что Гвардия дрогнула, командует общую атаку. Англичане бегут, опустив головы, уставив штыки, на эту горсть французов, опрокидывают ее и скатываются с ней в рукопашной на дно оврага. «Люди так сплелись, что нельзя было по ним стрелять», — вспоминает очевидец.[1008] «Отступает Гвардия!» — звучит по всей французской линии, как похоронный колокол Великой Армии. В ту же минуту корпус Блюхера выходит с Охайнской дороги и начинает громить французов. «Измена! Спасайся кто может!» — кричат они и бегут. Как же не измена? Только что сам император сказал: «Груши», и вот Блюхер. Веллингтон хочет добить эту раненную насмерть армию; выезжает верхом на фронт, к самому краю горы, снимает шляпу и машет ею по воздуху. Войска поняли знак. Сразу батальоны, батареи, эскадроны всех дивизий кидаются вперед, топчут раненых и убитых копытами коней, колесами пушек. С правого фланга до левого англичане, ганноверцы, бельгийцы, брауншвейгцы, голландцы, пруссаки, под звуки барабанов, горнов и труб, в густеющих сумерках, низвергаются потоками в овраг. Французы бегут на Бэль-Альянс. Английские гусары и драгуны гонят их и рубят саблями. «Не жалей! не жалей! no quarter! no quarter!» — кричат как исступленные. Император видит все — как будто не видит. Сонно лицо его, неподвижно, как в летаргическом сне: спал, проснулся и опять заснул; был мертв, ожил и умер опять. Спит душа, а тело бодрствует, движется. Строит три последних батальона в три каре на дне оврага, шагах в двухстах под Гэ-Сэнтом: правое на Брюссельской дороге, чтобы, под защитой этой плотины, армия могла собраться и отступить в порядке. Сам сидит на лошади посередине каре. В мертвой душе одна только мысль жива: «Умереть, умереть сейчас здесь, на поле сражения!»[1009] Рядом с ним, впереди, позади, — всюду падают люди, а он цел. Кто-то хранит его. Зачем? Тут же, недалеко от дороги, Ней, пеший, без шляпы, неузнаваемый, с лицом, почерневшим от пороха, в мундире, разодранном в клочья, с одной эполетой, разрубленной ударом сабли, с обломком шпаги в руке, кричит в бешенстве графу д'Эрлону, увлекаемому в омут бегства: — Если мы останемся живы, д'Эрлон, нас обоих повесят! И останавливая бегущих, снова кидает их в бой. — Люди, ступайте сюда, глядите, как умирает маршал Франции! Все вокруг него перебиты, а он все еще цепляется за поле сражения, где хочет найти смерть.[1010] Три батальона Гвардии продолжают стоять в каре, осыпаемые градом картечи спереди, сзади, с обеих сторон. Наконец, император отдает приказ отступать. Отступают медленно, шаг за шагом, уже не в каре — их слишком мало — а в треугольниках, скрестив штыки и пробиваясь сквозь стену врагов, отовсюду ими окруженные, как затравленный кабан — сворою гончих. Соприкосновение с неприятелем так тесно, что, несмотря на грохот пальбы, слышны голоса с фронта на фронт. — Сдавайся! Сдавайся! — кричат англичане. Генерал Кабронн, взбешенный этими криками, отвечает непристойным ругательством: — М…..! И, раненный пулей в лоб, падает навзничь.[1011] Слово Кабронна выражает смысл Ватерлоо. Наполеона победили Веллингтон и Блюхер. Что это значит? «Кроме войны, у Веллингтона нет двух мыслей в голове».[1012] У Блюхера немногим больше. Веллингтон знает, что нужно «стоять», а за что стоять — за Англию или английскую плутократию, — не знает. Блюхер знает, что надо идти «вперед», а куда идти и за что, — за Пруссию или прусские шпицрутены, — тоже не знает. У Наполеона-Человека — величайшая мысль человечества — мир всего мира, братский союз народов, царство Божье; пусть он не знает, как исполнить эту мысль; пусть к раю идет сквозь ад и не выйдет из ада; все-таки мысль — величайшая, и победа над ним Веллингтона и Блюхера есть поражение человеческого смысла бессмыслицей. Ватерлоо решило судьбы мира, и если это решение окончательно, — значит, мир достоин не Наполеона-Человека, а человеческого навоза — «m……» Ночью император ждал отступающих войск близ Катр-Бра, на лесной прогалине, у бивуачного огня, разведенного несколькими гренадерами Старой Гвардии. Он стоял, скрестив руки на груди, неподвижный, как изваяние, с глазами, устремленными на Ватерлоо. Кто-то из бежавших офицеров подошел к нему и сказал: — Ваше величество, уезжайте отсюда поскорей, вы здесь ничем не прикрыты! Император молчал, как будто не слышал. Офицер заглянул ему в лицо и увидел, что он плачет.[1013] Мертвые не плачут: значит, жив — ожил опять — в который раз! От очень большого горя не плачут и живые: значит, горе небольшое. Утром из Филиппвилля пишет брату Иосифу, в Париж: «Бой проигран, но еще не все потеряно: я могу, собрав все мои силы — войска запаса и национальную гвардию — выставить тотчас 300 000 штыков… Но надо, чтобы мне помогали и не сбивали меня с толку… Я надеюсь, что депутаты поймут свой долг и соединятся со мной, чтобы спасти Францию».[1014] Это и значит: Ватерлоо — небольшое горе. «Молния не разбила души его, а только скользнула по ней». Вечером, 20 июня, на пути из Филиппвилля в Париж, Наполеон вышел из коляски на двор почтовой гостиницы в Лаоне. Сквозь открытые ворота видно было с улицы, как он ходит по двору, опустив голову и скрестив руки на груди. Кучи навоза из конюшен валялись на дворе. Кто-то из смотревших на императора с улицы проговорил шепотом: — Иов на гноище![1015] «Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, Господь и взял; да будет имя Господне благословенно!» Этого не скажет Наполеон, потому что не знает, кому сказать. Но странная тихость и ясность в душе его. «Вы, может быть, не поверите, но я не жалею моего величия; я мало чувствителен к тому, что потерял», — скажет на Св. Елене;[1016] то же мог бы сказать и теперь Иов на гноище. Понял — вспомнил, что жизнь — только сон, повторяющийся в вечности; круговорот жизни — круговорот солнца: утренние сумерки, восход, полдень, вечер, закат, ночь.НОЧЬ
I. ВТОРОЕ ОТРЕЧЕНИЕ. 1815
«Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит? или какой выкуп даст человек за душу свою?» Эти слова могли бы служить эпиграфом к Наполеоновой ночи. В последние годы, так же как всю жизнь, он о душе своей вовсе не думал; можно бы даже сказать — не помнил, есть ли у него душа. Но она сама себя помнила и спасала себя помимо него, вопреки ему. Что душа человека — «сердце» его — иногда восстает на него, борется с ним, знали мудрые дети, древние египтяне. «Сердце мое, сердце матери моей, не восставай на меня, не свидетельствуй против меня», — говорит умерший, когда на страшном суде Озириса сердце его взвешивается на непреложных весах. Это значит: Сердце человека или Душа его есть существо, от него отдельное, как бы некий живущий в нем бог, и горе человеку, когда она восстает на него. Горе это узнал Наполеон. — На что же мы будем играть? Я вас предваряю, что душу свою на карту не поставлю, — говорит у Лермонтова игрок Лугин привидению старого ростовщика. — У меня в банке вот это, — отвечает ему привидение. «Возле него колыхалось что-то белое, неясное и прозрачное… То было чудное, божественное видение: склонясь над его плечом, сияла женская головка; ее уста умоляли, в ее глазах была тоска невыразимая, она отделялась на темных стенах комнаты, как утренняя звезда на туманном востоке».[1017] «Звезда» — верное слово нашел столь близкий по духу к Наполеону Лермонтов. Отделившаяся от человека душа его, некий бог, живущий в нем и над ним, неземная судьба его и есть «Звезда» — судьба Наполеона. «Я хочу, чтобы меня любили пятьсот миллионов людей», — мечтал он, на высоте величия и могущества.[1018] «Глупый человек! — могла бы ответить ему, самому умному из людей, еще более умная душа его. — Какая польза тебе, если ты приобретешь весь мир, а душе своей повредишь; если будет тебя любить весь род человеческий, а ты сам — никого?» «Не думайте, — говаривал он, — что сердце у меня менее чувствительное, чем у других людей; я даже добр; но с самого раннего детства я подавлял в себе эту сторону души, и теперь она во мне заглохла».[1019] Заглохла, но не совсем: проснулась, восстала на него и начала его губить, чтобы спасти себя. «Я приношу себя в жертву, je m'offre en sacrifice» — эти слова из второго отречения Наполеона такие чуждые, неимоверные в устах его — тоже эпиграф к «ночи» его, — как будто не он сам говорит, а неземная судьба его, Душа, Звезда. За нее-то он и ставит на карту все, что имеет, в игре со «старым ростовщиком» — Роком. Через три дня после Ватерлоо, 21 июня, в восемь часов утра, император вернулся в Париж, в Елисейский дворец. Он казался изнеможенным; лицо его было желто, как воск, щеки осунулись, глаза потухли. «Не могу больше… Мне нужно два часа покоя… Душно! — сказал он, хватаясь за грудь, встретившему его, при выходе из кареты, министру иностранных дел, Коленкуру. — О судьба, судьба! Три раза победа ускользнула из моих рук… Но и теперь еще не все потеряно… Я найду людей, найду ружья… Все может поправиться».[1020] Взяв горячую ванну, он прямо из нее отправился в Совет министров. «Положение наше очень тяжелое, — сказал он после краткого отчета о ходе военных событий. — Я вернулся, чтобы внушить народу великое и благородное самопожертвование… Пусть только Франция встанет, и враг будет раздавлен… Мне нужна большая власть, временная диктатура, чтобы спасти отечество. Я мог бы захватить ее сам, во имя общего блага; но было бы полезнее, национальнее, если бы я получил ее от Палаты».[1021] Министры молчали угрюмо; когда же он начал их опрашивать по очереди, отвечали уклончиво. — Говорите прямо. Депутаты хотят моего отречения? — спросил император. — Я этого боюсь, ваше величество, — ответил член палаты, Реньо, ставленник Фуше, министра полиции. — Если Палата не хочет помогать императору, он и без нее обойдется! — воскликнул брат Наполеона Люсьен. — Я надеюсь, что присутствие неприятеля на французской территории вернет депутатам сознание долга, — сказал император. — Народ избрал меня не для того, чтобы меня низвергнуть, а чтобы поддерживать… Я их не боюсь… Стоит мне сказать слово, чтобы их всех перебили. Я ничего не боюсь для себя, но все для Франции. Если мы будем ссориться, все погибнет. А между тем патриотизм народа, ненависть его к чужеземцам, любовь ко мне могли бы нам дать огромную силу… И тут же начал он излагать план новой кампании с таким блеском, что министры заслушались, забыли Ватерлоо: снова воскресал перед ними Наполеон, «бог войны, бог победы». — Это черт, но не человек, — говорил, несколько часов спустя, Фуше своим новым друзьям — роялистам. — Он меня сегодня напугал: когда я слушал его, мне казалось, что он все начнет сызнова. К счастью, сызнова не начинают![1022] В Елисейском дворце разговаривали, а в Палате действовали. Принято было постановление: «Палата объявляет заседание свое непрерывным, всякую попытку распустить ее — государственным преступлением и всякого, кто покусится на это, изменником отечества». Наполеон понял, что это значит. — Надо бы мне распустить их еще до отъезда на фронт, а теперь кончено: они погубят Францию! — сказал он в тот же день, во втором заседании Совета министров, и прибавил тихо, как будто про себя: — Если нужно, я отрекусь… Вечером вышел с братом Люсьеном в дворцовый сад, отделенный от улицы рвом, с низенькой, полуразвалившейся стенкой. — Виват император! Оружия! Оружия! — кричала, не умолкая, толпа на улице. — Слышите? — сказал Люсьен. — Вот народ. Одно только слово, и ваши враги падут. То же по всей Франции. И вы отдадите ее в жертву изменникам? Наполеон приветствовал толпу движением руки и ответил Люсьену: — Больше ли я, чем простой человек, чтобы вернуть обезумевшую Палату к единению, которое одно могло бы нас спасти, или я презренный вождь партии, чтобы зажечь гражданскую войну? Нет, никогда! 18 Брюмера мы обнажили меч для блага Франции; для того же блага мы должны его сейчас откинуть далеко от себя. Я готов на все для Франции, — я ничего не хочу для себя.[1023] После ухода Люсьена подошел к Наполеону Бенжамен Констан, отец «Бенжамины», той самой мертворожденной конституции, которая теперь низлагала императора. Слушая вопли толпы, Констан ужасался: что, если Наполеон подымет, чтобы спастись, вторую Революцию, хуже первой? Император долго молчал, глядя на толпу. — Видите этих людей? — проговорил он наконец. — Не их осыпал я почестями и золотом; нищими нашел я их и оставляю нищими. Но у них верный инстинкт, голос народа. Если бы я захотел — через час мятежной Палаты не существовало бы… Но человеческая жизнь такой цены не стоит. Я не хочу быть королем Жакерии. Я вернулся с Эльбы не для того, чтобы залить Париж кровью…[1024] Что это значит? Значит, первая Революция, политическая, кончилась; начинается или могла бы начаться — вторая, социальная. Буржуазия сделала первую; вторую сделает «чернь», la canaille, как тогда говорили, «пролетариат», как мы теперь сказали бы. «Чернь одна — ничто и ничего не может, но со мной может все», — говаривал Наполеон.[1025] Ров Елисейского сада, за которым вопила толпа, был рубежом этих двух Революций, двух веков — эонов. Переступит ли он за него или скажет и о революции, как говорил о войне: «никогда она не казалась мне такою мерзостью»? Может быть, вспомнил он в эту минуту, как четверть века назад, 10 августа 1792 года, идучи на Карусельную площадь, «встретился с кучкой людей гнусного вида», несших на острие пики человеческую голову и заставивших его кричать: «Да здравствует народ!» Может быть, понял, что нынешняя «чернь» страшнее той; юная Волчица-Революция страшнее старой, им, Волчонком, загрызанной: если сунется к этой, как знать, кто кого загрызет? На следующий день, 22-го, Люсьен, в заседании Совета министров, убеждал брата повторить 18 Брюмера, разогнать Палату штыками. — Нет, мой милый Люсьен, — возразил император, — хотя 18 Брюмера правом нашим было только спасение народа, а теперь у нас все права, но пользоваться ими мы не должны… И, помолчав, продолжал: — Князь Люсьен, пишите… Вдруг обернулся к Фуше с такой усмешкой, что тот весь зашевелился под ней, как стрелой пронзенная гадина. — Черкните-ка, кстати, и вы этим добрым людям, чтоб успокоились: получат свое! Люсьен сел за стол и взял перо; но, при первых словах, продиктованных братом, раздавил перо на бумаге, вскочил, оттолкнул стул и пошел к двери. — Стойте! — произнес император так повелительно, что тот невольно послушался, вернулся и сел опять за стол. Наступила глубокая тишина; слышны были только далекие, из-за дворцового сада, крики толпы: «Виват император!» — Начиная войну за независимость Франции, — диктовал Наполеон, — я рассчитывал, что все национальные власти соединятся со мной в одном усилии, в одной воле, и имел основание надеяться на успех. Но обстоятельства, как вижу, изменились, и я приношу себя в жертву врагам отечества, — только бы они были искренни в своих уверениях и желали зла мне одному. Соединитесь же все, чтобы спасти Францию и остаться свободным народом! Сына забыл; ему напомнили о нем, и он прибавил: «сына моего объявляю императором французов, под именем Наполеона II. Приглашаю Палату установить, по закону, регентство».[1026] Весь Париж кипел, как котел на огне. Толпы рабочих ходили по улицам с революционными песнями. Весть об отречении подлила масла в огонь. Все грознее становились крики: «К оружию! к оружию!» Были в толпе и офицеры Великой Армии. — Батальонами пойдем на Палату, — грозили они, — потребуем нашего императора, а если не получим, подожжем Париж с четырех концов! «Никогда еще народ не выказал большей любви к Наполеону», — вспоминает очевидец.[1027] Что отречение, обезглавив оборону, повлечет за собой чужеземное нашествие, народ верно предчувствовал и хотел спасти Францию, как в 1793 году. «Чернь с Наполеоном может все» — это знал и Фуше. Он так перетрусил, что решил удалить его из Парижа. 24 июня Палата постановила: «Просить бывшего императора покинуть столицу». Он согласился уехать в замок Мальмезон, часах в двух от города, и 25-го выехал потихоньку, прячась от толпы, осаждавшей дворец, как будто бежал. Во Франции он не мог оставаться. Первою мыслью его было искать убежища в Англии: ввериться чести злейших врагов своих, — в этом находил он величие, достойное своей великой судьбы. Многих усилий стоило приближенным убедить его оставить эту мысль и бежать в Америку. Зная, что на Рошфорском рейде стоят два готовых к отплытию фрегата, «Зааль» и «Медуза», он просил дать их ему для путешествия. Но Фуше, собираясь торговать с Союзниками головой императора, не торопился выпускать его из Франции. В Мальмезон был послан генерал Бекэр, с явным поручением охранять Наполеона, тайным — стеречь. Тщетно ожидая фрегатов, император жил в Мальмезоне, едва ли не в первый раз в жизни, праздно. В этом покинутом замке, где провел он свои лучшие годы, сладкий обман воспоминаний нахлынул в душу его. Он вспомнил восходящее солнце Консульства, полдень, вечер и закат Империи; вспомнил Жозефину-покойницу. Перед капитуляцией Парижа, 29 марта 1814 года, она бежала от русских казаков, куда глаза глядят, зашив бриллианты и жемчуга в ватную юбку; но потом осмелела, вернулась в Мальмезон и ждала здесь милостей от Бурбонов и Союзников. О Наполеоне как будто забыла. Русские, австрийцы, англичане, пруссаки — все завоеватели Франции — были желанными гостями в Мальмезоне; император Александр особенно. Вообразив, что он к ней неравнодушен, она кокетничала с ним, молодилась, наряжалась в белые кисейные платья, как семнадцатилетняя девочка, и не чуяла, что стоит одной ногой в гробу. 22 мая слегла, простудилась; сделался насморк с небольшою болью в горле. Не обратив внимания на это, она танцевала на балу с Александром и прусским королем, разгорячилась, вышла в легком бальном платье, ночью, в сад на сырость, простудилась еще больше и заболела гнилою жабою, 28-го началась агония, и 29-го, в полдень, не приходя в память, Жозефина скончалась. Ничего не оставила в мире, кроме трехмиллионного долга за духи, румяна, помады, перчатки, корсеты, кружева, шляпки и тряпки. Незадолго до смерти, но еще совсем здоровая и даже как будто веселая, произнесла однажды странно для нее глубокие слова: «Мне иногда кажется, что я умерла, и у меня осталось только смутное чувство, что меня нет».[1028] Может быть, никогда и не было: пар вместо души, как у первой жены Адама, Лилит. Наполеона известить о смерти ее никто не подумал. Он узнал о ней на о. Эльбе из случайно попавшейся ему на глаза старой газеты. «Казался очень огорченным и заперся в своей комнате».[1029] Тотчас по возвращении в Париж он вызвал присутствовавшего при смерти Жозефины доктора Горо и начал его расспрашивать: — Отчего она умерла? — От грусти. — О чем? — Обо всем происходившем, о положении вашего величества. — Добрая женщина! Добрая Жозефина! Она меня, в самом деле, любила![1030] Правде смотреть в глаза он умел, как никто, и так же умел себя обманывать. В сладкий обман воспоминаний погружен был и теперь, когда полупрозрачная летняя ночь сходила на старые вязы и буки Мальмезонских аллей, на тихие, звездные, под звездным небом, пруды, где спящие лебеди бледнели, как призраки, на цветники, где благоухала душа умирающих роз. — Бедная Жозефина! — говорил он, бродя по саду. — Я не могу привыкнуть здесь жить без нее. Мне все кажется, что она выходит из аллеи и срывает одну из этих роз, которые она так любила… Это была прелестнейшая женщина, какую я знал![1031] В это время Фуше, глава временного правительства, извивался, как беспозвоночно-гибкая гадина, между Союзниками, Бурбоном, Бонапартом и революционным Парижем. Он сообщил Веллингтону о намерении Наполеона ехать в Америку, испрашивая, будто бы, для него пропуска, а на самом деле давая возможность англичанам усилить крейсерную блокаду берегов, чтоб не выпускать его из Франции. Трижды в три дня повторял император просьбу свою о фрегатах. Наконец пришел ответ: фрегаты будут готовы, но не выйдут из гавани до получения пропуска. Наполеон понял, что это западня. «Я не поеду в Рошфор, пока не буду уверен, что смогу выехать оттуда немедленно», — ответил он Фуше.[1032] Из двух тюрем предпочитал Мальмезон: здесь был все-таки ближе к своему последнему убежищу — армии. В пропуске Веллингтон, конечно, отказал. Комиссары Союзников объявили французским уполномоченным, что, «желая навсегда лишить Наполеона Бонапарта возможности нарушать покой Европы и Франции, державы требуют выдачи его под свою охрану».[1033] Самые умеренные из Союзных дипломатов думали о пожизненном заточении императора в какой-либо крепости на континенте или ссылке на очень далекий остров. Лорд Ливерпуль предлагал «выдать Бонапарта французскому королю, чтоб он мог расправиться с ним, как с бунтовщиком». Блюхер, считая себя «орудием Божественного Промысла», хотел расстрелять или повесить его перед фронтом прусской армии, «дабы тем оказать услугу человечеству».[1034] А Фуше продолжал торговать головой императора, предлагая ее за перемирие то Англии, то Австрии, и вместе с тем выманивал его из Мальмезонской западни в Рошфорскую, более надежную. 28 июня прискакал в Мальмезон командир 3-го легиона национальной гвардии с известием, что к замку подходят пруссаки. В то же время генерал Бекэр получил от военного министра Даву спешный приказ сжечь мосты на Сене, чтобы отрезать неприятелю подступы к замку, так как Блюхер уже собирался выслать отряд, захватить императора в плен. В замке сделалась тревога. — Если я увижу, что император должен попасть в руки пруссаков, я его застрелю! — говорил один из его приближенных, генерал Гурго.[1035] В еще большей тревоге были Фуше и Даву. Блюхер подходил к Парижу, где восьмидесятитысячная армия рвалась в бой с таким героическим духом, что генералы не сомневались: пруссаки будут разбиты. Что, если Наполеон захочет стать во главе армии, или, хуже того, сама она пойдет за ним в Мальмезон? Этого Фуше испугался так, что решил, наконец, выпустить Наполеона из Франции. 29-го, рано поутру, генерал Бекэр сообщил императору постановление Временного правительства отдать в его распоряжение два Рошфорских фрегата, не дожидаясь английского пропуска. Прусская конница подходила к Мальмезону. Надо было торопиться с отъездом: император согласился ехать в тот же день. Во время беседы его с главным директором почт, Лаваллеттом, о движении неприятельских войск послышались с большой дороги за парком громкие крики. «Что это?» — спросил Наполеон, и, когда ему доложили, что французский линейный полк, проходя мимо замка для занятия Сен-Жерменских высот, приветствует его, — он, казалось, был тронут; подумал с минуту, нагнулся над военною картою, где диспозиции французских войск отмечены были наколотыми булавками, переставил их, поднял голову и проговорил: — Франция не должна быть завоевана горстью пруссаков. Я могу еще остановить неприятеля и дать правительству время вступить в переговоры с державами. Быстро вышел из комнаты и, через несколько минут, вернулся в полной генеральской форме егерского полка Старой Гвардии, в ботфортах со плюрами, при шпаге, с треугольной шляпой под мышкой. Весь помолодел: только что был скорбный узник, и вот опять император. — Генерал, — обратился он к Бекэру, — положение Франции, воля патриотов, крики солдат требуют моего присутствия в армии. Я поручаю вам сообщить правительству, что прошу у него командования, в качестве не императора, а простого генерала, чье имя и слава могут еще оказать больше влияния на судьбы Франции. Честью солдата, гражданина и француза клянусь удалиться в Америку, только что отражу неприятеля![1036] У генерала Бекэра была душа солдата; слова Наполеона пробудили в нем надежду. Он тотчас поскакал в Париж с искренним желанием успеха своему поручению. — Да что он, — смеется над нами, что ли? — закричал Фуше в бешенстве, когда Бекэр сообщил ему о просьбе Наполеона. — Будто мы не знаем, как он исполнил бы свое обещание, если бы мы могли его принять. Вон, вон его из Франции! Это был удар ослиного копыта в издыхающего льва. — Люди эти не знают, что делают, — проговорил император спокойно, узнав об отказе Фуше. — Мне больше ничего не остается, как ехать.[1037] Вышел опять из комнаты, снял мундир, надел коричневый фрак, велел открыть покой, где скончалась Жозефина, пробыл в нем, запершись, несколько минут и, выйдя оттуда, принял офицеров дворцовой охраны. — Мы видим, что не будем иметь счастья служить вашему величеству, — начал один из них речь от лица товарищей, но не кончил — заплакал. Император молча обнял его. Подали карету. Наполеон сел в нее и поехал в Рошфор.II. БЕЛЛЕРОФОН. 1815
«Попочка, иди в клеточку!» — звала одна глупенькая старушка своего попугая, улетевшего в сад. Но тот, сидя на ветке высокого дерева, только поглядывал на нее лукавым глазом да покрикивал: «попка дурак!» Дураком, однако, не был: в клетку идти не хотел. Этот анекдот вспоминается, когда стараешься понять, что заманило Наполеона в английский плен. «Школьник был бы хитрее моего. Un écolier eut été plus habile que moi», — говорил он сам уже в плену.[1038] Да, школьник был бы хитрее этого «хитрого политика», попка-дурак умнее этого умницы. Но в том-то и дело, что мера человеческая больше ума. Если бы Наполеон не обезумел, то и не дал бы полной меры своей: Человек. «Я приношу себя в жертву», — когда он это сказал, то, может быть, сам еще не знал, что говорит; когда же узнал и ужаснулся, было поздно; слово сказано — дело сделано: «я всегда делаю, чтó говорю, или умираю». «Жертва» — вот чем заманила, пленила его неземная Судьба его — «Звезда» — отделившаяся от него и на него восставшая Душа. Хочет не хочет, он должен идти, куда она зовет его, мудрая. Жертва — один из двух соблазнов, а другой — честь. «Чувство военной чести свойственно было Наполеону в высшей степени… Этот хитрый политик был солдат, рыцарь без упрека», — говорит один из его лучших историков.[1039] Наполеон знает людей, как никто, видит их насквозь, и не слишком хорошо о них думает. «Надо, чтобы люди были очень подлыми, чтобы быть такими, как я о них думаю», — говаривал.[1040] Трудно бы, казалось, такого человека обмануть. Нет, легко, потому что как истинному рыцарю свойственны ему и детская доверчивость, простодушие детское. Есть в Наполеоне, как это ни странно сказать, Дон-Кихот, вечный романтик, любовник Мечты-Дульцинеи. Люди не могли бы его обмануть, если бы он этого сам не хотел; но он хотел этого слишком часто, может быть, потому именно, что слишком хорошо видел горькую правду в людях. Рыцарски-нелепая мысль отдаться в руки англичан, честно довериться чести врага соблазняла его давно — всегда; всегда знал он — помнил, что это будет. Семнадцатилетний мальчик, Бонапарт, пишет в своей ученической тетради повесть об австрийском авантюристе, бароне Нейгофе, объявившем себя, в 1737 году, корсиканским королем Феодором I, арестованном англичанами, посаженном в лондонский Тауэр и, через много лет, освобожденном лордом Вальполем. «Несправедливые люди. Я хотел осчастливить мой народ, и это мне удалось на мгновение; но судьба изменила мне, я в тюрьме, и вы меня презираете», — пишет Феодор Вальполю, и тот отвечает ему: «Вы страдаете, вы несчастны; этого достаточно, чтобы иметь право на сострадание англичан».[1041] «Дорого я заплатил за мое романтическое и рыцарское мнение о вас, господа англичане!» — как будто кончает Наполеон на Св. Елене ту неоконченную, детскую повесть.[1042] В тех же ученических тетрадях пишет три слова: «Св. Елена, маленький остров. St. Hélène, petite isle…» И дальше — пустая страница. Теперь и ее дописывал. По всему пути из Мальмезона в Рошфор толпы бежали за ним, с тем же немолчным: «виват император!», как тогда, при возвращении с Эльбы. Но теперь, зная, что он покидает Францию, молили, плакали: «останьтесь, останьтесь с нами, не покидайте нас!»[1043] В городе Ниоре 2-й гусарский полк едва не взбунтовался, требуя, чтоб он принял команду и вел его на Париж. Эльбское чудо могло бы повториться, если бы он захотел; но он уже ничего не хотел: за него хотела Душа его иного чуда, большего. 3 июля он приехал в Рошфор, где, по донесению роялистского шпиона, «был принят, как бог».[1044] Оба фрегата, «Зааль» и «Медуза», стояли на рейде готовые, но выйти в море не могли, потому что английский крейсер, «Беллерофон», блокировал рейд. Созван был военно-морской совет, и на нем предложен план бегства. В устье Жиронды стояли два французских корвета, под командой капитана Бодэна. «Бодэна я знаю, — говорил старый, преданный Наполеону вице-адмирал Мартэн. — Это единственный человек, способный доставить его величество здравым и невредимым в Америку». Наполеон согласился на этот план и, если бы тотчас исполнил его, — был бы спасен. Но отложил; прошло два-три дня, а он все откладывал. Думая, что план ему не нравится, предложили другой: маленькая, тонн в 50, датская гоэллета, «Магдалена», стоящая в Рошфорской гавани, нагрузившись водкою, возьмет на борт императора с четырьмя лицами свиты; в случае же обыска он спрячется в пустую бочку. Наполеон согласился и на это, даже груз водки велел закупить, как будто не думал о том, что скажет история, если англичане, после двадцатилетней войны с ним, найдут его в бочке. Может быть, соглашался на все, потому что ничего не хотел, кроме одного, что соблазняло его, чем дальше, тем больше, как пропасть соблазняет человека, нагнувшегося над нею, броситься в нее. Наполеон медлил, а Фуше торопился. 4 июля, после капитуляции Парижа, он испугался так, как еще никогда, что император захватит командование армией. «Посадите его на фрегат немедленно, хотя бы даже силой», — писал Фуше генералу Бекэру. «Посадите», но не «увозите»: думал держать его на корабле, заложником — дипломатическим «живым товаром». 8 июля Бекэр явился к императору, умолял его решиться на что-нибудь, так как его положение в Рошфоре становилось опасным. — Но ведь что бы ни случилось, генерал, выдать меня у вас духу не хватит? — спросил его Наполеон улыбаясь. — Ваше величество знает, что я отдам за него жизнь; но, в случае перемены правительства, я уже ничего не смогу для вас сделать. — Ладно, готовьте шлюпки на остров д'Экс. Я буду там вблизи от фрегатов и сяду на них при первом попутном ветре.[1045] Моряки давали слабую надежду, что очень сильный ветер с берега позволил бы фрегатам выйти с рейда, хотя и с большою опасностью. В тот же день Наполеон отправился в рыбачью гавань Фурас и сел в шлюпку. Молча, в оцепенении, смотрела на нее толпа старых рыбаков и матросов. Когда же гребцы взмахнули веслами, рев прибоя заглушен был отчаянным воплем: «Виват император!» «Мы плакали, как девочки», — вспоминал потом один из толпы. Император велел ехать не на о. д'Экс, как сначала решил, а на фрегат «Зааль». Пробыл здесь два дня. «Беллерофон» был виден с фрегата как на ладони. Соблазн усилился. Два дня боролся он с ним, а на третий отправил уполномоченных, герцога Ровиго и графа Лас Каза, с явным поручением узнать, есть ли надежда на пропуск, а если нет, помешает ли «Беллерофон» отъезду его; с тайною целью выпытать, каковы намерения английского правительства насчет его и какой ему будет оказан прием, если он явится на крейсер. Командир «Беллерофона», капитан Мейтленд, принял посланных, но на вопросы их ответил уклончиво: ничего не знает о пропуске, и о намерениях правительства тоже; но, если фрегаты выйдут в море, он нападет на них; сделает также обыск на всех французских и нейтральных торговых судах и, если найдет на них Наполеона, арестует его до решения своего начальника, адмирала Хотема. Лас Каз и Ровиго старались уверить Мейтленда, что император едет в Америку, чтобы там спокойно доживать свой век, отказавшись от политики. — Если так, почему же он не ищет убежища в Англии? — спросил Мейтленд. Этого только и ждали французы, но виду не подали. Чтобы узнать, что он разумеет под словом «убежище», притворились удивленными и начали возражать, что сырой и холодный климат Англии не годится императору, да и к Франции он будет там слишком близко, чтобы не быть заподозренным в желании вернуться в нее; и что, наконец, он привык видеть в англичанах своих исконных врагов, а те — в нем «чудовище, лишенное всех человеческих чувств». Тут Мейтленду, уже из простой учтивости, пришлось уверить их, что мнение англичан о Наполеоне не так плохо и что ему бояться от них нечего. На этом разговор и кончился.[1046] Посланные, вернувшись к императору, признались, что, несмотря на любезность Мейтленда, нельзя от него ждать ничего доброго. Слух, что Наполеон вынужден отдаться в руки англичан, возмутил экипаж и команду фрегатов. Командир «Медузы», капитан Понэ, предложил новый план: — Ночью сегодня «Медуза» пойдет впереди «Зааля» и в темноте настигнет «Беллерофон» врасплох. Я начну с ним бой, борт о борт, и не дам ему сдвинуться с места… Часа два продержусь, наверное; после боя фрегат мой будет в очень плохом состоянии, но «Зааль» успеет выйти в море, пользуясь ночною бризою с берега. Он хорошо знал, что обрекает на гибель не только фрегат, но, может быть, и весь экипаж, и себя самого. Император был тронут до глубины души. Чтобы исполнить план Понэ, нужно было согласие старшего командира обоих фрегатов. Тот сначала дал его, но потом взял обратно: испугался Фуше. Императору больше нечего было ждать от фрегатов, и он решил переехать на о. д'Экс. Экипаж был в отчаянии. Люди плакали, били себя кулаками по лицу, кидали шапки на палубу и топтали их ногами в бешенстве. — Я хотел его спасти или умереть! — говорил Понэ. — Он не знает англичан. Несчастный, он погиб.[1047] Шесть офицеров 14-го флотского полка на о. д'Эксе, шесть мальчиков, предложили еще один план: два люгера, понтонные двухмачтовые шлюпки, стоящие в Рошфорской гавани, возьмут на борт императора с двумя-тремя лицами свиты, проберутся ночью, в темноте, вдоль берега, к Ла-Рошелю, выйдут оттуда в открытое море и закупят или захватят силой первое попавшееся торговое судно, чтобы доставить на нем беглецов в Америку. Наполеон не хотел огорчать мальчиков: согласился или сделал вид, что соглашается. Но, про себя, уже все решил. Столько кругом было жертв, что начал, наконец, и он понимать, что значит «жертва». Может быть, все еще говорил, как тот Лермонтовский игрок — своему Ростовщику-Року: «душу свою на карту не поставлю», — но уже поставил. 13-го, вечером, в бедной комнатке д'Экского домика, где остановился император, зашла у него речь с генералом Гурго, человеком неглупым, но грубым, о плане шести мальчиков. — Курам на смех этот план! — говорил Гурго. — Жаль, что у вашего величества не хватает духу отдаться в руки англичан. Это для вас было бы лучше всего. Роль авантюриста ниже вашего достоинства… История скажет, что вы отреклись только из страха, потому что жертвуете собой не до конца… Хам учил героя, и тот молчал, потому что ответить было нечего. — Да, может быть, отдаться умнее всего, — проговорил, наконец, император, глядя в открытое окно, где мачты «Беллерофона» чернели паутиной снастей на красном закате. — Я вчера еще собирался ехать на «Беллерофон», но вот не собрался… Жить среди врагов — этой мысли я не могу вынести… Вдруг в окно влетела птичка и забилась в углу комнаты. Гурго встал, поймал ее и зажал в руке. — Пустите, пустите! Довольно несчастных! — вскрикнул Наполеон. Гурго пустил ее в окно. — Ну-ка, посмотрим, куда она полетит, это будет примета, — сказал император. — Ваше величество, она летит на «Беллерофон»! — воскликнул Гурго, торжествуя.[1048] Наполеон ничего не ответил, но лицо у него потемнело. Опять услышал зов: «Попочка, иди в клеточку!» В ту же ночь велел грузить вещи на два люгера и датскую гоэлетту, потому что эти два плана решили соединить. В одиннадцать часов генерал Бекэр доложил императору, что все готово. Тот ничего не ответил. Бекэр, выйдя от него, подождал довольно долго и, наконец, попросил генерала Бертрана снова доложить. Но только что Бертран, войдя в комнату, начал докладывать, Наполеон остановил его: — Нет, я сегодня не еду, переночую здесь. И еще через несколько минут велел сказать Лас Казу и генералу Лаллеману, что завтра, чуть свет, едет на «Беллерофон». Но на следующий день не поехал, отложил еще на день. Снова отправил Лас Каза на «Беллерофон». Зная, что английское правительство не даст никаких обещаний, хотел иметь, по крайней мере, слово Мейтленда, что не будет арестован, как военнопленный. — Я не имею никаких полномочий и не могу ничего обещать, — ответил тот. — Но полагаю, что общественное мнение Англии, более могущественное, чем даже верховная власть, заставит действовать министров согласно с великодушными чувствами английской нации.[1049] На языке чести это и значит: «Наполеон найдет убежище в Англии; если он сядет молящий у ее очага, она его не предаст». С этим ответом вернулся Лас Каз к императору. Тот в последний раз созвал приближенных на совещание. Мнения разделились; одни говорили: «ехать на „Беллерофон“», другие: «не ехать». Генерал Монтолон предлагал вернуться к первому плану — пробраться к устью Жиронды, где все еще ждала «Баядерка». Генерал Лаллеман заклинал императора бежать на датской гоэлетте, — опять пустая бочка! — или отправиться в армию, отступившую за Луару: можно было рассчитывать на 14-й флотский полк, на линейные полки в Рошфоре и Ла-Рошеле, на федератов, на Бордоскийгарнизон, на 2-й гусарский полк в Ниоре, на многие войсковые части по дороге, и, наконец, в самой армии он будет принят с восторгом. — Все солдаты жаждут драться и умереть за ваше величество, — заключил Лаллеман. — Нет, — ответил Наполеон, покачав головою, — если бы дело шло об империи, я мог бы испробовать вторую Эльбу, но из-за себя лично не хочу быть причиной ни одного пушечного выстрела. Завтра, поутру, мы едем. Оставшись наедине с Гурго, он показал ему черновик письма к английскому принцу-регенту: «Ваше королевское высочество. Будучи преследуем партиями, разделяющими мою страну, и ненавистью великих европейских держав, я окончил мою политическую карьеру и прихожу к вам, как Фемистокл, чтобы сесть у очага британского народа. Я отдаюсь под защиту его законов, которой испрашиваю у вашего высочества, как самого могущественного, постоянного и великодушного из всех моих врагов».[1050] Он хотел отправить Гурго в Англию с этим письмом, чтобы тот передал его лично принцу-регенту, и тут же принялся мечтать о жизни в Англии, в уединенном сельском домике, в десяти или двенадцати лье от Лондона, вместе с друзьями, «под именем полковника Мьюрона», того самого, который, защищая его телом своим от австрийской картечи на Аркольском мосту, был убит на груди его, так что кровь брызнула ему в лицо. «Я приношу себя в жертву» — это Мьюрон не только сказал, но и сделал. Вот когда напомнила Наполеону-Человеку душа его забытый урок. «В сельском домике кончить жизнь в безмятежной идиллии» — этому поверят, на это согласятся английские министры, Веллингтон, Блюхер, Фуше, Талейран! «Школьник был бы хитрее моего», Наполеон в сорок шесть лет — шестилетний мальчик. 15 июля, на восходе солнца, император сел на французский военный бриг, «Ястреб».III. СВ. ЕЛЕНА. 1815–1821
«Остров Св. Елена — крутая, почти отвесная скала, длинная, узкая, гладкая, темная, более похожая на исполинский, плавающий на океане гроб, чем на землю живых».[1059] Плоскогорье Репорте Хилль (Rupert's Hill), на высоте тысячи шестисот футов над уровнем моря, с покинутой фермой Лонгвуд (Long-wood), бывшим скотным двором, где поселили императора, — самое кромешное место этого кромешного острова. Черные скалы — тюремные стены; низкие тучи — тюремные своды; всюду кругом бездонные пропасти да беспредельный океан. Как бы «тот свет», «страна без возврата».[1060] Дантова ада преддверие с надписью:IV. СМЕРТЬ. 1821
Наконец, заболел. Недуг подкрался незаметно. Первые признаки его — опухоль ног, скорбут, боль в правом боку — начались еще весною 1817 года. Доктор О'Мэара, врач не очень искусный, но человек неглупый и честный, доложил Гудсону Лоу, что болезнь императора может сделаться опасной для жизни его, если не будут приняты решительные меры, и что главная причина болезни — сидячая жизнь, упорный отказ от прогулок верхом, вследствие отвращения двигаться в огражденном пространстве. Лоу испугался — не ответственности, конечно, перед английскими министрами: скорая смерть Наполеона была бы им на руку, — а чего-то другого: может быть, не хотел быть убийцей Наполеона. Дал ему понять, что готов идти на все уступки. Но император ответил, что не желает никаких благодеяний от «изверга», и все осталось по-прежнему. В течение полтора года больному делалось то лучше, то хуже, пока, наконец, к осени 1819 года болезнь не усилилась так, что он слег. Чувствовал постоянную тяжесть и боль в правом боку. Доктора думали, что это болезнь печени; но он сразу угадал, что болен тем же, от чего умер его отец, — раком в желудке. Никому не говорил об этом: может быть, и сам не был в этом уверен. Мужество, изменившее ему в здоровье, вернулось в болезни. Не хотел умирать — «бежать с поля сражения». — «С телом моим я всегда делал все, что хотел». Думал, что и теперь сделает. Докторам не верил, лекарств не принимал, лечился по-своему. Только что сделалось ему полегче после припадка, занялся садовыми работами. Целыми днями, командуя артелью китайских рабочих, сажал деревья в саду, планировал цветники, газоны, аллеи, рощи; устраивал водопроводы, фонтаны, каскады, гроты. Так увлекался работой, как будто снова надеялся исполнить мечту всей своей жизни — сделать из земного ада рай. Леченье, казалось, шло ему впрок. Но все кончилось ничем: лютое солнце сжигало цветы, дождь размывал земляные работы, ветер ломал и вырывал с корнем деревья. Рая не вышло, ад остался адом, и эта Сизифова работа ему, наконец, так опротивела, что он опять заперся в комнатах. Сделался новый припадок. В самые тяжелые минуты он вспоминал детство, мать. — Ах, мама Летиция, мама Летиция! — шептал, закрыв лицо руками.[1117] Там, в начале жизни, было что-то твердое — «Святая Скала», Pietra-Santa, как называлась одна из его корсиканских прабабушек, — и здесь, в конце, та же Скала — Св. Елена, а все, что между ними, — только мимо летящее облако-призрак. Встал еще раз и начал бродить по комнатам; но с каждым днем слабел. — Что это за жизнь? — говорил. — Я не живу, а прозябаю… Все меня тяготит, все утомляет… Ах, доктор, какая хорошая вещь покой. Для меня теперь постель лучше всего; я не променял бы ее на все царства мира. Но как я опустился! Прежде не выносил покоя, а теперь погружен в летаргию: я должен делать усилие, чтобы поднять веки. Я когда-то диктовал четырем-пяти секретарям о различных предметах, и они писали так же скоро, как я говорил. Но тогда я был Наполеон, а теперь — ничто![1118] Нет, и теперь — все тот же. Доктор, однажды, щупал ему пульс; больной взглянул на него, усмехнулся и сказал: — Это все равно, как если бы генерал слушал маневрирующую армию…[1119] Ухом слушал, а глазом не видел: был слеп. В слове этом еще весь Наполеон-Ясновидец. Снова духом побеждает тело, «силой воли» поправляется. — К черту медицину! — говорит доктору Антоммарки, молодому корсиканцу, человеку грубому, невежественному и самомнительному. — Есть во мне что-то, что меня электризует и заставляет думать, что моя машина послушается еще моей воли… Ну, разве не так, проклятый докторище, корсиканище? — смеется и дерет его за ухо.[1120] Делает большую прогулку верхом, скачет галопом пять-шесть миль. Но лечение уже не удается, скачка не вызывает обычной испарины; после нее ему делается хуже. «Император погружен в глубокую печаль», — записывает Антоммарки 23 января 1821 года. — Доктор, не обманывайте меня, я сумею умереть, — говорит ему больной на следующий день. — Если час мой пробил, этого не измените ни вы, ни все доктора в мире.[1121] Понял, что борется не с болезнью, а со смертью, и смотрит ей в глаза так же спокойно, как, бывало, на полях сражений; но здесь, живому в гробу, это труднее. — О, зачем ядра пощадили меня, если мне суждено было умереть такою жалкою смертью! — возмущался иногда.[1122] — Когда я был Наполеон, — сказал однажды, умываясь, — я делал это быстро и весело. А теперь не все ли равно, на что я похож? Да и сейчас мне это труднее, чем, бывало, составить целый план кампании.[1123] Почти не ел: от каждого куска тошнило и рвало. Боль в боку и в животе становилась нестерпимою. — Вот здесь, — жаловался, — точно лезвие бритвы скользит и режет.[1124] Каждый вечер караульный офицер должен был доносить губернатору, что видел «генерала Бонапарта». Но две недели не доносил, потому что тот не показывался из дому и даже к окну не подходил. Лоу сам, наконец, явился в Лонгвуд, обошел весь дом, заглядывал в окна, стараясь увидеть императора, но не увидел и ушел, грозя офицеру расправиться с ним по-свойски, если он не добьется, чтоб ему показали Бонапарта, живого или мертвого. Офицер, наконец, добился: стоя за окном, заглянул сквозь раздвинутую занавеску во внутренность комнаты, в то время, как больной сидел в кресле. Но Лоу и этим не удовольствовался, требуя, чтобы доверенное от него лицо впущено было в дом; в противном же случае грозил войти в него силою. Трудно себе представить, чем бы все это кончилось, если бы император не согласился принять английского полкового врача, Арнотта, о чьем уме и благородстве много слышал. Арнотт советовал ему перейти в новый, тут же, в Лонгвуде, для него отстроенный дом, где комнаты просторнее и больше воздуху. — Зачем? Я все равно умру, — ответил ему Наполеон так спокойно и уверенно, что у него не хватило духу возражать.[1125] 2 апреля, узнав, что на горизонте появилась комета, император сказал тихо, как будто про себя: — Значит, смерть: комета возвестила и смерть Цезаря.[1126] Вдруг сделалось лучше. Боль затихла. Мог есть без тошноты. Перешел с постели в кресло; читал газеты, слушал историю Ганнибала, «Илиаду». Велел сорвать цветок в саду и долго нюхал его. Все радовались. — Ну что же, доктор, значит, еще не конец? — сказал император весело, когда вошел к нему Антоммарки; потом оглянул всех и продолжал: — Да, друзья, мне сегодня лучше, но я все-таки знаю, что мой конец близок. Когда я умру, вы вернетесь в Европу, увидите родных, друзей и будете счастливы. Увижу и я моих храбрых в Елисейских полях. Клебер, Дезэ, Бессьер, Дюрок, Ней, Мюрат, Массена, Бертье, — все выйдут ко мне навстречу, заговорят со мной о том, что мы сделали вместе, и снова сойдут с ума от восторга, от славы. Мы будем беседовать о наших войнах — с Ганнибалами, Сципионами, Цезарями, Фридрихами… И какая будет радость! Только бы там, на небе, не испугались такому собранию воинов! — прибавил, смеясь.[1127] Вошел Арнотт. Император сказал и ему, что чувствует себя бодрее. — А все-таки, доктор, дело сделано, удар нанесен, я умираю, — продолжал, помолчав, уже другим, торжественным голосом. — Подойдите, Бертран, я буду говорить, а вы переводите господину Арнотту на английский язык, слово в слово. Перечислив все обманы, насилия, злодейства, предательства Англии, кончил: — Вы меня убили, и, умирая на этой ужасной скале, я завещаю позор и ужас смерти царствующему дому Англии![1128] К вечеру опять сделалось хуже, впал в изнеможение, почти обморок. Несколько дней назад начал писать завещание и теперь продолжал. Только что был в силах, звал Монтолонаи Маршана, запирался с ними на ключ, садился в постели и, держа в одной руке папку с листом бумаги, другой — писал. Когда, после тошноты и рвоты, делался потрясающий озноб, Маршан кутал леденевшие ноги его в горячие салфетки. — Отдохнули бы, ваше величество, — говорил Монтолон. — Нет, сын мой, я чувствую, что надо спешить.[1129] Если очень слабел, выпивал рюмку крепкого Констанцского вина, «масла на огонь», по слову Арнотта; и продолжал писать.[1130] В завещании — множество пунктов, подробных и мелочных, с перечислением сотен предметов, сумм и лиц. Вспоминает всех, кто сделал ему в жизни добро, и благодарит, награждает не только живых, но и мертвых, в детях и внуках; прибавляет все новых, не может кончить, боится, как бы не забыть кого-нибудь. После ужасной ночи с жаром и бредом велит принести шкатулки с драгоценностями, вынимает и выкладывает на постели золотые табакерки, бонбоньерки, медальоны, камеи, часы, ордена, кресты Почетного Легиона; разбирает, что кому на память. Доктору Арнотту — золотой ящичек. В гербовом щите, на крышке его, вырезывает, между двумя рвотами, ослабевшей рукой, неловко, но тщательно, императорское N. Все разобрав и записав, складывает обратно в шкатулки, перевязывает их зелеными и красными шелковыми лентами, запечатывает и отдает ключи Маршану. — Тело мое вскройте и, если найдете рак в желудке, сообщите сыну, чтоб остерегся, — повторяет доктору Антоммарки несколько раз. — Эта болезнь, говорят, наследственна в нашем роду; пусть же, по крайней мере, сын мой спасется от нее. Вы мне это обещали, доктор, не забудьте же![1131] Думает о спутниках, как вернутся на родину; не пришлось бы им снова голодать, во время плаванья, как уже раз голодали, на пути сюда; составляет точный список всех съестных припасов в Лонгвуде; даже овец на скотном дворе не забыл.[1132] «Я не добр, — говаривал, — нет, я не добр; я никогда не был добрым; но я надежен, je suis sûr».[1133] Надо быть «надежным», чтобы думать о чужом голоде, когда самого тошнит и рвет. Ночью в потрясающем ознобе, под «режущей бритвой» боли, диктует две Грезы, Rêveries: первая, неизвестно о чем, — может быть, горячечный бред, а вторая — «о наилучшем устройстве Национальной гвардии для защиты Франции от чужеземного нашествия».[1134] — А китайцы-то мои бедные! — вдруг вспоминает. — Двадцать золотых раздайте им на память: надо же и с ними проститься как следует![1135] Похоронить себя завещает на берегах Сены, «среди того французского народа, которого так любил»,[1136] или «на Корсике, в Аяччском соборе, рядом с предками». — А если меня отсюда не выпустят и мертвого, положите там, где течет эта вода, такая свежая, такая чистая![1137] Каждый день приносили ему воду из соседней долины Герания, где под тремя плакучими ивами был холодный и чистый родник. Воду эту, за время болезни, он полюбил особенно. Каждый раз, отведав, говорил: — Хорошо, очень хорошо! C'est bon, c'est bien bon![1138] Завещая себя похоронить рядом с источником, как бы отдаривал за нее Землю Мать последним, что у него оставалось, — прахом. «Я умираю в римской, апостолической вере, в которой родился», — говорит в завещании.[1139] Так ли это? В самом начале болезни просил дядю, кардинала Феша, прислать ему двух священников, «чтобы не околеть, как собака».[1140] Тот выслал ему двух старых корсиканских аббатов, о. Виньяли и о. Буонавита. 21 апреля, когда больной понял, что умирает, он призвал о. Виньяли и сказал ему: — Знаете ли вы, что такое chambre ardente?[1141] — Знаю, ваше величество. — Служили в ней когда-нибудь? — Нет, государь. — Вы будете служить в моей. Когда я буду отходить, вы устроите алтарь в соседней комнате, поставите на него чашу с «дарами» и будете читать молитвы на отход души. Я родился в католической вере и желаю исполнить все ее обряды и получить все напутствия. В эту минуту доктор Антоммарки, стоявший в ногах больного, усмехнулся. — Глупости ваши, сударь, мне надоели! — воскликнул император. — Я могу извинить ваше легкомыслие и дурные манеры, но бессердечие не прощу никогда. Ступайте вон! Тот вышел. — Когда я умру, — продолжал Наполеон, обращаясь к духовнику, — вы меня положите в Chambre ardente и будете в ней служить, не переставая, до самых похорон. Помолчал, потом заговорил о родном селении о. Виньяли, на Корсике, о домике, который он там хотел себе построить, и о приятной жизни, какой он в нем заживет.[1142] О. Виньяли стал на колени, поцеловал свесившуюся с постели руку больного и вышел из комнаты молча, с глазами полными слез; может быть, понял, что не надо говорить о небесном тому, кто так хорошо говорит о земном. Две недели прошло — две недели смертных мук. Об о. Виньяли император как будто забыл, а если помнил, то все откладывал. Наконец, 2 мая, послал за ним, но велел ему прийти в «гражданском платье», «en costume bourgeois» и «никому не показывать того, что он несет», т. е. чаши с дарами. Это приказание повторил несколько раз.[1143] «Кажется, Наполеон желал получить напутствие церкви, но признаться в этом стыдился, зная, что многие сочтут это слабостью, а может быть, и сам считая тем же», — вспоминает лорд Голланд со слов Монтолона.[1144] Духовник вошел к умирающему и остался с ним наедине. Маршан, стоя у дверей соседней комнаты, никого не пускал. Через полчаса о. Виньяли вышел и, в простоте сердца, нарушая волю императора, объявил, что исповедал и отсоборовал его, но причастить уже не мог, «по состоянию его желудка».[1145] После таинства ничто не изменилось в умирающем: так же был «прост и добр ко всем», забывал себя для других, но ни о чем небесном не думал, — думал только о земном, землю одну любил до конца. Через час по уходе о. Виньяли созвал приближенных и сказал им: — Я умираю. Будьте верными памяти моей, не омрачайте ее ничем. Я освятил все добрые начала, перелил их в мои законы, в мои дела… К несчастью, обстоятельства были суровы, принуждая и меня к суровости в ожидании лучших времен. Но подошли неудачи; я не мог ослабить лука, и Франция была лишена свободных учреждений, которые я предназначал для нее. Но она не осудит меня, потому что знает мои намерения, любит мое имя, победы мои. Будьте же и вы заодно с Францией, не изменяйте нашей славе… Вне этого все позор и гибель![1146] Кто так говорит, — ни в чем не раскаялся. Два последних дня очень страдал, тосковал, метался, горел в жару; утоляя жажду родниковой водой из долины Герания, каждый раз повторял, точно благодарил кого-то: — Хорошо, очень хорошо! Бредил сраженьями: — Штейнтель, Дезэ, Массена!.. А, победа решается… Скорее, скорее в атаку! Мы победим![1147] В ночь с 4-го на 5-е с минуты на минуту ждали конца. На дворе выла буря. Монтолон был один с императором. Тот что-то говорил в бреду, но так невнятно, что нельзя было расслышать. Вдруг вскрикнул: — Франция… армия! И, вскочив, бросился вон из постели. Монтолон хотел его удержать, но тот начал с ним бороться, и оба упали на пол. Умирающий сжал ему горло так, что он едва не задохся и не мог позвать на помощь. Наконец, из соседней комнаты услышали шум, прибежали, подняли, разняли их и уложили Наполеона в постель. Он больше не двигался. Это была последняя вспышка той силы, которая перевернула мир. Весь день лежал, как мертвый; только по лицу видно было, что все еще борется великий Воин с последним врагом — Смертью. К вечеру буря затихла. В 5 часов 49 минут, с бастионов Джемс-Таунской крепости, грянула заревая пушка. Солнце зашло — Наполеон умер. Тело его положили на узкую походную кровать и покрыли синим походным плащом; шпага у бедра, на груди распятие. Мертвое лицо его помолодело, сделалось похоже на лицо Бонапарта, Первого Консула. Когда унтер-офицеры английского гарнизона в Лонгвуде прощались с телом императора, один из них сказал своему маленькому сыну: — Смотри на него хорошенько, это самый великий человек в мире.[1148] Похоронили его в долине Герания, у родника, под тремя плакучими ивами. Лоу заспорил с французами о надгробной надписи: «Наполеон» или «Бонапарт»; не могли согласиться, и могила осталась без имени. Может быть, и лучше так: здесь лежал больше, чем Бонапарт, и больше, чем Наполеон, — Человек. «Я желаю, чтобы прах мой покоился на берегах Сены». — Это желание его исполнилось. Но, может быть, певец, его, Лермонтов, прав: тень императора тоскует1927 Франция
Последние комментарии
5 часов 42 минут назад
6 часов 17 минут назад
7 часов 10 минут назад
7 часов 15 минут назад
7 часов 26 минут назад
7 часов 39 минут назад