Судный день [Виктор Михайлович Кононов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Судный день

ПОЕЗДКА ЗА НЕВЕСТОЙ Повесть

В зале ожидания для пассажиров — если низкое и тесноватое помещение с запыленными окнами можно назвать залом — я в третий раз подошел к билетной кассе и уже посильнее и понастойчивее постучал в окошечко. «Спят они там, что ли?» — подумал я, чувствуя, что сейчас, если не откроется окошко, я не выдержу и вломлюсь с черного хода в эту ненавистную мне кассу. К счастью, там что-то стукнуло, забубнило и… окошечко отворилось. При ярком электрическом свете я увидел недовольное, насупленное, слегка припухлое женское лицо в этаком венчике из растрепанных волос.

— Вы что же, гражданин, читать не можете? — озлобленно спросило «лицо».

— То есть ка-ак не могу? — Я, признаться, немного опешил.

— На двёрке ж русским языком написано: касса выдачу билетов не производит! — раздраженно ответила женщина и резко захлопнула окошко.

Я тупо уставился на него, но не обнаружил никакого объявления.

— Обождите! — Я бухнул кулаком в голубые фанерные створки, и они распахнулись так же резко, как и захлопнулись. — Но тут вообще не приклеено ничего! — крикнул я, горячась.

Женщина лениво глянула на дверку и ворчливо сказала:

— Сорвали, паразиты этакие. Ну и наро-од… — Потом, посмотрев на меня заплывшими глазками, добавила: — А билеты мы не продаем. Теперь все по-новому, самообслуживание придумали… А штат урезали, кондукторов, и билеты берут на местах, у водителей. Все. И не надоедайте, гражданин.

— Одну минутку, — поспешно перебил я, предчувствуя, что эта ворчунья снова сейчас забаррикадируется в своей никому не нужной кассе. — Скажите, почему в расписании нет маршрута на Выселки?

— Потому что туда его никогда и не было.

— То, бишь, как это не было?

— Вы что, родились только? На эти самые Выселки от веку никакого маршрута автобусного нет. Вот чудак-человек, ей-богу, чудак… — И она захлопнула створки с таким треском, что я испуганно отшатнулся.

«Это уже капитально закрыла люк, — подумал я, злой, как пес, у которого отобрали кость. — Мало еще ваш штат урезали тут, маловато…»

Я опять тоскливо поглядел на это злосчастное расписание: не хотелось верить услышанному. Но маршрута на Выселки в нем и вправду не значилось. Окончательно упав духом, я отошел от кассы. Как же я так прошляпил с этим проклятым транспортом? Нет, непонятно… В письмах к Любе я интересовался, ходят ли автобусы в Выселки. Она отвечала как-то смешно: к моему приходу из армии они обязательно будут курсировать. И вот я отслужил честь честью, снова дома, собрался ехать к невесте, а тут — пожалуйста…

Сегодня, как нарочно, встав еще до света, я гладко и чисто выбрился, надушился — страшно люблю всякие духи и одеколоны, хотя понимаю, что не мужское это дело, — надраил пряжку асидолом так, как никогда этого не делал ни для одного полкового смотра, начистил пуговицы новехонькой шинели, подшил свежий белый подворотничок к гимнастерке и обулся в сапоги-хромачи, купленные мною по дешевке у офицера запаса. Потом уложил в чемоданчик подарки для Любы: оранжевую косынку, капроновые чулки, флакон самых роскошных духов и не дорогой, но изящный браслет, очень модный.

Увидев меня во всем солдатском, мать ахнула и заприговаривала: «Тебе что, сынок, не надоела шинелка за два года? Вырядился в эту кожу… Добро одеть было б нечего, а то костюмов понашито на любой вкус…» Конечно, я постарался объяснить матери, что дело тут не в одежде… Известно, мать — женщина старой закваски, где уж ей понять молодых и что все это значит для них… Люба же очень просила: хочет увидеть меня в армейско-боевой форме и ни в каком другом сверхсовременном одеянии. Может, это все девчоночья блажь, ее странноватые придумки, но я сделал так, как этого хотела Люба. К тому же я служил в артиллерии и с гордостью носил на плечах черные погоны.

А теперь вот поездка срывалась и я клял себя в душе, что не смог лишний раз приехать, чтобы узнать расписание и все, что касается транспорта. Правда, ехать мне надо через весь город, не меньше полутора часов трамваем, но я бы сумел подловить такси, если бы знал заранее…

Я присел на свободный стул у самой двери — на него никто не садился, ибо дверь постоянно открывалась и с улицы тянуло холодом, — огляделся и грустно вздохнул.

На стульях, расставленных вдоль стен, сидели пассажиры с чемоданами, сетками и кошелками. Пол был зашарканный, кое-где валялись растоптанные окурки, а на стенке, на прибитой табличке, надпись угрожала: «Не сорить! Штраф 5 рублей!» В другом месте точно такая же угрожающая табличка: «Не курить! Штраф 10 рублей!» Да, решительная мера борьбы с курением… Но рядом со мной дымил самокруткой мужчина в полушубке, облокотясь на колени и угрюмо глядя в пол; время от времени он сплевывал себе под ноги и растирал плевки подшитым несокрушимым валенком.

Понаблюдав за этим несознательным мужичком, я брезгливо поморщился.

В зале слышался приглушенный говор, детский плач; входили и выходили, надоедливо бухая дверью; у длинноволосого парня, небрежно развалившегося на кресле, со скрежетом и визгом подвывал включенный магнитофон. У толстой бабы в ватном пальто, что сидела у противоположной стены, похрюкивал и повизгивал поросенок в мешке; она шлепала легонько это шевелящееся существо и бормотала: «Стихни ты, оглашенный, дурик малой…» Поросенок вдруг затих — из-под мешка побежала тоненькая струйка…

— Ишь, как он подпустил… — прокомментировал мужчина в полушубке и усмехнулся. — Дурья башка бабья, заморила бедное поросё… Саму бы ея в мешок этот зажучить. Га!

Преодолев неприятное чувство к этому заядлому курильщику, я все же спросил повежливее:

— А что, папаша, долго эти бабки и молодки ждут автобусов тут?

— Кто как… Смотря кому куды надобно ихать…

— А вы куда едете?

— Я-то? А я в Долгополье. Может, слыхал совхоз такой?

Я сразу припомнил, что Люба однажды упоминала о каком-то большом совхозе, от которого до Выселок не более девяти километров.

— Слыхал, батя, как же… Это не в той ли стороне и деревня Выселки?

— Они самые, — сказал мужчина и так рьяно затянулся цигаркой, что до моего слуха донеслось слабоватое потрескивание горящего злейшего самосада. — От Долгополья до Выселок девять верст считается. Там мой деверь проживает… Однак туды ходит грузтакси только и то пару раз за весь светлый день. Опоздал ты маненько, солдатик. И я вот, старый хрен, припоздал на утрешний рельс…

Я улыбнулся этому непривычному говорку и поглядел на часы: было уже десять утра.

— Скажите, папаша, а как же вы будете добираться? Или дождетесь второго рейса?

— До другого рельса вряд ли высижу… Может, подвезет… Машины иным разом тут совхозные проезжают трактом. Покурю вот в тепле и подамся караулить… А ты, солдат, не зевай: поштовая здеся за углом стоит, да шоферюга-обдирала по трешнице с рыла грабастает. А игде я возьму такую деньгу? На дороге ж она не валяется…

— Спасибо, батя! — обрадованно гаркнул я, хватаясь за свой чемоданчик.

Опрометью выскочил я на улицу и едва не сшиб с ног старушку с посошком в руке. Взрывая сапогами свежевыпавший, хорошо пахнущий молодой снег, я ринулся за угол здания и увидел почтовый «газик», крытый брезентом. Я подбежал к машине. За ветровым стеклом — двое: за рулем — мужчина, а рядом, на сиденье, царственно восседала пышная женщина в белом пуховом платке. Мотор уже работал на малых оборотах, попыхивая из выхлопной трубы синеватым вонючим дымком.

— Послушай, товарищ! — Я постучал по кабине. — Подбросишь?

Дверка медленно открылась, и я увидел рябое лицо мужчины, заросшее по образу и подобию пещерного человека; глаза его, жуликоватые и масленые, как у кота, который нализался валерьянки, сразу просверлили меня насквозь.

— Чего тебе? — спросил рябой густым басом.

— Подбросишь в Долгополье?

— Можно, конечно, подбросить, но… — Рябой помусолил большим и указательным пальцем. — Уяснил?

— Сколько?

— Меньше пятерки не беру. Извини, конечно, служивый, а дело мое рискованное — почта… Не положено вашего брата возить. Гаишники могут заловить. Потому за риск… Уяснил?

Я посмотрел на размалеванную женщину. Она сидела неподвижно-равнодушно с каменным выражением манекенного лица. Потом перевел взгляд на рябого.

— Извини, конечно, служивый, а только таким манером…

Я вынул из кармана трешку, сунул ее в жирную ручищу шофера и сказал:

— Бери, жми на газ и давай спасибо, у меня нет времени идти в милицию…

Рябой ошалело вытаращился на меня. Женщина фыркнула недовольно и что-то бормотнула.

Я поспешил к заднему борту машины, забросил чемоданчик под брезент, а затем ввалился в кузов. «Наглая толстомордая скотина!» — обозленно подумал я о рябом и услышал звук, похожий на выстрел из пистолета, — это захлопнулась дверка кабины. Я злорадно усмехнулся. Мотор взвыл, и «газик», напряженно задрожав, так рванул с места, что я грохнулся на мешки с почтой. У кабины хохотнули…

Я пригляделся. На ящичках-посылках, уложенных вдоль переднего борта, сидело четверо: двое парней, баба в клетчатом и большом, как одеяло, теплом платке, концы которого были пропущены под мышки и крест-накрест завязаны сзади, древний старик с бородой, мягкой сивой куделью лежавшей на его груди. Точь-в-точь святой! Такого я видел на иконе у своей верующей бабуси, которая живет в деревне.

— Располагайся, солдат, — весело сказал один из парней.

— Это мы мигом, — ответил я и уселся поудобнее на мешок.

— Далеко едешь?

— До Выселок.

— Ого! — воскликнул парень. — Под сотню километров… Ну, а закурить найдется?

— Нет, ребята. Не курящий я.

Парни что-то пробубнили друг другу и загоготали. В кузове к запаху ящиков, бумаги и бензина примешался водочный душок. Парни успели где-то хлебнуть.

«Газик» несся по шоссе с такой скоростью, что брезент, вплотную прижатый к железным ребрам-полудугам, выпирал между ними туго надутыми парусами. Я призадумался: вспомнил почему-то того мужика-курильщика, что подсказал мне насчет «поштовой», и представил, сколько же этому бедолаге придется еще «ловить» попутную; потом я подумал и обо всех тех пассажирах с вещами, терпеливо ждущих автобусов или хоть какую-нибудь случайную машинешку; и уж вовсе непонятно почему, но мне вспомнился и тот далекий весенний день, когда я впервые и при столь комичных обстоятельствах встретил Любу и познакомился с нею. «И как она живет в такой дали от города, от кинотеатров, от развлечений? — недоумевал я. — Скучища, наверно, адская. И попробуй вот так добраться куда, если понадобится, а с ее работой особенно часты всякие поездки…» И я вообразил, как Люба иногда целыми часами мерзнет и трясется в таких вот «газиках» да в грузовых такси, как добирается до города и возвращается назад, в деревню; вообразил, как она долгими зимними вечерами томится в колхозной нелюдной библиотеке, а потом лезет по сугробам в метель — мне именно так казалось — к себе домой и долго готовит ужин на керогазе, слушая вой ветра и шорох снега за стеной. И так день за днем. Скучно, однообразно, буднично-серо… «Нет, надо увезти ее из этой отдаленной деревеньки, пока не поздно…» Правда, судя по письмам Любы, никакого захолустья там не было, а застраивалась помалу новая культурная деревня со своим клубом, библиотекой, магазином и каменным большаком, который ведут от Выселок до Долгополья на средства колхоза. «Нет уж, милочка-Люба, — думал я и успокаивался, — хватит с меня и автобусов, которые так «регулярно» сюда курсируют…»

Рябой, наверно, принадлежал к той категории шоферов, которые ездят с такой бешеной скоростью до тех пор, пока в одно чудесное время не свернут себе шею. «Газик» так пер, что во всех отдушинах и щелях брезента свиристел ветер. Иной раз машину так встряхивало, что я стукался головой о железный прут и летел с мешка к заднему борту. Баба в клетчатом платке ахала и постанывала, что-то шепча одними губами, наверно, семижды каялась в своем решении ехать на этой «поштовой». Дед всякий раз, как только «газик» подкидывало на ухабине, закрывал глаза и хватался обеими руками за ящички. Парни похохатывали, потом, пообвыкнув, начали горланить непристойные куплеты.

Но ни луженые глотки куплетистов, ни дьявольская тряска не могли отвлечь меня от мыслей о Любе. Я думал о ее немного странных письмах, об этих клубах, большаках, магазинах… Я размышлял над тем, что увидел сегодня, услышал и сам испытал. Поэтому поведение Любы становилось для меня немножко непонятным. Впрочем, таким же непонятным оно было и тогда, в день нашего знакомства, два с лишним года назад.


В начале апреля плотные сугробы снега еще стойко держались на полях. Кое-где протаявшие проплешины бурой земли взывали к солнцу и жизни. И неожиданно, в одну ночь, над полями пронеслась весенняя буря с теплым дождем и южным летним ветром, а наутро ласковому солнышку, пробившемуся сквозь разрыв взлохмаченных туч, предстал обновленный, окутанный тонким паром лик просторных полей, омытых спорым дождем.

И в этот день, самый лучший день моей жизни, возвращался я из деловой поездки на нашем грузовике из автотранспортной конторы, где я работал автослесарем. Разбрызгивая лужицы и грязь, грузовик катил по шоссе. Одетый в ватную спецовку и прислонясь спиной к кабине, я сидел в открытом кузове на ящиках с запчастями и как житель города, истосковавшийся по свежему воздуху, по простору полей, кое-где нежно зеленеющих озимями, по высокому, ярко-голубому небу и щедрому солнцу, — в городе оно кажется совсем другим, — вдыхал преловатый, такой первозданный и всегда волнующий запах освобожденной из-под снега земли. Я подставлял лицо солнцу, ощущая временами приятную щекотку от его тепловатых лучей, чему-то радовался и тихо напевал о том, что «…в эти ночи весенние я могу о любви говорить». Такой уж это был необычный день.

И тут чей-то окрик заставил меня вздрогнуть. На шоссе, на блестящей под солнцем слякоти стояла девушка в голубом дождевике, подняв руку и помахивая ею. Но грузовик не замедлял хода, и я сразу же подумал: «Этот настырный снабженец не шибко разгонится остановить машину…» В кабине ехал наш начальник снабжения, человек, которому запчасти были дороже людей, может, даже своей жены и своих детей, так что если девушка и подумала о шофере плохо — она ошиблась.

И я живо представил: снабженец на вопросительный взгляд шофера — взять девушку или не взять — тупо-равнодушно махнул рукой вперед, что означало: шуруй на всю железку и никаких остановок, у нас запчасти…

Не успел я посочувствовать «голосующей» девушке, как наш грузовик резко тормознул, и я крепко стукнулся головой о борт. «Кой черт! Так и черепушку расколоть недолго…» Я ругнулся и вскочил посмотреть, в чем там дело…

Впереди был разобран мостик, и возле него копались рабочие. На шоссе стояло заграждение, сколоченное из новых досок, и на одной из них было коряво наляпано черной краской: «Водитель, стой! Абъезт вправа!»

Грузовик медленно и осторожно начал съезжать с шоссе на уже разбитую колею, залитую жидкой грязью. «Вот что делает весна-красна…» — весело подумал я и тут вдруг услышал позади себя жалостливый голосок: «Ой, помогите…» Я обернулся и заметил только побелевшие пальцы, крепко уцепившиеся за край заднего борта. Я бросился к борту и увидел капюшон голубого дождевика. Девушка отчаянно старалась попасть ногой, обутой в резиновый ботик, в железную стремянку, прибитую для влезания на грузовик. Я сильно ухватил девушку за руки и приподнял. Она встала на стремянку, потом перебросила ногу через борт и, поддерживаемая мною, ловко впрыгнула в кузов.

Грузовик, пробуксовывая, полз по непролазной грязи, словно бы плыл. Не отпуская руки девушки, я сделал три неустойчивых шага к кабине и хлопнулся на ящики, рванув за собой и девушку. Она быстро села рядом со мной.

— Скажите спасибо, что дядя, который сидит в кабине справа, ничего такого не заприметил…

— А кто он… этот… дядя? — сбивчиво спросила девушка, полуулыбнувшись полными, немножко посинелыми и чуть обветренными губами.

Она никак не могла отдышаться и все с той же полуулыбкой поправляла озябшими пальцами густые льняные волосы, выбившиеся из-под капюшона.

— Это оч-чень злой дядя, — сказал я, посмеиваясь.

— Вы шутите?

— Не хотел бы я, чтоб вы убедились в справедливости моей шутки…

— Вот как? — простодушно удивилась она. — Тогда не будем взывать к духу злого дяди.

Мы посмотрели друг на друга и засмеялись, как два близких человека, которые легко и быстро разгадали маленький секрет.

Я нет-нет да и поглядывал на незнакомку, на ее простые чулки, ботики и дождевик, забрызганные грязью. Под дождевиком было осеннее пальто в серенькую крапинку, поношенное и немодное. На руке часики «кирпичик», с истершимся до потемнения корпусом.

Обтирая мужским носовым платком лоб и щеки, девушка потешно, по-детски как-то, морщила свой покрасневший носик, вздернутый и маленький, словно кнопка. Потом она достала из-под дождевика (я заметил: сняла с плеча) объемистую сумку из лаково блестящей «змеиной» кожи и объяснила:

— Это я для удобства, чтобы руки были свободны, когда на машину залезать… Я уж было села на одну попутку перед этим мостиком, да потом спрыгнула…

— Чего ж так?

— Ехали в кузове какие-то нахальные пьянчужки… А я их органически не перевариваю.

Так и выразилась «органически», даже с нажимом произнесла это слово. «Однако резвая, — одобрительно подумал я и улыбнулся. — Перед мостком заняла позицию, а не где-нибудь».

— В город добираетесь? — спросил я.

— Вот именно: добираюсь… — ответила она с невеселой улыбкой, жмурясь от солнца.

— Издалека?

— Из Выселок. Вам такая деревня не знакома? Это за совхозом Долгополье, если слыхали.

— Таких населенных пунктов что-то не припомню… — сказал я с усмешкой. — Сам всего не больше года живу в этом городе. Всей семьей переехали из райцентра.

Девушка вдруг как бы отчужденно, с явным холодком в темно-синих внимательных глазах взглянула на меня и, криво усмехаясь уголком рта, сказала:

— Все поближе к городу пробираетесь…

И в этой ее кривой усмешке, вроде бы полупрезрительной, и в том, что употребила она множественное число, имея в виду всех, кто «пробирается» к городу, — во всем этом крылось нечто такое, чего девушка не одобряла.

— Нет, — ответил я смущенно, — отца сюда перевели на другую работу.

Девушка понимающе кивнула головой.

Грузовик, газуя, оставляя за собой клубящееся облако черно-синего дыма, опять вполз на шоссе и начал набирать скорость.

— А к вам туда автобусы не ходят? — спросил я.

— Пока нет. Но будут ходить. И скоро. — Девушка отвечала, не глядя на меня, думая о чем-то своем.

— Вам, что же, всегда вот так приходится «на перекладных» до самого города?

— Не всегда. Наша колхозная машина частенько ходит… А с Долгополья — совхозные. Так вот и добираемся. Сегодня тоже ехала на совхозной, но она свернула в соседнюю усадьбу, и пришлось немного пешочком топать. Только мостик и спас. И вы… — Она улыбнулась обветренными губами.

— Через полчаса будем на месте, — бодро сказал я, чтобы замять разговор о моем «рыцарском» поступке.

Девушка посмотрела на свои часы и куснула губы, потом опять задумалась, и больше мы не сказали друг другу ни слова, пока не въехали в город.

У нашей конторы моя случайная попутчица застенчиво поблагодарила меня за оказанную «услугу», и скоро я уже смотрел, как она, перепрыгивая через лужи, почти бежала к трамвайной остановке; потом из рук девушки выпала сумка и шлепнулась на грязный тротуар. Она мигом подхватила сумку, отряхнула и… оглянулась. Я все еще смотрел на нее. Она приветливо помахала мне рукой.


На другой день, в воскресенье, я надел плащ модного, цинкового, цвета, с поясом, широкой металлической пряжкой и узенькими погончиками и вышел пошататься по городу, а больше с намерением зайти в книжный магазин. Не знаю, чем это объяснить, — возможно, моим плохо развитым литературным вкусом, — но я зачитывался приключенческими и фантастическими романами и регулярно, раз в месяц, покупал с получки одну книгу, залпом прочитывал ее и ставил на этажерку. Там уже стояли Фенимор Купер, Майн Рид, Герберт Уэллс, братья Стругацкие, Рэй Брэдбери, Станислав Лем и целый набор ходких книжонок вроде «Куклы госпожи Барк».

Дул ветер с юга, пригревало солнышко, и все вокруг было повеселевшим, словно бы улыбалось весне. И я шел с чувством обновления в себе, как будто выкупался в источнике, исцеляющем от душевной заскорузлости. Насвистывая легонько, я зашел в книжный магазин, где пахло типографской краской и столярным клеем, и с видом глубокого понимания на своей физиономии и внешней дутой солидности, — мне казалось, что очень важно быть таким среди книг, — начал похаживать у полок, читая названия на корешках обложек.

— Ой, здравствуйте! — раздалось у самого моего уха.

Я оглянулся. Передо мной стояла моя вчерашняя темно-синеглазая спутница и смущенно улыбалась.

— Мы как с-сговорились… — сказал я, почему-то краснея и отмечая про себя, что говорю совсем не то, что надо.

— Еле узнала вас. Вы как настоящий джентльмен.

Я почувствовал неловкость за свой франтоватый вид и, кажется, покраснел еще больше, не зная, что и говорить. Но девушка выручила, попросив:

— Вы мне помогли вчера — помогите, пожалуйста, и сегодня, если, конечно, никуда не спешите…

— Никуда. Абсолютно. Что у вас?

— Сейчас увидите.

Я направился вслед за девушкой. Она была в том же дождевике, в тех же ботиках и чулках. Мы остановились около двух тюков плотно упакованных книг. Тут же, у входа, лежала и сумка из «змеиной» кожи, доверху набитая всякой всячиной, да еще и сетка, тоже напиханная чем-то.

— Вот мой груз, — сказала девушка, — одной мне никак не донести до трамвайной остановки…

— Это действительно тоннаж! — неподдельно удивился я. — И как вы со всем этим управляетесь?

— Мир не без добрых людей, — сказала она и засмеялась.

— Но и не без плохих… — заметил я.

— Таких, как тот вчерашний ваш дядя…

— Он не мой, он сам по себе… — пошутил я.

Тут уж мы оба рассмеялись и вышли из магазина: она — впереди, я — следом. Признаться по совести, эти чертовы тюки изрядно резали пальцы шпагатом. Морщась от боли, я все же мужественно следовал за девушкой. «Пень осиновый! — выругал я себя. — Даже не спросил, как и звать-то ее», — но почему-то не осмелился сделать это и сейчас. Она вдруг свернула около скверика к выкрашенной в салатный цвет скамейке и поставила сетку и сумку на нее.

— Да-а, трудненько вам придется, — посочувствовал я, потирая онемевшие пальцы.

— Ничего, как-нибудь одолею, — сказала она, присаживаясь.

Сел и я рядом; помолчав, спросил:

— Куда вам такая уйма книг?

— Не мне, а в колхозную библиотеку. Я — библиотекарь.

— Ага, ясно теперь. А это тоже в библиотеку? — улыбнулся я, указывая глазами на сетку и сумку.

— Это для моих читателей…

— Вы, значит, у них вроде снабженца… Здорово же интеллигентный народ они у вас…

Девушка испытующе поглядела на меня, затем достала из кармана пальто листок, исстроченный мелким почерком, и протянула мне:

— Познакомьтесь заочно с моей интеллигенцией.

Заинтересованный неожиданным оборотом дела, я взял листок и стал читать:

1. Марфа Власьевна — кирзовые сапоги, 41 размер.

2. Степан Анищев — брезентовые рукавицы и кепку выходную.

3. Алешка — рыболовные крючки 10 шт. и три лески.

4. Анюта Прохорова, Варя Жиликова, Ксения Быкина, Маруся Вельникова — ситцу на платье, каждой 3 метра.

5. Люся и Женя — праздничные косынки.

Далее значились имена тех, которым необходимы были гречневая крупа, селедка копченая и даже бритвенные лезвия импортного производства.

— Да тут целый магазин! — воскликнул я, смеясь, и отдал список девушке. — Что же они, сами не могут всего этого купить?

— Купили бы, конечно, если б в наш сельмаг завозили в первую очередь то, что нужно жителям села… А в город, сами видите, как добираться. Да и с работы ведь не всегда отпросишься.

— Ну, раз уж людям некогда или не на чем приехать в город, то председатель колхоза, по-моему, мог бы иной раз выделить машину и отпустить кое-кого с работы…

— Наш председатель считает, что есть дела поважнее этого…

— А что может быть поважнее?

— Мало ли что? Свадьба, скажем…

— О-о! Свадьба — это да, это, конечно…

— В воскресенье, к примеру, председатель велит завести машину, садится в нее с такими же гуляками, как и он сам, и катит на свадьбу к племяннице, что живет недалеко от Выселок, в другом селе, хотя туда он мог бы отлично доехать и на лошади.

Я смутно представил себе этого самодовольного чинушу, разгуливающего с купеческим размахом, возмущенно хмыкнул и потер рукою подбородок; мне от всей души было жаль эту милую девушку.

— Так вы книги хотя бы не брали. Ими-то сыт не будешь и не наденешь их…

— Книги не брать! — В голосе девушки, перешедшем сразу на высокую ноту, послышалось изумление. — А вы знаете, что без этих книг я иногда чувствую себя просто разбитой?! Есть в моем читательском штате пятиклассник Андрюша Краюшкин. Однажды в библиотеке рылся-рылся в отделе детской литературы и вдруг спрашивает: «Тетя Люба, а у вас есть «Путешествия на «Кон-Тики»? И с надеждой смотрит на меня. «Нет такой, Андрюша», — говорю я. Гляжу, а у него губы надулись и на глазах слезинки даже заблестели. «Тетя Люба, как поедете в город, привезите эту книжку». «Хорошо, Андрюша, — говорю я, чувствуя себя такой виноватой перед ним, — обязательно привезу». Надел он нехотя шапчонку и пошел прочь, а у порога опять остановился: «А не забудете, тетя Люба?» И тут я вдруг поняла, что отнеслась к нему немножко с холодком, а детское сердечко это очень тонко чувствует. «Иди сюда, Андрюша», — подзываю я его. Подходит. Я вынимаю блокнотик и пишу, а он смотрит… «Путешествие на «Кон-Тики» Тура Хейердала — заказ А. Краюшкина. Купить в первую очередь». Глаза парнишки посветлели, и он — бегом к порогу с радостным криком: «Я вам, тетя Люба, за это рыбину на Каменке поймаю!» Это у нас речка такая за деревней. Ну и как после этого не привезешь? Тут бы не устоял и самый последний разэгоист! Честное комсомольское!

«Значит, Любой тебя звать, — узнал я наконец имя моей знакомой. — Какая же ты удивительная девушка, Люба!» А она все рассказывала мне о своих дотошных читателях. Мы забыли и про тюки, и про трамвай — про все и сидели, не замечая ни прохожих, ни грохота проезжающих машин, ни даже погожего, солнечного, воскресно-нарядного дня.

— …Недавно такой случай с Агафьей Короедихой был — так прозвали у нас в деревне одну старуху. Она уже не работает, а еще крепкая. Говорят, она бывшая попова дочка, грамотная, когда-то ушла в монастырь, сбежала оттуда, скиталась где-то в чужих краях, а под старость нашла приют в деревне и живет теперь в няньках у счетовода. Заявляется однажды эта Агафья в библиотеку. Она берет для себя и для счетовода книги и всегда возвращает их в срок. И вот, значит, спрашивает: «Любезная ты моя, а нет тут у тебя где-нибудь Вернанда Шова?» И смотрит на меня сквозь очки ну словно в самую душу. «Какого Вернанда Шова, бабушка?» — удивляюсь я, потому что впервые слышу это странное имя. «Ага, Вернанда Шова, детка, счетоводу моему…» Гадала я гадала: что же это за писатель такой, а потом все же догадалась… «Бабушка — говорю, — может, Бернард Шоу?» — «Он, детка, во-во… — закивала головой Агафья и упрямо повторила: — Он самый, Вернанд Шова». Но книги не было, и бабуля сильно огорчилась. А вы говорите — не брать книг. Вы бы тоже взяли…

Я подумал и дал неполное согласие:

— Да, возможно… Однако дел у вас по горло. Так что, Люба, давайте-ка трогать помаленечку…

Она вскинула длинные ресницы, и темно-синие глаза ее глянули на меня помягче, чем прежде, доверчивее: возможно, потому, что я впервые назвал ее по имени.

— Ой, разболталась я, — спохватилась вдруг она и тут же заторопилась, вставая со скамейки. — А вас как зовут? А то даже не буду знать имени своего доброго рыцаря…

— Дима, — сказал я.

И мы опять пошлепали по лужам к трамвайной остановке, но теперь уже рядышком. Мне хотелось сделать для Любы что-нибудь хорошее — ну хотя бы сказать ей что-то напутственное, доброе и простое, в общем, такое, чтобы не скоро стерлось в памяти. Но я отчего-то не мог сейчас связать и двух слов. Все, что лезло в голову, казалось плоским, мелким или же слезливым…

— Когда настанет лето, Дима, приезжайте к нам отдыхать. Места у нас — вы таких не видели! Чудесные, живописные… И люди у нас очень приветливые, гостеприимные.

— Боюсь, что отдых этот мне выйдет боком, если добираться к вам вашим же способом…

— Не трусьте, Дима! Не будьте зайчишкой. — И она засмеялась, взглянув на меня озорно и с лукавинкой.

С гулом и лязгом подкатил трамвай. Я внес тюки в вагон, следуя за Любой. Уж и сам не знаю, как это у меня так глупо получилось, но я неожиданно крепко прижался щекой к холодноватой коже Любиной руки и мгновенно выскочил из вагона. Трамвай покатил дальше, к вокзалу. Я постоял, необычайно взволнованный и, кажется ничего не соображая, затем сунул руки в карманы плаща и медленно побрел вдоль линии. И вдруг я почувствовал себя обнаженнейше одиноким, словно меня только что покинул человек, с которым так легко и радостно было жить. Зачем я ее отпустил? Может, она и не ела с утра ничего? Может, у нее нет денег? И как она будет добираться с таким грузом? Надо было бы доехать с нею до вокзала и помочь там сесть в автобус… Пень я пень! Тюха! И как только я не клял себя!

Я повернул к скверику, к той самой «нашей» скамье, и опять сел и начал вспоминать все по порядку: встречу нашу на грузовике, весь тот разговор; потом — книжный магазин, мою растерянность при виде Любы, затем ее рассказы о своих односельчанах; и здесь я как бы заново прочел этот список маленьких, но неотложных людских забот, доверенных библиотекарю, как человеку, который поможет им в чем-то; я подумал о председателе и о колхозной машине, на которой он наверняка уж не без самодовольства разъезжает где-то на виду у всех…

Расстроенный своими непривычными мыслями, я вздохнул, поднялся и направился к ближайшему кинотеатру. «Может, развлекусь и проясню мозги немного, — решил я, — а то в голове какой-то ералаш…»


«Газик» наш тормознул с таким раздирающим скрипом, будто кто изо всей силы, в две руки, скребнул острым лезвием большого ножа по стеклу. Мысли мои в один миг прервались. Дед, укачанный долгой ухабистой дорогой, дремал. Его даже не разбудил сильный толчок. Баба жевала всухомятку белую булку, отщипывая пальцами по кусочку. Парни сразу всполошились, повскакивали и в открытую, не стесняясь, зубоскалили про то, что им уже давно невмоготу… Потом они дружно, словно по команде, спрыгнули за борт. Я тоже слез, чтобы размять маленько онемелые и слегка замерзшие ноги, и начал подскакивать и выбивать подошвами чечетку.

Неровная проселочная дорога терялась где-то вдали, у темнеющего за пригорком лесочка. По обе стороны дороги глубоко в снегу стоял сплошной березняк. Снег лежал на каждом прутике, тяжело пригибая ветки книзу. Даже на телеграфных столбах, на чашечках изоляторов снег белел пышными стопками, а провода обвисали так, что казалось, они стонут под навалившейся на них тяжестью. И тишина была невероятная, глухо-заснеженная, спокойная и величественная.

Эту красоту и тишь нарушил женский хохот, и я заметил, как женщина в пуховом платке игриво выскочила из кабины и скрылась за придорожными кустами.

Парни подошли к шоферу, который, подняв капот, ковырялся в моторе. Один из парней хлестко припечатал ладонью по выставленному заду шофера и рявкнул: «Кончай стоянку, ас!» Рябой громила, никак не реагируя на подобное обращение к нему, спокойно закрыл капот и повернулся к парням, хрипловатым баском говоря им о чем-то и недоброжелательно поглядывая в мою сторону. Парни тоже посмотрели на меня, что-то высказали вполголоса, и вся эта наглая троица расхохоталась.

— Дуська! — горласто пробасил рябой, — тебе помочь там слона рожать?

Парни опять заржали так, что вздрогнула тишина и с проводов посыпался снег.

Женщина с размалеванно-манекенным лицом вышла на дорогу, дробно потопала валенками, стряхивая снег, и не спеша залезла в кабину.

Я услышал развеселый хохот: видимо, женщина дала исчерпывающий ответ на столь пикантный вопрос рябого. Все трое закуривали. Парни брали папиросы из пачки, протянутой рябым, и толковали о чем-то, посмеиваясь; похоже было, что они договариваются насчет чего-то…

Я залез в кузов, уселся на свое место и подумал, усмехаясь: «Не пришелся им по душе… Не имею папирос и заплатил не по взимаемой таксе…»

Спустя минут пять «газик» снова мчался по наезженной дороге, подпрыгивая на ухабах. В кузове все ходило ходуном — и ящички, и мешки с почтой, и я вместе с мешками, и остальные четверо пассажиров. Подумав, что эта тряска по сравнению с тем, что ощущаешь в мчащемся по полю тягаче, который таскал наше орудие, всего-навсего отдаленное напоминание о днях нелегкой армейской службы, я снова предался своим радостным воспоминаниям…


Было уже лето, с частыми грозами, душными ночами и полуденным зноем. Почти каждый выходной я собирался съездить в Выселки. Я представлял, как буду купаться в чистой, светлой речке, где виден каждый камушек на дне. Это было одно из моих сокровенных желаний, потому что в той деревне, где я проводил летние каникулы у своей бабки, близко не было никакой речушки и деревенские пацаны барахтались в огромной мутной луже, куда на водопой пригоняли скот.

Но с поездкой ничего не получалось. То друзья уговаривали меня поехать повеселиться куда-нибудь, то мы отправлялись всей семьей на пляж, на нашу загрязненную городскую реку, а то мне надо было срочно попасть в универмаг, дабы захватить новомоднейшие польские или венгерские туфли, так как это очень важным казалось для меня в ту пору. Постепенно я стал забывать о поездке и только изредка вспоминал те два апрельских дня…

Меня все чаще вызывали на комиссии от военкомата, и я уже знал — на этот раз точно, — что осенью меня призовут в армию. Мои сверстники служили уже по второму году, а я все еще отсиживался под родительским крылышком. Врачи признали сначала, что у меня неладно с кровяным давлением… После десятилетки я горел желанием поступить в высшее авиационное училище. Этим желанием заразились и мои любвеобильные родители, особенно же — мамуля… Еще бы! Ведь началась эра космонавтики, повальное увлечение и даже поклонение людям, имеющим хоть какое-нибудь отношение к космосу… Но в училище меня не приняли: не прошел комиссию. Я был убит, сражен. И все время недоумевал: какой у меня такой дефект? Ведь на сердечные и головные боли я никогда не жаловался, хотя всезнающие эскулапы и запрещали мне заниматься тяжелой атлетикой.

Так я попал в… автомастерскую, и тоску по авиации начал заглушать чтением приключенческих романов. И вот совсем неожиданно те же самые врачи-знатоки признали меня вполне годным для военной службы. В октябре дали двухнедельный, положенный мне, призывнику, отпуск. Я бил баклуши, наслаждаясь абсолютной свободой и беззаботностью. Мать, втайне вздыхая, откармливала меня как на убой. У нее, правду сказать, было весьма превратное и отдаленное от истины представление об армейской службе, но я не пытался разубедить ее. Я оставил это на совести своего отца. Мне же очень хотелось увидеть новые, совершенно незнакомые места. Часто я воображал себя солдатом в жарких пустынях Азии, на ледяных отрогах Памира или на маняще-загадочной, несколько экзотичной Камчатке. Фантазия у меня была развита феноменально. Наверно, виной этому — книги. Они развили во мне и особую чувствительность ко всему. Моя профессия автослесаря грубая, «моторная», но я до умиления любил цветы и зелень, дожди и грозы, осенние холодные закаты и первые заморозки — все, что вызывало у меня повышенный интерес к жизни и неотвратимое желание дотянуть до ста лет. И чтоб никаких мировых войн!

И вот на третий день моего отпуска, под вечер, в коротком демисезонном пальто и в шляпе, бродил я по опустевшему парку, ступая по толстому слою сухой листвы, как по зыбкому паркету. Я брел, глядя себе под ноги, и от желтизны листьев весь мир казался мне желтым, словно сказочная осень из мультипликационного фильма, виденного мою однажды. Было еще не темно, и огней в парке не зажигали. Шорох листьев под моими тупоносыми чехословацкими туфлями напоминал мне прощальный шепот осеннего увядания… Вышагивая так, я с непонятной для меня горечью думал, что скоро вот покидать мне эти места… Приходили на ум и другие мрачноватые мысли. Я не очень нравился девчатам, а мне хотелось кому-то нравиться. И наружность ведь у меня не из последних. Но в представлении девчат моя профессия никак не вязалась с моими деликатными манерами. Моей вины тут, конечно, особой нет: это дражайшие родители старались вылепить из меня суперинтеллигента, а в результате получили некое мягкотело-чувствительное существо. Стоило лишь мне познакомиться с какой-нибудь смазливенькой девчонкой, как она уже посматривала на меня с недоверием: ей казалось, что своим краснобайством я просто «канифолю ей мозги», завоевывая очередную жертву…


Звонкий девичий хохот вспугнул меня. Я оглянулся. Девчата, по-видимому, куда-то торопились. Я сразу приметил, что это не городские модницы, хотя все девушки были в модных пальто самой разной расцветки. Одна из них была в бордовом и держалась позади всех. В руках девчата несли кожаные сумочки, а эта, в бордовом, держала под мышкой папку с газетами и журналами. Они пробежали мимо меня, обдав запахом духов, таких особенных, приманчиво-девичьих… И вдруг меня словно обожгло чем-то внутри: эта последняя с картонной папкой… Неужели это Она?!

— Люба! — произнес я несмело, пугаясь своего голоса.

Она круто повернулась. В парке вдруг вспыхнули огни, все преобразилось, и по песчаной дорожке ко мне навстречу неуверенно ступала девушка из золотисто-желтой аллеи. Я увидел ее темно-синие глаза; эти знакомые глаза, большие и немигающие, в упор глядели на меня.

— Ди-има?! — с искренним удивлением воскликнула она. — Здравствуй!

— Здравствуй, Люба!

Я услышал, как засмеялись девчата и побежали дальше, но Люба и не оглянулась на них.

В таких встречах есть, по-моему, нечто общее для всех, то, что передать словами очень трудно. Помню, мы стояли, как бы ощупывая взглядом друг друга и как будто не веря в эту встречу, не зная, с чего и как начинать разговор. Я видел: она ждала от меня первых слов, а я растерянно ждал того же от нее.

— Вот как мы… — с коротким смешком начала она, не замечая, что ее пальцы нервно обрывают мелкие клочки газеты.

— Да, неожиданность… — проговорил я, мучаясь тем, что это не то и совсем не так надо говорить, но я продолжал рассеянно повторять сухие, черствые, вовсе ничего не значащие слова. — Да… вот… однако…

— Ничего неожиданного, — бойко заговорила Люба, уже оправясь от растерянности. — Прямо напротив, за парком, Дом творчества… Ты же знаешь? Вот мы и ходим всей капеллой через парк, напрямую: так ближе к нашему временному общежитию. Нас тут много. Отовсюду. Клубные работники, библиотекари… Собрали на областной семинар, на десять дней. Сегодня первый день…

И только сейчас исчезла моя скованность. Я заметил, что мы на «ты» с Любой. А она как будто ничего и не хотела замечать. На этот раз она была в коричневых туфлях на белой каучуковой подошве и в затейливо-ажурных чулках шоколадного цвета. Только платок на ней, пушистенький и светло-желтенький, напоминал пух цыплят-крохотуль. Теперь уж и у меня развязался язык, и мы, перебивая один другого, говорили беспорядочно и так много, будто боялись, что кто-то из нас сейчас уйдет и все останется невысказанным. За несколько минут, пока мы, медленно ступая рядом, шли, не думая, куда и зачем идем, — все уже было выговорено друг другу. Мы уже знали, кто как провел лето, где был, и как дела с работой, быстро ли она в тот раз добралась до Выселок, и что я думал тогда и почему не приехал…

Так мы и прогуливались по парку, пока не уткнулись в чугунную ограду. Редкая прозрачная листва, пронизанная светом матовых фонарей и светильников, почти не давала тени, и здесь так же, как и в любом уголке парка, было просторно, чисто, желто и по-осеннему бодряще-холодновато. К винно-яблочному запаху листвы, выдубленной октябрьскими ветрами, примешивался полувыдохшийся запах духов, исходящий от Любиных волос и казавшийся мне каким-то необыкновенным, неземным…

— Хорошо здесь, правда? — спросил я.

— Спору нет — хорошо. Но мне кажется, что у нас в деревне все-таки лучше. Какая там красота сейчас! — восхищенно сказала она. — Настоящая левитановская золотая осень!

— Понимаю, — насмешливо откликнулся я, — понимаю: хатки, лесочки, пустырь, одиночество… Сельская экзотика!

Я никогда бы так не трепанулся, если бы знал, что могу обидеть ее этим. Да и за что тут обижаться? А она отвела взгляд в сторону и, держа папку с журналами перед собой обеими руками, носком туфли начала ворошить листвяную подстилку. Я почувствовал, что она словно бы отдаляется от меня и мы уже будто бы чужие, непонятные, далекие и разные люди. Я изо всей мочи старался ухватиться за что-нибудь спасительное, чтобы вернуть ее опять к себе, но мои потуги выливались лишь в беспомощное морщенье лба.

— Любаша, — заговорил я виновато, — ты не обижайся, я не хот… я не…

— Ах, ладно. К чему? — сказала она, все еще глядя куда-то мимо меня.

Да, теперь уже было поздно вернуть сказанное мною, и я решил хоть как-нибудь загладить свой просчет.

— Знаешь, давай сходим в кино? Тут совсем близко… А, Люба? Согласна?

Она перестала ворошить листья, взглянула на меня, потом перевела взгляд на объемистую папку.

— Куда же мне с этим гроссбухом? И готовиться надо…

И вдруг я, взяв ее за локти, так настойчиво стал упрашивать пойти со мною в кино, словно от ее решения — поддаться или не поддаться моим уговорам — зависела моя дальнейшая судьба, что Люба понемногу начала уступать этим просьбам и мольбам и в конце концов согласилась. Я забрал у нее папку, расстегнул пальто, засунул «гроссбух» по школьной привычке под ремень брюк и опять застегнулся. Шлепнув ладонью по своему животу, я обрадованно сказал:

— Порядок на все сто!

Она засмеялась, очевидно довольная тем, что я так быстро нашел выход. Я заметил за Любой еще тогда, весной, что она —человек решительных поступков. Но, как и в те весенние дни, я не придал этому значения.

Мы вышли из парка. Люба рассуждала о кино, но я мало понимал, о чем она толкует. Я думал, невнимательно поддакивая, думал с мальчишеской радостью: вот, мол, я, Димка Стригунов, слесаришка из автотранспортной, над которым измываются поголовно все наши ремонтники, полагая, что я телок и неспособен «окручивать» девок, иду теперь с такой умной, самой наилучшей девушкой, и, может быть, все завидуют мне; но как было бы здорово, если бы хоть один наш слесаришка попался нам навстречу… Наверно, мы так и дошли бы до кинотеатра, если бы я, думая о своем неожиданно осчастливленном вечере, на углу улицы, вымощенной булыжником, вдруг не увидел бы вывеску «Кафе-столовая». «А ведь Люба-то голодная, поди-ка…» — подумал я и тут же спросил, воодушевленный своей догадкой:

— Ты ничего не имеешь против, чтобы перекусить? Вон столовка. Сеанс на семь сорок, а сейчас еще четверть седьмого. Так как? Только честно…

Я думал, она станет отнекиваться, скромничать, но на этот раз Люба вознаградила меня:

— Честно и говорю: голодна как волк. С обеда продержали нас до поздноты… А я, растеряха, даже и копейки с собой не взяла.

Так мы очутились за столиком, в тепле и светле, и плотно подкрепились супом с мясными фрикадельками, отбивными и ароматным кофе.

— В жизни так не ела, — сказала Люба смеясь, когда мы уже покинули столовую и спускались по каменным ступенькам, окантованным для прочности металлическими полосами по краям.

Возможно, эта ее фраза была и шуткой, не буду гадать, но я невзначай подумал тогда, что с такой занятостью, как у Любы, это могло быть и правдой. Тогда я многого еще не знал о Любе.


…В тот вечер, придя домой в половине первого ночи, я разделся, не зажигая огня. Сделал я это не из осторожности перед родителями, а потому, что в темноте я все еще как бы продолжал быть с Любашей, видел ее глаза, улыбку, желтенький платок, говорил и говорил с нею… Я знал: стоит мне включить свет, как Люба исчезнет, эта Люба, которую создало мое воображение и соединило с чертами той, живой и очаровательной, Любы. Как я боялся, что она исчезнет!

Я долго не засыпал: ворочался, вздыхал, покашливал, хотя кашля у меня совсем не было. От моих рук пахло ее духами, и я опять во всех подробностях вспоминал проведенный вместе вечер. Мое возбужденное воображение добавляло к тому, что было, все новые и новые сцены моих благородных поступков, в которых я выглядел истинным рыцарем. Как мне хотелось, чтобы это так и было!

В кинозале я сидел, загипнотизированный присутствием Любы. И сейчас я не смог бы ничего рассказать толком из того, что видел на экране. Мне казалось важным то, что я сижу с Любой, а это экранное мелькание людей — не главное и совсем даже не интересное. Она потом, после сеанса, заразительно смеялась над тем, что я путаю героев фильма и несу о них черт знает какую околесицу. Нет, я и по сей день не верю в любовь с первого взгляда и знаю, что так бывает только в кинобоевиках да в тех романах, которыми я зачитывался. Но как же тогда объяснить мое не ослабевающее ни на секунду ощущение полного счастья и желание того, чтобы все видели это счастье? Мы кружили по парку как завороженные, говорили и говорили без конца, вспоминали детство, каждый — свое, делились мечтами и планами на будущее, и все, кто попадался нам навстречу, казалось, понимали нас и немножко завидовали. Кончилось тем, что мы договорились на завтра встретиться в парке ровно в семь, а я к этому времени постараюсь уже взять билеты на эстрадный концерт. Люба согласилась даже с нескрываемой радостью. И тогда я подумал, что в своих хваленых Выселках она наверняка уж лишена такого удовольствия.


Я очнулся от резкого толчка. Метра полтора нашу «поштовую» пронесло юзом по наледенелой колее.

— Ольховка, знать… — предположила баба в клетчатом платке. — Теперь-к и Долгополье тут невдали…

Сивобородый «святой» дед равнодушно поглядел на бабу слезящимися от старости главами, ворчливо и бухающе покашлял в костлявый кулак и снова устало прикрыл веки. Парни, теперь заметно приуныв, — видно, хмель вытрясло из них начисто, — сидели нахохлившись, как петухи в дождливую погоду, и не проявляли недавней своей разухабистой удали и песенного настроения.

В этот момент относительного затишья чья-то могучая ручища отвернула сзади брезент и показалась ухмыляющаяся физиономия рябого.

— Ну-ка, службист, подкинь мешок сюда! Да не этот, а вон тот, рядом который. И те четыре крайних посылки тоже…

Я взял мешок, волоком подтащил его к заднему борту, перевалил через него на спину рябому и увидел эту «царственную» бабоньку в пуховом платке.

— А теперь эти четыре посылки, — распорядилась она, не удосуживая меня даже взглядом.

Шофер зашагал через дорогу, придерживая мешок рукой. Я принес ящички и передал их женщине. Она молчаливо дождалась рябого, и они, забрав ящики, опять скрылись, перейдя дорогу.

Я разглядел деревенскую улочку: изгороди, штакетник у палисадников, хатки с наличниками и кое-где на обширных огородах — искривленные, приземистые яблони с белыми погонами снега на толстых ветках-рогатинах. «Ольховка, стало быть, — подумал я, приободряясь. — Следующее — Долгополье, а за ним…» Мое сердце екнуло и забилось часто-часто.

Я вернулся на свое место и сел.

Баба удивленно покачала головой и заговорила:

— Бывало, один мешок с газетами и на Ольховку, и на Долгополье, и на Забелино, и на Выселки… А теперь-к гляди-ка! И посылок и мешков пропасть цельная…

— Бывало, маманя, лаптем щи хлебали, а нынче ложкой и то понемножку, — съязвил один из парней.

И второй довольно гоготнул. Баба выпучила водянистые глаза на обоих и разозленно сплюнула:

— А штоб вы сгорели ясным огнем! Трогают вас, што ль? — И, уже обращаясь ко мне, обличительно пояснила: — Вот они, молодые, теперь-к, над старыми-то охальничают, языками блудят да водкой наливаются…

И опять наш «газончик», как выразились парни, накручивал на счетчик километраж, и я снова углубился в щемящую приятность воспоминаний…


Все те десять вечеров мы были с Любой вместе. Это время невыразимой, безотчетной радости узнавания друг друга оказалось самым лучшим временем моей жизни. Если и верно замечено, что жизнь человека будто бы полезна только тогда, когда она наполнена большим смыслом, то я готов считать, что те октябрьские вечера были именно такими. Домой я приходил не раньше часа ночи. За неделю я так сдал в лице, что мать сочла виной всему этому мои думы в виду скорой разлуки с домом. Я не узнавал себя. Куда бы ни шел, что бы ни делал, везде было одно — Любаша…

Это сладкозвучное имя сделалось для меня чем-то вроде святой заповеди: сначала Люба, а уж потом — все прочее. Я был чуточку обескуражен запасом ее разносторонних познаний. Она без особого труда отыскивала в памяти нужный афоризм или высказывание какого-нибудь философа, много знала наизусть стихов Маяковского, Есенина, некоторые отрывки из произведений Гоголя, любила и, наверно, понимала музыку. Каким же неучем выглядел перед нею я! Полагаю, что в этом мне немало навредили мои излюбленные книги…

В предпоследний вечер мы вышли из кинотеатра уже в двенадцатом часу, и я проводил Любу через парк к общежитию. Брели мы нога в ногу, но на сей раз я ухитрялся идти еще медленнее, чтобы хоть ненамного оттянуть наше неизбежное расставание. Как это мучительно было сознавать! Обняв рукою Любины плечи, я крепко прижимал ее к себе, касаясь подбородком льняных шелковистых волос Любы.

Бойкий ветер наскакивал порывами, швыряя нам под ноги остатки скрюченной листвы, и в свирепеющей, посвистывающей пляске кружил листвой на опустевших дорожках парка. Огни фонарей изредка мигали, словно корабль, терпящий бедствие, посылал из тревожной черноты ночи сигналы о помощи. Тени от сплошного перекреста голых ветвей изломанно и судорожно плясали по дорожкам, по голубым скамейкам и гипсовым, побеленным известкой, скульптурам спортсменов. Как они, эти полутораметровые холодные и безжизненные фигуры, были жестоко равнодушны ко всему, что творилось в моей душе! Я даже ненавидел эти слепки за их немоту и безучастность.

Мне казалось, что и Люба была взволнована, но она так держалась, что заметить в ней признаки смятения и растерянности было невозможно. Наоборот, она как бы старалась ослабить узел, который завязался между нами за это время, и поэтому говорила о своих впечатлениях, не переставая, чтобы как-то отвлечь меня…

— Нет, не могу понять: откуда они, эти разочарованные юнцы и девицы, уныло бредущие по жизни? А теперь их часто видишь на экране… У них какое-то презрение ко всему, грубые манеры, именуемые раскованностью, высокомерное отношение к своим родителям, куцый жаргон… И ходят под ярлыком «сложного» поколения атомного века! Наряжаются, как скоморохи, — смотреть тошно. И чего им не хватает? Живут в полных удобствах: газ, свет, отопление, вода любая, мусоропровод, лифт… Помилуйте! Театры, кино, кафе, рестораны… Может быть, их скука и безволие от пресыщенности?

— Да, но ведь не все же такие… — неуверенно возразил я.

— А я говорю только о таких «сложных нытиках»… И злюсь! Ну скажи, Дима, разве не выше их колхозница какая-нибудь, у которой ребятишки и нет мужа? Умер, погиб или еще какое несчастье… Да хоть бы и с мужем… Гляжу я на такую женщину и горжусь ею. День в день ходит на работу, обстирывает ребятню свою, кормит, в школу отправляет; и на свиноферме управляется, и на тракторе может, и на все руки мастерица… Не жалуется на скуку, не стонет, да и живет в доме, где нужны дрова, вода; огород надо приглядеть, прополоть, убрать, скотину накормить… Всего не перечесть. К тому же находит время и людям помочь в беде…

Я молчал, еще крепче прижимая Любу к плечу, словно хотел, чтобы в этот вечер мы слились с ней воедино и понимали друг друга до конца. «Но разве этой колхознице не опротивела такая жизнь и никогда она не задумывалась, что вечные хлопоты, заботы и трудности — не есть счастье?» — размышлял я. Но и другой вопрос, как обвинение, тут же вставал передо мною: «Однако же никчемна и жизнь тунеядца-юнца, по которой он уныло бредет. Разве подобное существование можно назвать жизнью?» И я чувствовал, что в этом много для меня запутанного и непонятного и что Люба и здесь видит какой-то определенный берег…

— Не подумай, Дима: вот нашлась идейная! У каждого должны быть свои убеждения. Но какие? Я против нытиков! Хотя я и понимаю, что в жизни все не так просто, что повсюду бывают и настоящие сложности, и драмы, и трагедии.

Люба, конечно, горячилась немного, глаза ее блестели, а говорила она, точно лектор, околдовывающий тебя знанием и простыми словами, ясными и оголенными до предела, как облупленное яйцо, которое тебе положили в рот, и остается разжевать его и проглотить. Но я не успевал ни разжевывать, ни проглатывать…

Люба вдруг внимательно посмотрела на меня и смущенно сказала:

— Дима, извини, пожалуйста, что я целую лекцию закатила… Уж очень иной раз хочется кому-то выговорить все…

— Верно, — согласился я и шутливо добавил: — Это похоже на лекцию. Ты, случайно, не читаешь их своей «интеллигенции?»

— Что таить: иногда читаю. Лекторы в наши края редко заглядывают.

— Ну и как публика, собирается?

— Напишу объявление — приходят. Да еще какие слушатели! Вопросами засыпают…

— Но ведь сейчас сильнейший конкурент лектора — телевизор?

— Живое общение не заменишь никаким телевизором. Убеждена!

— Пожалуй, что так…

— К тому же у колхозников свои вопросы, наболевшие, семейно-житейские, деревенские, разные… Начнут спорить — дым коромыслом!

— И как же, Любаша, ты их миришь, разрешаешь их споры?

— Ухитряюсь, — ответила она со смешком. — И даже поощряю их полемические схватки… Помнишь, Крупская сказала: «Чтобы жить по-настоящему светлой, счастливой жизнью, — надо много знать, много передумать и научиться работать и головой, и руками». Согласен?

— Да, наверно, это так… — задумчиво проговорил я.

Мы остановились у выхода из парка, под низкой аркой, выложенной квадратными плитами из шероховато-серого камня, похожего на травертин.

— Значит, послезавтра — в дальний путь? — спросила Люба, притрагиваясь к моему шарфу кончиками пальцев.

Она и смотрела-то не на меня, а на шарф, будто и обращалась к нему. После я догадался. Ей трудно было поверить в мои признания, да и не знаю, поверила ли она мне тогда. Может, она просто не хотела огорчать меня перед дальней дорогой. Не могу объяснить, что случилось со мной в тот момент, когда она спросила так… Я только почувствовал, что не могу разжать зубы, а язык мой начал коснеть от чего-то горячего, поднимающегося из горла. Еще мгновение — и я бы наверняка спорол какую-нибудь слезливость. Я не хотел этого. И, вместо ответа, я схватил Любу за плечи, грубовато притянул к себе и горячо поцеловал в полные, чуть охолодавшие губы.


— Эй, вытряхивайся! — рявкнул рябой, приоткрывая брезент. — Да поживей, поживей! Стоянка — ноль-ноль секунд!

Я сейчас только сообразил, что мы стоим. Этот громила остановил машину почти неслышно.

— Что, Долгополье? — спросил я.

— Давайте, давайте, мигом! Айн, цвай, драй… — продолжал невозмутимо «ас», не обращая на мой возрос ни малейшего внимания.

Баба неуклюже, как клуша, поднялась, хватаясь поспешно за свою корзину и торбочку. Дед, шепча что-то и плюясь, отыскивал рукавицу, на которой стоял ногой, обутой в растоптанный валенок в кожаных латках. Парни, подзуживая над дедом, похохатывая, сидели самодовольно, как у бога за пазухой.

Я сразу понял маневр рябого: заранее высаживает, сволочь, чтоб не накрыли… Я взял свой походный чемоданчик, шустро спрыгнул с машины и, презрительно оглядев рябого, зашагал по скользкой обочине дороги.

На взгорке, метрах в двухстах, стоял аккуратный дом городского типа с шиферной крышей и застекленной верандой. «Так вот оно какое, далекое Долгополье…» — думал я, бодро подходя к дому.

Передо мной открывалась широкая улица с такими же домами по сторонам. Среди них стояли и многоквартирные, двухэтажные дома с тюлевыми занавесками на окнах, с зеленью цветов на подоконниках, с телевизионными антеннами на крышах. «Не худо живут, культурненько…» — отметил я, сравнивая почему-то эти занавески с шикарнейшими гардинами нашей трехкомнатной квартиры с лоджией.

Я взглянул на часы: стрелки показывали без четверти час. Чувствовалось приближение обеда. Навстречу мне попались девчата в телогрейках и ватных куртках, и все как на подбор в черных валенках. Они покосились на меня, проходя мимо, и потом звонко засмеялись чему-то уже позади меня. «Невестятся девки, молодая кровь бунтует…» — усмехнулся я, ощущая во всем теле особенную пружинистость и солдатскую подтянутость.

По улице бегали собаки; в отдалении где-то кукарекал горластый петух; откуда-то доносились оживленные людские голоса и музыка… Мужчина в тулупе ехал на гривастом караковом тяжеловозе, запряженном в телегу с дощатым фургоном, обитом сверху жестью. «Хлеб», — прочел я на фургоне. От него и в самом деле вкусно запахло свежеиспеченным хлебушком. Я почувствовал нестерпимый голод. Осмотревшись, увидел впереди, на перекрестке улиц, высокий домище на бетонном фундаменте, с железными запорами, свисающими вдоль ставен кирпичного цвета. Над открытыми дверьми — огромная вывеска местного живописца, где неровными буквами со всякими загогулинами выведено «Шашлычно-закусочная» и изображен усатый дядька свирепого вида с кружкой в руке, а в другой — шампур-пика с нанизанными кружками шашлыка. Около дома стояла сытая чалая лошадь под седлом и хрумкала нежно-зеленое сенцо, доставая его из холщовой торбы, прикрепленной к уздечке с медным набором. Стоял тут еще и ДТ без капота, и открытый двигатель блестел от пролитой солярки; к трактору были прицеплены большие сани из бревен, стершиеся до поперечных крепежных брусьев.

Я зашел в закусочную. В ней было пустовато: обедали мужчина в кожанке, очевидно, хозяин чалой лошади, да два замызганных тракториста. Молодая рыжеватенькая официантка в белом передничке и белом козырьке на модно взбитой прическе сию же минуту обратила на меня внимание. После я уже приметил эту особенность у сельских жителей. Там все знают наперечет один другого, приезжий человек сразу бросается в глаза, и его разглядывают без всяких церемоний, прямо и открыто: дескать, ну-ка, соколик, каков ты из себя?

Я сел за отдельный столик и поставил у ног чемодан.

— Пожалуйста, меню, — сказала официантка, протягивая мне листок, исписанный фиолетовыми чернилами. — Шашлыка сегодня нет, но есть рагу и жареная сельдь. Из холодных закусок — холодец из свинины, сыр и винегрет. Есть пиво бочковое, жигулевское.

Я подивился такому подробному докладу и такому вниманию к моей персоне и, удовлетворенный, улыбнулся и спросил:

— У вас самообслуживание?

— Пока нет. Обедающих мало, только по вечерам тут шумновато бывает… Ничего, управляюсь. Да и платят так больше…

Ответ был ясен, как военный приказ.

— Дайте рагу, холодец и винегрет.

Рыженькая учтиво кивнула и пошла к буфету. «Как в порядочном ресторане…» — подумал я, все еще дивясь такому обхождению.

Буфетчица налила мне пива, холодного как лед. Я потягивал пивко, изредка поглядывая на мужчину в кожанке. Торопиться некуда: до Выселок девять километров, а время еще есть в запасе, и я подумал, что если буду делать в час хотя бы по пять километров, то в три буду на месте. А если повезет, то и подъеду на чем-либо…

Мужчина своей наружностью напоминал грузина, но это, по-моему, был не грузин. Один раз он тоже взглянул на меня своими выпуклыми глазищами с коричневатыми белками и снова принялся цедить помаленьку пиво из бокала. Потом к мужчине подошла холеная женщина в белом халате и, облокотясь на столик, что-то сказала ему. Они негромко заговорили. «Похоже, муж с женой», — подумал я с тем безразличием, с каким обычно отмечаешь что-нибудь не интересующее тебя. И тут же я хорошо расслышал:

— Вечером все будет, Кирилл Романович…

— Вот и добре… — буркнул мужчина и, взяв полевую сумку, поднялся из-за столика и вышел, важно ступая новыми белыми бурками по вымытому, но уже подзатоптанному полу.

Женщина посмотрела вслед мужчине, улыбнулась чему-то и, забрав оба пустых бокала, скрылась за ширмой из грубого полотна.

Пока я расправлялся с обедом, рыженькая все время вертелась возле. То она передвигала стул, хотя он никому и так не мешал, то вытирала тряпкой и без того чистый столик. И все время я чувствовал на себе ее любопытные взгляды. Потом я заметил, что и буфетчица, и еще кто-то из раздаточной — все они смотрят на меня. «Чего это они уставились?» — недоумевал я.

— Надолго к нам? — спросила официантка, убирая от меня пустые тарелки и опорожненные бокалы.

— Насовсем!

— Вот как! — Подведенные брови рыженькой вскинулись. — Отслужили, значит. А я что-то вас не знаю, не видела тут раньше… Вы не из совхозовских?

— А это важно? — спросил я.

— Конечно, — просто ответила она. — Если в совхоз, то вы не прогадали. Тут весело у нас, танцы до упаду, три дня в неделю картина… Приходите — не пожалеете.

И девушка улыбнулась заманчиво и многообещающе, показав молочно-белые зубки. Вообще-то она была завлекательная, чертовка! «М-да! С корабля да на бал», — усмехнулся я, глядя на упруго подрагивающие под юбочкой круглые ягодицы рыженькой, когда она удалялась за ширму. Эта вертлявая походочка была явно рассчитана на мой солдатский голод по женским чарам. За эти два года я многое передумал и повидал, и уже кое-что знал… Если говорить начистоту, то я знал, что иные девчата, в особенности те, у которых все шансы выйти замуж уже потеряны, стараются окрутить нашего брата, как только он заявится на «гражданку», и окрутить побыстрее, пока изголодавшийся солдатик на всех девчонок подряд смотрит, как на чистейшую невинность… И хотя ничто подобное мне сейчас не угрожало, я все-таки положил на столик два рубля и, захватив чемоданчик, вышел из закусочной.

Лошади уже не было, но трактор еще стоял, и трактористы курили возле саней, поплевывая.

— Ребята, — спросил я, — а каким путем тут на Выселки идти?

— Дуй, солдат, вот этим проулком, — откликнулся один из трактористов и махнул рукой, указывая направление. — Дуй прямиком — не ошибешься.

— Ясно. А машины туда не ходят?

— Редко. На лошадках, бывает, проезжают… Ну а пока то да се, так на своих двоих надежней.

— И то верно, — согласился я и зашагал по проулку, ступая в гладко отутюженные санные колеины, кое-где притрушенные сеном.

День выдался не солнечный, но какой-то очень чистый, убеленный выпавшим за ночь снегом. Было тихо, как бывает после снегопада. Правда, пока еще никакого большака, о котором писала Люба, я не обнаружил и шел обычной проселочной дорогой, хорошо наезженной, укатанной.

Я вышел за село, на пригорок, и сердце защемило от необъятно-белого простора, расстилавшегося вокруг. Этот простор ощущался еще сильнее, когда я далеко-далеко окрест видел синеющие лесные дали. Было в этом что-то милое, такое близкое, чисто русское — этот вольный простор заснеженных холмистых полей! И в потревоженной памяти всплыло давнее: встреча в осеннем парке с Любашей, тот незабываемый вечер, те разговоры с нею… «Хатки, лесочки, пустырь, одиночество…» Ах, дурак! И на миг я как бы почувствовал Любину влюбленность в эти места; это было необъяснимо сладкое чувство любви к этим безмолвным, грустно-задумчивым далям. И та обида Любы стала мне понятна и горька, словно эту обиду нанесли мне. И вот сейчас, неутомимо шагая по бугристо-наледенелой дороге, я углубленно размышлял о наших письмах, думал о доме, о своих родителях…

Отец мой был замом начальника той самой автотранспортной конторы, где я работал слесарем. Я давно уже заметил, что мой папаша всегда почему-то очень важничает, изображает из себя какого-то мудреца и тщится дать понять всем, что он — человек с большими запросами, с аналитическим складом ума и категорически не терпит тех, кто с ним рискует спорить. На мать он тоже посматривает свысока, хотя та тоже не в меру горда, не лишена некоторого апломба и считает себя вполне культурной, современной женщиной. Разумеется, я не разуверяю ее в этом и не обличаю в бескультурье, только изредка ехидно посмеиваюсь, когда она торопится в кино на «картину о шпионах», а если по телевизору идет передача о творчестве какого-нибудь композитора или ученый популярно рассказывает о кибернетике, то мамаша не медля «вырубает» телевизор и поясняет: «Нечего на всякую чушь свет расходовать, он тоже денег стоит». И еще она везде скупает книги в дорогих переплетах, которые никто из нас не читает, а уж она, мамуля, — и подавно! Зато ставит на книжную полку так, чтобы тисненные золотом названия на корешках сразу бросались в глаза при входе в комнату. Мне за эти фолианты неудобно перед друзьями, ибо они интересуются содержанием книг, так я только тем и отговариваюсь, что их, дескать, читает мой начальственный папаша, большой знаток литератур всех народов… Тут я ничем не рискую: к моему татуле они, мои дружки, не подступятся ни с какой стороны. Это уж гарантия!

Я в семье один сын. Старшая сестра два года назад вышла замуж за морского офицера. Он служит где-то на Балтике. Туда увез и сестрицу. Мать безмерно довольна столь удачным браком, и теперь у нее все надежды на то, что и я не «прогадаю» и приведу в дом достойную невестку. Но когда мамуля узнала, что Люба Комлева, на которой я собираюсь жениться, — воспитанница детдома и после окончания культпросветучилища работает библиотекарем в далекой деревне, то она, моя родная мама, желающая мне счастья и добра, разъярилась, как львица, у которой хотят похитить ее детеныша… Разве невест мало здесь, в городе, и не детдомовских, а из семей солидных и благонадежных? В общем, произошел давным-давно известный конфликт. Правда, меня-то он не очень и обескуражил. Я единственный сынуля, и родители с моими желаниями считаются… Впрочем, жить можно и не в своем доме. Во всяком случае, на первых порах… Об этом я иногда напоминал и в письмах к Любе. Она же на мои подобные заявления почему-то отмалчивалась. Меня даже временами раздражало упорство Любы в том, что она и в Выселках чувствует себя на своем месте, как в родном доме. Хотя какой у нее может быть дом, кроме бывшего детдома?

За время службы я получил от Любы несколько фотоснимков, и, как обычно, на этих фотографиях она не одна: то со своей хозяйкой Марфой Власьевной сидит в обнимку, улыбаясь; то с группой своих юных читателей; то она заснята в профиль, читающая своим слушателям лекцию; и только единственная фотокарточка, где Люба одна: ее лицо изображено крупным планом, и глаза светятся умом и жизнерадостностью. Все эти снимки неумело сделаны фотографом-любителем, и я посоветовал Любе однажды съездить в городское фотоателье, а она отшутилась тем, что на этих неумелых снимках, мол, больше правды, чем на фотокарточках из ателье. Такой уж она неисправимый, своенравный человек…

Неожиданно и совсем близко позади я услышал конский топот и поскрипывание полозьев. Оглядываясь, я ступил с дороги в глубокий снег.

— Тррр, Лысуха! — раздался властный парнишечий голос.

Передо мной остановилась запряженная в сани-розвальни соловая лошадь. На лбу у нее и впрямь белела красивая залысина; разгоряченная, упитанная лошадка отфыркивалась и все еще перебирала передними ногами.

— Садись, друже, подвезу! — крикнул из саней парень в шапке из серебристо-седого искусственного каракуля и в суконном коричневом полупальто с воротником темно-бурого цвета; у возницы был ухарски-бравый вид.

— В Выселки? — спросил я, заскакивая в розвальни, устланные золотисто-желтой пахучей соломой.

— Ага, туда! — откликнулся парень и, дернув за вожжи, крикнул молодецки задорно: — Но-о, Лысуха! Но-о, милая!

Сани рванулись и, повизгивая полозьями, понеслись вперед, только похрапывала резвоногая кобылка да в лицо нам била снежная крошка из-под копыт. Парень, свободно пошевеливая вожжами, полуобернулся ко мне; я увидел тугощекое лицо без единой морщинки с пятнышками веснушек на переносье и на подглазьях.

— И к кому ж это в наши края? — полюбопытствовал он.

— Есть у вас Люба Комлева, библиотекарь?

Мой бравый возница как-то переменился в лице, и я заметил, что его руки в рукавичках-шубенках самопроизвольно потянули вожжи на себя, как бы стремясь приостановить размашистый бег лошади.

— Т-так ты… ты к ней и едешь?

— К ней и еду.

— Кем она тебе доводится?

— Вместе были в детдоме.

— А-а, детдомовские… — недовольно пробурчал парень и вдруг, привстав на колени, огрел вожжами по крупу бегущей кобылки и заорал: — А ну, Лыска, пашла-а! Даешь перцу под хвост! Люба-Любушка, Любушка-голубушка-а! Но-о!

Поведение парня становилось загадочным. Он снова полуобернулся ко мне и заговорил запросто, как со старым знакомым, вытирая рукавичкой в уголках глаз слезины, выдавленные жестким встречным ветром.

— А я бабу тут одну отвозил в Долгополье, в больницу. Вроде извозчика я в колхозе, мотаюсь туда-сюда, как тот курьер… Но ничего, не обижаюсь, живу, дыхаю помалу… Только вот в армию меня не забрали, вот что обидно! Этой осенью надо было б идти, а теперь уже все, отвоевался… Забраковала высшая комиссия какая-то. Понасажали там не врачей-специалистов, а балбесов с дипломами… Умники-разумники этакие! Я здоров, а мне внушают: у тебя ж, мол, зрения ноль целых две сотых… Вот тумаки! Мал-мал вижу — и хорош-гож. Теперь же вся армия перевооружена, на всех пушках новые прицелы: там с любым зрением куда надо стрельнешь…

«Послужил бы, так не то бы запел…» — подумал я, едва сдерживая усмешку. Мне вспомнилось, как в начале службы, в учебном подразделении, был у нас замкомвзвода сержант Дудников. Боялись мы его, как всемогущего демона. Лишь только дежурный по роте объявлял «подъем» — с нас пулей слетали одеяла, мы вскакивали полусонные и торопливо одевались. И вот тут-то появлялся Дудников. «Взвод! — гаркал он. — Выходи строиться на физзарядку!» Мы выбегали на улицу в одних гимнастерках, в темноте, когда низко над сопками еще стояла огромная багрово-бронзовая луна и дул злой ветер-северяк, от которого на руках трескалась кожа. Мы прятались друг за друга и сбивались в кучу, словно жалкие ягнята. «Взвод! — безжалостно командовал Дудников. — В колонну по три, разбирайсь! Для разминки, чтоб служба медом не казалась, бегом — марш! Направляющий, шире шаг!»

— Да, чего хочешь — того не имеешь, — как-то жалостно вздохнул парень и причмокнул губами: — Нн-оо, Лыска!

Тут только мне стало понятно: парень потому так словоохотливо начал рассказывать о себе, чтобы замять разговор о Любе. Но меня, конечно, разбирало любопытство.

— А ты Любу хорошо знаешь? — спросил я.

— Любу-то? — переспросил он и многозначительно усмехнулся. — Ее тут все знают. Она у нас заводила-девка, боевая… Только ты ей не трепанись, чего я тебе болтаю… Звать меня Павликом. Есть в нашей деревне Верка, такая, ничего вообще деваха, все женские выпуклости при ней, ну и заглядывал я в их домишко… А матуха ее видит такое дело — и всем: зять, зять, где сметанки взять… Тоже мне, теща! И вот приезжает к нам Люба. Увидал я ее первый раз — и на Верку уже глядеть не хочу. Честное-пречестное! Стал я за Любой ухлестывать, а она мне хоп такую речугу: «А если приедет какая-нибудь получше меня, так ты и к той с разгону кинешься?» И отшила меня, как изменника. А я все равно не могу без нее… На танцах только и гляжу, как она отплясывает. Ребята наши гогочут надо мной… Ну и пусть, мне-то ни жарко ни холодно от ихних блошиных укусов… А ты давно ее не видал?

— Давно.

— Теперь ты ее вряд ли узнаешь: идет — пишет, говорит — ворожит, ну вылитая артистка!

Я почувствовал, что в словах Павлика нет ни крупицы вранья и бахвальства; он говорил прямо, как было и есть, и, по-видимому, не мог иначе.

— Как дальше будет — не пойму, — продолжал он доверчиво. — Такие она зигзаги выделывает — мой ум нараскоряку…

Какие это «зигзаги» — я не успел узнать. Мы уже въезжали в длинную улицу, изрезанную гусеницами трактора, и наши розвальни начало так швырять и подбрасывать, что Павлик сразу замолчал. По обе стороны просторной улицы тянулись постройки всевозможных форм и стилей: кирпичные дома и бревенчатые избы старой рубки, неказистые хатки и опрятные домики, сараюшки и хлевки, довоенные амбары и пуньки… К каждому двору и дворику была разметена и утоптана неширокая стежка в глубоком, сугробистом снегу. У одного такого домика, выкрашенного охряной краской, дедуля, в шубейке колол дрова. Увидав розвальни, он выпрямился и проводил нас долгим старческим взглядом. «Наконец-то эти долгожданные Выселки!» — обрадовался я и отчего-то вдруг разволновался, словно бы приехал сюда на какое-то небывалое испытание…

Павлик осадил лошадь на всем ходу, так что Лысухе, высоко задравшей голову, хомут вполз на самые глаза.

— С белыми наличниками хату видишь? — спросил Павлик и, не дожидаясь моего ответа, уточнил: — Тут, у Марфы, и квартирует Люба. Все, амба! И как мужик мужику: ничего ей не трепись обо мне… Уговор?

— Военная тайна! — заверил я. — Честное артиллерийское.

— Тогда все законно. Лады! — Павлик засмеялся и дернул вожжи. — Жмем дальше, Лысонька!

И укатил, пустив лошадь галопом.


Хата с белыми резными ставнями находилась в полусотне метров от дороги, в небольшой ложбинке, и пока я шел по стежке, успел разглядеть кое-что: хлевок, рядом свежая куча навоза, за неумелой обгородкой из жердей — молоденькие яблоньки и вишни, обернутые от корней до первых веточек мешковиной и соломкой, а у обгородки навалена груда березняка и ольховника, по-видимому, на дрова.

— Ай-вой! Что ж за гость к нам? — услышал я женский голос, и тут же дверь хлевка со стуком закрылась, а я от неожиданности слегка оторопел.

Из-под низкого соломенного застреха показалась женщина с вилами в руках, в поношенном темном платке с кистями и в кирзовиках с налипшими на подошвы ошметьями навоза.

— Не ждали? — робко улыбнулся я.

— Изождались. Люба уши мне протрубила: скоренько приедет Димка, скоренько… Я отразу и распознала тебя, как глянула… Она мне частенько карточку твою показывала. Покличет меня и говорит: мол, теть Марфа, ну правда ж, что Димка похож на артиста? А ты прям-таки вон какой справный, как огуречик.

Женщина соскребла вилами ошметья навоза с сапог и неожиданно заторопилась, как бы извиняясь передо мной:

— Ай-вой! Что ж это я, дура-баба, гостю зубы заговариваю! Такая непутная дорога — вымотала, поди? Пойдем-ка в хату. Руки у меня вон какие, что та земля, так я и здрастуй тебе не подаю. Ты уж не подумай чего там…

Марфа как-то радостно оглянулась на меня, когда я следом за ней шел в хату. Я подивился и такому длинному вступлению, и этой заметной радости (все же я был чужой для этой женщины), и этим словам: «Здрастуй тебе не подаю…»

— Ну, станови чемодан, скидай свою шинелку и давай-ка ее сюда — повесю на гвоздок, — сказала Марфа.

Она повесила шинель, потом сняла с себя фуфайку и осталась в платке. Затем в цинковом ведре, что стояло на полу, ополоснула руки и вытерла полотенцем. Пока она все это молча проделывала, я несмело прошел от порога и, чувствуя, что сердце у меня вроде бы обрывается в какую-то щемящую пустоту, заглянул за дощатую перегородку, разделявшую хату на две комнаты.

За узорчатой портьерой, напоминающей гобеленовую, никого не было. Я увидел чисто вымытый крашеный пол с самоткаными дорожками из разноцветных тряпичных лоскутков, большой стол с грудой книг, радиолу и телевизор «Рассвет», застланный поверху белой салфеткой; у окна стоял ящик с фикусом, а на стенке тикали старинные часы в полированном футляре с инкрустацией.

— Что, Любу глядишь? — спросила Марфа. — Нету ее. Все самодейность эту готовит… Скоро им всем в область на смотрины эти ехать, так кажин день с утра до ночи в клубе торчит. Тут одна модница руководила этой самодейностью, да не по нутру ей наши Выселки, мужики да бабы, непутно сюда, антилигенции мало — фыркнула носом и — поминай как звали… Люба теперь-к взялась руководить, грит, мы, выселковские, не ударим в грязь… Завтра выходной — увидим их песни… Вскорсти Люба должна приттить.

Рассказывая это, Марфа выставляла миски из кухонного столика, накрытого изрезанной, почерневшей на углах клеенкой. Впрочем, тут все имело давно обжитой, домовитый вид: две самодельные крепкие табуретки, громадная, в полкухни, знаменитая русская печь-крепость, эмалированные ведра с водой на низкой и тоже самодельной скамейке, широкие половицы, застланные старой холстиной, по которой Марфа так нестесненно расхаживала в сапогах.

Я негромко кашлянул и присел на табуретку.

— Да ты садись, не ожидаючи моей пригласки. Я тут занялась и забыла, — сказала Марфа, не глядя на меня.

Она сноровисто нарезала хлеб в деревянную миску.

— Спасибо, Марфа Власьевна, уже сижу, — отозвался я.

— Глянь-к, — простодушно удивилась Марфа и обернулась, — а ты и меня упомнил… Ну, спасибушко, Марфа самая я и есть.

Стоило ли это благодарности, я не знал, но решил, что в этом есть какой-то смысл, раз уж Марфа так отблагодарила меня.

А она затевала скороспешный пир в честь моего привода. Этого я не хотел. Во-первых, был сыт, во-вторых, мне хотелось дождаться Любу. Правда, я не знал, сыта ли сама хозяйка. И это, и то, что отказываться неуважительно, стесняло меня, но все же я попробовал намекнуть:

— Может, не стоило бы, Марфа Власьевна, пока Любы нет?

— Как же ты не пимши-емши-то?

— Я в Долгополье, Власьевна, только-только подзакусил.

Марфа чему-то усмехнулась, пытливо поглядела на меня, подумала о чем-то и, взяв полотенце, набросила его на расставленные чашки.

— Твоя правда, — сказала она, усаживаясь на табуретку у столика. — Коль ты не голодный, то и будем-ка дожидаться Любашу. А я сегодня приболела. Знать, поясницу застудила. Вчерась на току солому на корм скотине резали — там-к и продуло. Теперь куда ни кинь — там и клин… Бо́ле бабья в колхозе, куда нас ткнут — там-к и робим. А мужики похитрей: то на технику каку сядет, то с портфелью ходит, то на заработки куда умотает… А об молодых и толковать нечего: не любят землицу-матушку, в город норовят…

Тут Марфа чего-то смутилась и даже как бы покраснела. «Как бы» потому, что Марфино лицо с морщинами на лбу было так сожжено летним солнцем и так опалено морозами, что кожа на нем казалась грубее пергамента, чуть потемневшего, а поэтому заметить на нем бледность или краску было не легче, чем увидеть на солнце черные пятна. Марфа так и сидела в платке и в сапогах, положив на колени огрубелые руки, как она выразилась, «что та земля». Видно было, что эта женщина немало потрудилась на своем веку. Но странно: глаза ее светились какой-то обнадеживающей веселинкой, словно в ее жизни произошла большая перемена, которая сулит ей, наконец-то, возможность посвободнее вздохнуть от долгих трудов.

— А Люба отсюда не думает уезжать? — спросил я как бы между прочим.

— Совсем память отсохла, ей-богу! Про Любу хотела сказать, а понесла какую-то несусветину… — словно бы повинилась Марфа, утирая уголки губ пальцами.

Она почему-то уклонилась от ответа на мой вопрос и начала о другом:

— Вторая половина — Любина горница, а я боле тут толкусь, на кухне. Дочка моя ходит в седьмое, тоже княгиня большая стала, к Любе все приноравливается… А Люба — всем как родня, она не об себе, а об селе… Истинная правда! Четвертую зиму она у нас в Выселках. А до нее сколько этих модниц перебывало? Уж и не упомню… Перезимуют — и отвозит их Павлик, наш разъездной, на своей Лыске до самого Долгополья, а там уж им вольница… А Люба характерная! За это и председатель наш Кирила Романович взъелся на ее…

— Кирилл Романович? — переспросил я, вспомнив закусочную и грузного мужчину в кожанке, похожего на грузина.

— Аль ты его тоже знаешь?

— Нет, просто вспомнил одного человека. Тоже Кирилл Романович.

И Марфа подробно поведала мне историю, услышанную мной первый раз от Любы два года назад, когда я помогал ей тащить тюки с книгами к трамваю: историю с машиной, на которой председатель отправился на свадьбу к племяннице, что живет недалеко от Выселок, вместо того чтобы дать машину Любе привезти книги в колхозную библиотеку. Спустя же полмесяца в районной газете появилась об этом статейка…

Автором этой статейки оказалась Любовь Комлева, та самая непоседа библиотекарша, в которую повлюблялись выселковские парни. Скоро вся деревня знала о газете, где критикуют «самого» Кандыбу. «Сам» прискакал на лошади прямо к библиотеке, ворвался туда и, стуча рукоятью ременной плети по столу, кричал на Любу, что вышвырнет ее на улицу вместе с книгами, что места в Выселках не будет ей, пока он, Кандыба, еще хозяин колхоза. Спокойно глядя на разъяренного председателя, Люба твердо сказала, когда тот охрип от крика: «Надо бы понять, Кирилл Романович, что минули те времена, когда вам все сходило с рук безнаказанно…»

— Теперь-к вот наш Кандыба и зарится спихнуть Любу отсель куда-нибудь… — продолжала рассказывать Марфа. — А она ну ни капельки его не боится! Я и то думаю промеж себя: зря она супроть него пошла… Где ж это видано-слыхано, чтоб на председателя писать? Ай-вой! И жалко мне Любу, ходовая она у нас, всякую грамоту понимает… Все растолкует: чего, да как, да почему… А в колхозе ж спокон веков так: коль и видит кто непорядок какой от председателя — помалкивает. Никому неохота накликать на себя гнев начальника-мстивца… Люба не согласная с этим, говорит, что люди сами повинны за всякий непорядок… Обчественная контроль, говорит, надобна, анцатива… А мы друг за дружку прячемся. Соберутся иным разом наши сельчане в читальне, и я там бывала, а Люба и растолковывает нам нонешние порядки и законы…

— Она у вас вроде юриста, — усмехнулся я, пока Марфа, замолчав, обдумывала что-то.

— Ну, юриста или семинариста, а люди до нее ходют — и на том ей спасибо… — заметила Марфа как будто с некоторой обидчивостью.

— Все правильно, конечно, — быстренько поправился я, — раз идут к ней — верят, стало быть…

Марфа тихонько вздохнула, покосилась на оледеневшее окно и снова неторопливо повела свой рассказ:

— Она и на сходке у нас бывает, и на правление захаживает, и на ферму… А Кандыба страх не любит, что она в кажной бочке затычка! Я, грешным делом, и то думаю подчас: уж не побаивается ли он Любку? Во смех, ей-богу… Молодая уломала такого мужика! И чудная какая-то, жалобная, все ей по душе в деревне; показывает одного разу мне, как солнышко за лес садится, красное, что полымя, и стишки какие-то страсть хорошие говорит, а у самой слезины на глазах… И стишки я упомнила было да подзабыла, что-то там-к про солнце, как оно колесом за сини горы скатилось…

Вдруг Марфа встала, всплеснула ладонями и быстро засобиралась.

— Ай-вой! И сена корове дать забыла. Ты проходи в горницу, погляди Любины книжки, а я отлучусь пока…

Я прошел во вторую половину дома. Тут все было прибрано, все сверкало чистотой. Железная широкая кровать застлана покрывалом, без накидочек и подушечек; два стула по обеим сторонам стола, а на нем — книги, брошюры, плакаты, краски… На стене — большой портрет Островского, в буденовке, да инкрустированные часы методично, как метроном, отбивали маятником удары…

Я оглядел эту нешикарную обстановочку со смешанным чувством умиления перед увиденной простотой и смутного неодобрения; какая-то досадная, навязчивая мысль о Любимом неумении жить словно бы оттесняла от меня то, о чем я только что услышал от Марфы. «Вещи — это еще не все, конечно, — рассуждал я, — но и без них, вот так вот, эта какой-то нарочитый аскетизм…» Зачем лгать себе, умиляться перед этим? И я не без внутреннего удовлетворения снова вспомнил нашу квартиру, обстановку, мою городскую жизнь…

Я взял со стола томик Лермонтова. Стихи я не люблю, да и вообще туговат по части поэтической. Когда же читаю стихотворения некоторых современных поэтов, то иной раз и вовсе ничего не понимаю, а на замысловатых рифмах спотыкаюсь, как на кочках. Открыв книгу на закладке, я прочел обведенное красным карандашом четверостишье:

Люблю дымок спаленной жнивы,
В степи ночующий обоз
И на холме средь желтей нивы
Чету белеющих берез.
Разумеется, здесь мне все было понятно, даже более того: почти физически ощутимо написанное, так, что каждое слово казалось выпуклым, объемным, как скульптура… Потом я взял Островского «Как закалялась сталь». На обратной стороне титульного листа тем же карандашом было написано: «Жить — значит гореть».

Я закрыл книгу и сел на стул. Меня не покидало такое чувство, словно я заглянул в чужой тайник, увидел там нечто самое драгоценное, и теперь оно стоит у меня перед глазами, дразнясь своей недоступностью.

Стрелки старинных часов показывали уже половину пятого. Ну когда же, когда?.. Такая ли она, какой я ее видел перед собою все два года: темно-синеглазая, с льняными волосами, белозубая… Я начал нетерпеливо ходить по комнате…

В пять часов пришла из школы Марфина дочка: тоненькая девчушка с дробненьким веснушчатым личиком и с косичками, заплетенными зелеными лентами. Звали ее Ниной. Она украдкой, недоверчиво, с наивным любопытством подростка посматривала на меня из-за портьеры, но зайти в горницу не решалась.

Я видел, что Марфа сгорает от желания услышать от меня хоть два слова о ее единственной дочке — «княгине». И когда Нина снова убежала к подружкам, у которых, оказывается, она и пропадала так долго, я сразу же сказал Марфе, что дочка у нее — настоящая невеста.

Марфа так вся и расцвела.


Поздно вечером пришла Люба.

Марфа в это время только что понесла корове пойло. Нина по-прежнему находилась где-то у своих одноклассниц, а я при свете трехрожковой люстры читал приключенческий рассказ в «Огоньке». Люба заскочила в хату, напевая с искренним задором: «Фигаро здесь, Фигаро там, тра-ля-ля-ля, тра-ля-ля-лям!..», немножко как бы озоруя своей молодостью, в одно мгновение отбросила портьеру и…

Я смотрел, как быстро меняется выражение ее подрумяненного морозцем лица, излучающего чистоту и здоровье. Куда подевались слова? Я молчал от наплыва необъяснимых чувств и глядел на Любу неотрывно, все еще не веря, что мы наконец-то вместе.

— И-и д-давно ты тут сидишь? — удивленно спросила Люба, робко подходя ко мне и не то улыбаясь, не то сдерживая себя, чтобы не улыбнуться.

— О, вышли уже всякие сроки! — облегченно выдохнул, я. И заговорил, заговорил нескладно, сбивчиво, и слова мои казались мне фальшивыми, бледными, совсем не теми, которые я обдумывал дорогой и мечтал сказать при встрече. «Истукан я… Что ж это я говорю ей? Не это надо, не так…» — терзался я, а сам нес какую-то восторженную чепуху и пожирал Любашу глазами. Как мне нравились ее черная шубка с белой отделкой, ее белоснежная шапочка из козьей шерсти и белые валенки! И это милое зарозовевшее лицо… Оно было таким же, каким я его запомнил, но уже и другим, просветленно-женственным, без прежнего выражения девчоночьей задиристости.

— Ой, да что ж это мы как потерянные! — воскликнула Люба, смеясь, и начала быстренько снимать шубку и шапочку. — Ты уж, Дима, извини: такой сегодня день суматошный… Готовим самодеятельность на смотр в райцентр, там будут лучших отбирать в область, вот мы завтра и выступаем в клубе для своих, наше пробное выступление… Репетиции замучили совсем! Так что завтра, Дима, тебе как критику наших талантов и почетному гостю — первое место в первом ряду.

Она носилась по комнате, словно метеор. Подставляла табуретку, чтобы достать что-то со старомодного громоздкого шкафа, убегала в другую половину, гремела там посудой и плескала водой, спешила поскорее высказать мне все сразу… В общем, все у нее шло кувырком.

Я тоже принимался что-то рассказывать, она меня перебивала, я бессвязно отвечал, опять пытался начать разговор с прерванной мысли… И когда Марфа, гремя ведром, вошла в хату, мы уже не знали, о чем нам и говорить-то дальше…

— Вот и стретились, — обрадовалась Марфа, ставя ведро у печки. — Теперь-к набудетесь вместях… Так аль нет, Любаша? Вон как раскраснелась, что тот мак огородный…

В тоне Марфы чувствовалось безобидное, веселое бабье подтруниванье над Любиной суматошной, нескрываемой радостью.

— Где рюмочки, теть Марф? — Люба по-прежнему суетилась, не то чтобы не обращая внимания на слова Марфы, а просто посмеиваясь про себя над ними.

— Все будет на столе… Ты уж сегодня память-то свою не растеряй насовсем…

Лицо Марфы так и светилось лукавством. Она сняла свою фуфайку, платок и на этот раз — сапоги, потом закатала рукава вязаной кофты по локти и тоже принялась накрывать стол.

В печке трещало жаркое пламя, шипело сало; Марфа ворочала ухватом котлы, выставляя их на загнетку. «Всех ли тут так встречают или только меня?» — думал я с некоторым самодовольством, но все же чувствуя и какую-то неловкость за хлопоты, причиненные и хозяйке, и Любе.

…Мы сидели за кухонным столиком втроем и говорили так оживленно и громко, что нас, наверно, слышно было с улицы. Я смотрел то на Любино лицо, округлившееся и размягченное от выпитого портвейна, то на Марфино — чуть залоснившееся потинками на морщинистом лбу, там, где платок защитил от ветра и солнца кожу, оставив у самых волос нежно-белую полоску, как свидетельство минувшей красоты и молодости. Мне не верилось, что я сижу далеко от своего дома, вот здесь, в этой уютной хате, ем превосходную яичницу, пью портвейн, беседую с хозяйкой, которая мне была так далека когда-то, и… ни чуточки не чувствую себя чужим. Мне было хорошо не только от хмельного вина. Мне было хорошо оттого, что в эти благостные минуты я понимал Марфу, понимал Любу, а они понимали меня. Мы были как близкая родня.

Трудно припомнить, о чем мы разговаривали, но, кажется, больше всего о том, что добираться до Выселок — не так-то просто, и они, Люба и Марфа, искрение сочувствовали мне. Я им рассказал обо всех моих дорожных приключениях, но ни словом не обмолвился о Кирилле Романовиче Кандыбе. В этот неповторимый вечер мне хотелось, чтобы Любаша была веселой и жизнерадостной и чтобы ничто не омрачало ее.

Вскоре прибежала Нина. Как ни звала ее Марфа поужинать вместе — Нина заупрямилась и не пошла. Она, включив радиолу, слушала передачу и недоуменно-любопытно поглядывала из-за портьеры. Я замечал иногда два глаза, придирчиво смотрящих на меня. Видимо, мужчина в этом доме — гость непривычный. Мысленно я одобрил это.

Но тут начало происходить что-то непонятное… Я услышал топот ног в коридоре, затем дверь отворилась, и вошла женщина в плюшевом жакете, облезлом, источенном молью. Лицо у женщины было моложавое, с густо-красноватым загаром. Она поздоровалась и молча поманила Марфу к себе рукой. Они о чем-то долго перешептывались у порога, и я заметил, что женщина, сообщая нечто Марфе, не сводила с меня изучающего бабьего взгляда. Потом соседка скрылась за дверью, почтительно откланявшись мне и Любе.

— Спрашивала войлока валенки подшить, а мне самой надобно подшивать, да вот нечем, — вздохнула Марфа.

Спустя минут десять пришла другая соседка, грузная, в грязно-белом полушубке. Она тоже поздоровалась и тоже подозвала к себе Марфу. Опять начались какие-то переговоры, и я опять заметил, что и эта соседка косит на меня глаза, переговариваясь с Марфой.

Я вопросительно посмотрел на Любу. Она как-то странно улыбнулась, будто скрывая под этой улыбкой нечто труднообъяснимое, что не всем положено знать…

Соседка скоренько ушла.

— Решето надобно ей, а я его вчерась отдала мальчонке Степана Анищева, так по сю пору и не принес, сморчок, — пояснила Марфа.

И только мы поднялись с Любой из-за столика, как пришла еще женщина в какой-то кацавейке из кроличьих шкурок. С ее приходом стало шумно, как-то тесно, говорливо… Она тараторила без умолку, немного шепелявя. Женщина уселась на табуретку, которую взяла у стола и поставила у порога сама же, без всякого приглашения и стеснения. И эта толстая беззастенчивая говорунья тоже раз за разом поглядывала на меня, поправляя сползающий с головы лиловый платок.

Люба, кивнув мне, прошла в горницу, я — за ней. Нина быстренько выключила радиолу и, опустив голову, как молоденькая капризная кобылка, шмыгнула к матери, и тут я услышал Марфины укоряющие слова: «Да сядь ты, дурочка такая, да поешь хоть толком… Чего ты однак его пужаесся? Съест он тебя, что ль? — И, уже обращаясь к женщине, посетовала: — Глупа еще, как ягненок, даром что в седьмое ходит…»

Я крепко взял Любу за горячую руку и поглядел в ее глаза, потемневшие, сузившиеся, взгляд которых показался мне чуточку ироничным. Я так любил сейчас и овальный вырез ее шерстяного серенького сарафанчика, и кофточку в мелкую синюю полоску, и густоту ее волнистых волос с шелковисто-льняным отблеском.

— И каждый вечер у вас так?.. — шепотом спросил я и кивнул головой в сторону передней.

Люба смущенно улыбнулась, обнажая красивые, влажно блестевшие белые зубы.

— Наши смотрины… — произнесла она наконец эту не совсем мне понятную фразу и счастливо рассмеялась.

Даже в ее смехе содержался какой-то особый смысл, которого я не мог понять.


Была глубокая зимняя полночь. Я лежал на полу, на старой Марфиной шубе, укрывшись шинелью. От кровати я великодушно отказался, хотя мне ее и предлагали. Теперь же я раскаивался в своей излишней скромности… Лежать было жестко, неловко, и мне вспомнились солдатские топчаны в карауле, на которых мы спали прямо в шинелях, подмяв под головы шапки. Потом я с вожделением вспоминал свою городскую комнату, чистую, светлую, кровать с варшавской сеткой, цветы в настенных кашпо, редкостные сувениры на полке…

Марфа тоже не спала, ворочалась, шумно вздыхала, покряхтывала на своей незаменимой печке, и раза два уже слезала попить.

Не спала и Люба: она, вздыхая и ворочаясь, скрипела кроватью, пошумливала одеялом и один разок, мелькнув белой сорочкой, сбегала в переднюю половину попить холодной водицы из ведерка на полу.

Было нечто странное в том, что я; изнывая от бессонницы и валяясь на шубе, находился в одной комнате с девушкой, которая, может быть, не сегодня завтра станет моей женою и, наверно, будет отдаваться мне легко и без боязни, а сейчас я мог только думать об этом, возбужденный и мучимый напрасным томлением.

Я крепко ругнул себя. Надо было как-то отвлечься… «Наши смотрины… — вспомнил я. — Чего, кого? Жениха, конечно», — ответил я сам себе и беззвучно засмеялся в темноту…

Проснулся я в десятом часу утра. В горнице было светло и солнечно, и я подметил, что даже как будто немного празднично. Пахло чем-то печеным и жареным. Марфа, погромыхивая ведрами, хлопотала в передней по хозяйству, переговариваясь с дочкой. По случаю выходного в школу не надо было идти. Я полежал минут десять, заложив руки под голову, припоминая, не ляпнул ли вчера лишнего чего под действием градусов. Однако ничего такого я не припомнил. Отбросив шинель-неразлучницу, я бодро встал и оделся.

На столе лежал белый лист бумаги, придавленный тяжелой чернильницей из фарфора. Я прочел Любину скоропись: «Дима, я скоро вернусь. Завтракай, отдыхай и жди меня. Л.»

Польщенный, я вышел в переднюю.

— Клопы не кусали? — сразу же спросила Марфа, как только увидела меня.

Она и сегодня была в тех же сапогах с засохшей навозной жижей на голенищах, в той же грубой юбке и кофте и в том же платке с кистями.

Нина тихонько сидела за столиком над учебниками.

— Солдатскую кожу не прокусит клоп, — бодро заявил я.

— Только что… — засмеялась Марфа, ставя на столик сковородку с жареной картошкой.

Я умылся в коридоре, нагибаясь над деревянной кадкой. Вода была с мелкими прозрачными льдинками. Они покалывали руки и заспанное лицо. Умываясь таким древним способом, то есть поливая себе на руки из поллитровой жестяной кружки, я волей-неволей вспомнил свой городской умывальник с горячей и холодной водой, с круглым зеркалом и блестящей от чистоты белейшей раковиной.

Нина, забрав свои учебники, тут же ушла в горницу. Все-таки я ей чем-то определенно не нравился.

— Поясницу ломит прям страх, — пожаловалась Марфа. — Да надобно на ток сходить, недоделки кой-какие прибрать, а то бригадир наругает… А ты не томись в кватере-то. Пройдись по улке, наши Выселки разгляди хорошенько. К Любе в читальню наведайся. Читальня там, где и клуб… — Марфа неопределенно махнула рукой в сторону окна.


Неторопливо, оглядывая все, шел я по деревенской улице, жмурясь от солнечно-белого блеска вокруг.

Дома стояли негусто, вразброс, по деревня была большая, дворов на сто, не меньше. В стороне от нее, особняком, на голом выгоне виднелось длинное кирпичное здание — возможно, новая свиноферма. В самом конце деревни, далеко на пригорке, за темнеющими в снегу кустами выделялся дом с круглой крышей, окруженный высокими деревьями с купами обындевелых вершин. «Наверняка это и есть клуб-читальня…» — предположил я, но идти туда не решился: помнил записку…

По правую сторону улицы я увидел добротный квадратный дом с зарешеченными окнами; вместо крыльца лежал плоский камень. Дом этот оказался магазином. У одного из углов дома стояла на привязи знакомая мне чалая лошадь под седлом. Теперь-то уж я знал хозяина этой лошади. Из любопытства я зашел в сельмаг.

Тут пахло слежалым товаром. Сквозь решетчатые окошки пробивались солнечные лучи. Топилась печь, похожая на водогреющий титан. За деревянным высоким прилавком худющая женщина в загрязненном халате доставала что-то из бочки. Я увидел ее согнутую узкую спину с выпирающим даже сквозь одежду позвоночником.

У прилавка стояли двое: мужчина в бобриковом старом пальто и знакомый мне по шашлычно-закусочной председатель Кандыба в той же кожанке, белых бурках и с плетью, висящей на запястье правой руки. Когда я вошел, они обернулись разом, и я успел заметить, как мужчина в пальто, глядя на меня, ловко, как фокусник, двинул недопитую бутылку портвейна за спину председателя.

Я поздоровался.

Продавщица, выпрямившись, испуганно взглянула на меня, держа в мокрой руке ржавую селедку.

С озабоченным видом я начал разглядывать винный ассортимент, как будто только за этим и пришел. Кандыба, очевидно, узнал меня.

— Никак, к нам боевое пополнение? — рокочущим басом спросил он.

— Да нет, — возразил я. — Пожалуй, наоборот…

— Не дело говоришь, солдат, — пробурлил Кандыба. — Нельзя так, нельзя…

Что он хотел этим сказать, я так и не понял, но заметил:

— Это уж кому как лучше…

— Видал, Парфеныч, — обратился Кандыба к своему собутыльнику, глазами указывая на меня, — какая молодежь нынче? Не к нам, а от нас… Вот и поднимай колхоз на ноги… А на чьи? На чьи ноги его поднимать? На стариковские?..

— У прилавка колхоз не подымают, — резко отпарировал я и поторопился выйти на улицу.


Марфа пришла перед самым обедом; опять жаловалась на поясницу, подсчитывала, сколько в нынешнем году получит на трудодни… А вообще-то она жила неплохо: картошки своей было вдосталь, целое подполье; имела две овцы, корову, курочек-несушек, уток; кабана на семь пудов завалили к Октябрьским праздникам, как похвасталась сама Марфа. Я намекнул ей, что в городе насчет питания потрудней приходится: там все с копейки…

— А ты прикинь-ка сам, — рассудительно заметила она, — как моя Нинка закончит школу и ей надобно будет дальше куда подаваться… Люба мне толкует, что Нинка способная, ей дале надобно учиться, хошь и на агронома на этого. В колхозах, говорит, специалистов маловато. И то правда… Выучить бы мне Нинку, а там и помирать не страшно. Выучится — так не будет век свой в земле копаться, как я, дура баба. На учебу ж гроши большие уйдут, а где их взять? Вот и выходит, что какая лишняя мясина заваляется — так ту и продашь, копейка к копейке — и насобираю…

Я, конечно, не стал разубеждать Марфу в зыбкости, ее взглядов на будущее своей дочки — «княгини», не сказал и того, что агроном, который не копается в земле, — не агроном. Ясно было одно: наука в понятий Марфы — свет в окне.

Постепенно разговор переметнулся на наши с Любашей отношения. Марфа, как бы между прочим, сообщила, что женщины, устроившие вчера «смотрины», на все лады хвалят меня, что я всем хорош и что лучшего жениха для Любы не отыскать.

— Так что свадьбу вам сыграем — отродясь такой не видели, — с добрым материнским участием заверила Марфа. — А живите у меня пока. Места хватит, поместимся. Там-к, глядишь, всем колхозом и кватеру вам подыщем. Люба мне говорила, будто бы ты слесаришь, а у нас тракторов, веялок, сеялок да косилок сколь ремонтировать надобно — не счесть. Тут тебе и заработок. Опять же и люди у нас хорошие, свойские, в обиде не будете. Да и места наши добрые, земля тут родит…

Все это меня ошеломило. Но я все же постарался не выдавать себя и спокойно сказал Марфе, что как будет дальше — еще неизвестно, но мне бы не очень хотелось оставаться здесь. Тут я упомянул, что Люба писала мне о новом клубе и каменном большаке, но ничего такого я не обнаружил пока…

Марфа вроде бы осталась недовольна тем, что я как бы охулил Выселки, не оценив их по достоинству. Она долго молчала, потом сообщила мне то, о чем, по всей вероятности, не очень-то и хотела говорить.

— Ты на Любу не обижайся, ежели писала тебе, такое… Наш колхоз сперва и взаправду в гору полез, как только Кирила Романович председателем стал. И большак зачали строить, и клуб завели, фундамент… А после, глядим, что-то наш Кандыба в Долгополье зачастил… Известно, какая работа бывает, когда хозяина нету. Там то не ладится, там это… Так лето и протянулось, а там-к и осень подоспела — все и позаморозили… А Кирила наш что-то частенько выпимши стал бывать. И пополз слух промеж баб, что председатель выселковский скрутился в Долгополье с какой-то сучкой… Общем, делов было, как его жена дозналась, не приведи господь… Так вот и большак, и клуб — все оно тут… — непонятно закончила Марфа и сплюнула в сторону.

Слушая, я уловил в ее тоне некое, невысказываемое открыто, заступничество за Любу. И я еще раз подивился тонкой Марфиной дипломатии. Но о Кандыбе она говорила осуждающе-уважительно, как об опустившемся хозяине, который еще хозяйствует, но уже авторитет свой поколебал. «Значит, любовница…» — думал я, вспоминая откормленную женщину в закусочной, что унесла тогда пустые бокалы от Кандыбы, сказав ему: «Вечером все будет, Кирилл Романович…» Но меня интересовало другое — то, что авторитет Любы рассудительная Марфа как будто кладет на весы с авторитетом Кандыбы, и чаша весов не перетягивает в сторону председателя. Это мне казалось не совсем обычным… И все-таки главным оставалось Марфино отношение ко мне, как к мужчине, в чьих руках так нуждается сельское хозяйство. Теперь мне становилось понятным, почему Марфа так рада была моему приезду и моему пребыванию в ее доме. И эта радость сквозила в ее заботливом отношении ко мне, словно к родному сыну, с приходом которого жизнь ее должна бесповоротно измениться к лучшему.

Я начал вдумываться в то, что только сейчас мне открылось. И меня охватило ощущение неуверенности: выйдет ли все именно так, как думаю и как замыслил? Моя ненареченная невеста Люба Комлева… Ведь мы ничего еще не говорили с нею об этом… На нее-то я надеялся, как на себя. Да, я надеялся… И вдруг мне стало страшновато. Так страшновато, как бывает темной ночью, когда входишь в незнакомую комнату без света, не зная, что тебя ожидает в ней…

После обеда Марфа, накормив и напоив скотину, начала какие-то таинственные приготовления. Таинственные потому, что такого я раньше за нею не наблюдал.

Во-первых, она тщательно умылась с мылом, потом причесалась, и я даже остался доволен ее видом: она выглядела моложе и свежее. Затем включила утюг, достала из шкафа свою синюю кофту с белыми горошинками, черную суконную юбку и темно-красное шерстяное платье. Это платье я узнал: оно было на Любе в те октябрьские дни, когда она приезжала на семинар.

Видя, что я удивлен, Марфа пояснила:

— Самой Любаше некогда будет, прилетит, что тот ветер… Второпях да впопыхах и не выгладится толком… Мне ж все одно гладиться… Страх как люблю ходить на эту ихнюю самодейность…

И Марфа, с усердием и прилежанием молодящейся женщины, продолжала «гладиться».

Меня немало удивило неподдельное старание Марфы быть культурной женщиной, хотя это немного и противоречило тому, что я видел. Свое понимание культуры она тут же и выложила мне. Но будням, например, сказала она, можно одеваться кое-как, но по субботам и воскресеньям она может принаряжаться, по ее словам, не хуже выселковских молодух. И еще сказала, что любит запоминать всякие «ученые» слова от Любы (Марфа нередко, как я заметил, вставляла их в разговор), и больно уж тогда бабы «диву даются» на нее, как она начнет так говорить. Но совсем я был поражен, когда Марфа, окончив приготовления и переодевшись, включила телевизор и сказала:

— Про Китай должны передавать по программе… Мы с Любой не пропускаем ни одной передачи про китайцев…


Концерт художественной самодеятельности начался с традиционного хора:

Россия, Россия,
Россия — родина моя…
Голоса были сильные, хорошо подобранные, и песня звучала с низковатой сцены довольно профессионально, насколько я мог судить об этих хористах; к тому же и зрительный зал был невелик, а это тоже помогало поющим воздействовать на своих слушателей.

Я не сидел на первом ряду, как того хотела Люба, а стоял у самого входа, у стенки, обклеенной плакатами. На одном из плакатов была изображена светловолосая, в сиреневом платье девушка с толстыми книжками под мышкой, и надпись призывала: «Знания и культуру — в село!» Рядом же со мной тесным кружком стояли парни и покуривали «втихаря», негромко переговариваясь.

Наношенный валенками и сапогами снег таял, и пахло мокрым полом. Свет горел только на самой сцене, а в зале было полусумрачно, и я видел лишь платки и плечи сидящих.

Марфа восседала где-то в первом ряду. Люба в своем темно-красном платье стояла спиной к зрителям и, как настоящий хормейстер, руководила хором, одетым по всем правилам: парни — в белых вышитых сорочках, подпоясанных шелковыми шнурками, а девчата — в длинных голубеньких сарафанах. Два баяниста сидели на стульях впереди певцов и аккомпанировали.

Я следил за плавным движением Любиных рук. Мне нравился каждый изгиб ее красивого тела. И чем сильнее росло во мне это чувство пылкой влюбленности в нее, тем мучительней переживал я неизвестность… Ведь я так и не осмелился еще сказать ей о своем решении.

Хор кончил петь. Ему долго, вразнобой, хлопали в ладоши. Затем были исполнены еще две песни: «День Победы» и «Ковыль-ковылечек». Потом баянисты сыграли какие-то лирические напевы, а конферансье смешил публику, пародируя Хазанова. И вдруг вышла Люба и под музыку двух баянов запела; и как только она кончила — весь зал грохнул бурей; кто-то топал ногами, из дальнего угла орали «бис!» Я не мог понять, чего в этом грохоте было больше: справедливой ли оценки пения или привычной дани уважения к своей общей любимице. Не то чтобы у нее был замечательный голос, но она больше «брала», пожалуй, задушевностью, искренностью. Потом Люба пела еще, и ее не отпускали со сцены. Парни неистовствовали, не жалея ладоней, ног и глоток.

Мне показалось, что парни делают это с какой-то даже издевочкой, подсмеиваясь, как бы мстя Любе за ее невнимание к ним, кавалерам, «ходить» с которыми посчитала бы за счастье любая девчонка, а вот эта Любка со всеми одинакова. Я присматривался к парням и… странно: на их лицах отражалась влюбленность в свою библиотекаршу и обожание, прикрываемое сейчас грубоватостью и неуместным лихачеством. Да, это действительно было так. В чем-то Люба была вместе с этими парнями, вместе с этими женщинами, мужчинами и ребятишками, вместе со мной, но все же что-то ставило ее и особняком, отчего она становилась как бы выше, загадочней…

Я неожиданно словно бы перестал соображать, где я и ради чего нахожусь здесь, Я опять окунулся во власть своих тревожных мыслей… «Но, возможно, она и права, — размышлял я, — что так поставила себя… и так держится?» И мне припомнились слышанные от кого-то слова, смысл которых не сразу дошел до меня: «Когда даешь себя приручить, то случается иногда и плакать». Я воочию наблюдал: Люба властвовала над зрителями. Для них это был приятный плен, который они сами старались продлить. Она пленяла своей простотой, и в этой непостижимой простоте таилось нечто колдовское. После каждого выступления Люба делала легкий, деликатный и приветливый поклон зрителям и улыбалась одними глазами. И даже щеки ее, чуть побледневшие, излучали вдохновенную взволнованность. Ее волнение передалось и мне. Я уже боялся за Любу. Мне чудилось, что она вот-вот собьется, возьмет фальшивую ноту, растеряется и… все пропадет, мгновенно рассеется доброе впечатление. Возбужденный своими, может быть, и напрасными опасениями за престиж невесты, я протискался к выходу и выскочил на улицу.

Сверху чуть порошило; снежная пыль, касаясь рук и разгоряченного лица, таяла, вызывая неприятную щекотку. Деревья окружали клуб, словно богатыри в белых плащах, съехавшиеся на белых лошадях держать совет.

Я прошелся вдоль стены дома. Снежок нежно похрупывал под ногами. За углом стояла куча парней. Они курили, посмеиваясь и о чем-то переговариваясь между собой. Я вытер платком лоб и шею, прислушался. В клубе шумели. Потом все стихло, и только временами раскатывался, мощный смех. «Это уже не Люба…» — подумал я и почувствовал облегчение.

Когда я снова вошел в клуб, там все уже было по-другому. Молодежь, грохоча стульями, расставляла их вдоль стен; женщины, смеясь, занимали места для обозревания предстоящего; мужчины по одному, по двое расходились по домам; баянисты усаживались возле стенки, в центре, под большим портретом Ленина, улыбающегося, в кепке, по-рабочему очень простого и близкого. Две большие электролампы ярко освещали весь зал.

Я толкался у порога, среди молодежи, отыскивая глазами Любу. Ее как будто не было в шумном табунке девчат. Марфа, заметив меня, поманила к себе рукой. Я дал ей понять, что ищу Любу. Марфа показала рукой на сцену. Там, за тяжелым бархатно-синим занавесом, чуточку раздвинутым посредине, кто-то быстро ходил. Я по походке, узнал Любу. И тут я заметил около сцены в углу… Павлика в той самой шапке из серебристо-седого каракуля, Павлика-извозчика, колхозного «курьера»; он не отводил жадного взгляда от сцены, от тени Любимой фигуры…

Теперь я уже наблюдал и за Павликом, и за Любой, да еще изредка косился и на Марфу. А она, как я догадался, следила и за мной, и за Павликом, и за Любой. «Не Марфа, — подумал я, — а следователь…»

Внезапно баянисты рванули меха, их пальцы виртуозно заперебирали клавиши, а сами музыканты встряхнулись, выгнулись гоголем и запритопывали ногами, отбивая такт.

Две бедовые бабоньки в цветастых платках и в шубенках шафранного цвета выскочили на круг и начали «бить барыню», размахивая руками и подвизгивая. Одна из них остановилась и единым выдохом выкрикнула припевку:

Наши Выселки вялики —
Чистае раздолл-е-е!
Председателю ж тут тесна,
Ездить в Долгаполле-е!
Все понимающе засмеялись.

Затем приостановилась вторая и, напрягая голос, тоже пронзительно пропела незамысловатую, видно, собственного сочинения частушку.

Однако это импровизированное представление тут же кончилось: баянисты заиграли вальс.

Я увидел Любу. Она сходила со сцены, поглядывала по сторонам, на выход, но, вероятно, не замечала меня. Я уж хотел было дать ей знак рукой, как вдруг к Любе подскочил Павлик с явным намерением пригласить ее на танец. Она помедлила, усмехнулась, еще раз окинула взглядом весь зал и… пошла танцевать с Павликом. Меня охватила бешеная ревность: я чувствовал тугие толчки своего сердца, и какие-то странные, оранжево-зеленоватые мотыльки-горошинки замельтешили в глазах… Глядеть на Любу и на радостное лицо Павлика было для меня тяжким испытанием.

Наконец она заметила меня в толпе и кивнула головой. Я ответил, как мне самому представлялось, твердым и жестковатым взглядом и выбежал на улицу, сам не соображая, что делаю. Во мне кипело непонятное ярое озлобление, причину которого я бы и сам не мог объяснить. Мне вдруг все здесь показалось чужим, далеким, отрешенным от той жизни, к которой я привык в городе. Очарование, навеянное привольным деревенским пейзажем, вмиг пропало, и я ощутил всю тягость своего, может быть, ненужного здесь пребывания. И деревья уже казались мне не богатырями в белых плащах, а плотной стеной, отгораживающей меня от этих людей. Они ходили около, эти чужие люди, — взад и вперед; пробежали, хихикая, девчата, бросив в меня слабым снежком, но я был равнодушен к их заигрыванию, меня даже еще больше обозлила их веселость.

Кто-то тронул мое плечо. Вздрогнув, я обернулся: передо мной стояла Люба, одетая в свою шубку и шапочку.

— Дима! — Голос ее показался мне удивленно-встревоженным. — Что ж ты… убежал так неожиданно?

— В голову ударило… — с трудом выдавил я. — От духоты, наверно…

Мы не сделали и двух шагов, как наткнулись на Павлика. Он курил, держа руки в карманах полупальто. Когда мы прошли мимо, Павлик негромко позвал:

— Люба, подожди…

Она остановилась, и я отпустил ее руку.

— Что ты, Павлик? — спросила она матерински-ласково.

Он выплюнул папиросу, — я видел, как горящий глазок описал полудугу, — потоптался и подошел к Любе.

— Забыл сказать тебе одно дело… Завтра еду в Долгополье, так если надо — заверну к тебе, ты же собиралась туда…

— Спасибо, Павлик. Завтра я буду очень занята.

— А-а, понятно. Ну, как надо будет — заеду…


Медленно ступая в рыхлый снег — я только сейчас заметил, что иду не по дороге — я брел наугад, не прислушиваясь, о чем они еще там говорили. Когда Люба нагнала меня, чуточку запыхавшаяся и веселая, я не обернулся.

— Дима!

Я продолжал идти, загребая сапогами снег. Она остановилась и позвала снова:

— Дима! Ты обиделся?

Не отвечая, я шел все медленнее, медленнее, надеясь, что она пойдет за мной. Но она не трогалась с места. Я неуверенно шагнул еще раза два и не выдержал — обернулся.

Узкая дорожка белела среди темнеющих по сторонам кустиков, и на этой дорожке я различал черную фигуру Любы. Она не двигалась. Мы оба чего-то выжидали… Мне казалось, что я даже слышу, как тикают часы на моей руке. У клуба захохотали, потом кто-то затянул: «А не то разойдутся пути-и-и…» Я рванулся с места, поскользнулся, коснувшись перчаткой снега, но устоял и подбежал к Любе. Я увидел в полутемноте ее непомерно большие от удивления глаза.

— Люба! Зачем же это все? — сдерживая внутреннюю дрожь, торопливо и беспорядочно заговорил я. — З-зачем ты компрометируешь меня перед этим… перед этим… извозчиком? Зачем?!

— Как ты так можешь, Дима! Как ты так… Ты ведь его не знаешь… Пусть он извозчик, да. И что же тут такого? Он мой хороший друг, и я не желаю, чтобы моих друзей оскорбляли!

Люба отвернулась и, нагнувшись, захватила варежкой комок снега; разминая его, она бросала маленькие комочки на кусты. Был слышен шорох веточек, хрупанье снега под нашими ногами да отдаленные неясные голоса там, у клуба; и опять кто-то пропел: «…и любовь улетит — не воротится-я-я…»

Я решился наконец прервать тягостное молчание:

— Люба, мы должны серьезно поговорить…

Она повернулась ко мне и резковато спросила:

— Ты считаешь, что до этого был несерьезный разговор? Мне же думается, что это и есть самый наисерьезнейший разговор. Понимаешь, Дима?

— Люба, я понимаю, я… но мне, мне кажется…

Что говорить дальше, я не знал, и мне непонятно было, что она находит в этом «самого серьезного»? Или этот ее хороший друг…

— Дима, ты пойми, ты, все только правильно пойми… — перебивая и путая все мои и без того запутанные мысли, заговорила Люба, волнуясь и оттого с трудом подыскивая нужные слова. — Вот ты так пренебрежительно отозвался о нем: извозчик, мол… А мне обидно. И за него и за себя. Он… Павлик… добрый… открытый всем… Я не могла унизить его, отказав в танце. Но не это главное, не это… Такие люди, как он, — редкость, само бескорыстие и трудолюбие… Это сейчас он разъездной, а летом, на сенокосилке — по две нормы…

Ни я, ни Люба не заметили, что идем мы не в сторону деревни, а уже обратно, и не к клубу, а куда-то глухой дорогой меж высоких кустов в ложбину. И ни звука вокруг, ни движения, только редко сыплющая порошица, выбеливающая нашу одежду. Я плохо слушал Любу. Чувство, что завладело мною, мешало мне; чувство безнадежности моих планов…

— Молодежь едет на большие стройки: Тюмень, БАМ, Север… Ладно, согласна! Туда ехать перспективно… А сюда, в колхоз, кто? Тут, видишь ли, неперспективно… Как же: ремонтировать трактора, сеялки да веялки…

«Вон оно что! — подумал я. — Марфа уже успела и здесь прозондировать…»

Люба помолчала, — мы теперь стояли друг против друга, — потом стряхнула варежкой снег с ворота моей шинели.

— Прости, Дима. Разошлась я. Обидно… За ваше городское «свысока» обидно…

— Любаша, подумай хорошо… Я тебя очень прошу. Пройдет время — потянет и тебя к жизни с «перспективой»… Это ведь ты сейчас только так… Потом уж будет поздно. У нас отличная квартира, со всеми удобствами. Устроим тебя в хорошую городскую библиотеку. Я стану учиться дальше, если хочешь…

— Если я хочу, хм… — Люба коротко засмеялась. — Учиться лишь бы учиться. И все это будто бы для меня… А я буду у вас в доме «невесткой» под присмотром сердобольной свекрови. Хороша должность… Еще бы!

— Но ведь мы можем жить и не у нас! — горячо сказал я, загораясь надеждой и хватая Любу за плечи.

— Дима, милый, я не об этом… — проговорила она, вздохнув и глядя в сторону. — Как уехать отсюда? У меня нет дома, нет родных, я тут приросла… Как мне без Марфы? Она мне словно родная мать и тоже одна: муж умер, когда Ниночке было лет шесть. Как же мне без них, без этих близких людей? Тут мы все как-то дружно, все полноправные… И потом, разве городская квартира с удобствами — счастье? Я знаю, что для многих-многих это так… Но мне все-таки не верится в такое «обеспеченное» счастье…

Больше я не мог себя сдержать. В запальчивости я выложил все, что видел и что думал, забыв всякое приличие. Захлебываясь, я говорил и об этом запутье сюда, и об отвратительных выходках двух ехавших в машине пьяных обалдуев, об их бесстыдстве, наглости и дикости; о рябом громиле-шофере, жулике и обдирале; гневно говорил о женщине, покрывающей негодяев; вспомнил закусочную, вспомнил откормленную любовницу председателя и самого Кандыбу — выпивоху, пошляка и самодура; говорил, что и ее хороший друг Павлик не такой уж кристалл-парень и способен обманывать других девчат, таких, как незнакомая мне Верка; припомнил, что и сама Марфа не без того, чтобы не надуть бригадира на работе, оставляя всякие недоделки; кончил тем, что так оно было и так, наверно, и будет, и ни она, ни кто-либо другой не способны что-нибудь сделать, чтобы это исправить…

Ни одним словом не обмолвилась Люба, пока я не кончил говорить. И лишь после долгого молчания сказала:

— Обо всем, что ты вот сейчас, злясь, выпалил, я тоже, конечно, знаю… Но напрасно ты именно так это представил себе и очернил все… Если, конечно, понять все правильно. Но тебе, как видно, этого не понять…

Люба горестно вздохнула. Ее слова укололи меня своей холодностью и отчужденностью.

— И не хочу! Хватит с меня! — крикнул я и, повернувшись, зашагал назад, к деревне.

Я шел быстро, не оглядываясь, сам не зная, куда и зачем спешу. Впереди уже рассыпанно мелькали деревенские огни. У клуба вовсю пели, слышался говор, взрывы смеха, и мне в голову назойливо лезло: «А не то разойдутся пути, а не то разойдутся…»

У самой деревни я взошел на голый, без единого кустика, пригорок. Кажется, начинало пуржить, и в глаза мне сыпало мелкой снежной крупкой. Я оглянулся. Далеко сзади чернела фигурка; она двигалась, приближалась.

Проходя мимо, Люба помедлила на какой-то миг. Я уловил его, шагнул к ней, потом взял и крепко стиснул ей обе руки и близко взглянул в ее глаза. Она… плакала. Нежность и боль вернули меня к ней; я стал целовать мокрые глаза, мокрые щеки с солоноватым привкусом, полные, горячо вспухшие губы. Она не противилась. Она повиновалась моим ласкам с тем безволием, которое отталкивает. Но меня ничто в ней не отталкивало. Мне хотелось в безнадежных, в исступленных ласках утолить выболевшую тоску по ней.

— Люба, милая, надо подумать, — шептал я, — надо хорошо поразмыслить…

— Да, тебе надо все обдумать… — отозвалась она тихо, и ее вздрагивающий голос прозвучал для меня словно дальнее эхо.


У Марфы я прожил неделю. Все эти семь дней я невыразимо страдал оттого, что между мной и Любой не было никакого взаимного понимания; каждый новый день приносил нам новые распри, Люба ни на йоту не поступалась своим твердым убеждением, что ее место — здесь, среди этих людей, а я с горячностью доказывал, что она заблуждается, ибо не видела лучшего, и мы все больше становились чужими…

Марфа, узнав мои мысли и планы, стала поглядывать на меня отчужденно, сделалась замкнутей, больше помалкивала, а если и заговаривала, то с неохотой, все как-то обиняками, намеками… И во всех ее скупых словах сквозила одна-единственная мысль: меня ждали, на меня надеялись, как на своего, а я оказался чужаком-горожанином.

Однажды в солнечный ветреный день, когда я сидел один в горнице и тупо глядел на алмазно сверкающие морозные узоры на стеклах окон и был удручен безнадежностью моего пребывания здесь, Марфа с соседкой в плюшевом жакете, той самой, что первой явилась на «смотрины» в тот радостный вечер моего прихода в этот дом, зашли вместе на обед; я слышал, как Марфа уговаривала соседку: «Садись, Анюта, садись к столу, не выкобенивайся, отобедаем вместях… Я ныне суп с утятинкой сварила. Ох и жирнющая утка! Свечки желтые, как медные пятаки, так и светются в горшке, так и светются… Вот сядь-ка, волью супцу — тебя за уши не оттянешь…»

Соседка поначалу «кобенилась», отговариваясь: «Ай, Марфа, отрынь! Либо я голодная? Ты чегой-то, взаправди? Вот приставучая ты, истин-бог. Смола смолой… Ну, рази уж полчашечки плехни…»

Затем они, шутливо перебраниваясь, зазвякали ложками и мисками; хлебая суп, упоминали бригадира, дьявола «шшербатого», который им, бабам, никакого продыху не дает, работой задавил… Потом посудачили про Степана Анищева, что на тракторе всперся на копну овсяной соломы и столько поперепортил «добра», идол слепоглазый…

Когда они опять засобирались на работу, Марфа заглянула в горницу и сказала мне:

— Димка, я суп и кашу на загнетке поставила. Ешь, сколь хошь. Любу не дожидайся, она запозднится с обедом.

— Спасибо, Власьевна. Что-то аппетита нет никакого…

— Ешь так, без аппетиту, а то отощаешь навроде клячи… В городе скажут: не кормили мужика деревенские швабры…

Я засмеялся, а она настойчиво повторила, уходя:

— Ей-богу, Димка, отощаешь не емши-то. Не майся дурью, ешь все подряд.

Но то, что сболтнула вполголоса соседка перед уходом, меня как громом поразило: «Чего, Марфа, не прижился твой гость у нас? Знать, тонкожилый женишок, подпорченный…»

Они ушли, а эти донельзя обидные слова занозой засели в моем мозгу; и мне было тяжко, горько, безысходно…


В этот же день, под вечер, когда малиновое солнце опускалось за лесами, а по деревне гулял низовой ветер и мел поземкой по сугробам, я пошел в направлении клуба, чтобы по пути встретить Любу. Я уже отшагал метров триста от Марфиной хаты, как совсем неожиданно встретил… Кандыбу в неизменной своей кожанке и тех же белых бурках. Он поравнялся со мной и поздоровался. Я кивнул и хотел было пройти мимо, но Кандыба остановился и даже как бы загородил мне дорогу; поправляя рукой в кожаной перчатке лохматую шапку, председатель заговорил:

— Так что, молодой человек, покидаете нас?

Испытывая неприятное чувство к этому человеку богатырского телосложения, я суховато проронил:

— По-видимому, да…

Потирая перчаткой нос и отворачиваясь от ветра, Кандыба прогудел:

— Не дело, дорогой товарищ, не дело говоришь… Остался бы — на любую технику сел бы, управлял…

— Разве вся суть в технике?

— Нет, конечно, но все же для молодого человека это самое надежное и лучшее дело… Я так полагаю.

— Что ж, возможно… Но это не для меня.

— Жаль! Весьма жаль.

— Извините. Мне надо идти.

— Ну, коль так — не вправе задерживать вас. Каждому своя дорога…

И он удалился, подставляя бок морозному ветру и поскрипывая каблуками бурок по сухому, промерзшему снегу.


Это был последний мой вечер, проведенный с Любой. Почти молча проделали мы с нею этот путь от клуба и до Марфиного дома. К тому же еще и ветер мешал разговаривать, он забивал дыхание, кусался за нос, щеки и подбородок, так что я раз за разом снимал перчатку и потирал скулы теплой ладонью. Люба тоже прятала лицо от ледяных дуновений окаянного северячка, закрываясь портфелем. И только у самого дома, в затишке, мы немного постояли. Невозможно без горечи вспомнить ее последние слова, сказанные мне с сожалением и бесконечной грустью: «Ах, Дима, Дима, и зачем нас свела судьба? Лучше бы не было той весенней встречи… Как мне больно, что все так нескладно вышло…» И она тихонько заплакала. Я что-то бормотал в оправдание, и мое бормотание самому мне казалось жалким лепетом…


И опять я лежал на той же колючей шубе, укрывшись шинелью. Слышался шорох снега о стекла окон. Марфа на своей любимой печи тонко посвистывала носом, словно дула в свирель. Нина безмятежно посапывала на кровати и, наверно, видела свои детские счастливые сны. А Люба, как и я, не спала. Я слышал ее частые, прерывистые вздохи. Но теперь уже все здесь было для меня другим, каким-то отдаленным, чуждым, словно я ненадолго приехал в командировку в непривычные мне края, и вот уже не терпится возвратиться назад, но что-то еще задерживает… Мне казалось, что Люба теперь дальше от меня, чем в первый день нашего знакомства. Я хотел избавиться от этого гнетущего впечатления и не мог. Впечатление было таким, будто смотришь на яркую большую звезду: она совсем близко, и кажется, что долететь до нее нетрудно, но когда мысленно измеришь расстояние, тебя охватывает чувство собственного бессилия.

Мне хотелось отвлечься, забыться крепким сном. Но я обо всем думал сначала в сотый раз, и в моей памяти словно бы раскручивалась кинематографическая лента с запечатленными кадрами; они сменялись быстро, и я как будто заново переживал и видел весь мой неблизкий путь сюда, к невесте… Некоторые моменты и картины особенно отчетливо оживали в памяти. Так я вспомнил вечер в клубе, концерт; как Люба, улыбаясь одними глазами, делала приветливый деликатный поклон публике (о, с каким чувством ревности глядел я на парней, которые усердно изливали свои симпатии к Любе в настырных выкриках повторить «номер»); я видел лукавую бабью слежку Марфы за мной, Любой и Павликом; и как Люба сошла со сцены и танцевала со счастливым «курьером»… Сознание непоправимости того, что случилось, было мучительно. Все обернулось иначе, чем я думал и мечтал. Если бы можно было как-нибудь уладить все! Нокак уладить? Остаться? Да ведь как же здесь-то, что здесь?..

Мне почему-то вспомнилась рыженькая официантка в закусочной, ее призывные взгляды, походочка, улыбка… «Тут у нас весело, танцы до упаду, три дня в неделю картина… Приходите — не пожалеете». И рядом с рыженькой появлялась Люба. «Тут неперспективно — ремонтировать сеялки-веялки…» И взгляд ее был тверд и непризывен. «Всем колхозом и кватеру вам подыщем…» Голос у Марфы был медовый, а лицо — серьезно и заботливо. И вдруг все куда-то уплывало на задний план, и я видел свою солнечную, чистую, теплую комнату с прозрачно-тончайшими гардинами на светлых окнах; я возвращаюсь с работы, моюсь в ванне, сверкающей гладко-белым кафелем; потом — прогулка по улицам вечернего оживленного города, кинотеатр, кафе, парк… Жизнь кажется легкой, беспечной и ни капли не сложной. У меня все в порядке, все есть: телевизор, холодильник, ковры, сберкнижка, хрусталь… И мне доставляет величайшее удовольствие каждый день возвращаться в свою квартиру и видеть все это… А что еще нужно мне? Я бы не хотел лучшей жизни. Так живут тысячи, и мы с Любой жили бы так, и очень скоро позабыла бы она эти Выселки… И пусть мне доказывают, что угодно, но я знаю, что все женщины мечтают именно об этом. Все они патриотки до замужества. Все мы такие, только напускаем на себя важность, маскируемся до поры…

Люба заворочалась, и пружины ржаво скрипнули в темноте. «Отчего же ты не спишь, Люба?» — хотел я спросить, приоткрыв ссохшиеся губы. Но меня как будто даже испугала сама мысль о моем голосе, и я только ощупал рукой свое лицо: мне не верилось, что это лежу я, Дмитрий Стригунов. Собственный подбородок показался мне жестким, как наждачная бумага.


Марфа и Нина еще спали, когда я, уже одетый по всей форме, стоял с чемоданчиком в руках, не решаясь сказать Любе последнее слово. Я так и не уснул, и теперь чувствовал себя нездоровым и усталым. Мне почему-то хотелось уйти так, чтобы Марфа и Нина не видели меня.

На дворе чуть начинало сереть, и в горнице стоял неуютный утренний сумрак. Ветер выколотил из хаты тепло, окна толсто позамерзали, и от этого казалось еще неуютнее и тягостнее в комнате.

Люба тоже, по-видимому, не спала всю ночь. Глаза ее были слегка воспалены, веки припухли. Она стояла у окна, зябко кутаясь в пуховую шаль, и, не мигая, глядела на стол с книгами и журналами. Там лежали и оранжевая косынка, и капроновые импортные чулки, которые я с таким трудом достал у одного своего приятеля, и флакон духов, и браслет. Все это казалось теперь уже ненужным, словно какая-то бутафория после неудачно сыгранного спектакля.

— Вот как, — тихо проговорил я. — Вот как все…

Люба молчала, как немая, упрямо глядя на стол.

— Мне пора, — еще тише сказал я. — Желаю тебе счастья…

Она подняла на меня глаза: потемневшие, запавшие, растерянные… Вдруг носик ее поморщился, она куснула губу, и на глазах задрожала тонкая пелена слез. Она взглядом указала на мои подарки и прошептала побледневшими губами:

— Возьми…

Я круто повернулся, отшвырнул портьеру и всем телом ударился в забухшую дверь.


…Перелезая через наметенные сугробы, противясь встречной колючей поземке, я уходил от Выселок все дальше и дальше, и, когда скрылась за кустами последняя хата, я увидел вокруг все те же заснеженные раздольные поля, холмы и синеющие вдали леса. Мне было больно и жаль чего-то, и сурово-завьюженный вид этих холмистых полей нагнетал уныние и тоску.

Я был один, совсем один.

РАССКАЗЫ

СУДНЫЙ ДЕНЬ

Он удивил всех, кто его хорошо знал, неожиданным своим решением провести очередной отпуск в каком-нибудь таежном селении. Не нужны, дескать, ему «ни Крым, ни Сочи, ни южное все-что-ты-хочешь…» Зачем далась ему, официанту ресторана «Север», эта тайга, да еще зимой, в декабре, и почему так  в д р у г? Глеб Чадин сам толком не знал — почему, но вот накатила на него эта «неодолимая охотничья блажь», как он подсмеивался над собой, когда к нему приставали с расспросами. Правда, охотник из него был никакой, но, вероятно, дремала еще в нем давняя не то чтобы страсть, нет, а скорее привычка, когда он, будучи подростком, любил шляться по лесу с отцовской двустволкой, окрест того села на Брянщине, откуда он убыл ровно семнадцать лет назад.

Однако, подшучивая над своею «блажью», Чадин чувствовал, что с ним случилось нечто такое, отчего он стал слишком раздражителен и вообще «заводился, с пол-оборота», как официантки злословили.

Так вот совсем внезапно и, казалось бы, беспричинно он обнаружил в себе эту утомленность, хотя, если рассудить, то с чего бы ему так уж устать? Не на такой уж ответственной работе он, не на высоко-должностном посту, не «вкалывает» же где-нибудь до горько-соленого пота…

Все так. Но он дня того не мог дождаться, когда уложит наконец вещички в рюкзак… Конечно, и последняя размолвка с женой Шурой сильно подхлестнула это его желание поскорее «дать тягу» из города. Впрочем, с женою гораздо сложнее все обстояло, и уже давно, но теперь он не хотел вдумываться в правоту и неправоту каждого из них, не хотел докапываться до всяких там причин, правд и кривд.

Хотелось только одного: махнуть подальше в тайгу, отдохнуть, развеяться…

Морозным декабрьским днем он и очутился в поезде, увозившем теперь его от большого города к неведомой тайге. Чадин был доволен: по пути на вокзал никто из знакомых не повстречался, Шуре он черкнул записку, где извинялся, обещал, надеялся и все такое прочее; да и собственная экипировка его удовлетворяла: меховая куртка, унты, ружье в чехле, взятое «напрокат» у одного приятеля, карта этого края, фотоаппарат…

В вагоне он молча сидел у окна, ни с кем не заговаривал, глядел в просторные снежные поля, на дальние сопки в морозно-дымном тумане и думал о чем-то сокровенном, своем, несбыточном; и все почему-то ускользала от него главная мысль-мечта, ради которой он, как эта ему представлялось, и рванулся в незнакомые места. На карте он уже пометил станцию, где должен сойти, а дальше обстановка покажет, как действовать.

В купе на него поглядывали: странный все-таки пассажир! Он упорно молчал и глядел в окно. Он еще жил той, городской своей жизнью, и не жил, в общем-то, а вспоминал отрывочно, но так зримо, выпукло, что эти воспоминания-отрывки приобретали сейчас особенную значительность и глубину; его иногда даже волнение охватывало до дрожи в пальцах, и он чиркал зажигалкой и прикуривал, вертя эту изящную штучку в пухлой, немозолистой руке.

С некоторых пор он привык курить только сигары. Изредка и мельком Чадин ловил любопытствующие взгляды соседей по купе и почему-то еще больше замыкался в себе, упиваясь своим недоступным видом; эта внешняя «броня» спасала его: ему так наскучили всякие бесплодные разговоры!..

Вагон покачивало, колеса отстукивали однообразное так-так, так-так, в купе переговаривались, смеялись.

А он вспоминал и думал.

Улька, Ульяна, Уля… Имя это вплеталось в перестук колес, и Чадин видел ее, озаренную солнцем, какою она запомнилась в то утро, когда он впервые в ресторане, в своей обычной деловой обстановке, увидел эту глазастую девушку. Она стояла у большого окна, новенькая, утреннее солнце светило ей в спину, и она, Уля, вся как бы светилась: и ее короткое платье под цвет осенних листьев, и приятный загар лица и рук, и серьги-колечки в мочках ушей. Только паричок «под седину», эта нелепая дань моде, портил юное лицо девушки.

О, как она отличалась от тех, с которыми он работал!.. А потом случилось так, что вся ресторанная «обслуга» зашушукалась, мол, он вроде бы круто переменился… Переменился ли? Он не мог этого понять, но сдвиг в себе, нелады с самим собой он ощущал все больнее. Именно какая-то щемящая внутренняя боль о несодеянном терзала его. И с женою стало труднее: она жалуется, что он не понимает ее, не хочет понять… Ему же во много крат тяжелее было оттого, что он не только не понимал ее устремлений, но сам стал не понимать себя…

Сомнамбулически вперив взгляд в окно, схваченное по краям ледком, Чадин медленно покуривал сигару.

Познакомился он с Шурой на почтамте. Она работала в отделе «Прием и оплата переводов». Он ежемесячно посылал матери в далекую Брянщину немного денег. Мать в письмах благодарила троекратным: «…спасиба сынок, спасиба за помачь, детка, большое спасиба, тольки пишишь ты редка, бутта чужой ты мне…» Она просила его наведаться с женою хоть ненадолго в родное село. Читая эти материнские безграмотные строчки, он испытывал стыд, чистосердечно раскаиваясь в своем эгоцентризме: на солнечном юге он побывал дважды, а на родине — не удосужился.

Шура понравилась ему простотой и своей непритязательностью. Такою она показалась ему вначале. Потом — свадьба на много персон; деньги у него уже были…

Чадин стряхнул пепел сигары на журнал и поморщился: он вспомнил, как солгал матери, что заведует рестораном, а та ответила: «…Любый мой сынок, диву я даюся, патаму что твой батька усю жисть руками робил, плотничал, а ты аказываецца галавой узял…» Он взял головой…

Чадин поперхнулся от злой затяжки, шумно встал и, не взглянув на притихших соседей, вышел в тамбур. Тут грохотало, несло в щель снежной пыльцой, сквозило. Он прислонился плечом к стенке, глядя на мелькающий за стеклом кустарник на заснеженных откосах. Начинало распогоживаться; низкое солнце робко выбиралось из тучек, дымно-морозные дали светлели, отливали чистой синью.

— Ничего, вывернемся… — проговорил Чадин, приободряясь от звука своего уверенного голоса; он настроился пооптимистичней и представил себя уже в тайге, с ружьем, одинокого и все же счастливого.

Почему-то ему так казалось, что там он обретет столь желанный покой; ведь ему только тридцать семь, а он ожирел, полысел и стал частенько раздражаться по пустякам.


В полдень он стоял на перроне намеченной станции; а спустя полчаса уже знал — попался дядька говорливый такой, — что до настоящей тайги надо ехать еще автобусом верст этак семьдесят, потом немного и на попутной машине потрястись, пока не доберешься до совхоза, а там уже начинается и она, великая тайга-матушка, еще не тронутая пилами, не разбуженная гулом моторов.

Чадин не медля купил билет на автобус и как уселся на заднее сиденье, так и полудремал всю дорогу, до конечной остановки; он заставлял себя не углубляться ни в какие размышления, старался забыть мелкие неприятности по работе и вообще проделывал нечто вроде аутотренинга, внушая себе: «Все хорошо. У меня все в порядке. Никаких проблем».

Ему повезло с попуткой: подсел на новенький ЗИЛ, сверкавший на солнце лаково-зеленой краской. Шофер оказался хотя и не очень-то словоохотлив, но видом своим под стать машине: молодцеватый здоровяк с ясно-карими глазами, в новой фуфайке и в шапке из кроличьего меха. В кабине было уютно, чисто, ничто не звякало и не брякало, и только упруго подкидывало на сиденье. Укатанная снежно-каменистая дорога бугрилась, огибая сопки, поросшие дубняком и орешником с ржавой скрюченной листвой. Невысокое солнце светило в кабину сбоку. Чадин жмурился, радостно поглядывая на склоны сопок, на дорогу, на могучие руки шофера, спокойно повертывавшие баранку. Во всей его осанке чувствовалось немалое достоинство. И если бы Чадин изредка не заговаривал, то шофер наверняка бы так и промолчал весь путь.

— Сигары употребляете?

— Вообще табаком не балуюсь.

— А я вот, что покрепче… Кхэ!

Шофер скосил глаза на Чадина — и только, и опять уже смотрел прямо вперед.

— И далече ль, до совхоза?

— Ровно двадцать кэмэ!

— Автобусы тут у вас хоть какие курсируют?

— Будут. С нового года.

— Понятно. И что за совхоз?

— Мясцо! Говядинка.

— Ясно. А как насчет охоты в здешних местах?

— Строго!

Шофер снова покосился на Чадина, и тот в одно мгновение заметил неопределенную улыбку на губах шофера. Чадину отчего-то стало неловко, и он, как бы самооправдываясь, поторопился объяснить попростодушнее:

— Да я-то, собственно, и не охотиться, а так, поближе к природе захотелось… С ружьишком побродить, фотоаппаратом пощелкать… Я ведь заврестораном, надоело, знаете ли… — Он вдруг засмеялся неестественно, как будто закашлялся. — Устал я от этих бифштексов, ромштексов и разнокалиберной публики… Хочется самого простого: картошечки горячей с огурчиками, молока, с хлебом… И тишины. Истосковался я по деревенской тишине.

— Верю, — сказал шофер.

Из дальнейшего скупого разговора выяснилось: зовут его Максимом, у него семья, свой большой дом, места хватит, так что он, городской товарищ, может на месяц определиться у него, Максима; и уже подъезжая к поселку, как бы между прочим, просто так и задушевно сказал: «Ладно, переходим на «ты». Тут мы все совхозовские, как свои…»


Дом Максима стоял в конце длинной улицы, добротный дом, обшитый досками, с голубыми ставнями, затейливо застекленной верандой и высокой кирпичной трубой; синевато-пепельный дымок тянулся из трубы ровно вверх, в студеное вечереющее небо.

Чадин, раздувая ноздри, втянул в себя этот морозный чистейший воздух, пахнущий древесным дымком, и таким родным и близким потянуло от этого морозно-дымного запаха! «И ничего не надо, ничего!..» — радостно подумал он, шагая за Максимом к его дому и повизгивая унтами по жесткому, притоптанному снегу.

Их встретил заливистым лаем лохматый, светло-рыжий пес. «Барс, свои!» — прикрикнул Максим строго.


Давно так не ужинал Чадин. Настя, жена Максима, крупная женщина с чуть продолговатым лицом, синеглазая, от которой пахло кипяченым молоком и детьми, подвигала свои домашние закуски гостю и мужу и приговаривала: «Ешьте, ешьте вдоволь, вы ж мужики, вот картохи, помидоры, груздочки соленые… Ешьте на здоровье. Дети, не балуйте! Нинка, позабавляй Юрика! Дорога к нам тряская, умаялись, поди-ка… Максим, послышь, Максим, завтра опять в рейс? Заездют они тя, впрягся ты им, что ль?»

В печке жарко догорали поленья; на столе дымилась рассыпчатая картошка в глиняной миске; от груздей и помидоров исходил тонкий чесночно-пряный запах.

Максим ел со смаком, туго шевеля скулами, похваливал чешское пиво, предложенное гостем, и на все Настины «тары-бары» отшучивался: «Ты, Настеха, не бери до головы… Нас, мужиков, не так просто заездить… Верно, Глеб?» И подмигивал ему.

Чадин, раздобрев от пива, вкусной еды и тепла, поддакивал: «Да, вот именно…», а сам думал этак вскользь о себе, будто о ком-то постороннем: «Но тебя уже заездили… Или ты сам…»

Но отвлекали детишки — три девочки и малыш: тот угукал в детской кроватке, кидал игрушки на пол, нюнил, а его сестрицы-хохотушки носились по комнате, закидывая пластмассовых зверушек и рыб опять в кроватку.

Максим ласково поглядывал на шалости ребятишек, еще ласковее — на жену, и взгляд его был добр и нежен. И это не ускользнуло от Чадина, напомнило о чем-то, укололо… Он даже провел по вспотевшему лбу пальцами, сложив их наподобие троеперстия. И опять поглядел на Максима, на улыбающуюся Настю, слегка подрастрепанную, с живым блеском синих глаз. Поглядел и еще выпил залпом два стакана пива.


После ужина, дотопив печь, Настя уложила спать девочек и стала убаюкивать малыша. Максим включил телевизор, но негромко, так, чтобы музыка никому не мешала.

Чадин вышел на улицу, постоял на крыльце, вслушиваясь, впитывая тишину и озирая звездное небо. Поселок светился бесчисленной россыпью огней; в конуре гавкнул и заскулил пес; вдалеке гудела машина. Чадин сошел с крыльца, не веря тому, что это он стоит здесь, что это вот сурово темнеющее на сопках впереди, на восток от поселка, сплошное, достающее чуть ли не до середины неба и касающееся звезд — и есть та самая тайга, куда он так стремился. Теперь он здесь, и все треволнения позади. Но Чадина неожиданно опять укололо сожаление о чем-то… О чем же? Если правда, что жизнь и заключается в недосягаемом, никогда полностью неосуществимом и в постоянном стремлении к этому, то ему, можно сказать, кое-что удалось — он достиг известных благ… Апатия еще не размагнитила его, в нем жила определенная хватка, хотя он и устал. Такая уж у него работа. Об этом он как-то обмолвился Шуре. Та съязвила: «Бедненький, на износ работает…» Он помнит: в нем вспыхнула злоба на нее. Теперь он подумал, что и ей ведь не легко, но она умалчивает об этом. И сейчас он пожалел ее. И… тут же вспомнил Улю, ее наивно-удивленные глаза; но вот что всегда смущало его: ее взгляд, пусть наивный немного, но такой, словно она в душу заглядывает. И однажды он понял, что с нею будет непросто…

Но сейчас об этом ни к чему. Спать! И ничего не надо, ничего! Хорошо выспаться, а завтра…

В предвкушении завтрашних, новых сюрпризов, почти счастливый, Чадин вернулся в дом.


Постелили ему в зале, на диван-кровати; и все так чисто, опрятно, не хуже, чем в его городской квартире, и он испытывал блаженство, что все отлично устроилось, и вот она, царица-тайга, рядом, а он в тепле, у гостеприимных людей, и они уже чем-то очаровали его: не дотошны в расспросах, приняли радушно и просто, как своего, и, кажется, довольны им, так ведь и он не охламон какой-нибудь, знает, что к чему, и еще в машине посулил хорошую плату за любой угол, а то, что Максим в ответ усмехнулся криво, вполне резонно: не все горожане столь щедры, и они, сельские, знают об этом, но показывать это не принято…

Чадину нравилась сейчас своя щедрость. Ребятишек он одарил гостинцами, какие имел, хозяев угостил красной икрой, балыком и чешским пивцом. Получилось маленькое семейное торжество. И он был здесь своим.

Чадин перевернулся на правый бок и закрыл глаза. Ему хотелось уснуть крепким здоровым сном, без сновидений, как он спал когда-то, в отчем доме; хотя, может быть, таких снов никогда и не было, и только все прошедшее кажется таким, каким выдумываешь его себе на утешение. Теперь он крепко засыпал, когда выпивал немного, но вот сейчас и это не помогало: он гнал от себя мысли, хотел не думать и еще больше думал, и все о том, как он удачно все устроил и какой он предусмотрительный. Он научился угадывать «нутро» людей. Так ему казалось. Где что в цене — он тоже умел определить с ходу. И себя показать умел. А когда-то он был таким же наивным, как эта Улька… Ну что она понимает? «Вот именно: что-о…» — подумал Чадин и усмехнулся, открыв глаза.

Сквозь обтаявшую наледь окна щетинилась игольчатыми лучиками яркая высокая звезда. Полночная звезда над тайгой… Он подумал, что в этом есть нечто поэтичное. Ночь мороза, снегов, звезд и бессонницы. Как это у Блока? Снежный ветер, твое дыханье, опьяненные губы мои, Валентина, звезда, сиянье… Чадин растревоженно вздохнул. Он любил стихи, сам когда-то пробовал подражать Исаковскому, сочинял стишата на песенно-лирический лад. Теперь об этом и вспомнить-то смешно, но все же было нечто и хорошее в этом сочинительстве. Было — это точно.

Нет, прочь всякие думы!

Он опять смежил веки. Уснуть! Выспаться. У него все хорошо, все ладом идет. Не за тем он перся сюда, за несколько сот километров, чтобы растравлять себя какой-то лирикой воспоминаний. За стенами этого прочного дома, на сопках и в распадках стынет вековая тайга; она полна сурового величия. Надо быть достойным ее, надо укрепить себя…

Ему снился нескошенный ромашковый луг, белые ромашки шевелил ветерок, и шел он по непримятой траве босиком, совсем еще юнец, статный, ловкий, в белой рубашке, и откуда-то наплывала музыка, что-то несказанно-дорогое, знакомое слышалось в этой мелодии, и так все сливалось в один лад — и эта музыка, и его молодость, и зеленый луг в белом цвету…

Он проснулся от стука и услышал хозяйкин голос: «Тю, напасть! Чуток не разлила… Лена, не вертися под руками!» И Настя забренчала ведром. В доме пахло жареным луком и мясом. Сквозь морозно-ледяную роспись окон светило таежное солнце. Таким оно показалось Чадину огромным, негородским. По радио звучал «Полонез Огинского».

— Елки-палки, какой со-о-он! — простонал Чадин и прикрыл глаза, словно бы продлевая сладость приснившегося.

Полежав, бодро встал и глянул на часы: четверть одиннадцатого. «Ого! Залежался, трутень», — весело подумал он о себе и схватил штаны со стула, заторопился одеваться.

Потом он умывался в сенях ледяной водой над тазиком: на руки поливала из ковшика шустрая кареглазая Лена, самая меньшая из сестричек, похожая на отца; в валенках на босу ногу, в платьишке она ничуть не ежилась от холода, а только спрашивала: «Черпать, дядь? Не?»

Ом фыркал, как морж, покряхтывал, тер шею и жирную грудь мыльными ладонями и приговаривал: «Ух и здорово, Леночка! Ну-ка, еще плесни? Ух, красотища!»

А таежное солнце сквозь узорчатые стекла веранды заливало просторные сени утренним светом. И пес, приветствуя новый день, громко лаял во дворе.


Пока Чадин завтракал, Настя охотно и беспорядочно рассказывала, держа на руках непоседливого Юрика с редковолосой головкой.

— Старшенькая ходит в третий, средняя — первоклашка, Леночке еще годик до школы, а с этим вот пока сижу…

Она чмокнула сынишку в щеку и потетешкала на руках; тот смеялся беззубым ртом и таращил глазенки-пуговки.

— Живем не худо, все есть, все, почитай, свое, ну и прикупаем, конечно, из магазина кой-чего, разные разности там… Максим шоферит давно, заработок у него надежный, а я телятницей на ферме, привыкла к телятам, не могу без их, как вот без ребятишек…

Настя улыбнулась и погладила по льняным волосам Лену, которая терлась у колен матери и серьезно слушала, что та говорит.

— Не худо живем, поселок наш во-он какой, клуб новый отстроили, большущий, одних дверей там — заблудиться можно! И молодежь вроде бы задерживаться стала… Похорошело у нас тут, намного похорошело!

Настя замолчала и спросила вдруг:

— Может, я невкусно сготовила, а? Или наелся уже?

Чадин, допивая чай, сказал:

— Спасибо, хозяюшка! Все очень вкусно и славно приготовлено. Даже лучше, чем в нашем ресторане.

— Ну уж прям-таки! — воскликнула Настя, польщенная; она тут же передала малыша в руки Лены и наказала: — Позабавь, дочушка, Юрика, погуляй с им, а я счас приберу столик, и будем-ка мы собираться на улку, погуляем, на теляток поглядим сходим, на горке покатаемся у школы…

Да, она была полной противоположностью своему молчаливому мужу, но с виду такая же крепкая, плотная, как и он сам, Максим.

— Ну а как вы там, в городе-то? Как жинка, детишки? Все здоровы, учатся хорошо?

Настя не давала даже подумать, и, может быть, это и к лучшему, потому что Чадин сразу, легко и просто как-то соврал:

— Живем, как говорится, не тужим — других не хуже. С женой ладим. Сын в пятый класс пошел.

— Что ж он, один у вас?

— Один.

Настя глянула на Чадина несколько удивленно и засмеялась, показывая белые редкие зубы.

— Чего ж это вы так… план не выполняете?

Чадин тоже рассмеялся; потом посерьезнел, вздохнул.

— Супруга не пожелала, нельзя ей, врачи что-то там определили…

— А-а, вон какое дело… Ну тогда, конечно…

Настя понимающе закивала головой. «А ведь я вру, как Хлестаков. И зачем, зачем?» — нахмурился Чадин, но враз спохватился и сменил хмурость, на улыбчивость и простодушие, и уже вовсе непонятно для чего, хотя подспудная неясная мыслишка все же была какая-то, ляпнул:

— Живем, Настенька, мы — лучше не надо. — В этот момент он и сам поверил своим словам и хвастливо добавил: — Жить ведь тоже надо уметь…

— Надо, мгм… — неопределенно гмыкнула Настя, возясь в холодильнике; а после, захлопнув дверку, посоветовала, глядя на сытого Чадина синими жизнерадостными глазами: — В тайгу те не к спеху, а лучше пройдись-ка по поселку, погляди, ознакомься, людей не чурайся, здоровайся, у нас это так любят, принято так… Ага, пройдись, пройдись! Тайга никуда она не денется, что ей, тайге-то, сделается…


Он послушался Настиного совета: бродил по поселку часа полтора, бесцельно заходя в продмаг, хозмаг, оглядывал небогатый ассортиментишко товаров; побывал на почте, купил дюжину лотерейных билетов — авось на сельские повезет! — от почты прогулялся до клуба, издали поглядывая на длинные строения фермы за поселком, и пока шел, щурясь от солнечной белизны снега, ни на минуту не забывал про тайгу, что вот она, настоящая, дикая почти, сурово стоит на сопках, под низким декабрьским солнцем, и встреча с нею — еще впереди; он даже сам дивился, отчего так тянет его туда, в эти синеющие окрест дебри. Чем они его привораживают? Вроде бы и ничем таким загадочным, а вот глядеть на эту таежную синь равнодушно он уже не мог.

Не забывал он и Настин наказ — здороваться со всеми встречными. Так уж тут принято. И он здоровался, даже кивал головой. И ему отвечали, и тоже кивали. Впрочем, ему это и не в новинку было: в родном своем брянском селе такой же обычай. Добрый сельский обычай. Вот поприветствуешь незнакомого человека, он — тебя, и порадуешься в душе, что и ты уже как будто здешний.

И Чадин чувствовал себя легко, раскованно, не спеша вышагивая по солнечно-белой улице и жмурясь, и поглядывая туда же, на сопки… Как все-таки легко! Чудесно! Он подумал о жене. Поняла бы она, вечно озабоченная своими проблемами «как-что-где-достать», это его теперешнее состояние? Она, его Шура, казавшаяся ему воплощением простоты и непритязательности…

Он усмехнулся, но в этой усмешке была доля грусти. Он это почувствовал. И теперь представил рядом с собою Улю… По душе была бы ей вот такая добровольная «робинзонада»? Как знать… Услыхав, куда он собирается, она произнесла одну-единственную фразу: «Даже не верится…» И одарила его такою улыбкой, что у него сердце екнуло.

У клуба он остановился, как-то странно глядя на это громадное здание из серо-белого кирпича, словно этот клуб являл собою образец современной архитектуры.

Но не формы здания привлекли его. И даже не броско намалеванный кинорекламный щит, где потрясающе-киношная Софи Лорен из «Брака по-итальянски» как бы впивалась в прохожих своим демоническим взглядом.

Чадина остановила музыка. Не потому, конечно, что радио на всю округу извещало, что «белый аист летит над белесым Полесьем…» Эта песня всегда чем-то волновала Чадина. И теперь звуки этой мелодии всколыхнули в его душе вихрь чувств и воспоминаний; в груди сдавило, и, как бы боясь, что слезы вот-вот навернутся на его глаза, он торопливо нашарил в кармане зажигалку и сигару…

И в детстве, и в юности он был во всем талантлив. Неплохо пел, вовсю наяривал на балалайке, увлекался стихами и до работы был охоч, а особо нравилось ему плотницкое дело; отец ли ему привил любовь к этому рукомеслу, как он говаривал, сам ли он навострился, но уж очень хотелось ему всегда работать плотницким инструментом. И ведь делал почти всякую работу! Ну, не так сноровисто и споро получалось, как у покойного отца-умельца, но завидовали же соседи по-хорошему, матери: «У тебя Глебушка — никогда не будешь без хлебушка…» В этом каламбуре крылось извечное уважение односельчан к труду плотника. После десятилетки он поработал в колхозе, потом. — служба на Дальнем Востоке, солдатская самодеятельность, и на Брянщину уже не вернулся; полюбился ему этот край, и после увольнения в запас подался он на стройку плотником, но…

Сейчас он с запоздалым раскаянием вспомнил, как попал на эту работу ресторанную, как говорится, не чаял, не гадал, а попал…

В осенние заморозки он провалился в траншею с ледяной водой, ухнул по самый пояс; в бытовке; правда, он пообсох малость, дотянул кое-как до конца смены, но заболел воспалением легких; потом — больничная палата, где они лежали вдвоем: он и шеф-повар из ресторана «Север» (шефа донимала бронхиальная астма); этот толстяк своими рассуждениями бил в самое «темечко»: «Пахать — и болван может… Ты башкой шурупь, понял? И с финансами будешь, и сыт-пьян будешь, и бабы будут. Усек? Эх ты, вояка с трудового фронта! Видал, какие молодки ко мне залетают? А к тебе? Где твои энтузиасты в спецробах? Давай к нам, рабочий нам нужен, я перебазарю с замом, а там — все от тебя… Усек?» Да, его проведал только бригадный профорг и то как-то поспешно… Может, на то были какие-нибудь причины, но все же… Обида, зависть, к толстяку, угнетенное состояние переросли в недовольство на все, и он решил испытать судьбу… Почему он тогда так опрометчиво «клюнул» на приманку толстяка?

— Да, почему?.. — бормотнул Чадин и с непонятной злостью отшвырнул недокуренную сигару далеко в снег.

И повернул от клуба к дому Максима; шел, а душу бередила необъяснимая обида на кого-то… Он ругнул себя. Довольно! Никаких воспоминаний! Надо радоваться вот этому всему — и ничего не надо, ничего! В конце концов, ему ведь некоторые завидуют, с Шурой у них полный достаток, а это уже кое-что…

Он притушил вспыхнувшее недовольство собой сознанием собственного благополучия.


На другой день он отправился на Максимовых лыжах в тайгу. Максим посоветовал вглубь не забираться, а то и сам не заметишь, как заплутаешь. Настя же растолковала совет мужа по-своему: «Ты, Глеб, вот чего, ты послышь, чего я скажу те… С тайгой не шути, ухи держи топориком, приглядывайся, куда поворотил, где чего обронил, примечай всяк пенек и следок, а перво-наперво держись старого ручья, коль задумаешь по распадку итти, ручей вымерзает по зимам, зато канава куда как видна под снегом, и хожено там нашими… И самое наикрасивейшее место там!» Ну, Настя! Таежный гид, да и только!

Чадин остановился и воткнул палки в снег, дыша затрудненно, с присвистом; сердце учащенно колотилось. Вот он, лишний жирок-то!

Чадин прислушался, сдерживая дыхание. Стояла еще морозная рань, мороз давил такой, что тишина казалась особенно чуткой: даже слабый сухой щелчок промерзшего дерева четко слышался в такой тиши. Заиндевело-зеленоватые лапки мелкорослых пихточек хрупко стыли в безветрии. Никакого старого ручья Чадин еще не приметил, хотя уже шел по распадку проторенной лыжней. Солнце давно взошло, вершины сопок и слева и справа слегка багровели, но здесь, где он стоял, еще держалась морозная стынь. Чадин поправил ружье за спиной и крякнул, как бы ободряя самого себя звуком своего голоса; и так громко разнесся в тиши этот звук, будто где-то рядом рыкнул диковинный зверь. Чадин даже оглянулся, дескать, не спугнул ли кого? И тут же вздрогнул.

Пестрый дятел сиганул откуда-то сверху и уцепился за кору нетолстой лиственницы, выделявшейся среди пихточек своими корявыми сухими ветками; дятел повертел длинноклювой головкой, тюкнул раза два по коре и упорхнул, исчез между деревцами.

Чадин усмехнулся и потрогал фотоаппарат, висевший на ремешке на груди; он про него и забыл при виде этого пернатого гостя. «Ага, будем начеку…» — подумал Чадин, берясь за палки.

Чем дальше он углублялся в тайгу, тем заманчивее почему-то делалось ему; в нем словно бы просыпался дух своих пращуров, испокон живших среди лесов и промышлявших там.

Не успел он пройти и полсотни шагов, как вновь остановился, замер, не смея двинуть лыжею, зачарованный увиденной картинкой: две сойки, перепархивая с ветки на ветку, с любопытством (так показалось Чадину) поглядывали на него, пришельца. Он со всею предосторожностью снял одну рукавицу, навел фотоаппарат, прицелился и щелкнул.

Сойки, пискнув, сорвались с веток и сиганули в чащу. «Не их ли мы называли сизоворонками? — припомнил Чадин то далекое время, когда он подростком вспугивал таких же птиц в родных лесах. — Так-с, один кадрик готов».

И он испытал мгновенное чувство чистой, почти детской радости. Самому даже удивительно как-то стало.

Спустя полчаса Чадин вышел именно туда, о чем толковала Настя. Вот оно, русло старого ручья, «канава там под снегом и хожено нашими…» Отсюда открывался великолепный вид на ущелье меж крутых сопок, синевшее морозным туманом. Солнце уже наполовину освещало левый склон ущелья, а правый весь был в тени. Чадин полюбовался видом и двинулся по ручью, поросшему по берегам метелками травы, камыша и кустарника; сухой лед под снегом кое-где с треском проламывался, и лыжнику чудилось, что он на всю тайгу наводит шороху и треску.

В одном месте он заметил клюквенно-красные гроздья калины и не утерпел: нарвал в рюкзак мерзлой, глянцевито-гладкой ягоды, несколько ягод положил в рот и разжевал: ледяная, горьковато-винная мякоть приятно освежила во рту. «Ка-али-ина кра-асная, ка-а-ли-на сла-адка-ая…» — пропел он, вспомнив почему-то шукшинский фильм. От мороза слипались ноздри, коченел подбородок, и Чадин пухлой ладонью погрел кончик носа и щетинистые, жирные щеки. «Жаль, Ули нет тут со мною», — искренне и неожиданно пожалел он, и отчего-то эта мысль о ней, именно о ней, а не о жене, тихо и радостно взволновала его. Эта наивная, скромная Уля… В этот миг она показалась ему дороже всех на свете. Уж не влюбился ли он? Чадина кольнуло в сердце, и оно заныло, забилось. Вот ведь как! Ай-яй, официант Чадин, то ли ты поглупел, то ли поумнел, но так-то вот…

И долго он потом шел, и все перед его глазами маячила несравненная Уля, Уленька…

Теперь хорошо были видны крутые склоны сопок, скалистые уступы и мелколесье, пронизанное солнцем.

Однажды он заметил невысоко слева, на скале среди редких елочек, нечто серое, мелькнувшее и пропавшее из виду так быстро, что он не успел разглядеть это «нечто», но он не сомневался в одном: проскочил какой-то зверек. Чадин напряженно стал наблюдать за скалистым выступом, забыв обо всем на свете и не спуская глаз с того места. И вот опять, опять мелькнуло между елочек серенькое живое существо! «Косуля или кабарга, или…» — растерянно подумал он и мигом сбросил рукавицы в снег; никогда еще не казалось ружье таким легким ему, никогда еще не стучало так бешено его сердце…

Но сколько он ни вглядывался — ничего больше не видел. Однако продолжал стоять, приходя в себя от той алчной вспышки подстрелить дикое животное и уже как бы стыдясь немного этой алчности. Откуда она? Ведь сыт же он, нет же ведь жестокой необходимости убивать беззащитное животное, а вот как вспетушился…

И он повернул назад. Солнце теперь светило ему в спину, он шел, углубившись в себя и едва передвигая лыжи. Он уже притомился, и все вокруг поблекло для него, будто утратило свою новизну. Каким же рыхлым субъектом он стал! Во всех смыслах. А был… Он всегда думал: главное — не разбросаться, не распылить свои чувства, не потерять себя; ибо есть общеизвестное правило: если человек знает, что идет туда, куда зовет его сердце, и делает то, что велит ему его совесть, тогда он испытывает настоящую радость и любовь ко всему, что его окружает.

— Дьявола тебе лысого! — ругнулся он и приостановился, доставая зажигалку и сигару; потом опять пробурчал: — Покури, остынь…

Едкий дым сигары подстегнул его, он взбодрился немного, обвел взглядом сопки, величественные, залитые солнечным светом, хранящие загадку своей суровой красоты; и тут на него вновь нахлынуло счастливое просветление: он вспомнил сегодняшний сон и увидел себя снова таким же, как во сне, и будто силы у него прибавилось… Он подумал о Максиме, сравнил себя с ним. Хотя какое тут к черту сравнение! И Настя вот… И он опять им позавидовал. «Ну хорошо, горожанин ты… дефективный, — съязвил он, обращаясь к себе, — кто ж тебе мешает жить так? Чему ты завидуешь? Кто виноват, что ты, живя с женою, не находишь в этом радости?»

И он понял всю тщету попыток оправдать себя. Сам он во всем виноват. Ну и довольно об этом! Каждому — свое. Как это там: кесарю кесарево…

Усмешка покривила его охолодавшие губы. Он приналег на палки; фотоаппарат болтался на его груди, ружье колотило по бедру, дыхание белым паром вырывалось из его открытого рта. Вскоре он запыхался и сбавил темп. Он возвращался по своему же следу и удивлялся, как далеко зашел. К тому же он изрядно проголодался. «Если каждый день делать такие вылазки — я выдавлю из себя жирок, — думал он. — Меня и не узнают, как вернусь».


Вечером Максим пригласил Чадина поглядеть на их автохозяйство. В огромном кирпичном гараже, обогреваемом котельной, стояли грузовые машины разных марок, и среди них ЗИЛ Максима особенно выделялся. И по тому, как он обращался с машиной, называя ее «моя ласточка», Чадин понял, что Максим бережет ЗИЛ пуще своего глаза. Заметно было, что ему доставляет удовольствие копаться в моторе, наводить порядок в кабине и вообще выполнять всякую работу по уходу за машиной с хозяйской старательностью. На проволоке, натянутой от одной металлической опоры до другой, напротив ЗИЛа висел вымпел — красный треугольный флажок с серебристой надписью: «Передовику социалистического соревнования».

Попозже все собрались в диспетчерской; сдавали путевые листы, курили, вели обстоятельный разговор о ремонте, о том, «у кого что барахлит и сколь тыщ кэмэ уже накрутило».

Максим говорил меньше всех, и то, если к нему обращались, а спрашивали у него больше, чем у кого-нибудь другого, и всем он отвечал коротко и точно; в этом коллективе он, видно, пользовался заслуженным уважением.

И Чадину удивительно как-то было, что и к нему, совсем постороннему человеку, все здесь относятся так, словно он не сегодня завтра тоже будет работать с ними рядом.

А когда они шли вдвоем по морозно-звонкой улице, с горящими кое-где лампочками на столбах, и Максим обмолвился о своей работе, дескать, «машина уважает надежные мужские руки», Чадину вдруг стыдно стало, что он, такой лоб-мужик — официант, и тут же его захлестнула отчаянная мысль: кинуть все в городе и сюда — на постоянное местожительство.

Но этот план через минуту-другую уже показался ему несбыточным. Это ж риск: жизнь свою повернуть вспять!.. Кажется, у Сент-Экзюпери он вычитал, что люди сами себе строят тюрьму, работая ради материальных благ, и запираются в одиночестве среди этих благ, и все их накопленное добро — прах и пепел, оно не доставит им того, ради чего стоит жить; так человек делается рабом этих благ, и уже ничто ему не поможет, если он сам не сумеет порвать эти путы. Но весь вопрос: как их порвать?

Так размышлял Чадин, молча идя за Максимом. Жесткий скрип их шагов оглашал белую улицу. Встречные здоровались с ними. Но у Чадина была такая сумятица в мыслях, что он не всегда успевал буркать «здрассте».

У самого дома он взглянул туда, на сопки, и увидел редкие звезды и багровую ущербную луну, низко повисшую над величаво-темной тайгой; и в этом багрово-красноватом лунном свете, в дрожи зеленоватых звезд ему почудилось нечто загадочно-неземное, и вот сейчас, в этот короткий, но такой ясный миг он подумал, что в городе человек лишен этих впечатлений, а ведь это так исцеляет человеческое сердце, уставшее от избытка бурных и пустых развлечений.

Да, развлечения эти и всякие прочие буйства, и неумеренность во всем притупили в нем много хороших задатков. Это так.

— Что приуныл? — окликнул его Максим, гремя каблуками своих утепленных сапог по утрамбованной наледи двора.

Чадин растерялся слегка.

— А, всякое взбредает такое…

— Понятно, — сказал Максим; потом — собаке: — Барс, молчок!

Позвякивая цепью у конуры, взлаивал пес. Узнав хозяина, замолчал и тихонько заскулил.

«Ясность духа — это ясность мыслей, — вспомнил Чадин чей-то афоризм. — Неужели этому человеку неведомы терзания? О боже, как хотел бы я быть похожим на него…»


И снова был хороший вечер в семейном кругу. Чадин подивился, как это Максиму и Насте удается управляться с ребятишками без шума и брани. Хотя дети и шалили, но Максим умел каким-то непостижимым образом спокойно утихомирить их, одного приласкать, другого пожурить, третьему выдумать на ходу смешную, забавную сказку, но сам не переставал заниматься своими мелкими делами: то ли телевизор настраивал, то просматривал тетради девочек, или же помогал Насте стряпать, а то и журнал прочитывал, успевая поделиться с Чадиным своим скупым мнением насчет какого-нибудь научного сообщения или спорной заметки.

И все это у него получалось с такой же хозяйской расторопностью, как и в гараже. Правда, зато чаще было слышнее Настю. Она просто органически не выносила молчанки, но самое удивительное — она не надоедала; оттенки ее негрубого грудного голоса менялись так, что слушать ее никто не уставал. Она перескакивала с одного на другое с непосредственной легкостью и оживлением и умела повернуть рассказ так, что он никогда не терял интереса. Она хлопотала у стола, румянощекая, гладко причесанная в плотно повязанной цветной косынке с крепко завязанным узлом на затылке, и выкладывала новости:

— На ферму как наведалась — телята ко мне, глядят на меня, ну прям-таки как разумные, как будто узнали. Девки смеются: мамаша телячья пришла! А мне и правда радостно их видеть, здоровеньких таких, чистых. Вы, мужики, этого не поймете. Не, не! Вы, поди, понимаете только, когда бабы на вас глазеют, а? Ну а не так, Глеб, Максим, не так разве? Сознайтесь?

И Настя засмеялась, искоса метнув задорный взгляд на слегка опешивших мужчин. Первым отозвался с улыбкой Максим:

— Не туда клонишь, Настеха. Не туда!

За ним и Чадин:

— Смотря на каких баб, то бишь женщин.

Настя и тут зацепку нашла:

— Ладно уж, женщин… Меж собой вы нас всех бабами прозываете. Слыхала, как же… Даже вон артистки — и те бабы для вас. Ну, не так?

Максим, забавляясь с Юриком, сказал:

— Женулька, ты несправедлива, наговариваешь на нас.

Чадин усмехался, сидя в кресле, поглядывая на себя в большое зеркало шифоньера и поглаживая свою крутолобую голову с залысинами. «Ну и Настя! Не соскучишься, — весело подумал он, а потом, потрогав щетину на подбородке, решил: — Побреюсь, а то уж зарос, как неандерталец».

И встал, отыскал электробритву на полированном столике под ворохом газет и журналов и подошел к розетке.

Максим, услышав жужжание бритвы, взглянул на Чадина, тоже погладил пальцами колючие скулы и пошутил:

— Верно. Личная гигиена — прежде всего!

А Настя отозвалась со смешком:

— Как я вас побила, а? То-то оба враз примолкли.

Мужчины только переглянулись. Настя же заговорила уже о другом:

— Глеб, ты с жинкой и сыном к нам летом приедь, тут раздолье у нас, грибов, ягод — море, будем всей оравой налетывать в тайгу, две семьи — никто нам не страшен, самый лютый зверюга во все лопатки почешет от нас до самой китайской границы. Так ай не так, послышь, Максим? А случаем в ваш город попадем — в твой ресторан нагрянем! Ага?

Мужчины снова взглянули друг на друга, потом оба сразу — на неугомонную Настю и так непринужденно рассмеялись, что и она не выдержала — зашлась смехом; и смех у нее был приятный, без капельки фальши, от чистой души.

Чадину она все больше и больше нравилась, в ней открывалисьисподволь такие черточки ее натуры, за которые, вероятно, и мог полюбить эту женщину такой уравновешенный человек, как Максим.

Как только минутная веселость Чадина улетучилась, он сделал вид, что чрезвычайно занят бритьем, а сам расстроенно обдумывал Настино полушутливое приглашение: «С женой и сыном, две семьи… Где она, семья? А сын? Ты его не захотел, пока, мол, без квартиры… Теперь у тебя все есть, чего же больше? Все — и ничего. А Шура? Как могла она пойти на  э т о, чего побоялась? Настя вот не побоялась… Нет, оба мы виноваты. Неправда, я — больше. Твой ресторан… У-у, гад же ты мелкий!»

Он не мог глянуть в глаза ни Максиму, ни Насте.


Ночью ему приснилась жена, в белом платье с фатой, как в день их свадьбы, и будто бы им снова надо в загс, а он потерял обручальное кольцо и почему-то в старом костюме, и Шура обиделась, упрекнула его и отвернулась; он обнял ее за плечи, повернул к себе, но… это совсем и не Шура перед ним, а сама Уля, ласковая, улыбчивая, и он стал упрашивать ее быть с ним, не покидать его, он так соскучился по ней и так ему все надоело, и он хочет бросить эту работу, уехать с нею…

Он проснулся внезапно, с бьющимся сердцем, и такая невыразимая тоска охватила его, что он не мог совладать с собою: тихонько встал с постели, отыскал свою дорогую меховую куртку и вышел в холодные сени; тут он долго курил сигару, припоминал сон, вздыхал, сожалея о многом несбывшемся, пока совсем не продрог, а потом опять тихо вошел в теплую горницу.

В этот день он снова ушел в тайгу. Было солнечно, морозно и безветренно. На сей раз он решил сделать вылазку подальше, даже если ему придется туговато. Фотоаппарат он не взял, но ружье прихватил: с ним как-никак смелее. Шел он по знакомой лыжне; потом добрался и до вымерзшего ручья, давно минул то место, где видел дикое животное, и тогда ему захотелось сделать небольшой привал и перекусить.

Он выбрал подходящее местечко, вытоптал снег у поваленной лиственницы и развел костер. Когда хворостины, потрескивая, разгорелись ровным жарким пламенем, Чадин достал из рюкзака хлеб, кусок копченой колбасы и стал жевать с жадностью проголодавшегося.

А место было и впрямь чудесное. Полуденное солнце пронизывало склоны сопок, поросшие кедрачом и пихтой так, что каждое деревце просматривалось отдельно, и от него — четкая тень на глубоком снегу. Это у подножия и чуть повыше, а на самых вершинах громоздились скалистые валуны, там росли редкие, обглоданные ветрами лиственницы, низкорослые кедры, чахлые елочки и кустарник.

Чадин задумался, глядя на эти нагромождения камней, на одинокие деревца, торчащие меж ними. Так хорошо было тут, у огня, так покойно, и ни о чем бы не думать, ничего не желать…

И в этот момент он весь насторожился: на полянку, совсем близко от него, из-за густого бурелома выскочила косуля и замерла; она вся была на виду, изящная, с упруго расставленными тонкими ножками, готовая к прыжку, с острыми чуткими ушками торчком и вздрагивающей мордочкой. Она явно не замечала опасности.

Чадин оторопело сглотнул слюну, язык у него начал пухнуть во рту, а сердце зашлось, зачастило… Дрожа всем телом, с удвоенным вниманием, он протянул руку к ружью, взвел курки и прицелился. Но косуля переступила чуточку, и ее серую с беловатой подбрюшиной фигурку заслонила раздвоенная березка. Чадин не выдержал и спустил курок: его оглушило, дернуло в плечо, он увидел дымящееся дуло, и кисло запахло порохом, а где-то далеко в ущелье прокатилось многократное «бах-ахх-ах-ах!»

Он вскочил и увидел косулю. Какими-то неестественными, саженными прыжками она пошла наутек по склону, мелькая между медно-красными стволами кедров. Чадин трясущимися руками перезарядил ружье и ринулся за косулей, проваливаясь в снег и оскальзываясь. Но косуля уходила так же, как бежал он. Тогда он остановился и выстрелил в мелькающий зад. Опять прогремело в ущелье эхо выстрела. Косуля по-прежнему уходила прыжками, хотя как будто и медленнее.

Начинался подъем. У Чадина словно отшибло и память и разум; задыхающийся, он пустился вдогонку за несчастным животным, падая на колени, поспешно хватая ртом с ладони ледяной снег, глотая его и чувствуя, как колотится о ребра собственное сердце. Но когда Чадин различил на снегу ярко-алые звездочки крови, он и вовсе точно обезумел. «Значит, я ее подстрелил, значит, она далеко не уйдет, не ускачет, нет, она выдохнется первой!» И он продолжал преследование, обливаясь потом, а сердце так молотило, что готово было лопнуть.

Подъем был крут, и Чадину приходилось наклоняться чуть ли не до твердого снежного наста и цепляться руками за сучья деревьев; иногда сухой снег устремлялся оттуда, с вершины, вниз целой лавиной, шурша и засыпая Чадину глаза колкой порошей. И он догадывался: это осыпается снежная крупка, потревоженная косулей. Такая догадка еще сильнее разжигала его азарт.

Он почти уже достиг вершины и карабкался по скалистому уступу. Облизывая сухим жарким языком солоноватые губы, он сделал последнее усилие, продираясь напролом сквозь ломкие кустики багульника, и… все дрогнуло перед его глазами, перевернулось, и не успел он понять, что падает, как ударился об оголенные камни, подвернув ногу.

— Ай! — вскрикнул он.

Порушенный снег сыпался на него сверху, с уступа, колючими льдистыми струйками. Он пошевелился и хотел встать на четвереньки.

— Ммм… — промычал он и стиснул зубы.

Жгучая, достающая до костного мозга боль в правом колене заставила упасть его плашмя. Он лежал распластанный, без шапки, прижимаясь поцарапанной щекой к холодно-острым камням, и пальцы его раскинутых рук загребали натрушенный сверху снег.

Он медленно перевернулся навзничь и, опираясь на озябшие, мокрые руки, сел и на мгновение увидел ослепительное солнце и синеватые тени между деревьями. И Чадину отчего-то стало жутковато. Он попробовал согнуть правую ногу, но от боли защемило сердце. Он выплюнул сгусток горькой слюны, грязно выругался и ощупал колено. «Черта с два, пожалуй, встанешь… Ушиб, вывих или трещина? Будь она распроклята, эта коза! На кой я ринулся за ней? Ух, дубина!»

Он огляделся. Недалеко валялась шапка, присыпанная снегом. Чадин дотянулся до нее рукой, отряхнул и надел. Ружье лежало ниже, при скольжении зацепившись за кустик. Стараясь не задеть коленом о камни, он подполз и ухватил ружье за ремень.

— И как ты еще не бабахнуло, — проговорил он и попытался встать, упираясь ружьем в каменистую трещину; когда ему удалось сделать это с большой натугой, он приободрился и постоял немного, приходя в себя и держа на весу ногу. «А часы? Я разбил свои часы, — сокрушенно подумал он, и так ему стало жаль их, словно все дело было в часах. — Ладно, погрею руки. Ведь и рукавицы, и рюкзак остались внизу. А зажигалка? Неужто…»

Он торопливо пошарил в карманах куртки и обрадовался, найдя зажигалку и сигару. Балансируя на одной ноге, он разрядил ружье, приладил его к своему боку вроде подпорки и закурил, разглядывая часы без стекла и стрелок. Он хотел было снять их и выкинуть, но пожалел. «Что же с ногой?» — тревожно подумал он и с превеликой предосторожностью сделал скачок на одной ноге, помогая ружьем, словно клюкой. В колене дернуло и так заныло, будто ногу выворачивали в суставе.

— Будь ты неладна, гадина! — сказал он громко, кусая губу.

Однако надо же как-то спускаться вниз. Откуда у него взялось столько пылу, чтобы одолеть такой подъем? Какая нечистая сила гнала его сюда? Неужели та самая всеистребляющая жадность к наживе? «Вот ты и поплатился, заврестораном липовый!» — злорадно подумал он и опять, помогая ружьем, сделал здоровой ногой скользящее движение вниз; так, при помощи ружья, цепляясь за кусты и от боли втягивая сквозь сжатые зубы смолисто-морозный воздух, он помалу сползал с кручи.

В голове у него все путалось, в ушах плыл легкий звон, он не мог определить время, хотя видел, что солнце уже повернуло с полудня.

«Что же теперь будет, как же теперь я?.. Не многовато ли я грохоту тут наделал? Коза где-нибудь поблизости издохнет, найдут по следам и крови, и мне припаяют штраф. Н-да, скверная закуска к отпуску… И больницы, видно, не миновать, и огласки…»

Так глупо попасть в такой переплет! А что Скажут Максим и Настя? От боли, стыда и бессилия он клял себя, тайгу и косулю. Но тут в его душе шевельнулась жалость к подстреленному животному. Вот она ушла подранком, она страдает так же от боли, как и он, так не кощунство ли это проклинать беззащитную тварь, которую ты сам подверг страданию? «Это твое преступление и твое наказание», — суеверно думал он.

Где скользя, где делая скачки, с короткими передышками он приближался к манящему, синеватому дымку своего костра. Чтобы как-то заглушить дергающую боль в колене, он старался думать о чем-нибудь постороннем, но только не о том, что его ждет… Но это почти не помогало. Однажды вспыхнула в нем такая отрадная мысль: «Был бы у меня настоящий друг, искренний, добрый… как, как Уля, и все наверняка бы сложилось иначе, вся жизнь моя пошла бы по-другому…»

Нет, ему жаль прошлого, жаль своей разбазаренной талантливости. Чего уж там наводить тень на плетень! И друзья у него были, но он легко терял их, зато быстро находил сообщников… Почему он уверовал в такую бредь: ищи золотую середину. И когда это случилось? Не сразу же после армии, не на стройке. Значит, позже. Теперь точно и не вспомнишь.

Когда он наконец дотащился до потухшего костра, силы его покинули мгновенно и он повалился в снег, на левый бок, боясь задеть ногой-калекой за сук гниловато-сухой, вывороченной с корнями лиственницы.

Лежал он долго; пот высох на спине, его начало познабливать. Он зашевелился, кое-как сел, прислонился к дереву и закурил, обдумывая свое положение. Надо добираться до поселка, пока…

И он вдруг с лихорадочной поспешностью, преодолевая боль, накинул лямки рюкзака на плечи, ружье — за спину и схватился за лыжные палки, встал.

Натруженная левая нога казалась чугунной. «Унты мои тяжеловаты, но они меня и спасают, — подумал Чадин. — Так же, как меховые рукавицы и куртка. Добротные вещи — великое дело. Особенно здесь, в этом царстве мороза».

С трудом ом затянул крепления на левой лыже, потом кое-как приспособил и правую, чтобы ногу как бы «везти» на лыже, перенеся всю тяжесть тела на левую и отталкиваясь прочными металлическими палками с ремешками для запястьев.

Первые метры пути оказались мучительными. Он весь взмок, хотелось упасть, но он часто отдыхал, стоя на одной ноге и повиснув на палках, как на костылях. Но все же он двигался. Он знал, что дойдет, как бы то ни было, но когда? Если он задержится — всполошатся Настя и Максим, его начнут искать, лишние кривотолки… Этого он больше всего почему-то опасался. Еще он побаивался, что его оштрафуют, а то и заметку тиснут в газету насчет браконьерства. Он боялся — хотя и гнал эту дурную думку прочь, — что с ногой у него может оказаться все гораздо хуже, чем он предполагает, и тогда… Что же тогда?

— Колченогий будешь, — сказал он вполголоса, наваливаясь на палки и снимая рукавицы, чтобы размять судорожно сведенные от напряжения пальцы.

Ремешки резали запястья, и если бы не толстый мех рукавиц — хоть пропадай. Спасибо Шуре, это она их приобрела на «барахолке». Он ощутил прилив нежности к своей жене. «Она моя спасительница и моя губительница… Но почему я стал такой нехороший с нею, а она такая нелюбящая бывает со мной?»

Он задумался, глядя вниз, на голубые, поцарапанные носки лыж. Когда он стоял так неподвижно — боль как будто отпускала. «Вот именно — почему?» — думал он. У них нет детей — связующего звена. Это так, но и это не причина. Она с неразумной страстью занялась куплей-продажей. Она приобретает, сбывает, меняет… Это-то в ней и отталкивает. Ему непонятны эти ее никчемные цели. Где ее простота и непритязательность? И вот — размолвки…»

Он поглядел на солнце: оно уже клонилось на западе к сопкам, а он едва минул то место, где в первый свой «турпоход» видел злосчастную козочку. Чадин поспешно надел рукавицы и схватился за палки.

Через несколько минут он снова остановился, весь взопревший; жидкие мокрые волосы на висках выбились из-под шапки и смерзлись тонкими сосульками; он дышал как загнанный конь, и колюче-студеный воздух раздирал его легкие.

Он отдыхал с закрытыми глазами, опустив голову и упираясь палками под мышки; а когда разомкнул веки и приподнял голову и мутным взглядом окинул склоны ущелья, поросшие кедром и пихтой, казавшиеся багрово-розоватыми в предвечернем солнце, к нему подкрался смутный страх. «А ты захнычь — это поможет», — издевательски сказал он себе и напряг все силы — двинулся, отталкиваясь палками и «везя» подвернутую ногу на лыже; боль иногда становилась невыносимой, и Чадину казалось — вот-вот сделается плохо ему и он рухнет в снег.

«И настанет твой судный день, — вспомнилось ему то ли вычитанное где-то, то ли слышанное. — Чушь, библейская ересь! Меня будут судить Максим и Настя… А что, неправда?»

Но сколько же еще осталось… Он вдруг точно споткнулся на выемке и чуть не упал, глядя во все глаза на знакомое место: здесь он рвал калину! Он обрадовался этому голому кусту с кое-где оставшимися ярко-красными ягодами, как чему-то самому желанному и родному. Возбужденный, он начал быстро высчитывать. Отсюда, примерно, не более часа ходьбы до совхоза. Точно. Но идет он куда медленнее нормального шага. Выходит, ему понадобится полтора часа, чтобы пройти это расстояние. Солнце уже скрылось за сопками, но до его полного захода он успеет выбраться из тайги. Разумеется, он уже возвратится в потемках. Стало быть, не так уж все и страшно. Только вот нога…

— Подвела ты меня, — пробормотал он и, ободренный, сделал толчок палками и расслабленно повалился левым боком на мелкий кустарник, треща ветками.

Отдыхая, он слизывал снег с рукавицы, и глотал эту таявшую во рту ледяную водицу, и прислушивался, глядя вверх.

Темно-голубое студеное небо с сиренево-розоватыми облачками было таким бездонным, таким огромным, и это морозное безмолвие еще более усиливало ощущение беспредельности этой выси. На минуту Чадин забылся; в колене подергивало, но было еще терпимо. Он перевел взгляд на калиновый куст, и в памяти что-то ожило, взволновало его: да, тогда он обрывал ягоды и жалел, что Ули нет рядом с ним. И не будет. С нею не так просто… «Она не такая, как эти… — подумал он об официантках, этих поднакрашенных пройдохах, корчащих из себя скромненьких, честненьких… — Ну, допустим, с ними все ясно, а какой ты сам? Сам-то ты какой?» Ему захотелось взвыть от непонятной злобы.

Он вспомнил последний, постыдный случай с этой загулявшей компанией и зажмурился. Зачем он тогда так влип, зачем? Влип мелко, позорно, как самый распоследний крохобор! Зачем он вообще так бойко-нагловато усвоил этот прием: «зарабатывать на простаках»? Начал с копеек, а кончил рублями. И как только ни ухитрялся! А сколько их было: именин, праздничных встреч, загулявших компаний, свадеб… Но эта последняя компания из Охи…

Уля работала с ним в паре. Как она старалась! И какой деликатной она была с гостями! Он подзадоривал ее: «Уленька, делай, как я, учись! Держись меня!» Она улыбалась и обслуживала гостей с упоением. Он только поправлял ее изредка…

После работы он сунул ей в руку несколько рублей и прошептал: «Это твои. Заработанное — пополам». Вот тогда его и обжег наивно-удивленный взгляд ее округлившихся зеленовато-серых глаз. «Какая мерзость! Возьми их себе! Возьми!» И она кинула рубли… под ноги ему.

С того дня он словно сник. Он не выносил ее открытого взгляда. Он раскаивался, казнил себя, стал раздражителен и зол…

Чадин простонал, но уже не от боли, а от непоправимости содеянного.


Давно уже зашло солнце, голубоватые потемки сменились сумерками, когда Чадин, измочаленный весь, обессиленный, стал выбираться из распадка, и тут до него донесся близкий собачий лай, а минутою позже его уже поддерживали сильные руки Максима, и вокруг них, поскуливая, крутился лохматый светло-рыжий Барс. Максим на лыжах, с двустволкой, разгоряченный бегом, без обиняков спросил:

— Нога?

— Да-а, — прохрипел Чадим.

Максим ловко снял с него рюкзак, ружье и навьючил все это на себя. Затем освободил от палки правую, безвольно опущенную руку Чадина.

— Опирайся на меня. Смелее! Двигаем.

Чадин почти повис, обхватив рукой за шею Максима, и только помогал отталкиваться палкой в левой руке. Барс метался взад-вперед, изредка взлаивая. Начинало темнеть. Впереди мелькали разбросанные огни поселка. Максим пояснил: «Только подкатил к гаражу — Настеха там! Отозвала и шепотом: мол, ушел и пропал… Чую — неладно. Я домой, снарядился, бегу, а на повороте навстречу — вездеход со стройбригадой, листвяк для фермы заготавливают. Тормознули, кричат, мол, уж не браконьера ли ловить? Я засмеялся — и дальше. Выстрелы слышали… Твои?»

Чадин охрипшим голосом, изнемогая от боли, сбивчиво рассказал о случившемся. Он ничего не утаил. Как на исповеди.

Максим выслушал, не перебивая, и молчал до самого дома. Тут их встретила встревоженная Настя. Максим мигом прервал ее охи и ахи: «Настеха, пока мы распрягемся, дуй в клуб, брякни по телефону «скорую»!»

Настя в считанные секунды выметнулась со двора.


Поздним вечером, когда дети уже спали, Максим и Настя тихо беседовали на кухне при свете лампочки.

— В травмпункте, пока врача ждали, он жаловался мне…

— И на кого ж он жаловался-то?

— Ни на кого. На жизнь свою.

— Вон чего! — изумилась Настя и покачала головой. — Живет королем — и на тебе… Вот те Глеб! Какого ж рожна ему не хватает?

— Не суди так легко, Настюша. Не знаешь — не суди.

— Да не сужу я, сам он мне хвалился.

— А мне сказал: не знаю, куда деть себя…

— Вот те раз!

Настя уставилась на мужа синими глазами, выпятила нижнюю губу и поправила туго повязанную косынку.

— Максим, послышь-ка, а может, мы чем-нибудь ему подмогём, а?

Максим шумно и протяжно вздохнул.

— Он чего-то не договаривал, что-то его грызет… Боюсь, ничем мы ему не поможем. Ничем, понимаешь, Настеха?

Она подумала и тоже тихонько вздохнула.

— Ну а как нога?

— Не знаю. Его увели, и он махнул мне рукой. Я ушел.


Лампа ночника отбрасывала на изголовье больничной койки зеленоватый отсвет. При таком освещении его похудевшее за один день лицо напоминало маску. Тяжелое тело под одеялом бугрилось, а загипсованная нога, как бревно, была подвешена в таком положении, что не причиняла боли пострадавшему. У него был слабый жар, он полудремал, полубредил. Один раз он очнулся, напряг свою мысль и долго лежал с открытыми глазами… «Ты искал золотую середину, а что ты нашел? И там — не можешь, и тут — не знаешь, как быть, и куда теперь — сам не знаешь…»

Потом он снова впал в забытье, и ему полуснились, полумерещились таежные дебри, в которых он плутал и не мог из них выбраться.

КЕДРОВАЯ ВЫСЬ

Они приезжают на работу порознь: Тихон — на светлогривом мышастом жеребчике Соколе, а Федор — на новехоньком мотоцикле. Жеребчик иногда оглашает тайгу томительно-призывным ржаньем, зато мотоцикл трещит по малоезженной дороге так, что птицы срываются с веток и шарахаются в таежную глубь.

Сейчас самая середина лета, все травы в буйном цвету, зелень лопушится вовсю, а в тени кустов стоит прохладный сумрак и болотно пахнет чистецом, этим «дурнопьяном». Только могучие кедры и молодой пихтняк распространяют вокруг свой смолисто-целебный дух.

Тихон любит неспешную езду и по пути ко всему приглядывается, вслушивается в лесные звуки и шорохи, временами останавливает Сокола и собирает лекарственную траву — это для Ольги, своей жены, которая делает разные настойки из этих трав.

Федор же по обыкновению с опозданием выезжает из дома и потом уж несется на мотоцикле как ошалелый, ничего не слыша и не замечая, кроме ухабистой дороги и мелькающего по сторонам кустарника и разнотравья.

Тихон и Федор живут в рабочем поселке, обоим уже лет под сорок, оба трудятся в лесхозе; один — лесником, или, как его односельчане прозвали, объездчиком (лесные угодья объезжает, охраняя); другой — разнорабочим, то есть куда пошлют. Теперь они занимаются санитарной рубкой просек: срубают чахлый подрост, осинки и лозняк, убирают валежник и сушняк. Тихон, правда, не по своей воле подрядился в напарники к Федору, не Тихоново это дело — санитарные рубки, но людей мало, и начальство назначило его, как лесника этого обхода, поработать хоть полсезона. Ну а вдвоем, как ни поверни, и сподручней, и веселей.

Тихон просыпается на самой зорьке, когда в доме еще сонная тишина; спят ребятишки, всхрапывает Ольга, и Тихон старается не потревожить их. Одевшись, он на цыпочках выходит во двор, любуется алеющим на востоке небом, потом плескает себе на лицо затхлой дождевой водой из бочки и направляется за жеребчиком.

Стреноженный Сокол пасется за огородом, на небольшой луговине. Заметив хозяина, он вскидывает голову, раздувает мокро-розоватые ноздри и тихо, приветливо ржет, помахивая длинным, как шлейф, хвостом. Резиновые сапоги Тихона от обильной росы помокрели до колен и блестят, как лакированные; ногам от них прохладно и всему телу так свежо, а кругом все так росисто, зелено и душисто, что у Тихона ликует душа: вот так бы всю жизнь! И он непонятно для чего декламирует фразу из частушки, услышанную им по радио:

— Ух ты, ах ты, все мы космонавты! Так, Соколик? Как ночевалось-елось? У-у, брюхо набил, как футбол. Молодчага!

Тихон расстреноживает сытую лошадь и ведет к своему дому с молодым садом и ульями.

На крыльце стоит Ольга в пестром халате и нанайских тапочках, сероглазая, грудастая молодица без единой морщинки на лице и встречает мужа приятно-болтливым говорком:

— Чуток не проспала, зюзя такая! Сон заревой ох как сладок! Чего не разбудил-то? Что к завтраку сготовить поисть?

— Яишницу деревенскую, сама будто не знаешь…

— С салом иль на масле?

— Кинь лучше сальца на сковородку.

— Ладно, сполню твою причуду… — Зевнув, Ольга любопытствует: — И много у вас там еще работы этой?

Тихон привязывает жеребца к столбу у тесовых ворот и отвечает полушутливо:

— Много ль, мало ль, а нам по завязку хватит, дорогуля ты моя засонливая.

— Ох и балабол! Так сегодня ж пятница, может, пораней закончите, баньку истопили бы.

— Завтра побанимся. Не к спеху бабе потеха. А раньше никак не кончим, начальство требует, сроки поджимают… Да и Федька не очень-то разгонится, ты ж его знашь…

— Уж Федька твой известный… Красавец!

Ольга притворно вздыхает и идет в дом: надо готовить завтрак мужу и собрать ему обед в сумку.

«Деревенская» яичница — любимое блюдо Тихона; никто в доме не ест этой смеси из яиц, молока и муки, поджаренной на свином, мелко наструганном сале, но Тихон немного чудак по натуре и нередко делает что-нибудь на свой манер — «выкаблучивает» мужик.


Выезжает он из ворот своего двора, когда край солнца показывается над темно-зеленым с утренней просинью океаном тайги и на улице появляются первые прохожие. На Тихоне — казенная форма лесника, фуражка с латунной кокардой и те же сапоги. Он сидит в седле, как заправский казак, сухопарый, темнолицый, с ружьем за спиной; щурится от солнечных лучей, правой рукой держит поводья, левой изредка похлопывает Сокола по крупу и бормочет: «Славное утречко, и ветерок вон повевает мал-мал, гнуса меньше будет, и нам полегше будет…»

Ехать километров за двадцать, но Тихон не понукает лошадь и не гонит ни галопом, ни аллюром, а изредка пустит трусцой — и опять шагом. Кое-где дорога разворочена вездеходом, чернеет жирной грязью, а бугристые застарелые колеи поросли метелками высокой травы; в таких местах жеребчик мокреет от росы по самую грудь, и от него резко пахнет конским потом и измочаленной сбруей.

Постукивают копыта Сокола о корни деревьев, позвякивают удила, попискивают и чиликают пташки в непроходимых зарослях, кукует, печально вещает кукушка, прохладно и сыровато, а Тихону хорошо, так хорошо и вольготно здесь, в эту милую сердцу таежную рань, что он начинает от наплыва всяких радостных чувств и мыслей тихонько выводить грудным голосом давно позабытую старую песню: «Ох, как на зорьке да на заре серый сокол вылетал, вылетал он да из родимого гнезда…»

Дальше он песни не знает и на разные лады перепевает одни и те же слова. Потом умолкает, окидывает ласковым взглядом росистую зелень и голубеющее в вышине небо, и кудрявые облачка, и внезапно одним выдохом как грянет во весь голос: «Дальневосточная — опора прочная! Союз растет, растет, непобедим! И все, что было кровью завоевано, мы никогда врагу не отдадим!»

Эхо разноголосо повторяет его удалой голос, а сам Тихон прислушивается к этому лесному гаму, усмехается углом рта и разговаривает с лошадью:

— Ну и как я рявкнул, а? Эхг-га, Соколик, травяной ты мешок, молодчага ты мой! Вот мы с тобой уж эво-она где, а Федька наш, технарь занюханный, еще, поди, дрыхнет, а? У него, брат, все не так-то просто, показушный мужик…

Тихон вздыхает всей грудью, негромко прокашливается — он недавно бросил курить и иногда мучается, — скребет ногтями щетину на подбородке и бурчит: «Хреновина с морковиной, Сокол ты мой ясный…»; потом задумывается, и под звук чмокающих по вязкой тропе лошадиных копыт и поскрипывание седла ему припоминается что-нибудь давнее или только-только минувшее, и то отрывками, а то вот так все живо и встанет перед ним, как будто заново все то повторяется… «Уж Федька твой известный красавец…» — вспоминаются вдруг Тихону как бы равнодушно оброненные слова жены, и он наморщивает лоб и думает: чего она хотела сказать этим? «Спроста брякнула или как? Ну, женка ты моя разлюбезная, ну, Ольга Васильевна… Все с намеками-недоговорками, а я ж мужик твой, я ж наскрозь тебя должон знать и понимать. Ты ж у меня золотая баба, рукодельная, песни уважаешь всякие… У нас любовь, а Федька-то чего тут? Или спросонок ляпнула так?»

Его точит немножко это словцо «красавец», и даже не оно самое, а интонация, с какой сказано было; он не может уловить, похвала, осуждение или насмешка прозвучали из жениных уст.

Потому что Федор и в самом деле красив: у него белокуро-льняные вьющиеся волосы, круглый лоб, ямочка на подбородке и василькового цвета глаза; он напоминает сказочного Иванушку-молодца. И ростом выдал, и статью своей хорош, и всем мужик взял, и не одна поселковая девка поплакала от его неверности… Вот этого у него не отнимешь — замашек сердцееда. Он был уверен: ни одна не устоит перед ним. Ни одна! И так было, пока он не стал ухлестывать за Ольгой. Эта сероглазая, крепконогая, гибкая девушка на все его заигрывания и ухаживания отвечала гордой и насмешливой неприступностью. И Федор сник, затужил, и свет белый сделался ему постылым. Поняв, что на сей раз он позорно отвергнут, Федор стал угрюм, зол и начал исподтишка всячески оскорблять Ольгу. А ей по душе был Тихон, этот жилистый, черноволосый парень, похожий чем-то на кавказского горца. Она уже миловалась с ним, уже искали они уголки поукромнее да потемнее… Правда, родные Ольги недолюбливали Тихона за его легкость и веселость, с какой он жил; им казалось, что он просто пустоватый малый, чуточку с «придурью», как они судачили, и что Ольга хлебнет с ним горя по уши. Им всем нравился Федор, и они толкали Ольгу чуть ли не силком к нему. А он наглел, приставая к ней.

И один раз крепко схлестнулись Тихон и Федор: на праздник искровянили друг другу физиономии и понаставили синяков, но Тихон все ж видел, как Федора утащили под руки бабы-заступницы…

А теперь вот живут, отбушевав и поуспокоившись сердцем. Попереженились, поостыли, обзавелись семьями. У Тихона уже тройня: все девчонки, и самой старшенькой двенадцать лет.

Федор женился на тощей Глаше, лицом красивой, но очень ревнивой и привередливой. У них один сын, семиклассник, полный отличник, и, как все в поселке болтают, первый в школе математик и изобретатель: всякие диковинные машины придумывает, и они двигаются, как будто их на заводе смастерили.

Тихон ласково понукает жеребчика, опирается обеими руками о луку седла, думает свои тягучие думы и говорит, вздыхая, словно Сокол может понять его мысли:

— Живем и дышим, друг ты мой четвероногий. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит. Ну и ладно, и надо так.

Тихон — книгочий; в какой-то книжке он вычитал эти библейско-вещие слова, они запали ему в память, и вот иной раз он ни с того ни с сего повторяет их, как молитву.


А в это же самое время Федор копошится в гараже, у мотоцикла, доливает в бак бензина, постукивает монтировкой по резине колес — не слабовато ль накачаны — и окрикивает:

— Глаш, тащи рюкзак с харчами! И так уж запаздниваюсь!

— Поменьше дрыхнуть надо, — созывается жена, подходя к гаражу, — добрые люди уже на работе…

Федор окидывает язвительным взглядом плоскую фигуру Глаши в сиреневом платье с оборками и ворчит:

— Добрые… А теперь они есть, эти добрые? Были да попередохли по повесткам с того свету…

Глаша надевает лямки рюкзака, на услужливо подставленные мужнины руки и напутствует:

— Гляди же поаккуратней едь. Не несись, как чумной. Врежешься еще где попадя…

Федор самодовольно и опять же с оттенком язвительности в голосе отвечает:

— А ты потом горько будешь рыдать, как же… Не несись… Понесешься, чтоб начальству на глаза не попадаться, а то заловят — и никаких тебе премиальных. Уразумела?

Глаша смотрит на мужа глазами охотящейся кошки и поучает:

— Тебе же говорено: меньше спи, а ты свое… Дундук!

— Хо, нашла стрелочника! Да ты ж сама на ухо нашептывала: полежи еще маненько, пообнимай… Во дает!

Жена с сердито-ласковым видом шлепает мужа по гладкой, загорело-красноватой шее и говорит:

— Обнимальщик тоже мне… Всю ночь швыркает носом, как пожарник, а под утро спохватывается — угождай ему…

— Ну и бабье! Умора! — Федор мотает головой, как бодливый бык, и гогочет, выкатывая мотоцикл из гаража. — Так ведь мужик — не паровоз, под парами все время стоять не могет. Га-га-га!

Глаша усмехается и все ж таки не выдерживает — опять наставляет:

— Да не цапайся шибко с Тихоном, а то два дурня в тайге с топорами…

— Вас понял, мадам! Чао!

Федор ударяет ногой по заводной педали — мотоцикл начинает трещать, постреливая дымком из выхлопной трубы; затем, усевшись на сиденье, Федор медленно выруливает со двора и уже по улице катит на полном газу, только мелькает среди зелени оград и палисадников его белая пляжная кепочка с целлулоидным оранжевым козырьком.

Солнышко уже поднялось над тайгой вершка на три; посильнее начал задувать ветер; пепельно-опаловые стайки тучек поползли по небу; по широкой длинной улице поселка завихрилась пыль.

У дома Тихона лихой мотоциклист притормаживает и горланит, вздувая жилы на висках:

— Ольга-а! Где ты тама? Покажись!

Та испуганно-торопливо выскакивает из-за поленницы дров и вытаращенными красивыми глазами смотрит на усмехающегося гладкомордого Федора, очень довольного собой.

— Чего тебе? Чего горло-то дерешь?

— Не деру, а кричу! Где твой Тихон?

— А где ж, по-твоему, он может быть?

— Уже уперся? Да?

— Ты с луны свалился, малахольный? Сам знаешь, как он ездит…

— Ну и дает твой муженек! С таким пятилетку — в два года!

— Ладно, с таким… Ты бы поменей торчал тут… Пыли, пыли отседа! Горлодер!

— А я хочу поглазеть на тебя, краля!

— Вот счас как пульну по башке кругляшом — смоешься.

— Я не смоюсь, я расцелую твои щеки за такую оказанную мне милость, краля.

— Федька, будь человеком, барбос, отваливай по добру!

Тот беззвучно хохочет и рвет с места так, что заднее колесо пробуксовывает, выбивая из-под себя клочья травы, и через несколько секунд летит у заборов, как заядлый гонщик-профессионал. И точно так же, как мелькает и несется навстречу ему все, что попадается на пути, так и мысли у Федора отрывочны и беспорядочны; впрочем, он уже давно разучился глубоко о чем-нибудь задумываться. И жизнь у него какая-то суматошная, вечно он старается везде поспеть и побольше чего-нибудь ухватить, а к работе у него особого рвения нет, он любит «колотить деньгу» на стороне, когда подворачивается выгодное дельце. Он втайне завидует Ольге, потому что у нее, как ему кажется, оборотистая работенка: она устроилась продавщицей в продмаг, а там, как опять-таки думается Федору, Ольга и достанет, что надо, и связи имеет большие, и начальство около нее вертится… А вот его Глашка — бухгалтер, у нее казенные деньги, тут не особо-то схитришь, не обсчитаешь, хотя однажды она все ж принесла двойную зарплату и наказала: «Никому об этом не сболтни только…» Вообще-то она баба ушлая, ее не объегоришь с налета, не надуешь, как дурочку-раззяву. Но, конечно, если бы ей в магазин — была бы верная «шара», то бишь прямая выгода. Вот об этом Федор частенько мечтает. В доме у него все есть: картошки еще полпогреба, сала свиного полкадки, мопед для сына, три ковра, палас, холодильник, золотые кольца у Глашки, куры, гуси, кролики… И Федор иной раз думает: «Ты еще, Ольга, пожалеешь, что оттолкнула меня…» Теперь у него появилась заветная цель: продать мотоцикл, прикопить деньжат и отхватить «Жигули».


Ветер к полудню все больше сатанеет, нагоняет туч, все мрачнее становится тайга, и все грозней перекатывается по кедровым вершинам глухой рокот. Похоже, что собирается дождь.

Тихон и Федор в потных рубахах тяпают топорами по хилым деревцам, срубают под самый корень. Тихон немного выдвинулся вперед, Федор поотстал да и подленивается, и все чаще напоминает:

— Тишка, а не пора ли нам кишку заморить, а?

Тот спокойно отвечает:

— Успеешь натрескаться. Жрать не рыгать — можно подождать.

— У, жилистый сухарь, мать твою за ногу! А ну как ливень припустит?

— Испугался, ливня… То ж милое дело — дождик в таку пору.

— Он нам всю обедню испортит, чурбан!

— Набьешь брюхо, не переживай.

Федор сочно сплевывает, что-то бурчит и вяло машет топором; на нем рубаха сливового цвета, потемневшая на спине, и кирзовые сапоги. Он то и дело утирает влажным платком загорело-багровое лицо, раздавливая липнущую мошку и комарье, которых и порывы ветра не могут отогнать от человека, хотя немного все же рассеивают их.

Тихон суше, потеет меньше, его желтая рубашка только под мышками потемнела слегка, и комары не так донимают его, и удары отточенного, как бритва, Тихонова топорика сноровисты, точны и крепки; он лишь изредка поправляет фуражку-форменку, поплевывает на ладонь и неутомимо крушит перед собой густую поросль лозняка.

Просека тянется круто вверх, на сопку, а тут низина, глушь; пахнет растоптанной листвой, дудником и чистецом. Кедры и лиственницы раскачиваются под напором ветра, угрожающе шумят-стонут, а тучи бегут по небу так низко, что кажется, задевают макушки деревьев.

Тихон наконец-таки разгибается, оглядывает порубку и оценивает:

— Ну что ж, неплохо как будто, во-он куда продвинулись. Теперь можно и перекусить.

— То-то же, а то хватаем, хватаем… Для себя, что ли?

Тихон удивленно глядит на взопревшего гладкого Федора и насмешливо замечает:

— А ты шустряк, как я погляжу… Хватаешь, значит, для себя только?

— А будто ты нет?

— Я государственное дело делаю, пенек ты еловый.

— Ну а я, по-твоему, свое?

— На своем бы ты и рубаху исподнюю снял…

— Будя, будя, не учи, слыхали.

— Не учу, а правду говорю, пенек.

— Ишь правдист какой! Твоя правда стоит три копейки…

— Умен ты больно, как тебя послухать… Только не в ту сторону умишко твой повернут…

— А мне плевать!

— Во-во, любезный ты мой напарничек, это ты верно брякнул: плевал ты на все…

— Чего ты приколупался до меня, как пьяный до столба?

— Потому что ты и есть столб телеграфный, гудишь только, и ничем тебя не проймешь…

Так они идут потиху и беззлобно перебраниваются, пока не выходят на открытую светлую поляну, где стоит мотоцикл и пасется Сокол, позванивая медным колокольчиком, подвешенным у него на шее. Тут и вовсе хорошо: гуляет ветер, пригибая лесные травы и цветы к самой земле, ни гнуса, ни комара, тут вольнее дышится и людям и животному, и жеребчик щиплет и щиплет, не отрываясь и выбирая травку по вкусу.

Тихон и Федор располагаются в облюбованном месте и почему-то медлят с обедом; оба облегченно напеременку вздыхают, блаженствуют, поглядывают на небо в тучах и сосредоточенно молчат. Федор закуривает; зелье это он употребляет редко, да и то по-особенному: в длинный, самодельно-самоцветный мундштук вставляет сигарету с фильтром и, прикурив, делает коротенькие затяжки, будто боится табачного дыма; чмок-чмок и тут же пуф-ф синеватый клубочек изо рта, чмок-чмок и пуф-ф… Вроде бы балуется.

А Тихону невмоготу, так хочется затянуться, что аж нутро все сосет, но он, сглатывая слюну, перебарывает себя и берется поскорее за еду; наливает в крышку термоса холодной окрошки и поспешно хлебает, чтобы унять это внутреннее проклятое сосанье.

Занятые едой, они почти не разговаривают. Федор ест окорок домашнего копчения, жует медленно, продлевая чисто гурманское удовольствие от процесса еды. Потом они угощают один другого, пробуют разные кушанья и, насытившись, разваливаются на примятой траве. Тайга уже наполняется сплошным гулом, уже ветер обламывает кое-где мелкие сухие ветки с деревьев, кругом потрескивает, пугливо перелетают птицы через поляну; и людям становится беспокойно.

— Мо-быть, умотаем по домам? — предлагает Федор, лежа на боку и подпирая рукой голову в пляжной кепочке.

— Нельзя. Рабочее время. Если польет — перекантуемся в шалашике, — отвечает Тихон и кивает в сторону, где в чаще виднеется сооружение из подсохше-порыжевшего лапника и хворостин.

Он лежит на спине и задумчиво глядит в вышину, на качающиеся верхушки трех гигантов-кедров, которые величественнее остальных своих собратьев, растущих поодаль, вразброс; и подобно этим высоким кедрам-красавцам и думы у Тихона тоже какие-то высшие, неземные, но очень понятные ему и близкие.

— А если ударит гроза? — не унимается Федор, опасливо поглядывая на зловещую синь наползающих туч.

— Перебудем в шалашике.

— Зарядил: шалаш, шалаш! — вдруг вскидывается Федор с остервенением. — Даже по технике безопасности не положено находиться в грозу близ деревьев! Понял ты, чурбан?!

— Ну и намыливайся, я ж не привязал тебя, как Сокола. Садись на своего быстроногого оленя и дуй.

Федор нервничает: во-первых, уехать с работы одному никак невозможно, а то премиальных лишат, во-вторых, его бесит Тихоново неразумное упрямство; и потом, какая работа после дождя, ведь никуда не влезешь, мокреть кругом.

— Я бы уехал, да ты же в пузырь полезешь, первый же продашь… — намекает Федор со злостью.

Спокойно, властно-независимым тоном Тихон говорит:

— Я, Федька, никого ни разу в своей жизни не продал. Ни за какие посулы… Запомни!

— Ладно уж, не прикидывайся светленьким…

«И чего вот человеку неймется? — отстранению как-то, будто здесь и нет Федора, думает Тихон, все так же глядя в манящую высь, туда, где качаются макушки кедров. — Ну, ладно бы, нехватки там какие-нибудь, а то ж как сыр в масле… Вот ведь закавыка! Нет, тут что-то не так, не-е… А назначение наше на земле иное: душой расти, все выше и выше, чтоб быть как эти кедры…»

— Эх-ха, едреный корень, высь-то какая, высь! — восклицает Тихон, и никто не видит, каким горячим и взволнованным блеском сверкают сейчас его глаза.

Федор сверхудивленно пялит свои васильковые очи на лежащего навзничь напарника и громко, с интонацией насмешливости заявляет:

— Да ты и вправду с придурью, Тишка! Да еще с какой придурью!

Тихон ничуть не обижается на это, а только все глядит-и глядит вверх и беззвучно смеется; потом со вздохом как бы сокрушается:

— Эх, Федька-Федюня, поспешный ты человече, нич-чего ты не понимаешь, ничегошеньки… И не поймешь. Нет, не поймешь. Не дано тебе этого понять. Ясно? Не дано.

Тихон проворно вскакивает, звонко хлопает в ладоши и выкрикивает: «Ух ты, ах ты, все мы космонавты!», затем неожиданно делает по смятой траве круг, приплясывая.

— Убей меня громом — чокнутый мужик, — сердито ворчит Федор и привстает на одно колено, глядя на поджарую фигуру пританцовывающего чудака-лесника.

И тут налетает такой ураганный ветер, и такая ветвистая молния расчерчивает тучу, и сваливается на тайгу такой грохот, что Тихон едва успевает схватить припрятанные в зарослях седло и ружье и скрыться в шалашике, а уж грозовой ливень обрушивается на беснующиеся деревья.

Федор, похватав свой рюкзак и Тихонову сумку, тоже опрометью бежит в укрытие, под защиту ветхой крыши.

Сокол тихонько ржет, прядает ушами и жмется испуганно под густой куст орешника.

Тихон наблюдает из шалаша за лошадью и шепчет, шевеля мокрыми губами:

— Не пугайся, дурачок, не пугайся, счас кончится дождик, счас…

А Федор с невыразимой жалостью смотрит на мотоцикл, поливаемой хлещущими струями ливня, и постанывает:

— О-ох, зальеть машину, ох и будет делов, будь оно все проклято…

И внезапно, словно его хлестнули крапивой по голому телу, Федор взрывается обозленно-мстительным выговором Тихону:

— Из-за тебя все, чалдон непропеченный! Нельзя, нельзя… Давно бы уж дома сидели, как жуки, а теперь как прикажешь быть?! Тоже мне ударник таковский, передовик лесхозовский! Тьфу!

Но Тихон и ухом не ведет, лишь отвечает со смехом:

— Ничего, Федюнь, любезный ты мой пенек, еще и поработаем малость, подышим озончиком, секирами точеными помашем…

— Ну и чурбан! И как с тобой Ольга ладит с таким пентюхом?

— А как же Глашка с тобою уживатся?

— Со мной любая баба уживется.

— Ой ли!..

— Вот тебе и ой ли, отец примерного семейства…

Эти слова почему-то задевают Тихона, и он предупреждающе-серьезно останавливает разошедшегося напарника:

— Но, но, полегше, полегше, друг запечный, не надо кусаться… Я сам ох какой зубастый!

Федор умолкает и сопит носом так, словно на него взвалили тяжкую-претяжкую ношу.


Грозовой ливень короток. Уносятся тучи, надтихает ветер, проглядывает солнышко сквозь прогалины послегрозовых облаков, и опять начинают петь, щелкать и свиристеть разные пташки, и большие, и малые. Обмытая и позеленевшая тайга сверкает целой радугой красок. А как упоителен, как душист и целебен этот дивный лесной воздух! Нет, невозможно надышаться таким воздухом.

Тихон выбирается из шалаша первым, выпрямляется, оглядывает повеселевшую вокруг природуи бормочет как бы в раздумье: «Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит. И так было, и так будет».

Федор тоже вылезает следом за Тихоном, слышит его бормотание, глядит на его прямую спину и в недоумении пожимает плечами; и вдруг, будто вспомнив что-то самое наиважнейшее, со всех ног кидается к мотоциклу.

А Тихон, усмехаясь, не спеша направляется к мокрому жеребчику.


Возвращаются они с работы опять-таки порознь. Вот уж где торопится Федор! Тут он меняется прямо на глазах, куда и вялость его девается, и ворчливость, и недовольство… Он оживает душой и телом, он отработал положенное, теперь прочь от него все — он сам по себе.

Гордо усевшись на трещащий мотоцикл, Федор дает газ и через минуту-другую мчится по дороге, только фонтаны мутно-грязноватой воды разлетаются по сторонам от колес.

Тихон только удивляется такой мгновенной перемене Федора и не может понять двойственности его натуры. Не понимает и часто размышляет об этом, и чем больше вдумывается во все эти «психические» тонкости, тем непонятнее и запутаннее представляется ему жизнь людей. Как же они подчас умудряются калечить свое собственное существование, как ухищряются впутывать себя и своих близких в самые мелочные, неприглядные делишки! Оттого иной раз и наваливается на Тихона смутная тоска и давит его, и долго-долго потом раздумывает он о многогрешном роде человеческом…

Но сегодня у Тихона настроение такое же благостное, как радостны и необычайно свежи и ярки все краски мокрых деревьев и цветов и предвечернего неба. Он неспешно едет на изредка всхрапывающем Соколе, мурлычет какой-то вольный мотив, придуманный им самим, с нежностью думает об Ольге, о своих дочках и чувствует, как они все одинаково дороги ему, и кто бы он был без них — никто, никчемный себялюбец; но к Ольге у него особые чувства, все такие же, как в дни их молодости, и ему приятно и радостно сознавать, что чувства эти ничуть не тускнеют.

Чем ближе к поселку, тем реже и мельче лиственница и пихта, а кедра и совсем уж не видно; дорога все наезженней, все шире, тверже, и посыпана глинисто-желтоватым гравием; попадаются уже и вырубки с ровными, ярко-зелеными рядами лесопосадок. В отдалении слышится невнятное гудение машин, перебиваемое лепетом и шумом осиновой листвы, потревоженной тугими дуновениями ветра.

Тихон улавливает этот листвяной лепет и думает: «Шепчет, шепчет, ровно жалуется на что-то… Чудное какое-то дерево! В самую тишь и то листочки трепыхаются. Вот и повелось: лопочет, как осина, горько на сердце, как от осинового листа, кол осиновый на твою могилу… Верно, а несправедливо. У осины своя краса, и польза от нее большая…» И Тихон поглядывает на придорожные молодые осинки и любуется их круглой глянцевитой листвой, с непрестанным лепечущим шумом трепыхающейся на ветру; его взгляд скользит от макушки каждого дерева до самого низа ствола, к корневищу, где разрослись колючий шиповник, малинник и высокие стреловидные стебли блекло-розового кипрея. И тут острый глаз Тихона замечает посреди этого разноцветья небольшую кулижку бело-сиреневой душицы.

— Стоп, Сокол ты мой ясный! — восклицает Тихон и натягивает поводья струной. — Стоп, любезный. Счас мы кой-чего насбираем…

Он пружинисто спрыгивает с седла на влажный суглинок дороги, перелезает через придорожную канаву и пробирается по мокрой высокой траве к примеченной кулижке. Нежные бело-сиреневые соцветия душицы напоминают зонтики, и на каждом стебельке — ароматный такой цветок-зонтик, запахом напоминающий мяту. Тихон втягивает носом этот неповторимый запах, рвет душицу и припоминает: «И в чай добавишь — попьешь от души, и от кашля, от груди, и пот гонит… Не надо и в аптеку бегать. Вот так, Ольга ты моя Васильевна, исполняю ваш наказ, а с вас — сто граммов законных». И он улыбается, представляя, как довольна будет жена.

Сокол косит умным своим глазом на хозяина, стрижет ушами и встряхивает гривой, бренча удилами.

Насобирав целый букет душицы, Тихон возвращается к жеребчику и говорит:

— Домой невтерпеж, да? Жинка у тебя там, что ль?

И опять цокают по гравийной тверди кованые копыта лошади, и опять веселый всадник с ружьем за спиной, с цветами в сумке, окидывает изумленно-счастливым взглядом ожившую после ливня природу. А небо на западе все больше очищается от тучек, все шире яснеет голубизной, вот-вот и солнышко совсем выберется из-за облаков и обрызгает предвечерней позолотой раскиданные селения, матушку-тайгу, озера и мари и колосящиеся овсами и пшеницей поля.

«Как привольно-то, какая благодать кругом! Только живи подобру-здорову… — думает Тихон, и ему хочется, чтоб в его жизни всегда все ладилось; помалу он начинает прикидывать свои дела и заботы, и домашние, и служебные: — Надо бы сарайчик шифером покрыть, дранка прохудилась, протекает. Гроши нужны, ну да как-никак вывернемся — медку продадим. Просеку кончим — подамся по обходу, с лесничим перетолкую, чтоб противопожарные полосы обновил, технику какую дал бы, а то обеща…»

У Тихона враз всякие думы улетучиваются, и глазам своим он не верит: на развилке дорог стоит забрызганный грязью мотоцикл, а рядом, на камне, сидит пригорюнившийся краснолицый Федор в пляжной грязно-белой кепочке и нахмуренно взирает на быстроходное детище прогресса.

— Эва, Федюнь! Ты чего это как с поминок, ай? — окрикивает Тихон, подъезжая.

Федор злыми глазами впивается в подоспевшего напарника, как будто он виновен во всем случившемся, делает весьма звучный и выразительный плевок и грубовато отвечает:

— Тебе ж говорено было — умотаем до дождя! Вот залило двигатель — всю дорогу чадит и фыркает. А теперь заглох и не заводится, хоть ты его взорви!

— Не вода повинна, пенек ты еловый, а завод!

— Заво-од, — огрызается Федор. — Люди годами ездиют без ремонту, а почему? Берегут вещь! Дошло до тебя?

— До меня-то доходит, а вот ты никак не дотумкаешь, что технику не столь беречь надо, сколь знать ее надо бы… Ты ж молишься на эту двухколесную тарахтелку, как на пресвятую богородицу, а путаешь подсос с насосом. Тоже мне, технарь!

Тихон уже стоит у неподвижного мотоцикла, смеется, пробует крутнуть ручку газа, но Федор орет:

— Не лапай, как бабу! Еще своротишь мне тут чего-нибудь!

Тихон и того пуще заходится смехом, разевая белозубый рот и запрокидывая голову так, что фуражку приходится придерживать рукой. Федор сердится, топчется у мотоцикла и бубнит раздраженно:

— Деньги только вляпаешь… Торгаши, рекламщики, паразиты…

Все же он усмиряет наконец свою гордыню и просит:

— Тишка, а мы не приспособим мою механику к Соколу, а? Чтоб до поселка как-нибудь доволок… У тебя ж при себе ременные вожжи — выдержат. Как думаешь, а?

— Ладно, шут с тобой. Приспособим. Брода того прицепа или телеги.

Через полчаса на окраине поселка, по широкой улице, двигаются все четверо в таком порядке: Тихон верхом на жеребце, сзади тащится на сыромятных крепких вожжах мотоцикл, его придерживает за руль Федор, а сам еле переставляет ноги: он устал, изнервничался, злится, не ведая отчего, и такой проклятущий стыд гложет его, будто он совершает нечто сверхпозорное, вроде как бы дефилирует по поселку без штанов. И тут он не выдерживает и пересохшим ртом едва ли не взмаливается:

— Слышь-ка, Тихон, повертывай на свой двор! Упарился я и пить хочу до смерти. Повертывай!


Пятью минутами позже они сворачивают к дому Тихона. Уже вечереет; низкое солнце особенно ослепительно бьет в глаза своим светом, но не припекает; несильные порывы гуляющего ветра приносят с ярко-зеленых полей и оврагов прохладу и стойкий, терпкий дух цветущей полыни. По улице носятся подростки на велосипедах, изредка прокатит «Москвич», сверкнув на солнце лаком и никелем, и в центре поселка, где строят новый кирпичный клуб, грохочет и лязгает сталью работающий бульдозер.

Эти звуки, запахи и краски после проливного дождя кажутся Тихону особенно чистыми, даже праздничными какими-то, и он, пока они молчаливо тащатся к его двору, за эти короткие минуты успевает все это почувствовать и вобрать в себя и как будто забывает о мытаре-мотоциклисте, пыхтящем и сопящем позади, а когда тот окликает упавшим голосом: «Эй, тягач, глуши. Прибыли», — Тихон спохватывается и осаживает поводьями бойко перебирающего мускулистыми ногами жеребчика: «Тпр-ру, Соколик! Благодарим за службу».

Федор вкатывает свою грязную машину во двор, срывает с головы замызганную кепчонку и вытирает ею лоб, взмокревшую шею и грудь, отдувается и наблюдает, как Тихон расседлывает лошадь и, позванивая стременами, уносит седло в сарай. И все он делает охотно, легко, с прибаутками, и подмигивает Федору, грузно присевшему на крыльцо.

В доме никого нет. Ольга наверняка в магазине, а девчонки то ли за грибами подались, то ли у подружек околачиваются.

Тихон зовет Федора в светлый коридор с верандой. Тот входит, садится на скамейку у старого кухонного столика и пьет остро-резкий хлебный квас, кисло-сладковатый, приятно отдающий жженой корочкой.

Этим же моментом Тихон спроворивает на стол чашку янтарно-золотистого меда, огурчиков, хлеба и бутылку настойки. Кислое настроение Федора и его тупая молчаливость сменяются веселеющей ухмылкой, он вытирает влажным полотенцем намозоленные ладони и крякает, как селезень в предчувствии сытной жировки. Тихон наливает настойки в аляповатые, из толстого стекла рюмки и говорит:

— Ну, со щасливым прибытием, за Сокола, за пятницу, за все-все доброе! Аминь!

Он тренькает своей рюмкой об рюмку Федора и пьет небольшими глотками, не морщась, как молоко. Федор осушает свою посудинку одним глотком. Затем оба молчаливо и со смаком закусывают огурцами и медом.

— Ты не размазывай по хлебу, а ложкой зачерпай, ложкой, — наставляет Тихон, хрумкая белыми зубами крепенький огурчик. — Медок ныне хорош! Ешь от пуза, хошь лопни.

Федор так занят едой, что и слова вымолвить некогда: жует, только двигается кожа на висках и напруживаются жилы на его бычьей, багровой шее; он даже что-то мычит от неизъяснимого удовольствия. А Тихон, поглядывая на него, озорно балагурит:

— Лопай, Федюнь, лопай, ровняй морду с попой! Хо-хо!

— Ммм, вот эт-та мм-ядок! Разобьюсь, а пчелу разведу.

— Они ж от тебя поубегают!

— Почему же это убегут?

— Рука твоя тяжкая. Они любят легкую руку. Дед, помню, балакал еще на эту тему.

— А ты мои руки взвешивал, что ли?

— Вот пенек еловый! Тут в другом смысле понимай, тут в смы-ысле… Укусил?

— А-а, вон она тайна твоей фирмы… Ну, я через свою Глашку разведу этих жужжалок. У ней страшное дело какая рука легкая! К чему не прикоснется — все как на дрожжах лезет!

— Ежели у ней все так лезет, чего ж она тогда одного только мальца тебе выродила? На тройню легкости и мочи нету, ай как?

— Во лапоть! На кой леший мне эта троица? Мой малец стоит один твоих троих мокрощелок!

— Хо-хо! Убил наповал. Еще поглядим, как он за моими тремя будет ухлестывать.

— Мой один за твоей тройней? Не смеши белый свет, Тишка! Он и без того смешной…

— А ты сам-то, кот мартовский, за сколькими сразу бегал? Сознайся-ка? Ну а яблочко от яблони — сам знаешь…

Федор даже перестает жевать, выпученными глазами глядит на хозяина дома, потом лениво отмахивается, мол, временно капитулирую, и опять принимается закусывать; однако его все же нечто точит, донимает невысказанное, а хмель еще больше раззадоривает его, и он начинает бахвалиться:

— Ты, Тиша, мелко плаваешь противу меня, ты вчерашним днем живешь… А надо первоспективу иметь, соображаешь? Это ж атомный век, прогресс! На кой мне семья в пять-шесть ртов? Они ж меня с г. . . . . сожрут! Слыхал, мо-быть, как по телевизору одна заграничная туристка болтала: один ребятенок — и то многовато по нынешним понятиям. Во как! А я загоню свой автомотор, куплю «Жигуленка», отгрохаю домину на манер особняка, подыщу должностишку нехлопотную какую — и заживу, кум королю и сват министру!

Тихон поглядел на Федора, как на свалившееся с потолка привидение, грустно покачал головой и веско сказал:

— Индюк ты заморский! У тебя уши брюквой, чтоб в министры лезть… Ты человеком живи, не засти, пенек еловый.

— Уши брюквой?! — вскипел Федор, багровея пуще прежнего, и пристукнул кулаком по столу. — Так вот я вам всем докажу, кто я! Вот попомнишь мое слово! Всем докажу!

— Раздухарился, индюк… Жить надо, а не доказывать! А то мы эдак скоро по головам друг дружке начнем ходить, в нелюдей оборотимся… Лопай-ка давай медок, откинь грошовые думки, да ударим мы, Федюнь, лучше песняка, ага?

Тихон звонко хлопает в ладоши, улыбчиво глядит на взъерошенного Федора и мягким тенором затягивает:

Ох, ка-ак на-а зо-орьке да на заре-е
Се-ерый со-око-л вылета-а-л…
Федор угрюмо и беззвучно разевает рот, подлаживается под голос лесника, выдавливает из себя какие-то скрипящие звуки и мотает головой, отнекивается:

— Не, такую дореволюционную не знаю. Давай какую-нибудь нашенскую, молодежно-дорожную или вот эту, любовную… — Он шикает на Тихона и безголосым басом долдонит нараспев: — В Москве в удаленном раене тринадцатый дом от угла-а…

— В отдаленном, пенек! — перебивает Тихон, смеясь, и бойко подхватывает знакомую песню.


Уходит Федор со двора Тихона неторопливо, отяжелевший, сытно отрыгиваясь; отойдя шагов с десяток от ворот, он оборачивается и напоминает приказным тоном:

— Тишка, последи, чтоб твои девки там не шкодили с моей коляской! Чтоб никакие финтифлюшки там-кось не трогали! Эт-то ж вещь — понимать надо…

— Не беспокойся. Будет твоя тачка в целости и сохранности. Моих девок тошнит от одного запаху бензинного, — отвечает Тихон, стоя у ворот в желтой рубахе с расстегнутым воротом, босой, простоволосый, небритый…

— Ну, тогда я погнал!

— Погоняй, Федюнь, погоняй. В добрый час.

И они расстаются.

Солнышко уже на закате, малиново-огненное, огромное, разделенное напополам вытянутой по горизонту узкой полоской оранжево-пепельной тучки. Стоит после-дождевая теплынь, пахнет укропом и размытой глиной.

Удаляясь, Федор звучно шлепает сапожищами по набрякшей от дождя стежке, тянущейся у забора, и даже в его разболтанно-грузной походке, в гордо вскинутой голове с белокуро-льняными волосами угадывается какая-то нарочитая показушность, заметное желание козырнуть своим якобы неподвластным никому анархизмом…

Тихон долго глядит вслед удаляющемуся Федору, усмехается чему-то, потом вздыхает и смотрит на полыхающий огненными красками вечерний закат, похожий на зловещее зарево вулканического извержения; смотрит зачарованно-восхищенно, как на великое знамение невиданных грядущих перемен, и думает: «Заходит солнце и спешит к месту своему, где оно восходит… И так мильярды лет! Чего только не было — все прошло, и мы пройдем, в землю обратимся и травой взойдем… И так было и будет, и никому этого не изменить…»

— Так-то вот, Федя, — неожиданно для самого себя говорит Тихон, переминаясь босыми белыми ногами на мокро-зеленой муравке, — оказывается, вон она какая штука-то жизнь… Это, Федя, понимать надо.

ПОЗДНИЕ ГРОЗЫ

Сыплет унылый дождь. Это уже похоже на осень, хотя еще только конец августа. Тамара стоит у окна и сквозь заслезившееся от дождя стекло напряженно смотрит во двор. Из окна этого большого бревенчатого дома, в котором размещены палаты с больными, виден новый белокаменный дом с гранитно-серым цоколем и высоким крыльцом: в доме — аптека, приемная и врачебный кабинет. Дверь приемной отворена, а за дверью стоит и курит Вадим Станиславович. Тамара его не видит. Она только наблюдает за синеватым дымком и представляет себе доктора стоящим у двери. На нем — полосатый свитер под халатом и коричневые ботинки на толстой подошве, которые Вадим Станиславович носит и в будни и в праздники. Тамара старается не думать о нем и переводит взгляд на гладкую глинистую дорогу, маслянисто заблестевшую под дождем. По правую сторону дороги видны стройные сосны.

Когда-то тут был сплошной бор, потом его вырубили, оставив у дороги эти мачтовые медно-красноватые стволы с зелеными кронами. Сколько перевидели эти сосны-сироты… Эта мысль на миг вспыхивает в сознании Тамары, и, слыша за дверью палаты тяжелое, сиплое дыхание старика Палашина — у него астма и мочекаменная болезнь, — она думает, что он, наверно, долго не протянет. Мысль эта не кажется Тамаре дикой и нелепой. Когда долго обращаешься с этим, то все кажется обыденным, даже сама смерть, если она внезапно вторгается в палату.

Комната дежурных медсестер, в которой всегда слышен монотонный стук настенных часов, прискучила Тамаре так же, как стул, на котором она часто сидит и читает в долгие часы дежурства или дремлет, облокотясь на столик, уставленный мензурками, ампулами, коробками… А сегодня суббота, и Тамаре еще больше не по себе в этой комнате, но что поделаешь: каждый катит свой камень в гору. Она думает о Мишке, как он уже пришел с работы, бреется, утюжит брюки… В клубе идет новая французская кинокартина «Гром небесный». Заведующая аптекой в восторге от этого фильма.

Да, субботний вечер, а ей дежурить еще два часа; дома — больная свекровь, надо все прибрать и в кино успеть. Тамара вздыхает и опять смотрит на этот дымок, представляет себе свитер, коричневые ботинки с тупыми носами. «И чего он не уходит?» — с беспокойством думает Тамара и отходит от окна. Она вынимает из кармана зеркальце и смотрится в него. Странная желтизна под глазами, слегка впавшие щеки… А глаза? «Нежно-голубые…» — вспоминает она. Так сказал однажды Вадим Станиславович. Его все называют по имени-отчеству, а она давно с ним на «ты».

Но зачем сейчас об этом?..


— Тамарушка, загляни-ка к старику на сколь там минуток, — слышит она шепелявый голос Палашина за дверью палаты.

— Иду, иду, — говорит она и прячет зеркало в карман халата.

Тамара знает, что старика томит одиночество. Ему хочется поговорить. Час назад к нему наведалась жена, она сидела у него долго, и вот старик уже опять томится. Скрипнув дверью, Тамара входит в палату.

— Вам плохо?

На узкой койке, накрыв серым одеялом ноги, сидит Палашин, лобастый, облысевший, с запавшими глазами. Старик обрадованно глядит на Тамару, хрипло-свистяще дышит и слабо отмахивается:

— Какой там… Нудная погода, Тамарушка, и я чегой-то раскис… Хотя б суседа мне какого сюда…

Тамара присаживается на другую койку, пустую, опрятно заправленную новыми, хрустящими простынями. Она смотрит на обросшие седой щетиной скулы старика, на его сиренево-бледные губы; когда он их раскрывает, так и зияет щель между нижними желтыми зубами. Тамара жалеет старика, и ей хочется как-то утешить его. Но Палашин, глянув в окно, вдруг шепеляво говорит:

— Тут еще… Молод, а до работы завистливый…

Тамара догадывается, о ком говорит старик, но все равно вглядывается в запотевшее и обрызганное дождинками окно и спрашивает:

— Вадим Станиславович? Работа его такая, врачебная, всегда тут допоздна.

Тамара делает безразличное лицо, а сама, чувствуя какое-то внутреннее смятение, напряженно думает: «И чего не уходит? Нехорошо все это…»

На крыльце, все еще покуривая, стоит Вадим Станиславович. Из окна палаты его хорошо видно. Он уже не в халате, значит, кончил работать; на нем толстый черный свитер с белыми полосами поперек груди. Молодой врач приземист, широк в плечах и весь какой-то квадратный.

— Работа от всего лечит, — продолжает Палашин. — Был я при деле — хворь не брала, а теперь…

— Лечит? — как бы удивляется Тамара и пытливо глядит на старика.

Тот косит щербатый рот в вялой усмешке и повторяет:

— А вот и лечит… Притча такая имеется. Прихворнул старик по весне, и заходит за ним смерть. Я, говорит, пришла за тобой, старик. Пора, браток… Не могу, кряхтит старик, никак нельзя мне счас вот помирать. Дивуется смерть: как нельзя? А вот посею жито, делишки свои все нехитрые справлю — ты и приходь за мной, посоветовал старик. Ну, настало лето. Опять смерть приковыляла за стариком. Ох, нельзя мне пока умирать, молит старик. Вот соберу жито, подзапасу старухе дровишек на зиму — тогда приходь. Отстала смерть. А тут осень подоспела, и смерть заново притопала за стариком. Не могу я зараз, сказывает старик, гроб не сделал. Сделаю гроб — приходи. Смерть с перепугу и задала деру. Долго жил опосля старик, работал помалу, уж и вовсе плох стал, а смерть не приходит к нему. Тогда сходил старик в баню, лег на лавку и покликал смерть. Я, говорит, отработал все, что мне полагалось. Забирай меня, старая. И помер.

Тамара натянуто улыбается одними губами. Палашин издает горлом хриплые звуки и глядит на медсестру лукавыми глазами. Тамара любит слушать разные побаски старика, а он их извлекает из своей памяти, как подарки из короба. Но сегодня ей почему-то хочется побыть одной, ее что-то тяготит и тревожит. Она опять глядит в окно, чувствуя тугой, частый стук своего сердца. Вадим Станиславович по-прежнему стоит на крыльце.

— До обеда солнышко было, а теперь — пожалуйста… — говорит она. — А я и плащ не взяла, растеряха. Вот как доберусь до дому?

— Не сахарная — не растаешь, — хрипит Палашин, и у него клокочет в горле, будто вода закипает.

— Вы ложитесь. Вам легче будет, — говорит Тамара, добираясь уходить.

Старик смотрит на нее и как будто о чем-то догадывается. Тамаре становится как-то неловко.

— Иди, Тамарушка, иди. Это я так… Старуха чегой-то расстроила…

— Вы ложитесь, — уже больше по привычке, чем по необходимости, повторяет Тамара, косясь на окно.

Она выходит из палаты, садится на стул, раскрывает книгу, а сама думает: «Сейчас придет, и все будет то же, и что я должна сказать ему?.. А Мишка?..»

Она откладывает книгу, встает. Она боится почему-то глянуть в окно. Ей кажется, что он смотрит сюда. Она подходит к умывальнику, зачем-то ополаскивает руки, вытирает полотенцем хрупкие, белые пальцы. Похрустывая ими, она выходит в длинный, чистый коридор. Отсюда, если открыть дверь, не видно высокого крыльца приемной. И Тамара приоткрывает дверь. Дождь сыплет и сыплет, и приятно смотреть на мокро-зеленую, курчавую муравку, которой зарос весь больничный двор. Тут еще не похоже на осень. И вдруг Тамара слышит приближающиеся шаги. Она отшатывается от двери и растерянно продолжает стоять, бездумно глядя на обмытые дождем красные кирпичи, уложенные перед входом «елочкой». Дверь резко отворяется — Вадим Станиславович заскакивает в коридор и, увидев Тамару, тоже теряется и долго шоркает ботинками по резиновому гофрированному коврику.

— Как тут у вас дела? — спрашивает он невпопад, глядя на Тамару медово-карими беспокойными глазами, глубоко сидящими под крутым лбом; голова у него большая, и волосы на вид жесткие, пепельного цвета.

— Все хорошо будто бы, — суховато отвечает Тамара, подавляя улыбку.

Вадим Станиславович держит в руке прозрачный дождевик, мнется, перекладывает дождевик в другую руку.

— Однако дождь как не вовремя, — говорит он, топчась на коврике.

Тамаре непривычно видеть его таким растерянным. С больными он другой: уверенный, неторопливый, спокойный.

— Я пойду посмотрю… — Он подразумевает палаты.

И спешно, будто его кто может задержать, ступает к двери и заходит в дежурку. «Я должна быть только такой с ним, — убеждает себя Тамара, — только такой…»

Она думает, что надо бы пойти с ним, что это ее обязанность, но никуда не уходит. Она смотрит на мокрые кирпичи и прислушивается к шороху дождинок. Ей становится прохладно. Она зябко вздрагивает и вдруг вспоминает Мишку. Может, он прав? Может быть, уехать отсюда? В город. В другой поселок. К другой жизни. К новым людям.

Тамара распахивает дверь настежь. Все кругом мокро. По двору пробегает серо-полосатая кошка, тоже мокрая, и прячется под мотороллер, стоящий у сарая. Тамаре почему-то становится жалко кошку; хочется пойти, взять беднягу на руки и приласкать. Но Тамара идет в дежурку и рассеянно думает: «Скажу ему все… Так дальше нельзя…» Но она знает, что ничего ему не скажет. Все будет так, как уже не раз было. Может, потому, что, вопреки ее отчаянному сопротивлению этим отношениям, с ним ей так легко и приятно быть вместе, что жизнь здесь, в этом рабочем поселке, оборачивается для нее какой-то необычной, просторно-светлой стороной. Еще на курсах медсестер и уже потом, работая, она представляла свою работу только так: белый халат, обязанности по уходу за больными, милосердие; но вот в больницу назначили нового врача, Вадима Станиславовича, и все стало иначе. Он убедил ее, что медсестра в поселке — это специалист, которому должны доверять люди. Никому нет дела, что ты не кончила мединститут, на тебе белый халат, — значит, ты обязана лечить людей. Это она узнала от него и поняла, что ей предстоит. Но это не испугало ее.


В дежурке, у столика, стоит Вадим Станиславович и перелистывает журнал дежурных медсестер.

— Тамара, тебя кто сегодня сменяет?

Он спрашивает это официально-требовательным тоном, не допускающим никаких поблажек. Тамара называет фамилию медсестры, которая заступает на дежурство после нее.

— Передай: всем строго ставить точное время обхода палат. Проверю.

— Хорошо. Передам.

Вадим Станиславович захлопывает журнал и просматривает температурный лист, лежащий на столике. Тамара, оправляя халат и белый колпак на пышной прическе, смотрит на волосы Вадима Станиславовича, на его свитер под распахнутым халатом, на белые полосы, как обручи стягивающие широкую грудь. Наконец он поднимает голову и взглядывает на Тамару. Она ощупывает карман халата и делает вид, будто что-то потеряла. Его взгляд всегда заставляет ее делать что-нибудь глупое. Он смущается чего-то, глядит в окно, потирая ладонью короткую шею, и замечает:

— Пора бы и перестать этому дождю.

Тамара подходит к столику, перекладывает журнал и говорит:

— Так хорошо было до обеда, и вот — пожалуйста… — И она тут же ловит себя на мысли, что уже говорила это старику Палашину.

Вадим Станиславович отрывается от окна и кивает на палату, где лежит Палашин.

— Как он?

— Да все так же, — отвечает Тамара.

Вадим Станиславович хмурит свой крутой лоб, как бы нехотя выходит в коридор и оттуда окликает каким-то робким голосом:

— Тамара, выйди на минуту.

У нее все внутри сжимается в комок от радостно-волнующего ожидания чего-то. «Что мне делать? Что делать?» — гудит и стучит у нее в голове, а сама она уже выходит в коридор. Вадим Станиславович в упор смотрит на нее и неожиданно спрашивает:

— А что, Тамара, Михаил все в гараже слесарит?

— Все там же, — говорит она, сдерживая вздох, и думает: «С чего бы это он о Мишке?»

— Как он? Не видел его давно.

— Все хандрит. Всех критикует… — усмехается Тамара и замечает, как мелко-мелко дрожат ее пальцы.

Вадим Станиславович вынимает из заднего кармана брюк пачку, достает папиросу и, постучав мундштуком о ноготь, сует папиросу в рот. Он думает о чем-то, перекидывая папироску языком из одного угла рта в другой, затем выхватывает ее изо рта, мнет в кулаке и запихивает в карман.

— От хандры я спасаюсь охотой, — говорит он таким тоном, словно думает вслух.

— И помогает? — улыбается Тамара, чувствуя, как пылают ее щеки румяно-бледноватым огнем.

— Не знаю, кому как, а мне помогает, — усмехнулся он.

И весь как бы преобразившись и забыв обо всем, он увлеченно рассказывает о последней охоте. Тамара представляет, как он, с ружьем на плече и в резиновых сапогах, идет на зорьке лесной тропой по берегу озера и как в тиши леса постукивают каблуки его сапог о торчащие, оголившиеся корни деревьев, что вперехлест перевили тропу; вот он наклоняется над лесным ручьем и пьет светлую воду и удивляется, что вода имеет привкус йода, удивляется, услышав, что ручей стеклянно бормочет, струясь под нависшими корнями; он видит белые стволы берез в синеватом тумане, вдыхает вместе с утренней свежестью прогорклый запах березовой коры, и весь этот мир кажется ему таким юным и свежим, каким он бывает только в детстве.

И Тамара, поддавшись его настроению, невольно испытывает зависть к его жизни и смутно припоминает, как они с Михаилом однажды шли через березовую рощу, чтобы накосить травы корове к полудню, и ей, Тамаре, помнится, было зябко, кусали комары, росистая трава хлестала по голым икрам; Михаил злился чего-то и молчал, а ей хотелось, чтобы он заговорил с ней, сказал что-нибудь ласковое. Но он все то утро был чем-то недоволен. Она догадывалась о причине этого, но молчала, чтобы не подливать масла в огонь…

Скоро уже год, как Вадим Станиславович работает в этой больнице. Людей в поселке он уже знает и часто шутливо рассказывает о них ей, Тамаре. Однажды он зашел в магазин за папиросами, а была большая очередь за колбасой. Отсчитав ровно на две пачки папирос, он подал мелочь продавщице. И тут в дело вступила Наталья Сизова. «Одному — папирос, другому — мыла, третьему — спичек, а тут стой да пережидай вас всех! У меня тоже дома малый ревмя ревет, а я без очереди не лезу…» И Наталья завернула насчет того, что, дескать, этим больничным работникам делать особо нечего — вот они и шастают по магазинам. А потом Наталью муж привез в больницу в тяжелом состоянии: самоаборт. Пришлось с нею повозиться… И теперь, как только Наталья увидит его, Вадима Станиславовича, так просит, мол, зайди, окажи честь… и он заходит. И такая радушная, такая довольная, такая ласковая и чудная женщина эта Наталья, что таких не часто и встретишь.

Тамара верит и не верит этому: она не любит Наталью, считает ее языкастой, скандальной женщиной.

Неожиданный шум отвлекает их обоих от разговора, и они разом прислушиваются. Вадим Станиславович открывает коридорную дверь. Сплошная мутная завеса ливня отвесно-ровно льется на пропитанную водой землю.

— Не доберешься ты домой, — замечает Тамара, чувствуя на себе пронзительный взгляд Вадима Станиславовича.

— Мне тут рядом, — странно тихо говорит он.

Она взглядывает на него и за этот миг успевает прочесть в его взгляде, в выражении его лица столько невысказанного и все же понятного ей, что она пугается этого немигающего его взгляда и чувствует, как все у нее внутри начинает дрожать и слабеть. Ей надо за что-нибудь уцепиться, и она наобум спрашивает:

— В клуб идешь? Аптекарша наша картину хвалила…

Вадим Станиславович как будто не слышит слов Тамары. Он трет переносицу пальцем, словно обдумывая что-то, потом вопросительно-небрежно роняет:

— Хвалила? Что ж, можно и сходить, хотя я… Нет, кажется, не видел…

Он недолюбливает заведующую аптекой, хотя она образованная, начитанная, следит за модой. Ко всему она относится с насмешкой, иронизирует насчет поселкового эскулапства: «Тут и средний врачишко сойдет за знаменитость».

А ливень шумит. Вадим Станиславович, по привычке потирая шею ладонью, вдруг неуверенно, как бы осторожно спрашивает:

— Как ты теперь… как вы там живете?..

Тамара молчит. Она боится выдать себя и коротко бросает:

— Как все.

Он испытующе глядит на нее своими медово-карими вдумчивыми глазами. Она вся сжимается от этого взгляда: ей кажется, что он видит ее насквозь и понимает, что она говорит неправду.

— Да, конечно… — непонятно говорит он; помолчав, раздраженно добавляет: — Конечно, конечно… И льет же, черт, как из ведра!

Но ливень внезапно начинает слабеть, притихать. В коридоре светлеет. Вадим Станиславович, не глядя на Тамару и буркнув «побегу», хлопает дверью, и шаги его затихают. Тамара стоит, словно в оцепенении, бессмысленно глядя на мокрые кирпичи перед входом, затем поворачивается, заходит в дежурку и видит: знакомый дождевик висит на вешалке. Тамара хватает его и пулей вылетает из дежурки. На улице чуть накрапывает, везде вспененные лужи, пахнет дождевой водой и размытой землей. Тамара бежит в тапочках по траве, разбрызгивая мелкие лужицы. Она выскакивает за ограду на дорогу и видит, как Вадим Станиславович широко шагает по обочине дороги. Он уже далеко, у сосен. Она стоит, смотрит ему вслед и чувствует, что не может окликнуть его. На западе сквозь тучу проклевывается предвечернее солнце, и уже весело блестит глинистая дорога, искрятся радужно-зеленые, мокрые кроны сосен, вспыхивают блеском фольги окна больницы.

Тамара поворачивается и идет в дежурку. От ее намокших тапочек в коридоре на добела вымытом деревянном полу остаются узкие следы. Она заходит в комнату, садится на стул и долго глядит на дождевик, держа его в руках; он весь обрызган каплями дождя. И одна мысль упорно лезет ей в голову: оставил для нее… Она чувствует себя разбитой. «К чему это все?» — думает она и морщит губы, часто-часто моргает, и слезы застилают ей глаза. Она прикладывает холодный дождевик к горячей щеке, боясь, что сейчас кто-нибудь позовет ее в палату.


…Все началось той осенью. С Мишкой она познакомилась в клубе на молодежном вечере. Мишка был серьезный, рассудительный, рассказывал о своей работе в гараже, критиковал начальство и порядки. И он понравился ей. Потом она почувствовала к нему такую тягу, что вечер без него казался ей бесконечно нудным и пустым. В то время она жила на квартире у одной вдовы. Вскоре в больницу назначили нового врача. Он приехал, и первое, что узнали медсестры и санитарки, было то, что он молод и холост. Первое время Вадим Станиславович жил тут же, в больнице, в тесной комнатушке. В слякотные осенние вечера, когда на улице стояла кромешная темень и в окна бился ветер, а по задворкам скулили собаки, Вадим Станиславович приходил к ней в стационар, если она дежурила, и они подолгу говорили. Тогда она и познакомила его с Мишкой. Поначалу Вадим Станиславович казался ей скучным, и она относилась к нему с холодком, но потом вдруг переменилась. В нем ничего не было такого, что ей нравилось в Мишке. Молодой врач говорил о своей работе как-то несерьезно, о людях поселка — с юморком, о здешних местах — с восхищением; и грубая сила не выпирала из него, хотя он был крепок и жилист. И всегда после разговора с ним Тамара чувствовала себя выбитой из привычной, буднично-серой колеи жизни, ей хотелось сделать что-нибудь такое, чтобы заслужить его похвалу. И вот тогда-то она и почувствовала в себе непонятно-мучительную раздвоенность: она была с Мишкой, но внутренняя ее жизнь словно бы принадлежала другому… А Мишка настаивал на свадьбе. И Тамара решилась; она думала, что покончит с этой раздвоенностью, выйдя замуж за Мишку, верила, что семейная жизнь быстро развеет все ее сомнения и тревоги.


Тамара идет по осклизлой от дождя тропинке. Вечернее солнце слепит глаза. Воздух свеж и чист, словно его профильтровали. Тропинка вьется по крутому берегу реки. Вода шумит, всплескивает, пенится в камнях. Тамара спешит домой. Она думает о Вадиме Станиславовиче. Вечером он будет в клубе. Она знает, что это ничего не изменит, что сидеть она будет рядом с Мишкой, и если придет Вадим — тоже подсядет к Мишке, и они будут говорить, а она напрасно будет волноваться и весь сеанс просидит в напряжении, и от волнения, как всегда, у нее разболится голова. Так уже было не раз. Но каждый раз, хотя она наперед знает, что ничего не изменится, ей кажется, что должно что-то случиться. Тамара спускается с берега — тропинка в этом месте у самой воды — и идет между мокрыми кустами ольхи. Каблуки туфель глубоко впиваются в размокшую тропу. Не один раз по этой тропке она проходила с Мишкой, и только однажды, в начале зимы, еще до замужества, когда она поссорилась с ним, домой ее проводил Вадим Станиславович. Вот в этих кустах они стояли. Только что сухой снежок припорошил голую промерзшую землю, было глухо и тихо, только слышалось бульканье воды у камней, в полыньях; морозно искрились звезды; река белела длинным саваном в сумраке ночи, и кусты, опушенные инеем, сторожко стыли в звездном свете. Оба они были взволнованы и оттого мало говорили. Она думала, что не надо бы ему провожать, что она нехорошо делает, но когда он предложил проводить — она промолчала, как бы онемев. Потом он неожиданно и в каком-то исступлении начал целовать ее, она слабо противилась, а потом вырвалась и убежала, и бежала долго, слизывая слезы с уголков губ и задыхаясь, и ей было стыдно чего-то. Ночь она провела без сна, а через неделю была свадьба с Михаилом.


Тамара приостанавливается, глядит на пенистые всплески воды у камней — как будто кто взмахивает белым платочком, — припоминает, как все тогда было, и мутная тоска подступает к ее сердцу. Она задевает плечом ольховый куст — с широких шероховатых листьев горохом сыплются светлые крупные капли и падают на косынку, на руки и сумку. Тамара ежится, отряхивается, и вдруг вид этой сумки с торчащим из нее горлышком бутылки из-под молока возвращает ее к тому, что ее ждет дома… Она почти бежит, думая только о своих домашних заботах. Свекровке нездоровится, корове прободали вымя в стаде, теперь она стоит в хлеву, надо ее доить, мыть полы в доме, сходить в баню… И эти дела сейчас кажутся Тамаре такими важными, что от одной мысли, что она не успеет со всем этим управиться до кино, ей становится жарко.

Она торопливо идет мимо огородов, вспугивает белых важных гусей, щиплющих траву, гуси гогочут и хлопают крыльями; идет над обрывом у реки, потом — по ложбине, мимо тонких березок, тронутых осенней желтизной, подымается на взгорок — и тут, за домом соседа Дыбина, виден уже и ее дом с белой трубой и белыми ставнями. Дом у Дыбина громадный, крытый шифером. На крыше — телевизионная антенна. Забор высокий, зубчатый, с новыми воротами. За забором — сад и десятка полтора ульев. Если Дыбина нет дома, ворота всегда закрыты, если он дома — открыты, а сам он сидит на ступенчатом крыльце перед сенями с застекленной верандой. И, когда Тамара проходит мимо ворот и видит Дыбина на крыльце, ей кажется, что на деревянном троне сидит рыжеголовый удельный князь.

Так и есть! Ворота открыты. Дыбин в серой рубахе, подпоясанный широким ремнем, сидит на ступеньке, облокотясь на колени. На приветствие Тамары он равнодушно, будто нехотя, кивает головой, и взгляд его напоминает взгляд коршуна, сидящего в клетке, перед которой расхаживает курочка. Тамара проходит вплотную около забора, боясь оступиться в глубокую лужу, и никак не может забыть этого взгляда.

Дыбин тоже работал в леспромхозовском гараже. Помощником у Дыбина был Мишка. Однажды в марте Дыбин пришел на работу пьяный, а надо было срочно отремонтировать лесовоз, и пришлось Мишке одному весь день дотемна лазать под лесовозом. Дыбин же весь день храпел в слесарке, а тут, как специально, нагрянул сам директор леспромхоза. Дыбину так влетело от директора за пьянку, что тот с полмесяца дулся на Мишку: мол, чего не разбудил? А как его можно было разбудить, если он так храпел, что аж стекла в слесарке дребезжали, как выразился один шофер. Урок не пошел на пользу Дыбину: явился он опять пьяным, угодил на глаза начальству, и тогда-то не посмотрели на заслуги и стаж Дыбина — уволили. Устроился он хлебовозом в леспромхозе. Сядет себе на фургон с хлебом и едет помалу; тоже работа, а на казенной лошадке еще и прирабатывает: кому дровишек подкинет, кому сенца, кому огород вспашет. Но с тех самых пор, как уволили его, Дыбин все вострит зуб на Мишку: мол, донес начальству на него, чтоб самому быть за старшего и получать зарплату побольше.


В коридоре Тамару встречает свекровь. Она в старом мужском пиджаке, в платке, темнолицая, со сморщенными губами, ходит, полусогнувшись: у нее радикулит. Свекровь бренчит пустыми ведрами, переставляя их, и бубнит:

— Заждалась тебя… Чего так поздно?

Она всегда так ворчит, и Тамара никогда не обижается на нее.

— Мам, ты посиди. Я все сделаю, — бросает Тамара и заходит в переднюю небольшую каморку; вся комната разделена на две половины дощатой перегородкой.

— А-а, медик объявился, — слышится из другой половины голос Мишки.

Тамара снимает кофту и туфли и входит к мужу. Он стоит перед зеркалом и старательно причесывается. Выбритый, мокроволосый, еще красный после бани, с тугой шеей, в майке и отутюженных брюках, он сейчас чем-то нравится Тамаре. Она щиплет его за плечо.

— Спокойно, медик, — говорит он и, не поворачиваясь, обхватывает сильной рукой стан Тамары, приподымает ее и несет к дивану.

— Ну, хватит, хватит, — отбрыкивается Тамара, вырывается из клешневатых рук Мишки и бежит в переднюю.

Потом она моет пол, обмакивая швабру в ведро с водой. Мишка переставляет стулья, передвигает стол и смотрит на жену. Когда она нагибается, он видит выше колен ее нежно-белые стройные ноги. Мишка скалит в улыбке свои молочного цвета крупноватые зубы и говорит:

— Какие мы, мужики, дурни!

Она плескает на пол сивой водой и удивленно взглядывает на Мишку.

— Чего ты там бормочешь?

— Я про то, — усмехнулся он, — что вы нас, мужиков, только вот этим и берете…

Тамара разгибается, одергивает платье и краснеет.

— И не стыдно тебе?

— Не поняла ты меня… — вздыхает Мишка притворно.

Тамара шлепает шваброй, переступает босыми ногами по мокро-грязному полу и спрашивает:

— Корове травы накосил?

— Корова, куры, кабан… — опять вздыхает Мишка. — Взял бы кусок динамиту и — фук!

— Скажи мне, а чего бы ты хотел?

— Ты это знаешь не хуже меня…

Мишка небрежно отшвыривает ногой скатанную валиком самотканую дорожку, Тамара уже ленивей трет пол шваброй, молчит, и ей почему-то становится тоскливо. Вот этим у них всегда все кончается. После армии вернулся Мишка в родной поселок, и стало ему все тут как будто не так; выпив, он всегда хвастается, что видел места получше и покраше, а тут медвежий угол, дыра. И теперь вот все собирается уехать в те заветные места. Мишка домывает пол, выносит грязную воду, а Тамара с подойником идет в хлев. Свекровь сидит на лавочке под окнами дома и крошит хлеб юрким молодым курочкам. Курочки теснятся, часто и быстро долбят клювами, хватая кусочки хлеба.

Свекровь смотрит на невестку и наставляет:

— Сиськи корове не попорть. Потиху дой.

По занавоженным доскам Тамара заходит в хлев. Корова тянется к ней мордой и тычет в руку мокро-скользкими ноздрями. Требует хлеба. Тамара дает ломоть хлеба корове, гладит ее выпуклые бока, присаживается на стульчик и осторожно трогает соски. Корова бьет хвостом, поворачивает морду и косится огромным студенисто-лиловым глазом на Тамару. Тонкие тугие струйки молока звонко разбиваются о дно подойника. Доит Тамара, а сама не может избавиться от гнетущего чувства обиды на кого-то… Она рисовала себе эту жизнь по-другому, думала, чтовсегда будет жить тем, чем живет и он, Мишка, а он будет заботиться о ней, будет нежным с нею… Все это теперь кажется ей таким запутанным, и отчего-то гложет обида, и Тамаре хочется заплакать и высказать всю свою горечь хоть кому-нибудь, хоть этой доброй, смирной буренке.


Вечером в клубе они смотрят кино. Тамара изредка поглядывает на Мишку сбоку. В бледно-синеватом, меняющемся свете, исходящем от яркого луча проекционной установки, лицо Мишки кажется ей чужим. Она чувствует, что ему сейчас покойно и приятно. У него обычно такое настроение бывает, когда он в меру выпьет. Тамара смотрит на экран и смеется, когда в зале вспыхивает смех, но в душе у нее пусто. Иногда она косится на дверь, и ей кажется: вот сейчас войдет Вадим Станиславович, и все переменится, как будто кто заполнит эту пустоту. И она ждет этой минуты, хотя чувствует, что он не придет уже; волнуется, представляя, как она увидит его и как будет делать вид, что она счастлива с мужем… Но она будет счастлива тем, что он здесь, что он пришел, быть может, ради нее… Но дверь не открывается и никто не входит, и рядом — Мишка, а на экране седоволосый мужчина разбивает бутылку о голову сутенера, и в зале смеются, и Тамара смеется, не понимая своего натянутого смеха и себя.

Возвращаются они из клуба в темноте. Идут переулком. Света тут нет. В поселке освещается только главная улица. Впереди, присвечивая фонариком и выбирая места посуше, идет Мишка. Сзади за ним, стараясь не отстать, шагает Тамара. Лужи при свете фонарика кажутся темными озерцами, а подойдешь — мелкая ямина залита мутной водой. Осветив лужу, Мишка предупреждает:

— Гляди не сунься, милаха…

Говорить им не хочется, так как обоим кажется, что все уже давным-давно переговорено, а то, что у нее на душе — это тайник, который крепко-накрепко заперт от мужа.

— А кино-то, кино? — сам себя вопрошает Мишка. — Мура! Старик перевоспитывает проститутку!.. Вай-вай! — И Мишка сочно сплевывает.

Он неприятен сейчас Тамаре, и она молчит. У дома Дыбина они жмутся к забору, опасаясь соскользнуть с узкого бережка в лужу. Круг света скользит по темной воде, по желто-зеленому бережку, по влажным, покрытым бархатной плесенью доскам забора, и вдруг кружок света резко вскидывается кверху, в небо. Мишка оступается и бухается обеими ногами в лужу, взметнув фонтан грязи. Он ругается, выскакивает из лужи, и, выбравшись на сухое и осветив грязные ботинки, мокрые, заляпанные брюки, начинает поносить Дыбина:

— Куркуль! Хряк рыжий! Обгородился — не пройти!

— Тихо ты, — шепчет Тамара. — У них свет горит…

— Мне начхать на них! — гремит Мишка и топает то одной, то другой ногой, отряхивая грязь с ботинок. — Весь бы свет обгородил, все захапал бы…

Тамара пугается громкой ругани разъяренного мужа, толкает его в спину и шепчет, чуть не плача: «Иди ты домой, иди». Ей чудится, что в окнах соседей вот-вот зажгутся огни, люди выйдут на улицу, начнут слушать…

Дома, расхаживая в одних трусах по самотканым дорожкам, Мишка бушует пуще прежнего:

— Он живет… Разве он живет, этот ваш Дыбин? Провались она, такая жизнь! Не могу в этой дыре… Уеду хоть куда! Пропади оно все пропадом!

Свекровь, лежа на печи, кряхтит и приговаривает:

— Храбер ты не в меру… Гляди, не приперся б назад…

Тамара лежит на широкой кровати затаившись. Думает. Почему же теперь ее не радует возвращение из клуба, как бывало, когда они поздно возвращались домой и было радостно только оттого, что она молода, любима, видит это небо и снежные сугробы, и дома без огней, потому что уже поздно, а им все еще хочется наслаждаться этой тишиной, свободой; это, наверно, и есть счастье, когда тебе хочется обнять весь мир, такой огромный, сложный, прекрасный мир.

Мишка, утихомирившись, долго сидит на кухне и ест. Наконец он гасит свет, ложится рядом с Тамарой, целует ее в шею и жарко дышит в ухо:

— Ты не спишь?

Тамара молчит.

— Тома, слышь, — шепчет он, — я тут не могу больше, не могу, душа как в яме… — Он сопит, ворочается, вздыхает. — Ты же знаешь Лешку, который в отпуск приехал с Магнитогорска? Туда уехал голый, зачуханный, а видала, какой приехал фраер? Все на нем блестит, при полном параде мужик… Водку в магазине покупает и сдачу не берет. Укуси ты его… А мы?.. Э, да что там…

Мишка поворачивается на бок и затихает. Тамара долго лежит без сна, слышит сонное дыхание Мишки и думает, что он, может быть, и прав: продать все и уехать в город или еще куда-нибудь на новое место, и все забудется, сотрется в памяти недавнее, все обиды, ссоры, недовольство, и будут они жить не хуже других.


…А тот вечер в ноябре, когда Вадим Станиславович пришел к ней в стационар озябший, потому что дрова были сырые и он никак не мог затопить плиту у себя — он жил тогда неподалеку в тесной комнатушке, — и немного смешно и грустно было смотреть, как он потирает покрасневшие руки, втягивает голову в плечи, крякает, и его пепельные волосы топорщатся на затылке, над толстым воротом свитера. Она знала, что дрова привозит завхоз, и то, что они сырые, целиком лежит на его совести… Потом они в коридоре, под рогожей, отыскали сухие дрова, припрятанные уборщицами для растопки, и взяли немного, а после Вадим Станиславович сидел с полчаса в дежурке и отогревался. Затем он ушел и унес дрова. Она прошла по палатам, проверила все, а потом, накинув на плечи пальто, вышла во двор. Было тихо, морозно, бело от свежевыпавшего снега, на небе ни звездочки. Она долго смотрела на свет в окне его комнатушки, на столб дыма, вившийся над крышей, и представляла, как Вадим сидит у плиты с книгой и читает. Почему-то он ей представлялся только с книгой. И было легко и хорошо, когда она думала, что вот за этой белокаменной стеной — этот человек.


…Тамара вдруг просыпается с колотящимся сердцем от какого-то непонятного страха. Что это? Она приподымается на постели и смотрит на светло сереющие окна. Светает? Но окна вспыхивают резким, мигающим, холодно-синим светом, и Тамара при этой вспышке четко видит журнал на подоконнике и авторучку, и в мгновенно наступившем сумраке раздается треск и сотрясающий стены удар грома. Тамара соскакивает на холодноватый пол и босиком бежит к окну.

— Чего еще там такое? — бормочет спросонья пересохшим ртом Мишка и свешивает ноги с кровати.

На улице с тугим шумом бушует грозовой ливень, молния вспыхивает со зловеще-сухим треском, и следуют удары грома такой силы, что Тамара в страхе отшатывается от окна и слышит, как позванивает, дребезжит ложечка в стакане на столике. Свекровь ворочается на печи, вздыхает и покорно-кротко приговаривает:

— И что делается, господь ведает… Так полыхает… Быть чему-нибудь… Не припомню таких гроз… Бомбы там пробують свои — вот оно и тут все скоро взбунтують, окияны с берегов выйдуть…

— Нам не страшно, — подтрунивает Мишка. — Океаны… Мы на Марс переселимся…

Свекровь что-то ворчит в ответ, но из-за удара грома Тамара не может разобрать слов. Ей и страшновато, и облегчающе-радостно от этого потрясающего, яростного, опасного зрелища. Вдруг в комнате с шипением всхватывается бледно-синее пламя на электропроводке, на потолке, и Тамара испуганно приседает, на секунду ее ослепляет, и сильный треск раздается совсем рядом где-то.

— Ахти! Чтой-то это? — вскрикивает свекровь.

Мишка каменеет на миг и видит лицо Тамары, белое, как бела ее ночная рубашка. Кто-то стучит изо всей силы в дверь с улицы и что-то кричит. Тамара выскакивает в коридор и слышит за дверью истошный вопль жены Дыбина:

— Ой, скорей! А кто ж тут живой?.. Ой, убило!..

Простоволосая, в одном платье бежит Тамара к дому Дыбина прямо по мутно вздувшемуся, несущемуся по улице потоку воды. Холодная грязная вода хлещет ей по икрам, молния слепит, волосы путаются и липнут ко лбу, а над головой грохочет так, будто разверзаются небеса. Тамара вбегает в открытые ворота, вскакивает на крыльцо и ударяет в дверь.

В доме переполох, пахнет жженой резиной, и все семейство Дыбина смертельно перепугано. Кто-то говорит, точно стонет: «Только он за штепсель, из розетки чтоб вынуть, а тут как трахнет…» Все топчутся босиком вокруг Дыбина. Он лежит на полу, полузакатив глаза и закусив губы, рыжеватая бородка остро торчит кверху, рукав нижней рубахи разорван до самого плеча, а вся рука покрыта лилово-синими пятнами. Жена Дыбина, в резиновых мокрых сапогах, в мокрой телогрейке, причитает: «Ой, что ж теперь-ка и буде-ет!..»

— Отойдите все! — командует Тамара, доставая из металлической блестящей ванночки шприц; она принимает сурово-спокойный вид, сдерживает дрожь в пальцах, становится голыми коленками на мокрый затоптанный пол и уверенно делает укол Дыбину.

Жена его, плача, умоляюще просит: «Томочка, милая, спаси как-нибудь…»

— Успокойтесь, — тихо говорит Тамара, потом встает, кладет шприц в ванночку, чувствуя странную слабость в коленях.

Ливень становится еще сильнее, молния полыхает раз за разом, и в ее холодно-синем ослепляющем свете эти новые стулья, никелированная кровать, дорожки, телевизор, люстра и буйно разросшиеся цветы в ящиках кажутся Тамаре почему-то лишними рядом с безжизненно распростертым на полу человеком. Дыбин приоткрывает один глаз, потом другой, приподымает голову, жутко обводит всех бессмысленно-тупым взглядом и пробует встать. Жена и дочка хлопочут возле него, подвигают ему стул, приподымают, и Тамара видит руку Дыбина, беспомощно и деревянно свисающую из разорванного рукава.

Хлопают двери, слышатся несмелый говор, топот ног, голоса: «А как? Что он? В столб ударило? В антенну?» Это уже прослышали соседи и бегут узнавать, что да как. Их толкает всесильный дьявол любопытства. Даже гроза не может их остановить. Дыбин приходит в себя, на стуле уже сидит твердо и поглаживает руку. «Тебе лучше, папа?» — спрашивает дочка. Он кивает головой и тут словно бы впервые замечает Тамару. Он смотрит на нее недоуменно, будто что-то вспоминая, небритое лицо его напрягается, губы вздрагивают, вытягиваются, и Дыбин сипло произносит: «Вот так тюкнуло… В глазах зелено…»

В дом входит мужчина в мокром плаще и еще с порога спрашивает у Дыбина: «Так как тут тебя угораздило?» Следом за мужчиной входят еще люди, толпятся, оттесняют Тамару, и она идет к двери. Жена Дыбина хватает Тамару за руку и лепечет: «Большое тебе спасибо, Тамарочка! Век не забудем… Ой, такое же спасибо тебе, такое…»

— Ну что вы… — смущенно отговаривается Тамара. — Пустяки.

Она идет по улице под дождем, шлепая босыми ногами по лужам, немного возбужденная всем происшедшим. Уже совсем светло, дождь утихает, гром погромыхивает где-то за лесом. От грядок остро пахнет картофельной ботвой. Над поселком бегут низкие, одинокие тучки, похожие на клочья тумана. И Тамаре хорошо и радостно. Так хорошо, как будто она сдала трудный экзамен.

Потом они завтракают, сидя за кухонным столиком. Из окна им виден дом Дыбина, и вьющийся из трубы дым над шиферной крышей, и мокрая лопушистая зелень огородов, и солнце, прячущееся за садом Дыбина. Мишка, в майке, гладко причесанный, ест горячую картошку с жареными грибами и спрашивает:

— Говоришь, сильно стукнуло?

Тамара сидит напротив и пьет чай из белой фарфоровой чашки.

— Да, сильно.

— Мало стукнуло, мало…

Тамара смотрит на Мишку. Ей хочется сказать ему что-то колкое: ведь это могло случиться со всяким…

— Может, гроза опять повернет и еще раз стукнет его, — долбит свое Мишка.

— Как тебе не совестно? — укоряет Тамара.

— Если б меня стукнуло — ох и засовестился бы Дыбин, — не унимается Мишка.

Тамара отставляет чашку и идет к рукомойнику. Там она плещет водой, переговаривается со свекровью. Мишка кончает жевать, глядит в окно на дом Дыбина, сытно отрыгивает и громко говорит:

— Живуч Дыбин!

И в голосе Мишки сквозит не то ирония, не то ненависть.


И когда Тамара после полудня идет на дежурство и проходит мимо открытых ворот Дыбина, она опять видит его на крыльце. Он смотрит на нее все тем же взглядом коршуна, и вид у Дыбина такой, как будто не было ни этого несчастливого утра, не было ничего. Тамара, ступая резиновыми полусапожками по грязи и оскальзываясь, торопится миновать дом. С улицы она сворачивает на знакомую тропу, подымается на взгорок, спускается в ложбину и идет мимо привычных и родных березок. Дождь с ветром изрядно их потрепал, и березки заметно поредели и как будто еще больше пожелтели. Скоро осень, и солнышко уже не летнее, и ветер пахнет листопадом. Тамара чувствует, как ей опять становится тоскливо и жаль чего-то: то ли себя, то ли уходящего лета, а может быть, того, что все как-то неопределенно в ее жизни. Она вспоминает свои ночные мысли, Мишку, его недовольство, сегодняшнее бурное утро и этот взгляд Дыбина, и ей хочется забыть все это, скорее прийти в больницу и увидеть старика Палашина — как будто он чем-то поможет ей; потом ходить по палатам, следить за чистотой и порядком, ухаживать за больными, говорить и советоваться с Вадимом Станиславовичем. И ей кажется, что тогда все переменится, и даже трудно представить, как она может уехать отсюда и жить как-то иначе.

ВИНА ПРИТЫКИНА

Апрельское утреннее солнце пригревало сквозь огромные окна нового цеха. Тут все было сделано по науке: стены выбелены, мостовые краны выкрашены в серебристый цвет, на бетонных колоннах вывешены яркие плакаты, а пульты управления лаково поблескивали оранжевой краской.

Оттого так и доволен был начальник цеха Мотовилов, в который раз оглядывая всю эту обстановку. Ему казалось, что здесь он будет все делать по-новому: и жить, и думать, и управлять… Потому что тут просто невозможно делать как-то иначе, по старинке.

И вот, размышляя об этом, Мотовилов вдруг увидел молодого слесаря Зуева. Он изо всей силы пытался открыть затвор бетоноукладчика. Зуев, безалаберный лихой парень, которого рабочие звали Лехой, отличался тем, что самое нехитрое дело почти всегда до невозможности усложнял, а самое сложное — упрощал так, что после никак нельзя было понять, чего в этом больше: дикой фантазии или элементарной технической безграмотности. Упарившись, Зуев вытер рукавом спецовки мокрый лоб и сплюнул, потом со злостью рубанул ключом по затвору и сел на раму бетоноукладчика. «Ну и будет же с ним волокиты, бог мой», — подумал Мотовилов, и невесело ему стало. Он неторопливо обошел формовочный поддон и остановился напротив Зуева. Леха поднял свое угреватое, измазанное солидолом лицо, глянул на начальника нахальными глазами и выпалил:

— Евгень Викторыч, я что, силач какой, чтоб кишки тут рвать с этой проклятущей техникой?

— Что случилось? — с обычной сдержанностью спросил Мотовилов, трогая затвор.

— Не открывается, хоть лопни! — выкрикнул Леха, суетливо вскочил и опять рубанул ключом по затвору.

— Не кричите, — поморщился Мотовилов.

Цех сотрясался и гудел от грохота работающего вибростола, и Зуев, по-видимому, решил, что начальник не так поймет его, если не крикнуть.

— Я не кричу, а говорю, — обиженно-сердито оправдался Леха.

Мотовилов крутнул баранку затвора туда-сюда и поглядел с тихой яростью на Зуева.

— Теперь ясно, почему не открывается?

— А почему? — Зуев тупо уставился на затвор.

Мотовилов опять крутнул баранку: зубчатый сектор шатался на одном болте и не входил в зацепление с шестерней, а лез зуб на зуб.

— А-а, ага… — осклабился Леха. — А я вертел-крутил его, подлюгу…

— Не ругайтесь, — перебил Мотовилов и потер лоб пятерней, обдумывая что-то, потом сказал: — Вот что, Зуев, как наладите — позовите ко мне Притыкина из первого цеха. Я буду в своей конторке.

— Все будет исполнено в точности, Евгень Викторыч! — весело отрапортовал Зуев и, дурачась, вскинул ключ к голубому берету, словно отдавая честь.

«До чего же бестолковый и безответственный человек, — возмущался Мотовилов. — Вот бы Притыкина, вот кого… А если главный механик против? Но с этим нельзя, нельзя…»

Мотовилов размашисто шагал по солнечно-пыльному цеху, чуть нагнув курчавую голову; был он невысок ростом, узкогруд и неизменно носил потертый серый пиджак и линяло-синие брюки. В пяти шагах от конторки его настиг формовщик, здоровенный детина со шрамом через всю щеку, и сразу негодующе заговорил своим грубым голосом, перекрывая шум цеха:

— Евгений Викторович, ну сколько можно этак ладить вибростол? Этот Леха, гусь лапчатый, не волокет в технике ни гу-гу! Вот опять вал полетел…

— Не гусь Леха, а Зуев, — спокойно поправил Мотовилов и тут же обнадежил формовщика: — Пока что работайте так, а через двадцать минут я подойду сам. Наладим.

Формовщик наклонил свое лицо к начальнику и, как бы желая крикнуть ему на ухо, громко сказал:

— Без вала? А брак ежели?..

— Подольше вибрируйте. Что ж делать…

Формовщик отстал от начальника с кисло-равнодушным видом, будто ответ начальника разочаровал его.


Мотовилов зашел в конторку. Тут было тише, чем в цехе, хотя грохот вибромашин проникал и сюда. Голубые стены, увешанные графиками и обязательствами, делали конторку как бы уже давно обжитой и уютной, хотя заводская жизнь тут началась всего лишь полмесяца назад. Мотовилов устало присел за стол и вздохнул; голова у начальника словно вспухла от забот, и сейчас он хотел только одного — спокойно покурить и обдумать все по порядку. Каждый раз он вот так задумывал: начать с того-то и того, решить этот вопрос, перейти к следующему — и с этим уладить окончательно, потом — следующий… И тут неожиданно вспомнил спор с главным механиком, как тот, горячась, накричал, что у него плохих слесарей нет, а есть только плохие начальники цехов, которые не умеют работать с людьми… Вспомнив об этом, Мотовилов уже не мог думать спокойно, все путалось, и все вопросы казались неразрешимыми. «Бог мой, — стиснув зубы, думал он, — у него нет плохих слесарей… А этот-то, Зуев? Вот уж верно, Леха… Сунули мне его, а что толку? И зачем я согласился сюда? Соблазнился: новый цех… А работал бы в своем старом, первом… Там и людей всех знал, изучил, да и люди какие!.. Вот как Притыкин…»

Мотовилов сунул в рот папиросу и ощутил на языке табачную горечь. «Фу, чтоб ты…» — пробормотал он и смял папироску в кулаке: не тот конец попал. И только успел закурить начальник и протянул руку к телефону, чтобы позвонить директору насчет Притыкина, как дверь конторки щелкнула замком, отворилась и на пороге уже стоял Леха Зуев, сияя физиономией с пятнами солидола на лбу и скулах.

— Притыкин сказал, Евгень Викторыч, что момент — и он будет тут!

— Хорошо. Спасибо. — Мотовилов сделал затяжку и спросил: — Затвор наладили?

— Все на мази, Евгень Викторыч!

— Вот что, Зуев, возьмите нужный инструмент и посмотрите вибростол. Там вал полетел. Я приду через пятнадцать минут.

— Опять вал? — Леха удивленно округлил глаза.

— Опять.

— Да сколько мне уродоваться с этим валом?

— Сколько нужно будет.

— Это не формовщики, а троглодиты! Им не на технике работать, а на старом ломье…

— Они, Зуев, могут сказать обратное…

— Чего они могут? — В глазах Лехи мелькнула настороженная растерянность.

— Сказать обратное… — повторил Мотовилов равнодушно.

Леха пожал плечами, гмыкнул и конфузливо, бесшумно исчез за дверью, как тень. «Ведь вот так и думает, что он здесь ни при чем…» — с досадой подумал Мотовилов и, поерошив свои припыленные, курчавые волосы пятерней, снова взялся за трубку телефона. «Так, так… Как же тут лучше сформулировать?» — задумался он, держа руку на трубке. Но в эту минуту дверь опять щелкнула замком и вошел Притыкин, плечистый, смуглолицый человек с медово-карими глазами, чисто выбритый и со щекой, измазанной копотью. Мотовилов убрал руку с телефона и, глядя на щеку Притыкина, пригласил:

— Проходите, Павел Захарович. Присаживайтесь. Очень важный разговор будет.

— Такой уж важный? — усмехнулся Притыкин, проходя к столу своей крестьянской походкой: тяжело переваливаясь с ноги на ногу и грузно ступая на всю подошву.

— Наиважнейший, — сказал Мотовилов и, кивнув головой, спросил полушутливо: — Где это вы красоту такую себе навели?

— Что, страшней черта? — догадался Притыкин, обтирая рукавицей щеку. — Да сварщик что-то там нахалтурил с кассетами, а оно возьми все к дьяволу и отвались… Формовщики просят, мол, свари… Ну и пришлось…

— Закуривайте, Павел Захарович. — Мотовилов подвинул пачку на край стола к Притыкину.

— Все собираюсь бросить это баловство, да где уж тут бросишь… — Притыкин улыбнулся, осторожно доставая из пачки папиросу за кончик мундштука корявыми черными ногтями.

— Я тоже и бросал и опять начинал, так и не смог отвыкнуть, — сказал Мотовилов, протягивая свой дымящий окурок Притыкину.

Тот, зашумев брезентовой робой, нагнулся над столом, ткнулся своей папиросой в окурок начальника, почмокал губами и, попыхивая дымком, уселся опять на стул и поправил на голове коричневую кепку.

— Вопрос, значит, такого порядка, — заговорил Мотовилов. — И даже не вопрос, а… — Он глянул в красивые и какие-то очень добрые глаза Притыкина и сразу сказал, как отрубил: — Хотите работать в нашем втором цехе?

Приподняв бровь, Притыкин настороженно поглядел на начальника, раза два пыхнул дымом папиросы и промолчал.

— Только ваше согласие, Павел Захарович, а с директором и главмехом я этот вопрос утрясу как-нибудь.

— Гм, надо подумать, — сказал Притыкин, соображая что-то.

— По штату мне полагается три слесаря, а дали одного Зуева, но это же, бог мой, до того бестолковый товарищ — просто беда!

— Знаю я этого балабола. — Притыкин усмехнулся, стряхивая пепел папиросы в руку, огрубелую от железа, смазки и огня так, что казалось, рука обтянута не кожей, а жестью.

— А мы с вами, Павел Захарович, уже трудились вместе, и неплохо. Я знаю вас как человека и специалиста… У меня сейчас нет сварщика, а тут надо и приварить кое-что, и наварить, и… полно дел! Вот валы летят, неотцентрированы, день-деньской с главмехом перебранка, а он одно: у тебя есть Зуев, и другого скоро дадим. А если и другой такой же, как этот? Нет, увольте…

— Да чего там я… — проговорил Притыкин смущенно и глядя себе под ноги. — Да и справлюсь ли… Цех-то вон какой…

— Зато оборудование новое, — с довольным видом сказал Мотовилов.

— А оно, Евгений Викторович, новое бывает хуже старого, — засмеялся Притыкин.

— Хуже тогда, — Мотовилов бросил окурок в пепельницу из пластмассы, — когда его сдают в эксплуатацию не по науке, а лишь бы спихнуть… — Он чуть не проговорился: «Как вот и мне спихнули…», но сдержался.

— Так-то оно так, но… — Притыкин замялся, густо задымил папиросой. — Не знаю, как быть, как тут по уму сделать…

Мотовилов улыбнулся, блеснув серебряным зубом, раскинул руки в стороны, оперся на стол.

— А по уму сделать так: заявление — и лады, а уж я за вас походатайствую перед нашим начальством.

— Заявление недолго намалевать… — задумчиво проговорил Притыкин.

— Ну так что, Павел Захарович, лады?

— Прямо-таки и не знаю.

— Да, бог мой, что ж тут гадать? Вы же меня знаете, Павел Захарович, всегда мы с вами ладили, а теперь-то что?..

Притыкин протяжно вздохнул, распрямил спину, аккуратно положил окурок в пепельницу.

— Ладно, уговорили. Дайте-ка клок бумаги.

— Вот это деловой разговор! — оживился Мотовилов и мигом достал из ящика стола лист бумаги и авторучку. — А что касается зарплаты, Павел Захарович, то, думаю, вы не будете обижены.

— Какая там еще обида… — буркнул Притыкин.

Мотовилов был доволен сверх меры, его постоянно озабоченное лицо даже как будто бы просветлело, а морщины на лбу разгладились. Он следил за неторопливыми движениями Притыкина с таким вниманием, словно боялся, что тот вдруг передумает. А Притыкин старательно вытер руки полой робы, взял авторучку, оглядел перо и, изловчившись, начал писать, сидя прямо и далеко отодвинув от себя лист. Мотовилов встал, прошелся по конторке, вглядываясь сквозь стекла в солнечно-пыльный цех, и тут ухо начальника уловило непривычную тишину. «И чего они стоят? Тю, дьявол! — все вдруг разом вспомнил он. — Там же этот Зуев копается, вот и заглохло все… Я же обещал минут через пятнадцать быть, а сейчас уже…» Он резко согнул руку в локте, глянул на часы с треснувшим стеклом и глазам своим не поверил: полчаса пролетело как минута.

— Вот, написал, — сказал Притыкин; как ученик, который любуется своим чисто и красиво выполненным заданием по письму, он наклонил голову в одну, потом в другую сторону и, видимо, оставшись довольным своим заявлением, встал и неожиданно заторопился: — Пойду, пойду, и так засиделся, а там работа стоит из-за меня…

— Так я все остальное улажу, Павел Захарович! — крикнул вдогонку слесарю Мотовилов.

— Ага, ага, все, все… — закивал головой Притыкин с порога, толкая дверь.

«Какой человек! Таких по пальцам сосчитаешь… — восхищенно подумал Мотовилов, по привычке пробегая глазами заявление. — И хорошо, и отлично… Теперь туда, а потом уж позвоню…» Он сунул заявление во внутренний карман пиджака, чуть ли не бегом выскочил из конторки и своим крупным шагом направился к вибростолу. В непривычной тиши цеха отчетливо звучали голоса и оклики рабочих, звонкие удары молота о железо, приглушенный шум работающих вентиляторов, и эта тишина действовала на Мотовилова раздражающе, потому что она не сулила ничего хорошего, кроме простоя агрегатов…

— Еще не наладили? — спросил Мотовилов, подходя к формовщикам.

Они сидели на поддоне и курили, сплевывая под ноги и пересмеиваясь. Один из них, тот самый детина со шрамом на щеке, зло усмехнулся:

— С этим гусем разве наладишь? Мы ему помогли вал поставить, а он шпонку потерял, ищет…

— Так, понятно.

Мотовилов шевельнул скулами, упрямо сжал губы, будто боясь, что непристойное ругательство вот-вот сорвется у него с языка, шагнул к вибростолу и ловко, как гимнаст, нырнул ногами вниз, под стальную громаду рамы, заляпанную свежим бетоном. Тут было темновато и остро пахло мокрым цементом, железом и жженой резиной.

— Зуев?!

— Ау!

— Что вы тут в темноте делаете?

— Шпонка, паскуда, куда-то залетела!

— Зуев, чтобы я не слышал от вас больше ругани! Понятно?

— Чего ж тут не понять?

Мотовилов, стиснув зубы от негодования, вдруг наполнившего его грудь странным холодом, пригляделся и различил в другом конце прямоугольного забетонированного углубления серую фигуру слесаря. Он шарил руками понизу и что-то бормотал.

— Зуев, где ваша лампа-переноска?

— Сперли, Евгень Викторыч, какие-то свол… типы из слесарки.

— Вы будете наказаны за это.

— А я тут при чем?

— Потом поймете.

— Наказаны, наказаны… Все пугают…

— Почему у вас нет даже хотя бы фонарика? Вы же ковыряетесь вслепую. Через пять минут ваш вал снова полетит.

— А на кой он мне, фонарик? Куда спешить? Я на окладе. Уродуюсь ровно на сто сорок рубликов. А им, этим сдельщикам, — Леха ткнул ключом вверх, туда, где сидели формовщики, — надо много и быстро подзаработать, так пусть делают складчину и обзаводятся фонариком.

«Вот как: ровно на сто сорок… Бог мой, и как мы терпим таких?..» — почти с отчаянием подумал Мотовилов и достал из кармана коробок.

— Спичками-то хоть могли бы вы посветить?

— Я сроду не куривал.

— Люди наверху есть, Зуев.

— Я с ними не вась-вась…

— Зуев, бегом в слесарку за запасной шпонкой! В этом месяце я лишаю вас премиальных!

— Есть ли они еще, запасные, — угрюмо буркнул Леха.

— Вы слышали?! — Голос у начальника осекся до хрипоты.

— Слышал. — И Леха с неожиданным проворством вышмыгнул из-под вибростола.

Мотовилов дрожащими пальцами чиркнул спичкой — скудный колеблющийся огонек осветил ровные сырые стены углубления и мокрое дно. Осторожно разгребая носком ботинка бетонные осколки, Мотовилов прошелся вдоль стен. Вдруг из-под осколков сверкнула стальным блеском полоска. Шпонка! Совсем пустяковая штучка, из-за которой цех простоял битый час! «Ах, негодяй, только до первого собрания, только до первого… Он же бледный вид будет иметь… — с гневом думал Мотовилов, вставляя шпонку на место трясущимися руками. — Черт, даже не могу… Нервы, что ли…»

Спустя минут десять Мотовилов сидел уже в конторке, курил, платком вытирал шею и с довольным выражением на лице прислушивался к привычному цеховому гулу, который успокаивал его, словно таблетка от сердечного приступа. Огромное колесо завертелось в знакомом ритме работы. Мотовилов снял трубку и набрал номер. В трубке послышался тихий шорох, потом — чуточку вялый голос директора: «Слушаю».

— Федор Анисимович, это Мотовилов! Я насчет Притыкина. Да, да, слесаря по ремонту оборудования. Помните наш разговор о нем? Так вот, он согласен, подал заявление. — Несколько секунд Мотовилов слушал директора, и выражение лица начальника цеха менялось ежесекундно: вот он улыбнулся уголком губ и тут же наморщил лоб, и уже брови сомкнулись, и опять губы тронула усмешка, и глаза повеселели, и подобревшим голосом он произнес:

— Хорошо, отлично. Значит, Федор Анисимович, с завтрашнего дня. Притыкин будет у меня? Все явно. Отлично.

Мотовилов положил трубку, прикурил потухшую папиросу, в блаженном изнеможении откинулся на спинку стула и с удовольствием вытянул ноги под столом. Сделав затяжку, Мотовилов выпустил изо рта клубок дыма и вспомнил, что время уже полуденное и пора бы съездить домой пообедать. Его дом был недалеко от завода: всего в пяти минутах езды.

Мотовилов вышел из конторки, запер дверь на ключ и заторопился из цеха.

День был ярко-солнечный; безоблачное небо казалось особенно глубоким и такой чистой голубизны, словно апрельские дожди смыли всю его зимнюю копоть, а южные ветры принесли с собой эту необычную прозрачность воздуха и волнующую свежесть далеких полей.

Радуясь погожему дню, довольный, что отвоевал себе Притыкина, Мотовилов подошел к мотоциклу; включив зажигание, ударил ногой сверху вниз по педали — мотор затрещал, начальник цеха быстро сел, дал газ и укатил по бетонной дороге к проходной, разбрызгивая лужи.


…Дома у Притыкина была прекрасная ванна, облицованная кафелем, он сам поставил новый смеситель и, приходя с работы, обычно мылся долго и с наслаждением. Но сегодня он решил помыться в заводском душе.

— Смою с себя всю грязь старого цеха, все свои тутошние грехи, чтоб в новый цех явиться чистым с головы до ног, — шутливо сказал он своему напарнику в конце смены.

А напарник только посоветовал:

— Эх, Павло, и чего ты туда кинулся — не могу уразуметь. Работали б мы тут помалу с тобой…

Притыкин хотел что-то ответить, но промолчал. А потом, уже стоя под горячим, напористым дождем струй, отфыркиваясь и смывая с распаренного тела мыльную пену, Притыкин мысленно спросил самого себя: «А на самом деле: чего кинулся туда? Поманил добрый начальник… Цех новенький! А он вон какой громадный, работенки будет там — ой-ей! С этим же Лехой…» И в бодрое настроение Притыкина на миг закралось не то что сомнение в себе, а странное, смутно-тревожное чувство чего-то нехорошего; чувство же это возникло оттого, что он сейчас лишь осознал, что поспешил перейти в новый цех не по каким-то важным причинам, а просто польстило особое внимание Мотовилова к нему, Притыкину, и ему почему-то захотелось потрафить начальнику. И это-то более всего было неприятно сейчас Притыкину. Когда начинаешь кому-то угождать, хотя бы и из самых дружеских чувств и добрых намерений, то недалеко до того, чтоб и подхалимничать… И ох как не по себе стало Притыкину от этой мысли!

Но пока он стоял в раздевалке, обтирался мохнатым полотенцем, одевался и разговаривал со знакомыми формовщиками, бодрое настроение мало-помалу возвращалось к нему, и из душевой он вышел с тем особенным ощущением необычной легкости в себе, какое бывает только после великолепной бани. А как только, выйдя из ворот цеха, он глянул на предвечернее солнце, низко стоявшее над заводскими корпусами, вдохнул весенний воздух, пахнущий угольным дымом и древесным соком, то и вовсе почувствовал себя счастливым человеком. Да и было бы из-за чего тревожиться с таким начальником, как Мотовилов! Два года они работали в одном цехе, жили душа в душу, так что и теперь хуже не будет.

Так шагал Притыкин по оживленной улице своего родного города, радовался этому людскому движению, весеннему чудесному вечеру и мечтал о том, как он проведет сегодня вечер в кругу своих домочадцев.

Дома же он был приятно удивлен, когда увидел свою румянощекую толстушку-жену нарядно одетой. Она была в светлой нейлоновой кофточке, черной юбке и темно-красных туфлях на низком, прочном каблуке.

— Фу-ты, ну-ты, что за случай? — удивленно глядел он на улыбающуюся жену.

Она стояла посреди комнаты, вся освещенная солнцем, и от этого показалась Притыкину такой свежей и красивой, будто и не была его женою пятнадцать лет, а только-только вот собралась ехать с ним в загс.

— Остановка теперь за тобой, — сказала она. — Я взяла билеты на концерт.

— Какой такой концерт?

— Муслима Магомаева.

— Этого надо сходить послушать. — Притыкина обрадовало, что жена проявила такую расторопность.

— Переодевайся. Я сейчас поглажу твою белую рубашку.

— Ну, раз такая команда поступила, надо выполнять, — усмехнулся Притыкин и пошел в другую комнату.

Тут, за письменным столом, сидел сын-подросток с челкой на лбу и бормотал что-то. Переодеваясь, Притыкин заглянул через плечо сына в книгу.

— Зубришь?

— Не зубрю, а читаю.

— Ну-ка, дай глянуть, что ты там вычитал?

— Пап, да не мешай ты.

— Я гляну только. Чего ломаешься?

Притыкин взял из рук сына книгу стихов Лермонтова, полистал страницы, в одном месте вслух прочел:

С души как бремя скатится,
     Сомненье далеко —
И верится, и плачется,
     И так легко, легко…
— Гм, с души как бремя скатится, — повторил Притыкин, призадумавшись на миг. — Однако, как сказано метко… — Он отдал книжку сыну и строго спросил: — А уроки ты выучил?

— Давно уже.

— А Коля где?

— С ребятами в хоккей играет.

— Хоккеисты мне тоже… — проворчал Притыкин. — На катке уж лед пополам с грязью, а они туда же, за клюшки…

Притыкин подошел к жене, поглядел, как она ловко двигает утюгом по рубашке, потом сел в кресло и почему-то опять вспомнил: «С души как бремя скатится, сомненье далеко… А дальше-то как? Ага! — Верится и плачется, и так легко, легко…» Он вдруг подумал о сыновьях, они — близнецы, оба похожи на мать, а какие же они разные: вот этот, Алик, книгочий, стишки в школьную газету пишет, тихоня, а Коля — сорвиголова, бредит спортом, брошюрки про космос читает…

— Что призадумался? — спросила жена, мельком глянув на него.

Он хотел было сказать что-то о сыновьях, но сказал другое:

— Да вот, мать, новость у меня случилась небольшая…

При сыновьях он привык величать ее этим простым и таким большим словом — мать, и ей даже нравилось, что он так называет ее.

— Новость? — переспросила она.

— Ничего, конечно, особенного, а только завтра я работаю уже в новом цехе, у Мотовилова.

— С чего это тебя туда перевели? — удивилась она и поглядела на него серо-синими глазами, и хотя она спрашивала удивленно, но лицо ее по-прежнему светилось радостью от предстоящей поездки на концерт.

Притыкина слегка укололо это слово «перевели», и он, трудно вздохнув, признался:

— Не перевели. Мотовилов упросил, ну и… как-то не мог отказать моему старому начальнику.

— И оклад, и разряд тот же? — полюбопытствовала жена.

— Все так же, только цех побольше старого.

— Надевай. — Она поднесла мужу в вытянутых руках выутюженную рубашку.

Он бережно надел еще теплую рубашку и начал застегивать пуговицы. Жена, помогая ему, неожиданно сказала:

— Цех больше — так и работы прибавится, а зарплата та же самая… Вот новость!

Притыкин вдруг рассердился:

— Зарплата, зарплата… Попросил человек, так что я? Откажу, да?

— Ух какой! Я ж только так, к слову… Тебе работать…

Помолчав, он подумал: «А она правду говорит… Видно, поспешил я зря… Ну, перевели б приказом — другой разговор, а то сам, с заявлением…» И как там, на заводе, стоя под горячим душем, он опять ощутил то же самое смутно-тревожное чувство чего-то нехорошего во всей этой скороспешности своего перехода в новый цех.


Минула неделя, началась вторая половина апреля, и погода переменилась к худшему. Сырой промозглый туман стоял над городом, а иногда задувал холодный ветер, небо заволакивали тучи, и целыми сутками сыпали мелкие нудные дожди. Улицы, дома, деревья, заводские корпуса приобрели унылый, тягостный вид, а небо, казалось, прогнило и заставляло думать, что никогда уж не настанет радующая теплынь солнечных дней. А меж тем предпраздничное настроение чувствовалось по всей жизни города, и особенно — на заводах и стройках. Кому же не хочется встретить большой рабочий праздник трудовой победой!

О том же думал в эти горячие будни и Евгений Викторович Мотовилов. Думал, улаживал цеховые неполадки и вообще жил единственной заботой: дать предмайский план! А дела в цехе шли неплохо. Это заметно было даже по тому, как Мотовилов стал ходить последнее время: шаг его сделался размашистей, голос уверенней, и улыбка все чаще стала появляться на его усталом лице. И этой перемене в начальнике, как ни удивительно, много помог Притыкин. Раньше, если ломался какой-нибудь механизм и огромное, беспрерывно движущееся колесо конвейера останавливалось — все упиралось в Мотовилова: где он, что он и как он… И начальник, по привычке нагнув свою курчавую голову, спешил к месту поломки. Тут он давал распоряжения, указывал безалаберному Зуеву, что чинить, а то и сам лез устранять поломку, и как только это колесо из людей и механизмов опять начинало вертеться, Мотовилов шел в конторку, в изнеможении валился на стул и закуривал папироску, размяв ее исцарапанными, разбитыми до крови пальцами. Не раз, глядя на свои руки в ссадинах, он горько усмехался: то ли он слесарь, то ли начальник, то ли вообще ни то ни се…

И вот с приходом Притыкина почувствовал себя Евгений Викторович единым лицом — начальником. Теперь, если случалась в цехе какая-нибудь задержка из-за неисправности механизма, он говорил всего три слова: «Сейчас пришлю Притыкина». И добрый маг техники появлялся в злосчастном месте, устранял поломку умело и без волокиты, а Мотовилов уже принимал новый сигнал от рабочих: мол, там-то и то-то надо срочно отремонтировать, иначе… Не дослушав, Мотовилов уже знал, что означает это «иначе», и опять коротко бросал: «Сейчас пришлю Притыкина». И почти не было случая, чтобы этот несуетливый смуглолицый человек с мудрыми глазами все понимающего и на многое способного специалиста не сумел что-то исправить.

Нередко в минуты отдыха, впадая в отрешенную от всего задумчивость, Мотовилов думал о Павле Захаровиче: «Бывают же такие люди! Он один заменяет десятерых Зуевых… Бог мой, чуть ли не вся техника цеха крутится благодаря рукам этого человека». И вот, размышляя так, Мотовилов испытывал, сам того не осознавая, гордое чувство собственника, ему уже казалось, что он один имеет право на Притыкина и может им распоряжаться, как захочет. И ничего такого, чего мог бы устыдиться он, как начальник цеха, Евгений Викторович не видел в этом. Наоборот, ему представлялось, что Притыкин работает так только у него и не сможет работать так же у кого-то другого и что он сам, Мотовилов, немало способствовал тому, чтобы этот человек проявил в работе все свое недюжинное умение в такой мере. Иногда Мотовилов даже подумывал, что он просто счастливо открыл «рабочий талант» Притыкина.

Как-то Мотовилов вызвал Притыкина в конторку, разложил перед ним лист ватмана с наброском какой-то замысловатой конструкции и спросил:

— Ну как, Павел Захарович, догадываетесь, что тут такое?

Притыкин повернул чертеж так, потом эдак, улыбнулся, чему-то и деловито заметил:

— Только по моей догадке резину поставить бы не изнутри бункера, а снаружи. Ну а так все вроде бы неплохо придумано.

Мотовилов так и просиял, очень довольный тем, что его замысел был не только сразу угадан слесарем, но и одобрен, да еще и с поправкой, которая показалась начальнику довольно-таки дельной.

— Значит, сделаем, Павел Захарович?

— Думаю, сделаем.

— А то формовщики жалуются: дескать, поработал бы сам конструктор на этом своем бетоноукладчике, так давно бы неврастеником стал.

Притыкин, мотнув головой, беззвучно засмеялся и повторил:

— Думаю, сделаем.

И сделали. Правда, больше всех старался Притыкин, а Леха Зуев подсоблял только, да и то не всегда; то ему надо было куда-то отлучиться на минуту, которая длилась у Лехи четверть часа, то его звали формовщики что-то там наладить, хотя он, по его же словам, с ними был не «вась-вась»… В общем, Леха оставался верен своему правилу: уродуюсь ровно на сто сорок рубликов. Часто наведывался к Притыкину Мотовилов, подсказывал, как лучше употребить кое-какие мелкие детали при переделке бетоноукладчика, и уходил: неотложных дел и делишек у начальника хватает… Одним словом, бетоноукладчик был сделан в срок. Опробовали — работает как часы. Мотовилов, радостно улыбаясь, пожал мозолистую руку Притыкину.

— Незаменимый вы у меня человек, Павел Захарович… Но и я не останусь в долгу… Окладишко прибавить, конечно, не могу, а по нарядам кое-что приплюсую к вашему заработку…

— Да чего там, Евгений Викторович… — Смуглоту щек Притыкина залила краска смущения. — Для вас я всегда постараюсь, только скажите… — И тут он вдруг еще больше покраснел и поправился: — Для общего дела чего ж не постараться…

А как только Мотовилов ушел, неловко стало Притыкину за свои слова, и он почти с презрением подумал о себе: «Для вас всегда, только скажите… Обеспамятел, дурень, от похвальбы… Ну сделал и сделал, для общей пользы, а не ради кого-то, так и скажи сразу так… Теперь он еще подумает там чего-нибудь такое навыворот…»


Этот хмурый ветреный день с самого утра начался неудачно для Мотовилова. Не успел он отъехать от дома, как забарахлил мотор мотоцикла и заглох. Пришлось покопаться минут двадцать, Прежде чем мотор снова завелся. Приехав на завод и войдя в цех, Мотовилов ужаснулся при виде сплошной пелены пара в цехе. Оказалось, прорвало пароподводяшие шланги на кассетах, теперь предстояло срочно их менять, и ни о какой работе и думать нельзя было. «Бог мой, вот из-за таких мелочей и план можнозавалить…» — думал Мотовилов, с испорченным настроением идя в конторку. Тут ему навстречу попался Зуев. Он шел вразвалку, держа руки в карманах, и насвистывал что-то. Увидев начальника, дурашливо козырнул, вскинув два пальца к берету, и выкрикнул:

— Здрасьте, Евгень Викторыч! Видали, какой туманище? Як той хохол казав: самого сэбэ нэ бачу…

Мотовилов поглядел на Зуева злыми глазами и мрачно сказал:

— Вы бы лучше инструмент приготовили, а не посвистывали.

— Долго ли умеючи? Сумку на плечо — и дело в шляпе.

— Вот-вот, умеючи и чтоб недолго. Шланги должны быть через полчаса заменены. Так и передайте Притыкину. Я скоро приду, проверю…

Но начальник пришел не скоро. Главный инженер вызвал на короткое совещание, а затянулось оно на целый час. Вернувшись в цех, Мотовилов застал там полный ералаш; надо было снимать с вибростола заформованный поддон, а подъемные ушки, как назло, напрочь отлетели с одной стороны. Так и стоял многотонный поддон, тормозя всю работу, а рядом толпились формовщики, галдели и рядились, не зная, как быть.

Узнав суть дела, Мотовилов спросил хмуро:

— Слесарям сообщили об этом?

— Говорили, а они нам: мол, покурить хоть дайте… Они там шланги меняли.

Мотовилов направился в слесарку. Не так просто вывести из себя Евгения Викторовича: почти всегда он сдержан, никогда не горячится, но сегодня выдался такой уж неудачный день, что все шло вкривь и вкось, так что в слесарку начальник явился и вовсе не в духе.

Притыкин и Зуев молча курили; Зуев сидел на верстаке, а Притыкин — на ящике с болтами.

— Павел Захарович, — сказал Мотовилов, держась за ручку двери и глядя себе под ноги, — сначала поддон, видимо, надо бы наладить, а потом уж перекуривать.

— Евгень Викторыч, — обиженно заговорил Зуев, соскакивая с верстака, — за сто сорок рубликов так потеть — поищите дуриков… Мы и так не просыхаем.

— Зуев, я не министр финансов, чтоб решать вопрос об окладах. Добейтесь такого разряда, как у Павла Захаровича, и вы будете получать сто восемьдесят.

— Идем, идем, сей же час, сей-секунду, — заторопился Притыкин; в его глазах вдруг отразилось смятение, будто он совершил такой проступок, за который начальник непременно и сурово его накажет.

— Не спеши, Захарыч. — Леха лениво зевнул. — Бери пример с меня. Мне все равно в этом месяце премиальные не светят…

— Меньше трепись, а больше делай, — угрюмо буркнул Притыкин, выходя из слесарки.

«Как нехорошо получилось с этим перекуром, — думал он, идя по цеху. — И надо же было мне этого Леху-балабола послушать… После бы и покурили… Ах как неловко, не по совести все вышло…»

Ровно через пять минут цех, сумрачный от непогоды, начал озаряться слепяще-синими сполохами электросварки. Леха Зуев, прикрывая глаза рукавицей, другой рукой придерживал проклятые ушки, а Притыкин, глядя сквозь темное стекло щитка на яркие вспышки, сваривал металл. Сварка — дело тонкое, и не всякий электросварщик сможет приварить деталь к детали ровно, точно и прочно. Притыкин когда-то начинал свою самостоятельную трудовую жизнь сварщиком, но потом обнаружил, что у него ухудшается зрение, и знакомый врач посоветовал ему оставить эту работу, пока совсем не ослеп. Притыкин стал слесарем-ремонтником, а «корочки» сварщика так у него и остались. И хотя его не касалась эта сварочная работа, но отказаться он уже не мог. Да и как бы он отказался, если при нем однажды Мотовилов сказал главмеху: «Не присылайте мне больше такого сварщика, как этот ваш… Бог ты мой, он же в ученики годится моему Притыкину. Павел Захарович приварит — так уж намертво…»

Притыкин, словно забрало, откинул щиток на голову, обнажив вспотевшее красное лицо, вставил в держак новый электрод и сказал:

— Ну, осталась самая малость…

— Кончай, Захарыч, — подхватил Леха, — а то перестараемся.

— Нельзя. Этак оборваться могут петелки.

Не знал Притыкин, что сказал роковые слова, а то бы ни за что не поручил Лехе доделать ушки; но случилось непредвиденное: пришел Мотовилов, сердито спросил:

— Готово?

— Еще минут пяток. — Притыкин вскинул над головой щиток-забрало.

— На бетоноукладчике редуктор затарахтел, — сказал Мотовилов. — Надо проверить, а то люди стоят без дела.

Сказал об этом начальник таким черствым тоном и так круто повернулся и ушел, что Притыкину показалось в его поведении что-то подозрительно-недоброе; а главное, что очень уж покоробило Павла Захаровича, было то, что Мотовилов как будто нарочно не придал никакой важности тому, что они делали, хотя это и было самое важное. Теперь Притыкину было ясно, что все это значит, и он почувствовал себя таким виноватым за тот перекур, будто и на самом деле совершил злостный проступок. Надо было как-то поправить свой промах, загладить эту мелкую трещину. Притыкин глянул на своего подручного, глянул очень серьезно, как никогда не глядел, и спросил:

— Сможешь докончить тут?

— Это как понимать? — оторопел Леха.

— И понимать нечего… Привари вот этот краешек и этот, — Притыкин ткнул два раза держаком в ушко, — и вся любовь… А я побегу редуктор проверю.

— Нам это раз плюнуть, — самонадеянно заявил Леха, принимая из рук Притыкина держак и щиток.


А потом все случилось нежданно-негаданно. Притыкин ковырялся в редукторе, когда услышал предупредительные переливчатые звонки мостового крана, натужное гудение электромотора, оживленные голоса рабочих и… вдруг бетонный пол цеха гулко ухнул, содрогнулся, раздался чей-то отчаянный вскрик — и все стихло. Притыкин навострил слух, и сердце его забилось неровным, тревожным стуком, будто учуяло беду. И вот уж начали сбегаться туда, к вибростолу, люди, кто-то кинулся в конторку, и стало в цехе до жути тихо, и первое, что уловил настороженным слухом Притыкин, было слово «придавило»…

После он никак не мог понять, отчего он тогда не поспешил к месту несчастья, и не то что не поспешил, а даже усердней стал ковыряться в редукторе, все прислушиваясь и поглядывая на засуетившихся и забегавших формовщиков. И лишь одна мысль упрямо лезла ему в голову: случилось нечто такое, что касается и его. И словно боясь убедиться, что это так, он медлил и не покидал своего места; он торопился что-то доделать, вставлял болты не так, как надо, опять поправлял и опять делал что-нибудь не так, пока наконец не понял: он должен успокоиться и не паниковать без причины. Потом он услышал чей-то окрик: «Скорая» здесь! Давайте сюда!» И увидел, как формовщики понесли на носилках человека, и по красной косынке Притыкин определил, что это женщина. В тот ужасный миг, когда он заметил эту косынку и толпу людей — как будто выносили покойника, — ему вдруг показалось невозможно странным то, что он один здесь, тогда как все — там… «А и правда, как-то не по-людски, — подумал Притыкин растерянно, и ему даже стыдно стало чего-то. — Торчу тут, а там — все, все — там… Хоть бы знать… Да и сразу надо было б…»

Он сунул ключи в сумку, слез с бетоноукладчика и, обтирая руки паклей, почувствовал, что его знобит. Вспомнил про свою робу-брезентуху. Вспотев на сварке, он второпях снял робу и бросил вниз, на раму, а сам залез наверх и пока возился с редуктором, из открытой оконной фрамуги потягивало ему в спину сырым сквозняком. Притыкин надел робу, и его снова пробрал такой озноб, от которого он лязгнул зубами.

И тут появился Леха Зуев; его угреватое лицо было испуганно-бледно, а глаза глядели на Притыкина жалобно и несчастно. И глаза Лехи, и лицо были так жалки, что в первое мгновение он показался Притыкину чем-то пришибленным; перед ним стоял совсем другой Леха, и видно было, как ему трудно начать говорить.

— Что стряслось, кого там?.. — спросил Притыкин, не сводя глаз с Зуева.

— Там такое… — убитым голосом произнес Леха и беспомощно отмахнулся рукой.

— Какое «такое»?.. Толком давай, не тяни…

— Толк такой, Захарыч, что делишки наши — швах! — повысил голос Леха; он все еще никак не мог говорить нормально. — Значит, так, значит, вот как… — Он перевел дух, со свистом кашлянул в кулак и опять: — Значит, такое приключилось событие… Приварил я ушко, эту самую петелку, зацепили ребята поддон, и стала крановщица вирать. А за это самое подлое ушко, что я приварил, цепляла крюк баба, да ты, Захарыч, ее знаешь, Рыжова такая, без мужика живет, у ней два короеда: пацан и девка, в цех как-то приходили, а она — подсобница, отделочница…

— Да не талдычь ты мне эту биографию! — с изменившимся сердитым лицом прервал Притыкин Лехино суесловие. — Суть говори: что с ней?

— Я и толкую про суть, по порядку, значит, ага, значит, так: заарканила крюк и только ступила два шага назад, а там — арматура, и всперлась эта Рыжова на арматуру, зацепилась ногой и врезалась спиной оземь, на стержни головой, а тут поддон по инерции настиг, и, как на пропасть бабе, оборвалось ушко, и поддон ей по ногам… Так что делишки наши — швах! — Леха цвиркнул слюной сквозь зубы и растер плевок ботинком.

Притыкин глядел на Зуева остановившимся взглядом, как будто не понимая того, что тот наговорил ему…

— К-как же, как же ты так приварил?! — с яростью в голосе выдохнул Притыкин, и озноб встряхнул все его тело.

— А при чем тут я?

— П-при чем?! Да ты, безрукий болтун, все дело изгадил, все! Понял ты — все!..

— Как было велено — так я и заделал.

Притыкин почувствовал странный жар в груди, холодный пот выступил у него на лбу; он пытался еще сообразить что-то, но им уже овладело тяжелое, гнетущее предчувствие чего-то непоправимого.

— Где Мотовилов? — глухо спросил Притыкин, обтирая мокрый лоб рукавом брезентухи.

— Там кантовался, злющий такой…

— Спрашивал чего-нибудь?

— Спросил, где ты… Редуктор, говорю, ладит.

— Еще был кто из начальства?

— А вот только, как я рванул сюда, заявились все наши тузы: директор, главмех, инженер по техбезопаске…

— Вот напасть, вот напасть-то, тьфу! — сплюнул Притыкин и побагровел. — Вот и на тебе, все разом, все…


Долго, ох как долго пробыл Притыкин у начальника цеха в конторке! Уже и обед кончился, и цех загудел, зашевелились рабочие, завертелось громадное колесо, а Притыкин все выслушивал гневные слова своего начальника, и дело дошло до того, что начал Мотовилов кулаком постукивать по столу… Тогда встал Притыкин, молча вышел из конторки и, ссутулившись, будто лег на его плечи тяжкий груз, медленно зашагал своей крестьянской грузной поступью к слесарке.

А начальник остался один. Он ходил по конторке, как заводной, садился, вставал, брался за трубку телефона, но, так и не позвонив, бросал трубку, курил, ерошил пыльные кудри растопыренными пальцами, и мысли, беспорядочные, противоречивые, милостивые и карающие, возникали в его сознании сумбурно и непрерывно. «Бог мой, ну как же тут быть справедливым? Да и что я могу, что могу, если вина их обоих, а его — больше всего, только его, если вина эта как на ладони… Вот директор… А что директор? Он — свое: установите, кто виновен, и — докладную. Виновен… Да, я заставил, но у него удостоверение сварщика… Хотя могут и прикопаться, все могут… И для чего он поручил этакое дело разгильдяю Зуеву? Говорит, хотел, как лучше… Может, и я тут немного излишне нажал… Да, но не об этом, не об этом… Так, так, о чем же, о чем это… Как же она так, эта Рыжова-то, Рыжова… И женщина добрая, исполнительная работница… Неужто перелом ног? А голову, и крови сколько… Надо было бы сказать, чтоб песком… Докладную… Докладную недолго сочинить, а потом с кем работать? Он, конечно, уйдет, это уж факт, что уйдет. Ну а что я могу? Что в моих силах? Бог мой, ничего не в моих силах… И зря, зря я про редуктор напомнил… Ну, покурили, пусть, и не стоило бы так уж… Но кто знал, кто ж знал?.. И из-за чего? Из-за петли, пустяка, мелочи. Вот главное — мелочи, всегда все портят эти мелочи! Если я виноват — пусть вина пополам. Кажется, я ему так и сказал, или подумал? Только не сдержался зря, нехорошо говорил и… черт-те знает что!.. Обиделся, и вид у него нездоровый… Но что я могу, что? Докладная будет, а человек? И какой…»

Мотовилов рухнул на стул, зажмурился, и такой несносной показалась ему его должность, что он даже ужаснулся, как он мог продержаться на этой должности шесть лет? Шесть полных лет нервотрепки, выговоров, срывов, ошибок, упущений, переоценок, забот, и в награду — лишь иной раз поощрение, благодарность, а то и ничего. Бог мой, где справедливость? Уж лучше заявление — и точка! Да, он так и поступит, если уж дело примет крутой оборот. Нехотя он выдвинул ящик стола, поворошил бумаги, достал чистый лист и авторучку. Долго сидел неподвижно, словно в забытьи, потом медленно начал писать:

Директору железобетонного завода

от начальника цеха № 2 Мотовилова Е. В.

Докладная
22 апреля сего года в 10 час. 30 мин. утра я поручил слесарю Притыкину П. З. и его помощнику Зуеву А. А. приварить подъемные ушки к формовочному поддону. (Притыкин имеет удостоверение сварщика.) В 10 час. 45 мин. я сказал Притыкину, что необходимо наладить редуктор на бетоноукладчике, так как люди стоят без дела. Притыкин, не докончив сварку, поручил Зуеву приварить ушко, а сам ушел налаживать редуктор. Зуев же, не имея удостоверения, фактически не имел права браться за сварочное дело, но он подчинился указанию Притыкина и выполнил работу недоброкачественно, что и привело к несчастному случаю, а именно: при подъеме поддона ушко оборвалось, и поддоном придавило ноги отделочнице Рыжовой, которая цепляла поддон и по неосторожности упала на арматуру, разбив при этом голову и поранив руку».

Мучительно морща лоб, Мотовилов перечитал докладную, поставил дату, расписался и подумал, что, может быть, не худо было бы переписать начисто, но вдруг почувствовал такую апатию и усталость, что ему совсем безразлично стало, как написано: чисто ли, грязно, с ошибками или без… Его угнетала и терзала только одна мысль, что он делает что-то нехорошее, не так, как нужно бы, и что во всем этом есть нечто недостойное его, начальника цеха. Он снова перечитал написанное, опять поморщился, будто у него заныл больной зуб, потом поспешно запихал сложенный кое-как лист в карман пиджака, встал и вышел из конторки, нахмуренный и вконец расстроенный.

Низко нагнув голову, Мотовилов, как на казнь, шел в заводоуправление. Упругий ветер лохматил волосы, пробивал пиджак и сек лицо песчинками, но Мотовилов, казалось, был слеп и глух ко всему. Все та же мысль, что он делает нехорошо, не так, не давала ему ни на минуту покоя. «Может быть, иначе как-то надо было бы сформулировать… Но как? — думал он, терзаемый сомнениями. — И к чему подчеркивать: «имеет удостоверение…» и потом это: «не докончив сварку, ушел», «не имел права браться за сварку, но подчинился указанию…» Нет, не то, не то! А что же «то»? Порвать докладную? Хорошо. Порву, приду к директору, скажу… Что скажешь? Моя вина, дескать, заставил, торопил, нажимал… Использовал удостоверение Притыкина не по закону… Бог мой, вот тупик, и как тут повернешь, как?»

Кто-то проскочил мимо, сказал «здравствуйте», но Мотовилов не поднял головы, а только услышал и уже потом понял, что с ним поздоровался кто-то знакомый. Мотовилов оглянулся и увидел женщину в рабочей спецовке. Она шла, отворачивая лицо от ветра. Мотовилов так и не узнал ее.

У двухэтажного здания заводского управления Мотовилов по привычке взглянул на большие круглые часы, висевшие над входом, и вдруг вспомнил, что сегодня он забыл съездить домой на обед. Впервые забыл. За полгода — первый раз. А сейчас уже три часа, поздно. Да и директор ждет. И Мотовилов почувствовал себя совсем скверно, как будто в его жизни никогда не было ничего хорошего, а всегда было нечто дурное, всегда — одни беды и неудачи.


В конце смены директор вызвал Притыкина. Павел Захарович подумал, потом зашел в раздевалку, умылся, переоделся и, чувствуя, что ему сильно нездоровится, поспешил в управление. В кабинете директора Притыкин пробыл недолго и вышел оттуда угрюмый, с головной болью, сильным ознобом и горячечным блеском в глазах. На улице, подталкиваемый напористым ветром в спину, он почувствовал себя еще хуже, но все крепился. «Вот так, товарищ Притыкин, — думал он о себе с некоторой издевкой, — состряпали на тебя докладную, очень вежливую таковскую… В другой раз чтоб не старался, как двужильный… Отблагодарил старый добрый начальничек, сполна… Выслужился, перестарался… Поплатишь Рыжовой с полгода процентов двадцать из своей зарплаты — так начнешь рассуждать, чего доброго, аккурат, как Леха… Таких дурней, как ты, только так и вразумляют… Теперь заявление — и квиты, Мотовилов… А к детишкам этой вдовы надо сходить, может, они там одни…» И Притыкину далее показалось, что ему полегчало, как только он так подумал. Будто сама судьба так велела: идя в раздевалку, услышал разговор двух женщин, и одна громко сказала: «А Рыжова живет на Индустриальной, в восемьдесят пятом доме». Исполнить задуманное, не заходя домой, Притыкину захотелось вовсе не потому, что ему так уж приятна была роль благодетеля. Узнав адрес совсем случайно, он подумал, что нехорошо будет, если он успокоит свою совесть тем, будто его это не касается; раз дети одни, то, может быть, им нужна какая-нибудь помощь.

Притыкин стоял на остановке, поджидая автобус. Эти часы «пик» Павел Захарович терпеть не мог. В автобусе и трамвае в это время теснота, давка, а он очень уж не любил после трудового дня портить себе настроение. И поэтому, хотя ветер беспощадно трепал полы его пальто и вызывал в теле дрожь, Притыкин пропустил уже два автобуса, терпеливо ожидая, когда поубавится пассажиров. Павел Захарович пошарил рукой в кармане пальто, чтобы приготовить мелочь на билет, но ее как на грех не оказалось. Было только пять рублей. «Надо разменять», — подумал он и направился в ближайший магазин.

Разменяв пятерку, он вдруг вспомнил, что нехорошо ехать к детям с пустыми руками. Сходил в киоск, купил газету, потом взял две пачки печенья, банку абрикосового компота, сыру и две бутылки вишневого напитка. Павел Захарович был так доволен своими покупками, как будто он уже не первый раз едет туда и знает, что это любимое лакомство детей и они, конечно же, будут очень рады. «Вот только квартира какая? — подумал он. — Ну, не беда: язык до Киева доведет…»

Этот крупнопанельный стоквартирный дом на Индустриальной улице Притыкин отыскал без труда. Он постоял у одного из подъездов и уже намеревался зайти к кому-нибудь и спросить, мол, где живет такая-то вдовушка, как неожиданно из подъезда выскочила черноволосая длинноногая девчушка в зеленом коротком платьице.

— Девочка, — окрикнул Притыкин, — ты не знаешь, где тут живут Рыжовы?

— Рыжовы? — тонким голоском переспросила девчушка. — Знаю. Я к ним и бегу сейчас. А вам, дяденька, кого надо?

От такого прямого вопроса Притыкин даже растерялся слегка.

— Как кого? Рыжовых…

— А кого? — упрямо повторила, девчушка, стоя на ветру и придирчиво разглядывая Притыкина.

— Ну, веди скоренько, там скажу, а то простынешь, — сказал Притыкин и почувствовал, как его морозит.

— Сюда, дяденька. — Девочка метнулась к другому подъезду.

Притыкину волей-неволей пришлось бежать трусцой за этой верткой девчонкой. А когда она вприпрыжку, мелькая голыми ногами, взбежала по лестнице на второй этаж, потом — на третий, Притыкин весь покрылся испариной, поспевай за ней. «А ведь у меня, кажись, температура подскочила», — подумал он, отдуваясь и чувствуя слабость в коленях и ударивший в голову жар. На лестничной площадке девчонка хитрыми глазками глянула на Притыкина и так это серьезно, даже настойчиво сказала:

— Если вы, дяденька, к Галиной маме, то не ходите. Галину маму в больницу увезли. Она на работе под машину попала.

— Вон оно что… А ты чья ж будешь?

— Мы с Галей дружим, в школу ходим разом.

— Ага, понятно. Как же тебя звать-то?

— Леной.

— Так вот, Лена, я как раз работаю вместе с Галиной мамой и пришел проведать Галю и ее братца. Как они тут…

— Они вечером поедут с моей мамой в больницу, — сообщила говорливая Лена и, привстав на цыпочки, нажала кнопку звонка.

Двухкомнатная квартира при сером свете уходящего хмурого дня показалась Притыкину неуютной. Пахло газом и подгоревшим подсолнечным маслом. Дешевая дорожка пересекала комнату от порога прихожей до телевизора в углу. Притыкин потоптался, не зная, разуться или пройти так, не снимая ботинок. Худая девочка лет одиннадцати, в синем сарафане и белой кофточке, глядя на Притыкина испуганными глазами, сказала стеснительно:

— Проходите, у нас можно…

Глазастый взъерошенный мальчуган лет восьми сидел на кухне и что-то ел, звякая ложкой о миску. Увидев Притыкина, он затих и уставился на него. А бойкая Лена, сбросив тапочки, уже сидела на диване, поджав под себя ноги.

— Галь, — сказала она, — а этот дяденька с твоей мамой вместе работает.

Притыкин присел на стул, который ему подала Галя. У нее были пушистые ресницы и темно-каштановые волосы, заплетенные в одну косу.

— Вот возьми-ка, Галя, тут кой-чего купил… Может, маме чего свезете… Я слесарем работаю. Притыкин моя фамилия.

— Спасибо. Мы маме купим… — Галя застеснялась, не решаясь брать сверток.

— Бери, бери, сгодится.

Галя взяла сверток, покраснела и положила на край стола.

— Галь, а ты говорила, что мама тебе денег не оставила, — сказала вдруг Лена.

Галя укоризненно глянула на подружку.

— Деньги в шкапу, а ключ у мамы, — уточнил мальчуган.

Притыкин, вспомнив что-то, засуетился, зашарил по карманам, заерзал на стуле, потом встал, положил рубли и мелочь на стол и невпопад заговорил:

— Это вам на пряники… Мне все равно они так, потратил бы, а с мамкой мы сочтемся потом…

— Не надо, дядя, спасибо. — Галя совсем смутилась и растерялась.

— И давно живете без папы? — неожиданно для самого себя спросил Притыкин и тут же подумал, что совсем ни к чему спросил.

— Давно, — тихо ответила Галя.

— Лето и еще лето живем без папки, — уточнил мальчуган.

— А где же он?

— У другой тети живет. — сказала Галя.

— Плохо без папы?

— Нет. У нас мама хорошая.

— Папка наш пьяница и милицанерщик, — заявил мальчуган.

— Кто-кто? — усмехнулся Притыкин.

— Милицанеры его все брали пьяного, — объяснил вихрастый Галин братец, видимо очень довольный, что умеет так разговаривать с незнакомым дядькой.

— А вы видели, как маму сбила машина? — спросила вдруг Галя, глядя на Притыкина тревожным взглядом.

— Видел, — соврал Притыкин, сам не зная почему. — Ничего, ваша мама жива, а врачи помогут ей побыстрее, поправиться. Ну, ребятки, мне пора, пойду… — Притыкин встал и осторожно переступил через дорожку. — Пойду. Шесть часов уже. А вы, значит, к маме собираетесь? Хорошо, это хорошо. Ну, до свиданьица, ребятки.

— До свиданья, дядя! — в один голос откликнулись все трое.

Спускаясь по лестнице, Притыкин уже чувствовал, что все его тело ломит, лицо горит, и стук сердца с шумом отдает в уши. «Наверно, слягу», — подумал он, и ему стало отчего-то тоскливо и тягостно; теперь он желал только одного: быстрей добраться домой — и в тепло, в постель.


Зажав градусник под мышкой, он лежал на диван-кровати, укрытый одеялом, но ему было холодно, и все его тело пробирала дрожь. Горячечными глазами глядел он на зажженную люстру, и свет ламп казался ему слишком ярким, раздражающим. Он слышал, как жена в кухне готовит ужин: стучит ножом, брякает кастрюлями, открывает кран, и вода с тугим шумом бьет в раковину.

— Мать, — слабо позвал он, — ходи-ка сюда.

— Сейчас иду, — отозвалась жена. — А чаю тебе с малиной дать?

— Ладно уж, неси, попробую.

Она принесла в белой кружке парящий чай и поставила на журнальный столик перед кроватью Притыкин потянул носом и унюхал запашистый дух малины.

— Пахнет-то как, а?

— Вот попей горячего да пропотей, может, и получшает.

Притыкин нащупал градусник под мышкой, вынул из-под одеяла и стал приглядываться к столбику ртути.

— На, мать, не разберу, на сколько там подскочило?..

Он подал ей градусник.

— Тридцать восемь и девять.

— Ползет…

Жена с тревогой посмотрела на его лицо, горевшее смуглым румянцем, и спросила:

— Не вызвать ли все же «скорую»?

— Не надо пока. Авось полегчает, так и на работу завтра.

— Лежи, работничек. Работа не уйдет, а здоровье не купишь.

— Ты, мать, накинь-ка на меня еще какую одежку. Морозит… И будь доброй, выверни две лампы, а то резь в глазах…

Она накинула на него поверх одеяла свою теплую шубу и потрогала рукой лоб мужа; жар был сильный, и она опять подумала о «скорой» и вздохнула, потом влезла на стул и вывернула две лампы в четырехрожковой люстре.

— Теперь в самый раз, — сказал он, глядя на ее белые руки, оголенные до плеч; ему показалось, что она особенно ласкова с ним сегодня, и его так тронула эта забота, что ему захотелось, чтобы жена посидела возле него, захотелось сказать ей какие-то особые слова.

— Побудь со мной, — попросил он.

Она удивленно глянула на него и молча присела на кровать. Он приподнялся на руках, сел и, взяв кружку, стал отхлебывать горячий напиток небольшими глотками.

— Где это наши сыны сегодня? — спросил он.

— Забыл? В кино ушли.

— Вот память баранья… — Он крутнул головой и уже построже спросил: — А им что, телевизора мало?..

— Говорят, такие картины по телевизору не показывают.

Притыкин и чай пил со вкусом и с такой же неизменной аккуратностью, с какой он делал все, за что ни брался. И сейчас все его движения были так же по-крестьянски несуетливы; он и к своей хвори относился, как к делу, которое надо обдумать наперед, а уж потом за него браться со всем умением и пониманием. Он пил, поглядывая на жену, и гадал: отчего же она не расспрашивает о том, как все случилось… Или она не хочет докучать ему и расстраивать? Он, придя домой, сказал, что у них в цехе — несчастный случай и что на него, как на слесаря, тоже ложится тень вины за случившееся. А она, как только увидела его, сразу забеспокоилась:

— Что с тобой? На тебе лица нет…

И тут же помогла ему раздеться и уложила его в постель. И словом не обмолвилась: что, как, почему… Он выпил весь чай, и пот полил с него так, словно он очутился в парной.

— Теперь ложись и не раскрывайся. Пусть с потом хворь выходит. — Жена заботливо укрыла его.

Он взял ее за руку и тихо сказал:

— Слушай, мать, как все было…

По тому, как он говорил, с трудом подбирая слова, жарко дыша и истекая потом, она поняла, насколько ему тяжко и больно рассказывать.

— Два года вместе с ним трудились, и все чин по чину, по правде… А тут вот на тебе такое… И кто? Вот что обидно… — Притыкин замолчал, кадык его шевельнулся, как будто он проглотил горький комок этой обиды, потом помедлил и грустно сказал: — А я хотел, мать, как лучше, старался, вот и… перестарался… Угодить хотел… — Он закрыл глаза, полежал так и повторил: — Старался — и все прахом… Вот что обидно! Ведь он меня, мать, унизил, напраслину возвел, чтоб самому быть чистым… Уйду, уйду оттуда, совсем уйду, заводов много…

— Успокойся, — погладила она его руку. — Может, еще не так все страшно…

— Ладно, мать, готовь ребятам ужин, а я тихо полежу. Хоть бы заснуть маленько, — сказал он, не открывая глаз.

И как только она ушла, Притыкин подумал, что, возможно, и на самом деле не так уж все страшно и начальство должно разобраться во всем… Ему стало как будто легче немного. Он начал вспоминать, как он работал в старом цехе, сколько хорошего и плохого было между ним и Мотовиловым за все то время, и почему-то вспоминалось только хорошее; два года они крепко, крепко, по-рабочему, были дружны с Мотовиловым, и на работе все гладко шло, а теперь вот случилось и… как будто врагами стали. «Неужто он такой?.. — недоумевал Притыкин. — И я за два года не сумел разглядеть?.. Нет, погоди-ка, я что-то не так думаю, не то…» И почему-то не верилось ему, что все вот так и кончится и уже ничего не поправишь.


Мотовилов любил быструю езду, и поэтому всегда, даже в часы «пик», когда автомашинам на трассе тесно, он ухитрялся приезжать домой ровно за пять минут. За этот срок он успевал переключиться с цеховых забот на домашние. И за шесть лет это уже стало не привычкой, а необходимостью. Если же он по какой-то причине не укладывался в пять минут, то это было верным признаком того, что обязательный график пошел вкривь.

Так и сегодня. Из ворот проходной он выехал в шестом часу и на полпути заметил, что едет уже больше десяти минут, словно у него не мотоцикл, а нечто среднее между мотороллером и телегой. И чем ближе подъезжал к дому, тем медленней крутились колеса мотоцикла. Раздираемый сомнениями, Мотовилов бился над одним и тем же вопросом: правильно ли он поступил с Притыкиным? И все отчетливее осознавал, что глубоко, до самого сердца ранил своего подчиненного. И какого! Вот что терзало Мотовилова. Не взять ли всю вину на себя, а там будь что будет: хоть тридцать прокатов платить этой Рыжовой, хоть с должности пусть турнут его…

И не доехал до своего дома Мотовилов. Повернул руль и, сам еще не зная, куда едет и зачем, дал полный газ и понесся назад, к заводу. И пяти минут не прошло, как он уже слезал с забрызганного грязью мотоцикла во дворе управления. Осатаневший ветер взвихривал песок с бетонной площадки, гнул деревья и выжимал слезы из воспаленных глаз Мотовилова. Он бегом кинулся в управление, взбежал на второй этаж и остановился перед кабинетом директора. «Ну с чего я начну, бог мой? — думал Мотовилов, чувствуя, как у него раскалывается голова от беспорядочных мыслей. — Начну издалека, мол, так и так… Нет, не годится… Надо прямо, сразу, дескать, ошибка вышла, Федор Анисимович, и поэтому хочу, пока не поздно…»


…Из директорского кабинета Мотовилов вышел как будто другим человеком. И ветер вроде бы стал не таким злым, и на мотоцикл он глянул подобревшими глазами, и вообще вздохнул так облегченно, словно сбросил с плеч непосильную ношу. И с каким ликованием он нащупал в кармане куртки клочья бумаги порванной докладной… Директор, выслушав его, сказал: «Ваше отношение ко всему случившемуся более чем странное… Вам придется писать другую докладную. Во всем этом надо разобраться…» Пусть разбираются. Он свое сделал. Теперь — к Притыкину. Мотовилов сел на мотоцикл, вырулил на дорогу, подвернул газ на всю катушку и с ревом вынесся из ворот проходной.


…После ухода Мотовилова Притыкин долго лежал молча. Отчего-то вспоминались ему те полузабытые строчки из книги, случайно вычитанные: «С души как бремя скатится, и легко, легко… Как бремя скатится, и сомненье далеко…» Он повторял их и силился вспомнить точно, чтобы было правильно по смыслу и в рифму, но так и не вспомнил, а слова были очень хорошие.

Притыкин пошевелился, позвал жену, и когда она подошла к нему, радостно взглянул на нее.

— А знаешь, мать, я ведь так все время и думал: он справедливый начальник, свойский… И я даже… доволен, что работаю с ним…

— Ну и ладно, и хорошо… А теперь спи, со сном и пройдет твоя хворь, — сказала она, полотенцем обтирая мокрые виски мужа.


Оглавление

  • ПОЕЗДКА ЗА НЕВЕСТОЙ Повесть
  • РАССКАЗЫ
  •   СУДНЫЙ ДЕНЬ
  •   КЕДРОВАЯ ВЫСЬ
  •   ПОЗДНИЕ ГРОЗЫ
  •   ВИНА ПРИТЫКИНА